Теперь-то, вновь перечитав это письмо от дочери, где все было изложено толково и подробно, сеньора Ана успокоилась, а вот утром она была сама не своя, томило ее дурное предчувствие. Сердце вдруг сжалось, а потом бешено заколотилось — пришлось прислониться к дверному косяку. Тут ее и нашел почтальон Антонио Кошиньо, захлопотал, помог дойти до кровати.
— Э-э, сеньора Ана, — приговаривал он. — Что это с вами? Эдак не годится. Глядите-ка, что я вам принес. Письмо! Письмо из Франции. Видите — марка французская!
Сеньора Ана обомлела от радости.
— Так вот почему сердце у меня с раннего утра прыгает, словно птица в клетке! Давай письмо, Антонио! Ну, что ты его вертишь в руках, будто никогда не видал писем из-за границы? Мало тебе писали из Америки?
— Да что вы, сеньора Ана! Разве можно сравнить американскую марку с этой? Американцы ничего красивого сделать не могут.
Сеньора Ана прикрыла дверь и прямиком направилась к себе в спальню, а там пододвинула стул к ночному столику возле изголовья, пошарила в ящике и достала бритву. Поглядела еще раз на конверт и аккуратно взрезала его. Прав Антонио Кошиньо: у американцев вкуса нет — достаточно взглянуть на то барахло, что они присылают в посылках. Хотя духи у них очень хорошие. Американские духи самые лучшие.
Она осторожно достала письмо, развернула его и прочла. Потом повернулась к резному изображению Спасителя, поглядела на его скорбный лик, на горькие складки в углах губ, на восковые цветы, святую Терезу и Пречистую деву.
— Благодарю тебя, господи, благодарю тебя, пречистая, и тебя, святая Тереза, вы услышали мои молитвы. — Она перекрестилась, подошла к изголовью кровати, прижалась губами к руке Спасителя. — Неизреченна милость господня.
Еще раз перечла письмо, и еще раз, и еще.
С того дня началась невиданная суета: сеньора Ана бегала по лавкам, покупая тонкое полотно, лакированные туфли, пудру, туалетную воду. Как долго ждала она известия о благополучном прибытии Пьедаде во Францию. Габриэль, пасынок сеньоры Аны, самолично отвез туда свою сводную сестру…
— Габриэль мне как родной. Он знает, как мне трудно было вырастить четверых одной, без мужа. — Она молитвенно сложила руки и возвела глаза к потолку. — Господи, упокой душу Шико. Габриэль — истинный ангел-хранитель: он и денег мне присылает, и подарочки хорошие…
— Как же вы не боитесь дочку отправлять так далеко, так надолго, совсем одну? — спрашивали ее кумушки перед отъездом Пьедаде.
— А чего же мне бояться? Габриэль все устроит. Пьедаде поедет сейчас, через два года — Жукинья, потом Мария Антониета, а потом уж переберемся и мы с Шикиньо.
— Дай вам бог, дай вам бог…
Кумушки попрощались и разошлись, а когда через несколько дней они встретились снова, Пьедаде была уже в пути. Сеньора Ана заливалась слезами: вот уж не думала она, что станет так убиваться в разлуке с дочерью.
— А что делать, кума? Так больше жить нельзя. Сама знаешь: семь лет засухи. Живем только на ренту, а она крошечная, да еще тем, что арендаторы пришлют: то бананы, то корзиночку яиц, то манго, то две меры зерна. Вот и все наши доходы.
— Я и сама еле свожу концы с концами. Если бы не веночки для покойников да не кружева на постельное белье, то хоть пропадай.
— Если дочка мне пришлет немного денег, я, пожалуй, открою свое дело. Можно вот крюшон продавать. Какие-никакие, а все деньги.
— Если и вправду надумаете, я вам дам рецепт: в широкогорлый сосуд наливаете полтора литра грога — можно даже один литр, — потом добавляете на три четверти меда, два больших лимона, а потом воды до краев…
— Нет, зачем столько воды? — возразила сеньора Ана. — Воды надо капельку — только чтобы мед разошелся.
— Сеньора Ана, да ведь это же на продажу! С таким крюшоном вы в трубу вылетите! Знаете, сколько стоит килограмм меда? А почем нынче лимоны?
В таких вот разговорах, в подсчетах и мечтах проходили целые дни. Письма от дочери стали приходить все реже, а Габриэль сообщил причину: Пьедаде влюбилась во француза. Он человек хороший, хоть и немолодой, девушка будет за ним как за каменной стеной.
Сеньора Ана и обрадовалась, и растерялась. Когда-то она мечтала, что дочь придет к ней за советом насчет своего избранника, а потом они, сидя рядышком, будут шить приданое. А вышло-то все вон как. Прослышав о женихе-французе, появилась кума. Сеньора Ана сделала вид, будто рада ей без меры, расцеловала и провела в комнаты.
— Не выпить ли нам кофейку? Мне что-то с утра неймется…
— Что ж, сеньора Ана, от чашечки кофе не откажусь, но больше ни-ни. Я ведь на минутку. Пришла поздравить. Письмо из Франции, правда?
— Правда-то оно правда, но как ты узнала? Я ведь еще никому не успела сказать…
— Да и я ничего толком не знаю! Слышала краем уха, что Пьедаде нашла свое счастье, вот и прибежала поздравить. И, кстати, узнать, как теперь будет с Теодоро.
От таких речей сеньора Ана заволновалась. Ей хорошо было известно, что на почте творится бог знает что: вскрывают конверты, читают письма, вынимают доллары, вложенные неосторожным отправителем. Никто на этих почтовиков не жалуется, вот они и творят что хотят. Но не на такую напали: она им не спустит. Сеньора Ана подозревает некоего Жилберто — он белый, кончил четыре класса, пятый не осилил, пристроился по знакомству на почте. Наверняка это он вскрывает письма и ворует доллары. А иначе с каких это достатков он каждый вечер сидит в кабачке Эркулано? Каждый вечер! И пиво пьет! Мать у него уже год как вдовеет, пенсии никакой, живет тем, что сдает комнаты приезжим школьникам — как пишут в объявлениях, «полный пансион и стирка белья» — да и то пускает не всех, а только белых. Когда родственники Армандо, у которого такой чудный голос, попросили сдать мальчику комнату или угол, она забормотала что-то невнятное, глаза у нее забегали туда-сюда, а потом сказала, что совсем места нет, разве что в коридоре койку поставить… А через день пустила к себе Арлиндо, сына доктора Фелисберто, устроила ему райскую жизнь. Выходит, сыну плотника нельзя, а сыну доктора — пожалуйста?.. Сеньора Ана, кипя от негодования на бесстыжих людей, что лезут в каждую щелку и суют нос в чужие дела, уселась напротив кумы, налив кофе ей и себе.
— А при чем тут Теодоро?
— Ни при чем, сеньора Ана, совсем ни при чем. Просто все знают, что он влюблен в твою дочь, да и она к нему неравнодушна.
— Моя дочь никогда не обращала на него никакого внимания.
— Не сердись, кума, на мои слова: обращала! Еще как обращала! Мать Теодоро даже на картах загадывала насчет Пьедаде и своего сынка. Пьедаде выпала дальняя дорога за море. Разве не сбылось?
Ана раскрыла рот от изумления. Соседка-кума была счастлива, что сумела ее ошарашить: всякому ясно, что карты врать не станут. Мало-помалу сеньора Ана успокоилась, решила эти толки всерьез не принимать. Ее дочка выходит замуж за француза, и дети у нее будут с тонкими прямыми волосиками, с синими или зелеными глазами. Никакого Теодоро она и знать не хочет! Пусть сплетничают, ей главное, чтобы дочка счастье нашла.
Габриэль писал: во Франции, в Тонон-ле-бене, на границе со Швейцарией сейчас холодно. Люди здесь ходят в теплых башмаках, в плащах и в перчатках. Сестрица Пьедаде связала мне шапочку и шарф. Позавчера, в воскресенье, я повстречал земляка — Мошиньо из Рибейры. Он пощупал мой шарфик, примерил шапочку и сказал, что отныне все барышни Тонон-ле-бена — мои, не устоять им перед таким щеголем. Мы очень смеялись.
Дальше Габриэль писал, что работает на лыжной фабрике, делает лыжи: придает деревянным заготовкам форму, состругивает все лишнее, а потом передает их дальше, другой их отстругивает, третий полирует, последний уже привинчивает крепления. А Пьедаде занимается тем, что приклеивает фабричные ярлыки и протирает каждую пару.
«…Не беспокойтесь, матушка, насчет холода: сестрица еще нанялась прибирать по утрам номера в гостинице, и за это хозяин разрешает нам ночевать в комнатке под лестницей, а там всегда очень тепло…»
Пьедаде писала, чтобы мать не вздумала готовить приданое, во Франции это не принято: там люди просто-напросто идут в магазин и покупают все необходимое. И она, и Габриэль уже переселились из гостиницы в дом друзей, выходцев из Санто-Антао, там она будет жить и после свадьбы; места всем хватит. Жану сорок два года, он уже был однажды женат, но развелся. Пожалуй, он чересчур ревнив, но человек хороший, добрый, дарит ей шоколад; видятся они всегда только на людях, вдвоем Габриэль их не оставляет да и хозяева дома присматривают.
У сеньоры Аны будто камень с души свалился. Дочка, видно, не забыла ее наставлений. Сеньора Ана не рассказывала соседке о Жане: женщина, она, конечно, незлая, но мало ли что. Как бы не сглазила… От сглаза не спасется никто, недаром люди обвивают животик новорожденного черно-белой крученой ниткой. Тем, кто постарше, нитка уже ни к чему, но если они заподозрят сглаз — кто-нибудь похвалит не от чистого сердца или просто косо посмотрит — то надо быстро сложить пальцами левой руки фигу. Фига — лучшее средство от сглаза, отводит любое несчастье.
Сеньора Ана хранила письма от дочери на комоде под салфеткой или под ларчиком, где лежали ее украшения, время от времени с наслаждением перечитывала их и не переставала дивиться этой волшебной стране, где даже дети умеют говорить по-французски. Она мечтала о том, что после замужества Пьедаде откроет кабачок или кафе.
Но письма от дочери приходили все реже — то ли ей лень писать, то ли некогда — и становились все короче: один-два листка голубой или розовой почтовой бумаги с тисненным в уголке букетиком: какой вкус у этих французов! Нельзя сказать, что Пьедаде безумно радовалась предстоящему бракосочетанию, но ей не в чем было упрекнуть жениха, он был по-прежнему мил и щедр, надарил ей всякой всячины, два раза свозил в Швейцарию, благо тут рукой подать до границы… Габриэль был откровеннее. «Матушка, вчера купил цветной телевизор. До чего ж здорово! Видишь на экране людей в разноцветных костюмах, все как в жизни. Телевизор стоит перед моей кроватью, и если надо его выключить, только нажми на кнопочку не вставая, — и все. Правда, замечательно?»
Почему же Пьедаде стала писать реже? На то были свои причины. Вначале девушка очень радовалась предстоящей свадьбе, но потом как-то приуныла. Жан, конечно, очень добрый и симпатичный, но она все чаще задумывалась о его возрасте и о том, почему он всегда такой сумрачный и серьезный: все подсчитывает, прикидывает, оценивает. Ей уже надоели эти вечные разговоры о франках. Хотелось и посмеяться, и подурачиться, и подымить сигареткой, — разговоры жениха наводили на нее тоску. Каждый вечер приходил Мошиньо из Рибейры — веселый, беспутный парень, — приносил транзистор, и они лихо отплясывали на пару, а Жан сидел на диване и улыбался. Танцевать он не любил, только наблюдал, как колеблется в танце тело Пьедаде, точно огонек на ветру.
Мошиньо иногда прижимал ее к себе покрепче, шептал на ухо нежные слова, потом отбрасывал и ловил, как полагается в танго и в негритянской румбе. А Жан все улыбался, покачивая головой в такт мелодии.
День рождения Габриэля решили отпраздновать в доме земляков из Санта-Антао, благо у тех появился новый проигрыватель. Пригласили приятелей Габриэля, крестницу Мошиньо с мужем-швейцарцем (она совсем недавно вышла замуж за двадцатичетырехлетнего парня, работавшего на пригородной ферме) и еще двоих земляков, осевших в Швейцарии.
Пьедаде приготовила коктейли: джин с вермутом, водка с тоником и минеральной водой. Удалось даже купить зеленые бананы, и к столу было подано национальное блюдо: отварная рыба со сладкими бататами и тушеные бананы. Жан не привык к такому количеству лука и чеснока: он вяло жевал рыбу, прихлебывал пряный бульон и часто застывал в неподвижности, глядя, как снует взад-вперед его невеста. Зато Мошиньо веселился, как никогда, часто подсаживался к Жану, заговаривал с ним и угощал, заставляя отведать всего, что было на столе. Рот у жениха горел от непривычно острой пищи; он часто сморкался.
Потом Мошиньо отодвинул стол к стене, включил проигрыватель. «Потанцуем?!»
Американский джаз перемежался самбами: один танец следовал за другим. Умаявшись, неугомонный Мошиньо забрался на диван, схватил подушку и стал ладонями выбивать ритм, как на африканском барабане.
Пьедаде, веселясь от души, перетянула талию полотенцем, принялась вращать бедрами, по обычаю женщин своей родины…
Вечеринка затянулась заполночь. Мошиньо не отходил от Пьедаде ни на шаг, постоянно подливая ей и себе. Он совсем потерял голову и то и дело шептал: «Пьедаде, зачем тебе этот зануда Жан?.. Выходи лучше за меня…»
Она наконец вырвалась из его лап, подошла к Жану и села с ним рядом.
— Почему ты такой грустный? Тебе скучно с нами?
— Я ухожу, — ответил он, вставая.
— Почему? Подожди, я с тобой.
Жан угрюмо шел по коридору. Возле двери в ванную комнату он замедлил шаги. Растерянная Пьедаде прижалась к нему:
— Что с тобой, Жан? Ты сердишься на меня?
Пьедаде еще теснее прижалась к нему, обняла его.
— Что случилось?
Жан тоже обнял свою невесту, не снимая руки с ее талии, мягко втолкнул в ванную. Пьедаде не издала ни звука. Жан никогда особенно не домогался ее, и дальше поцелуев дело у них не заходило. «Кажется, сейчас я распрощаюсь с девичеством, — подумала она. — Не все ли равно, сейчас это произойдет или после свадьбы, ведь мы скоро поженимся». Пьедаде, придавленная тяжелым телом Жана, опустилась на холодный кафельный пол. Даже сюда, в ванную, доносилась гремевшая в гостиной музыка.
В этот миг что-то блеснуло в его руке, но вскрикнуть Пьедаде не смогла: Жан зажимал ей рот. В кромешной тьме только и виден был этот блеск да горели, как раскаленные угли, его глаза. Пьедаде почувствовала обжигающий холод на шее.
Пальцы жениха разжались, Пьедаде захрипела, потом, собрав последние силы, крикнула. Глаза девушки вылезли из орбит, руки повисли как плети. Из перерезанного горла струей хлынула кровь: заливая кафельный пол ванной, потекла из-под двери в коридор.
Жан встал на ноги, сложил бритву, открыл окошечко.
В дверь уже барабанили. Габриэль монотонно выкрикивал: «Открой, открой!» Несколькими сильными пинками швейцарцу удалось высадить дверь, но войти они не смогли: мешало распростертое на полу тело девушки. Пришлось влезть в ванную со двора через маленькое окошечко. Зажгли свет, и все оцепенели от ужаса. Страшная рана на горле Пьедаде тянулась от уха до уха.
Первым очнулся Габриэль. Нужно было вызвать полицию, похоронить сестру, подыскать квартиру. Но никто во всем Тононе не согласился приютить их — ни его, ни Мошиньо, ни покинувшую свой дом чету из Санто-Антао.
Через месяц их уведомили, что им надлежит в трехдневный срок покинуть Тонон-ле-бен, а если они окажутся замешанными еще в какой-нибудь истории, их немедленно вышлют из страны. К счастью, Габриэль получил отпуск и отправился на родину, чтобы утешить сеньору Ану.
На причале собралась вся семья — сеньора Ана, Шикиньо, Антониета, двоюродные сестры и братья, тетки, дядья. Все были в трауре. В письме Габриэль не решился рассказать о подробностях убийства Пьедаде. Перед глазами у него до сих пор стояла лужа горячей, пенящейся крови… и посреди нее убитая Пьедаде.
У порога силы оставили сеньору Ану: она разрыдалась. Вдоль стен были расставлены стулья, на столе у распятия горела свеча. Срок траура уже миновал, но сеньора Ана дожидалась приезда Габриэля и не разрешала убирать алтарь. Все расселись по местам; стояла полная тишина, лишь изредка прерываемая чьими-то рыданиями. Габриэль начал свой рассказ.
— Почему же ты не сообщил в полицию об этом негодяе? Почему? — спросила сеньора Ана, когда он замолчал.
— Я сообщил, но это ни к чему не привело… Я для них иммигрант, пустое место. С такими, как я, официальные лица даже разговаривать не желают…
Он не стал рассказывать, как над ним измывались в комиссариате полиции.
— Похороны были очень хорошие, матушка. Мы сняли комнату для бдения. Долго искали, наконец четвертая нам подошла. Она была сплошь затянута белой материей. Все заботы приняла на себя похоронная контора. Прислали цветов. Пьедаде лежала там два дня. Мы заплатили за все. Приглашенным на бдение подавали чай, печенье, даже коньяк. Все было очень хорошо. Стулья мягкие, штофные…
У сеньоры Аны стало легче на душе: по крайней мере, Пьедаде хоть похоронили как полагается. Одного она не могла понять: почему Габриэль не донес в полицию об убийстве? Боялся, что его вышлют из Франции? Так ведь все равно ему не жить больше в Тононе.
— Я теперь поеду в Швейцарию, матушка. У меня там есть друг, который мне поможет. Устроюсь в бар.
— Кто он, этот твой друг? — не выдержала сеньора Ана. — Берегись таких друзей, Габриэль. Мою дочку твои друзья уже погубили? Смотри, как бы и тебе не пришлось плохо…
— Я не знаю, кто этот человек. Я с ним не знаком. Мы условились о дне моего приезда. Он будет ждать меня в сквере у вокзала. Под мышкой у него будет газета… Я знаю пароль.
Сеньора Ана не пожелала больше говорить на эту тему. Сидевшие вдоль стены родственники посматривали то на нее, то на расписанный масляной краской потолок.
Габриэль не мог сказать мачехе, что выбрал Швейцарию не случайно, а для того, чтобы жить поблизости от Тонона. Он решил отомстить за смерть сестры. Даже если придется спуститься в ад, первым туда попадет Жан.
До него донесся шепот двух молоденьких родственниц:
— Какой красивый наш кузен Габриэль, правда, Луиза?
— Я бы не прочь уехать с ним во Францию, а ты?
— Замолчи, бесстыдница!
На улице загрохотал барабан. Было вознесение. Габриэль подошел к окну. Глаза его были полны слез. Он смахнул их ладонью и снова сел рядом с мачехой. Вечером он поедет в Степ, оттуда виден Птичий остров. Он поглядит на островок, который возвышается над водой в нескольких сотнях метров от берега. Он успокоится, он вновь обретет твердость духа — она так нужна ему теперь.
Титина проснулась, но с постели не вставала — хотелось еще понежиться. Повернулась к стенке. Запели потревоженные пружины, и Титина свернулась клубочком.
Кровать была железная, выкрашена белой краской, а в изголовье и в ногах металлические прутья сплетались в красивый узор — вроде какой-то букет или гирлянда, не поймешь.
У Титины, хоть она уже почти взрослая, еще никогда не было своей собственной кровати — ни крестной, ни тетке и в голову не приходило, что ей нужна кровать. Титина спала вместе с ними на широком матрасе: головой к их ногам. Так шло до тех пор, пока однажды не вернулась с карнавала совсем больной — руки-ноги дрожали, голова разламывалась. Несколько ночей она еще промучилась, горя от лихорадки, страдая от ломоты во всем теле, а потом, однажды утром, тетка окликнула ее, о чем-то спросила, а она и ответить не смогла: мысли мешались. Еле-еле глаза открыла.
Крестная поднялась в то утро рано, чтобы успеть в новую церковь, и перед уходом тоже окликнула Титину, а та даже не пошевелилась. Крестная забеспокоилась, наклонилась над ней, потрогала горячий лоб, к которому прилипли спутанные пряди волос. Началась суматоха. Послали за доктором, а на следующий день было решено купить новую кровать: тифоидная горячка — дело долгое.
…Титина устроилась поудобней, натянула одеяло на голову.
Проклятые мухи! Никогда не дадут поспать: жужжат в самое ухо, ползают по щекам, сразу настроение портится и вставать не хочется! Еще бы тут не было мух, когда совсем рядом с их домом — задний двор таверны Лузии, там и жарят, и парят, и выливают после стирки воду, и вываливают мусор, всякие объедки и отбросы. Так эта помойка и стоит у них под окнами, воняет и гниет, пока не позовут сеньору Туду, — она вывезет мусор.
Хозяйка таверны Лузия — грязнуля из грязнуль. Расчесывает волосы деревянным гребнем, только чтобы унять головную боль, которой страдает с детства. Целыми днями ходит в затрапезном платье, кричит на своих детей, веселится с завсегдатаями своего кабачка: Титина часто слышит по ночам ее пронзительный смех.
Муха зажужжала над самой головой, и Титина разозлилась и на нее и на неряху Лузию, которая превратила двор в выгребную яму. Какое было бы чудесное утро, если б не мухи!.. И так вот всегда!
Раздались шаркающие шаги, и Титина насторожилась. Шаги приближались, а потом послышался ласковый голос крестной:
— Титина! Титина-а!
Солнечный луч пробился между неплотно прикрытыми занавесками, вспыхнул на замках стоявшего в углу чемодана из козлиной кожи.
— Титина, ты проснулась?
Крестная вошла в комнату, остановилась у кровати, облокотившись о спинку изголовья.
— Титина, вставай!
Она легонько похлопала крестницу по округлому заду, вырисовывавшемуся под одеялом.
— Приходила Жулинья, спрашивала, не хочешь ли ты ей помочь? Сегодня будут раздавать посылки из Америки.
Титина перевернулась на спину, высунула голову, взглянула на крестную. Потом села в кровати, высоко подняв колени. Прижала к коленям подбородок.
— Какие еще посылки? — спросила она без особого интереса.
Крестная с изумлением уставилась на нее. «Очнись, Титина, на каком ты свете! Весь город только о том и говорит. Повсюду — на площади Позорного столба, на Новой площади, в церкви — обсуждают на все лады. Даже в клубе, где играют в канасту, об этом шла речь. А Мими Коста в магазине сеньора Афонсо уже хвасталась, что ей достанется купальник. Сеньор Афонсо очень рассердился на нее: Мими не из тех, кому что-нибудь причитается… Подачки из Америки ей без надобности».
Все это крестная хотела рассказать Титине, но ограничилась одной фразой:
— Наши соотечественники прислали нам посылку.
Она пригладила волосы и добавила:
— Жулинья говорила, там много ящиков с одеждой — целая груда. А еще мука, свиной жир. Это будет настоящий праздник!
Голос ее звучал так радостно, что Титина уставилась на нее с любопытством. Подумаешь, событие — посылка из Америки! Сильно она нам поможет!
Крестная продолжала стоять, опираясь на спинку кровати.
«Капля в море, — думала Титина, — из Лиссабона тоже присылают всякую ерунду: ношеную одежду, стоптанные башмаки… Даже сухари. Размочите, говорят, и будет чем утолить голод…»
— А где раздают? — вяло спросила она.
— В муниципалитете. Чиновник велел ей подобрать себе в помощь нескольких девушек, вот она и вспомнила про тебя.
Крестная снова пригладила волосы и продолжала:
— Жулинья позвала тебя и Бию Сену. Чиновник согласился.
При упоминании служащего муниципалитета Титина обрадовалась, но виду не подала. Он был славный человек, хотя немножко не в себе по части воспитанности и хороших манер. Впрочем, больше на словах. Этот чиновник иногда подкарауливал возвращавшуюся из гимназии Титину и заводил с нею долгие разговоры. Однажды она написала для гимназической газеты статью о равноправии женщин. Чиновник встретил ее возле муниципалитета и строго погрозил пальцем.
— Я запретил печатать вашу статейку. Больно умные все стали.
Титина от души расхохоталась и сказала, что он, наверно, с ума сошел.
С того дня они, как ни странно, подружились, хотя должны были возненавидеть друг друга.
…Титина соскочила с кровати, отворила окно. В комнату рванулся поток солнечного света. Она застелила постель, расправила матрас, разгладила складки на покрывале. Над красным полом плясали в солнечном луче пылинки.
Крестная направилась к дверям, но внезапно остановилась, повернулась к Титине, которая умывалась над раковиной.
— Если получится, раздобудь для Киньи юбку и еще чего-нибудь из одежды. Она совсем раздета… Из Америки обычно присылают хорошую одежду…
Титина тщательно намыливала руки, взбивая пышную пену. Потом оглянулась на крестную, и та почувствовала аромат английского мыла.
— Лучше бы она сама пришла туда. Выбрала бы себе что понравится.
Крестная поглядела на нее укоризненно, словно та сморозила глупость.
— Стоять в очереди? Толкаться в толпе?
Она присела на чемодан, где хранились простыни и покрывала, скатерти и салфетки — с кружевами и с прошивкой, льняные, полотняные и бархатные. Все это шилось и вышивалось день за днем — обычно по вечерам, когда за окнами гудел и свистел ветер.
— Сеньора Кинья не такая женщина, чтобы просить милостыню. Она была когда-то хозяйкой большого дома, там разве что птичьего молока не было. И слуги, и красивая одежда — шкафы прямо ломились, — и еда какая угодно… А потом муж уплыл в далекие края и сгинул. Уплыл он на греческом пароходе с двумя трубами. Наверно, хотел отыскать землю поприветливее нашей. Пароход не успел еще выйти из канала, как его обнаружили — уж не знаю, где он там спрятался. А с ним еще двое пареньков было. Стали греки-матросы его бить, те испугались, помчались по палубе, вверх-вниз по этим лестницам, а матросы гонятся за ними. Те видят — деваться некуда: выпрыгнули за борт. Пловцы они были замечательные, выбрались на берег, чуть дыша, но были счастливы. Мигел Сантос говорит, что, если кого поймают, кидают прямо в котел. Греки — известные звери… Эти двое легко отделались, а вот что сталось с мужем сеньоры Киньи, так никто и не знает. — Она помолчала. — Так что ты уж постарайся, раздобудь для нее какую-нибудь одежонку.
Сердито натягивая платье, Титина проворчала:
— Я ей не служанка, чтоб тащиться через весь город с узлом в руках!
— Держи себя в рамках, Титина! — повысила голос крестная. — Ты очень распустилась. Тебе — слово, а ты в ответ — десять. Бессовестная!
Но бессовестная Титина уже не слышала. В коридоре она оправила платье, туго затянула поясок на талии.
Она была худенькая, пожалуй, даже тощенькая, но была в ней какая-то изюминка, и потому она всегда привлекала внимание парней. «Кожа да кости», — говорили про нее, когда она появлялась на пляже, но глаз с нее не сводили. Она была такая смуглая, что подруги называли ее головешкой. Зубы чуть выпирали, и это немного портило ее лицо, но она нисколько не огорчалась. «У меня есть другие достоинства», — утешала она себя.
Возле муниципалитета она увидела Жулинью, которая сидела в саду и сортировала присланную одежду. Бия Сена улыбнулась Титине, обняла ее.
— Какая ты сегодня хорошенькая! Кто тебе сшил это платье? — и она чуть-чуть отстранила ее, чтобы разглядеть получше.
— Нина.
— Молодец! Золотые руки.
Бия Сена снова улыбнулась, замигала своими кукольными глазками.
— Эй, хватит болтать! У нас полно дела! — сказала Жулинья, склоненная над грудой одежды.
На улице уже начал собираться народ. Неизвестно, как разнеслась эта весть, но, едва пароход вошел в бухту, все уже знали: пришли посылки из Америки. Большую часть толпы составляли немолодые оборванные женщины с ввалившимися глазами, со свалявшимися от пыли волосами, давно уже не знавшими гребня и спрятанными под изношенные косынки. Почти все были босы. Часть бродила по улице, другие сидели у самых дверей муниципалитета на корточках, опустив подбородок на поднятые колени и обхватив их сцепленными руками.
Старая Забел прислонилась к стене, тяжело опершись на толстую палку. Рядом с ней пристроилась другая старушка — голова у нее тряслась. Она то и дело посапывала и утирала нос тыльной стороной ладони.
— Простудилась? — спросила у нее Забел.
— Где-то прохватило… Течет из носу да течет, — отвечала та.
Забел покрепче налегла всем телом на свой посох, куда-то уставилась невидящим взглядом. Вторая старушка подобралась поближе и сказала, словно продолжая прерванный разговор:
— Свиной жир очень кстати будет. Без него похлебка не та, что говорить…
Забел, не глядя на нее, произнесла как будто про себя:
— Мне жакет нужен. Холодно. Нужен жакет…
Вторая старуха, не слушая Забел, твердила свое:
— Джоджа говорила: этот жир — не натуральный, но все равно похлебку им заправлять очень хорошо… Совсем другой вкус получается.
Она почесала голову под черной, в белых цветочках косынкой. Глаза ее загорелись, а запавшие губы беззубого рта задвигались в предвкушении похлебки на американском жире.
— Я и забыла ее вкус, господи прости… — она тихонько рассмеялась, а потом осенила себя крестным знамением. — Не упомню, когда ела ее в последний раз. Ни похлебки, ни чего другого вареного: варить-то нечего. А зубов у меня нет, грызть мне нечем…
Она посмотрела на заполненную людьми улицу. Большинство стояло неподвижно и молча, а некоторые переговаривались и даже смеялись. Манелиньо танцевал. Смешной мальчуган! Смышлен не по годам. Девять лет, а он и спляшет, и у иностранцев выпросит чего-нибудь, и в море нырнет за монеткой…
— Знаешь, кума, — сказала старуха, тронув Забел за руку, — вчера одна сеньора дала мне сладкий батат. Она живет за Мадейралом, ты ее не видела? У нее огород в Монте-Верде.
Забел ничего не ответила.
Она ждала. Бия Сена пообещала ей жакет — теплый жакет: в таком никакой холод не страшен, а то ее черную старую юбку, подаренную давным-давно сеньорой Элвирой, ветер пронизывает насквозь… Как холодно по ночам, господи боже! Камни жесткие, и ветер пробирает до костей… Мальчишки сумели забраться под дощатую эстраду на Новой площади — там не дует… Ну, а у нее года не те, чтобы лезть туда, да и гнуться трудно. Нет уж, спасибо…
Печальные думы одолевали, а старушонка-соседка, шмыгая носом, пустилась в воспоминания:
— Когда я была в услужении у дона Энрике, доктора, хозяйка давала нам маниоковой мучицы… Утречком ее поставишь на огонь, а потом, на закате, съешь. Вку-усно!..
Люди вокруг начали волноваться в радостном и нетерпеливом предвкушении праздника.
А сеньор Амадеу да Фазенда и кум его Гоувейя посмеивались, глядя из окна на это столпотворение. Когда Амадеу вытянул руку, показывая куму на толпу, бурым морщинистым ковром покрывавшую площадь, улицы и переулки, Забел подняла голову и, сама не зная зачем, натянула на лоб платок. Губы ее искривились. Амадеу, хохоча, перевесился из окна, повернулся к куму, который не разделял его веселья.
Матушка Забел, не обращая больше никакого внимания на Амадеу, который потешался над ней, спросила соседку:
— Ты кто ж такая будешь?
Тут отворилась дверь, и вышла Жулинья. Толпа зашевелилась, придвинулась к дверям — сначала осторожно, деликатно, а потом люди заработали локтями, чтобы не дать соседу обогнать себя, чтобы оказаться у заветной цели первыми. Слабосильные старухи пустили в ход палки.
Жулинья раскинула руки.
— Не толкайтесь! — раздался ее голос. — Еды и одежды хватит на всех!
Но ее никто не слушал: голодная, оборванная толпа напирала все сильней. Полузадушенная Забел бросилась на открытый ящик, в котором лежали какие-то свертки.
— Перестаньте, прекратите! — еще пыталась урезонить их Жулинья.
Свалка прекратилась лишь после того, как во двор муниципалитета набилось столько народа, что яблоку негде было упасть.
Бия Сена повела женщин за какую-то загородку, чтобы они могли переодеться. Дело это было долгое, мучительное для тех, кто одевался, неприятное для той, кто стоял рядом, но в конце концов оттуда стали выходить преобразившиеся женщины — в новых костюмах, в шелестящих шелках, в струящихся и переливающихся красным и синим шифонах, в пляжных шляпах, в цветах и вуалях — шляпы эти были глубоко, до самых ушей, нахлобучены на головы…
Сеньора Жанинья появилась из-за перегородки в красивом коричневом жакете, который доходил ей до щиколоток: две лисы обвивали ее шею и, казалось, нашептывали ей что-то в уши; а в руках она держала плетеную сумочку из соломки. Восторженный гул встретил ее появление. У матушки Забел подкосились ноги, но, бормоча что-то невнятное, она отбросила свой посох и ринулась за перегородку, споткнулась и со всего размаха растянулась на полу. Все вскрикнули, и две женщины подняли старуху и усадили. Из разбитой губы струйкой текла кровь, но Забел высвободилась и чуть ли не на четвереньках доползла до вожделенных ящиков, цепко ухватила Бию за подол:
— И мне, и мне тоже… Дайте и мне американский жакет…
— Хватит на всех, — успокаивала ее Бия.
— Я знавала твою мать в ту пору, когда она еще пеленки пачкала! С твоей бабкой мы росли вместе!.. Дай мне американский жакет! Пожалей меня!
Она тихо заплакала, сидя на корточках, невнятно жалуясь на что-то и всхлипывая на одной ноте.
Дело шло к полдню. Бия Сена взмокла и не чувствовала рук, раздевая и одевая своих несчастных соотечественниц. Жулинья помогала ей чем могла: отшвыривала ногой груду платьев, которые не понравились или не подошли по размеру.
— Больше не могу! — отдуваясь, проговорила Бия. — Зачем все это нужно? Несли бы домой, там бы и примеряли.
— Муниципальные велели не выпускать в своей одежде, переоденутся — пожалуйста.
Бия подбоченилась и сделала весьма вольный жест.
— Это уж слишком! Черт знает что творится! Болван этот чиновник.
Жулинья пристально поглядела на нее, не выпуская из рук очередного платья.
— Ну ладно, — продолжала Бия, — потерпим! Смотри, какие они смешные, на одних все болтается, другие прямо тонут в этих одежках. Карнавал да и только!
Жулинья наклонилась, чтобы подобрать платье, и снова взглянула на подругу.
— Он говорил, это нужно для того, чтобы они не продавали свою новую одежду…
Она уже не слышала того, что говорила ей в ответ Бия: на бетонных ступенях появилась крупная ладная фигура чиновника, освещенная палящими лучами полдневного солнца.
Он с любопытством наблюдал за тем, что творилось во дворе. Жулинья почувствовала, как ее сердце забилось чаще. Присутствие этого высокого сильного человека неожиданно взволновало и смутило ее. Он повернул голову, и взгляды их встретились. Жулинья поспешно отвела глаза, продолжая, как автомат, собирать и складывать разбросанную одежду. Она чувствовала на себе взгляд чиновника, и руки ее дрожали. Она сгребла бумагу в угол, подняла картонку и стала обмахиваться ею.
— Бия, привет! Уф, какая жара!
Жулинья с ожесточением обмахивалась картонкой. Она была взволнована, чувствуя, что этот привлекательный человек смотрит на нее. «Я ему нравлюсь. Я поняла это несколько дней назад. У него на лице все написано. Я ему нравлюсь. Я знаю. Я поняла это с того бала в гимназии, когда он сжал мне руку так, что я чуть не вскрикнула».
Она вышла в сад и остановилась у лестницы.
А Титина в это время доставала из большого ящика мешочки с мукой и свертки со свиным жиром, раздавая их женщинам. Лицо у нее было сердитое: в очереди она заметила сеньору Лузию. «Неужели и она явилась за американской подачкой? — ошеломленно спрашивала она себя. — Ведь у нее и лавка, и таверна под самыми нашими окнами, она печет и жарит на продажу. Неужели мало?»
Она мрачно протянула сверток и мешочек сеньоре Лузии, которая в новой юбке «коктейль» выглядела очень величественно. Та приняла посылку, не поднимая глаз, но Титина не заметила на ее лице никакого раскаяния.
Жулинья снова взглянула на лестницу. Чиновник уже исчез.
Лузия уверенно и нахально пробилась сквозь толпу истощенных женщин, ожидавших своей очереди. Жулинья посмотрела на Титину, раздававшую свертки, и не спеша зашла за груду ящиков и коробок, а потом решительно, не оборачиваясь, поднялась по лестнице и остановилась перед застекленной дверью в кабинет.
Отсюда, сверху, двор был похож на раскаленное нутро очага. Мелькали кричащие цвета. Женщины заворачивали пакеты в старую одежду и шли к выходу. Восторженные возгласы стихали.
Близился полдень; давал знать о себе голод. Матушка Забел, притулившаяся у стены, перестала плакать и задремала. Рот у нее открылся, челюсть отвисла. Она негромко похрапывала. Бия Сена объявила всем:
— Сделаем перерыв. После обеда продолжим.
Никто из женщин не тронулся с места. Двое мужчин, стесняясь того, что их оказалось так мало, пошли к выходу. Бия Сена поторопила женщин. Ей удалось спровадить их — кого лаской, кого почти силой. Вернувшись, она обнаружила, что Забел с открытым ртом сидит где сидела. Бия наклонилась, потрясла ее за плечо — старуха не подняла головы.
— Может, не стоит ее будить? — нерешительно спросила Бия у Титины.
В это мгновенье раздался глухой удар. Это матушка Забел упала, стукнувшись головой о цементный пол. Бия вскрикнула, схватила Титину за руку.
— Что с ней?
Титина поборола оцепенение, выдернула руку из цепких пальцев подруги, бросилась к старухе, потом испуганно повернулась к Бие:
— Скорей, воды!
В эту минуту она встретилась глазами с Жулиньей, которая спускалась по лестнице, растерянная и бледная. Она шагнула с последней ступеньки и остановилась рядом с ними. На секунду Бия и Титина забыли о старухе, изумленно уставившись на Жулинью. Та стала у распростертого тела и пригладила взлохмаченные волосы.
— В туалет ходила…
— А попала к чиновнику в кабинет? — спросила Титина. — И не стыдно? — Она отвернулась от Жулиньи.
Бия похлопывала старуху по щекам, пытаясь привести ее в чувство.
— Надо позвать кого-нибудь!.. — она бессильно уронила руки. — Она очень ослабела.
По саду начал распространяться тошнотворный запах. Титина склонилась на ящик, опустила голову, судорожно сжала кулаки.
— Не могу больше… Тошнит… — громко простонала она.
Жулинья сказала, что пойдет позвать кого-нибудь на помощь, и направилась к выходу.
Поникшая Титина размышляла о том, что произошло. Да, Жулинья оказалась девушкой нестрогих правил. Взяла да и отправилась к этому чиновнику. Конечно, они целовались там, наверху. Это ясно: у нее на губах не осталось и крошки помады, а со щек стерлась пудра…
Она потерла ладонью лоб. Бия Сена, скрестив руки на груди, смотрела то на нее, то на распростертое тело Забел. Титина, думая совсем о другом, спросила подругу:
— Ты не знаешь, Бия, женат этот чиновник? Наверно, в Лиссабоне у него жена.
— Наверно. Ведь он носит обручальное кольцо.
Титина ничего не ответила.
Матушка Забел очнулась и попыталась приподняться. Девушка пришла ей на помощь. Старуха встала на подгибающиеся ноги, прислонилась к стене.
— Знаете, матушка, мы дадим вам посылку прямо сейчас. — Бия обвела взглядом груду одежды, соображая, чем заменить лохмотья старухи. — Какая вы нежная, матушка, — засмеялась она. — Упали в обморок, как знатная дама…
Забел промолчала, внимательно разглядывая одежду. Бия не поскупилась. Старухе досталось синее платье на мелких пуговичках, две блузки — одна поверх другой, — берет, шоферские перчатки и высокие замшевые башмаки.
По всему дворику муниципалитета были разбросаны пояса, бюстгальтеры, купальные костюмы — их никто не хотел брать.
Титина носком туфельки рассеянно ворошила эту кучу. Когда она увидела матушку Забел, навьюченную одеждой, ей стало смешно: старушка была похожа на клоуна-неудачника… Девушка решительным шагом пересекла сад, открыла ворота. Теплый ветер нежно погладил ее разгоряченное лицо. Она остановилась, оглядела пустынную улицу, которая спускалась к морю, а другим концом упиралась в стену угольной компании.
Солнце припекало. Она снова ощутила отвратительный запах, с силой захлопнула за собой дверь. «Сегодня мне кусок в горло не полезет», — подумала она, с омерзением вспоминая все то, что осталось во дворе муниципалитета.
Она торопливо пошла по улице, мечтая только об одном: поскорее добраться до дому и вытянуться на своей железной кровати, которая была куплена, когда она заболела тифоидной горячкой.
Она отвернулась и стала негромко смеяться. Зажала себе рот, прикусила зубами ладонь, но смех сдержать не смогла: плечи ее продолжали вздрагивать.
— С ума сошла? — улыбнулась сидевшая на краешке кровати Фанинья.
Но младшая сестра не в силах была успокоиться: все ее тело сотрясалось от хохота. Она повалилась на кровать, заболтала ногами в воздухе, потом прижала колени к подбородку, крепко обхватила их. Фанинья, зараженная ее весельем, тоже расхохоталась. «Ну, чего ты заливаешься? Смешинка в рот попала?»
Глаза у нее налились слезами, она тоже давилась от смеха.
— Стану я тебе объяснять, раз сама не понимаешь. И вообще — это не твое дело. Смешно мне, вот и смеюсь.
Фанинья никогда не могла понять: то ли сестра шутит, то ли всерьез набивается на ссору. Настроение у нее менялось каждую минуту — только что была миролюбива и ласкова и вот, пожалуйста, начинает грубить. Шанда тут же выпустила целую очередь оскорблений:
— Дура, скотина, тварь безмозглая! Уходи вон из моей комнаты! Ну!
Фанинья встала и отчаянно заголосила:
— Мама, а Шанда обзывается: говорит, что я тварь безмозглая!
В глазах Шанды светилась самая настоящая злоба, но она промолчала.
— Ты сумасшедшая, Шанда, ты вообразила себя златокудрой белой красавицей, да?
— Да, я белая, а вот ты — чернокожая, и на голове у тебя не волосы, а кускус. Я красивей! — торжествующе произнесла та.
— Мама, а Шанда говорит, что я чернокожая.
Мать остановилась на пороге в нерешительности: то ли отхлестать по щекам обеих дочек, то ли воздействовать на них прочувствованной нотацией.
— А ну, прекратите орать! Конечно, это ты, Шанда, начала первая?! Хуже нет, когда у вас отменяют занятия по утрам: ни минуты покоя в собственном доме.
— Я не кричу, мама, — Фанинья принялась сваливать всю вину на Шанду, — Шанда все время пристает ко мне… Каждую минуту: и в школе, и когда домой идем… Все время! И дразнится, и обзывается!
— Помолчи, Фанинья!
— Но я же правду говорю! Вот когда мы шли с ней по улице, возле дома тети Фефы нам повстречалось двое каких-то… И она их тут же обозвала, знаешь как, мама? Шпики!
— Ну и что? Они шпики и есть! Шпики из ПИДЕ[21], — сказала Шанда и тут же показала сестре язык.
На этот раз Фанинья чуть не заплакала от обиды:
— Вот пожалуйста! Теперь язык показывает!
Мать схватила Шанду за руку.
— Как тебе не стыдно! — Потом она повернулась к Фанинье. — А дальше?
— Дальше мы шли молча, а когда поравнялись с ними, она подбоченилась — вот так! — и захохотала противным таким голосом — ха-ха-ха! А потом еще раз: ха-ха-ха!
— Так. А потом?
— Потом ничего.
Мать на минутку призадумалась — на минутку, не больше. Потом охрипшим голосом произнесла:
— Ты не желаешь слушаться, Шанда. Ты пропускаешь мимо ушей все, что я говорю. Ну что ж, пожалеешь, да поздно будет. Ты помнишь, что бывает с девочками, которые не слушаются? У них на лбу вырастает рог. И у тебя вырастет! — Она повысила голос. — Не смей называть сестру черномазой! Вы — родные сестры! Слышишь?
Шанда невозмутимо стояла перед зеркалом и выщипывала брови пинцетом.
Мать подошла вплотную и прошипела в самое ухо:
— Ты слышала, что я сказала? И оставь свои брови в покое! Мала еще красоту наводить! Дай сюда пинцет!
— Мама, пинцет мне нужен. Сеньор Граса велел принести на урок. Если у меня не будет, он поставит двойку.
Мать вышла из комнаты, простучала каблуками по коридору, потом по лестнице, и наконец шаги ее стихли возле кладовой.
Шанде ужасно хотелось поколотить сестру, но та, словно догадавшись о ее намерениях, проворно вскочила на стул, вылезла в окно и оказалась в безопасности.
Оттуда, с крыши, ей ясно была видна и асфальтовая мостовая, и тротуар, сложенный из плит неправильной формы. Фанинья принялась наблюдать за тем, что происходило на кухне у сеньора Рибейро, — окно было прямо у нее перед глазами. Вот Аделаида вышла, вот вернулась, неся корзинку с фруктами, достала оттуда несколько недозрелых, зеленоватых апельсинов, вымыла их под краном. Потом проделала то же с плодами манго — их пора проходила, но они были еще крепкие и желтые. Она почистила их и нарезала, сложив в фарфоровую вазу на высокой ножке, а по краям украсила ломтиками гуайявы. Снова вышла. Принесла букет роз, налила в вазу воды, поставила цветы. Несколько роз упали на стол, и кухарка Антонинья отодвинула их, чтоб не мешали. Аделаида унесла вазу в комнату, а Антонинья продолжала заниматься своим делом — резала лук. Снова появилась Аделаида. В руках — поднос, а на подносе — тарелка с сухарями. Тут она подняла глаза и обнаружила Фанинью. Улыбнулась понимающе, и ее маленькое квадратное лицо похорошело от этой улыбки. Фанинья прижала палец к губам — не выдавай, мол, — и пожалела, что у нее не такие длинные черные волосы, как у Аделаиды. Та снова исчезла. Потом Фанинья увидела ее со спины, а когда она повернулась, на ней уже был белый крахмальный передник.
Шанда, увидев, куда смотрит улыбающаяся Аделаида, догадалась, где сестра. Перевесившись из окна, она схватила ее за ногу.
— Поймала!
— Пусти!
Фанинья рисковала сверзиться с крыши, и потому ей пришлось сдаться. Впрочем, она бы не упала: вдоль крыши шел довольно высокий бортик, чтобы скапливалась дождевая вода.
— Отпусти, — повторила она.
Кухарка Антонинья вскинула глаза, подошла к окну, не выпуская из рук большого ножа.
— Отпусти ее, озорница! Что за девочка такая! Она же упадет!
Шанда разжала руки, но в долгу не осталась и ехидным голоском стала дразнить кухарку.
…Мать спустилась по лестнице, прошла мимо кладовой и остановилась у окна. Ставни были приоткрыты, и за окном угадывалось тихое серое утро. В эту минуту она услышала пронзительный голос Антониньи и высунулась из окна.
— Во имя отца, и сына, и святого духа! Фанинья! Шанда! Кончится это когда-нибудь или нет? Фанинья, слезь сию же минуту! Шанда, я знаю — это твои проделки!
Она прислушалась.
На углу появился полицейский, на миг замедлил шаги. Мать знала его: он был родом с острова Сан-Николау: почему-то все тамошние парни служат в полиции…
Полицейский медленно подошел поближе.
Мать смотрела, как он идет; и когда он поравнялся с нею и окликнул ее, тут же отозвалась:
— Ой, вы меня напугали! В чем дело?
— Дона, мне надо вручить повестку, а я нездешний, города не знаю…
Сердце матери заколотилось так, что боль отозвалась в висках.
— Подождите минутку, я схожу за очками.
Войдя в комнату, она вытащила из-под диванного валика очки. К оглобле были прикреплены четки, — она сняла их, поцеловала крестик и снова сунула под цодушку. Когда она вернулась к окну, фигура полицейского уже растаяла вдали. Ну и хорошо. Спросит еще у кого-нибудь.
Прячась за занавесками, она снова выглянула на улицу. Возле магазинчика стояла Леокадия и разговаривала с хозяйкой. «Вот машет руками! Просто мельница; теперь смеется, зашлась от хохота…» Ветер понес ее смех по улице. Служанка, ожидавшая в сторонке, с корзиной в руке, улыбнулась, поправила платок на голове, а ветер снова взметнул его концы.
Вот теперь она идет сюда, а за ней служанка за руку ведет ребенка. Идут, не торопятся. Леокадия покачивается на длинных тонких ногах.
— Как поживаешь, Леокадия?
— A-а, это ты?! Я и не заметила тебя за занавеской! Да вот была на рынке. Сколько там рыбы! Какой хочешь, на любой вкус! Посмотри-ка, что я купила! — Она подозвала служанку.
— Кого там видала из знакомых?
— А народу! Не протолкнуться. Иди, иди, я догоню, поболтаю немножко. Этого тунца нужно тушить с маниокой. А вот эту — почистить и солить. Очень просто: засыпать солью и повесить на дворе, где вы завтракаете. Как, Бия, ты не умеешь? Никогда не солила? Ну, я тебя научу. Ну, иди, иди, не жди меня! И не забудь охладить воду!
В тот день солнце было ласковым, не жгучим. Леокадия открыла зонтик, прислонилась к стене у окна. Матери тоже хотелось еще посудачить.
— А что это за мальчуган, Леокадия?
Леокадия за руку подвела мальчика поближе.
— Поздоровайся, Жеронимо, скажи «здравствуйте». Мне его привезли из Сан-Николау. Я его воспитаю. Это теперь принято…
— Ты права, — согласилась мать и положила себе под локти подушечку. — Это хорошо. Мальчик лучше, чем котенок. А знаешь, что я тебе скажу? Оказывается, за границей дети не сидят в лавках, а ходят в школу. А если кто не ходит, то за ним являются полицейские и ведут учиться силком. Ты знала об этом, Леокадия?
— Знала давным-давно, но заграница — это заграница, а Сонсенте — это Сонсенте. — Она засмеялась. Руки ее так и летали. — Мы здесь у себя дома, и никто нам не указ. Ты мне скажешь, что из-за границы нам присылают деньги? Согласна. Но деньги — одно, а обычаи — другое.
Тем временем Жеронимо достал из кармана рогатку, подобрал с земли камешек, сильно натянул резинки… Камень исчез — только слышно было, как он где-то очень далеко ударился о мостовую.
Снова появился полицейский, — на этот раз сверху, со стороны замусоренной стройплощадки: там уже много лет строили и никак не могли достроить новую церковь. Пустырь тянулся до подножия остроконечных гор. Дорога петляла между гор и доходила до пляжа Жоан-д’Эвора. Одно название только, что пляж: никто там не купался. Интересно, осталось ли еще на скалах то, что намалевали немцы перед началом последней войны?
Немцы приплыли тогда на большом военном судне, выгрузились и отправились на Жоан-д’Эвору. К вечеру вернулись, промаршировали по улицам гусиным шагом, а за ними бежала толпа любопытных. На следующий день они бродили по городу, пришли в гости к кое-кому из местных, а вместе с ними и здешние гимназисты. Были они у Матери: играли на рояле, пообещали принести шоколадку.
Когда же разнеслась весть о том, что скалы Жоан-д’Эворы заляпаны белой краской, все население Сонсенте содрогнулось. Люди перепугались. «Эти рисунки и надписи могут принести несчастье», — говорили они муниципалитетскому чиновнику, но он лишь пожал в ответ плечами, сунул руки в карманы и ушел в свой кабинет. «Сброд суеверных остолопов!»
Суеверных? Как бы не так. А зачем немцы разукрасили скалы загадочными надписями и фигурами? Зачем им это понадобилось, а? Чиновник не любил скандалов: любил выпить перед обедом джина с тоником, а вечером — виски, любил застолье и гостей. Народ голодал, девочки продавались иностранным морякам за гроши, и тут еще немцы осквернили скалы, прибрежные прекрасные скалы. Это переполнило чашу терпения. Мы не суеверны, господин чиновник, мы не остолопы!
…Перед окном снова выросла фигура полицейского.
— Дона!
— Ох, ты опять меня напугал! Ну, что тебе?
— Дона, а повестка-то вам. Из муниципалитета.
Леокадия взяла у него повестку, проглядела.
— Красиво. Ты теперь важная персона, тебе начальство письма шлет.
— Покажи. Не нравится мне это. Спасибо, парень. Вручил — и ступай с богом.
— Нет, дона. Мне велели привести вас и вашу дочку — беленькую такую, с прямыми волосами.
— Скажи тому, кто тебя послал, что я должна сначала принять ванну. И я отлично найду дорогу в муниципалитет сама, без провожатых. Иди.
Леокадия сообразила, что лучше ни о чем не спрашивать: просто так никого в муниципалитет не вызывают. Мать хранила молчание, зная, что Леокадия — первая городская сплетница и вестовщица, с которой может по этой части соперничать одна Мария Канда, да и то едва ли. Ей не раз приходилось стравливать людей, а самой наблюдать издалека и делать вид, что она тут ни при чем.
Мать задернула штору и еще минутку постояла у окна: набиралась духу, чтобы вскрыть конверт. Хоть можно было и не гадать: конечно, это все из-за Шанды…
Она швырнула ключи на стол и стала медленно, задерживаясь на каждой ступеньке, подниматься наверх…
В муниципалитете они прямо прошли в кабинет к чиновнику. Он сидел за письменным столом. На стене висел тот самый портрет, без которого нельзя было представить ни одно присутственное место. Слова жужжали, как рой пчел, и она едва понимала смысл того, что говорил хозяин кабинета и что она отвечала. Слова летели и возвращались, гудели у нее в голове: уважение, сотрудники, тюрьма, разум, логика, порядок, родина, метрополия, заморские территории, тюрьма, тюрьма, тюрьма.
Она стиснула ладонями виски, в которых запульсировала кровь. Глаза ее заблестели.
— Господин чиновник, — решительно прервала его Шанда, — я ведь не знала, чего они там сотрудники. Я сказала так просто, я засмеялась, потому что смешно стало.
— А как ты их обозвала? — выпрямился в кресле чиновник. И в самом деле, как? Местные очень любят придумывать всякие прозвища и клички, поди разберись…
Шанда обрадовалась. Ответ у нее был уже готов. Вот только мама рассердится, что она влезла в разговор без спросу.
— Да разве ж вы не знаете? Их все называют «пидуки». Или «пидоки». Или просто шпики. Я думала, вы знаете! — Смех Шанды — смех мальчишки-сорванца — возмутил его. Он пожал плечами, едва сохраняя спокойствие. Закурил.
— Ну, вот что. У меня есть дела поважней. Будьте добры, сеньоры, завтра к десяти утра прислать вашу дочь сюда. Ровно в десять. Вам понятно? Сами можете не приходить. Завтра решим этот идиотский вопрос окончательно.
Мать, придвинувшись к Шанде, незаметно ущипнула ее.
По дороге домой мать сердито говорила:
— Если ты еще раз откроешь рот, когда взрослые разговаривают, я тебя отколочу при всех. Дождись, пока к тебе обратятся! Что за невоспитанность такая: дети должны молчать и в разговоры взрослых не вмешиваться.
— А почему он сказал, что они служащие муниципалитета? Ведь он соврал. Они шпики из ПИДЕ! Что же мне, нельзя смеяться, когда смешно? Спрашивать разрешения, чтобы посмеяться? Ты хочешь, чтобы я была похожа на этих мумий-чиновников?
— Прикуси язык, Шанда!
На следующий день она снова пришла в муниципалитет. Инцидент, очевидно, решили предать забвению, и мать вздохнула с облегчением.
Но для Шанды все только начиналось. Одна только Фанинья догадывалась, что сестра попала в трудное положение: у нее начались какие-то дела с тем самым чиновником, и, не сказав ни слова, надушившись, Шанда каждый вечер исчезала из дому.
Мать тоже тревожилась, хоть и знала, что в нашем мире происходит кое-что, превосходящее человеческое разумение. Очевидно, случилось нечто подобное. Шанда ходила сама не своя, дерзила матери, доводила до слез сестру, бросалась как бешеная на всех, кто был в доме, и в один прекрасный день сообщила о своем отъезде в Лиссабон. Разговор поначалу не предвещал такого поворота и шел о том, что служанка Роза не желает носить нижнее белье, что моет ноги на закраине колодца и чистит зубы золой… А потом взяла да и огорошила всех.
— Доченька, ты же еще мала. Куда ж ты одна поедешь?
— Не бойся, мама, мне уже обещали место. Я написала сеньоре Марии, и она сняла для меня комнату. Я буду работать и учиться. Кончу гимназию, поступлю в университет.
Казалось, разговор на том и кончится, но прошло время, и вот однажды Илдо повстречал Шанду в Лиссабоне. Встретились они на углу — и в Сонсенте множество таких углов, — а вокруг спешили люди, гудели автомобили, ну, что еще бывает на улице? Но Илдо никого не видел, ничего не слышал — нужно было обнять Шанду, ведь так давно не было о ней ни слуху ни духу.
Илдо оглядел ее с ног до головы. Шанда была хороша собой, нарядно одета.
— Как поживаешь?
— Пойдем, по дороге расскажу…
Судя по всему, Шанда хотела от него отделаться.
— Где ты служишь?
Он снова посмотрел на нее: умело подкрашена, красиво причесана, воротник плаща поднят… Она придерживала его рукой… Длинная шея, гордо откинутая голова.
— Знаешь, Илдо, я немножко спешу. Мне еще надо перекусить по дороге, а я и так опаздываю… Мы еще увидимся.
Илдо подумал немножко, а потом взял ее за руку.
— Шанда, а ведь ты мне врешь.
— Отпусти.
— Не пущу.
— Пусти! Без рук, пожалуйста! — и она вдруг оглянулась на другую сторону улицы.
— Сказал, не пущу! — Илдо подошел ближе. — Слушай, ты, полоумная! Думаешь, мы не знаем про тебя? Как бы не так! Весь Сонсенте только о тебе и говорит. Тукинья специально разыскал меня в университете, чтобы рассказать…
— Отпусти!
— Мы знаем про тебя все! — Он понизил голос. — Отныне тебе не спастись. Можешь идти, куда шла! Дура! Стукачка!
Илдо надолго запомнил эту встречу: лучше бы никогда не видеть больше Шанду. И родня-то она ему дальняя, и всегда была с придурью.
Прошло еще некоторое время. Илдо сидел в гостях, когда в комнату вошла высокая девушка в плаще с поднятым воротником, в темных очках, в низко надвинутой на лоб шапочке.
— Что? Шанда? — Илдо опустил голову, подпер кулаком щеку. Потом снова взглянул на Линкольна. — Слушай, ведь Шанда в ПИДЕ. Зачем она пришла сюда?
— Да что с тобой? Это Мари-Перпетуа. Ты, наверно, бредишь. Шанда уже полгода как уехала. Она бежала за границу, в Дакар.
Илдо вспомнил их последнюю встречу на углу улицы, которая была так похожа на улицы Сонсенте. С тех пор прошел целый год.
— В Дакар? Зачем?
— Очнись, Илдо, на каком ты свете? Шанда исчезла из дома сеньоры Марии, никому ничего не объяснив. Должно быть, дело было серьезное: тут же появились люди в штатском, арестовали сеньору Марию, избили ее дочек. Там случилась в это время дона Леокадия, и ей попало.
— Ее-то за что?
— Да я почем знаю? За что купил, за то продаю. Леокадия приехала погостить в Лиссабон, ну, сеньора Мария Канда ее приютила. Сыщики выбили ей несколько зубов.
Леокадию избили? Эту веселую, бойкую сплетницу? В Сонсенте и в голову никому бы не пришло, что кто-то может поднять на нее руку. В Сонсенте умеют уважать людей.
— Она прямо не в себе… Хотела немедленно возвращаться домой. Знаешь, что она вытворила перед тем, как сесть в самолет? Опустилась на пол, перекрестилась и сказала: «Ноги моей в этой стране больше не будет!» — Он повернулся к Мари. — Ты что-то очень молчалива сегодня…
— Погоди-ка, Линкольн. А где сын Шанды?
— Она отдала его одной женщине из Боависты на воспитание.
Тута раздавил в пепельнице окурок, стукнул кулаком по столу.
— Ну, хватит! Может быть, ты хочешь узнать, не взяла ли мать Шанды этого мальчика к себе? Или еще что-нибудь? Тогда ступай на Кампо де Урике, где живут наши земляки, там они устраивают свои пирушки, свои танцульки. Нене тебе все расскажет. Он знает все про всех!
— Слушай меня внимательно! — вмешался Линкольн. — Я не знаю, уехала ли Шанда в Дакар, я не знаю, есть ли у нее сын или нет, я не знаю, как живут люди с Островов Зеленого Мыса на Кампо де Урике. Не знаю и знать не хочу! И вообще я иду в кино! Мари-Перпетуа, пойдешь со мной?
Илдо растерялся. Его расспросы испортили хороший вечер. Шанда — полоумная, это всем известно… Но ведь он так хотел узнать, что с нею сталось. Столько усилий, чтобы встретиться с земляками — и вот чем все кончилось. Он поднялся, снял с вешалки плащ.
— Ну, ладно. Мне пора. Счастливо оставаться.
Он открыл дверь, вышел на улицу. Ему хотелось побыть одному: ни с кем не разговаривать и поскорей забыть все, что он услышал. Ох, ребята, если бы можно было оказаться сейчас между морем и сушей и чтобы над головой было только синее небо. Если бы можно было сейчас перенестись на Птичий остров!!!
О смерти сеньоры Кандиньи Сены я узнал вчера вечером: на площади столкнулся нос к носу с Иполито Алмейдой; мы прошли вместе несколько шагов, а потом он остановился и спросил:
— Ты уже знаешь, что сеньора Кандинья скончалась?
Я даже не удивился, словно был готов услышать это известие.
— Сеньора Кандинья? Нет, не знаю. Отмучилась, бедная.
— Она умерла сегодня около трех пополудни. Лежит в доме Абеля Феррейры.
— Нет, мне еще не успели сообщить, — помолчав, сказал я. — Бедная Кандинья! Хотя она была уже очень старенькая…
— Очень, очень, — подхватил Иполито, — и все хворала в последнее время. Пора уж ей было… Теперь отдохнет.
Больше мы об этом не говорили, пошли дальше, но я вдруг стал вспоминать сеньору Кандинью: когда я впервые увидел ее, мне было не то восемь, не то девять лет от роду.
Похороны были назначены на десять утра. Додумались, нечего сказать! Дурак этот АбеЛь Феррейра: не мог выбрать более подходящего времени?! Где это видано — устраивать похороны в десять утра? Изволь-ка тащиться на кладбище, когда солнце, того и гляди, рухнет на головы! Дикая жара, самый зной, да к тому же все на службе. А мне к одиннадцати непременно надо быть в «Монте»: у меня деловое свидание, мне принесут образцы товара — банки с краской. Если не успею, перехватят, а я останусь с носом. Дела такого рода на завтра не откладываются, куй железо, пока горячо… Но и не проводить Кандинью я не имею права: и так, наверно, никого не будет… Я должен быть на похоронах!
Дом Абеля Феррейры был довольно далеко, и я вскоре взмок от пота, расстегнул пиджак, чтобы ветер просушил влажную рубашку. У ресторанчика «Заячий ручей» мне повстречался Норберто Сантос, давний приятель сеньоры Кандиньи. Мы обнялись, и он спросил, пойду ли я на похороны. Я кивнул.
— Вот и отлично! Вместе пойдем!
Мы были уже совсем рядом с домом Абеля. Норберто тоже удивлялся, почему погребение назначено на такой час.
— Скажу тебе прямо: если б не мои правила, я ни за что бы не пошел! У меня дел по горло. Абель, должно быть, спятил: выбрал самое неудачное время!
— Бедная Кандинья!.. Ну а все-таки, мне кажется, она прожила счастливую жизнь. Если б только не ее хвори, особенно в последние годы… Ну и, конечно, второй брак. Нет, жизнь ей улыбалась.
— Да, ты прав. Не стоило ей выходить замуж во второй раз. Разве мог этот Шалино устроить ей сносную жизнь? Вечно в разъездах… А уж его родня! Что за люди! Разорились на родине — перекочевали сюда, лезут вперед, расталкивая всех локтями. Вот разве что Мана другой породы… Но зато она сделала невыносимым супружество Кандиньи. Все наследство досталось Абелю.
— Посмотрим, сумеет ли он им воспользоваться. