По первоначальному замыслу, "Африка" должна была стать эпосом, равным "Энеиде". Тема из римской истории охватывала последний период Пунических войн, который завершался битвой при Заме. Героем поэмы был Сципион, Петрарка представлял его образцом римских добродетелей, идеальным vir bonus 1: прекрасным, высоконравственным, добрым сыном, безупречным гражданином, мужественным воином, просвещенным человеком. Ганнибал изображен столь же отважным и мужественным, чтобы тем блистательнее была победа Сципиона. Материал был взят из Ливия, Флора, а также Цицерона, из философских произведений которого Петрарка черпал максимы для моральных сентенций и то, что можно разве определить как интеллектуальный колорит эпохи. Форму он позаимствовал, конечно же, у Вергилия, использовав в какой-то мере и Лукана.
1 Муж благородный (лат.).
После традиционного обращения к музам следует молитва к Христу, являя собой первое в литературе соединение Олимпа и Голгофы и предвещая таким образом продержавшуюся несколько столетий манеру гуманистов. Но античных богов Петрарка все же не пустил за порог поэмы, и никакой Юпитер уже не взвешивает на чаше весов человеческие судьбы. Этим немало возмущались позднейшие поэты, смело выставлявшие своих героев на посмешище и вынуждавшие античных богов вмешиваться в их ратные подвиги и альковные перипетии. Оставаясь верным почерпнутой в античных источниках исторической правде, Петрарка все же не остался равнодушным ко всему тому, что принесли последующие пятнадцать столетий. Перед карфагенскими послами встает Рим в таком блеске, какого в конце III века еще не знала столица республики, а намеки на современное запустение Вечного города и будущую его славу преисполнены гордого патриотизма и пророческого волнения:
...Твоему суждено и в развалинах Риму
Жить до скончания дней и стоять до последнего века,
Лишь со вселенною всей он рухнет!.. 1
Не мог он противостоять таким пророчествам ex post 2, ему не давали покоя исторические видения. В первых двух книгах Петрарка передает сон Сципиона, которому покойный отец показывает римских героев - и тех, что были, и тех, что будут, вплоть до Августа; о позднейших не стоит говорить, ибо это уже упадок Рима. Певец Пунических войн Энний в девятой книге снова рассказывает сон: к нему явился Гомер, и они вместе прошлись по истории латинской поэзии. Но здесь пробел в наших рукописях, быть может, этой книги Петрарка так никогда и не завершил.
1 Перевод С. Ошерова.
2 После того (лат.).
Дважды в этих пророчествах появляется и сам Петрарка. Познав загробный мир, Сципион Старший вдохновенно восклицает, как Анхиз в "Энеиде":
Мнится мне: виден вдали через много столетий рожденный
Юноша, сын Этрусской земли; о твоих повествуя
Подвигах, новым для нас он в грядущем Эннием станет...
Но для меня он дороже певца старинного тем уж,
Что на твои времена издалека взоры направит,
Хоть не подвигнут его на то ни сила, ни плата,
Ни вражда или страх, ни приверженность к нам иль надежда,
Но восхищенье одно делами великими предков
С жаждою истины вкупе...
А самому Эннию в девятой книге еще отчетливее отвечает дух
Гомера:
Юношу я узнаю: у далеких потомков родится
Он в Италийской земле, в тот век, что наступит последним.
Песней вернет он муз, пребывавших в долгом изгнанье,
И на исходе времен водворит сестер постаревших
На Геликон, хоть и будет гоним через многие смуты.
Имя ему нарекут Франциск; соберет воедино
Подвиги славные он, что своими ты видел глазами:
Брани в Испанском краю и тяжкие в Ливии битвы,
Чтоб твоего Сципиона воспеть. Назовет он поэму
"Африка". Верой в себя и в свое дарование движим,
Жаждою славы гоним, взойдет он в позднем триумфе
На Капитолий... 1
1 Перевод С. Ошерова.
Удивительно быстро разнеслась весть о поэме. Никто ее не знал, никто не видел, никто не слышал ни одной строки гекзаметра, даже мало кто знал, каково ее содержание, а все говорили о ней с восторгом. Источником этих сведений был сам Петрарка, сообщавший о своей поэме в письмах к друзьям. Он был предтечей гуманистов и в этом умении своевременно позаботиться о своей славе, причем делал это намного деликатнее, нежели они. Вроде бы неохотно, легким намеком или словом, взятым в скобки упоминанием он умел привлечь внимание и разжечь воображение друзей, а своим покровителям исподволь внушить собственные желания. Ему еще не было сорока лет, когда одновременно два города - Париж и Рим - готовы были увенчать его лавровым венком.
Письма из обеих столиц пришли в один и тот же день, одно - утром, другое - под вечер, они принесли душевные волнения, к которым, однако, Петрарка в какой-то мере был уже подготовлен. Он тут же обратился с письмом к кардиналу Колонна, прося его совета. Нет сомнения, что для кардинала это была не новость - приглашения были присланы не без его участия. Петрарка говорит, что по совету Колонна, а также по велению собственного сердца он выбрал Рим. Но сперва отправился в Неаполь к королю Роберту, перед которым должен был как бы держать экзамен, чтобы получить аттестацию на лауреата.
Роберт, внук Карла Анжуйского, из рода Андегавенов, в юные годы Петрарки был графом Прованса, а следовательно, властелином земли, на которой поэт вырос. Может быть, именно поэтому и на неаполитанском троне он считал себя покровителем и опекуном Петрарки. Петрарка и в поэзии, и в своей латинской прозе не раз прославлял королевские добродетели, разум и человечность короля Роберта. Непредубежденная история, однако, не заметила в нем таких достоинств. Она повествует о преступлениях, в результате которых король Роберт занял трон, о распутной его жизни, вызывавшей недовольство авиньонской курии. Но Петрарка умел смотреть сквозь пальцы на пороки сильных мира сего, особенно если они относились к нему благосклонно и доброжелательно. Впрочем, это были дела давно минувших дней; король Роберт, словно бы в подтверждение французской поговорки, что "дьявол под старость становится монахом", надел рясу францисканца, произносил проповеди, сочинял теологические и моралистские трактаты. Похоже на то, что Петрарку он и в самом деле искренне любил и охотно принимал его у себя при дворе.
Петрарка был в Неаполе впервые. Он встретил там друзей: Дионисио Роберти да Борго Сансеполькро, незадолго до того прибывшего из Авиньона, чтобы принять епископство в апулийском Монополе, но главное - Барбато из Сульмона, который, будучи земляком Овидия, старался сравняться с автором "Метаморфоз" и находил таких, которые верили, что это ему удастся. Петрарка в одном из стихотворных писем шлет ему слова привета. Он был канцлером короля Роберта и немало содействовал награждению Петрарки.
Неаполь очаровал поэта. Помимо чудесной природы, его пленяли дорогие сердцу гуманиста места: увенчанный легендой и строками "Энеиды" знаменитый Мизен, озеро Лукрин, воспетые Овидием горячие источники в Байи. Римский поэт легко узнал бы эти места, как бы созданные для наслаждений, где и сейчас было столько красивых женщин в прозрачных одеждах. Но еще больше его привлекали места, которых касалась стопа Энея, искавшего вход в преисподнюю, и могила Вергилия. На самом деле это был обычный древнеримский колумбарий, чей-то семейный склеп. Но так как он находился под Позилиппо, где некогда был похоронен Вергилий, то место это было прославлено в легендах, которые и поныне широко используют неаполитанские гиды. Петрарка приходил сюда как пилигрим и в знак своего преклонения посадил лавр, переживший несколько столетий. Еще в XIX веке это дерево привлекало внимание путешественников как вполне реальный знак внимания поэта нового времени к мнимой могиле античного поэта.
Королевский экзамен продолжался несколько дней. Речь шла о Вергилии, и король был ошеломлен созвучием символов и аллегорий, которые Петрарка обнаруживал в каждой строке "Энеиды". Он считал ее грандиозной аллегорией человеческой жизни. Эней - образ добродетельного человека, стремящегося к совершенству, лес, по которому в первой книге Эней идет в обществе Ахата, метафора жизни, полной мрака, крутых тропинок, с чащами, где подстерегает дикий зверь. Иными словами, опасности и погибель угрожают человеку на каждом шагу. Так излагал Петрарка всю поэму, песнь за песней. А из "Буколик" только четвертую эклогу. Потом читал Роберту собственные латинские стихотворения, толковал их; возникали диспуты, но вот наконец наступил торжественный момент - Петрарка скандировал гекзаметры "Африки".
Ни одно ухо не уловило кое-где встречавшихся диссонансов из-за ошибок в долготе слога, их Петрарка и сам не замечал, - всех очаровал этот ритм, уже много веков не звучавший в современных произведениях. Казалось, будто какой-то гость из эпохи Августа появился при неаполитанском дворе. Когда наконец Петрарка прочитал отрывок о плавании Магона, написанный под непосредственным впечатлением того, что он сам испытал во время путешествия по Тирренскому морю, сперва воцарилась такая тишина, словно в "Энеиде" в начале рассказа Энея ("Conticuere omnes..." 1), потом раздались восторженные возгласы. "Следует признать, - говорили, - что наш Петрарка превзошел Вергилия и Цицерона". Вот для того, чтобы услышать такое суждение, Петрарка расстался в своем творчестве с итальянским языком, эти слова были достойной наградой за исполненные упорного труда дни и бессонные ночи.
1 Смолкли все... (лат.) "Энеида", II, I.
По странному капризу, часы жизни снова пробили для Петрарки в апреле великий час. Второго апреля 1341 года он отправился из Неаполя в Рим вместе с Джованни Баррили, который должен был представлять короля Роберта на церемонии увенчания поэта. По пути Баррили отлучился, условившись встретиться с Петраркой у ворот Рима. Но в окрестностях Ананьи на него напали разбойники, он еле спасся и вернулся в Неаполь. Петрарка напрасно ждал его при въезде в Рим, куда прибыл шестого апреля, в памятный день знакомства с Лаурою.
Как и во время первого посещения Рима четыре года назад, Петрарка гостил в семье Колонна. Сенатором, то есть самым высоким сановником Рима, как бы президентом города, был старый Орсо де Ангвиллара, который также принимал Петрарку в 1337 году. Срок его полномочий заканчивался как раз в день пасхи, и Орсо пожелал в последний день исполнений своих обязанностей возвести поэта на Капитолий.
В пурпурном плаще, подаренном королем Робертом, Петрарка стоял в большом, устланном коврами зале сенаторского дворца на Капитолии. Украшенный множеством цветов, зал этот не мог вместить всех сановников, представителей цехов, рыцарей, дам, народа, который толпился на лестницах. Заиграли трубы. Вошли двенадцать юношей из патрицианских семей в пурпурных одеждах и один за другим декламировали стихи Петрарки во славу Рима. За ними последовали шесть граждан в зеленом, с венками на голове, и ни один из этих венков не был похож на другой, за ними шествовал сенатор Орсо с лавровым венком. Когда он сел, герольд выкликнул имя Петрарки.
Среди наступившей тишины поэт начал свою речь стихами из "Георгик" Вергилия:
Sed me Parnassi deserta per ardua dulcis
Raptat amor... 1
1 Но увлекает меня к высотам пустынным Парнаса / Некая нежная страсть... (лат.). "Георгики", III, 291 (перевод С. Шервинского).
Голос Петрарки звучал скромно и сдержанно, могло показаться, что он не готовился к выступлению, а просто хотел выразить то, что подсказывают ему благородные камни Рима и взволнованные лица слушателей. Закончил он свою речь возгласом: "Да здравствует римский народ и сенатор! Да здравствует свобода!" И стал на колени перед сенатором. Тот, сняв с головы венок, возложил его на голову Петрарки со словами: "Прими этот венок, награду за добродетель" - и провозгласил его мастером поэзии и гражданином Рима.
В ответ Петрарка поблагодарил его сонетом в честь древних римлян. Когда умолкли аплодисменты и восторженные возгласы, старый Стефан Колонна, глава рода, отец Джакопо Колонна, епископа Ломбезского, друга Петрарки, произнес хвалебную речь в честь увенчанного. Народ восклицал: "Да здравствует Капитолий! Да здравствует поэт!" После этого процессия двинулась со склонов Капитолия через весь город к собору святого Петра, где Петрарка положил свой венок у подножия алтаря, словно бы в знак того, что переменился порядок триумфальных шествий, направлявшихся некогда с Ватиканского холма к Капитолию. Вечерний город озарили огни факелов, когда началось пиршество во дворце семейства Колонна.
Это был великий день для Рима. Покинутый папами, убогий и заброшенный город, прозвище которого "вечный" скорее унижало, нежели возвеличивало, в этот апрельский день был наполнен уже давно забытой весенней радостью. Сердца жителей бились восторженно и с надеждой: наконец-то старые улицы Рима увидели триумфальный кортеж, но - о чудо! - он сопровождал не грабителя и завоевателя чужих земель, в нем не шли толпы пленников в оковах, не везли окровавленного оружия, снятого с павших воинов, никто не нес захваченных знамен, списков выигранных сражений, сожженных городов и порабощенных народов - триумфатором был рыцарь слова, завоеватель заоблачных высот поэзии. Римский народ, приветствуя его восторженными возгласами, выказывал не восхищение его произведениями, их он не знал и не понимал, а радостное удивление при виде баронов, которые всегда враждовали и ссорились между собой, а теперь шествовали в полном согласии, словно бы покоренные в этот день какой-то неведомой силой, вынудившей их идти друг подле друга в свите поэта.
В дипломе, врученном сенатором Петрарке, приводились примеры из истории Рима, когда лавровым венком в равной мере удостаивали и победоносных вождей, и поэтов, прославивших и обессмертивших свое имя великими деяниями. В наши времена, гласил диплом, слава поэтов давно померкла, распространилось даже мнение, будто в их произведениях нет ничего, кроме лживых вымыслов. Но звание поэта высоко и достойно уважения, он с большой силою и увлеченностью в красках и светотенях поэзии звонкой песней говорит правду. Некогда поэтов увенчивали на Капитолии, но этот обычай вот уже триста лет как позабыт, и только теперь замечательный поэт и историк Франческо Петрарка за свои заслуги удостоен этой чести. По предложению короля Сицилии и Иерусалима сенаторы провозглашают Петрарку великим поэтом и историком, присваивают ему звание магистра, увенчивают его голову лавровым венком и именем упомянутого короля и римского народа предоставляют ему право в Риме, столице мира, и в других городах учить, вести диспуты, истолковывать свои собственные и чужие поэтические произведения, а также труды по истории, и, когда ему будет угодно, он может выступать в одежде поэта, в венке из лавра, мирты или плюща.
Каждую свободную минуту, которую удавалось ему урвать от бесконечных чествований, приемов и пиршеств, Петрарка использовал для посещения давних своих знакомцев - исторических памятников и руин Рима. На одной из таких прогулок ему встретился молодой человек с быстрым взглядом умных глаз, красноречивыми незаурядными знаниями античности. От него можно было узнать много доселе никому не известного, будто ему об этом поведали старые камни, среди которых он чувствовал себя гораздо лучше, чем среди людей. В его словах пылал жар, и в один из вечеров Петрарка был готов даже присягнуть, что это они, а не огни заката пылают на стенах святого Адриана, где некогда был римский сенат. В какой-то момент юноша, бросив цитировать Ливия, обратился к Петрарке с вопросом на родном языке, слышал ли он когда-нибудь имена Крестенция и Арнольда из Брешии. Петрарка кивнул:
- Но зачем ты спрашиваешь об этом?
- Я хотел тебе сказать, что дух Римской республики не сгорел вместе с ними на костре.
С того дня Петрарка не видел его вплоть до самого своего отъезда. Молодой человек попрощался с ним на виа Фламиния.
- Мы еще встретимся.
- Где?
- В Авиньоне.
И отошел в сторону, давая пройти сенаторам и другим высокопоставленным лицам, провожавшим поэта. Его звали Кола ди Риенцо, он был сыном трактирщика.
На перепутье
В то время когда по Италии ширилась молва об этих необычайных торжествах, восторженный и счастливый Петрарка с каждой остановки на обратном пути посылал письма друзьям. Из Пизы, куда он прибыл в конце апреля, он писал королю Роберту: "Снова заслужил ты великую благодарность муз, столь торжественно посвятив им мой скромный талант. Одновременно и сам Рим, и обедневший дворец капитолийский ты приукрасил неожиданным весельем и необыкновенной зеленью. Мелочь! - может кто-то сказать. Но она значительна своей новизной, тем, что озарена торжеством и радостью римского народа. Традиция лавра в течение долгих столетий, когда другие заботы и стремления занимали общество, была не только прервана, но и просто забыта, и вот наш век обновил ее - под твоим покровительством и с моим скромным участием".
Завистников было предостаточно. Одни громко выражали недовольство, что именно Петрарке выпала эта честь: называли имена тех, кого обошли, будто бы более блистательных. Другие пожимали плечами, утверждая, что ныне вообще нет поэтов, достойных такой славы и таких почестей. Они были в те времена, когда жили Вергилий, Гораций, Овидий. "Как было, так и будет, - отвечал на это Петрарка и за себя, и за всех поэтов, которые когда-либо появятся на свете и будут удостоены награды, - вечно одно и то же: древним временам сопутствует слава, а нынешним - зависть".
Петрарка мог, однако, пренебречь завистниками, судьба была благосклонна к нему, как никогда. Он нашел нового ангела-хранителя в лице блистательного рыцаря. Великолепно вооруженный, ехал он рядом с ним на чудесном рысаке, словно святой Георгий, сошедший с позолоченных авиньонских фресок. Это был Аццо да Корреджо, тот самый, чье дело в свое время защищал Петрарка перед судом папской курии.
Речь шла о Парме. По закону этот город принадлежал церковному государству еще со времен Григория VII как дар графини Матильды, но после длительной борьбы и споров достался роду Скалиджери из Вероны. В 1335 году они как раз и заняли Парму, а наместником сделали Гвидо да Корреджо, брата Аццо. Сам Аццо поехал в Авиньон защищать перед папою права Скалиджери. В лице Петрарки, своего ровесника, он нашел отличного адвоката. Единственный раз в жизни поэт воспользовался своими юридическими познаниями и одержал победу. Парму признали за Скалиджери.
Аццо сопровождал Петрарку из Авиньона до Неаполя, не отходил от него и в Риме, теперь они вместе ехали обратно. Но не муза вела за узду его коня. Аццо, едва выиграв дело Скалиджери в Авиньоне, стал всюду, где только мог, интриговать против них. В Неаполе он получил поддержку короля Роберта, и, когда Петрарка надевал на голову лавровый венок поэта, Аццо был уверен, что его семье достанется диадема. Действительно, братья да Корреджо захватили Парму, и в день 21 мая 1341 года Аццо въехал в Парму как один из ее властителей вместе с братьями: Гвидо, Симоном и Джованни. Петрарка ехал с ними, тронутый энтузиазмом народа, который, как это обычно бывает при переменах, надеялся на лучшую долю.
В Парме Петрарке было хорошо. Он встретил сердечный прием у да Корреджо. По своему обыкновению часто бродил по окрестностям, охотнее всего направляясь в Сельвапиану, расположенную между Пармой и Реджо. Над берегами Энцы возвышались холмы, поросшие буковым лесом. Здесь было все, что он больше всего любил: холодный сумрак леса с неожиданно открывающимися, залитыми солнцем полянами, виноградники, поля, цветущие луга, говорливый поток, скалы, ничем не нарушаемая, разве только пением птиц, тишина. "Этот благодатный край райским кущам подобен, - прославлял он его в латинском стихотворении. - Муза здесь частая гостья. Здесь сердце мое тает в святом огне вдохновения. Песня моя об Африке давно было смолкла, но вот чары леса пробудили меня ото сна и снова в руку мою вложили перо". Уже на склоне лет в письме к потомкам вспоминал он те благословенные дни, когда почти завершил свою поэму.
Почти - потому что он ее так и не завершил. В нескольких песнях остались пробелы, словно бы после вырванных и сожженных страниц. Но магия Сельвапианы сохранилась в пятой книге, в которой Петрарка воспевает любовь Масиниссы и Софонисбы. Мы с волнением замечаем, как в латинские строки вплетаются образы и метафоры из сонетов и Лаура возникает на африканской земле под именем сотканной из лучей и вздохов Софонисбы.
Петрарка намеревался навсегда поселиться в Парме, уже подумывал о покупке домика, но переменил решение и уехал. Нигде теперь он не находил покоя. По ночам его мучили зловещие сны, как-то увидел своего друга, Джакопо Колонна, епископа Ломбезского, тот шел в одиночестве по садам и полям, и Петрарка спросил, куда он идет. "В Рим", - ответило видение. Позднее оказалось, что именно в ту ночь епископ умер.
В Авиньоне увенчанного поэта приняли с энтузиазмом. Он был на аудиенции у папы, удостоившего его почетного бенефиция в Пизе. Колонна устраивали в его честь банкеты, которые, учитывая недавний траур, не могли быть слишком пышными и носили, скорее, характер литературных чтений. Каждый хотел услышать хотя бы отрывок из "Африки"; на улицах Петрарку встречали приветственными возгласами; Лаура словно бы улыбнулась ему издалека, и этот dolce saluto 1 был тотчас же увековечен сонетом. Петрарке было уже под сорок, он будто отмечал осенний праздник, снова был веселым, не избегал общества, а когда исчезал, снисходительные сплетники его оправдывали.
1 Нежный привет (лат.).
Мы не можем услышать эти сплетни и поэтому не знаем имени женщины или девушки, которая вскоре стала матерью его любимой дочери Франчески. Есть предположения, что это была та самая женщина, которая подарила Петрарке несколькими годами раньше сына Джованни. А если была другая, то и о ней, как и о предыдущей, он не вспоминает ни единым словом, более того, в одном из сонетов с горечью говорит об этом периоде своей жизни: "Плывет мой корабль в полном забвении по бурному морю, в ночи и ненастье, между Сциллою и Харибдою, а у руля сидит Пан и мой враг... Погибли среди воли разум и мастерство, не вижу перед собою пристани".
Несчастье постигло брата Джерардо: умерла женщина, которую он любил, La bella donna, воспетая в сонетах, которые вышли из-под его неискушенного пера. И вдруг этот человек, ветреник, весельчак, товарищ всех, кто в Авиньоне любил и умел повеселиться, изменился до неузнаваемости. Сперва он охладел к свету, а через несколько месяцев совершенно его покинул, надел рясу и удалился в картезианский монастырь в Монтре, неподалеку от Марселя, в дикой и пустынной местности, где братья некогда уже побывали, навещая грот Марии Магдалины. Петрарка был потрясен. Неужели должен повториться в жизни эпизод из восхождения на Ветреную гору, когда более смелый и решительный Джерардо направился по крутой дороге прямо к вершине и звал за собой усталого и сомневавшегося во всем брата, бесплодно искавшего дорогу в ущельях?
Петрарка укрылся в Воклюзе, чтобы в одиночестве пережить этот болезненный для него урок и отдохнуть на лоне любимой природы. "Но к чему блаженная тишина мест, эти реки, леса и горы, если всюду, куда бы я ни пошел, следом за мной идет и мой дух, а он все тот же и в городе, и в лесу..." Петрарку обступили всевозможные хлопоты и заботы, не дававшие ему покоя вот уже много лет. В счастье и беде, в труде и в веселье наваливалось на него отвращение к жизни и миру, тоска и горечь, чувство неудовлетворенности собою, своими поступками и своими словами, своим прошлым, которое в такие дни он просто ненавидел, своим будущим, покрытым сумраком. Зачем прикладывать усилия, день вставал ненужный, а вслед за ним подкрадывалась, как злобная карга, ночь, ведя за собой мрачные воспоминания, призраки и пугала. Беспокойство, которому не было ни названия, ни причины, отравляло ему жизнь. Средневековый демон, Ацедия, садился у его стола или изголовья постели.
Как раз в это время он начал писать книгу бесед "О презрении к миру", назвав ее "Тайной" - "Secretum", или, как гласит автограф, "De secreto conflictu curarum mearum" 1. Это произведение не предназначалось для чьих-либо глаз, кроме собственных, которые должны были в нем найти утешение для усталого разума, когда вновь наступят дни сомнений. И кажется, при жизни Петрарки действительно никто не заглянул в "Secretum". Раньше он искал поддержку в "Исповеди" Августина, теперь хотел иметь такую же поучительную книгу, только более личную, собственную, в которой мог бы слышать свой голос и свое сердце.
1 "О тайном споре моих забот" (лат.).
Это был диалог по образу "Тускуланских бесед" Цицерона. Петрарка пригласил на беседу спутника с Ветреной горы, блаженного Августина, с ними было еще и третье лицо, молчаливое присутствие которого значило так много, Истина. Августин задавал поэту вопросы, словно на суде или на исповеди, извлекая из его души самые интимные признания. Эта продолжавшаяся три дня беседа была изложена в трех книгах и касалась отношения к смерти, славе, любви. Помимо слов, которыми обмениваются собеседники, в ней слышны голоса философов и поэтов, призываемых Петраркой в свидетели.
Вот блаженный Августин глядит в душу поэта и не находит в ней ни силы, ни стойкости, ни воли. Ты несчастлив? Неправда, ты сам хочешь чувствовать себя несчастливым. Напрасно Петрарка ссылается на свое сочувствие человеческой недоле, на свое стремление к чистоте и добродетели. Разве можно всегда только стремиться? И всегда говорить: я хочу, но не могу, тогда как, в сущности, нужно сказать: я не могу, потому что не хочу. Напрасно Петрарка призывает свои слезы, печаль и страдания. "Я видел твои слезы, - говорит философ, - но не видел твоей воли".
К сожалению, ни слез из глаз, ни забот из сердца Петрарка отогнать не может. Смерть... "Слово "смерть", - прерывает его Августин, - не должно быть просто звуком для ушей и мимолетных мыслей, ты должен вникнуть в него и представить себе, что сам умираешь. Только тогда мысль о смерти имеет какое-то значение, когда человек сумеет пережить ее так, словно действительно сам ее познал". На это Петрарка: "Пусть бог простит меня, но, ежедневно погружаясь в эти грустные размышления, а больше всего по ночам, когда разум освобождается от дневных забот и сосредоточивается сам в себе, я выпрямляю свое тело и весь застываю, мне кажется, что я действительно умираю, и это так меня потрясает, что я вскакиваю в ужасе и кричу, словно обезумевший".
Однако, сколько бы раз он ни возвращался к этому, описывая свои видения, страхи и беспокойство, незаметно, чтобы он искренне и всей душой стремился освободиться от них, - скорее, он находит в этом какое-то горькое удовлетворение, быть может, боится, что, вылечившись, станет другим человеком. "А ты не хочешь быть другим! - отвечает блаженный Августин. Чересчур веришь в свои способности, чрезмерно восторгаешься своим красноречием, познаниями, даже телесной красотою, тебе любы богатство, почести, даже в самой печали ты ищешь наслаждение".
Все это верно - Петрарка и не думает ничего отрицать, в своем раскаянии он рисует картину той "ацедии", отвращения к жизни и апатии, какие непрестанно его преследуют. Его мучают страхи, ему мерещится, будто его окружают тысячи врагов, никакие горести не забываются, все страдания оживают вновь. Он ненавидит жизнь, чувствует отвращение, презрение к людям. Будущее порождает у него сомнения.
Но святой исповедник раскрывает два других изъяна его души: любовь к Лауре и жажду славы. Лаура? Но ведь именно она с юных лет вела его к благородным и возвышенным деяниям, это она стремилась к тому, чтоб оп обратил свой взор от земли к небу, ей он обязан чистотою чувств, она пробуждала ото сна его дух. Августин не может с этим согласиться: "Она тебя отвлекала от небесных дел и учила алкать не творца, а его творение". Петрарка защищается: "Но ведь я любил не тело ее, а душу". Вопросы и ответы перекрещиваются.
