Глава VI БОЛЕВАЯ ТОЧКА ДУШИ

Я не понимаю, почему Кузьмич не привлек и меня к задержанию Федьки. Все-таки это я гнался за ним тогда ночью, на моих глазах он убил Гришу Воловича, и в меня он стрелял. А Кузьмич вспомнил обо мне, когда надо Федьку допрашивать, и вот срочно прислал за мной Петю. И я считаю себя незаслуженно обойденным. Я не могу себе представить, что Кузьмич сделал так, потому что все еще сердит на меня, потому что хочет мне что-то доказать. Это все слишком уж мелко и совсем на него не похоже, на прежнего Кузьмича, во всяком случае. Но если это так, то много же он потеряет в моих глазах.

Мы с Петей приезжаем в отдел и немедленно идем к Кузьмичу. Первый допрос надо провести сразу после задержания, пока этот бандит сбит с толку, взволнован, растерян и испуган.

Кузьмича мы застаем одного. Он расхаживает из угла в угол по своему кабинету и, хмурясь, потирает ладонью седоватый ежик волос на затылке чем-то, значит, недоволен. Высокая, чуть сутулая фигура его в просторном сером костюме, мятом и давно уже не модном, то почти пропадает на фоне темнеющего окна, то вновь возникает в полосе света от горящей лампы на столе. И тогда бросаются в глаза тяжелые складки на его лице и становится заметным, как Кузьмич устал.

При нашем появлении Кузьмич подходит к двери, зажигает верхний свет и поворачивается ко мне. Смотрит он на меня с довольной усмешкой, чуточку даже, я бы сказал, победно и говорит:

— Вот какие дела. Кое-что, оказывается, еще можем.

Мне понятна, конечно, его радость. Хотя, всегда сдержанный и скромный, Кузьмич обычно не позволяет себе так обнажать свои чувства. Но тут, по-моему, проявился — ну, как бы вам объяснить? — эдакий стариковский комплекс, что ли. Будто все полагают, что ему пора уходить на покой, что он уже свое отработал. А он вот сейчас доказал, что это не так и что он еще о-го-го какой. Но о том, что ему пора уходить, никто и не думает. И доказал он все это, главным образом, самому себе. Но я, конечно, об этом не заикаюсь. Я вообще обижен и сухо спрашиваю:

— А все-таки почему без меня?

— Нельзя было, — качает головой Кузьмич и направляется к столу. — Тут ведь требовалась сверхосторожность, вот что. Тебя видели в том дворе. Тебя и Федька мог заметить, когда вы в сарай заскочили. Ты у нас вообще, — он коротко усмехается, — заметная личность. Даже издали.

— Вымахал, словом, — почему-то довольным тоном подтверждает Петя. Выше некуда.

— Ладно, — вновь хмурится Кузьмич. — Лучше давай-ка, милый, берись за Федьку. Виктор Анатольевич выехал куда-то, а нам с первым разговором надо торопиться.

— А вы сами-то?

Признаться, я в первый момент слегка робею перед возлагаемой на меня ответственностью.

— Я не могу, — качает головой Кузьмич. — И не должен. Я же его только что брал. Никакого психологического контакта не получится. И вообще никакого разговора. Так что кроме тебя некому. Да и знаешь ты все досконально. Это тоже не последнее дело.

— Слушаюсь, — через силу говорю я.

— Ну вот. Его сейчас приведут к тебе. Значит, давай решим, по каким пунктам ты поведешь допрос.

— Во-первых, пистолет.

— Это — в-третьих. Сначала ты его разговори. Помни, пистолета мы сейчас при нем не обнаружили. В сарае, как ты знаешь, его тоже нет. Выходит, где-то он его прячет. И по какому случаю его взяли, он точно не знает. У него пока полный ералаш в голове. Поэтому о пистолете потом. Разговори на мелочах. И разведай. К примеру, вот: Зинченко он назовет? Кого еще назовет? Как опишет тот вечер на стройплощадке, ту ночь? Ты понимаешь?

— Понимаю.

— Учти, он сильно взволнован, сильно напуган. У него убийство на совести. Он этой темы сейчас больше огня боится.

— Значит, охотно ухватится за разговор на другую тему.

— Вот, вот. Нерв ты уже нащупал, — сдержанно кивает Кузьмич. — И еще учти обстоятельства задержания. Я тебе их сейчас опишу. Значит, подходит он по переулку к воротам, останавливается и с безразличным видом заглядывает во двор. Там траурный митинг идет. В этот момент к нему сзади тихо подкатывает машина, дверца открыта, там Шухмин. Я подхожу с другой стороны и негромко, очень даже спокойно ему говорю: «Можно вас на минуточку, гражданин?» Но у него же нервы натянуты до предела, да еще перед глазами гроб и в нем убитый им человек. Он моего голоса не выдержал, он больше притворяться не мог. Он так рванулся, будто я его за горло схватил и душить начал. Так рванулся, что человека рядом опрокинул, случайного совсем человека. Он же здоровенный мужик, Федька-то. И кличка у него Слон. Вот тут я беру его на прием. Он поневоле сгибается и вползает в машину. Еле-еле, правда. Уж очень здоров, Кузьмич чуть заметно усмехается в усы. — Деться ему, однако, некуда. Кости трещат. И ошалел, конечно. Ну, а в машине его уже Шухмин принял.

— Из рук в руки, — весело подтверждает Петя. — Но главное-то Федор Кузьмич уже сделал, — добавляет он, радуя душу начальства.

И я чувствую, что Кузьмичу это приятно.

Он сейчас ничем не дает почувствовать, что сердит на меня. Ну еще бы! Так всем нос утер этим задержанием. Но я все-таки не могу простить ему этой глупой стариковской обиды на меня — обиды, которая так меня оскорбляет и так его самого унижает.

Я невольно начинаю все больше злиться, все больше «накручивать» и настраивать себя против Кузьмича. И только подготовка к предстоящему нелегкому и очень ответственному допросу постепенно снимает накапливающееся напряжение.

А Кузьмич уже снова хмурится.

— …Дорогой Слон этот сидел не шевелясь, — продолжает он. — Ну, и мы ни слова. Так и довезли. Теперь понятно тебе, что из всего этого извлечь можно для тактики первого допроса?

— Надо подумать, — сдержанно говорю я.

Вот чему я уж точно научился — это не выскакивать, не подумав.

— Что вы случайно к нему обратились и только его испуг заставил вас его задержать — это он не поверит, — говорю я. — Уж слишком четко все проделали.

— Ну, конечно, — соглашается Кузьмич.

— Тут финт в сторону нужен, — советует Петя.

— Вот, — Кузьмич многозначительно поднимает палец. — Если его придумаешь, допрос удастся.

— Как это понимать — «удастся»? — спрашиваю я удивленно. — Вы что же, думаете, он на первом допросе во всем признается?

— Ну-ну, Лосев, — хмурится Кузьмич. — Это еще что за детский разговор?

Некоторое время мы продолжаем совещаться, отрабатывая каждый шаг в этом сложном допросе. Нам приходится спешить. Каждый час затяжки — это выигрыш Мухина и, следовательно, наш проигрыш.

Тактика всякого допроса, будь то преступника, или его жертвы, или свидетеля, а также очевидцев преступления, строится, кроме всего прочего, исходя из психологического состояния человека в момент допроса и его характеристики вообще, из того, что о нем известно. Федьку, например, мы уже неплохо знаем. Неуравновешен, вспыльчив, подозрителен, до предела эгоистичен и бессовестен, никаких нравственных запретов и границ у него нет. Словом, комбинация качеств весьма опасная. От такого человека можно ждать что угодно, и толкнуть его можно тоже на что угодно, если это покажется ему выгодным. Ну, а если проанализировать ситуацию, в которой сейчас оказался Федька Слон, то нетрудно определить, что именно может показаться ему выгодным.

Преступник, загнанный в угол, в поисках выхода, естественно, идет на все. Способы, к которым он при этом прибегает, выявляют его характер. Но если известен характер, то можно предвидеть и способ спасения, который этот человек выберет. Один — сдается и все чистосердечно рассказывает. Второй стремится все свалить на других. Третий же — пытается за счет других откупиться, готов выдать, «продать», потопить всех вокруг, но выкарабкаться самому. В этом случае он выдает себя за горячего нашего помощника и готов поделиться всеми известными ему тайнами. Этот последний случай порой выглядит весьма соблазнительно. Посудите сами. Выгодней, кажется, оказать снисхождение, поблажку одному, чтобы поймать пять других, не менее опасных; не раскрыть до конца одного преступления, зато быстро и эффективно раскрыть пять других. Ну как тут, казалось бы, не соблазниться, не поддаться такому элементарному, очевидному расчету?

Однако — и это Кузьмич нам втолковывал не раз — в последнем случае неисчислимы нравственные потери. Мало того, что «спасенный» убедится, что за счет предательства, доноса, по довольно-таки циничному и не очень совестливому «раскладу» власть может «списать» твое собственное преступление. Так можно ли уважать такую власть? Может ли она иметь авторитет? Может ли требовать нравственных поступков от людей, если она сама безнравственна? А ведь от «спасенного» многие узнают об этой его сделке с властью. Далеко пойдут круги от каждого такого случая.

