5

— Сады под Семипалатинском, Федор Михайлович, помните?

— Сады-то? Помню, помню! А теперь вот вокруг, сами смотрите, — холод, величаемый петербургской весной.

— Значит, и в самом деле — охота пуще неволи?

— Пуще, пуще! — Достоевский засмеялся, махнул рукой, вздохнул. — Едешь, куда тебя тянет. То-то и раздумаешься иногда — что такое родина и зачем она человеку дадена. Капитальный, скажу я вам, вопрос…

— А каков ответ, горю нетерпением? Нашли?

Достоевский помолчал, глядя в сторону. Что-то страдальческое выразилось в чертах его.

— С ответом погодите, — сказал он. — Поговорим прежде о вопросе. Может быть, и не так его ставить нужно, чтоб яснее было. Должен ли, спросим грубее да прямее, человек все то зло сносить, что отечество его любезное ему приготовило?

— Нет, — сказал Валиханов, — не должен.

Достоевский усмехнулся и долго, с улыбкой, ласково и печально, смотрел на молодое пригожее лицо Чокана, на черные его усики, на черные блестящие глаза и высокий чистый лоб. И так долго и мечтательно, будто что вспоминая, смотрел Достоевский, что Валиханов не выдержал и смущенно улыбнулся. Тогда Достоевский, словно очнувшись, встал. Принялся ходить по комнате, качая головой, повторяя, хотя и с легкой, но все-таки досадой:

— Ах, Чокан Чингисович, Чокан Чингисович!..

— Вот видите, Федор Михайлович, опять я вас огорчил. Экий я, право…

— Не в том дело, Чокан Чингисович, не в том дело. Огорчили? Пустое! Лучше скажите, как вы это так на вопрос мой сразу и брякнули бесповоротно: не должен? А если не должен, тогда отвечайте: куда же человеку деваться?

— Не желающему сносить уготованное отечеством зло?

— Да.

— Это, Федор Михайлович, зависит от того, до какой степени возвысился человек в понимании зла…

— Вот как!..

— Да. И ответы на вопрос сей с самыми различными вариациями, причем по степени восходящей, — в изобилии преподносит вам, ну, скажем, хоть история русская. И это вам прекрасно известно.

— Так же, как и история киргиз-кайсацкая?

— О да! Начиная от простого бегства куда глаза глядят до неподражаемого в своей выразительности чисто русского восклицания: «сарынь на кичку!»

Достоевский задохнулся.

— Помилуйте! Да это разинщина! Пугачевщина!

Глаза Чокана стали жесткими:

— А это уж как вам будет угодно, Федор Михайлович. Вы ведь, кстати, никогда, наверно, не видывали, как в Кашгарии забивают насмерть недоимщиков и головы человеческие складывают в ивовые корзины или как ломают непокорному спинной хребет и бросают под палящим солнцем!..

Достоевский молчал. Чокан вынул белоснежный платок, вытер легким движением мелкие капельки пота на лбу, под глазами.

— А ведь это, дорогой Федор Михайлович, — голос его по-прежнему был ровен, только звучал глуше, — согласитесь, тоже постановка все того же вопроса…

За окном начал наливаться синью ранний петербургский вечер. В доме напротив засветились окна.

— Никогда не забуду чувства, с каким смотрел на окна домов, когда нас везли из Петербурга в ссылку, — тихо сказал Достоевский. — Был декабрь. Праздновали уж рождество. Нас везли в санях. А в домах, на елках, зажигались свечи…

— Не сердитесь на меня, — Валиханов подошел, легко коснулся худой, бледной руки Достоевского.

— И вы меня тоже простите, Чокан.

Валиханов еле заметно улыбнулся, довольный. Достоевский только в минуты особой душевной близости и приязни называл его просто по имени, без прибавления отчества.

— Да, простите, — повторил Достоевский, вздыхая. — Нетерпимость свою знаю и казнюсь. А удержаться часто не могу. Все проповедником себя мню. И вы меня пожалейте, благообразия ищу, синтеза, так сказать. Я говорил уж об этом. Отсюда и мечты мои патриархальные. А вы мне в разговоре пугачевщину подсунули, — он хмуро улыбнулся.

— Всяк ищет и града взыскует своего, — голос Чокана потеплел. — Я тоже — в меру сил — ищу. И не вы ли сами, Федор Михайлович, голубчик, в «Мертвом доме» вашем сказали про остроги: сколько великих сил погибло здесь даром! Ведь надо уж все сказать: ведь этот народ необыкновенный был народ. Ведь это, быть может, и есть самый даровитый, самый сильный народ из всего народа нашего. Не так ли разве? И ведь это сами же вы воскликнули в искреннем убеждении. И про кого? Про тех же, Федор Михайлович, протестантов, что не желали сносить зло, отечеством любезным уготованное…

Голос Валиханова зазвенел и оборвался.

Достоевский сидел понурившись. Наконец он поднял голову, глаза его сверкнули:

— Да, протестанты, — с расстановкой произнес он. — Необыкновенный народ. А где все очутились! В остроге. Там и конец… Всем протестациям… И нашим тоже…

— Так неужели же вы всерьез думаете, что совсем конец? И неужели вы думаете, что всегда так будет? И разве сами вы судьбой вашей не опровергаете этого печального взгляда?

Валиханов стал собираться.

— Я провожу вас, — сказал Достоевский.

Оделись и вышли и долго шли не торопясь по вечерним петербургским улицам, на которых уже чувствовалась весна. За громадами зданий лимонно желтело закатное небо. Зажигались первые фонари.

— Не знаю только, — заговорил Достоевский, продолжая беседу, — каким образом моя судьба может опровергнуть невеселый мой же собственный взгляд.

— Может, просто тем, что все, что было, не прошло бесследно.

— Песни вещие их недопеты, — каким-то особым, напряженным в высоким, голосом начал Достоевский.

Пали жертвою злобы, измен

В цвете лет. На меня их портреты

Укоризненно смотрят со стен…

Несколько шагов прошли молча. Валиханов слышал, как неровно, тяжело дышит его спутник.

— Это мне Некрасов сам прочел, когда я из ссылки вернулся. Признался: обо мне думал, осужденном, каторжном. — Достоевский произнес это с усилием. — А какое тяжелое, какое неминучее это слово: «укоризненно»!

Перевел дыхание, заговорил спокойнее:

— Вот вы говорите: не прошло бесследно. Что ж, конечно, не прошло. И раньше отзывалась душа на все. А теперь и вовсе не сердце — рана. И каждое чужое страдание — свое. Одно из самых ужасных воспоминаний моих: рядовым уже, после каторги, в линейном батальоне довелось раз участвовать в прогнании приговоренного сквозь строй. Палка в руке. И с силою бью этого несчастного, а у него и без того спина в крови. Вечером в казарме сильнейший припадок падучей. Не выдержал. Да. С силой. Иначе и нельзя было. Шагал во время экзекуции позади нас унтер-офицер. Негодяй. И всякому, кто, жалея, бил слабо, ставил на спине мелом крест. Отмеченных в тот же день секли. Секли жестоко. Шуршания этого и скрипа куска мела по солдатским спинам не забыть. Поныне во сне слышу…

— Вот так же, как вы мне, Федор Михайлович, в любви нежнее братской признавались, так и я вам признаюсь. Люблю вас и верю в высокое призвание ваше. И кажется мне, что через какие б мучительные искания ни суждено вам было пройти, несравненная способность ваша сострадать всегда будет вам компасом-маткой, как говорят в Сибири. И великие, может быть, книги предстоит вам еще создать… И рад буду прочесть их, как рад быть современником вашим и — смею ли сказать? — другом…

— Да, да, другом, — горячо откликнулся Достоевский, пожимая руку Валиханову, — спасибо, Чокан, спасибо…

Остановились. Было уже темно. На углу торчал покосившийся фонарь, бросая на мостовую круг света. Оказалось, незаметно забрели в самую гущу переулков у Сенной. Растягивая гармонь, прошли мимо двое мастеровых. Встречный человек в чуйке, в картузе замедлил шаг, оглядел мастеровых неодобрительно, проворчал что-то, исчез в темноте. Торопливо пробежал студент в накинутом на плечи клетчатом пледе, в высокой поношенной шляпе.

— Вот здесь, здесь поселю будущих героев моих, — быстро зашептал Достоевский, приближая лицо свое к лицу Валиханова.

— Они будут жить здесь! Об этом никому ни слова, Чокан, это тайное, это пока еще тут, — он положил руку на грудь.

Из распивочной напротив высыпало несколько растрепанных личностей. Послышались резкие голоса, мужской и женский. Шел, кажется, спор. Кто-то засмеялся.

— Пойдемте, — сказал Достоевский. — Эти тоже протестуют. По-своему. Гибелью человека в себе. Недавно «Библиотека для чтения» книгу выпустила. Англичанина Бульвера — «Юджин Арам». Интересная штука. Из прошлого века история. О молодом ученом, что ради науки на преступление идет. Это, так сказать, частность. Шире взять можно, Чокан, шире. Ради блага человеческого, скажем, ради счастья — убить. А?

К следующему приблизились фонарю. И опять Достоевский заглянул в лицо Валиханову:

— Преступить. Ради великой цели. Разрешить себе, Чокан, слышите, — разрешить? — бледная, какая-то судорожная улыбка изобразилась на лице его. — Да душу мятущуюся взять, молодую, широкую и с фантазией чтоб. Фантазий, главное, фантазий мрачных побольше. И в водоворот-то этот ее и кинуть.

Голос Достоевского звучал хрипло, говорил он будто с усилием, но что-то захватывающее чудилось в нем Валиханову, отсветы озарений каких-то и несравнимого ни с чем наслаждения.

Они долго пробирались через ряды лавок на Сенной. Все уже почти были заперты, кое-где только светились плошки. Мелькали темные фигуры. Пахло конской мочой, сеном, кожами, сырым деревом.

Выбрались на Садовую. Публика пошла чище, стало светлее.

Достоевский молчал, погруженный в думы.

— Конец протестациям всем, — сказал Валиханов, — это вы давеча бросили. Хочу вас спросить: ваша собственная история петрашевская, что ж, случайностью вам кажется? Или как? И вы после громадного и ужасного опыта вашего думаете ли, что все то эпизод и не повторится сызнова?

— Повторится, повторится, Чокан Чингисович, ох, повторится, — загорелся Достоевский. — Потому и опасаюсь. И власти то знают и боятся. Николай-то уж знал все — непременно. Потому-то и на вопрос ваш объявляю вам решительно: повторится. Чревата Россия, и приготовиться всем надо ко многому, и помогут уговоры любые едва ли.

— А почему вы так решительно сказали, что Николай знал?

— Знал. Все знал и все презирал. А к концу и ненавидел. Не верил никому в придачу. Да и кому верить-то было? Все его ближайшие помощники ничтожества прямые были, либо того хуже.

— А ведь это, Федор Михайлович, одиночество страшное вы изобразили.

— А оно и было, одиночество. Тиран ведь всегда одинок. И страх был. Постоянный, осязаемый, хоть и глубоко запрятанный. И чувство тщеты, и крушения, и напрасности, и последнего даже прибежища — силы. И обнаружилось все это — в степени ужасающей, и жалко, и с укором язвящим и бесплодным в минуты последние. Я последние эти минуты его и вообразить себе боюсь.

Загрузка...