Августин: "Помнишь ли ты свои юные годы? Какой сильною была тогда в тебе богобоязненность, мысль о смерти, привязанность к вере, любовь к добродетели!"
Петрарка: "Помню и с сожалением вижу, что с годами мои добродетели убывают".
Августин: "В какой период жизни это случилось?"
Петрарка: "В юношеские годы. Если позволишь, я вспомню, какой мне шел тогда год".
Августин: "Я не требую точной даты. Лучше скажи, когда поразила тебя красота этой женщины".
Петрарка: "Никогда я этого не забуду".
Августин: "Сравни две даты".
Петрарка: "Я встретил ее в то самое время, когда за грехи мои на меня была ниспослана кара".
Августин: "Именно это я хотел от тебя услышать..."
Не имея возможности обладать Лаурой, Петрарка принимал в объятья других женщин: чистота была ложью, правдою - грех. Он хотел стоять одной ногой на небе, а другою на земле, но это грозило падением.
В конце беседы Августин касается самой чувствительной струны - славы: "Во всех своих неустанных деяниях, во время ночных занятий, в своих страстных поисках знаний ты думал только о славе. И тебя не удовлетворяла хвала современников, мысли твои шли дальше, ты стремился к славе у потомков и с этой целью занялся изучением римской истории, стал писать "Африку". "Слава, возможно, и суетна, - защищается поэт, - быть может, она и значит не более чем дуновение ветра, но она несет в себе особое очарование, которому подвластны даже великие души". - "Очарование! - восклицает блаженный Августин. - Сколько раз я видел тебя молчаливого, в горечи, когда ты не мог ни вымолвить, ни описать пером того, что явственно представлялось твоим глазам!" - "Что же мне делать?" - стонет Петрарка. "Полностью посвятить себя душе своей и ее спасению". - "Хорошо, но не сейчас, пусть я сперва доведу до конца начатый труд. Я не могу остановиться на полпути". - "Снова ты говоришь "не могу" вместо "не хочу".
Так оканчивается этот незавершенный "Спор забот". Петрарка не чувствовал призвания к монашеству; он часто кружил мыслями по монастырям, но не был аскетом, хотя именно в аскетизме видел наиболее верный путь к внутреннему спокойствию. Он завершал "Secretum" с горьким убеждением, что навсегда останется со своими сомнениями, со своим беспокойством на перепутье, не зная, что оно является перепутьем двух эпох.
Песнь и письмо
Проходя мимо церкви Сент-Агриколь, Петрарка поравнялся с молодым человеком, который остановил его латинским приветствием. Занятый своими мыслями, поэт не сразу узнал его и, только когда тот напомнил ему о Риме и о прощании на виа Фламиния, понял, что перед ним стоит Кола ди Риенцо. Выглядел он гораздо хуже, чем тогда. Он был бледен и худ, словно его терзали голод или лихорадка. Оказалось, он и в самом деле страдает от того и другого. В нескольких словах рассказал он поэту о своих злоключениях.
После смерти Бенедикта XII в Авиньон прибыло посольство римского дворянства, чтобы присутствовать на выборах и коронации нового папы, воздать ему почести и получить подтверждение своих привилегий. Предводительствовали в нем Колонна и Орсини, а главным оратором был Лелло Стефан ди Тосектис, синдик римского народа, милый Петрарке "Лелий", друг и наперсник, адресат многих писем поэта. Между тем в Риме взяла верх народная партия, душой которой был Кола ди Риенцо, и именно он, никому здесь не ведомый, без протекций, с одной лишь верой в победу доброго дела, приехал защищать перед апостольской столицей права римского народа. Новый папа, Климент VI, выслушал его доброжелательно, даже позволил произнести речь перед консисторией, и это была одна из тех речей, которыми Кола так умел завоевывать сердца и умы.
В зале консистории на стенах нарисованы попугаи и лебеди. Может, это знамение? Может, речь эта превратила Кола в попугая или была его лебединой песнью? Ведь папа неожиданно, уже в мае, назначил сенаторами Рима Маттео Орсини и Паоло Конти, этих двух представителей ненавистных баронов. А виной всему были интриги кардинала Джованни Колонна...
Упомянув это имя, Кола ди Риенцо бросил быстрый взгляд на Петрарку. Поэт наклонил голову. Он знал своего друга: кардинал ни в одном деле, особенно таком, как это, не переставал быть Колонна, гордым сенатором, который не признавал претензии простолюдинов и скорее согласился бы уступить власть одному из Орсини, нежели отдать ее представителю народа.
Мало того, жаловался Кола, что у него выбили почву из-под ног в Авиньоне, что закрыли перед ним двери к папе, его еще лишили возможности жить в Риме: имущество его захвачено, ему угрожают тюрьмой. Деньги, которые он взял с собой, поглотила ненасытная авиньонская земля, голод глядит ему в глаза, и он чувствует себя слабым и больным.
Чтобы разговор состоялся без свидетелей, они обошли незаметно церквушку и остановились под ее абсидой, поросшей древним плющом, в укромном и тихом месте, как будто оно находилось где-то вдали от людного u шумного Авиньона. Вечерело, и в зарослях плюща воробьи ссорились из-за ночлега. Солнце освещало ветхие стены церкви, столь напоминавшие руины, о которых говорил Кола. И говорил он всегда с необыкновенным пылом. Время от времени в родную речь - в этот резкий говор Рима, пропахший хлебом и вещевыми мешками древних легионеров, - вливался поток латыни, удивительно густой, богатой и яркой, словно витражи в мерцании свечей, и этот язык амвона неожиданно падал на мостовую, на выщербленные плиты староримских улиц и несся вскачь по ним шумом запыхавшейся толпы. Его слова пахли потом и кровью.
В них гневно взывала к мести нищета римского народа, стонущего под ненавистным игом баронов. "Каждый раз, когда я вспоминаю эту беседу, - писал Петрарка три дня спустя, - сердце мое распаляется, и я готов полагать, что это был голос не человека, а бога, доносившийся ко мне из глубины церкви... С этого дня я всегда с тобою, и меня охватывает то отчаяние, то надежда, и, колеблясь между одним и другим, я говорю себе: о, если б когда-нибудь!.. О, если б это случилось в дни моей жизни! О, если б я мог участвовать в деле таком прекрасном, такой великой славы!.."
Отношение кардинала Колонна и папы к римскому нотариусу сразу же изменилось: помыкать человеком, за которого вступился Петрарка, было немыслимо. Несколько недель спустя Климент VI в письме к римским сенаторам велел отменить все приговоры, вынесенные Никколо, сыну Лоренцо, находящемуся под папскою опекою. И действительно, с этого времени Кола, который провел при папском дворе почти год, ни в чем не испытывал нужды.
Петрарка тем временем отправился в Неаполь в роли папского "оратора" при посольстве к королеве Иоанне, наследовавшей трон после недавней смерти короля Роберта. Она была замужем за Андреем, младшим братом Людовика Венгерского, оба они воспитывались при неаполитанском дворе. Будет ли Андрей коронован, не было еще решено, но ввиду юного возраста этой королевской четы было установлено регентство. Папа все эти акты считал незаконными, так как именно ему принадлежало право опеки над осиротевшим королевством.
В это же время спохватился и венгерский двор. Правила им знаменитая Эльжбета, дочь Локетека, мать Людовика Венгерского и юного Андрея. Вскоре после смерти короля Роберта она отправилась в Неаполь в сопровождении большой свиты венгерских господ. Король Людовик дал ей на дорогу много золота и серебра, великолепные галеры везли ее по Адриатике, в Венеции ее принимали с большими почестями, в Неаполе ей был предоставлен Кастель Нуово. Отсюда она отправила посольство к папе в Авиньон с просьбой разрешить коронацию Андрея и Иоанны. Разрешение было получено после выплаты курии огромной суммы - 400 000 гривен серебра. Но дочь Локетека хорошо изучила нравы неаполитанского двора и, вместо того, чтобы думать о короне для сына, стала подумывать о его бегстве из зачумленного города. Андрей, однако, воспротивился разлуке с женой, и Эльжбета уехала одна. Как раз в это время Петрарка направлялся в Неаполь.
Путешествие было бурным. Несколько раз он пересаживался с корабля на коня и снова с коня на корабль, преследуемый то бурею, то войной. Ноябрьское море загоняло его на землю, а земля, ощетинившаяся мечами и копьями враждующих княжеств, оказывалась не менее опасной, и поэт сам не ведал, каким чудом добрался до Рима. Здесь, как обычно, его принял гостеприимный дом Колонна, и через некоторое время он спокойно продолжил свой путь в Неаполь.
Прошло неполных два года, но какая перемена! Приветливый, доброжелательный, просвещенный двор короля Роберта превратился в дом разврата, коварства и интриг. Словно в насмешку, дорогое Петрарке имя Роберта носил монах, овладевший и королевою, и ее двором. Вот какими красками рисует Петрарка эту личность. "Передо мной предстало, - пишет он кардиналу Колонна, - трехногое животное, босое, с непокрытой головой, высокомерное в своем убожестве, увядшее от сладострастия. Остриженный, краснолицый, с жирным задом, едва прикрытый скупой одеждою - вот человек, который осмеливается взирать не только на тебя, но и на папу словно бы с высокой скалы своей святости. Не удивляйся - на золоте покоится спесь, ибо молва гласит, что его кошель в несогласии с рясою. Эта новая разновидность тирана не носит ни диадемы, ни пурпура, ни оружия - лишь грязный плащ, который покрывает его едва наполовину; он горбится не от старости, а от лицемерия, он силен не красноречием, а молчанием и нахмуренным лбом. Он бродит по королевскому дворцу, опираясь на палку, людей низкого сословия расталкивает, справедливость топчет, позорит все божьи и человеческие законы".
Все при дворе было отравлено каким-то чуждым духом. Петрарка не мог ничего добиться, его миссия оказалась бесплодной. Впрочем, он сам этому способствовал, выступив в неблагодарной роли защитника нескольких негодяев, которых Колонна хотели освободить из тюрьмы. Петрарка уже через несколько дней сбежал бы из города, если бы не старые друзья - Барбато и Баррили. С ними он ходил на прогулки по окрестностям, жадный к красотам и историческим памятникам. Но стихии словно бы сговорились, и Неаполь вскоре постигло большое несчастье. Вначале кружили всяческие пророчества, ожидалось землетрясение. В предсказанный день разбушевалась буря, какой никто не помнил. Она продолжалась всю ночь, на другой день город выглядел словно после нападения врага: разрушенные дома, трупы на улицах. В порту затонуло несколько кораблей. Глядя на рассвирепевшие волны, подбрасывавшие мачты и остовы разбитых кораблей, Петрарка поклялся, что никогда больше не ступит на корабль. "Умоляю тебя, - писал он кардиналу Колонна, - не вынуждай меня никогда больше вручать свою жизнь ветрам и волнам. Это единственное, в чем я не буду послушен ни тебе, ни папе, так же как не послушал бы и отца, если б он вернулся с того света. Воздух я оставляю птицам, море - рыбам. Я сухопутное существо и хочу ходить по земле". Он заявляет, что на твердой земле ему не страшен ни мавр, ни сармат, он готов идти вплоть до самой Индии.
В охваченном тревогой городе громко говорили, что это небесная кара за грехи развратного двора, который называли в народе tabernacolo dei gaudenti - храмом Утех. По улицам тянулись процессии кающихся грешников, сама королева в сиянии своих золотых волос шла босиком среди паломников и раздавала милостыню. Но при дворе такое настроение длилось недолго, и вскоре все вернулось в свою привычную колею, во дворце вновь воцарились музыканты, шуты и фокусники.
Трудно было в таких условиях вести дипломатические переговоры. Беседы, встречи, приемы порою затягивались до ночи, которая в декабре наступает рано, а "...тут, - пишет Петрарка, - ночная дорога столь же ненадежна, как в дремучем лесу. Повсюду полно молодых дворян, вооруженных и необузданно дерзких: ни родители, ни власти, ни королевское величие не способны удержать их в повиновении... Но разве можно удивляться, что в темноте ночи без свидетелей они чинят произвол, если средь бела дня на глазах королей и народа устраиваются в итальянском городе позорные игры гладиаторов с более нежели варварской жестокостью? Льется человеческая кровь, и под аплодисменты зрителей, в присутствии родителей убивают детей, от которых требуют отваги, словно бы они боролись за отечество или за вечное спасение. Не ведая обо всем этом, я невольно позволил завлечь себя на место, которое называется Складом угля, неподалеку от города, и это название ему дано справедливо, как дымной кузнице жестокой смерти. Была королева, с нею королевич Андрей, юноша незаурядного ума, было все войско неаполитанское, такое великолепное, как нигде, и плывущая нескончаемым потоком толпа. Я надеялся в этом великолепном собрании увидеть нечто великое и напрягал зрение, и вдруг, словно бы произошло нечто необыкновенно радостное, раздался гром аплодисментов. Оглядываюсь и вижу стройного юношу, который, пронзенный мечом, падает у моих ног...". Петрарка не мог смотреть больше и, вскочив на коня, сбежал от этой мерзости. А между тем такие же игры на протяжении нескольких столетий происходили и в достопочтенных стенах Рима, к которым с таким благоговением прикасался поэт, и на них глядели люди, которых Петрарка в своих грезах видел в образе небожителей.
Вскоре Петрарка покинул Неаполь. Напрасно мы ищем в его отчетах имя Эльжбеты, дочери Локетека, его деликатность умалчивает и о пороках королевы Иоанны, а возможно, он и сам был очарован этой красавицей, как многие из поэтов, исключением среди которых не был и Мистраль. Короля Андрея он наделяет чрезмерно лестными эпитетами, но их, однако, не следует его лишать, помня о его печальном конце. Спустя несколько лет он был задушен в собственной опочивальне - все обвиняли Иоанну в причастности к этому преступлению.