Но мало этого, утверждает Кузьмич. Такая «выгодная» сделка, а за ней и другая и третья в конце концов расшатают и сметут нравственные принципы у самой власти, у людей, ею уполномоченных вести борьбу с преступностью. И это во сто крат опаснее всего остального. Поэтому никогда ни один из нас не должен даже помыслить о таком пути. Узнай Кузьмич, что нечто подобное пришло кому-нибудь из нас в голову, о последствиях этого страшно даже подумать.

Что же, спросят меня, ваш Кузьмич готов во имя этих высоких и теоретически бесспорных принципов пожертвовать земными тревогами и заботами, покоем и безопасностью людей? И считает, что лучше «чистыми руками» раскрыть всего одно преступление, чем, «испачкавшись», раскрыть все же пять их?

Нет, конечно. Просто есть другие пути. Об этом тоже не устает твердить нам Кузьмич. И не только твердить, но и на практике демонстрировать.

Вор, бандит, хулиган или насильник всегда где-то внутри, а часто и на поверхности эгоист и трус, жалкий трус. И вечный страх сидит у него где-то внутри, временами подавляемый вспышками других чувств. Ибо хотя и подсознательно, но он все же чувствует, что, решившись на преступление, он замахивается не на одного человека, свою жертву, которого он, может быть, и не боится, а на нечто неизмеримо большее — на государство, на общество, где он живет, на все законы его, замахивается на силу, которая в любой момент может обрушиться на него. Отсюда и вечный страх.

Но, кроме того, преступник, как правило, человек ограниченный, примитивный, у которого инстинкт, низменный инстинкт, всегда выше, активнее совести, чести, достоинства и других нравственных категорий. Но где-то, иной раз в самой зачаточной форме, эти категории даже у такого человека все же заложены, чуть-чуть да проклевываются в каком-то, порой лишь в одном, самом болезненном и потаенном закоулке души.

Так вот, первый путь, на который нам Кузьмич всегда указывает, — это найти, нащупать впотьмах эту болевую точку в душе. Именно в случае такой удачи возникают поразительные перемены в человеке. И мы тогда говорим: переродился.

Но это самый тонкий и трудный путь, хотя и самый лучший и полезный, как для человека, преступившего закон, так и для общества в целом.

Есть пути проще. Можно, например, использовать выявленные в преступнике черты характера, чтобы создать у него некоторые новые для него представления об окружающей жизни, чтобы заманить его в логические ловушки и тупики. Пользуясь его же рассуждениями, наконец, можно убедить его, тоже вполне логически, в бесполезности, а то и вредности для него самого, для него лично, занятой им позиции.

К этому обычно можно присоединить и простое объяснение, растолкование элементарных, и не только элементарных, норм уголовного и уголовно-процессуального кодексов и наших законов, о которых эти люди, как правило, ничего не знают или знают неверно, недостаточно, а то и в сознательно кем-то искаженном виде. Между тем многие из этих норм, доходчиво и четко объясненные, сами толкают, поощряют человека, совершившего преступление, к ясно и твердо осознанному поступку — признанию своей вины как наилучшему выходу.

Эти последние пути требуют, по мнению Кузьмича, меньше труда и таланта, но они вполне нравственны, законны и безусловно достойны.

Обсуждая сейчас случай с Федькой Слоном, мы исследуем все пути, пробуем на прочность и «примеряем» к нему, к его характеру, к его интеллекту все доводы и известные нам факты, пытаемся даже заглянуть в Федькину душу и нащупать там хоть одну болевую точку.

— Эге, — говорит Кузьмич, взглянув на часы, — поздно то как. Гляди-ко, и день прошел.

— Но я все-таки допрошу его сейчас, а? — говорю я. — Пока он еще взбудоражен, ошарашен арестом, пока не знает, что подумать. Нельзя такой момент упускать.

— Хм… Может, дать ему ночку помучиться в неизвестности. Завтра ему еще тяжелей будет. Да и Виктор Анатольевич подключится.

Но если Кузьмич отлично знает каждого из нас, то и мы научились неплохо разбираться в нем самом. И сейчас я вижу, что дело вовсе не в пользе этой «ночки», а в том, что Кузьмич сомневается во мне: смогу ли я как надо провести этот трудный допрос? Но я уже охвачен азартом и веду спор на выбранном самим Кузьмичом плацдарме.

— Он ночку не помучается, он успокоится, — не сдаюсь я. — Он линию поведения выберет и замкнется. Нельзя откладывать допрос. Завтра с Федькой труднее будет. Вы же это и сами прекрасно понимаете. Разрешите, Федор Кузьмич. Я готов к допросу. Я его не провалю. Вот увидите.

И сам холодею от добровольно взваливаемой на себя ответственности.

Кузьмич снова смотрит на часы, словно советуясь с ними, и, вздохнув, машет рукой:

— Ладно. Давай.

И берется за телефон.

А я иду к себе. Я сгораю от нетерпения. Одновременно, конечно, и всяческие опасения осаждают меня. Ведь может же так случиться, что я не справлюсь, что не удастся план, который сложился у меня в голове. Нет, я не помышляю, конечно, о высших достижениях, не мечтаю о том, что Федька за два часа вдруг переродится или в нем хотя бы на минуту заговорит совесть. Но кое на что я все-таки рассчитываю в этот вечер.

Раздается негромкий стук в дверь. Я откликаюсь, и милиционер вводит Федьку. Это здоровенный, неуклюжий парняга в грязном, местами порванном ватнике, сапогах и мятой кепке. Круглое лицо его высечено грубо и коряво, расплющенный нос, толстые, чуть не до ушей губы, одутловатые, заросшие золотистой щетиной щеки, кожа в угрях и мелких ссадинах. Громадные ручищи, как старые лопаты в засохшей глине, кривые и грязные до черноты. Где он только не валялся эти дни, где только не ночевал!

Я указываю Федьке на стул, и тот жалобно скрипит под тяжестью этого слоновьего тела.

— Кепочку снимите, — вежливо говорю я.

И Федька, сопя, молча сгребает кепку с жирных, свалявшихся волос.

— Мухин Федор? — спрашиваю я.

— Он самый, — хрипит Федька простуженно. — Чего хватаете-то?

— А чего вы бежите? Вас же только спросить хотели.

— Ха! «Спросить»! А машина тогда зачем, а? А руки зачем за спину? Нашли чурку, да?

Он поводит могучими плечами и морщится от боли.

— Машина была не для вас. А вот узнать у вас кое-что нам действительно надо.

Я чувствую, как миролюбивый мой тон и несколько неожиданный поворот разговора, в котором я не собираюсь, кажется, его в чем-то уличать и разоблачать, а лишь хочу всего-навсего что-то узнать, несколько озадачивает и настораживает Федьку.

— Чего узнать-то надо? — грубовато, но беззлобно спрашивает он.

— Да вот хотел об этом узнать у Ивана, дружка вашего, — отвечаю я, так он неточно все помнит. Говорит, у Федьки спросите, может, он запомнил.

— Иван скажет… — сердито ворчит Федька на всякий случай, хотя, о чем пойдет речь, понять он никак не может.

Да и трудновато в самом деле это сообразить. Ведь у него в голове гвоздем сидит только одно: убийство. Да еще работника милиции. Эта мысль все другое от него отгораживает, все другое ему уже сущей ерундой кажется. Это убийство наполняет его душу и страхом и паникой. А если на совести у него два убийства? Если это он с дружком ограбили и столкнули Веру в котлован, на кирпичи, на бетон? Впрочем, второе убийство сомнительно. Так и Кузьмич полагает, и Виктор Анатольевич тоже. Не стал бы в этом случае Зинченко так спокойно вспоминать тот вечер, бутылку водки, которую они с Федькой распили, и стройплощадку на пустынной улице, а тем более единственного свидетеля паренька-рабочего возле вагончика у ворот стройки. Да, не стал бы все это вспоминать Зинченко, если бы участвовал в убийстве Веры. Мой расчет и мой план сейчас именно на этом и строятся, в том числе на этом, так будет точнее.

— Иван сказал, — говорю я, — что помнил, то и сказал. Теперь ваш черед вспоминать.

Моя подчеркнутая вежливость, необычное обращение к нему на «вы» стесняют Федьку, жмут, как непривычные парадные ботинки, и тоже лишают возможности ориентироваться.

— Чего еще такое вспоминать? — насупившись, спрашивает сбитый с толку Федька и неуклюже ерзает на стуле.

— А вот чего, — свободно, даже как будто беззаботно говорю я, словно о сущем пустяке. — В прошлый понедельник, не в этот, не вчера, а в прошлый, вы с Иваном разгрузили машину Слепкова у одного продмага и получили за это дело бутылку. Часов в десять это было. Последняя в тот день ездка. Ну, и пошли вы эту бутылку распивать. Помните это дело?

— Ну?.. — недоверчиво спрашивает Федька. — И что дальше мне скажешь?

— Так было это или нет?

— А я почем знаю?

— Вот тебе раз! Вы же разгружали и вы же не знаете?

— Ну, разгружать я, допустим, разгружал, чего тут такого? — неохотно соглашается Федька, уразумев все-таки, что отказываться от этого факта глупо. И еще глупее из-за такого пустяка ссориться со мной.

— Именно что разгружал, — киваю я. — И дальше, значит, тоже все так было, как Иван рассказал, да? И не один Иван, кстати.

