Ян Парандовский
Петрарка
Перевод с польского В. Борисова
Сын изгнанника
В самом начале XIV столетия во Флоренции снова разразилась одна из тех внезапных политических бурь, которые нередко навещали город и причиной которых были запутанные и все не прекращающиеся распри между гвельфами и гибеллинами, между "белыми" и "черными". Из города одновременно с Данте, приговоренным к сожжению, бежал и сын его друга, гражданин Флоренции нотариус Петракколо ди Паренцо, присужденный к штрафу в тысячу лир и отсечению руки. Изгнанник остановился в Ареццо, красивом местечке, расположенном в долине неподалеку от истоков Арно и Тибра, двух самых известных рек Италии.
Петракколо ди Паренцо не был бы флорентийцем, если б не пытался как можно скорее вернуться в свой любимый город. Он пробовал это дважды: один раз - путем переговоров, другой раз, вместе с такими же, как и он, изгнанниками, - при помощи оружия. После этого он навсегда простился с мыслью вернуться на родину и впоследствии даже не воспользовался амнистией. Тем временем его молоденькая жена, красавица Элетта Каниджани, в понедельник 20 июля 1304 года ранним утром родила сына. Это был Франческо Петрарка. Три года спустя появился на свет еще и его младший брат, Джерардо. Но это произошло уже в Инчизе, в верховьях Арно, куда к тому времени перебрался флорентийский изгнанник. Петрарке было всего семь месяцев, когда на руках какого-то крепкого юноши, имя которого осталось неизвестным, он измерил всю Тоскану. Однажды во время переправы через Арно юноша упал с коня, и мальчик чуть не утонул. Через несколько лет странствующая семья оказалась в Пизе.
В изгнании не благоденствуют. У Петракколо не было состояния, и тот клочок земли, которым он владел где-то за пределами Флоренции, не мог прокормить семью. Она могла существовать лишь благодаря его умению вести дела и доброму имени отца и деда, которые также были нотариусами. Особенно гордился Петрарка своим прадедом Гардзо. "Это был человек, - писал он о нем уже в зрелом возрасте, - больших добродетелей и такого светлого ума, какой редко можно встретить у людей, не получивших широкого литературного образования. Не только соседи советовались с ним по всем житейским и торговым делам: заключать ли контракты, вступать ли в брак, - не только служащие, занимавшие государственные посты, по делам, касавшимся управления государством, но и ученые из близких и далеких мест прислушивались к его мнению по самым различным философским проблемам, и все удивлялись разумности его суждений и остроте ума. В мире и согласии со всеми прожил он сто четыре года и умер, как и Платон, в день своего рождения, к тому же в той самой постели, в которой родился. Я уже вышел из юношеского возраста, а еще жило множество людей, рассказывавших о нем всевозможные чудеса".
Не на полях сражений и не на пожарищах поверженных городов запечатлена была славная история рода Петрарки. Его предки были честные, трудолюбивые горожане, хорошо известные всем флорентийцам, которых, подобно Петракколо, судьба занесла в Авиньон. В этом городе сразу же образовалась большая колония флорентийцев, состоявшая из таких же, как и он, изгнанников или же из тех, кого духовный сан или собственная предприимчивость привлекли сюда, поближе к папскому двору. В Авиньон съехались крупные и мелкие банкиры, золотых дел мастера, разные художники и архитекторы, чей труд нашел применение при постройке новых и переделке старых дворцов. Столь часто ссорившиеся у себя на родине итальянцы на чужбине жили мирно и оказывали друг другу всяческую поддержку. Обосновавшись преимущественно в приходе святого Петра, на улицах, примыкавших к биржевой площади, они создали свои кварталы, со своими общинами и цехами, со своими праздниками, собственной юрисдикцией; присущая им высокая культура оказала значительное влияние на более отсталых в те времена французов. Петракколо всегда мог рассчитывать на поддержку земляков.
Франческо было восемь лет, когда в 1312 году его родители переехали в Авиньон. Они плыли морем до Марселя, путешествие было бурным, и корабль едва не затонул уже у самого порта. Авиньон, тихий городок на берегу Роны, за три года превратился в новый Рим, столицу папства. Поспешно строились дворцы, дома, башни и крепости. На тяжелых работах были заняты привезенные из Испании пленники - мавры и сарацины. Вскоре город опоясали высокие стены, и папский дворец казался высеченной в скале крепостью. С вершины скалы, кроме крыш домов и колоколен, хорошо были видны с одной стороны медленно текущая Дюранс, а с другой - величавая Рона с бесчисленным множеством кораблей, плотов и лодок. Это был водный путь, соединявший Францию с Англией, Фландрией и Италией.
Расширялись старые и вырастали новые церкви. С утра до вечера раздавался звон колоколов то у доминиканцев - в монастыре святой Екатерины, то у францисканцев - в монастыре святого Петра. Из папского дворца доносился серебристый звон колокола, которым папа созывал кардиналов на совещания, по-особому звучал знаменитый "Дутурессо" из Сен-Дидье, созывавший докторов права на лекции. По ночам многочисленные монастыри перекликались нежным перезвоном сигнатурок. Город же был грязный, тесный и темный. Узкие улочки были почти лишены света из-за бесконечных балконов, галерей и многочисленных, торчащих прямо из стен вывесок постоялых дворов, винных погребков, лавок, которые выставляли свои товары, где только придется. Это была огромная ярмарка, там торговали всем, что производила и поставляла тогдашняя Европа, что привозили купцы из далеких, неизвестных стран Востока.
Из Флоренции везли иконы, облачения для духовных лиц, ювелирные изделия, из Милана - мечи, копья, латы, из Венеции - шелка, из Бургундии полотна, из Фландрии - сукна, из Парижа - ковры и эмали, из Испании пряности, тисненые козлиные кожи, восточные ковры, из Лукки - знаменитую парчу. Все крупные банкирские дома во Флоренции и Сиене имели в Авиньоне свои филиалы. В этом городе никто не чувствовал себя чужим, каждый мог встретить земляка. Постоялые дворы "Под красной шляпой", "Под тремя столбами", "Под бумажным змеем" гудели от многоязычного гомона.
Мост святого Бенезета, знаменитый авиньонский мост, на котором и по сей день, словно эхо веселой и красочной жизни нескольких поколений XIV века, можно услышать песенку "Sur le pont d'Avignon on у danse..." 1, был свидетелем торжественных въездов, свадебных поездов, шествий паломников. Сверкающее оружие, плюмажи, шелка, атласы, парча, кардинальский пурпур, фиолетовые облачения епископов ошеломляли почтенных буржуа, ведь еще вчера они ложились спать в глухой провинции, а сегодня проснулись в бурной и шумной столице.
Один день совершенно не походил на другой. Помимо таких важных событий, как похороны папы, конклав, избрание и коронация преемника, помимо столь необычайных торжеств, как канонизация святого Фомы Аквинского, который был связан родственными узами с половиной царствующих в Европе династий, чуть ли не каждый день можно было увидеть турниры, регаты на Роне, въезды иностранных послов и незабываемую по своему фантастическому великолепию церемонию въезда посла татарского хана или памятных только нам ambasciatores et nuncii regis Poloniae 2, имена которых ныне стерлись из памяти. Иногда горожане по целым неделям не снимали ковров, свисавших с балконов и из окон, и, прежде чем они успевали вымести или растоптать цветы, которыми накануне были засыпаны улицы, наряженные во все белое дети бросали уже новые букеты.
1 "На авиньонском мосту танцуют..." (франц.).
2 Послов и вестников короля Польши (лат.).
Вслед за духовенством, чиновниками и дворянами римской курии в Авиньон понаехали тысячи людей в надежде добыть в бурной столице легкий хлеб и заработок. За ними потянулась беднота, и через несколько лет тихий городок стал неузнаваем. Здесь нашли пристанище и астрологи, и знахари, и алхимики, в том числе такая знаменитость, как Арнольд из Вилланова, который в присутствии папы Климента V превратил медь в золото и еще за несколько веков до Фауста создал в колбе человеческое существо, homunculus. Были здесь и знахари, заговаривавшие раны, и врачеватели, лечившие рак истолченными в порошок, добавляемыми к еде и напиткам изумрудами, и злобные колдуны, насылавшие на людей смертельные болезни при помощи вылепленных из воска фигурок, которые они затем прокалывали иглами, и тайные советники, несравненные юристы-крючкотворы, знатоки всевозможных юридических уловок, и просто ловкачи, подстерегавшие простодушных послов далеких королей и принцев. Немало монет перепало в их сумы от посланцев Локетека 1, и когда он добивался коронации, и когда вел свои знаменитые процессы с крестоносцами.
Авиньон не был подготовлен к такому переселению народов, не хватало ни домов, ни гостиниц, и Петракколо был счастлив, когда ему удалось найти дом в Карпантра, в двадцати с лишком километрах от Авиньона. В этом уютном городке, согретом полуденным солнцем, с его серыми оливковыми рощами и бесчисленными бортями, были свои резиденции и у многих кардиналов. Частенько здесь проводил время и папа Климент V, когда ему надоедал стук молотков и шум каменщиков, возводивших новые дворцы. У Петракколо завязались кое-какие знакомства в папской канцелярии, появились и побочные источники доходов, и он уже мог вполне прилично содержать жену, двоих детей, и, кажется, ему удалось даже сколотить кое-какое состояние.
В Карпантра восьмилетний Франческо начал учиться. Уроки так называемого trivium 2, куда входили грамматика, диалектика и риторика, преподавал ему старый почтенный Конвеневоле да Прато, скромный бакалавр, имя которого прошло сквозь века на крыльях славы его ученика. Даже в старости Петрарка с волнением вспоминал те счастливые годы, когда учитель разнообразил латынь странствиями по чудесным окрестностям. Петракколо также любил дальние прогулки. Однажды они отправились к истокам реки Сорг. "Помню как сегодня, писал Петрарка на склоне лет, - взволнованный красотой пейзажа, я закричал в мальчишеском восторге: "Вот место, которое отвечает моей душе, я готов предпочесть его большим городам, если мне будет дано когда-нибудь жить здесь!"
1 Локетек, Владислав (1260-1333), с 1320 г. - польский король.
2 Три начальные науки из числа "семи свободных искусств".
Отец хотел, чтобы сын стал юристом, и отправил его учиться, сперва в Монпелье, потом в Болонью. Но Петрарка так и не смог преодолеть отвращения к юриспруденции даже в Болонье, где в древнем университете в то время преподавала ученая и прекрасная Новелла, она была столь прекрасна, что вынуждена была читать лекции за ширмой, чтобы красота ее не отвлекала внимания слушателей. Единственным его утешением была дружба. Его коллегами, кроме брата Джерардо, были Агапито Колонна, Гвидо Сеттимо, Томмазо Калориа из Мессины, дружбу с которыми он пронес через всю свою жизнь.
"Эти занятия отняли у меня семь лет", - жаловался Петрарка в старости. Он был не первый и не последний поэт, кому лекции по юриспруденции казались скучными и неинтересными, не первый и не последний, у кого родители хотели выбить из головы поэтические забавы. Нотариус Петракколо, узнав, что, не в меру увлекшись поэзией, сын забросил пандекты, в порыве гнева швырнул в огонь его книги, сохранив только Вергилия и Цицерона, которых сам боготворил.
Петрарка настолько овладел юриспруденцией, что однажды взялся выступить защитником по делу своего друга Аццо да Корреджо и выиграл процесс. Однако успех вовсе не вдохновил юношу, это было единственное его выступление в качестве адвоката. "Я не умел, - говорит Петрарка, - жить нечестно, а сделавшись юристом, не смог бы оставаться честным человеком, если б не хотел при этом прослыть простаком и невеждой".
Навсегда остался Петрарка верен своим убеждениям. Юристов он считал шарлатанами, а их науку - собранием бездушных формул, пригодных лишь для выманивания денег у честных людей. В тот век, когда юриспруденция приносила столько всяческих почестей, это было необычное и смелое суждение. Кто же в Авиньоне не знал этих чванливых, разодетых в золото и бархат господ, которым нужно было уступать дорогу? Ничто не могло доставить Петрарке большего удовольствия, чем возможность показать невежество этих гордецов, - об этом красноречиво свидетельствует известное письмо, в котором поэт с едкой иронией обращается к своему старому учителю Джованни д'Андреа. Идеалом Петрарки были юридические науки, основанные на философии и красноречии. Он был чуть ли не единственным в те времена, кто осознал величие римского права и значительность труда, проделанного коллегией Юстиниана. "Право наших отцов, - говорил он,- детище глубокой и ясной мысли, нами не понято и предано забвению".
Когда же Петрарка не мог уклониться от публичных выступлений ссылками на свои убеждения, которых, в сущности, толком никто не понимал, он оправдывался попросту тем, что от природы, мол, склонен к одиночеству и шум судебных заседаний ему претит. Он вздрагивал при одном лишь виде кафедры. Однако одиночество было еще недоступно ему, сверстнику дерзких авиньонских школяров, которые могли вогнать в гроб любого из сановников, заботившихся о спокойствии в городе. Вооруженные, несмотря на суровые запреты, юнцы эти были грозой домов и улиц. Петрарка, правда, всячески избегал встреч с ними.
Вернувшись из Болоньи, Петрарка вместе с братом окунулся в светскую жизнь и, как он сам писал спустя много лет, "следовал скорее требованиям моды, нежели скромности и добродетели". Мы видим его среди авиньонских франтов в платье до пят, стянутом в поясе, в альмузии - пелерине с капюшоном, в епанче с широкими рукавами, в шляпе набекрень, украшенной жемчугом, цветами, перьями, даже колокольчиком; с маленьким мечом в кожаных ножнах у пояса, кошельком и приборами для письма в роговой оправе. Длинные волосы были уложены в локоны, и Петрарка вспоминает, сколько раз в течение дня приходилось их снова укладывать, чтобы не вызвать возмущения в изысканном обществе. "Я был не слишком силен, - описывает Петрарка себя на двадцатом году жизни, - но довольно ловок; не особенно красив, но все же приятной наружности; у меня был свежий, несколько смуглый цвет лица, живые глаза, быстрый взгляд".