После неаполитанских разочарований Петрарка с наслаждением вдыхал приветливый воздух Пармы. Теперь у него было время заняться покупкой и устройством дома, о чем он уже давно подумывал. Этот дом стоял - и стоит доныне - возле церкви Сан-Стефано, в предместье Сан-Джованни, окруженный обширным садом. Петрарка был в восхищении от этой новой своей обители. Он намеревался превратить ее в свой "итальянский Геликон", соперника Воклюза, который был заальпийским Геликоном, и так был этим поглощен, что ему даже в голову не пришло разобраться в делах, касающихся Пармы, пока неожиданно не убедился, что попал в западню.
Переменчивый Аццо да Корреджо, перессорившись с братьями, продал Парму за шестьдесят тысяч золотых флоринов маркизу Обиццо д'Эсте из Феррары. Это разозлило соседних князей, и коалиция Гонзага, Висконти, Скалиджери, болонских Пеполи и падуанских Каррара выступила против маркиза с наемными войсками, состоявшими главным образом из немцев. Парма была осаждена. Петрарка бежал.
В один из мартовских вечеров в сопровождении небольшого эскорта он выскользнул из города, счастливо миновав неприятельские посты. Была уже глубокая ночь, когда он добрался до Реджо, но и этот город оказался во власти наемников. Петрарка был вынужден продолжать свой путь дальше. Неожиданно из засады выскочила шайка разбойников и с дикими криками напала на горстку безоружных беглецов. Их спасли только кони. И хотя им вслед летели камни и дротики, к счастью, никто не был ранен. Но тут конь Петрарки споткнулся в темноте, выбитый из седла Петрарка упал и сломал руку. Сгоряча не чувствуя боли, он снова вскочил на коня и, оглянувшись, понял, что с ним остались всего несколько спутников, остальные разбежались, некоторые вернулись в Парму.
А тут новая божья кара: гроза с молниями и ливень. Беглецы спешились и спрятались под брюхом у лошадей, после каждого нового удара грома животные испуганно рвались и вставали на дыбы. Казалось, кони вот-вот вырвутся и исчезнут во тьме этой адской ночи. Петрарка стиснул зубы от боли, рука все сильнее опухала. Наконец дождь утих, и, как только стало светать, они двинулись дальше, совсем не уверенные в правильности пути. Первый город, до которого они добрались, Скандино, оказался дружественным Парме. Здесь они узнали, что у стен города их поджидала банда конных и пеших разбойников, которых разогнала та же буря, показавшаяся Петрарке кромешным адом. Через несколько дней, совершенно изнуренный и больной, он прибыл в Болонью и слег.
Те, кто присматривал за ним, предсказывали тяжелую болезнь. Сквозь беспокойный сон прорывались отдельные слова: "Italia mia - rabbia tedesca diletto almo paese - crudel guerra - latin sangue gentil..." "У него горит кровь, - говорили. - Он бредит". Но никогда еще его разум не был так ясен, а сердце столь спокойно. На следующий день он не мог ни повернуться, ни взять перо в руки. Тогда он велел позвать секретаря и закрылся с ним на несколько часов. Молодой человек вышел из комнаты ошеломленный, держа в руках несколько исписанных страниц.
Никогда еще в итальянской поэзии не звучали столь пламенные слова, призывающие к миру и согласию, как в этой канцоне "Italia mia". Казалось, сама земля взывала к вернувшемуся к жизни almo paese - благословенному краю, с его реками, солнечными долинами и горами, которые природа воздвигла словно щит между Италией и тем rabbia tedesca - тевтонским безумием, которое орошало ее нивы как кровью варваров, так и благородной латинской кровью latin sangue gentil. О горечи, боли, ненависти к заальпийским наемникам, топтавшим итальянскую землю по приказу перессорившихся между собою князей, говорили слова этой песни, возвышенные и мелодичные. Откуда это безумие, эта слепота, эти поиски продажных сердец и веры? Пусть же несется эта песнь к людям великодушным, их мало, но они есть, пусть раздается клич: Мир - Мир Мир.
Расе - Расе - Расе.
Италия никогда не забывала этой песни. Песнь возвращалась в черные периоды истории, указывала идеальный, весьма далекий от действительности путь объединения и согласия, звучала в мыслях князей, вождей, государственных деятелей, звенела под пером Макиавелли, и уже на пороге свободы ее подхватили Леопарди и Кардуччи. Сам Петрарка мог считать, что выступил недаром, ибо вскоре был заключен мир между враждовавшими магнатами и Джоакино Висконти выкупил Парму у маркиза Обиццо д'Эсте, Парма оказалась под властью правителей Милана.
В Болонье Петрарка задержался не дольше, чем того требовало состояние здоровья. Он перебрался в Верону, и, пока сильные мира сего проливали кровь своих подданных за клочок земли, Петрарка выиграл генеральное сражение с всепожирающим временем и одержал одну из величайших побед в истории гуманизма. В библиотеке капитула он обнаружил письма Цицерона, о которых никто не знал и которых никто тут не искал. Едва он развернул слипшиеся от сырости ветхие листы кодекса, едва прочитал страницу, как сердце у него бешено заколотилось и пот выступил на лбу. Он читал, проглатывая неясные слова, перескакивая через окончания строк, расползавшихся у среза покрытых грязью страниц. Читал и глазам своим не верил. Перед ним были письма Цицерона, о которых он так давно мечтал, и до сих пор - напрасно.
Все исчезло - и эта сводчатая темная комната, и Верона, исчезло время, даже сам он словно бы растворился, как бы вырвался из этой нестерпимой действительности и, наконец, был награжден живым присутствием человека, которого любил и которым восхищался с детства. Он слышал наконец голос Цицерона не с трибуны, не на философском диспуте, а в его доме, из того неизвестного атриума или tablinum 1, где он разговаривал с друзьями или сам с собою, голос, не предназначенный для тысяч ушей, не сдерживаемый правилами ораторского искусства или какими-либо иными соображениями, а простой человеческий голос, в котором трепетало только что пережитое чувство или волнение. В нем звучали и смех и плач, он был то страстный, то нежный, тихий, приглушенный, как просьба, то яркий, как горячий полдень, то потухший, словно одинокие часы, проведенные в ночной темноте, когда во всем доме бодрствует только его мысль.
1 Главная комната в римском доме.
О том, чтобы выторговать рукопись у капитула, не могло быть и речи. Лишь теперь она приобрела цену, и каноники не думали расставаться с нею. Но и Петрарка не мог с ней расстаться, пока не снимет копии. Месяцы, которые он провел над ее изучением, поэт считал счастливейшими в своей жизни. Письмами к близким он взволновал весь интеллектуальный мир. Это было ошеломляющее открытие. Рукопись содержала письма к Аттику, к брату Квинту, к Марку Бруту и несколько апокрифов. Ныне мы знаем, что от глаз людей XIV века был укрыт еще один кодекс писем Цицерона, причем значительно более обширный, но он попал в руки гуманистов только в следующем столетии, Петрарка имел все основания считать, что наткнулся на уникум, который без него безвозвратно погиб бы от сырости.
Он был взволнован и вместе с тем несколько уязвлен в своем почитании Цицерона. Видел его теперь иначе, вблизи, прямо перед собою, и даже еще ближе - читал в его открытой душе. Никто из современников Петрарки не знал такого Цицерона. Памятник сошел с пьедестала и предстал в обычных человеческих пропорциях, увы, до смешного незначительных. Петрарка был задет за живое. Труднее всего прощать слабости, которые сродни нашим собственным. В письмах Цицерона Петрарка обнаружил ту же слабость духа, те же колебания, опасения, страхи и ту же раздражительность, суетность, которые были свойственны ему самому. Он был возмущен и написал письмо великой тени.
"Франческо Петрарка приветствует Марка Тулия Цицерона.
Долго разыскивал я твои письма и наконец нашел их там, где меньше всего ожидал. Я читал их с жадностью. Я слышал твои слова, твои плач, узнал твою переменчивость, Марк. До сих пор я знал, каким ты был учителем для других, теперь знаю, каким ты был для самого себя. Поэтому, где б ты ни был, выслушай - не совет, а сетование, которое один из потомков, с почтительностью произносивший даже имя твое, высказывает со слезами на глазах. О беспокойный, вечно испуганный или, говоря твоими же собственными словами, вспыльчивый и несчастный старик, зачем участвовал ты в стольких распрях и никому не нужных раздорах? Где ты оставил спокойствие, столь уместное для твоего возраста, занятий, судьбы?..
Я скорблю о твоей судьбе, мне стыдно за тебя, и я сожалею о твоих ошибках. Чего же стоят твои поучения, кому нужны прекраснейшие слова о добродетелях, если ты сам себе в глубине души не веришь? Ах, насколько лучше было бы, особенно для философа, состариться в тихой деревне в раздумьях о вечной жизни, а не обо всем этом, столь ничтожном, и не знать ни ликторских розог, ни триумфов, ни Катилины. Но бессмысленно говорить об этом. Прощай навеки, Цицерон.
В горном краю, на правом берегу Адидже, в городе Вероне, шестнадцатого июня, года от Рождества Христова, которого ты не знал, 1345".
Письмо вызвало возмущение в литературном мире: как смел Петрарка так брюзжать на величайшего писателя античности! Но никто из этих негодующих судей не подумал, как тяжело достались эти слова самому Петрарке.
Трибун свободы
Прошло много времени с тех пор, как покинул Авиньон Кола ди Риенцо, назначенный папой нотариусом города Рима, но вот снова о нем заговорили. Петрарка внимательно слушал эти вести.
Никколо, сын Лоренцо, все более открыто выступал в защиту народа, всячески стремясь и речами и символами воздействовать на его воображение. Так, на стене церкви Сан-Анджело-ин-Пескьера, одной из самых старейших и самых славных в своем квартале, он велел нарисовать картину, изображавшую всемирный пожар. Вот высокое пламя охватывает королей и простонародье, а среди них и Рим в образе пожираемой огнем старой женщины. Справа от нее церковь, из которой выходит ангел в пурпурном плаще и белой тунике, с мечом в руках; он спешит на спасение гибнущего в пламени Рима, Петрарка хорошо знал эту аллегорию. В ней был и его собственный сон о конце и возрождении света, какой-то очень давний, быть может, стоический, а может, еще древнее сивиллин, первых дней Рима.
Но римские вельможи не принимали всерьез ни нотариуса, ни его символов и часто приглашали его ради забавы - послушать столь пламенные речи. Особенно он их развеселил на банкете у Джованни Колонна. "О да, - крикнул нотариус, - я буду когда-нибудь великим сеньором, а может, императором. И тогда, - он указал на окружавших его баронов, - всех вас отдам под суд и велю повесить или отрубить головы". Бароны покатывались со смеху. Не первый день он смешил их россказнями, будто он и не сын трактирщика, поскольку его мать любил император Генрих VII.
Так развлекалась знать до троицына дня 1347 года.
В предпраздничную субботу Кола вместе с другими заговорщиками, в окружении сотни вооруженных единомышленников, которых он уже давно держал наготове, захватил Капитолий, разогнал сенаторскую стражу и чиновников. Никто не оказал сопротивления. Заиграли трубы, и Кола обратился к народу с призывом на следующий день всем собраться на этом священном холме, помнящем рождение Города. Всю ночь он провел в молитвах в своей излюбленной церкви Сан-Анджело-ин-Пескьера.
Утром следующего дня он двинулся на Капитолий. Одет он был в рыцарские доспехи, его сопровождало двадцать пять заговорщиков. Впереди несли четыре хоругви. На красном фоне хоругви свободы был изображен Рим в образе словно сошедшей с римской медали величественной богини - она восседала на троне, держа земной шар в одной руке, пальму - в другой; внизу виднелась золотая надпись: "Roma - caput mundi" 1. Хоругвь справедливости изображала на белом фоне святого Павла с мечом и венком, а на хоругви мира был святой Петр с ключами. В конце процессии несли старинную хоругвь с изображением святого Георгия.
1 "Рим - глава мира" (лат.).
На Капитолии Кола выступил перед собравшейся толпою, которая провозгласила его ректором города. Эту должность он должен был разделить с папским легатом. Прежде чем толпа разошлась, послышались с разных сторон возгласы: чудо! чудо! Над головой нового ректора кружил прилетевший откуда-то голубь. Но Кола ди Риенцо остался недоволен - ему не пришлись по вкусу ни звание ректора города, ни разделение власти. Через несколько дней он принял новое звание, которое пристало к нему навсегда: трибун.
Теперь он был правомочен покарать смертью и миловать. Мог учреждать должности, издавать указы, имевшие силу закона. Он стал диктатором. Свои послания Кола ди Риенцо начинал словами: "Никколо, суровый и ласковый, трибун свободы, справедливости и мира, освободитель священной Римской республики..." За короткое время он реорганизовал вооруженные силы города, упорядочил акты правосудия, которое до тех пор почти не отличалось от разбоя. Ошеломленные его успехами, аристократы заперлись в своих замках. Кола разослал баронам уведомление - явиться на Капитолий для принятия присяги. Шутки стали сбываться. Мало кто осмелился выказать бывшему нотариусу непослушание.
Когда все собрались, Кола вышел в пурпурном плаще, наброшенном на доспехи, и велел всем присягнуть на Библии, что они отрекаются от каких-либо замыслов напасть на него, что, уважая новую конституцию, будут заботиться о безопасности дорог и подвозе провизии, что не будут предоставлять убежища разбойникам и преступникам, а вдовам и сиротам будут оказывать помощь, что не будут предпринимать ничего во вред городу и его казне и по первому призыву явятся с оружием или без него, как повелит трибун. Первым присягнул Стефануччо Колонна, за ним Орсини, Савелли. Народ молча смотрел, как их грозные руки касаются алтаря. Все это было как во сне.
Петрарка вместо со всем Авиньоном жадно ловил эти вести, которые, впрочем, находили подтверждение и в письмах самого трибуна. Петрарка чувствовал себя поднятым на волну необыкновенных событий. "Я знаю, - писал он трибуну, - что ты стоишь теперь на высочайшей сторожевой башне, перед судом и молвой не только итальянцев, но и всех людей, не только современников, но и тех, кто в будущие века родится: ты взял на себя неимоверную тяжесть, но великолепную и прекрасную, дело необыкновенное и достойное похвалы. Никогда не забудут тебя ни современники, ни потомки... Не знаю, известно ли тебе и думаешь ли ты о том, что твои письма, которые доходят до нас, не остаются у адресатов, а немедленно всеми старательно переписываются, с такой поспешностью передаются из рук в руки по всему городу и по курии, словно бы исходили не от такого же, как и все мы, человека, а от какого-то высшего существа, антипода, и все это способствует тому, что письма эти сеют сумятицу в умах. Никогда от оракула Аполлона Дельфийского не получали столько противоречивых пророчеств, сколько из твоих высказываний".
Он не думал о себе: ему все было ясно, от заголовка до даты написания письма. Что за наслаждение читать: "Liberatae Reipublicae anno primo" - "В первом году свободной Республики"! "Это слово радует, восхищает, очаровывает". Петрарка прежде всего был очарован той быстрой и блистательной славой, которую столь молниеносно завоевал Кола ди Риенцо. Спустя две недели после захвата власти трибун упразднил феодальную систему, запретил гражданам Рима приносить вассальную присягу дворянам, называть дворянина господином, носить его герб. Дома аристократии запретил огораживать палисадниками, решетками, сторожевыми башнями, подъемными мостами. Наказание понесли многие высокорожденные грабители: граф Бертольдо ди Ангвиллара уплатил штраф, бывший сенатор Агапито Колонна стоял на Капитолии в оковах, та же участь постигла Мартино Стефанески, бывшего сенатора и родственника двух кардиналов.
Авиньон был вне себя от возмущения. Страсти разжигало семейство Колонна, задетое за живое. Что же теперь предпримет их излюбленный, верный друг и почти домочадец, Петрарка? Из всего, что можно было предположить, наименее вероятным было то, что он сделал. Петрарка направил трибуну и римскому народу пламенное послание, в котором заявлял: "Свобода среди вас нет превыше нее ничего более сладостного или желаемого, и никогда ее не познаешь лучше, нежели тогда, когда утратишь... Кто станет колебаться: умереть ли свободным или жить в неволе?.. Вас окружают голодные стаи волков... Пусть из груди вашей исчезнет недостойная любовь к прежним тиранам, которая присуща вам, наверно, от долгой привычки. И раб до поры до времени поклоняется высокомерному господину, и птица, заключенная в клетку, заискивает перед своим хозяином, но раб, если может, сбрасывает оковы, а птица улетит, если только отворить клетку. Вы были невольниками, высокоуважаемые мужи, вы, кому все народы привыкли служить, вы, кто у своих ног видели королей, согнулись под властью горстки тиранов... Не знаю, чему больше удивляться: такому долготерпению римлян или безмерному высокомерию тех, других..."
Из-под его пера появляются такие слова, как "бесплодный дворянский титул", "разбойники", "меч мести", "отогнать хищных волков от овчарни", "уже троих поочередно Брутов мы прославляем: первый изгнал Гордого царя, второй убил Юлия Цезаря, третий в наше время преследует тиранов изгнанием и смертью...". В обращении к трибуну он пишет: "Если не откажешься от верного совета, ни кровь, ни любовь тебя не остановят... Что касается этих людей или, вернее, бестий, любая суровость - праведна, любая жалость противоестественна. Ты, муж превосходный, открыл себе путь к бессмертию. Ты должен выстоять... Ромул маленький город окружил ненадежным валом, ты самую большую из всех столиц окружаешь могучими стенами..." И заканчивает как бы отрывком из древнеримской молитвы: "Благоденствуй, наш Камилл, наш Брут, наш Ромул, или каким бы именем ты ни предпочел быть названным, благоденствуй, творец свободы, мира, спокойствия Рима".
Что же мог Петрарка ему предложить? Свое перо - и теперь он думает только о том, как служить словом доброй славе и доброму имени трибуна. А из Рима доходили добрые вести, похоже было, будто начался золотой век. Возросло благосостояние народа, житницы были полны хлеба, городские кассы стали богатыми, были расширены и отремонтированы больницы, с улиц исчезли голодные нищие. В письме к Клименту VI трибун мог похвастать, что в течение нескольких месяцев он умиротворил всю римскую провинцию, а Риму обеспечил такую широкую власть, какой у того не было уже много веков.
Кола ди Риенцо обладал богатой фантазией и пламенным даром слова. В своих мечтах и надеждах он переносил современников в новую эру. Regeneratio, renovatio - возрождение, - впервые это слово было произнесено именно его устами. Он повторял его неустанно, словно бы подгонял упирающееся божество. Но ему не хватало благоразумия, чтобы укротить свою гордость, разжигаемую фантастическими грезами.
По всей Италии Кола ди Риенцо разослал гонцов с приглашением на торжество посвящения в рыцари. Гонцы несли в руках окованные серебром жезлы, и при виде их люди становились на колени, приветствуя этот символ объединения. И в Авиньон забрел один из таких послов с письмами трибуна. На него напали, сломали о его голову жезл, знак его неприкосновенности, вырвали сумку с письмами и на глазах у всех порвали. Это было неслыханное насилие над правами народа, и Кола ди Риенцо пожаловался папе. Петрарка в пылком письме обвинил Авиньон в варварских нравах.
Но Авиньон уже перестал благосклонно взирать на дерзкого трибуна. В самом деле, Кола ди Риенцо провозгласил свободными все итальянские земли, всем итальянцам дал римское гражданство, вложив новый смысл в старое понятие: populus Romanus. На штандарте трибуна появилось изображение волчицы с двумя царевичами-близнецами, а с его уст слетали резкие слова против чужих властителей, то есть против Германской империи. Возможно, что он и папство намеревался ограничить одной лишь духовной властью - dominium spirituale.
Все эти идеи были близки сердцу Петрарки. Он и сам не раз высказывал их осторожно в своих открытых письмах, искреннее и смелее в тех, которые под названием sine nomine, анонимных, хранил у себя. Но он был так нетерпелив, так возбужден, что засыпал трибуна Риенцо своими письмами.
"Нелегко сказать, муж превосходный, сколь сильно встревожен и обеспокоен я исходом твоих намерений. Бог мне свидетель, я считаю себя в известной мере соучастником твоих опасностей, трудов и славы. Не хочу, да и действительно не могу удержаться, чтобы не выступить в твою защиту, когда, случись, кто-нибудь в моем присутствии дерзко о тебе отзовется. Всем известно и каждый это подтвердит, с каким жаром и настойчивостью я всегда выступаю против тех, кто ставит под сомнение справедливость твоего управления, твою добрую волю и искренность, и не оглядываюсь назад, и не гляжу перед собой, кого уколю своим словом, кого раню. Не удивительно, что этим я оттолкнул от себя многих близких друзей. Говорю это, чтобы ты знал: я с тобою и не издалека ожидаю конца, а нахожусь в строю и либо окажусь победителем - либо погибну в этой битве. День мой проходит в заботах, ночью тревожат сны, и вот так мучаюсь, находясь во сне и бодрствуя одновременно, и никогда не зная покоя. В таком состоянии единственным для меня утешением является перо...
Расскажу, что видел последней ночью или о чем думал, потому что сам не знаю, наяву ли это было или в полусне. Показалось мне, что я вижу тебя на каком-то возвышении в центре мира, на крутой горе, на ее вершине, такой высокой, что она достигла чуть ли не самого неба. По сравнению с нею все горы, какие я видел, все, о которых читал или слышал, кажутся плоской равниной, даже сам Олимп, воспетый поэтами двух языков, превратился в скромный пригорок. Облака касались твоих ног, солнце висело низко над головою, тебя окружала свита отважных мужей, а ты, посредине возвышаясь надо всеми, сидел на сверкающем троне, такой достойный и просветленный, что сам Феб мог бы тебе позавидовать.
Я бродил вокруг, а толпа людей собралась такая, что счесть ее было немыслимо, от удивления я не знал, что и подумать. Полагаю, что и двадцатая часть этого огромного сборища не населяла никогда земли. Кто-то из них в ответ на вопрос сказал, что здесь собрались народы не только нашего века, но и всех последующих. "А что они делают?" - "Ожидают, - услышал я в ответ, каков будет конец этого мужа (и он указал глазами на тебя), за которого, как видишь, борется не только земля, но и небо и звезды. Слышишь ли ты этот шум?" Я напряг слух и действительно услышал приглушенные раскаты грома из далекой тучи, словно бы приближалась гроза. "Марс, - сказал незнакомец, угрожает молнией, но Юпитер спокоен". Я спросил: "Так что же ты думаешь? Чем окончится это ожидание?" "Один бог ведает", - ответил тот".
Кола ди Риенцо смело шел к вершине. Он был уверен, что со временем заменит серебряную диадему трибуна на железную королевскую корону, а, кто знает, может, и на золотую корону - императора. В день святого Иоанна он ехал в Латеран на белом коне, что до сих пор было привилегией лишь папы и императора.
Трибун избрал Латеран местом, где собирался принести рыцарскую присягу, назначенную на первое августа - день старинного праздника Feriae Augusti, установленного Октавианом после окончания гражданской войны четырнадцать веков тому назад и вошедшего под названием Феррагоста в живую традицию римского народа. Накануне праздника, 31 июля, в три часа дня, по городу двигалась огромная процессия: две тысячи гостей с разных концов Италии, посольства со штандартами, бароны из города и окрестностей, двести всадников и пятьсот женщин, пешком сопровождавших мать и супругу трибуна, и, наконец, сам Кола ди Риенцо в длинном одеянии из белого шелка, обшитого парчой, со скипетром в руке. Рядом с ним ехал папский наместник, впереди несли меч, позади - хоругвь.
Спустился вечер, когда процессия вышла на площадь перед Латеранской базиликой. Отозвались колокола. После торжественного богослужения в базилике трибун направился в достославный баптистерий Сан-Джованни ин Фонте. В порфировой купели, в которой папа Сильвестр, по преданию, крестил некогда Константина Великого, совершил Кола ди Риенцо рыцарское омовение. На следующий день он опоясался мечом, как подобало рыцарю святого духа. Даже статуя Марка Аврелия участвовала в этих торжествах: из ноздрей его бронзового коня с утра до ночи лилось по свинцовым трубам вино. Народ пил это вино, пел и плясал в сиянии августовского солнца.
Две недели спустя состоялась коронация трибуна в Санта-Мария Маджоре. Некоторые ее детали Кола ди Риенцо позаимствовал из церемонии увенчания Петрарки, воспоминания о которой еще были памятны. Ему сперва подали венок из дубовых листьев, ибо "он граждан спас от смерти", затем венок из плюща, ибо "возлюбил религию", третьим был миртовый венок, поскольку "он честно исполняет свои обязанности", четвертым - венок из лавра, в знак того, что "полюбил науку, а корыстью пренебрег", под конец священник прихода Санта-Мария Маджоре вручил ему оливковый венок со словами: "Муж смиренный, прими этот оливковый венок, ибо смирением ты победил высокомерие". Все венки были сплетены из растений и ветвей деревьев, которые разрослись на триумфальной арке Константина. Наконец на голову Кола ди Риенцо надели серебряную диадему, вручили ему скипетр и серебряную державу.
Как будто наяву осуществилось видение Петрарки, когда трибун явился поэту на головокружительной вершине. И словно бы послушавшись предостережений Петрарки, Кола ди Риенцо стал все круче и круче обращаться с римской аристократией. Так, в сентябре трибун пригласил выдающихся ее представителей на пиршество в Капитолий. В какой-то беседе Стефано Колонна сказал что-то неодобрительное о роскоши в одежде и о частной жизни трибуна. Кола переменился в лице, стал кричать, что его окружают враги, обвинил всех присутствующих в заговоре и велел отвести в тюрьму. На другой день рано утром под зловещий звон колоколов узников ввели в зал, обитый белым и красным сукном. Ожидали суровых приговоров, между тем было объявлено помилование. "Зачем он выпустил этих волков из сети?" - возмущался Петрарка, когда ему рассказали об этом. Дом Колонна, в котором он чуть ли не был воспитан, обходил он теперь стороной. Там его обвиняли в предательстве и черной неблагодарности. Много лет спустя он говорил об этом так: "Нет для меня на целом свете семьи дороже княжеской семьи Колонна, меня связала с нею любовь и тесная дружба, но еще дороже мне Республика, дороже Рим, дороже Италия, дороже безопасность и честь порядочных людей".
Он не мог спокойно оставаться в своем одиночестве, его не удовлетворяли письма, которые он посылал и получал, ему хотелось быть вместе с трибуном в возрождающемся Риме, быть там, где занималась заря нового времени. 20 ноября 1347 года он оправился в Рим. Когда Петрарка проезжал мимо дома Колонна, его не покидало чувство, будто у окна стоит кардинал и следит за ним. С этим своим опекуном и другом он прощался в течение нескольких последних бессонных ночей, когда писал эклогу "Разрыв". Он сам, как пастух Амикл, говорил о себе, что идет за голосом сердца: хватит с него чужих нив и лесов.
Крепнет в сердце любовь к отчизне, властно зовущей:
Там в росистой траве прекрасней бледность фиалок,
Роз на кустах алее багрец и запах нежнее,
Чище родной ручеек, по равнине бегущий знакомой,
Слаще вкус у травы на лугах Авзонии милой 1.
1 Перевод С. Ошерова.
Далеко Петрарка не уехал. В Генуе его ждали новые вести. "Я, - писал он трибуну, - получил от друзей письма, в которых ты выглядишь совершенно изменившимся и в которых теперешняя твоя слава не напоминает прежнюю. Ты теперь любишь не народ, как прежде, а только худшую его часть, ей служишь, ей льстишь, ею восторгаешься... Неужели мир должен увидеть, как из вождя добрых ты становишься сателлитом недостойных? Неужто столь неожиданно перепутались звезды, а может, божество стало к нам неблагосклонным? Зачем я мучаюсь? Все будет так, как установлено извечным порядком, я не могу этого изменить, я могу только убежать. С открытою душою я спешил к тебе, теперь я возвращаюсь..."
Как безжалостны бывают даты! Это письмо, датированное в Генуе концом ноября, было уже надгробием величия и славы трибуна. Она испепелилась через несколько месяцев. Еще так недавно он победоносно выступал против крепостей баронов и, казалось, навсегда сокрушил их могущество, но тут в зените его триумфа на трибуна обрушился папский суд. Кола ди Риенцо предстал перед кардиналом Бертраном и сразу же сломался. Его покинула гордость, он стал безвольным, покорным и слабым. Он отрекся от всех своих титулов и званий, отменил декреты и после шести месяцев неограниченной власти тайком бежал из Рима и укрылся в горах.
Чума
Год 1348-й был годом невиданных бедствий. Только монахи, листавшие старые монастырские хроники, могли указать на нечто подобное в давние времена. Словно грозное предзнаменование, им предшествовало землетрясение в Италии и Германии. Несчастье пришло с Востока, вместе с кораблями, заходившими в порты Италии, Франции, Англии, Фландрии, тем самым путем, по которому во втором веке от Тихого до Атлантического океана прокатилась огромная волна чумы.
В Европе признаки болезни были не те, что на Востоке, там предвестником смерти было кровотечение из носа. Здесь первым признаком болезни были карбункулы, напоминавшие по форме яблоко или яйцо, - в народе их называли шишками. Они появлялись сначала в паху, потом распространялись по всему телу, потом на руках и бедрах проступали черные или синие пятна, иногда большие и редкие, иногда мелкие и расположенные более часто. Говорили, что так болели и умирали люди в Риме в конце VI века, когда в апостольскую столицу вступил Григорий Великий.
Власти приказали очищать города, изолировать больных, некоторые общины закрыли ворота и велели никого не впускать, а когда чума все же проникала сквозь стены города, карали смертью стражников, обвиняя их в продажности. По улицам шествовали процессии кающихся, устраивались молебны, еще никогда богачи столь щедро не раздавали милостыню. Из старых пергаментов переписывались подходящие к этому случаю песни и молитвы. Астрологи утверждали, что причина всех напастей - несчастливое расположение небесных тел. Медики были беспомощны, хотя никогда не было их так много, как сейчас. Никому не известные прежде лекари, мужчины и женщины, не имевшие никакого представления о врачебном искусстве, придумывали самые удивительные средства. Монастырские фармацевты обращались к своим записям и извлекали из них различные рецепты, которые некогда якобы оказались эффективными.
Больные умирали на третий день после появления первых признаков заболевания. От них заражались родные, соседи и все, кто только коснулся одежды больного или какого-нибудь предмета, который тот держал в руках. Больных избегали, люди запирались в своих домах, жили отрезанные от мира, а когда чума проникала и к ним, бежали, оставляя больных без присмотра. Здоровые по собственному разумению выбирали себе тот образ жизни, который больше соответствовал их склонностям. Одни искали спасения в воздержании, ели легкие кушанья, пили лучшие вина, соблюдая умеренность, другие утверждали, что единственное лекарство от чумы - веселье, они не отказывали себе ни в чем, и случалось, что оставляли с носом безносую смерть.
Вид у них был зловещий. Сутками просиживали они в корчмах, харчевнях, мертвецки пьяные врывались в покинутые дома и грабили их, от подвала до чердака. Все законы были попраны. Многие их стражи и исполнители поумирали, другие лежали при смерти, а третьи, лишившись подчиненных, остались не у дел. Более рассудительными казались то, кто не укрывался в домах, не предавался буйству, спокойно ходил по улицам, с душистыми цветами и пахучими травами в руках, убежденный, что эти травы и коренья, их благоухание придаст им сил и здоровья. Полезным по крайней мере было уже то, что таким образом им удавалось хоть отчасти спастись от царившего в городе зловония разлагающихся трупов и смрада больных.
Все, кто мог, бежали. Куда? Об этом не думали. Лишь бы очутиться где-нибудь в другом месте. Случалось, что люди, покидающие город, встречали у ворот таких же беженцев из других городов, искавших убежище именно здесь. Люди бросали все: дома, имущество, семьи. Брат оставлял брата, муж - жену, даже родители убегали от детей, обнаружив у них признаки болезни. Но находились и охотники, соглашавшиеся за плату присмотреть за больными. Правда, больше, чем на оплату, они рассчитывали на хозяйское имущество и нередко сами умирали на пороге дома среди награбленного добра.
По мере того как зараза опустошала страну, живые все меньше заботились о мертвых. Хоронили их как попало, лишь бы поскорее с этим покончить, и под конец трупы стали просто выбрасывать на улицы, где их подбирали могильщики. На одних носилках несли по нескольку трупов, не хватало гробов. "О покойниках беспокоились не больше, чем о дохлых козах", - говорит Боккаччо. Вскоре умершие утратили право не только на собственный гроб, но и на собственную могилу. В глубокие рвы сбрасывали сотни трупов.
В деревнях не было и этого. Люди умирали на полях, на дорогах, в лесах. О них самих и об их опустевших домах, в которых никого не осталось в живых, знали только вороны. Лишенные какой бы то ни было помощи, словно проклятые человеческим обществом, крестьяне ежечасно ждали смерти и совершенно забросили свои хозяйства. Никто не обрабатывал поля, не заглядывал в виноградники и сады, домашние животные шли под нож на ужин, который нередко оказывался последним. А кого пощадил нож, ибо рука хозяина уже окостенела, разбегались и бродили бездомные по окрестностям. Немало замков, возвышавшихся над деревнями и встречавших гостей скрежетом подъемных мостов, сигналами труб стражей, звоном колоколов в часовнях, стояли теперь безмолвными, и никто не знал, сбежали оттуда люди или умерли.
Петрарка все время находился в разъездах. Из Вероны он перебрался в Парму, из Пармы в Феррару, наведывался то на Капри, то в Падую. Не заглядывал он только в Авиньон, который совсем обезлюдел. В нем насчитывали свыше ста тысяч умерших. Тогда не принято было заниматься статистикой, и только по числу умерших определяли, сколько живых носила год назад животворная земля. А кто из оставшихся доживет до нового года?
Среди могил и покойников Петрарке всюду мерещилась смерть. Он убегал от нее под опеку магнатов или просто куда глаза глядят. Его вечно мучило чувство страха, ему казалось, что вокруг него мало простора, что он лишен свободы. Петрарка убегал из тесных улиц, из перенаселенных городов, из домов и только в дороге чувствовал себя хозяином положения. Странствия были ему так же необходимы, как воздух, как открытое небо над головою. Он был прирожденный бродяга, и даже язык его - это язык странника, в котором то и дело мелькают такие слова, как дорога, тропа, поле, странствие, корабль, путь, конь, поклажа. Ими насыщена не только прямая речь, но и поэтические образы, сравнения и метафоры. Теперь смерть схватила за узду его коня и гнала из города в город по лесам, полям и бездорожью. Он убегал от мира, который близился к концу. "И день нашей эпохи клонится к закату".
На одной из стоянок он написал стихотворение "Ad se ipsum" - "Себе самому", в котором рассказал о тогдашних тревожных днях. Он убегает, но куда? "Ни море, ни земля, ни горы не дают пристанища". Напрасно он укоряет себя в трусости, напрасно встревоженно говорит себе о тщетности человеческих усилий - все равно он хочет жить! Страх и надежда днем и ночью борются в его сердце, он ничего не знает, звезды на его небосклоне погасли, без проводника оказался несчастный гость бренного тела...
Совсем иным был его брат Джерардо. Настоятель монастыря, в котором обитал Джерардо, до тех пор человек деятельный и энергичный, перед лицом бедствия совсем потерял голову и советовал всем монахам бежать из обители. Куда? Где та обетованная земля, где тот Арарат? Он ни о чем и слушать не хотел. Но брат Джерардо отказал настоятелю в послушании. "Погибнешь здесь в запустении, и даже могилы у тебя не будет!" - кричал настоятель. Брат Джерардо ответил, что никогда не заботился о своей могиле. Настоятель уехал, и с ним часть монахов. Однако чума не пощадила их, настоятель погиб первым, в тех краях, что казались ему безопасными.
Человек тридцать осталось в монастыре с братом Джерардо. Но и сюда пришла чума и забирала людей одного за другим. Брат Джерардо ухаживал за больными и сам хоронил умерших. Он один уцелел. Когда на монастырь нападали разбойники, ему удавалось успешно отражать нападения, монастырский колокол всегда звонил в положенное время, давая соседним селам знать, что не дремлет мужественное сердце Джерардо. Когда наконец чума отступила, он стал подумывать о заселении монастыря. И брат Джерардо ввел в стены монастыря, уцелевшие только благодаря ему, новых монахов вместе с новым настоятелем. С удивлением смотрели они на человека, который вышел из этой героической борьбы здоровым, бодрым, веселым. Со слезами на глазах слушал Петрарка эти вести, и Джерардо показался ему все тем же юношей, который легко перепрыгивал через скалы и утесы Ветреной горы.
Огромные опустошения произвела чума и в жизни Петрарки. Много близких умерло. В Париже скончался Роберто де Барди, во Флоренции - Сенуччо дель Бене, в Авиньоне - кардинал Джованни Колонна. Ни с одним из них он не попрощался, а с кардиналом, который был для него вторым отцом, не успел даже помириться. Вражда со времен римского трибуна осталась теперь между ними навеки. Не попрощался он и с Лаурою. Известие о ее смерти он получил в Вероне и сделал запись в своем экземпляре кодекса Вергилия. Он пишет, что сообщил ему об этом Людовик. Не был ли это тот самый Людовик из Кемпена, которого он всегда называл Сократом? Странно, что в этой записи Петрарка называет его по имени. А может, это был другой Людовик, кто-то из близких Лауры?
Чума прошла, оставив за собой обезлюдевшие города, опустевшие деревни, покинутые поля, сады и виноградники, разоренные хозяйства, скорбь в сердцах и заброшенные кладбища. Но не успели еще люди прийти в себя, как грянуло новое бедствие - землетрясение. Похоже было, будто действительно близок конец света. С ужасом слушали люди вести из Рима. Латеранская базилика наполовину обвалилась, церковь святого Павла рухнула, башни, стены, дома были разрушены. Вечный город лежал в руинах, но все же по-прежнему являл собой символ судеб всего человечества. А люди со дня на день ждали новых бедствий - теперь уже неотвратимых.
Боккаччо
1350 год папа огласил anno santo - святым годом. После рождества 1349 года, едва миновала чума, из всех европейских стран в Рим направились паломники. Как же примет их Рим, на который обрушилось двойное несчастье чума и землетрясение? Кто найдет в нем пристанище? Таверны, постоялые дворы, харчевни - а их осталось совсем мало, ведь Рим отвык от гостей - были переполнены; люди искали приют в частных домах, и весь город превратился в сплошной постоялый двор. Каждый домовладелец стал хозяином постоялого двора. Но все равно для всех не хватало мест, приходилось ночевать под открытым небом, возле костров. Таким ночлегом были вынуждены довольствоваться те, кому пребывание в Риме оказалось не по карману. Цены возросли непомерно, люди жаловались на нехватку сена, соломы, топлива, рыбы и овощей, только мяса всегда было вдоволь, и стоило оно не очень дорого. Римлян упрекали в жадности, многие придерживали хлеб и вино, пока они не подорожали. Обедневший город хотел обогатиться за один год.
Паломники не находили здесь почти ничего, кроме памятников старины да преданий. Все, что некогда было украшением города, лежало в развалинах или находилось в полном запустении. Тем фанатичнее молились они на могилах апостолов, а когда в воскресенье или в праздники в соборе святого Петра показывали Santo Sudario 1, толчея была неимоверная, возникали даже опасения, что старые стены собора не выдержат и рухнут под натиском толпы. Старые люди, помнившие последний юбилейный год пятидесятилетней давности, с грустью взирали на эти ужасные перемены. Теперь в Риме не было папы, а тогда в столице Петра восседал великолепный Бонифаций VIII, последний из могущественных пап, которому подчинялись императоры и короли.
1 Так называемый платок святой Вероники.
Молодежь в свою очередь с грустью смотрела на Капитолий, где уже не развевалась хоругвь трибуна. Никто не знал, что с ним сталось. Одни говорили, что он в Абруццах и ведет жизнь отшельника, другие - что трибун отправился в Святую землю, а некоторые готовы были поклясться, что опознали его в толпе паломников. Но все эти слухи быстро забывались, так как на поверку оказывались лишь безосновательными домыслами.
Петрарка только в конце лета собрался в путь. Пятый раз в жизни он ехал в Рим. Но на этот раз не с французской земли, а с итальянской, поэтому он не думал об удобном морском пути и не спешил. Он и не мог спешить, ибо это были уже не те времена, когда можно было ехать налегке, вдвоем или втроем. Хотя это путешествие не было путешествием важного синьора или сановника, все же оно оказалось достойным столь почитаемого поэта. Каждый город хотел видеть его своим гостем, и в каждом городе кто-нибудь да присоединялся к его свите. Так Петрарка въехал во Флоренцию.
Флоренция не обладала для него очарованием отчизны, здесь не было ничего, что могло бы поразить человека, который знал Париж, Неаполь, авиньонские дворцы и замки почти всех итальянских князей. В отличие от Данте, сердце которого трепетало при одном лишь воспоминании о mio bel San Giovanni 1, Петрарка остался холоден к этому городу. Флоренция значила для него гораздо меньше, чем Рим, где самая обыкновенная мостовая становилась для поэта дорогой мечтаний и возвышенных раздумий. Разумеется, Флоренции досталось куда больше, чем другим городам, начиная от древних этрусков, но кто думал в те времена об этрусках, могилы, картины и скульптуры которых еще были погребены в земле? Зато история этого города никогда не знала отдыха, и незачем было искать в ней вчерашний день.
1 Моем прекрасном Сан-Джованни (итал.).
Петрарка осматривал средневековый город, где Палаццо Веккьо уже бросал свою неровную тень на площадь Синьории, но над Санта-Мария-дель-Фьоре еще не возвышался купол Брунеллески. В пролетах Понте Веккьо над желтым Арно, как и сегодня, словно птичьи гнезда, лепились многочисленные ювелирные лавчонки. В их розовых или голубых стенах был заключен сказочный мир, мир чудесных золотых изделий, которые просеивали, примеряли тонкие руки высоких, стройных девушек с полными губами, светлоглазых, светловолосых или же с волосами цвета каштана. Еще не воплотил их в бронзу и мрамор Донателло, еще не восторгался ими Боттичелли, а Гирландайо не заселил ими пресвитерию в церкви Санта-Мария Новелла. С ее стен смотрели тогда суровые фрески Орканьи, это был мир Джотто, красочная колокольня которого уже поблескивала на солнце, в этом aero cristallino - прозрачном флорентийском воздухе, ожидающем зорь Возрождения. Он один в этом городе был предвестником Ренессанса.
Сын изгнанника чувствовал себя тут очень неуютно, даже было как-то неспокойно на душе, особенно если он шел мимо дома Портинари, из которого некогда выходила Беатриче, мимо находящегося неподалеку другого дома, из которого украдкой бежал его отец, чтобы больше сюда не вернуться, или же мимо маленькой, величиной с платок, площади с узким домом на краю, откуда тем же вихрем был выброшен Данте.
Он чувствовал себя чужим на этих шумных улочках, в этом котле, кипевшем тысячью страстей "в пределах одной стены и рва". Почести, которые ему оказывали, он принимал весьма сдержанно, это можно было считать скромностью. Истинную свободу он находил только в кругу верных друзей. Больше всего его привлекал Джованни Боккаччо.
Сын флорентийского купца и неизвестной парижанки, моложе Петрарки на девять лет, живой, остроумный весельчак, известный своими любовными похождениями, стихами и новеллами, он краснел и смущался, как студент, в обществе поэта, увенчанного лаврами на Капитолии. Боккаччо любил и почитал Петрарку с давних пор. Знал наизусть его сонеты и, подражая им, сочинял собственные, старался не упустить ничего из его латинской прозы, писал "Bucolicum carmen" 1 тем же стилем и с такими же запутанными аллегориями, сто раз принимался за письмо, в котором хотел высказать свое восхищение творцу "Африки", а сейчас не находил слов, чтобы хладнокровно отвечать на его вопросы. Под сенью громкой славы Петрарки он чувствовал себя лишенным собственной славы, более того, она казалась ему незаслуженно шумной.
1 "Буколики" (лат.).
Встретившись, они долго смотрели друг на друга. Они были одинакового роста. Боккаччо внимательно изучал смуглое благородное лицо поэта с тонкими губами, останавливал взгляд на достойных прекрасного рисунка руках, и он не был бы сыном флорентийского купца, если бы не заметил и не оценил изящного одеяния Петрарки и великолепного сукна, из которого оно сшито. Петрарка с интересом следил за беспокойными движениями этого высокого, сильного человека, который, хотя ему еще и не было сорока, уже начинал седеть и обнаруживал склонность к полноте. Припомнились ему и неаполитанские сплетни о любви Боккаччо и Марии, дочери короля Роберта. Встретилась эта странная пара в церкви Сан-Лоренцо Маджоре. Лаура? Беатриче? Вовсе нет. Боккаччо не был ни мечтателем, ни трубадуром. Он любил и был любим, спал со своей возлюбленной, писал не только для нее, но и в ее присутствии. А когда с ней расстался, из-под его пера вышла "Элегия мадонны Фьяметты", посвященная всем влюбленным дамам, это был первый дневник покинутой женщины, скорбный плач раненой любви, не надуманный, а правдивый и душераздирающий, как голос живого человека.
Петрарке известно было обо всем этом понаслышке, ни одной из его книг он не читал и промолчал, узнав, что Боккаччо занят сочинением большого сборника новелл. Его заинтересовало только название книги: "Декамерон". Он спросил Боккаччо, знает ли тот греческий. "Увы, всего лишь несколько слов". "Так же, как и я", - ответил Петрарка и рассказал ему о своих занятиях греческим.
За несколько лет до того в Авиньоне появился некто Варлаам, родом из Калабрии, грек, исповедовавший греческую веру, от которой он отрекся и принял католичество. Петрарка завел с ним знакомство, перешедшее в дружбу. Они встречались ежедневно, и Варлаам стал учить его греческому языку по рукописи Платона. Варлаам получил от этих уроков больше, чем его ученик: он изучил латынь, которую знал плохо, и благодаря протекции Петрарки получил епископство в родной Калабрии. Через несколько месяцев он покинул Авиньон, и это краткое обучение было прервано. Других учителей у Петрарки не было. Боккаччо дал Петрарке слово, что не успокоится, пока не найдет грека, способного научить его греческому. "Это необходимо, - посоветовал Петрарка, - пусть хоть один из нас хорошо изучит этот язык. Без него мы оба хромаем на одну ногу".
Несколько дней они были почти неразлучны, проводили вместе каждый свободный час. Боккаччо открыл Петрарке свои замыслы. Он хотел написать произведение "De claris mulieribus" - "О славных женщинах", как бы в дополнение петрарковского "De viris illustribus", но больше всего ему по душе "Genealogia deorum" - "Генеалогия богов", в которой каждый найдет сведения о древних богах. Петрарка одобрил и горячо поддержал его - это были труды, достойные столь блестящего ума, Петрарка просматривал книги, которые были гордостью и величайшим сокровищем Боккаччо. Среди них он обнаружил копии собственных произведений, сонеты, письма, разные мелочи. Но больше всего интересовался он античными писателями. Ничего нового в этом собрании он не нашел, однако некоторые кодексы были в лучшей сохранности, чем те, которые имелись у него. Боккаччо рассказывал о своих посещениях монастырских библиотек на Монте-Кассино, в Гротта Феррата. "Не поверишь, какие это руины, как все разрушено".
Это Петрарка знал по собственному опыту. Но не следует ни разочаровываться, ни сомневаться, думал он: нам не известен ни день, ни час, когда в наши руки попадет какое-нибудь забытое произведение античных писателей. В эту минуту вошел Лапо ди Кастильонкьо - он хоть и был юристом по профессии, но великолепно знал литературу. Страстный коллекционер, собиратель античных авторов, он нашел несколько сочинений Цицерона, которые незадолго до того переслал Петрарке. Они переписывались, Лапо копировал также письма Петрарки для других лиц. В этот раз он на прощание сунул поэту в сундук какую-то заплесневелую книгу.
- Что это?
- Увидишь.
Для более продолжительного разговора не было времени - кони ждали возле дома.
Путешествие оказалось неудачным. Недалеко от Больсены конь взбрыкнул, и Петрарка поранил ногу. Пока они доехали до Рима, рана загноилась, Петрарка опасался, что лишится ноги. К нему на помощь были созваны лучшие хирурги из всех врачей он доверял только хирургам. Благодаря их стараниям через несколько недель поэт мог уже передвигаться. Он немножко прихрамывал, но ничуть не больше, чем прежде, а это у него было с детства. Еще прикованный к постели, он описал свое приключение в письме к Боккаччо. И закончил его следующими словами: "Пишу тебе, мой друг, еще лежа в кровати, что, впрочем, видно из самого начертания букв, и пишу не для того, чтобы ты посочувствовал мне, а чтобы ты порадовался, что я перенес это с полным спокойствием духа и точно так же перенесу и худшее, если случится. Живи счастливо и будь здоров, а обо мне не забывай".
Это письмо, написанное "в ночной тиши", было первым посланием в их многолетней дружбе. С этого времени они не перестают переписываться, думать друг о друге, мечтать о новой встрече, обмениваться книгами, все теснее, все прочнее становятся их дружеские отношения. Лишь через четыре столетия Гёте и Шиллер повторят этот образец дружбы двух великих писателей, которые в одном и том же столетии делят между собою славу и гордость своего народа. Сегодня говорят: Петрарка и Боккаччо, одному отдавая первенство в поэтическом мастерстве, другому - в итальянской прозе. И действительно, трудно не поражаться, что в середине XIV столетия, через сто лет после первых неуклюжих попыток передать факты и мысли на итальянском языке, он приобрел под пером Боккаччо такое богатство и совершенство.
Никто так, как он, не сумел соединить в одно целое изысканные обороты поэзии stil nuovo 1 с тогдашним городским разговорным языком, в котором звучит гомон тесных улиц, заполненных криками продавцов и грохотом маленьких мастерских ремесленников, никто до него не пытался сажать цветы и сеять траву на городской мостовой, загонять в гущу домов веселый ветер полей, никто не умел из шероховатых слов извлечь нежную мелодию, напоминающую шум деревьев в летнюю ночь, и не в силах был по ступеням коротких фраз подняться к огромным, разветвленным периодам. Они были построены по античному образцу, но так, как вскоре будут строить архитекторы Ренессанса, мастера фасадов с широкими окнами и мощными карнизами, бросающими тень на весь верхний этаж.
1 Нового стиля (итал.).
Сознавая свое мастерство, Боккаччо, однако, недооценивал значимости своих произведений, но все же относился к ним куда благосклоннее и нежнее, нежели Петрарка, совершенно пренебрегавший ими. Все эти новеллы и рассказы были для него лишь "развлекательной литературой", более высокой, чем ярмарочные творения, народные прибаутки и притчи, но родственной им по жанру; более высокие по языку и стилю, они все же принадлежали к той убогой "простонародной" литературе, которая отвечала потребностям текущего момента, но не имела права рассчитывать на грядущие столетия. Несравненно важнее всех "Декамеронов", которые писал его друг, была для Петрарки та заплесневелая книга, которую сунул ему в сундук Лано ди Кастильонкьо. Только особым стечением обстоятельств: несчастьем с ногой, болезнью, а потом и всевозможными делами в конце юбилейного года в Риме - можно объяснить тот невероятный факт, что он взялся за этот драгоценный фолиант лишь на обратном пути, в Ареццо.
Город встретил Петрарку небывалыми почестями. Ему показали оберегаемый с большим пиететом дом, в котором он родился. Ни один поэт до него не переступал еще порог своего детства с таким чувством, будто входил в музей. Но вот после всех оваций и приемов Петрарка нашел наконец свободную минуту и заглянул в рукопись, которую дал ему Лапо. И сразу все перестало для него существовать. Напрасно стучались в двери - Петрарка не велел никого впускать. Он оправдывался тем, что принимает у себя очень высокого гостя.
В самом деле, это был необыкновенный гость: желанный, долгожданный, которого не раз ждали понапрасну, и вдруг он явился неожиданно, как Одиссей в Итаку, король в лохмотьях - Квинтилиан!
Мало ныне на свете людей, кого согревает это имя и, пожалуй, ни в ком не вызывает такого неподдельного восторга, какой пробудило в тот декабрьский день у Петрарки. Это имя пользуется неизменным и большим уважением у филологов и историков литературы, идущих по следам его странствия im Wandel der Jahrhunderte 1. Это имя носил с заслуженной гордостью ритор I века, испанец родом, во времена Флавиев содержавший школу красноречия в Риме. Он и сам выступал как адвокат в знаменитых процессах, находился в дружеских отношениях с семьей императора, оставил немало произведений, в числе их знаменитое "De institutione oratoria" - "О воспитании оратора". Тонкий исследователь стиля, великолепный теоретик красноречия - его особенно почитали в последние века античности, - он был хорошо известен и в раннем средневековье, а потом затерялся, как множество других, где-то между XII и XIII веками.
1 Здесь: в глубину веков (нем.).
Петрарка хорошо знал только те "декламации", которые ходили под его именем, и сразу распознал бы фальшивку. Сейчас он держал "Воспитание оратора", так давно разыскиваемое. Экземпляр находился в плачевном состоянии. Не хватало нескольких книг, а в тех, что уцелели, было множество пробелов. Рукопись была переписана небрежно, пестрела ошибками. Преисполненный восторга от того, что стал обладателем такого сокровища, и тревожась, что, возможно, где-то еще находится затерянное, Петрарка, по своему обыкновению, чтобы поделиться тем, что творилось в его душе, написал письмо, обращенное к духу Квинтилиана. Он датировал его из Ареццо: "В горном мире, между правым склоном Апеннин и правым берегом Арно, в моем родном городе, где впервые удалось мне познакомиться с тобой, 7 декабря года от Рождества Христова, которого твой господин 1 предпочитал не признавать, а преследовать, 1350". В сборнике писем Петрарки, хранимом во Флоренции, почтенный Лапо ди Кастильонкьо дописал рядом с этими словами: "Говоришь правду, ибо я дал тебе его во времена твоего римского путешествия, а до этого никто его не видел".
1 Домициан. - Прим. автора.
Петрарка обращался к Квинтилиану, как будто тот мог ему дать совет: "Мне хочется еще только одного: увидеть твое творение полностью, и, где б ты ни был, молю тебя - не прячься больше". Таково было общение гуманистов, живых и мертвых, словно бы светский вариант торжествующей и воинствующей церкви. Действительно, полный текст Квинтилиана существовал, но был надежно укрыт в монастыре в Сен-Галлен, где его обнаружил Поджо Браччолини лишь спустя шестьдесят пять лет, зимой 1415/16 года.
Рукопись, которая была собственностью Петрарки, ныне хранится в Париже, и каждая ее страница свидетельствует о его волнениях, радости, восторге. Поминутно он брался за перо, чтобы подчеркнуть ту или иную фразу и выделить восклицанием: "Слушайте, чересчур снисходительные родители!", "Послушай, легкомысленный подражатель!", "Запомни это, проповедник!", "Внимание, жадные и хищные адвокаты!", "Помните об этом, ослы, коих я не удостою никаким именем!", "Послушайте, надутые ничтожные схоласты!" Петрарка всех их вытащил на поля этой книги, словно грозный судия. Все, чье невежество, глупость, высокомерие не раз выводили его из себя, выстроились перед этим голосом разума и науки, голосом таким близким, словно он был голосом Квинтилиана. Он поминутно удивлялся, радовался, и его перо снова кричало: "Прекрасно!", "Великолепно!", "Чистая правда!", "Встань и смотри!"
Но больше всего волнуют те места, где Петрарка разговаривает сам с собою: "Сильван, послушай, речь о тебе!", "Читай внимательно, Сильван!", "А это снова против тебя, Сильван. Ответишь в трактате об одинокой жизни!" Спустя несколько лет он дописал: "Я ответил по мере своих возможностей". Сильван - лесной - это он, сам Петрарка, персонаж одной из своих эклог. Имя это так к нему пристало, что друзья часто его так и называли. А здесь, на полях рукописи Квинтилиана, оно звучит как самое ласковое обращение.
С волнением и восторгом читал Петрарка эти страницы, точно присланный с того света дневник его собственных исследований, размышлений и дум. Увлеченный близостью взглядов, он комментировал их на полях книги отдельными примерами из своей жизни, воспоминаниями. Это было торжество его литературной доктрины, которую он завоевал собственным трудом, в полном одиночестве, вопреки почти всему, чем жил его век, и голос знаменитого учителя стольких поколений, согражданина величественной античности подкреплял и как бы освящал его труд. Теперь он уже не сомневался в правильности своего пути. Он решил оживить традиции латинской литературы, и вот он получил подтверждение тому, что действительно был призван совершить это. В течение двух последующих столетий светлейшие умы Европы думали и чувствовали так, как чувствовал и думал в эти декабрьские дни 1350 года, склонившись над потрепанным кодексом Квинтилиана, Петрарка - отец гуманизма.
По пути из Ареццо он не мог миновать Флоренции, он должен был еще раз, и еще горячее, нежели до этого, поблагодарить синьора ди Кастильонкьо, а также снова встретиться с Боккаччо, дружба с которым, как каждое новое чувство, требовала новых встреч. Они снова были очарованы друг другом. Когда прощались, у Боккаччо блестели на глазах слезы. "Мы не можем быть так далеко друг от друга", - повторял он.
После отъезда Петрарки Боккаччо решил действовать. С помощью друзей и почитателей Петрарки во Флоренции он без особого труда убедил городские власти, что необходимо чти-то сделать для великого поэта. Рим увенчал его лаврами, Париж добивался того же, Авиньон осыпает его бенефициями Флоренция должна вернуть ему отчизну. Именно это было изложено в письме, одном из наиболее волнующих писем, которые когда-либо получал Петрарка из родного города.
Высокочтимому Франческо Петрарке,
канонику падуанскому,
увенчанному лаврами Поэту,
дражайшему нашему согражданину
Приор искусств и Гонфалоньер Справедливости народа и города Флоренции
"Давно уже до наших ушей и сердец дошла слава твоего имени, любимейший наш согражданин, счастливый отпрыск нашей отчизны..."
Что же они ему предлагают? "Праотцовские нивы", некогда отнятые у его отца, а ныне выкупленные у частных лиц. "Скромный это дар, но ты сумеешь его оценить, зная законы нашего города, ибо ни для кого еще не было сделано ничего подобного. Так вот, ты можешь свободно проживать в городе, в котором ты родился. Неужто тебя не привлекает возможность вернуться в родной город, краше которого, а это можно сказать с уверенностью, нет во всей Италии? "
Письмо длинное, пересыпанное цитатами из Вергилия, Саллюстия, Энния, Лукана, в ход были пущены комплименты, перед которыми не устояло бы даже самое требовательное тщеславие: "ты овеял славою наш век", "мы поздравляем себя и нашу родину, которая дала такого великого сына", "ты - единственный и несравненный, такого не видели минувшие века и не увидят грядущие", "ты свет и блеск нашей отчизны"... В последней фразе сказано, что письмо отвезет "наш чрезвычайный посол" Джованни Боккаччо.
Боккаччо нашел Петрарку в Падуе и получил не менее красноречивый ответ. Петрарка рассыпался в словах благодарности, уверял в своей радости и гордости, которые его переполняют в связи с оказанной ему высокой честью. "Что касается моего возвращения, бог свидетель, как страстно я желаю подчиниться вашим приказам, но не все можно высказать в письме, я поручаю это живому слову вашего посла. Славный муж, Джованни Боккаччо, из рук которого я получил это письмо, передаст вам мои чувства столь же верно, как если бы я сам высказал их перед вами".
Неизвестно, какого рода было это поручение, можно предположить, что то была либо дипломатическая отговорка, либо торг о соответственном имущественном наделе. Флоренция была скупа. Боккаччо, которого посылали с различными миссиями, платили столь же скупо, как и сто лет спустя Макиавелли, которому не раз приходилось стыдиться своего убожества при пышных дворах, где он бывал послом. Принимая приглашение Флоренции, Петрарка вынужден был бы отказаться от ряда приходов, обеспечивавших ему вполне приличное содержание, поэтому ему следовало или постараться получить такие же бенефиции в пределах Флоренции, или каким-то иным образом покрыть убытки. Все свидетельствует о том, что Петрарка не торопился воспользоваться почетным приглашением и был, скорее, им озабочен.
Он не доверял своему городу. Тревога, всегда охватывавшая его среди тесных улиц и стен с закрытыми воротами и бастионами, та тревога, которая гнала его на открытые дороги и поля, овладевала им теперь при одной только мысли о Флоренции. "Пятая стихия", как некогда Бонифаций VIII назвал этот бурный город, не соответствовала нраву поэта, всегда склонного к одиночеству и покою, а с годами еще больше стремившегося к безопасности и тишине. Петрарка не надеялся найти это во Флоренции.
Флоренция была огорчена. Чего же хотел этот человек, переменчивый, как осенняя погода? Ведь не кто иной, как он сам, в стихотворном послании к Зенобио да Страда домогался приглашения в город, который изгнал его отца. Ведь это он перечислял в гекзаметрах все города, которые звали его к себе и оказывали ему почести, всех князей, которые предлагали ему свою дружбу, только для того, чтобы в конце словами горечи и раздражения упрекнуть Флоренцию за ее молчание. Теперь, когда наконец она, отбросив спесь, заговорила чуть ли не со смирением, он ответил высокомерно и вел себя так, словно собирался засунуть их письмо вместе со старыми бумагами в ящик стола. Боккаччо выслушал от своих земляков немало горьких слов, а Флоренция в конце концов взяла обратно свой дар, и о возвращении Петрарки больше не было речи.
Он думал о другом возвращении. Его вдруг с неотразимой силой охватила тоска по приюту отшельника в Воклюзе, где он не был четыре года, по роскошным полям, виноградникам, оливковым рощам, по книгам, которые он там оставил, по дому, полному воспоминаний и снов, по незаконченным трудам. Пресыщенный обществом людей и собственной славой, он хотел укрыться в уединении, помнящем его безымянные дни. Он вернулся в разгар лета, когда виноградные гроздья золотились на лозах, сплетенных по итальянскому способу в гирлянды, от дерева к дереву, когда сад был румяным от яблок, а Сорг, бежавший по камням, скандировал свою бессмертную эклогу.
S.P.Q.R. 1"
Естественно, Петрарку не оставили в уединении. Давно уже дорога из Авиньона в Воклюз не видела столько экипажей, столько конных и пеших путников. Прекрасная пора года благоприятствовала этим экскурсиям и в какой-то мере оправдывала их в глазах недовольного поэта, который вынужден был принимать все новых и новых гостей. Местные жители, удивленные числом кардиналов, епископов, аббатов, которые чередой съезжались к истокам Copra, терялись в догадках и полагали, что, наверно, сам папа проводит лето в этих краях. Более осведомленные соседи Петрарки не разуверяли их в этом, понимая, какой вызовет смех объяснение, что цель всех этих странствий - скромный домик поэта в Воклюзе.
1 S. P. Q. R. - Senatus Populusque Romanus - Сенат и народ Рима (лат.).
Авиньон никак не хотел согласиться с тем, что Петрарка снова уединился в деревне, среди книг и бумаг. В курии, где он был с коротким визитом сразу же после приезда, его приняли с большой предупредительностью и после этого не давали покоя, предлагая должность апостольского секретаря. Но Петрарка решительно отказался. Даже в молодости он всячески избегал официальных должностей, и теперь, в расцвете славы, пойти на службу в какое-нибудь беспокойное учреждение казалось ему величайшей глупостью. Зато он принял приглашение комиссии кардиналов, избранной для составления новой конституции Рима, и изложил им свое мнение в двух посланиях.
Не вникая в детали, касающиеся структуры управления и учреждений, городского ополчения или налоговой системы, Петрарка писал о величии Рима и славе Вечного города, чуть ли не в каждой фразе упоминая Respublica Romana, и примеры брал из эпохи Республики, перескакивая через Римскую империю явно для того, чтобы обойти молчанием ее средневековую имитацию - Римскую империю германской нации.
В этом он был понятен и современен, ибо настаивал, чтобы в Риме правительство опиралось на самих римлян, на римский народ, который завоевал это право еще в прадавней борьбе с патрициями. Требуя отстранить от правления чужеземных пришельцев, Петрарка употреблял те же страстные слова, которыми некогда подогревал гнев римского трибуна против баронов. Он считал их чужаками, потомками германских родов, захватчиками, и, в сущности, его удар был направлен против самой феодальной системы, чуждой латинскому духу, создавшему собственную демократию еще в те времена, когда германцы жили в лесах, как дикие звери. Что же тут ломать голову над строем Рима, когда он на вечные времена был определен этими священными буквами - S.P.Q.R. Senatus Populusque Romanus! Достаточно вдохнуть в них новую жизнь, достаточно вернуть им прежнюю силу и славу.
Со страницы, на которой он писал, словно водяной знак, проступал облик трибуна. Петрарка откладывал перо и всматривался в голую стену, на которой виднелась тень его головы, прикрытой капюшоном, колеблющаяся вместе с огоньком свечи в подсвечнике. Где ты, Никколо?
Никколо был в Праге, в тюрьме. Император Карл IV, под покровительство которого бежал Кола ди Риенцо, долго не знал, что делать с изгнанником. Кола удивил его и ошеломил. Он забрасывал императора письмами, в которых то оправдывал свои действия, то снова строил необыкновенные планы. Говорил о папской тиаре, о золотой короне императора и серебряной - трибуна, который будет князем Рима. Нужно провести реформу церкви, писал он, вернуть ей прежнее достоинство, евангельскую строгость. Император сдерживал его, как мог: hortamur ut dimittas fantastica - напоминаем тебе, чтоб ты отказался от этих фантазий. В конце концов, узнав, что в Авиньоне Кола ди Риенцо обвиняют в ереси, он стал его опасаться и отдал пражскому архиепископу. Архиепископ некоторое время подержал Никколо под арестом, ожидая более четких указаний из Авиньона. Наконец папа потребовал вернуть узника.
"Недавно, - сообщал Петрарка своему флорентийскому другу Нелли, - в курию пришел, вернее, не пришел, а его привели как пленника, Никколо, сын Лоренцо, некогда грозный трибун Рима, а ныне несчастнейший из людей, хотя я не совсем уверен, достоин ли в своем несчастье жалости тот, кто, имея возможность геройски погибнуть на Капитолии, предпочел сидеть в тюрьме, сперва в Чехии, потом в Лиможе, и тем самым выставить на посмешище имя Рима и Республики. Больше, чем я бы того хотел, известно, сколь часто мое перо занималось его именем и славою. Я любил в нем добродетель, прославлял его намерения, восхищался его духом; я поздравлял Италию и благословенный город с приобретением нового властелина, предсказывал мир всему свету; я не мог скрыть радости, которая била из стольких источников, мне казалось, что сам я разделяю эту славу, я вдохновил его, о чем свидетельствуют его собственные послания и письма. Я подогревал его разум всем, что мог придумать, чтобы разжечь эту пламенную душу. Я хорошо знал, что ничто так не согревает благородной души, как слава и хвала, поэтому не скупился на них, многим казалось это преувеличением, но мне - искренней правдой; я вспоминал давние его деяния и побуждал на новые. Сохранились некоторые мои письма к нему, я нисколько их не стыжусь, ведь я не пророк, да и сам он не мог всего предвидеть. Тогда, когда я писал их, он был достоин не только моей похвалы, но и восхищения всего человечества - и тем, что уже сделал, и тем, что еще намеревался сделать. Быть может, только по одной причине эти письма следовало бы уничтожить, именно потому, что он предпочел жить в бесчестии, чем умереть в славе. Но тут уж ничего не поделаешь: если б я даже хотел их уничтожить, сделать это не сумею - они стали всеобщим достоянием, я не властен над ними. Однако вернемся к делу.
Так вот, пришел он в курию смиренный и отвергнутый; он, который нагонял страх на всех злых людей в мире, а в добрых вселял светлую надежду и бодрость, он, которого некогда сопровождал весь римский народ вместе со старейшинами итальянских городов, шел теперь такой несчастный, меж двумя стражниками, а вокруг толпилась городская чернь, чтоб поглазеть на человека, чье имя совсем недавно было покрыто славой. Император римский отсылал его к римскому епископу..."
Кола ди Риенцо посадили в самую высокую и наиболее укрепленную башню под названием Тур де Труйя. Построил ее Бенедикт XII руками сарацин. Она возвышалась по соседству с кухнями, а весь низ ее был занят под склад дров и угля. Верхние этажи обычно пустовали, на последнем отвели место стражникам и устроили арсенал, называемый "артиллерией", поскольку там находились арбалеты, баллисты, стрелы, не считая другого снаряжения.
Кола ди Риенцо поместили в обширной комнате с тремя окнами, обращенными на три стороны света, с огромным камином, для которого не жалели дров. С потолка свисала длинная цепь, к которой он был прикован за ногу, она предоставляла узнику некоторую свободу движений, но стоило ему шевельнуться, как она своим звяканьем напоминала о его позоре. Ему дали кровать, постельные принадлежности, одежду, кормили остатками с папского стола. Из папской библиотеки прислали несколько книг - Библию, Тита Ливия. У него были письменные принадлежности, и он пользовался ими, сочиняя какую-то религиозную поэму, о которой вскоре заговорил весь город. Словом, это была, как мы читаем в одном из официальных документов, "тюрьма благородная и изысканная" - "carcer honestus et curialis".