Я чувствую, что мысли Федьки далеки сейчас от всех этих событий, как от луны, что он делает усилие над собой, чтобы вспомнить их. И вопросы мои кажутся ему назойливыми и совершенно несущественными, как мухи, и отмахивается он от них, как от надоедливых мух, нетерпеливо, раздраженно, но и без особой злости. А это кое о чем говорит, кое о чем весьма существенном. Если я, конечно, не ошибаюсь. Ибо Федька конечно же взволнован, обеспокоен до крайности и сейчас теряется в догадках и решительно не знает, как себя вести. Стоит посмотреть, как он все время ерзает на стуле, как беспокойно теребит в руках кепку, словно прощупывая ее всю.

— А чего дальше-то? — тупо смотрит на меня Федька. — Чего он вам там… нес?

— Например, куда вы потом поехали, когда распили бутылку, вы это помните?

Я нарочно пропускаю пока эпизод на стройплощадке. Потом я вернусь к нему. А сейчас этот эпизод может его сковать, как в тот раз Ивана. Мне же важно, чтобы Федор разговорился. И дальше ничего опасного для него ведь не произошло. Дальше, я полагаю, он может рассказывать спокойно.

— Куда поехали? — рассеянно переспрашивает Федька. — Шут его знает, куда мы поехали. Помню я, что ли.

— Ну-ну. Надо вспомнить, Федор, — говорю я и со значением добавляю: Чем быстрее вы вспомните, тем быстрее мы окончим этот неприятный разговор.

Я жду от Федьки ответной реакции на эти слова. У него вот-вот должна мелькнуть в голове сумасшедшая мысль, что его взяли не за убийство, что его взяли случайно или по другому, явно пустяковому поводу, а скорей всего, просто как свидетеля, и отпустят, как только он удовлетворит любопытство этого долговязого дурня-оперативника.

Но Федька медлит. Ох как тяжело ворочаются ржавые шестеренки у него в мозгу! Он морщит лоб, трет его грязными до черноты пальцами и, кажется, вполне искренне стремится вспомнить тот злополучный вечер. Но такая напряженная мыслительная работа, да еще в момент, когда он так ошарашен внезапным арестом, дается ему ох как трудно.

— Вышли, значит… — бормочет он, устремив взгляд в пространство. — И поехали… Куда же мы поехали?.. Домой, что ли?.. Хм…

— Нет. Не домой, — строго поправляю я его.

— Ну да… — продолжает бормотать Федька. — Ну да… не домой… Чего я там потерял?.. К Ивану… Не-ет… Ему домой дорога заказана…

— Это почему же?

— А! — пренебрежительно машет рукой Федька. — Жинка от него знаешь как гуляет? Ого! Я б не знаю чего ей сделал. А он, малахольный, только доченьку свою ненаглядную, — тон у Федьки становится до невозможности язвительным, в деревню, видишь, отвез, к бабке. А та — ха-ха-ха! — слепая. Понял? И так из милости у колхоза живет.

— Пока сынок в Москве пьянствует, — не выдерживаю я.

— А он, может, и пьянствует оттого, что переживает, — хмыкает Федька. Ты почем знаешь?

— Слепой матери от этого не легче.

— А он ей деньгу шлет. Сам видел.

— Ну ладно. — Я решаю вернуть его к прерванному разговору: — Значит, домой к Ивану вы в тот вечер не поехали, так?

— Так…

— Куда же вы поехали?

— Куда поехали?.. На железку, что ли? — задумчиво произносит Федька и с силой скребет затылок. — Чего подкинуть…

— Вот это уже вероятнее, — киваю я.

— Ну, факт. Туда и махнули, — с облегчением констатирует Федька. — Куда же еще…

И вдруг останавливает на мне какой-то странно-задумчивый взгляд. Словно вид мой ему вдруг что-то напомнил или на что-то натолкнул, и он сейчас пытается сообразить и уловить это «что-то».

Новый поворот Федькиных мыслей меня слегка озадачивает. Я его пока что не могу понять.

— На железную дорогу? — переспрашиваю я. — Вагоны, что ли, там грузить собирались?

— Ага, — охотно подтверждает Федька. — Чего придется.

— Ну, и что в тот раз грузили, не помните?

— В тот раз-то? Да разве упомнишь.

— А где?

— Где? Это мы помним. На Казанке — вот где.

Федька заметно оживляется. Тяжкая работа мысли начинает, видимо, давать кое-какие плоды. Взгляд его уже осмыслен и даже хитроват. Если это связано с новым поворотом в его мыслях, то плохо, ибо я все еще не могу этот поворот уловить и понять. Впрочем, возможно, что и нет никакого поворота, а формируется, складывается та самая сумасшедшая мысль, которую я жду? Это вполне возможно; это даже скорей всего именно так, успокаиваю я себя.

— Не вагон-ресторан грузили? — спрашиваю я на всякий случай.

— Во-во! Точно. Его.

Федька так легко ухватывается за эти слова, что я понимаю: нет, не помнит он, действительно, кажется, не помнит, что они делали в ту ночь, и только изо всех сил хочет мне угодить. И это вполне соответствует той сумасшедшей мысли о случайном или пустяковом поводе для его ареста, которая, по моим расчетам, должна была прийти ему в голову. Значит, мой расчет оправдывается? Однако окончательный вывод я делать пока боюсь.

— И часто их грузите? — спрашиваю я.

— Да как придется.

— Знакомые директора-то там есть?

— Ага, есть, — все так же охотно откликается Федька. — Чего не быть? Небось который год там пашем.

— Ну кто, например? Назовите.

Я же прекрасно помню: вагон-ресторан Горбачева приписан к Казанскому узлу. И он, между прочим, как раз в ту ночь грузился там. Может быть такое совпадение или нет?

— Кто знакомый там? — переспрашивает Федька и вновь погружается в тягостную задумчивость, сосредоточенно хмуря белесые брови. — Ну, вот Борис Григорьевич. Во мужик! Завсегда рабочую душу понимает. Потом еще Сурен Арменакович… — с удовольствием и значением перечисляет Федька, словно эти солидные знакомства и его самого должны поднять в моих глазах. — Ну, еще кто?.. Еще Зиночка… — И поспешно поправляется: — Зинаида Герасимовна.

— Что, симпатичная? — усмехаюсь я.

— Ну-у! Очень даже, — подыгрывая мне, расплывается Федька. — Но только ее… ни-ни! Свой хахаль имеется… Э-эх! — вдруг изумленно восклицает он. Да у нее же в ту ночь и грузили! Чтоб мне с места не сойти, у нее!

— И поднесла она вам под конец-то? — интересуюсь я.

— Само собой, — самодовольно подтверждает Федька. — Никуда не денешься. Посидели малость.

Это уже похоже на правду. Выходит, Федор все же вспомнил ту ночь. И довольно охотно, между прочим, вспомнил. Значит, ничего опасного для него та ночь, видимо, не представляет. Ну что, в самом деле, произошло? Грузили себе мирно тот вагон-ресторан, потом так же мирно выпивали у его директора, Зинаиды Герасимовны.

И я про себя решаю, что проверить все это будет нетрудно в случае чего. Стоит только установить эту Зинаиду Герасимовну. А повидаться с ней и все проверить, пожалуй, придется. Так, для собственного, знаете, спокойствия, чтобы больше к этому не возвращаться. Хотя я и не сомневаюсь, что факты тут подтвердятся.

Что ж, теперь можно отступить чуточку назад и попробовать вернуть Федьку к другим воспоминаниям.

— Все точно, Федор, — удовлетворенно констатирую я. — Все так и было.

— А чего мне врать-то? — басит он в ответ, тоже довольный таким оборотом разговора.

— И в самом деле, — соглашаюсь я. — Теперь нам надо еще только один момент вспомнить. Иван вот говорит, что когда вы в тот вечер после продмага ту первую бутылку тяпнули, то для этого дела на какую-то стройку зашли. Так?

И опять я вдруг ловлю на себе этот напряженный и непонятный Федькин взгляд. Только сейчас в нем, мне кажется, уже не колебания, не раздумья, а какое-то принятое решение, причем рискованное, даже отчаянное решение. Так мне кажется, во всяком случае.

— На стройку зашли. Точно, — медленно произносит Федька, не сводя с меня настороженного взгляда.

— Иван даже запомнил там вагончик у ворот, зеленый такой.

— Вагончик?.. Для рабочих, что ли?.. — Федька на минуту задумывается. Был такой… Из него еще парень вышел, глядел на нас.

— Правильно, — киваю я. — И он вас видел. А вы, значит, на стройку зашли. На улице пить не стали. Так ведь?

Федька как-то обреченно кивает головой:

— Ну точно. Зашли.

— А дальше вы уж сами рассказывайте, Федор, — предлагаю я. — Это лучше всего, пожалуй, будет.

Если бы кто-нибудь знал, как трудно мне дается этот спокойный, невозмутимый, порой даже сочувственный тон в разговоре с этим человеком, с убийцей Гриши Воловича, с подонком и негодяем, который в душе сейчас смеется надо мной и уверен, что завоевал мое доверие, что благополучно выскочит отсюда, ибо я интересуюсь сущими пустяками по сравнению с тем, что лежит у него на совести, и крови на его руках я не вижу. Животный страх так же быстро сменился в нем тупой, животной уверенностью в спасении.