Молодость Петрарки пришлась на тот период расцвета Авиньона, который ярко запечатлен в хрониках тех лет и в счетах богатых горожан. Так, например, весь Авиньон принимал участие в большом празднестве - свадьбе Жанны де Триан и Гискара де Пуатье. Вот что гласят сохранившиеся счета: съедено 4012 караваев хлеба, 8 волов, 55 баранов, 8 свиней. 4 кабана, 200 каплунов, 690 кур, 580 перепелок, 270 зайцев, 40 ржанок, 37 уток, 50 голубей, 4 журавля, 2 фазана, 2 павлина, 290 штук мелкой птицы и множество рыб, 3 центнера сыра, 250 дюжин яиц. Журавли, павлины и фазаны не были поданы на стол, а служили только украшением искусственного фонтана с колоннами и башнями, из которых струилось вино пяти сортов. Одиннадцать вместительных повозок доставляли невиданных размеров бочки с вином. На улицах пели, танцевали, там устраивались турниры и состязания жонглеров. Из окон свисали разноцветные ленты. Среди ночи при свете факелов, освещавших темные закоулки, гости расходились по домам. В этот день Петрарка впервые надел модные туфли из красной кожи, узкие, остроносые и такие тесные, что помнил о них до конца своей жизни.
Кратким оказалось время юношеской беспечности и веселья. Дом погрузился в траур. Умерла мать, которой Петрарка посвятил одно из своих первых произведений, написанных по-латыни. Оно насчитывало тридцать восемь гекзаметрических стихов, столько, сколько лет было прекрасной Элетте, и кончалось словами:
Столько стихов, сколько лет тебе смерть прожить разрешила,
Я посвящаю тебе, в слезах над гробом склоняясь 1.
1 Перевод С. Ошерова.
И на склоне лет своих он говорил о ней в одном из писем: "Omnium optima matrum, quas quidem viderim" - "Лучшая из матерей, каких я когда-либо видел".
Вскоре он лишился и отца.
Лаура
Быть может, самой ценной вещью, которую Петрарка взял из отцовского дома, был прекрасный пергаментный кодекс, заключавший в себе, помимо разных мелочей, произведения Вергилия с комментариями Сервия, - рукопись XIII века, помнящая юность Данте, семейная реликвия. Но вскоре он его потерял. Судя по записям Петрарки, кто-то его украл 1 ноября 1326 года, но потом, спустя много лет, 17 апреля 1338 года, каким-то чудом он снова его обрел.
Эти даты Петрарка записал на странице, приклеенной к обложке. Кроме этой станицы, им приклеена еще и вторая - с миниатюрой Симоне Мартини. Маэстро из Сиены изобразил по его просьбе Вергилия в длинном белом одеянии, с бородой философа. Он сидит под пушистым фантастическим деревом, изображенным на темно-голубом фоне. К нему приближается ученый муж Сервий, он ведет за собой Энея, тот в полной экипировке, с длинным копьем в руке стоит у края страницы. Внизу, в другой части картины, виден человек, обрезающий ветку виноградной лозы, символ "Георгик", и пастух с овцами, символизирующий "Буколики".
С этим кодексом Петрарка никогда не расставался и, несмотря на его солидные размеры и увесистость, всюду возил с собой. Из разбросанных в изобилии на полях заметок с годами складывался как бы дневник, содержащий его наблюдения и размышления о Вергилии, о приобретенных знаниях, прочитанных книгах, в нем отмечены даже кое-какие факты из жизни. Важнейший из них запечатлен на обороте первой страницы, приклеенной Петраркой к обложке. Вот этот документ сердца:
"Лаура, известная своими добродетелями и долго прославляемая моими песнями, впервые предстала моим глазам на заре моей юности, в лето Господне 1327, утром 6 апреля, в соборе святой Клары, в Авиньоне. И в том же городе, также в апреле и также шестого дня того же месяца, в те же утренние часы в году 1348 покинул мир этот луч света, когда я случайно был в Вероне, увы! о судьбе своей не ведая. Горестная весть через письмо моего Людовико настигла меня в Парме того же года утром 19 мая. Это непорочное и прекрасное тело было погребено в монастыре францисканцев в тот же день вечером. Душа ее, как о Сципионе Африканском говорит Сенека, возвратилась, в чем я уверен, на небо, откуда она и пришла. В память о скорбном событии, с каким-то горьким предчувствием, что не должно быть уже ничего, радующего меня в этой жизни, и что, после того как порваны эти крепчайшие сети, пора бежать из Вавилона, пишу об этом именно в том месте, которое часто стоит у меня перед глазами. И когда я взгляну на эти слова и вспомню быстро мчащиеся годы, мне будет легче, с божьей помощью, смелой и мужественной думою, покончить с тщетными заботами минувшего, с призрачными надеждами и с их неожиданным исходом".
Между двумя апрельскими датами мелкими буквами в восьми строках латинского текста заключил Петрарка историю своей любви. Редко какой документ исследовался так часто и так внимательно. Разбиралось каждое слово, рассматривалась через лупу буквально каждая литера, ибо многие пропустили едва различимое "е" в имени Лаура. Но все это лишь шитье на портьере, заслоняющей скрытую за ней фигуру.
Напрасно мы напрягаем взор, чтобы уловить образ молодой девушки, которая в тот апрельский день шествует под романским порталом собора, поднимает скромно опущенные глаза, встречает взгляд незнакомца и, ничего об этом не ведая, вступает на путь к бессмертию. При желании мы можем себе представить на ее головке огромную шляпу, украшенную шелками, перьями и цветами, или видоизмененный мавританский тюрбан, какие тогда носили, можно также представить руку в вышитой золотом перчатке, раскрывающую веер из страусовых или павлиньих перьев, но она сама вдруг отворачивается от пас и исчезает в толпе среди сотни других, столь похожих на нее девушек.
Шестое апреля 1327 года... В одном из сонетов, посвященных этому великому мгновению, поэт сообщает, что была как раз страстная пятница. Но исторический календарь противоречит этому свидетельству, ибо в 1327 году шестого апреля был страстной понедельник. Неужто память изменила Петрарке в столь важной для него дате?
Собор святой Клары... Нет ныне этого собора в Авиньоне, но нет его и в сонетах. Ни в одном из них мы не найдем Лауру в стенах собора, никогда мы не встретим ее и в городе. В сонетах она живет среди прекрасных холмов - dolci colli - на берегу реки, текущей среди ароматных лугов, неподалеку от старой дубравы. Ее всегда окружает открытое пространство, небо и солнце улыбаются ей, ветерок играет волосами, трава слегка примята ее стопами, с деревьев опадают на нее лепестки весенних цветов.
В Вергилиевом кодексе она зовется Лауреа, всюду в других записях Лаура. А может быть, ее звали по-провансальски: Лауретта? В сонетах ее имя кружит в неустанной игре слов, в сочетании с золотом, лавром, воздухом: l'aureo crine - золотые волосы, lauro - лавр, l'aura soave - приятное дуновение. Эти загадки у многих вызывали сомнения в реальности ее существования.
Повторилась история дантовской Беатриче, которой точно так же отказали в реальном существовании и превратили в аллегорию. Первым, кто хотел выбить почву из-под ног Лауры, был друг Петрарки, епископ Ломбезский Джакопо Колонна. Им было написано шутливое письмо, о котором нам стало известно из ответа Петрарки:
"Что же ты мне говоришь? Будто бы я придумал приятное имя Лауры, чтобы было мне о ком говорить и чтобы обо мне повсюду говорили, будто на самом деле Лаура была в душе моей всегда лишь тем поэтическим лавром, о котором я вздыхаю, чему свидетельством мой многолетний неутомимый труд. Выходит, в той, живой Лауре, чей образ будто бы так меня поразил, на самом деле все искусственно, все это только выдуманные песни и притворные вздохи? Если бы только так далеко заходила твоя шутка! Если б дело было только в притворстве, а не в безумии! Но поверь мне: никто не может долго притворяться без больших усилий, а прилагать усилия только для того, чтобы походить на безумца, - действительно верх безумия. Прибавь к этому, что, будучи в добром здравии, можно притворяться больным, но настоящей бледности изобразить невозможно. А тебе ведомы мои страдания и моя бледность. Смотри, как бы ты своей сократовской шуткой не оскорбил мою болезнь".
Если такое предположение, пусть даже в шутку, мог высказать кто-то из ближайшего окружения Петрарки, превосходно знавший все авиньонское общество, то не удивительно, что Боккаччо, личное знакомство которого с Петраркой состоялось много лет спустя, мог сказать следующие слова: "Я убежден, что Лауру следует понимать аллегорически, как лавровый венок, которым Петрарка позднее был увенчан". Эти два голоса современников в значительной мере подорвали в последующие века веру в реальность существования Лауры, несмотря даже на то, что о ней свидетельствует запись в Вергилиевом кодексе. Но можно ли столь далеко зайти с мистификацией, чтобы следы ее сохранились и там, куда никто, кроме поэта, не имел возможности заглянуть? Впрочем, присутствие Лауры нигде не чувствуется столь зримо и живо, как в сонетах.
Их свыше трехсот. Из них можно составить дневник любви, пережившей любимое существо. Описания ее красоты, состоящие, по обычаю поэтов того времени, из сравнений, в которых цветы, звезды, жемчужины делают ее похожей на любую воспетую когда-либо в любовной песне девушку, утверждают нас лишь в одном предположении: у нее были светлые волосы и черные глаза. Любовь, охватившая Петрарку с первого взгляда, и в истории дальнейшего своего развития не вышла за пределы чисто зрительного образа. Единственными событиями всей истории этой любви были несколько мимолетных встреч и столь же мимолетных взглядов. А когда поэт однажды поднял перчатку, которую Лаура уронила, это было уже ошеломляющим событием. Если пересказать содержание сонетов, то пересказ прозвучит, как первая страница романа, которого никто не напишет.
Петрарка познакомился с Лаурой, когда она была совсем юной девушкой. Вскоре она вышла замуж и, став женой и матерью, подобно Беатриче, с негодованием относилась к неустанно оказываемым ей почестям. Немало сонетов запечатлело ее оскорбленную добродетель, высокомерное выражение ангельского лица, строгий взгляд.
Девяносто сонетов написал Петрарка после смерти Лауры. Возвращаясь в воспоминаниях к своей возлюбленной, Петрарка ищет ее в небесах, надеется получить от нее поддержку на пути к спасению. Тон их все более меланхоличен, затемнен, и теперь уже не Лаура, живое существо, навещает его по ночам, а лишь ее тень. То она является ему во сне, то во время работы, когда он сидит, склонившись над книгами, и вдруг чувствует прикосновение ее холодных ладоней. Только сейчас Лаура признается ему в своей любви. Она любила его всегда и будет любить вечно. Но не могла этого показать, ибо оба они были молоды, она должна была оберегать свою и его невинность во имя спасения их душ. "Ты упрекал меня в кокетстве и холодности, а все это было только для твоего блага".
Эта любовь пламенела в сердце Петрарки в течение двадцати лет, пока Лаура была жива, и, если верить стихам, никогда не угасала. Чуткая, стыдливая, полная смирения любовь к личности возвышенной, недостижимой, любовь, под пеплом надежды таящая жар, которому, однако, никогда не было суждено засиять ярким пламенем, любовь эта, раскрывшаяся в весну жизни и не увядшая ее осенью, казалась невероятной. Скорее творением искусства, а не жизни, скорее литературным приемом, а не реальностью. Кто разделяет эту точку зрения, должен мысленно обратиться к иному произведению, более близкому нашему времени, к "Воспитанию чувств", в котором реалист Флобер, описывая любовь Фредерика Моро к госпоже Арну, словно бы повторил историю Лауры и Петрарки, снабдив ее комментарием из собственной жизни, где за госпожой Арну угадывалась госпожа Шлезингер, неотступная любовная мечта этого полнокровного гиганта с галльскими усами.
Предпринималось немало попыток обнаружить документы, свидетельствующие о реальности существования Лауры. Наибольшую огласку приобрели те из них, в которых речь шла о некой Лауре де Нов, которую влиятельный род де Садов причислил к сонму своих предков. Лаура де Нов была матерью одиннадцати детей, а когда умерла, муж ее через семь месяцев после ее смерти, не переждав и положенного года траура, женился вторично. Семья де Садов довольно серьезно занималась образом Лауры и даже обнаружила в 1533 году ее могилу, показывала портреты, не вызывавшие ни у кого доверия. В этом соревновании историков и археологов были эпизоды, напоминавшие события из "Портрета мистера W. Н." Оскара Уайльда, порою, думая о Лауре, мы невольно вспоминаем загадочную смуглую леди сонетов Шекспира.
Известно, что существовал портрет Лауры, написанный другом Петрарки, сиенским маэстро Симоне Мартини. Приглашенный к авиньонскому двору Бенедиктом XII, он расширил и великолепно украсил папский дворец и провел в Авиньоне последние годы своей жизни. Близко общаясь с Петраркой, он, вероятно, встречался с Лаурой, в то время, правда, уже немолодой. В своих сонетах поэт говорит, что портрет его работы был "райской красоты", но, по всей вероятности, художник рисовал не с натуры, а следуя своему воображению, вдохновленному Петраркой.
Можно предположить, что Мартини создал тот идеальный женский образ, который повторяется в его изображениях мадонн и ангелов. Вероятно, и у его Лауры были такие же узкие, продолговатые глаза, такие же белые, словно лилии, руки с длинными тонкими пальцами, такая же легкая фигура, словно бы таявшая на золотом фоне, предназначением которой было не ступать по земле, а парить в воздухе. Скорее всего, это была миниатюра, ибо Петрарка много раз упоминает, что никогда с портретом не расстается, всегда носит его с собой. Легенда связывает имя возлюбленной поэта с образом одной из женщин на фреске Симоне Мартини в часовне святого Иоанна: будто первая из идущих в процессии женщин, та, что в голубом одеянии, с алой лентой в золотистых волосах, и есть Лаура.