— Рассказывать?.. — медленно, словно колеблясь, переспрашивает Федька и вдруг с силой швыряет свою кепку на пол, а стул под ним жалобно крякает и, кажется, готов вот-вот рассыпаться. — Эх, мать честная! Рассказывать, да?! азартно восклицает Федька и смотрит на меня отчаянными глазами. — А сколько мне отломится за такое дело, а, начальник?

— Ты давай рассказывай, — еле сдерживая волнение, говорю я, незаметно для самого себя переходя на «ты», как, впрочем, давно уже сделал сам Федька.

— Чистосердечное признание зачтется? — деловито осведомляется он. Свистеть не буду.

— Зачтется.

— Ну, тогда пиши, начальник. Пиши, — тон у Федьки торжественный и великодушный. — На признанку иду. Понял? Значит, так дело было… — Он на секунду умолкает, сосредоточивается, на узком, грязном лбу появляются глубокие складки, взгляд уходит куда-то в пространство. — Значит, так… медленно повторяет он и поднимает с пола свою кепку, кладет на колено. Зашли мы, значит, в те ворота. Темень там, хоть глаз выколи. Ванька говорит: «Не пойдем дальше. Давай здесь». Ну, мы к заборчику, значит, и прислонились. У меня в кармане, как сейчас помню, огурчики и полбатона. Достаю, значит. Иван по бутылке шибанул, пробка — фьють! Ну, хлебнули. Закусили. О том о сем толкуем. И тут, понимаешь, вдруг крик: «А-а!» Короткий такой. Бабий. Я аж вздрогнул. «Слыхал?» — спрашиваю. А Иван говорит: «Слыхал». Я говорю: «Оттеда орала». Со двора, значит. Из темноты. Куда мы идти не схотели. «А чего там?» — это, значит, Иван спрашивает. А я говорю: «Сейчас поглядим. Может, кто бабу там придавил?» А Иван, говорит: «Тебе-то что? Свидетелем стать хочешь?» Я говорю: «Еще чего. Интересно знать. Вот и все». — «Давай подождем, — говорит Иван, — он все одно через ворота назад пойдет, мужик-то». Ну, мы еще, значит, по разику хлебнули и ждем. Никого нету. Еще ждем. Обратно никого. Уж мы и выпили до донышка. «Пошли, говорю, посмотрим». А Иван говорит: «Иди, если охота. А я, говорит, покойников не люблю». Ну, а мне все же взглянуть охота. И пошел. Вроде уж и видеть в темноте стал. Взобрался, значит. Гляжу: яма. Глубины страшной, аж дна не видно. Приладился так и сяк. Опять гляжу. Внизу вроде что-то лежит на камнях. Позвал Ивана. А сам давай вниз спускаться…

— Зачем? — резко спрашиваю я.

— Ну, как так? Человек же! Разбимшись небось… Мало чего при нем… То есть вообще… — сбивчиво и смущенно бормочет Федька. — Вот и полез. А уж потом и Иван за мной.

— Дальше рассказывайте, что было, — через силу говорю я.

— Долго лезли-то, — охотно продолжает Федька, не замечая моего состояния. — Глубоко там. Ну, а потом спички жгли. В общем, баба там молодая лежала. Помершая. Разбилась, конечное дело. С такой верхотуры-то навернулась. Тут хоть кто. Ну, а у ей сумочка оказалась. Вот мы эту сумочку… Словом… — впервые в голосе Федьки появляется неуверенность. Деньги там были… Двести целковых… Забрали мы их с Иваном, — он вздыхает и с наигранным сокрушением добавляет: — Ей-то они уже ни к чему были. Раз померла. Такое, значит, мы преступное действие совершили. Как на духу, признаюсь.

— Что в сумке еще было?

— Еще? Да книжечки были. Документы, значит. Паспорт был. Профсоюзный. Еще чего, уж не помню.

— А как женщину звали, поинтересовались?

— А как же! Мы спервоначалу заявить решили. Ну, а потом Иван мне и говорит: «Тебе в свидетели охота идти?» Я говорю: «А кому охота?» — «Ну, тогда, говорит, и без нас завтра найдут». Это уж когда мы на железку приехали, он говорит. Ну, так, значит, и не заявили. По его, Ивана, вине. А вот теперь, гражданин начальник, сознание ко мне пришло, и я официально и добровольно делаю признание. Прошу так и записать.

— Как ту женщину звали?

— Верой ее звали. Верой Игнатьевной. А фамилия Топилина. Иван даже год рождения запомнил.

— А проживала где?

— Ну, этого, гражданин начальник, знать не могу. Мы и так весь коробок извели. А адрес-то в штампе нешто разберешь…

Федька отвечает на вопросы охотно, не задумываясь, и, кажется, вполне откровенно. Теперь мне ясна его новая тактика. Он отказался от надежды выскочить отсюда на свободу, он решился на другое. Решился, конечно, впопыхах, не успев во всем разобраться и все обдумать. Отсюда его шараханье, торопливость и неулегшаяся еще нервная возбужденность. На это именно я и рассчитывал немедленным допросом после задержания. А новая тактика Федьки заключается в том, чтобы чистосердечно признаться в меньшем преступлении, получить минимальный срок, уйти на отсидку в колонию и, таким образом, исчезнуть из Москвы, скрыться от тех, кто ищет его по другому, куда более опасному поводу. Что ж, прием известный. И в данном случае, если бы у Федьки было время подумать, он, возможно, заподозрил бы что-то неладное в своем внезапном аресте и ни на какие признания не пошел бы. Но времени не было. И Федька ухватился за этот прием, который ничем ему, конечно, не поможет. Федька получит сполна за Гришу Воловича, столько, сколько и должен получить злодей и убийца.

Но если Федька все же прибегнул к такой тактике, то это означает, что о преступлении, в котором он уже решил сознаться, он рассказал все, как есть. Тут уж ему путать и врать и тем затягивать следствие никак не следует, тут надо все рассказывать начистоту. Так Федька сейчас, видимо, и поступил. Выходит, Веру никто не убивал? И никого с ней не было? И произошло самоубийство? Нет, рано еще делать такой вывод. Рано. Слишком много еще остается неясного в этой истории. И в частности; кто побывал в ту ночь в комнате Веры, кто ограбил ее? Вряд ли это совершили Федька с Иваном. Не похоже. И дело, конечно, не в том, что Федька не помнит адреса — он, может быть, его и помнит, — и даже не в том, что они оставили в сумочке ключи. Главное заключается в том, что это на них не похоже, такое преступление им не свойственно, они на него никогда не решатся. Ну, а последнюю точку в этой версии окончательно перечеркнет алиби. Зинаида Герасимовна, директор вагона-ресторана, должна помнить, кто в ту ночь грузил продукты у нее и, если это были Мухин и Зинченко, то в котором часу они появились — в это время как раз и привезли ей продукты! — и когда приблизительно кончили погрузку. А разница во времени должна получиться солидная. Если Мухин и Зинченко сразу приехали на железную дорогу, то они могли появиться около двенадцати. Если же они сначала побывали на квартире у Веры, то на железной дороге они оказались никак не раньше двух-трех часов ночи. Да еще с вещами. В этом случае там они их могли за бесценок продать. В том числе и Горбачеву, между прочим.

— Вы там, на дороге, такого Горбачева Петра Ивановича не знаете? — на всякий случай спрашиваю я. — Тоже директор вагона-ресторана.

— Не, — крутит головой Федька. — Нешто всех узнаешь. Их там навалом.

На этом я кончаю первый допрос. Он дал много, даже сверх ожидания много. Кто мог предположить, что растерявшийся Федька пойдет на такие признания. Но и вопросов осталось, да и возникло после этого допроса тоже не мало. Очень много вопросов.

С гудящей головой еду я домой. В пустом троллейбусе я даже боюсь сесть, потому что чувствую, как немедленно и каменно усну, и уже никакой кондуктор не добудится.

Утром Петя Шухмин по приказу Кузьмича отправляется на поиски директора вагона-ресторана некоей Зинаиды Герасимовны. Ему придется, наверное, немало помотаться по различным железнодорожным и ресторанным инстанциям. Но Кузьмич предупреждает его, чтобы он без этой Зинаиды Герасимовны не появлялся. Самое неприятное, конечно, если ее нет в Москве, и самое вероятное, кстати, тоже. Ведь на то и вагон-ресторан, чтобы не стоять на месте и кормить людей в дальней дороге. Что ж, тогда мне или Пете придется лететь и перехватить Зинаиду Герасимовну где-то в пути. Ибо без разговора с ней не обойтись.

Итак, Петя уезжает. А мы с Кузьмичом и Виктором Анатольевичем изучаем протокол допроса больной официантки Ромашкиной, находящейся а больнице одного далекого города по поводу отравления. Чувствует себя она уже вполне прилично, и врачи разрешили нашим товарищам допросить ее в качестве свидетеля. А попросили мы выяснить у нее пока что всего лишь два обстоятельства. Первое: не продавал ли в пути Горбачев какие-либо женские вещи, и если продавал, то где, кому и что именно? И второе. Вагон-ресторан находился перед этим всего одну ночь в Москве. Так вот, уезжала ли Ромашкина на эту ночь домой или оставалась в вагоне? А если оставалась, то не помнит ли, отлучался куда-нибудь ее директор Петр Иванович Горбачев?

Ромашкина показала, что Горбачев в дороге ничего не продавал и что он вообще никогда и ничего подобного себе не разрешает. На второй вопрос она после долгих колебаний, сомнений и уверток все же сообщила, что ночь она провела в вагоне-ресторане. Сообщила она это лишь после того, как ей объяснили, что все ее показания будут в любом случае проверены и лгать бесполезно, даже вредно для ее, по ее же словам, безупречной репутации. Далее Ромашкина показала, что Горбачев временами отлучался из вагона, но, как ей казалось, ненадолго и конечно же по делам службы, ибо для него это самое главное и он давно уже висит на Доске почета.

— М-да, — как будто даже удовлетворенно хмыкает Кузьмич, когда мы кончаем читать протокол. — Такие тебе чего-нибудь скажут, как же! — И мечтательно добавляет: — Вот если бы самому допросить — другое дело…

Виктор Анатольевич кивает головой и добавляет:

— Знакомый тип свидетеля.

Протокол убирается как абсолютно бесполезный. Что поделаешь. Далеко не всякий шаг в розыске дает ожидаемые результаты. Безрезультатных шагов обычно бывает даже куда больше. К этому не только Кузьмич или Виктор Анатольевич, но даже я уже давно привык.

Теперь уезжаю и я. В тюрьму, на допрос Ивана Зинченко, по поручению следователя, конечно.

— У вас с ним, кажется, возник неплохой контакт, — говорит Виктор Анатольевич. — Это я уже почувствовал. Надо воспользоваться.

— Тем более, — добавляет Кузьмич, — что его условие ты выполнил. Не забудь.

И вот Зинченко снова сидит передо мной. Щурит рыжие глазки на бледном треугольном лице. Длинные спутанные волосы на плечах разбегаются сальными змейками. Странно, что его еще не постригли.

— Ну, здравствуй, Иван, — говорю я. — Помнишь, на чем мы с тобой кончили прошлый раз?

— Мне за это не платят, — угрюмо отвечает Зинченко и подчеркнуто равнодушно смотрит куда-то в сторону.

— Ну что ж. Тогда я тебе напомню. Ты сказал: «Когда Федька будет тут, у вас, тогда я и расскажу, что было в тот вечер на стройплощадке, когда мы с Федькой бутылку собирались там распить». Так, что ли, ты сказал тогда?

— Не помню… — еще больше мрачнея, цедит сквозь зубы Зинченко, по-прежнему не глядя в мою сторону.

Я понимаю его состояние. За ним нет другого, более тяжкого преступления, как за Федькой, ему нет расчета признаваться и получать наказание за то, что он совершил тогда в котловане. Его достаточно страшит и это наказание, которое ему по справедливости следует. И потому добиться от него признания в этом преступлении будет куда труднее, чем от Федьки. Если только… Ага! Что ж, если Зинченко не захочет ничего рассказывать, я прибегну к другому способу. Мне сейчас пришла в голову, кажется, неплохая мысль.

— Ты так сказал, — говорю я. — Точно так. Ну, и вот Федор у нас. Если потребуется, дадим тебе очную ставку с ним. И он нам все рассказал, Иван. Все, как было в тот вечер. И как крик вы услышали. И как ты идти не хотел. И как вы труп женщины на дне котлована обнаружили…

Я нарочно не договариваю. И нарочно не все точно передаю. Я жду реакции Зинченко на это сообщение. И сразу замечаю, как при первых же моих словах он напрягается и дальше уже ловит каждое мое слово. От скрытого волнения на его бледных щеках проступает еле заметный румянец, особенно на висках, около ушей. Но взгляд его по-прежнему ускользает от меня.

Однако при последних моих словах у него со злостью вырывается:

— Вот он и лазил. А я ничего не знаю.

— Куда он лазил?

— Куда говорит, туда и лазил.

— В котлован, значит?

— Значит, туда…

— А ты сам-то это видел?

Такая постановка вопроса его, кажется, устраивает. Роль стороннего наблюдателя представляется ему вполне безопасной, и дальше Зинченко отвечает на мои вопросы уже охотнее:

— Ну, видел.

— А еще что ты тогда видел?

— Ну… как вылез.

— Что ты еще своими глазами видел тогда?

— Не помню… ей-богу…

Он уловил что-то в моем тоне особенное, он уже догадался, что я действительно многое знаю и сейчас, именно сейчас скажу что-то такое, от чего полетят все его защитные бастионы, все рогатки, за которыми он прячется. Ох, какой страх сидит в нем! Как только можно жить с таким страхом, не понимаю.

И я тихо спрашиваю:

— Как звали ту женщину, Иван? Ты ведь помнишь.

— Не помню.

— Забыл?

Он со злостью смотрит на меня.

— Ты не лови, начальник. Сказал, не знаю, и все. Понял?

— Я другое понял, Иван. Только учти, это тебе не поможет. Ты знаешь имя той женщины. Федор говорит, что ты даже год ее рождения помнишь. И что деньги ты тоже взял.

Зинченко вздрагивает так явственно, что даже сам пугается. И смотрит на меня своими рыжими злющими глазами. Да, теперь у него сомнений нет, что Федьку мы взяли и что он все нам рассказал. Сомнений-то у него, может быть, и нет, но на что это открытие его толкнет, угадать пока невозможно. И сам Зинченко это тоже пока не решил. Он только опускает голову и молчит. Он не знает, на что решиться.

Я тоже молчу.

Наконец, не поднимая головы, Зинченко цедит сквозь зубы:

— Денег не брал… В котлован не лазил… А как звать, помню. Федька сказал.

— Как же ее звали?

— Вера. Фамилия Топилина…

— Верно. И поехали вы оттуда на Казанку. Это тоже верно?

— Тоже…

— Грузили вы там один вагон-ресторан. Кто в нем директор-то, помнишь?

— Зинаида Герасимовна…

— Правильно. Так и Федька сказал. А кому-нибудь вы в ту ночь рассказывали про смерть Веры Топилиной? Вот выпили вы там, у Зинаиды Герасимовны…

— Ей и рассказали.

— Так. Ей, значит. А еще кто-нибудь там с вами выпивал?

— Не помню уж. Вроде никого больше не было. Эх… Да разве вы поверите?

Иван поднимает голову, раздраженно отбрасывает рукой волосы за спину и смотрит на меня. И я вдруг подмечаю в рыжих его глазах уже не злость, а тоску и усталость. И этот раздраженный жест рукой почему-то нравится мне. Кажется, ненавистны ему эти кудри по последней мужской моде.

— Зачем отпустил-то? — спрашиваю я, кивком указывая на его шевелюру.

Иван хмурится.

— А-а!.. Все Надька.

И неожиданно мне становится его жалко. Это он хотел понравиться собственной жене — вот в чем дело, скорей всего. Пытался вернуть ее. Угодить хотел, дуралей. Сильно же, наверное, любил ее. Ну, а когда ничего не помогло и все пошло под откос, он отвез дочку в деревню, к слепой матери. Да, все это надо было ему пережить. Все это нелегко человеку дается, каждому человеку, всякому…

— А знаешь, Иван, — говорю я, — сейчас я тебе верю. Все больше верю. Потому что сейчас ты о человеческой совести подумал. О том, например, что у Нади-то ее нет, совести. Верно говорю?

— Ну… — передергивает плечами Иван.

— Что она и жена плохая, и мать никудышная. О дочке-то она скучает, не знаешь?

— Некогда ей скучать.

— Ну вот. А от ее совести, может, к своей перейдешь? У тебя она есть? Ну, дочку ты у Нади отнял. Допустим, поделом, правильно. А дальше? К слепой матери в деревню отправил? А та сама из милости в колхозе живет, говорят. Так есть у тебя-то совесть, Иван?

Лицо у Зинченко становится совсем белым, губы нервно подергиваются и глаза суживаются от злости. Он цедит сквозь зубы, готовый, кажется, броситься на меня:

— Да кто тебе все это сказал? Кто тут заместо меня разобраться может? Чье это собачье дело?! «Из милости»… Да она у младшего моего братени в доме живет. В семье. И Ленка моя там. Сыта, ухожена, не то что при матери. А братень там человек уважаемый, бригадир. Да я, если захочу… А! — самого себя обрывает Зинченко и взмахивает кулаком. — Чего уж теперь говорить. По Федькиной милости теперь вот горю как швед.

— Уж лучше бы ты, Иван, в деревню уехал, что ли, — досадливо говорю я, невольно заражаясь его тоской и злостью. — Жалкая у тебя тут получается жизнь, понимаешь? Недостойная человека жизнь. И не Федька тут виноват. Чего уж на Федьку все валить. Ты ведь сам его выбрал.

— Это точно… — глядя в пол, соглашается Зинченко.

Некоторое время мы молчим, словно приходя в себя после этой для нас обоих неожиданной схватки. Потом я спрашиваю:

— Скажи, Иван, честно, разве ты в котлован не спускался?

— Не… — трясет своей гривой он, не поднимая головы. — Я покойников боюсь.

Вздохнув, он выпрямляется на стуле и смотрит в сторону.

— А деньги? — снова спрашиваю я. — Как их поделили?

— Да никак. Федька дал мне две красненьких. Ну и…

— И сказал, — усмехнувшись, заканчиваю я, — что вы с ним теперь одной веревочкой связаны. Если его посадят, то и тебе сидеть. Так, что ли?

— Так…

— А ты ему поверил. А как же! Он небось уже под судом был. Уже все прошел. Ты и поверил, да?

— Поверил…

И в рыжих его глазах светится сейчас такая тоска, что лучше в них не заглядывать.

— Федьку ждет страшный суд, последний, — жестко говорю я. — Федька застрелил человека. И стрелял в другого, — я чуть не добавляю «в меня», но вовремя удерживаюсь. — Это бандит и убийца. У него ничего уже святого в жизни не осталось. Зверем живет. — Я невольно вспоминаю Анну Сергеевну, детский голос ночью из-за стенки, говоривший страшные, совсем не детские слова. — И дома он зверем был, — добавляю я.

— Федьку боятся, — соглашается Зинченко и вздыхает. — Сильно все боятся. Чего уж говорить. Пропащий он, видать.

— А вот ты не пропащий, — говорю я. — Ты еще можешь с четверенек подняться, на двух ногах стоять. Эх, Иван… Тебе настоящая любовь нужна. Не Надькина. Такая любовь только злость в душе копит. А тебе нужна любовь, которая добро приносит. К примеру, ты дочку любишь. Или мать. Это же добрая, светлая любовь, ты же сам чувствуешь. Ты еще встретишь женщину, которая тоже тебя так полюбит. Ты только встань на ноги, оглядись, себя покажи, чтоб тебя тоже за зверя не приняли. И тогда тебя тоже так полюбят. Дочка уж точно. И мать, конечно. Для них лучше тебя на свете и сейчас небось никого нет. Думай, Иван, думай. Ты ведь неглупый мужик. Совсем даже неглупый. И молодой. И сильный. Чего тебе еще? Ты же все сможешь…

Я чувствую, как сам волнуюсь, как мне больно за этого запутавшегося человека, за его несуразную, изломанную судьбу. Как мне хочется, чтобы он мне поверил. Почему, черт возьми, он поверил Федьке, почему он не может поверить мне? Какие слова для этого найти? Нет, он поверит! Он должен поверить. И послушаться тоже должен.

— …Послушай меня, Иван, — прошу я его. — Тебе недолго быть у нас. За тобой ничего нет, кроме этих краденых двух десяток, которые ты у Федьки взял. С тобой быстро разберутся. И как выйдешь на свободу, уезжай. Немедленно, понял? В деревню уезжай, к своим. Там тебя помнят ведь другим. Хорошим парнем помнят. Таким ты там опять и станешь. Вот увидишь. Дочка с тобой за руку по деревне пойдет. Люди с уважением здороваться будут. Ты же работать начнешь. У всех на глазах. А дальше будет видно. Ни в один город тебе дорога не заказана. Ты понял меня?

— Понял. Не пень…

— Ну вот. А мне, Иван, надо разбираться дальше. Мне надо выяснить, что же случилось с этой Верой Топилиной. Ты тоже слышал ее крик?

— Слышал…

— И никто потом не вышел к воротам?

— Не. Никто.

— А ведь с ней кто-то был… — задумчиво говорю я уже самому себе. Кто-то был…

И мы снова молчим. Но это уже совсем другое молчание, чем прежде. Иван вдруг стал мне близок чем-то, даже дорог. Словно мы с ним вместе что-то пережили, помогли друг другу в тяжелый миг. И в душе Ивана что-то, мне кажется, откликнулось на мои слова, что-то стронулось с места. Он тоже взволнован. Не испуган, не озлоблен и насторожен, а взволнован. Однако мне сейчас совсем нетрудно вот так, при нем, думать вслух.

— Да, кто-то был… И еще, — перебиваю я самого себя, — мне очень важно знать, кому в ту ночь вы могли рассказать о смерти Веры Топилиной. Пока вот ты только эту самую Зинаиду Герасимовну вспомнил, так?

— Ага, — кивает Иван. — Язык-то у нас развязался, только когда выпили. Значит, после работы. А пока таскали да кидали, не до разговоров было. Спину наломаешь там будь здоров как.

— А выпивали, значит, втроем?

— Ага. Потом мы с Федькой спать завалились.

— Где?

— Да там же. В вагоне.

— А Зинаида Герасимовна?

— Ушла небось. Я уж и не помню. Здорово мы нахлестались.

— И вас оставила?

— А чего? Заперла кухню, буфеты. Не впервой ей.

— Давно, значит, знакомы!

— Ну! С прошлой зимы, считай.

— Может, она к хахалю своему пошла? Знаешь его?

— Ну, Валентин Гордеевич звать. Ревизор он. Только они, говорят, уже того… Разбежались. А может, и брешут. Но она, конечное дело, без мужика не может, — Иван усмехается. — И мужики без ней тоже.

— Что же, она среди ночи одна куда-то пошла? — с недоверием спрашиваю я.

— А чего такого?

Но мне это кажется сомнительным.

Громко звякает замок в двери. Заходит конвойный, обходит сидящего на табуретке Ивана и кладет мне на стол записку. Я читаю: «Звонил тов. Шухмин, передает, что гражданка Зверева Зинаида Герасимовна доставлена в отдел. Просит быстрее приехать. Она сильно ругается. Ст. сержант Ковалев».

Я невольно улыбаюсь и киваю конвойному.

Когда за ним закрывается дверь, я говорю Ивану, указывая на записку:

— Сообщают, что Зинаида Герасимовна у нас. Просят быстрее приехать. Ругается очень.

— Она концерты дает. Только заведи, — усмехается Иван. — Потом не отмоешься. Хоть и молодая.

— Поэтому я с тобой пока прощаюсь. А ты думай, Иван, думай. Очень тебя прошу.

— Ладно. Чего уж там…

— И еще. Постарайся вспомнить, куда Федька пистолет дел. Не дай бог, он еще кому в руки попадет, вроде Федьки. Представляешь, что может быть?

— Представляю…

— Тогда постарайся, ладно?

Иван кивает в ответ:

— Ну…

И я то ли по этому кивку, то ли по каким-то ноткам в его голосе догадываюсь, что он знает, где спрятан пистолет, и он скажет, обязательно скажет мне об этом при новой встрече. Ему нужно только время, чтобы решиться, окончательно решиться на такой шаг.

Мы прощаемся. Потом я звоню, и в комнату заходит конвойный.

Я уезжаю из тюрьмы с радостным ощущением одержанной победы, трудной и необыкновенно важной. Никакой самый успешный допрос не приносит такого удовлетворения. В данном случае я даже не могу сказать, что допрос был особенно успешен. Ведь ничего нового я по существу не узнал, или, точнее, пока не узнал. Но я добился неизмеримо большего, я наконец нащупал болевую точку в душе человека и, кажется, сумел этому человеку помочь, сумел его спасти. А ведь он вполне мог стать вторым Федькой Мухиным, бандитом и убийцей, но теперь им не станет, я уверен в этом. И еще я горжусь, ужасно горжусь самим собой. Я даже восклицаю про себя, чуть изменяя со школы запомнившееся, пушкинское: «Ай да Лосев! Ай да молодец!» И невольно улыбаюсь, поймав на себе недоуменный взгляд какой-то женщины в троллейбусе. Наверное, у меня смешной вид. У счастливого человека всегда, по-моему, немножечко смешной вид.

В своей комнате я застаю сердитого и в то же время смущенного Петю Шухмина. Его натянутая улыбка на круглом, добродушном лице выглядит не очень уместно, ибо сидящая напротив него женщина полна гнева и нисколько не скрывает своих чувств. Я еще из коридора слышу ее раздраженные возгласы.

Женщина оказывается высокой, статной, несмотря на излишнюю полноту, с несколько грубоватыми, пожалуй, чертами лица и резкими складками в уголках рта, изобличающими как возраст, так и суровый, властный характер. Губы у нее ярко-красные, а брови и ресницы густо-черные, эти два цвета и доминируют на широком желтоватом лице. Голос курильщицкий, с хрипотцой, особенно заметной всегда у женщин. На ней легкая и модная меховая шубка и кокетливая, из того же меха, шапочка.

— Я вам что, девчонка?! Не смеете, понятно вам?! — сверкая глазами, обрушивается она на Петю. — Все брось и беги за ним. Да я в семнадцать лет за таким не побежала бы!.. Безобразие!.. Арестовали, да?! Ордер предъявляйте! Вы свои беззакония бросьте! Не пройдет, ясно вам?! Где ордер?! На каком основании?! Хватают! Держат!..

— Не хватают, а приглашают, — пытается возразить Петя. — Для разговора. Я же вам все объяснил.

— Так где же ваш разговор?! Ну, говорите, слушаю!

— Сейчас приедет товарищ… Ну, вот он, вот он! — с облегчением восклицает Петя, когда я захожу в комнату.

— Извините, Зинаида Герасимовна, — говорю я самым любезным тоном, на какой только способен. — Ради бога, извините, что заставил вас ждать.

Она быстро меряет меня с головы до ног зорким, оценивающим взглядом и, кажется, остается не очень довольной. Поджав губы, Зинаида Герасимовна враждебно осведомляется:

— Что вам от меня нужно?

Мне прежде всего хотелось бы установить с ней доброжелательные отношения. Она же сейчас до предела раздражена и взвинчена, ибо никаких радостей от контакта с милицией, очевидно, не ждет. Надо полагать, эти контакты сулят ей одни неприятности. Что ж, хотя бы на этот раз надо избавить ее от подобного комплекса.

— Прежде всего, Зинаида Герасимовна, хочу вас предупредить, — говорю я самым миролюбивым и дружеским тоном. — Мы к вам не имеем никаких претензий. И вообще дело, которое мы расследуем, к вам лично не имеет никакого отношения. Я прошу вас только помочь нам, самую малость. Так сказать, выполнить свой долг. И я немедленно с вами расстанусь. Словом, помогите, Зинаида Герасимовна, будьте, как говорится, ласковы.

По мере того как я произношу все это, напряжение и гнев оставляют мою собеседницу, она словно обмякает, расслабляется, подведенные глаза уже не сверкают, а лучатся, на крупных, ярких губах появляется добродушная усмешка, чуть-чуть даже кокетливая.

— Ну ладно, ладно. Поняла уже, — говорит она спокойно и даже несколько снисходительно. — Чего от меня требуется-то? Чем помочь? Сразу бы так и сказали. А то…

— Вот я вам сразу так и говорю, — улыбаюсь я.

— Совсем другое дело. И никаких деклараций не надо делать. Разве я так не понимаю?

Зинаида Герасимовна уже обольстительно улыбается. И становится совершенно неузнаваемой. Львица, которая вот-вот готова была, кажется, откусить руку, успокоилась, эта же львица уже мурлычет.

Между тем Петя кладет передо мной папку с бумагами. Папка мне не знакома, а уж лежащие в ней бумаги тем более. В первый момент я не понимаю Петин маневр. Тем не менее я деловито развязываю тесемки. Вот в чем дело! Поверх бумаг, которые и в самом деле никакого отношения ко мне не имеют, лежит записка. Петя, видите ли, психолог. Толстая папка с бумагами как бы в порядке вещей, раз люди занимаются каким-то сложным делом. А вот короткая записочка настораживает и даже может вызвать опасения. Зачем же вносить такие осложнения в начинающийся разговор.

И в самом деле, записка содержит сведения о Зинаиде Герасимовне, которые Пете удалось получить на первых порах. Я быстро пробегаю глазами записку.

— Еще я хочу предупредить вас, — наилюбезнейшим тоном говорю я, — что все, о чем бы мы тут с вами ни говорили, за пределы этой комнаты не выйдет. Вы меня, надеюсь, понимаете? Я гарантирую.

В моем голосе звучат весьма доверительные интонации.

Это довольно-таки банальное и у другого человека не вызывающее особых эмоций предупреждение в данном случае находит нужный мне отклик.

— Ну, как же не понять! — усмехается Зинаида Герасимовна. — В вашей работе секретность — это первое дело. Иначе кто же с вами откровенен будет.

— Именно, — подхватываю я. — А ведь нам только откровенность нужна. С вашей стороны, в частности. И тут даже… — я чуть медлю, — даже Виктор Григорьевич ничего не узнает о нашем с вами разговоре.

Виктор Григорьевич — это муж Зинаиды Герасимовны. И мне не очень-то приятно упоминать о нем в таком плане. Но что поделаешь, в нашей работе и такое встречается, как встречаются и всякие малоприятные люди, у которых, однако, что-то важное надо узнать и к которым в связи с этим приходится приспосабливаться. Не перевоспитывать же их сперва, в самом деле.

При моих последних словах Зинаида Герасимовна изумленно смотрит на меня, словно застигнутая врасплох, потом глаза ее настораживаются и улыбка медленно сползает с пухлых губ.

— А это вы к чему? — спрашивает она.

— К тому, — доверительно поясняю я, — что у нас, как в церкви, надо и можно говорить все.

Я уже немного разобрался, что из себя представляет эта женщина. В этом, кстати, заключается одна из интереснейших и весьма сложных сторон нашей работы: надо научиться быстро и верно разбираться в самых разных людях. По манере вести себя, по жесту, по лексике, по интонациям и взгляду. Это далеко не простая задача, как вы понимаете. И решить ее удается далеко не всегда. Но постепенно мы тут кое-чему в этом смысле обучаемся, а некоторые из нас становятся великими мастерами. Но чтобы разобраться в Зинаиде Герасимовне, не надо быть великим мастером.

— Вы знаете, конечно, что такое алиби? — спрашиваю я.

— Ну, вроде знаю… — не очень уверенно отвечает Зинаида Герасимовна, удивленная этим неожиданным вопросом.

— Это доказательство или свидетельство того, что человек не мог быть в определенное время в определенном месте, ибо он именно в это время был, оказывается, совсем в другом месте, — поясняю я.

— Да без вас я это знаю, — недовольно отвечает Зинаида Герасимовна. Слава богу, грамотная.

— Вот и прекрасно. А теперь постарайтесь вспомнить. В прошлый понедельник, двенадцатого, ваш вагон-ресторан находился в Москве и в ночь на вторник готовился в новый рейс. Получали продукты, шел текущий ремонт. Это вы помните?

— Ну, помню, — настороженно отвечает Зинаида Герасимовна, не очень еще соображая, что мне, собственно говоря, от нее надо.

— Значит, помните, — удовлетворенно констатирую я. — А помните ли вы, кто именно грузил ваш вагон? Эти грузчики давно вам, кажется, известны, не так ли?

С последним вопросом я слишком спешу. Его, строго говоря, не следовало задавать. Им я как бы оказываю давление, заставляю назвать грузчиков, помнит она их или не помнит. И это может вызвать вполне естественный отпор с ее стороны.

Но Зинаиде Герасимовне, к счастью, не до таких нюансов сейчас. Да она пока что и не думает что-либо скрывать.

— Ну, помню, кто был, — отрывисто говорит она. — Федька Мухин и Зинченко Иван. Вечно они там ошиваются, пьянчуги эти.

Нет, что-то ее все-таки встревожило. Губы ее поджимаются, глаза блестят сухо и настороженно. Да, что-то ей начинает не нравиться в нашем разговоре. Так мне, по крайней мере, кажется.

— Значит, Мухин и Зинченко, — киваю я. — А когда они появились у вас, в котором часу, хотя бы приблизительно? Постарайтесь вспомнить, Зинаида Герасимовна. Это очень важно.

— Зачем «приблизительно»? Могу и точно. Сейчас соображу… — Она умолкает и, глядя куда-то в пространство, хмурит тонкие брови. — Значит, машина с холодильника пришла первая… Как раз они и подвернулись… Я время в путевку проставила. Ревизор еще с ней приехал… Ну да! Двенадцать было без нескольких минут. И машина приехала, и они тут как тут. Нюх у них на такую работу.

— Двенадцать без нескольких минут… — задумчиво повторяю я и снова спрашиваю: — А ушли они от вас когда?

— Всю разгрузку кончили в полвторого, — уверенно отвечает Зинаида Герасимовна. — Вскорости еще одна машина пришла. Ну, а потом они спать улеглись в вагоне. И в семь утра ушли.

— Выпили перед сном?

— Не помню, — отрезает она. — Их дело.

— Допустим, — соглашаюсь я. — А помните, что они вам рассказывали?

— Еще не хватает помнить, чего эта пьянь несет, — презрительно передергивает плечами Зинаида Герасимовна.

— А ведь они, кажется, рассказали вам про не совсем обычный случай. Его трудно забыть.

— Не привязывайтесь, — грубо обрывает она меня. — Говорю, не помню, значит, не помню.

Женщина явно начинает нервничать. Отчего бы ей, собственно говоря, нервничать? Чего-то она боится? И тут вдруг приходит на ум одно соображение, которое давно уже у меня как-то подспудно зрело. Будет эта женщина выпивать с двумя грузчиками, как же! А потом идти к своему дружку? Нет, скорее всего, даже наверное, дружок пришел за ней. Вот тогда она могла и выпить, и услышать рассказ охмелевших грузчиков! Но в этом случае…

— Вы, значит, не помните, — говорю я. — Но, может быть, это помнит другой человек, который тоже слышал в ту ночь их рассказ, как вы думаете?

— Никакого другого человека не было, — снова отрезает Зинаида Герасимовна, на этот раз еще решительнее.

Я качаю головой.

— Конечно, вы заинтересованы отрицать это событие.

— Я заинтересована отрицать? — насмешливо осведомляется Зинаида Герасимовна. — Почему же такое?

— Вот и я задаюсь этим вопросом. Ну, зачем вам отрицать, что какой-то человек был у вас ночью в вагоне? Валентин Гордеевич или кто другой. Что тут, казалось бы, такого особенного?

Она бросает на меня гневный взгляд.

— Много же вы вынюхали!

— Что поделаешь. Но пусть вас это не беспокоит. Так вот, что же остается предположить в обрисованной ситуации? Кто был тот человек?

— А я говорю, никого не было, — упрямо повторяет Зинаида Герасимовна.

— В том-то и дело, что был, — возражаю я. — Кто-то был. Но вам очень не хочется его называть. Это понятно.

— Ну, знаете…

— Нет уж, погодите. Дайте договорить. Я вас уже предупредил: мы не собираемся вмешиваться в вашу личную жизнь. Нас это не касается. И нас не касается, кем приходится вам этот человек. Нам он нужен лишь как свидетель. Вот и все. Как свидетеля я и попрошу вас его назвать.

— Вы меня лучше не оскорбляйте, — глухо, с угрозой произносит Зинаида Герасимовна. — Я прокурору буду жаловаться. Я свои права знаю. Найдется, кому за женщину вступиться, не думайте. Позволяете себе больно много.

— Видите ли, — отвечаю я, — конечно, вы можете не называть этого человека. Ваше право. Но нам придется его все-таки найти. Поймите, он нужен для следствия. Его наверное опознают и Мухин, и Зинченко. Но прежде нам придется расспрашивать о нем многих людей. И как бы мы это аккуратно ни делали, многие узнают или догадаются о ваших отношениях. Ведь мы вынуждены будем расспрашивать о человеке, который в ту ночь был в вашем вагоне. Зачем вам это надо? Вы помешаете нам, повредите себе, да и этому человеку, вероятно, тоже.

— Ему уже ничем не повредишь, — сухо бросает Зинаида Герасимовна.

— Это как понимать?

— А так. Хуже ему уже не будет. Ну ладно… — устало вздыхает она. — Ну их всех к черту! Надоело. Короче говоря, недавно арестовали его, сердечного. ОБХСС пригрел. Достукался.

Это сообщение меня ничуть не удивляет.

— Как же его зовут? — спрашиваю я.

— Петр Иванович зовут, — безучастно отвечает Зинаида Герасимовна. — А фамилия его Горбачев.

Больше всех доволен моим открытием Саша Грачев, наш следователь, который назначен вести дело Горбачева. Продажа последним Вериных вещей теперь объясняется весьма просто: Горбачев конечно же сам совершил кражу их, услыхав от грузчиков о гибели Веры. Таким образом, самые загадочные события имеют порой самое простое объяснение. Хотя, казалось бы, Горбачев действовал наверняка и был гарантирован от провала, такая удачная сложилась для него обстановка. Все же нет истины, которая не может быть обнаружена, если за это взяться как следует, конечно.

Последнее оперативное совещание по Горбачеву, в котором я участвую, происходит в кабинете Кузьмича. И тут я вынужден несколько охладить радость Саши Грачева по поводу моего открытия.

— Услышанное сообщение о смерти Веры, — говорю я, — и наличие у Горбачева ее вещей маловато, чтобы доказать факт кражи. Это начальное и конечное звенья, а середины-то нет.

— Это верно, — соглашается Саша. — Но логика…

— Ну, знаешь…

— Погоди! Логика подсказывает, что среднее звено есть, — с вызовом говорит Саша. — Его только надо найти. Вот и все… — И, вздохнув, добавляет: — Сам понимаю, что найти не просто.

— Ну-ну, — вмешивается Кузьмич. — Тебе все-таки проще, чем нам. У тебя, милый, есть одна ниточка, за которую стоит потянуть.

Кузьмич неторопливо, даже с некоторой, как мне кажется, опаской достает из ящика стола сигареты, и Петя Шухмин, предупредительно щелкая зажигалкой, как всегда, отмечает:

— При нас уже вторая, Федор Кузьмич.

— Счетовод. Последнее удовольствие портишь, — тоже, как всегда, ворчит в ответ Кузьмич и, разогнав рукой дым, продолжает: — Так вот, ниточка есть. Давай рассуждать. Для начала ставим себя на место Горбачева в тот момент, когда у него возникла мысль совершить кражу. Времени немного: утром отъезд.

— Поезд его ушел из Москвы в восемь сорок пять утра, — уточняю я. — Уже установлено.

— Ну вот, — кивает Кузьмич. — Да и вообще ехать следовало немедленно. А ночью какой транспорт? Такси. Или случайная машина, левак какой-нибудь. Последний даже предпочтительней. Он и сам эту ездку скрыть постарается, да и меньше в глаза бросается, чем такси. А ему ведь около Вериного дома простоять надо было немало, пока этот прохвост управился в чужой комнате. Это ведь не у себя. И потом предстояло на этой же машине все увезти, а по дороге еще к тому водопроводчику заскочить. Хоть что-то через него толкнуть. Вот какой был план.

— Как раз ночью там и стояла машина! — восклицаю я, не утерпев. — Гриша Волович ею занимался, помните?

Все на минуту умолкают, когда я произношу это имя. Потом Кузьмич, хмурясь, говорит:

— Про ту машину я и говорю. Ее надо будет непременно найти. Волович начал. Нам кончать. И тогда цепь сомкнется.

— Да, надо найти, — соглашаются все.

— И можно найти, — добавляет Кузьмич. — Вы смотрите, что получается. В два часа ночи, когда Горбачев кинулся домой, на площади перед вокзалом всегда стоят такси. Скоро должны прийти сразу три дальних. И водители расписание знают. Следовательно, если бы Горбачев туда прибежал, он, не задумываясь уже, взял первую попавшуюся машину, и это было бы такси. Поэтому, скорей всего, он поймал левака раньше, пока бежал к площади через пути, мимо складов и разных служб. Значит, это не случайная машина. Она имеет отношение к железной дороге, к этим службам. Кого-то она туда привезла в это время. По срочному делу, конечно. Иначе чего бы это среди ночи срываться Ясен тебе ход мыслей? — обращается Кузьмич к Саше Грачеву.

— Ясен, Федор Кузьмич, — кивает тот.

Кузьмич вздыхает и мнет в пепельнице недокуренную сигарету.

— Вот и Воловичу он был ясен…

Тем временем Саша Грачев делает какие-то торопливые пометки на листе бумаги.

— Очень целесообразные рассуждения, — заключает он. — Машину эту мы найдем. Ну, мне пора, товарищи.

Он складывает в папку свои бумаги, встает и по очереди жмет нам всем руки.

Когда за Сашей закрывается дверь, Кузьмич устало откидывается на спинку кресла, снимает очки и, постукивая ими по столу, говорит:

— Ну, а теперь, милые мои, давайте-ка свои собственные итоги подводить. Кажется мне, что у нас такой приятной перспективы, как у него, пока не намечается.

— Что там ни говорите, а кое-чего мы все же достигли, если быть объективными, — обижается Петя. — Версию с убийством Веры мы отработали. Ее теперь спокойно отбросить можно. Остается…

— Неточно выражаешься, — укоризненно поправляет его Кузьмич. — Мы отработали версию убийства с ограблением. И ее действительно можно отбросить. Но версия убийства, допустим, из ревности или мести осталась. Тут мы еще ничего не доказали. И осталась, конечно, версия самоубийства. А здесь, как тебе известно, есть такая статья, как доведение до самоубийства. Нет, милые мои, работы у нас еще с этим делом хватит, не бойтесь… — И он досадливо трет ладонью седой ежик волос на затылке. — Отчего эта девочка погибла, как погибла — всё мы должны узнать до конца. И закон это требует, и совесть, между прочим, тоже. А поэтому надо думать. Сесть и думать, спокойно, не торопясь. А то у нас больше бегать любят, чем думать.

— Надо искать человека, которого Вера любила, вот что, — решительно говорю я — Ничего тут другого не придумаешь.

— Как зовут — не знаем, где живет — не знаем, кем работает — тоже не знаем, — уныло перечисляет Петя. — Даже как выглядит, и то толком не знаем. Фотография-то совсем мелкая.

— А теперь перечислим, что знаем, — усмехнувшись, предлагает Кузьмич. Может, веселее чуток станет.

— Что знаем? — переспрашивает Петя. — Можно считать, что ничего не знаем.

— А можно считать, что кое-что и знаем, — возражает Кузьмич и смотрит на меня. — Ну-ка, Лосев, попробуй вспомнить, что мы все-таки о нем знаем, об этом парне.

— Ну, что, — начинаю я без особого воодушевления. — Что он не москвич. Раз. Что Вера его хоть и любила, но замуж за него выходить почему-то не хотела. А он предлагал. Даже настаивал. Может, даже преследовал ее. Раз она боялась летом с ним встретиться в санатории. Что еще известно? Познакомились в Тепловодске, в санатории. Не этим летом, а прошлым. Выходит, он тоже лечился.

— Не обязательно, — возражает Петя. — Он и работать там мог.

— Нет. Скорей всего, он лечился. Так скорее знакомства всякие и романы завязываются. Знаешь, курортные романы?

— Знаю, знаю, — смеется Петя. — Только это ты не туда загнул. Курортные романы — на двадцать шесть суток. Ну, иногда еще дорога. А тут — вон, полтора года.

— Ладно. Ты не цепляйся. Я хочу сказать, что он тоже лечился. А у работающего там человека — дом, семья, заботы. Он и с отдыхающими почти не встречается. А уж тем более на экскурсии с ними не ездит.

— А этот мог поехать, — упорствует Петя. — Что ж такого? Молодой парень, семьи нет, влюбился. И между прочим… — вдруг уже совсем другим тоном добавляет Петя, чуть помедлив, — вот она боялась его, замуж идти не хотела. Может, она и не любила его вовсе? А только боялась. Да так, что и лечиться ехать не хотела. Может, это подлец какой-нибудь? Или бандит? Влюбиться всякий может.

— Но осенью-то она решила ехать? — возражаю я.

— А может, он к этому времени ушел с работы или уехал из того города.

— М-да… — задумчиво произношу я. — И тогда здесь, скорей всего, произошло убийство.

— Именно! — подхватывает Петя.

— Ну ладно, — вздохнув, заключает Кузьмич. — Подумали, теперь надо начинать бегать, — и поворачивается ко мне: — Вывод вот какой. Придется тебе, Лосев, отправиться в Тепловодск… — И, усмехнувшись, добавляет: — На поправку здоровья.

— Как бы он там его не потерял, — угрюмо вставляет Петя. — Что-то не нравится мне тот парень…

Загрузка...