Лауры уже не удастся увидеть, но ее незримое присутствие останется навеки. Ее глаза рассеивают мрак, на щеках играет розовый свет зари, ангельские уста полны жемчуга, роз и сладостных слов. Склонив голову в поклоне, она ступает с улыбкой так легко, словно и не касается земли, на ресницах блестят слезы. Она плывет в лодке, едет в экипаже, стоит под деревом, с которого сыплются на нее весенние цветы. Купаясь в источнике, она обрызгивает водой очарованного ее красотой поэта, как Диана - Актеона. То она беспечна и весела, то слегка грустна и озабоченна. В каждое из этих мгновений она лишь мимолетное отражение в волшебном зеркале - в душе поэта.
Еще больше, нежели Лаура, он сам - герой сонетов. Это его порывы, восторги, тревоги, отчаяние и надежды составляют мозаический портрет изысканной расцветки, подсвеченной золотом, как на древних мозаиках романских базилик, - быть может, такие были в соборе святой Клары. Это он предстает перед нами человеком, одержимым противоположными желаниями: стремлением к светской жизни и одиночеству, неустанному движению и сосредоточенной тишине, так легко поддающимся соблазнам и оберегающий чистоту сердца. Если в сонетах, написанных при жизни Лауры, нередко чувствовался бунт скованных в неволе чувств, то сонеты, созданные после ее смерти, - олицетворение покоя и гармонии. Нет мыслей ни о грехе, ни об упреках совести, ни опасений, что "осудит нас святоша, развратник высмеет", а сама Лаура, более близкая, более человечная, принадлежит лишь только ему. В ее неземных признаниях появляются теперь овеянные нежностью все те взоры, улыбки, слова, жесты, которые, некогда превратно истолкованные, причиняли боль поэту.
Но если даже Лаура - только творение фантазии художника, если ни один описанный в стихах факт не соответствует реальной действительности, если даже чувства и состояния духа, отражением которых является его поэзия, порождены лишь иллюзиями, все равно сонеты от этого не теряют ни своей красоты, ни той особой ценности, которую несет в себе каждое художественное творение своего автора, даже если окажется, что форма, тон и общая их поэтическая концепция не принадлежат исключительно ему одному. Такого рода сомнения свойственны не только нашему времени, когда критики повсюду ищут образцов, влияний и заимствований. Видно, такое довелось слышать и самому Петрарке. Не случайно же в одном из писем к Боккаччо он уверяет друга, что в своей поэзии никогда никому не подражал, и дает понять, что даже не знает своих предшественников. Странно, неужели он забыл о собственной песне, чудесном "Trionfo d'amore" 1, в котором шествует великолепный кортеж не только итальянцев (Данте, Чино да Пистойя), но и французских трубадуров и труверов. Более того, Петрарка хотел бы утаить то, о чем свидетельствуют его собственноручные пометки в черновиках, где он цитирует стихотворение поэта Арно Даниэля, вдохновившего его на один из сонетов.
Конечно, он их знал, да и не мог не знать песни, звеневшие во всех дворцах и домах Авиньона. И Лаура могла вполне догадаться, какая судьба уготована ей в этих стихах, еще до того, как Петрарка ударил по струнам в честь своей Дамы. Первый трубадур, Гийом де Пуатье, еще за двести лет до Петрарки оповестил мир, что его Дама - это его свет и спасение, что любовь, которая освещает сердце, преображает его, придает новый смысл жизни. Это зародившееся в Провансе евангелие любви, словно на крыльях, перекинулось на север, и ему сдались без боя все феодальные замки. Рядом с политическим и общественным феодализмом появился своеобразный феодализм и в любви, где женщина была сюзереном, а мужчина - вассалом. Трубадуры появились в Каталонии, в Кастилии, в Арагоне. На испанской земле они встретились со своими предшественниками, которые уже давно настраивали свои лютни на мотивы грубоватых, дразнящих арабских мелодий. В одной испанской рукописи есть миниатюра, на которой арабский jongleur 2 в бурнусе и тюрбане и такой же jongleur испанский, но в bliaut 3 и шляпе, один смуглый, другой белый, играют на одинаковых лютнях, a'ud, и поют одну и ту же арабскую песню на андалузский лад.
1 "Триумф любви" (итал.).
2 Странствующий музыкант и певец (франц.).
3 Вид одежды.
Из северной Франции в Сицилию плыл этот поток поэзии, быстрый, обширный и всеобщий, как романтизм XIX века. Каждый странствующий jongleur, который на площади возле авиньонского собора пел по воскресеньям перед толпой горожан, в каждой строфе своей песни повторял заповедь смирения, преданности, верности и послушания женщине-ангелу. Девушка тех времен вместе с молитвою усваивала истину, что любовь - это награда, наивысшая ценность, проявление благородства души, источник добродетели и совершенства.
Именно такой любовью любил Петрарка Лауру. Свою любовь он воплотил в сонете, в утонченной форме стиха, который зародился еще в XIII веке; маловыразительный вначале по своей структуре и форме, туманный по настроению, скорее склонный к раздумью и созерцательности, сонет уже у Данте стал любовным посланием, а у Петрарки достиг бессмертной славы благодаря своему непревзойденному совершенству. И вот уже шесть столетий европейская поэзия слушает и взволнованно повторяет слова поэта:
Благословляю день, минуту, доли
Минуты, время года, месяц, год,
И место, и предел чудесный тот,
Где светлый взгляд обрек меня неволе.
Благословляю сладость первой боли,
И стрел целенаправленный полет,
И лук, что эти стрелы в сердце шлет,
Искусного стрелка послушен воле.
Благословляю имя из имен
И голос мой, дрожавший от волненья,
Когда к любимой обращался он.
Благословляю все мои творенья
Во славу ей, и каждый вздох, и стон,
И помыслы мои - ее владенья 1.
1 Перевод Е. Солоновича.
В пути
Сонеты и канцоны прославили имя Петрарки. Перед ним были открыты двери всех домов. Его друг, грамматик Донато дельи Альбандзани, спустя много лет вспоминал пышные обеды, во время которых никто не обращал внимания на изысканные яства и великолепные вина, ибо глаза гостей были устремлены на Петрарку. И все были готовы слушать его до утра. Иногда он брал лютню и в кругу прекрасных дам декламировал свои стихи, которые все знали наизусть. В бесчисленных копиях они расходились по свету.
Но поэзия тогда не приносила никакого дохода, по крайней мере литературного заработка в нашем понимании. Петрарка был беден. После смерти отца он оказался почти без средств к существованию, разоренный, как он сам рассказывает, нечестными опекунами. Но по всей вероятности, нечестность была тут не единственной причиной, ибо как раз в то время ширилась финансовая паника, солидные древние банковские дома один за другим оказывались банкротами, увлекая в пучину разорения тысячи своих вкладчиков.
Лишившись состояния, Петрарка, однако, не был лишен качеств, которые поначалу обеспечили ему существование, а потом сделали его богатым. Приятная внешность, изысканные манеры, прирожденная сердечность, умение приобретать друзей, живость ума, красноречие, начитанность и эрудиция, прекрасное знание латинского языка - все это открывало перед ним сердца, двери домов и шкатулки. У него было много друзей в высших кругах Авиньона, но особенно близко сошелся он с семейством Колонна, с этим хищным родом римских баронов, часть которого вслед за папой направилась в Авиньон.
Кардинал Джованни Колонна заботился о нем, как отец, в некоторых документах Петрарку называют его капелланом, вероятно, следовало бы сказать - секретарем. Дом кардинала был своеобразной школой жизни: здесь можно было встретить всех самых замечательных людей того времени. Еще ближе сошелся Петрарка с братом кардинала Джакопо, который был почти его ровесником, а когда Джакопо стал епископом в Ломбезе, Петрарка тотчас же направился к нему и в этом маленьком, расположенном у подножия Пиренеев городке провел "райское" лето. Это был своего рода ученый рай, в котором отнюдь не считалось грехом срывать плоды с древа познания. Плодами этими хозяин охотно делился со своими друзьями: не только с Петраркой, но также и с Лелло Стефани, которого поэт называл Лелием, и фламандцем Людовиком из Кемпен, прозванным "Сократом". Уже на заре гуманизма широко распространился столь характерный для всей этой эпохи обычай брать античные имена.
Покровители Петрарки ценили его, скорее, не за тогдашние заслуги, а за то, чем он обещал стать в будущем. От молодого таланта ожидали со временем произведений, которые прославят тех, кому они будут посвящены. Но и в те дни ему нередко случалось составить для изнеженных господ речь или дипломатическое письмо: не исключено, что его способности использовались и иным образом. На эту мысль наводят его путешествия, продолжавшиеся без малого два года: 1332 и 1333.
В дорогу Петрарка отправился охотно. "Желание увидеть новое погнало меня на сушу и море, а отвращение к одному и тому же и ненависть к закостенелым обычаям могли бы завести и на край света". Так впервые сказался в нем дух бродяжничества, который не угасал всю жизнь. С корабля Петрарка пересаживался на коня, с коня в повозку, он не брезговал ни пешим странствованием, ни тряской телегой. Его не отпугивали ни реки, ни ухабистые дороги, он легко переносил и слякоть и жару, ветер и непогоду. Не удалось ему избежать и нападения разбойников. Он исколесил Францию, Фландрию, Германию.
Среди его латинских писем три относятся к этому первому в жизни путешествию: два - к кардиналу Джованни Колонна, одно - к епископу Джакопо. Можно предположить, что именно эти лица покрыли издержки столь великого странствия, и весьма возможно, что начало первого письма к кардиналу ("Галлию посетил я, как знаешь, без всякой корысти, просто из юношеского энтузиазма") должно было помочь скрыть истинные мотивы путешествия, по поводу которого столько сплетничали в Авиньоне. Это могли быть поручения по сугубо конфиденциальным делам семьи Колонна либо по делам римской курии. Не занимая никакой официальной должности, молодой сообразительный человек, легко завязывавший знакомства и не вызывавший при этом подозрений, великолепно подходил для выполнения миссии, истинную суть которой под покровом невинного странствия никто не смог бы распознать.
"Я достиг Германии и берегов Рейна, - пишет Петрарка из Аахена, внимательно наблюдая нравы людей и наслаждаясь созерцанием незнакомых стран. Я сравнивал все с тем, что есть у нас, и, хотя повсюду видел много прекрасного, не стыжусь своего итальянского происхождения и даже, если говорить откровенно, еще больше восторгаюсь своей родиной". Он помнил о ней на всех дорогах, которые приветствовали его римскими именами или памятниками былого величия Римской империи. Это Юлий Цезарь вел его по городам Фландрии и Брабанта, где сквозь шум прядильных и ткацких станков слышался ему шелест страниц из "Bellum Galliculum" 1, и тот же Цезарь привел его в свою Lutetia Parisiorum, то есть в Париж. Очарованный городом, Петрарка не мог от него оторваться, ему не хватало дня, он даже ночью бродил по этому городу, в котором готов был навсегда остаться.
Париж, как и Франция, находился тогда в зените благополучия, и никто не предчувствовал его недалекого заката. На смену угасшей династии Капетингов пришли Валуа, а с их приходом назревала Столетняя война, но в те годы, когда Петрарка путешествовал по Франции, страна жила еще в достатке. Париж был большим городом в кольце мощных каменных стен, за пределы которых все дальше разрастались его предместья, вокруг тянулись сады, виноградники и поля. По Сене плыли бесчисленные корабли. В крытых рынках, построенных Филиппом Августом, бурлила торговля. Вот уже сто лет, как Париж называли locum deliciarum - городом блаженства.
Десятки соборов, над которыми возвышались Нотр-Дам и стрела Сент-Шапель, славили французское искусство. О добром вине говорилось, что у него цвет витражей Сент-Шапель. Laetitia populi, что можно передать современным выражением douceur de vivre 2, манила к себе чужестранцев. Больше всего их привлекал университет, в котором уже тогда насчитывалось пятнадцать тысяч студентов, съехавшихся со всех стран Европы, - пестрая, шумливая, бурная толпа. Представители всех народов встречались и среди магистров. Петрарка нашел там множество друзей.
1 "Галльская война" (лат.).
2 Сладость жизни (франц.).
Двое остались ими навсегда: Дионисио да Борго Сансельпокро, который подарил ему "Исповедь" блаженного Августина, так много значившего в жизни Петрарки, и канцлер Нотр-Дам Роберто де Барди. Они водили его по книжным лавкам и библиотекам Парижа, помогли попасть в уже тогда довольно богатую библиотеку Сорбонны. Еще один библиофил, Ричард де Бюри, с которым Петрарка познакомился несколько позднее, в это же время с таким же наслаждением дышал воздухом "райского" Парижа. Их вкусы были так похожи, что слова, сказанные де Бюри в его "Филибиблоне" о Париже, звучат, как голос самого Петрарки. "Я так полюбил этот город, - писал он, - что пребывание в нем всегда мне казалось слишком кратким. Даже самые роскошные покои никогда не были мне так милы, как парижские библиотеки. Это истинный кладезь книг. С легким сердцем открывал я кошелек и тратил деньги на то, чтобы извлечь из грязи и пыли бесценные фолианты".
В Германии Петрарку очаровал Кельн, женщины в этом городе были так красивы, что если б он не был уже рабом Лауры, то искал бы среди них свою Даму. Восхищенный красотой собора, он поклонился в нем праху трех волхвов, почтил взволнованным взором Одиннадцать тысяч дев. Жители Кельна оказались людьми более высокой культуры, чем он ожидал, и среди них нашел он друзей, которых, по его словам, еще раньше расположила к нему его слава.
Вероятно, это были не немцы, ибо его слава, сплетенная из итальянских рифм, не могла еще их достичь. Вероятно, речь идет либо о нунциях или других посланцах курии, либо об итальянских купцах, которые бродили повсюду, это могли быть также люди, специально предупрежденные письмами Колонна.
В Иванову ночь Петрарка наблюдал, как толпы стройных женщин, украшенных зеленью и цветами, спускались к берегу Рейна и мыли руки в водах реки древний ритуал очищения от скверны минувшего года во имя благополучия в текущем году.
"Счастливые! - не без юмора отметил Петрарка. - Нашей нищеты не смогли бы смыть ни По, ни Тибр. Ваши грехи Рейн уносит к британцам, мы охотно послали бы свои в Африку или Иллирию, но, увы, наши реки не столь любезны".
В начале жаркого и пыльного июля Петрарка выехал из Кельна и через Арденнский лес добрался до Лиона. Путешествие через Арденнский лес он увековечил в двух сонетах - легких, безмятежных и радостных, как утренняя прогулка. Он шел один, без оружия, среди таящих опасности лесов, с песней на устах и солнцем в сердце. Петрарка спешил на встречу с Джакопо Колонна, который должен был взять его с собой в Рим, но не застал его в Лионе. Рим отдалился на несколько лет; в длинном латинском письме Петрарка пожаловался другу на неудачу и вернулся в Авиньон.
Независимо от того, какие обязанности или дела отправили Петрарку в путь, он бродил по этим дальним дорогам не как средневековый паломник, посещающий чудодейственные места, а как путешественник, жаждущий все новых и новых впечатлений. До него еще никто так не путешествовал, ничьи глаза так не восторгались прекрасными картинами природы и не роняли слез перед историческими памятниками. Ничье перо не спешило запечатлеть мимолетных впечатлений, никого не приводили в такой восторг скалы, горы и леса. Это было путешествие поэта, который впервые воспел чары Арденнского леса. Но это было и путешествие гуманиста, стремившегося отыскать новые античные тексты. В сущности, это был первый из тех славных, богатых открытиями походов, которые предпримут гуманисты последующих поколений, отправляясь, подобно Колумбам, в странствия, но не для завоевания островов и континентов, а на поиски изгрызенных крысами пергаментов.
"Как только увижу монастырь, сразу же сворачиваю туда в надежде найти что-нибудь из произведений Цицерона". Со временем Петрарка найдет их куда больше, нежели надеялся. А пока это были мелочи, которые он собирал с благоговением, сравнивал разные копни, чтобы получить возможно более полный текст уже известных произведений, и с триумфом открывал неизвестные. Такой триумф он пережил в Льеже, где обнаружил две речи Цицерона: одной из них была "Pro Archia poeta" 1, которую он впоследствии широко распространил среди цицеронистов своей эпохи. Он сам переписал ее с монастырской рукописи. "Ты будешь смеяться, - сообщал он в письме к другу, - если я скажу тебе, что в Льеже мне с большим трудом удалось найти чернила, да и те были похожи скорее на шафран".
1 "В защиту поэта Архия" (лат.).
Примерно к этому времени относится и запутанная история поисков затерянного сочинения Цицерона "De gloria" - "О славе". Цицерон писал его в июле 44 года до н. э., как об этом он сообщает в письме к своему другу и издателю Аттику. Петрарка как будто обнаружил это произведение, но, вместо того чтобы переписать, дал на время единственный экземпляр рукописи своему старому учителю Конвеневоле и никогда больше его не увидел. Бакалавр то ли потерял рукопись, то ли передал кому-то еще, то ли отдал в залог, но небольшое произведение Цицерона, стоявшее в одном ряду с трактатами о старости и дружбе, исчезло безвозвратно. Это одна из тех драматических историй, которая свидетельствует о том, что гуманисты, следуя примеру Петрарки, буквально в последнюю минуту занялись спасением остатков римской культуры: если б они опоздали на одно столетие или даже на полсотни лет, многих римских писателей мы бы теперь знали только понаслышке.
Петрарке исполнилось тридцать лет, в его времена это значило больше, нежели теперь; правда, и тогда встречались старые люди, даже у самого Петрарки был в роду столетний предок, опыт, однако, говорил о том, что человек не должен надеяться прожить больше пятидесяти. К тридцати годам он успел прославиться своими итальянскими стихами и теперь раздумывал, не держаться ли ему этого языка, несравненным мастером которого он стал. К этому побуждала его еще и мысль, что в латинской поэзии он никогда не превзойдет древних авторов, а здесь, где все было ново, где в тени одинокого гиганта - Данте выросла лишь чахлая поросль, можно было идти уверенным шагом к новым красотам и непредугаданному совершенству.
"Вдохновленный этой надеждой и окрыленный пылом юности, - писал он много лет спустя в письме к Боккаччо, - я поставил перед собой цель создать на этом языке великое произведение. У меня был план конструкции и материалы, камни, известь, дерево, были собраны..." Можно не сомневаться, что это должна была быть обширная поэма, достойная встать рядом с творением Данте или даже превзойти его. Честолюбивый поэт не мог довольствоваться меньшим.
Петрарка всегда замалчивает или вовсе игнорирует великого флорентийца. Где-то он даже признается, что ни разу не прочитал "Божественную комедию" до конца. Все может быть, хотя и трудно в это поверить. Но если и на самом деле так было, то это обстоятельство может послужить еще одним подтверждением того, как далеко Петрарка опередил свою эпоху, будучи, в сущности, уже гуманистом периода кватроченто. Боккаччо не только читал Данте, но и комментировал его с университетской кафедры. Суровое искусство Данте было чуждо духу Петрарки, столь же чужды его духу были образы ада и чистилища. Его мог привлекать "Рай", светлый, лучезарный, в нем было бы место и для Лауры, если б его уже не заняла Беатриче. Впрочем, стоит ли гадать, что именно имел он в виду в те дни колебаний, то загораясь, то разочаровываясь.
"Но, размышляя о высокомерном равнодушии нашего века, я задавал себе вопрос, какие умы должны будут меня судить... И словно путник, неожиданно увидевший перед собой отвратительную змею, остановился на полпути..." Вот как объяснил он другу свое решение.
"Высокомерное равнодушие нашего века..." Тут речь идет не о чем ином, как о пренебрежении, с которым интеллектуальная элита принимала итальянскую поэзию. Петрарка испытал это на своих сонетах: все восторгались ими, многие знали их наизусть, и господа и простолюдины пели их своим возлюбленным, но люди высокого интеллекта считали их пустячком - nugellae, как, впрочем, называет их и сам Петрарка. Сонеты не вызывали того восхищения, которое способно пробудить творение, превосходящее обыкновенные человеческие способности. Им не хватало также и иноязычной аудитории.
И первое и второе могла дать только латынь. Та, на которой до сих пор писали, уже надоела; никто, правда, не мог предложить лучше, но все чувствовали, что этому языку суждено новое, пышное будущее. Завершилась эпоха, в которую на протяжении долгих веков читали античных авторов, стремясь найти в них правила морали, но оставаясь совершенно равнодушными к высокому искусству слова. Петрарка чувствовал себя в силах вернуть латыни ее достоинство и привлекательность, очистить ее от ошибок и чуждых наслоений, поднять из упадка и вернуть ей прежний блеск, словно старому щиту с гербами, затемненному патиной и грязью. Если ему и не удастся сравниться ни с Вергилием в поэзии, ни с Цицероном в прозе, то все же он настолько постигнет тайны их мастерства, что, будучи далеким их потомком, пришедшим позднее на тринадцать веков, окажется в их обществе не чужим, а одним из скромных современников.
Одним честолюбием в литературе можно достичь немногого. Свойственное Петрарке в немалой мере, оно все же явилось наименее важным союзником его замыслов. Опору он находил в том, что всегда вернее и лучше всего служит писателю, - в сердце. Петрарка любил латинский язык, как родной, а может быть, еще сильнее, ибо больше уважал его и, по сути, не видел между ними различия. Собственно, это были две разновидности одного и того же языка: одна - старая, другая - новая, одна - всеми уважаемая, другая - униженная несправедливостью исторических судеб.
Латынь была ему необходима как воздух. Сколько искренних сетований хотя бы в этих словах его письма: "Выйдя из дому, я не слышу звука латинской речи и могу разговаривать только с собственной памятью!" Само звучание латинских слов, их грамматические формы, строение фразы наполняли его сердце радостью, безмерный восторг вызывала интонация прекрасной прозы или плывущая серебристым потоком мелодия стиха. Повторить их про себя, связать ряды старых слов новым строем, вынудить их заговорить образами современной жизни - сладостное замешательство охватывало его душу при одной мысли об этой возможности.
Каждая страница старинного фолианта с украшенными причудливым орнаментом полями казалась Петрарке роскошным садом с уходящими вдаль рядами деревьев и цветниками, над которыми он сам кружит, словно пчела, с тем чтобы, отяжелев от меда и воска, вернуться к себе и строить, как соты, собственные страницы. "Должно быть, счастлив тот, - вздыхает он как-то в письме к приятелю, - кто, подобно шелкопряду, сучащему шелк из собственных внутренностей, из самого себя черпает мысли и слова..." Он, однако, берет за образец для себя пчелу и на этом останавливается.
Нелегко сегодня понять его сомнения и раздумья по этому поводу. Вот уже несколько столетий писатели пишут на своем языке, даже если говорит на нем лишь небольшая горстка людей где-то в далеком уголке земли. Но Петрарка родился в те времена, когда на зарождение национальных литератур в обществе смотрели если не с презрением, то с недоверием, и даже самые смелые мечтатели не могли предсказать такого развития, какого они достигли в последующие века. Все, что было достойно называться философией, наукой, литературой, с незапамятных времен писалось по-латыни. Это был язык Европы; отречься от него - означало отречься от интеллектуального единства со всем тогдашним культурным миром. Можно смело сказать, что у такого писателя, как Петрарка, в сущности, не было выбора, а вместе с тем голос новой эпохи, который он слышал так явственно, звал его к созданию новой латыни, богатой и выразительной, гибкой и точной, какой она была некогда и какой снова должна стать под пером гуманистов. Петрарка вступал на новое свое литературное поприще не как эпигон, а как провозвестник новой эры. Именно от Петрарки берет свое начало тот поход гуманистов, которые говорили и писали по-латыни так, что у некоторых из них, как, например, у Эразма Роттердамского, трудно даже определить, какой язык родной. Вместо средневековой культурной общности, которая была церковной и религиозной, они создавали новую, светскую общность, в чем-то даже языческую.
Ветреная гора
Прошло десять лет со дня знакомства с Лаурой. Провел их Петрарка не только в тоске и любовных страданиях, как это можно было бы подумать, судя только по его сонетам, в которых он, словно тень, следует за своей возлюбленной. На самом деле эти годы провел он в неустанных трудах, лихорадочно строя свое будущее, и именно они, тридцатые годы, определили весь круг интересов последующих лет его жизни. Вот, например, день не менее важный, чем тот, когда Петрарка встретил Лауру, и тоже апрельский, ибо по какой-то странной причуде судьбы все необыкновенные события приносил ему апрель. В 1336 году, с 24 по 26 апреля, тридцатидвухлетний поэт вместе с братом Джерардо совершил восхождение на гору Мон Ванту, Mons Ventosus, то есть Ветреную гору, близ Авиньона. Это свое приключение не тела, а духа он описал в латинском письме к приятелю Дионисио да Борго Сансельполькро из ордена блаженного Августина, и письмо это является одним из наиболее волнующих человеческих документов.
"На самую высокую в этих местах гору 1, справедливо называемую Ветреной, взобрался я вчера, ведомый единственно желанием увидеть столь высокую вершину. Путешествие это уже давно занимало мой ум, ибо, как тебе известно, я с детских лет живу в этих краях, куда меня забросила управляющая человеком судьба. Гора эта видна издалека и видна отовсюду, она всегда перед глазами. И вот я решил совершить то, о чем непрестанно думал, тем более что накануне, читая Ливия, случайно наткнулся на то место, где говорится о том, как Филипп Македонский, царь, воевавший с римлянами, взбирается на фессалийскую гору Эмо, с вершины которой, как гласит молва, видно два моря Адриатическое и Черное. И я подумал, что в таком намерении обыкновенного юноши нет ничего зазорного, если даже престарелому царю оно не показалось чем-то недостойным.
1 Мон Ванту возвышается над уровнем моря на 1900 метров. - Прим. автора.
Я стал подыскивать себе спутника. Трудно поверить, но никто из моих друзей не показался мне для этого пригодным. Даже среди близких людей редко встречается полное совпадение желаний и привычек. Этот праздный, тот чересчур осторожный; этот медлительный, тот слишком быстрый; этот грустный, тот не в меру веселый; этот глуповат, тот толковее, чем мне бы хотелось; этот отпугивает своей молчаливостью, тот несусветный болтун; этот неповоротлив и грузен, тот худ и немощен; в одном неприятно равнодушное любопытство, в другом - чрезмерное усердие. Все эти недостатки, хотя и неприятные, легко перенести дома, ибо чего не вытерпит любовь, но в пути они слишком обременительны. В конце концов я рассказал о своих заботах младшему брату, которого ты хорошо знаешь. Для него не могло быть большей радости, чем помочь мне, и он с благодарностью был мне и братом и другом.
В назначенный день мы вышли из дому и под вечер были уже в Малосене: эта местность лежит у подножия горы с северной стороны. Здесь мы провели день и только сегодня с несколькими слугами, не без труда, взошли на гору, представляющую собой отвесное и почти недоступное нагромождение скал. Но хорошо сказал поэт:
...труд неустанный все победил... 1
1 Вергилий. "Георгики", I, 145 (перевод С. Шервинского).
Нашему восхождению благоприятствовал длинный день, прозрачный воздух, твердость духа, сила и ловкость тела, а единственным препятствием была природа. В одном из ущелий нам повстречался старик пастух, который пытался отговорить нас от дальнейшего путешествия, уверяя, что пятьдесят лет тому назад с таким же юношеским запалом он взобрался на самую высокую вершину, но ничего оттуда не вынес, кроме сожаления, что зря потратил время, да еще изорвал одежду и поцарапал тело о колючки и острые камни; ни до своего путешествия, ни после него никогда он не слышал, чтоб кто-либо еще осмелился на нечто подобное. От его слов - ведь юношеский разум не доверяет предостережениям - наперекор запрету еще сильнее окрепло стремление свершить задуманное. Наконец, убедившись, что все его доводы напрасны, старик некоторое время шел впереди нас, чтоб показать среди скал крутую тропинку, а отстав, еще долго напутствовал нас своими стонами и жалобами.
Мы оставили у него все то из одежды и других вещей, что в дальнейшем могло стать нам в тягость, и быстрым шагом двинулись в путь. Но, как это обычно бывает, после чрезмерного усилия наступает усталость, и вскоре подле одной из скал мы устроили привал. Потом мы снова двинулись в путь, но уже шли не так быстро, особенно я ступал совсем спокойным шагом. Мой брат, чтоб сократить себе путь, стал взбираться наверх по самому гребню скалы, я же, более слабый, свернул вниз, а когда он звал меня, показывая, как идти напрямик, я отвечал, что рассчитываю на другом склоне найти менее крутой путь, и не боюсь сделать крюк, лишь бы дорога была ровнее. Этим оправданием я прикрывал свою леность, и, когда брат был уже высоко, я все еще брел внизу. Однако более пологого пути так и не нашел, лишь удлинилась дорога и понапрасну расходовались силы.
Наконец мне надоело кружить и петлять, и я решил взбираться наверх напрямик и таким образом попал к брату, которого снизу не мог увидеть. Он успел поддержать свои силы длительным отдыхом, я же был усталым и раздраженным. Некоторое время мы шли нога в ногу. Но как только покинули эту возвышенность, я забыл о своих недавних блужданиях, снова спустился вниз и снова, в поисках более легкого пути, обошел несколько долин, путь был мучительным и долгим. Я все надеялся уклониться от утомительного восхождения на гору, однако естественного порядка вещей изменить нельзя, и еще ни одно тело, спускаясь вниз, не поднималось вверх. Брат смеялся, когда, словно бы назло, за несколько часов я раза три или четыре проделал это.
Брат непрестанно посмеивался надо мной, и я спрятался от него в какой-то долине. Там, перескакивая быстрой мыслью от обыденного к нетленному, примерно в таких или похожих словах ругал самого себя: все то, что ты сегодня многократно испытал, взбираясь на эту гору, не раз случалось с тобой и происходит со многими другими в погоне за счастливой жизнью, но человеку это нелегко заметить, ибо ему дано увидеть движения только тела, движения же души сокрыты и не подвластны его зрению. Жизнь, которую мы называем счастливой, лежит на вершинах, и к ней, как говорят, ведет крутая дорога. Ее преграждает немало возвышенностей, и от добродетели к добродетели нужно подниматься по крутым ступеням, а на самой вершине все кончается, эта черта - цель нашего странствия. Все хотят туда попасть, но, как говорит Назон: "Мало просто хотеть - добивайся, стремись..." 1
1 Овидий. "Письма с Понта", III, I, 35.
Ты, говорил я себе, несомненно, не только хочешь, но и стремишься. Так что же тебя задерживает? Вероятно, не что иное, как дорога, такая ровная дорога, через низменные земные желания и по виду такая удобная. После долгих блужданий, устав под бременем плохо распределенных усилий, ты вынужден будешь либо взбираться к вершинам этой счастливой жизни, либо остаться праздно лежащим в юдоли грехов, но, если - страшно такое пророчить! - тебя застанут там тьма и тень смерти, ты будешь обречен на вечную ночь и вечные муки.
Эти мысли - как это ни кажется невероятным - придали телу и душе моей силы для дальнейших странствий. Самую высокую вершину этой горы жители лесов - почему, не ведаю - называют "Сынком", возможно, это иносказание, ибо она выглядит, скорее, отцом всех окружающих гор. На этой вершине оказалась маленькая ровная площадка, где мы наконец смогли отдохнуть. Но тут, завороженный какой-то удивительной прозрачностью воздуха и грандиозностью открывшегося передо мной вида, я остановился как вкопанный. Гляжу: тучи у меня под ногами. Теперь уже и Афон и Олимп кажутся мне не такими необыкновенными, ибо то, что я о них слышал и читал, сам вижу теперь, стоя на менее прославленной горе.
Я обратил свой взор в сторону Италии, куда всегда устремлена моя душа. Даже заснеженные и покрытые льдом Альпы, через которые, если верить преданиям, прошел некогда смертельный враг Рима Ганнибал, разрушая уксусом скалы, эти самые Альпы, такие далекие, показались мне сейчас совсем близкими. Признаюсь, я вздохнул, когда итальянское небо открылось скорее душе моей, чем взору, и меня охватило неистребимое желание снова увидеть друзей и отчизну, но одновременно я упрекал себя за эту недостойную мужчины слабость, хотя и то и другое могло быть оправдано и подтверждено великими примерами.
Потом мне пришла в голову новая мысль, уже не о местности, а о времени. Я говорил себе: пошел десятый год с тех пор, как, забросив учение, ты покинул Болонью, и - боже бессмертный, мудрость неизменная! - как много важных перемен произошло в твоем образе жизни! Очень многое опускаю, ибо я не причалил к пристани, где в безопасности мог бы вспоминать минувшие бури. Быть может, придет час, когда, перебрав поочередно все события своей жизни, я возьму за образец твоего Августина, который говорит: "Хочу вспомнить всю пакостность свою и испорченность души своей не потому, что любуюсь ими, а потому, что люблю Тебя, мой Боже". Немало еще в душе моей неясных и тягостных тревог. Того, что любил я ранее, теперь уже не люблю. Лгу: люблю, но скупее. И снова лгу: люблю, но стыдливее, печальнее. Наконец я сказал правду. Ибо так оно и есть, люблю, но люблю то, что хотел бы не любить, а что хотел бы ненавидеть. Итак, люблю, но вопреки воле, но по принуждению - в грусти и в трауре. И сам на себе, несчастный, проверяю достоверность суждения этого достославного стиха:
Я ненавидеть начну... а если любить, то неволей 1.
1 Овидий. "Любовные элегии", III, II, 35 (перевод. С. Шервинского).
Не прошло еще и трех лет с тех пор, как эта лицемерная и низкая наклонность, что целиком овладела мною и в чертоге сердца моего господствовала безраздельно, оказалась лицом к лицу с другой - бунтарской и строптивой, и между ними издавна идет в моих мыслях яростная борьба за власть над этим двойственным человеком.
Так я мысленно пробежал минувшее десятилетие. И сразу же устремил тревожный взгляд в будущее, спрашивая себя: если тебе случится в течение грядущих десяти лет вести все ту же суетную жизнь и все-таки в какой-то мере приблизиться к добродетели, ведь отрекся же ты в последние два года от прежнего упрямства, благодаря борьбе нового влечения со старым, то не предпочтешь ли ты - я не утверждаю этого, но опасаюсь, - если тебе суждено умереть на сороковом году, провести в равнодушном пренебрежении оставшиеся годы клонящейся к старости жизни?
Эти и подобные тому мысли, отче, не оставляли меня. Я радовался своим успехам, оплакивал свое несовершенство и сокрушался над несовершенством человеческих деяний, словно забыл, куда и зачем пришел. Наконец, оставив тревоги, для которых было бы более подходящим иное место, я огляделся вокруг и увидел то, из-за чего сюда стремился, когда пора было уже собираться в обратный путь. Солнце садилось, и в горах удлинялись тени, это меня подстегнуло и как бы пробудило, я обернулся и устремил свой взор на запад.
Пиренеи, которые являются как бы границей между Францией и Испанией, отсюда не видны, хотя единственное препятствие тому - несовершенство человеческого глаза; зато горы лионской провинции с правой стороны, а с левой - Марсельский залив и тот, другой, у самого Эг Морт, до которого отсюда несколько дней пути, видны прекрасно, а сама Рона как на ладони. Когда я так восторгался всем виденным и, вдыхая запахи земли, снова душою, как до этого телом, устремлялся к небу, мне пришла в голову мысль заглянуть в "Исповедь" блаженного Августина. Обладателем этой книги я стал благодаря твоей любви и в память об авторе, а также о том, кто мне ее подарил, берегу ее и всегда ношу с собой: крохотная книжка, а какое она приносит безграничное наслаждение.
Открываю книгу наугад, имея намерение прочитать первые попавшиеся строки, это оказывается десятая глава. Рядом стоит брат и прислушивается. Бог свидетель и тот, кто был рядом со мной, что в том месте, на которое упал мой взор, было написано: "И ходят люди, чтобы восторгаться вершинами гор, вздыбленными волнами моря, широкими течениями рек, безграничным простором океана в сиянием звезд, а о душе своей забывают". Поверишь ли мне, я остолбенел, а брата, который хотел, чтобы я продолжал чтение, попросил не мешать и закрыл книгу. Меня охватило негодование, что еще и теперь я восторгаюсь всем земным, тогда как уже давно, даже от языческих философов, мог бы усвоить очевидную истину, что, кроме души, нет ничего достойного удивления и что в сравнении с ее величием ничто не является великим.
Вдоволь насытившись видом горных вершин, обратил я внутренний свой взор в глубь самого себя, и с того мгновения, пока не сошли вниз, уже ничто не приковывало моего внимания: эти слова заставили меня глубоко задуматься. Я не мог поверить, чтоб это был всего лишь случай... В смятении чувств я даже не заметил той каменистой тропинки, по которой мы посреди ночи добрались до деревенской корчмы, откуда я ушел еще до рассвета, и круглая луна была моим милым товарищем. Пока слуги занимались ужином, я забрался в тихий уголок, чтобы написать тебе обо всем без промедления: в случае проволочки или перемены места могли бы перемениться и мои чувства, да и само намерение писать могло остынуть. Вот видишь, любимый отче, как не таясь хотелось бы мне открыть перед твоим взором не только всю свою жизнь, но и отдельные мысли - прошу тебя, молись за меня, чтоб столь долго мятущиеся и столь непостоянные мои устремления утвердились наконец и вместо бесплодных колебаний обратились к одному добру, к одной истине и к твердой уверенности. Будь здоров".
Письмо датировано: 27 апреля, Малосен.
Нет, наш слух не обманывает нас - мы слышим здесь голос нового человека. Никто в средневековье не взбирался на вершины гор, чтобы насладиться красотой природы, да и в более поздние времена, вплоть до Руссо, немного нашлось таких любителей; ни у кого из писателей тех времен, кроме Данте, мы не увидим такой глубокой тоски по родной земле; у Петрарки же это первый звук той струны, которая со временем зазвенит строфами "Italia mia". В этих строках, таких новых, таких свежих, дышащих живительным горным воздухом, альпинист найдет хорошо знакомые ему ощущения, патриот - братские чувства, психолог - яркий документ человеческой впечатлительности, и нас нисколько не удивляет, что в одном из этих великолепных высказываний Петрарка как бы даже перекликается с Виктором Гюго, который много лет спустя писал: "Я знаю зрелище более прекрасное, чем море, - звездное небо. Знаю зрелище более великолепное, нежели звездное небо, - глубину человеческой души".
Именно в этом произведении Петрарки, хотя, быть может, и не впервые, но зато так ярко, словно только теперь он сам это по-настоящему осознал, проявило себя то "внутреннее зрение", которое помогало ему изучать жизнь и оценивать себя, самые потаенные свои мысли и стремления. Не случайно в его кармане сказалась "Исповедь" блаженного Августина: никогда он не расставался с этой книжкой и учился по ней тому терпеливому и искреннему анализу собственной души, которой посвятил по меньшей мере половину своих писательских трудов. Некоторые фразы звучат как предзнаменование размышлений и мыслей, вошедших позднее в "Secretum".
Письмо к Дионисио охватывает события не одного дня, а как бы всей жизни и сродни аллегории Данте в первой терцине "Божественной комедии" с его selva selvaggia 1, по которой блуждает беспокойный дух поэта. Впрочем, рассказывая, как он блуждал по ущельям, в то время когда брат взобрался уже высоко, Петрарка сам как бы прибегает к аллегории, сравнивая свои блуждания с поисками счастливой жизни: его путь долог и полон сомнений, путь брата прост и стремителен, ибо брата Джерардо он ведет в монастырь. Таков уж будет Петрарка всю свою жизнь, всегда преисполнен волнений, противоречий, укоров совести, сетований на свои слабости, которыми он вместе с тем дорожит.
1 Дикий лес (итал.).
Рим
Глядя с вершины Ветреной горы в сторону Италии, в этом голубом просторе искал он глазами души не Флоренцию, свою неведомую отчизну, а Рим, куда всегда устремлялась его душа гуманиста. Кардинал Колонна, пожалуй, не столько содействовал, сколько препятствовал осуществлению этой мечты. Он хотел уберечь Петрарку от реальной действительности, которая, как он хорошо знал, способна была развеять любые иллюзии. Но поэт оставался глух ко всем предостережениям и при первой же оказии отправился в путь. Он был столь нетерпелив, что, невзирая на суровое время года, в декабре 1336 года сел на корабль, направляющийся из Марселя в Чивита-веккиа.
Исхлестанный ветрами, бурями и непогодами, еле живой, добрался Петрарка до итальянской земли и нашел прибежище в недалекой от Рима Капранике. В замке графа Орсо ди Ангвиллара, который, хотя имя его и означает "медведь", был "смиреннее овечки" - ursus agne mitior, a его жена Агнесса, сестра кардинала Колонна, была олицетворением приветливости. Под ее опекою, в прекрасном климате живописной местности к Петрарке быстро вернулись силы.
Замок стоял на высоком холме, откуда видна была вершина Соракта, точно такая же белая от снега, как и тогда, когда любовался ею Гораций (Vides ut alta stet nive candidum Soracte... 1); виднелась Монте Чиминио, поросшая почти таким же густым лесом, как во времена Фабия, а у ее подножия таинственное озеро, заполнившее погасший кратер; в каких-нибудь двух тысячах шагов далее лежал Сутри с остатками римских стен и амфитеатра, а в его окрестностях - поля, где в древние времена был собран первый урожай хлеба, посеянного Сатурном.
1 Смотри: глубоким снегом засыпанный Соракт белеет... (Перевод А. Семенова-Тян-Шанского.)
Любитель рощ, источников, тихих долин и солнечных холмов, Петрарка целыми днями бродил по округе, удивляясь разнообразию птичьего царства и огромному количеству диких коз, которые мирно паслись здесь, словно домашние. Даже олени не убегали от него. А местные жители дивились Петрарке, ибо в этом так называемом земном раю никто не отваживался на подобные прогулки. Позднее и сам Петрарка наконец обратил на это внимание.
"Здесь пастухи, - писал он кардиналу Колонна, - ходят по лесам вооруженные, но боятся не столько волков, сколько разбойников. Пахарь идет за плугом в кольчуге и погоняет упрямого быка копьем. Птицелов прикрывает щитом свои сети. Рыбак привязывает удочку к мечу. Ты не поверишь: тот, кто хочет зачерпнуть воды из колодца, привязывает к веревке заржавленный шлем. Ничто здесь не обходится без оружия. Всю ночь слышны окрики стражи на стенах или призывы "К оружию!". Петрарка пробыл в Капранике шестнадцать дней, весьма возможно, что ему пришлось бы остаться тут и дольше, может быть, и вовсе отказаться от посещения Рима, если б сюда не прибыли римские Колонна, чтобы в сопровождении сильного эскорта доставить его в Рим.
Было похоже, что Вечный город стоит скорее на краю той вечности, откуда нет возврата, нежели на повороте истории, сулящей ему новое будущее и, быть может, даже новое величие. Город словно бы угасал. Если бы собрать всех его жителей от мала до велика, они не заполнили бы даже трибун Колизея, который, впрочем, и не был для них доступен. Как все могучие сооружения античности, Колизей стал замком и крепостью одного из разбойничьих феодальных родов, другие гнездились в мавзолее Адриана, в театре Марцелла, даже арка Септимия Севера была превращена в башню. А из разобранных кирпичей, мрамора и камней феодальными баронами были возведены защитные валы и высокие мрачные каменные стены с узкими бойницами. О них и доныне напоминают уцелевшие Торре-дель-Грилло и Торре-ди-Нероне, с высоты которой, как гласит легенда, Нерон смотрел на пожар Рима и пел песнь о разрушенной Трое.
В тени этих башен и крепостей расположился Рим - всюду виднелись поросшие бурьяном руины, среди которых с трудом можно было различить семь священных холмов. Город болот и трясин, образованных Тибром, с улицами, мало чем отличавшимися от тех жалких переулков, где ютились нищета и преступления. В этот унылый пейзаж даже церкви не вносили умиротворения и покоя. После отъезда папы большинство духовенства разбежалось, церкви были заброшены, некоторые из них заросли бурьяном.
За несколько лет до прибытия в Рим Петрарки, в великий пост 1334 года, осиротевший город пережил нашествие кающихся грешников под предводительством доминиканца фра Вентурино де Бергамо. Паломники шли с посохами в правой руке, с четками в левой, в белых туниках, поверх которых были накинуты голубые плащи с изображением белой голубки, несущей в клюве оливковую ветвь, в белых сандалиях, в капюшонах из голубой шерсти, помеченных красной буквою "Т", с крестами и штандартами; тысячные толпы громко распевали гимны и литании, раздавались возгласы: "Мир и милосердие!" Фра Вентурино произносил проповеди в Сан-Систо, в монастыре доминиканцев на виа Аппиа, в Санта-Мария-сопра Минерва, в соборе святого Петра и в Латерано. Но напрасно пытался он поднять боевой дух римлян, его слушали равнодушно и столь же равнодушно взирали на эту странную процессию, когда она покидала город.
Точно так же глух был Рим и к голосу прошлого. Петрарка сразу убедился, что нигде не знают так мало о Риме, как в самом Риме. Впрочем, во всей Италии интерес к античности никогда полностью не угасал, он странным образом видоизменился. В Падуе показывали гробницу Антенора, в Милане с благоговением относились к статуе Геркулеса. В Пизе утверждали, что она основана Пелопсом, ссылаясь при этом на название - пелопоннесская Пиза. Венецианцы говорили, будто бы Венеция построена из камней разрушенной Трои. Существовало мнение, что Ахиллес правил некогда в Абруццах, Диомед - в Апулии, Агамемнон - на Сицилии, Евандр - в Пьемонте, Геркулес - в Калабрии. Аполлона считали то астрологом, то дьяволом и даже богом сарацин. Античным писателям изменили профессии: Платон стал врачом, а Цицерон - рыцарем и трубадуром. Вергилий считался магом, и в Неаполе рассказывали, что он спас город от мух, комаров, пиявок и змей, открыл гору Позилипо и заткнул кратер Везувия. На Капитолии стоял некогда чудесный дворец, в котором Вергилий будто бы создал знаменитое salvatio civium 1 - ряд заколдованных скульптур, которые олицетворяли провинции Римской империи, у каждой из них на шее висел колокольчик, и, если какая-нибудь провинция поднимала бунт, колокольчик подавал об этом весть, своим звоном призывая к действию сенат и императорские войска.
1 Спасение граждан (лат.).
"Такая была здесь когда-то жизнь, но все пришло в упадок, и ничто уже нас не спасет", - говорили римляне Петрарке.
Все эти россказни Петрарка, разумеется, не принимал на веру. Он великолепно знал историю Рима, прекрасно ориентировался в хронологии, однако трудно сейчас представить себе, чем были для него тогда руины Рима, что он в них в самом деле увидел и о чем мог только догадываться. Видно, часто смотрел он на них сквозь дымку мечты, если даже отчетливая надпись на пирамиде Цестия не могла развеять его уверенности, что это могила Рема. Но больше всего он думал и вспоминал о том, чего уже не мог найти: "Где термы Диоклетиана и Каракаллы? Где цимбриум Мария, септизоний и бани Севера? Где форум Августа и храм Марса Мстителя? Где святыни Юпитера Громовержца на Капитолии и Аполлона на Палатине? Где портик Аполлона и базилика Гая и Луция, где портик Ливии и театр Марцелла? Где здесь построил Марий Филипп храм Геркулеса и Муз, а Луций Корнифиций - Дианы, где храм свободных искусств Азиния Поллиона, где театр Бальбса, амфитеатр Статилия Тавра? Где бесчисленные сооружения Агриппы, из которых сохранился только Пантеон? Где великолепные дворцы императоров? В книгах находишь все, а когда ищешь их в городе, то оказывается, что они исчезли или остался от них только жалкий след".
Нелегко было ходить по этому городу. Единственными улицами, которые заслуживали этого названия, были древние: Мерулана, виа Лата, спуск Сквара, они одни сохранили остатки прекрасных плит римской мостовой. Но и здесь путь преграждали руины, болота и огороды. Вдоль улиц, похожих на деревенские, стояли дома, в которых ни один кирпич не был сделан теперь, ни один камень не был привезен из каменоломни - все из руин. Тут и там вход в более богатые дома украшала какая-нибудь римская арка или галерея с колоннадой, каждая из них чем-то отличалась от соседней, а над ними виднелись готические окна в обрамлении черного пеперина.
Где же найти тут rostra - знаменитую ростральную трибуну, с которой выступал Цицерон? Она была на Римском форуме, но где же сам Форум? Засыпанный щебнем и мусором, поросший сорняками, он стал почти неузнаваем. От арки Септимия Севера до арки Тита тянулись ряды домов и лачуг, напоминавших деревенские хижины, здесь же паслись коровы, валялись в грязи свиньи. Мавзолей Августа походил на холм, поросший виноградом. Из римских водопроводов один лишь Аква Вирго подавал признаки жизни, в других местах люди брали воду из колодцев или из Тибра. Этот город был скорее похож на города существовавшей некогда еще патриархальной республики, а не на Рим расцвета империи с теми формами жизни, о которых теперешние римляне давно забыли.
Горькое это зрелище возмущало и вместе с тем трогало. С прибытием Петрарки в Рим начинается новая эпоха в переоценке упадка великого города. Петрарка был первым человеком нового времени, чьи глаза наполнились слезами при виде разрушенных колонн и при воспоминании о забытых именах, чье сердце было взволновано немым свидетельством камней.
Остатки древних стен, благоговенье
Внушающие либо страх, когда
Былого вспоминаются картины... 1
1 Перевод Е. Солоновича.
пел Петрарка в своей итальянской канцоне. Он ходил по Риму, охваченный тоской при виде руин, растроганный этими свидетелями прошлого. "Это здесь, повторял он на каждом шагу, мысленно перебирая в уме имена всех великих усопших из Ливия, - а это, может быть, там", - говорил он, разыскивая следы Цицерона, Вергилия, Горация. Словно слепец, водил он ладонью по лежащей в пыли мраморной плите, которая шептала выщербленной надписью: "Caesar Imperator", и рука его дрожала.
Это был первый поэт, который размышлял о прошлом великих развалин, и первый ученый, который изучал топографию Рима, делая первые шаги в этой науке. Вскоре он вспомнит о судьбе старых стен в стихотворном письме к Паоло Аннибальди и будет призывать этого феодала встать на защиту стен, выдержавших нашествие варваров, а теперь покинутых и забытых. "Честь тебе и хвала, если ты сохранишь эти стены, ибо они говорят о том, сколь славен был Рим, пока стоял нерушимо". Голос Петрарки перекликается тут, скорее, с нашим временем. Его тревоги не разделяли даже такие энтузиасты античности, как гуманисты. Так, Эразм Роттердамский был трижды в Риме и подолгу жил в Италии, но тщетно было бы искать в его произведениях упоминаний о памятниках древности. Петрарка горячо интересовался ими, разыскивал статуи, собирал римские медали, которые приносили ему крестьяне из окрестных селений.
Ошибался Джованни Колонна: Петрарка не испытал разочарования. Его поразило величие Рима. Измерив собственными шагами длину Аврелиевых стен с их многочисленными башнями, почти не пострадавшими от времени и по-прежнему могучими, бродя вокруг них с утра до вечера, он повторял слова, которыми на следующий день передал свои впечатления в коротком, преисполненном волнения письме к кардиналу: "Поистине Рим был больше, нежели я предполагал, и столь же многочисленны его развалины. Я уже не удивляюсь, что этот город завоевал мир, скорее удивляюсь, что завоевал его так поздно. Будь в здравии". Рука его дрожала, когда он ставил дату: "На Капитолии, в Мартовские иды".
Авиньонские друзья надеялись, что он вернется с каким-нибудь новым замечательным произведением. "Ты думал, - говорил он одному из них, - что я напишу что-нибудь великое, как только окажусь в Риме. Возможно, я собрал здесь огромный материал на будущее. Но пока у меня нет смелости, так меня подавляет величие увиденного и бремя восхищения".
Как всегда, когда Петрарка был тронут до глубины души и всего себя отдавал этому чувству, волнение открывало ему глаза на собственные недостатки и вызывало стремление одержать победу над самим собой. В эти дни им был создан сонет к римлянам:
Священный вид земли твоей родной
Язвит мне совесть скорбию всечасной.
Взывая: "Стой! Что делаешь, несчастный?"
И в небо указует путь прямой 1.
1 Перевод А. Эфроса.
Ни о чем другом он не думал, как только о самоусовершенствовании, ничего больше уже не желал, только чистоты чувств, и, шагая по виа Аппиа между кипарисами и древними гробницами, он и сам не знал, куда стремится: к белой ли келье монаха или к вершине Парнаса.
Из Рима поэт возвращался снова морем, на этот раз летом, но какой-то кружной дорогой, рассказывали даже, будто он при этом побывал в Испании и Англии. Петрарка не спешил в Авиньон.
Уединенная Долина
Кто знает, может, именно во время этого долгого морского пути сочинил Петрарка обращенное к Бенедикту XII стихотворное послание на латинском языке, в котором представил Рим в образе скорбной вдовы, молящей о помощи. "Почему ты меня покинул? - взывала столица цезарей и пап. - Ты не узнаешь моего голоса? Обессилела я, едва держусь на ногах, и старость стерла гордость с моего чела". В этих строках чувствуются сдержанный гнев и жалоба, звучащие как угроза. С этих пор Петрарка неустанно то живым словом, то стихами пли прозой обращался к авиньонской курии, призывая пап вернуться в Рим.
К Авиньону Петрарка испытывал теперь отвращение. Увидев собственными глазами разорение Рима, он никак не мог простить провансальскому городишке, что тот лишил Рим его блеска. Он не стеснялся крепких слов, чтобы выразить свое презрение "апокалипсическому Вавилону". И так привык называть его Вавилоном, что нередко, датируя письма, написанные в Авиньоне, вместо "Авиньон" пишет "Вавилон". "Это источник страданий, - заключал Петрарка, корчма гнева, школа ошибок, храм ереси, кузница лжи, мерзкая тюрьма, ад на земле". Он проклинал Авиньон по-латыни и по-итальянски и прозой, и гекзаметром, и в сонетах.
"Кто сможет описать мое отвращение к жизни, это чувство гадливости, которое преследует меня изо дня в день, этот позорный и темный круговорот дел, этот тесный и неряшливый угол, в котором обитаю я и в котором собралось все отребье мира? Кто сумеет описать эти вызывающие брезгливость картины: вонючие улицы, по которым бегают бешеные собаки и бродят стада свиней, телеги, загромождающие проходы и сотрясающие своим грохотом дома? Кто запечатлеет столь различные, но всегда отталкивающие людские обличья страшные и измученные лица бедняков, отмеченные печатью высокомерия и порока лица богачей? "
А быть может, это лишь зазвучавший впервые голос впечатлительного и нервного писателя, которому все в городе мешает, который за уличный шум расплачивается потерянным рабочим днем, а ночью становится жертвой кошмаров, рисующих несправедливости человеческих судеб? "То, что некогда Гораций, роились в голове у него горькие мысли, уже звеневшие строками стихотворного послания к приятелю, - то, что некогда Гораций сказал о столице мира, видя в ней многоголовую гидру, можно ныне сказать и об этом городишке. Из дымных домов еще вчера выходили здесь пахари и пастухи, а ныне отправляется за море купец, не знающий покоя, и воришка ищет здесь прибежище. Болото - и, как во всяком болоте, тут зарождаются преступления Суллы и безумства Нерона... Муза, поставь паруса и дай нам бежать из этой пучины страстей! Позволь ступить на тропу мира и воспеть светлые картины жизни и народ в его повседневном труде. Сбрасываю путы и непротоптанной тропой смело отправляюсь к высокому божьему чертогу..."
Петрарка бежал из Авиньона. Он нашел себе прибежище неподалеку, в селении Воклюз, в котором бывал еще ребенком. Vallis clausa, или Уединенная Долина, - так называлось по-латыни это место, ставшее благодаря Петрарке знаменитым. На много лет он нашел здесь пристанище, о котором мечтал, пристанище тишины, покоя и труда. "Годы, которые я прожил в Воклюзе, вспоминал он позднее, - проходили в таком покое, так чудесно, что сейчас, когда я знаю, что такое человеческая жизнь, я понял, что только тогда жил, остальные же мои дни были мучением".
У него был там защищенный каменной стеной дом с садом, огражденный от мира с одной стороны рекой, с другой - скалами. Река называлась Сорг Sorgues, быстрая, холодная и, как изумруд, зеленая. О хозяйстве заботилось несколько слуг под присмотром эконома Раймона Моне, который жил здесь с семьей. Это был простой, добропорядочный человек, отличавшийся природным тактом. В нем Петрарка обрел верного слугу и друга.
Свободный от забот и обязанностей, поэт не мог нарадоваться своему счастью. "Ты бы увидел, - писал он в одном из писем, - как с утра до вечера брожу я в одиночестве, вдали от людей, по лугам, горам, по берегам ручьев, по лесам и полям. Любуясь лесными сумерками, радуюсь прохладным пещерам, зеленым лугам и проклинаю придворную суету, шум городов, пороги надменных господ. Мне смешны ухищрения простонародья, сам же я далек и от веселья, и от грусти. Дни и ночи полностью принадлежат мне, я горжусь обществом муз, наслаждаюсь пением птиц, журчанием потоков. Слуг у меня немного, зато довольно внушительная свита книг. Я могу сидеть дома, могу выйти, когда мне нравится, остановиться в пути, прилечь на берегу говорливого ручья или на мягкой мураве; мне приятно еще и то, что никто меня не навещает, а если и навещает, то очень редко".
Петрарка был неисчерпаем в описании своего пленительного одиночества. Он с радостью сообщал о нем своим друзьям. "Встаю еще затемно, как только рассветет, выхожу из дому, но на природе работаю так же, как и в комнате: думаю, читаю, пишу. Сон, насколько это возможно, отгоняю от своих глаз, тело берегу от лености, дух - от наслаждений, всегда деятельный, не позволяю себе оцепенеть. Целыми днями брожу по выжженным солнцем пригоркам и росистым долинам, заглядываю в пещеры, гуляю по обоим берегам Сорга, не встречая наглецов, обходясь без товарищей и без проводника, и мои заботы с каждым днем становятся все менее отчетливыми и тягостными... Со мной здесь Рим и Афины, в своих мыслях я строю здесь даже отчизну, и окружают меня друзья, которые никогда не подведут. Они жили много веков тому назад, и я один их знаю, ибо восхищаюсь их деянием и духом, их нравом и жизнью, их языком и талантом. Из всех мест, изо всех времен собираю я их в эту долину и прогуливаюсь в их обществе, свободный и беспечный".
Многие, кто знал веселую и бурную жизнь Петрарки в Авиньоне, удивлялись, откуда вдруг такая любовь к одиночеству. Поочередно всем друзьям расхваливал он свою аркадскую идиллию, а наиболее близким предлагал самим испытать ее. Больному епископу Витербо, Никколо, он направил восторженное послание: "Я не знаю здесь ни угроз тирана, ни бесстыдства соотечественников, здесь не ужалит меня ядовитый язык клеветника, нет здесь ни гнева, ни политических страстей, ни жалоб, ни обмана; здесь не потревожит меня никакой шум, ни суета, ни звук труб, ни бряцание оружия; здесь не встретишься ни с жадностью, ни с завистью, ни с честолюбием; здесь нет высоких порогов, к которым человек приближается с трепетом; здесь радость, простота, свобода и то положение, к которому мы больше всего стремимся,между богатством и бедностью; здесь одни лишь рассудительные, скромные и мирные сельские жители, народ, никому не причинивший вреда, беззащитный, как этот край, любящий мир. Что же еще? Свежий воздух, нежный ветерок, солнечная земля, чистые родники, богатая рыбой речка, тенистая роща, прохладные гроты, зеленые укромные уголки и улыбающиеся луга. Здесь рев волов, и пение птиц, и шепот нимф - поистине уединенная и пригожая долина. Все, что ни дает здесь земля или вода, таково, словно бы родилось в раю, а чего недостает скудной земле, найдешь в изобилии по соседству. Наконец, ты обретешь здесь желанный покой и - что дороже всего для ученого - множество книг, которые позволяют общаться со святыми, с философами, с поэтами, с ораторами, с историками".
Послушаем дальше это признание, первый в современной литературе голос из мастерской писателя. "Собственному телу, - пишет он в этом письме, - я объявил войну. Глотка, желудок, язык, уши, глаза уж очень часто ведут себя так, словно они не часть моего тела, а безбожные его враги. Не одну беду накликали они на меня, особенно глаза, которые всегда вели меня к погибели. Но теперь я так их ограничил, что, кроме неба, гор и вод, почти ничего не вижу - ни золота, ни драгоценностей, ни пурпура, ни слоновой кости, ни рысаков, за исключением тех двух лошадок, на которых мой мальчишка возит меня по округе. Не вижу здесь ни одного женского лица, кроме моей экономики, но если б ты ее увидел, наверно, подумал бы, что смотришь на ливийскую или эфиопскую пустыню. У нее иссушенное, жаром солнца опаленное обличье без единого стебелька зелени, без капли сока. Если б такое лицо было у Елены, Троя стояла бы до сих пор, если бы были похожи на нее Лукреция и Виргиния, то Тарквиний не лишился бы трона и Аппий не умер в тюрьме.
Но чтобы описанием лица не преуменьшить ее нравственных достоинств, скажу, что, насколько темное у нее лицо, настолько светла ее душа. Это образец верности, покорности и трудолюбия. В неимоверную жару, которую даже цикады едва переносят, она целыми днями работает в поле, а ее огрубевшая кожа презирает любую непогоду. Когда старушка возвращается домой, она свежа и бодра, словно юное существо, только что вскочившее с постели. Никогда не ворчит, никогда не жалуется, никогда не выказывает недовольства, неслыханно заботлива, вся поглощена хлопотами о муже, о детях, о моих домочадцах и гостях и столь же неслыханно равнодушна к себе. Эта женщина из камня, она спит на земле, застланной хворостом, ест черный, как земля, хлеб, пьет кислое, как уксус, слегка разведенное водой вино. Она уже давно настолько отвыкла от всего обыденного, что все твердое ей кажется мягким.
Но довольно об экономке, которой столько места можно уделить только в таком письме из деревни. Порицая таким образом свои глаза, что скажу об ушах? Где то пение, звуки флейты, где та сладость лютни, которыми я всегда так восхищался? Унесены ветром! Я не слышу здесь ничего, кроме изредка раздающегося рева волов и мычания коров, кроме щебета птиц и неустанного журчания вод. А что с моим языком, который очень часто у меня самого, а нередко и у других вызывал подъем духа? Ныне безмолвствует с утра до вечера, ему не с кем разговаривать, разве с самим собой. Глотку и желудок я так приучил, что часто мне достаточно ломтя хлеба моего работника, я съедаю его с удовольствием, а тот белоснежный хлеб, который мне откуда-то доставляют, слуги съедают сами. Так привычка стала для меня удовольствием. Только мой управляющий, который обычно никогда со мной не спорит, не может с этим согласиться и заявляет, что такую суровую еду нельзя переносить слишком долго. Я, напротив, считаю, что скромную еду можно вынести дольше, нежели изысканную. Лакомлюсь виноградом, инжиром, орехами, миндалем, рыбой, которой наша речка так богата; внимательно приглядываюсь, как ее ловят, и сам люблю испробовать удочку или сеть.
А что сказать о своей одежде и обуви? Это уже не тот наряд, в котором я так любил покрасоваться среди ровесников. Сегодня ты бы меня принял за крестьянина или пастуха... Что сказать о жилище? Ты подумал бы, что это дом Катона или Фабриция, а живу я в доме с одним псом и двумя слугами. Управляющий занимает соседнее строение, он всегда у меня под рукой, но его услужливость никогда не переходит в навязчивость.
Я нашел здесь для себя два садика, которые больше всего соответствуют моему характеру и образу жизни. Не думаю, чтоб удалось найти на свете нечто подобное, и если уж признаться в этой, скорее, женской слабости, то скажу мне очень жаль, что все это находится за пределами Италии. Я называю это своим заальпийским Геликоном. Один из этих садов, дикий, тенистый, великолепное место для работы, я посвятил нашему Аполлону; он зеленеет над истоками Сорга, и дальше нет ничего, кроме скал и пустошей, доступных только птицам и диким животным. Другой садик - неподалеку от дома, старательно возделан и почитаем Бахусом. Расположен он чудесно, посреди быстрого и прекрасного ручья, над которым, отделенный небольшим мостиком, высится скалистый навес; здесь и в самую сильную жару не чувствуется духоты.
Это место само располагает к работе, иногда я представляю себе, что оно несколько похоже на ту "комнатку", в которой Цицерон имел обыкновение декламировать, но там не было рядом быстро несущегося Сорга. Здесь я провожу полдень, утро - на холмах, вечер - на лугах или у источников в том диком саду, где, покоряя искусством природу, нахожу прибежище иод высокой скалой, посреди воды, приют тесный, однако столь вдохновляющий, что даже самый ленивый разум углубится в высокие раздумья... и ничего так не боюсь, как возвращения в город".
Что за наслаждение прививать молодые деревца с мыслью о том, что когда-то с них можно будет собирать более ценные плоды, или обрезать волчковые побеги, или, взяв лопату, окапывать виноградные лозы, или подвязывать их, или оживить луг струйкой воды, отведенной из русла Сорга! За четыреста лет до "Кандида" он познал мудрость "возделывания своего сада" и любил называть себя hortulanus - садовником. Идиллия, останавливающая бег времени, позволила ему познать вневременную безмятежность души.
У древних авторов он искал советов и рекомендаций, когда сеять и сажать, записывал положение звезд и луны и с "Георгиками" под мышкой присматривал за своим хозяйством. Но постепенно его увлекали гекзаметры Вергилия, и, одурманенный их ритмом, он забывал обо всем. Не спеша создавал он собственную мелодию, которая слагалась в стихотворное письмо или эклогу. Когда не было в кармане клочка бумаги, он записывал мысль или отдельное выражение угольком на рукаве кафтана.
Мы видим его, как он возвращается с поля и с тем же наслаждением, с каким вдыхал ароматы широких просторов, дышит воздухом своей комнатки. Нагретая утренним солнцем, она теперь остывает, но еще хранит разбуженные теплом запахи стен и предметов. Вещей здесь немного: кровать под балдахином, дубовый шкаф, высокий и длинный сундук, который может служить и лавкой, кресло с подушкой из козлиной шкуры и пюпитр. На краю пюпитра в двух отверстиях торчат два коротко срезанных рога вола - один с черными, другой с красными чернилами. Есть там и ножик с загнутым концом для обрезки перьев и выскабливания ошибок с пергаментного листа, пучок гусиных перьев и свинцовый грифель для проведения горизонтальных линий, чтобы ряды букв ложились ровно.
"Бумагу, перо, чернила и бодрствование по ночам я ставлю выше сна и отдыха. Более того, если я не пишу, всегда мучаюсь и слабею - бездействие меня утомляет, а в труде я отдыхаю. Когда, зарывшись в листы пергамента, я заставляю трудиться глаза и пальцы, то не чувствую ни холода, ни тепла, мне кажется, будто лежу в мягчайшем пуху, и, только когда в силу необходимости вынужден оторваться, начинаю чувствовать усталость". Петрарка рассказывает, как один из друзей, считая такой образ жизни вредным для здоровья, выманил у него ключи от шкафа, спрятал туда все книги, все принадлежности для письма, назначил ему десять дней каникул и велел это время не читать и не писать. "И ушел. Он обрек меня на отдых, а я чувствовал себя калекою. Прошел день, который показался мне длиннее, чем год. На другой день у меня с утра до вечера болела голова. Наступил третий день, меня била дрожь, как в лихорадке. Приятель узнал об этом, вернулся и отдал мне ключи. Я сразу выздоровел..." Этим другом был Филипп де Кабассоль, епископ Кавайона, владевший замком неподалеку, на скалистом обрыве в нескольких километрах от Воклюза. Истинный прелат эпохи Ренессанса, он отличался "великолепным знанием литературы и утонченностью манер", как охарактеризовал его Иоанн XXII в булле, назначавшей его на должность.
Мы видим Петрарку постоянно склонившимся над листом пергамента или бумаги. Вот он мелким своим почерком, используя условные сокращения, делает первый набросок. Потом будет шлифовать его, перерабатывать, пока не придет черед с тщательностью каллиграфа переписать все набело. Он и был каллиграфом, как почти все тогдашние писатели, неохотно поручавшие переписку своих произведений чужим, по большей части небрежным рукам и тупым головам. "Наша праздная эпоха, - пишет он с возмущением, - заботится о кухне, а не о литературе, экзаменов требуют от повара, а не от переписчика. Каждый, кто способен скрести пергамент и держать перо, считает себя переписчиком, хотя у него нет почти никаких знаний, никакой культуры, никакого знакомства с этой профессией. Я не требую орфографии, она исчезла уже давно, но пусть, ради бога, хотя бы верно передают то, что получают для переписывания, чтоб хоть содержание произведения сберечь! Между тем переписчики так все путают, что сам автор не узнал бы своего творения. Ливий, Цицерон и особенно Плиний, если б вернулись, не догадались бы, что это их произведения переписаны этими варварами". Петрарка сам часто копировал, и не только собственные книги, но и чужие. С увеличением доходов он мог позволить себе содержать секретарей и переписчиков, которых сам обучил и за работой которых ревностно следил. О них он несколько раз упоминает на страницах своих бессмертных творений. Но в молодости он сам, большей частью собственным трудом, приумножил свою библиотеку. Самые любимые книги, словно любовниц, он украшал миниатюрами, драгоценными оправами.
Книга стоила дорого: за требник надо было заплатить столько же, сколько за полтора-два морга земли. Нередко, чтобы удовлетворять свои библиофильские увлечения, Петрарка так же, как и все библиофилы - "рыцари белого ворона", прибегал к хитрости: где что-то выманит, где одолжит на вечную неотдачу, а были также и книги, чье появление в его библиотеке объяснялось секретом обширных карманов и рукавов широкого, со складками, одеяния Петрарки. Его визиты мог оплакивать не один монастырь. Редко в каком письме к другу не найдем мы упоминания о книжках пли просьбы поискать для него ту или иную книгу. Ни из одного путешествия он не возвращался с пустыми руками. "Если я тебе дорог, - пишет он одному из друзей, - сделай так: найди образованных и достойных доверия людей, пусть перетрясут всю Тоскану, перероют шкафы ученых, как духовных, так и светских". Такие же письма он посылал в Англию, Францию, Испанию. "Хочешь знать мою болезнь? - признается он в одном из них. - Так вот, болен я жадностью к книгам. У меня их гораздо больше, чем мне это необходимо, но с книгами то же, что и с другими вещами: каждое приобретение лишь усиливает мою ненасытность. Только в книгах есть своя особенность: золото, серебро, драгоценности, пурпур, мраморные дворцы, возделанные поля, картины, конь со сбруей и тому подобные вещи дарят лишь поверхностное наслаждение, книги же пронизывают нас до глубины души, они беседуют с нами, дают советы и соединяются с нами сердечной дружбой, ни одна из них не приходит в одиночку, каждая влечет за собой имена других, и одна заставляет желать другую".
Но больше всего его волнуют названия и цитаты из книг, которые как будто навеки утеряны. Петрарка верил, что они все еще существуют и лежат где-то, укрытые от человеческого взора. Во многих случаях действительно так оно и оказывалось - их обнаружили гуманисты в следующем столетии, что касается остальных, то нам остается лишь разделить тревогу Петрарки. В его собрании были рукописи разных веков и различной ценности. Одни насчитывали несколько сот лет, другие были написаны не так уж давно. Новые не всегда оказывались лучшими. Никто не может себе представить, как непохожи были часы, проведенные Петраркой над книгами, на те, которые мы проводим за удобным и не вызывающим усилий чтением ясных, открытых печатных страниц наших книг. Это был, скорее, труд филолога, подготавливающего научное издание древнего автора на основе сохранившихся рукописей.
Именно так читал Петрарка. Рукописи пестрели ошибками, унаследованными от переписки более старых текстов либо сделанными небрежной рукой последнего переписчика. К каждой рукописи нужно было сперва привыкнуть, познакомиться с характером почерка, своеобразием сокращений, капризами украшений; одни были приятны, другие - отвратительны, от одной веяло тишиной монастырской кельи, от другой - запахами таверны, в которой переписчик пропивал свой заработок. Иногда над одной и той же рукописью работало несколько рук, и со страниц, ухоженных, словно цветники в монастырском саду, можно было вдруг попасть в заросли трав и бурьянов. Все, что перечеркивает человеческие намерения смерть, болезнь, превратности судьбы, - выбивало перо из одной руки, чтобы вложить его в другую.
Больше всего забот доставляли сами тексты, которые почти никогда не оказывались без ошибок. Нужно было догадываться, как на самом деле звучала косноязычная в той или иной копии фраза Цицерона. Петрарка, если мог, всегда сравнивал несколько копий, выбирал тот текст, который представлялся ему наиболее достоверным, руководствуясь собственными предположениями. Каждая страница книги из его библиотеки свидетельствует об этом неустанном труде: поля усеяны пометками, причем так, что можно проследить, как во время второго или третьего чтения он добавлял к предыдущему замечанию еще несколько слов; можно следить за всеми поворотами его мысли и убедиться в том, как с каждым годом растут его познания и проницательность.
Мы как будто слышим скрип отодвигаемого кресла, это Петрарка отрывается от книги, идет к шкафу или сундуку - взять другую, чтобы в новом примечании сослаться на более надежный авторитет, сопоставить одного писателя с другим, запечатлеть собственное наблюдение или свидетельство очевидца. Отсюда, например, на полях "Георгик", в том месте, где комментатор Вергилия говорит о "лесных турах", замечание Петрарки: "Я узнал от посланцев тевтонского рыцарского ордена, что под таким названием известны животные в стране литвинов, с которыми этот орден ведет постоянную войну. А рога тех животных я сам видел: они удивительно большие и красивые". И еще раз своим любознательным взглядом он обращается к Литве, комментируя одну из строк "Энеиды"; жаль только, что, вместо того чтобы познакомиться с нею через наших послов, он воспользовался встречами с крестоносцами.
Вот таким образом он сам для себя подготавливал уточненные и прокомментированные издания, имея под рукой несколько десятков книг, создавал из них другую библиотеку, научную, которой до сих пор не существовало, создавал ее по памяти, на основе наблюдений, размышлений, гипотез, осторожность u точность которых предвосхищают методы современной филологии и истории. Каким скромным, по нашим представлениям, было то количество книг, которое Петрарка сумел собрать и прочитать за свою жизнь! Не более нескольких сотен. Но он не собирал книг, чтобы похваляться их количеством. "Жил некий Серен Саммоник, - писал он, - у которого, говорят, было семьдесят тысяч томов. Это не мудрец, а книготорговец! Недостаточно лишь иметь книги, нужно их знать; нужно их беречь не в сундуке, а в памяти, укладывать не в шкафу, а в своей голове; кто поступает иначе, тот менее достоин уважения, чем книготорговец, который продает их, или шкаф, в котором они помещены". Он не хотел ни хранить лишних книг, ни читать их. И мог бы прочитать книг в два раза больше, если б сознательно себя не ограничивал.
Прежде всего он исключил из своего обихода всю средневековую литературу - агиографию, теологию, схоластику. К этой последней он чувствовал особенно непреодолимое отвращение. Схоластика отбила у него интерес даже к Аристотелю, к которому он относился весьма сдержанно и был далек от общепринятого в то время преклонения перед его именем. Он даже осмеливался его критиковать, подмечая его ошибки, чего никто до той поры себе не позволял: "Я верю, что Аристотель был великим человеком и очень ученым, но все-таки человеком и поэтому вполне мог быть несведущим во многом, скажу больше, если мне позволят те, кто школу ставит выше истины: он ошибался не только в малых вещах, но и в больших, его суждения нередко были ошибочными". И чтобы подчеркнуть еще раз приверженность идеалам гуманизма, очень деликатно, но решительно отдавал предпочтение Платону, который по духу был ему ближе.
В библиотеке Петрарки был только "Тимей" в латинском переводе, в списке XI века, и этот кодекс волнует нас сегодня множеством пометок, свидетельствующих о часах, проведенных над ним Петраркой у истоков изумрудного Сорга. Когда мы вот так знакомимся с той или иной мыслью Петрарки, очень часто завершаемой восклицанием, нам кажется, будто мы видим в туманном море корабль, плывущий в поисках нового материка, и слышим голос с марса: "На горизонте земля!"
Можно стать человеком высочайшей культуры и без тысяч книг, и без постоянного притока журналов и газет. Петрарке достаточно было нескольких дюжин авторов, с которыми он не расставался, и все они были его современниками, той высшей современностью, какая объединяет родственные стремления и думы. Своих живых современников, если не считать их писем, он не читал и не хранил дома их произведений. Когда он говорил nostri scriptores - наши писатели, он имел в виду Вергилия, Цицерона, Сенеку. И прежде чем составить собственную фразу, как бы оглядывался на них и ощущал их присутствие так явственно, словно бы они смотрели из-за плеча на буквы, которые он выводит на бумаге. Он беседовал с ними, даже писал им письма. И любил повторять, что с радостью отрекся бы от своего века, если б мог перенестись во времена Римской республики.
Что же приобретал Петрарка в повседневном общении с античными мыслителями? Прежде всего язык, ту латынь, которой решил вернуть прежнюю чистоту, гибкость и красочность. Он хранил в своей памяти все слова и выражения, любимые лучшими писателями древности, обороты речи, величественные, как складки тоги, фразы, отвечающие самым изощренным требованиям грамматики, где мысль подобна редкому камню, заключенному в драгоценную оправу ритма. С наслаждением направлял он их бег в русло своих дел и дней, своих представлений и стремлений и с радостью следил, как отражается в них облик его души. Случалось, что память подводила его и он вдруг дословно, словно свою собственную, повторял какую-нибудь античную строфу. Когда это обнаруживалось, он испытывал настоящие мучения. Трудно было бы с большей настойчивостью, чем Петрарка, бороться за собственный стиль.
Многие его письма тех дней к друзьям написаны гекзаметром, которому он научился у Горация, но сразу видно, что писал не Гораций, а совсем другой человек. В одном из писем Петрарка рассказывает, как наблюдал однажды за поющим в зарослях соловьем и еще за какой-то птицей, названия которой он не знал, но которая также вызывала у него восторг своим изяществом, и вдруг другое, хорошо известное всем влюбленным крылатое создание выглянуло из чащи и прицелилось в него из лука. Таким образом, и в это его одиночество вторгалась прежняя любовь, и снова упрямое эхо повторяло имя Лауры.
С тех пор она следовала за ним как тень, не покидая его ни днем ни ночью. Мучимый снами, он срывался с постели, бежал в горы, в поля, в леса, но там каждое дерево в предрассветной мгле приобретало ее облик, она появлялась из родника, словно сотканная из тумана или облака, освещенного солнечным лучом, и улыбалась...
Вот какие силки мне ставит Амур - и надежды
Нет, если бог всемогущий меня своею рукою
Вырвать из пасти врага, из пучины спасти не захочет
И не дозволит мне жить безопасно хоть в этом безлюдье 1.
1 Перевод С. Ошерова.
Книги, чернильница и перо, одиночество полей и лесов, образ Лауры в душе и старая экономка в доме - вот все, о чем так красноречиво рассказывает Петрарка в письмах и стихах. Однако даже такой ученой идиллией не так-то просто обвести вокруг пальца историков. Они напали на след другой женщины. Не известная по имени, не увековеченная ни сонетом, ни латинским стихотворением, именно в то время она подарила Петрарке сына Джованни.
Венок
Поселившись в 1338 году в Воклюзе, Петрарка тут же принялся за труд, который отнял у него много лет. Это было собрание жизнеописаний от Ромула до Цезаря - "De viris illustribus" ("О славных мужах"). Он листал своих авторов, собирал в логическое целое разбросанные сведения, старался примирить противоречия, отбрасывал все несущественное и фальшивое, особенно то, что, по его мнению, не соответствовало характеру данной личности или не было достойным ее славы. Эта работа необычайно привлекала Петрарку, ибо давала богатую пищу его чувствам - восхищению мужеством и добродетелью, любви к Риму и преклонению перед его величием. "Мне кажется, - поверял он свои мысли теням Ливия, - что я живу в обществе Корнелиев, Сципионов, Фабиев, Катонов, а не бок о бок с теми жалкими воришками, среди которых явился я на свет под несчастливой звездой".
Произведению этому, пожалуй, в большей степени, чем работам кого бы то ни было из его современников, был присущ известный исторический критицизм, хотя и несколько ослабленный слишком субъективным отношением автора к каждой личности, в которую он вкладывал частицу самого себя, какую-то долю собственных сомнений и горечи, своего волнения и усталости. Так, взирая на деяния людей древних времен, ему не раз удавалось раскрыть психологические мотивы их действий, в то время как для всех остальных его современников герои древнего мира были почти лишены человеческих черт, как будто в груди людей, чей образ запечатлели геммы, медали, бронза и мрамор, никогда не билось живое сердце.
Параллельно с этой работой Петрарка собирал материалы и для другого своего произведения - "Rerum memorandarum libri" ("О достопамятных событиях"), составленного как бы из самих эпизодов, вставок, анекдотов на такие темы, как otium, иначе говоря, благородное отдохновение духа, уединенный труд писателя, память, лукавство, предусмотрительность, - в нем он оперировал примерами из римской, греческой и новейшей истории. Тут была уже эрудиция гуманиста, однако произведение это имело определенный средневековый привкус в педантичности своих рубрик и разделов. Петрарка не завершил его, впрочем, так же, как и "Славных мужей", которых спустя много лет привез в багаже в Падую, посвятил их Франческо ди Каррара и оставил в наследство одному из друзей, чтоб он закончил то, на что ему не хватило ни времени, ни терпения.
Темперамент Петрарки был таков, что он не мог долго задерживаться на одном произведении, особенно если оно было задумано как широкое полотно. Поэтическое воображение всегда гнало его к новым, более увлекательным темам. Как раз мысль о такой теме и захватила его в один из апрельских дней на берегу Сорга. Грудь его распирало от восторга и гордости, словно бы небесный глас призвал его стать народным певцом.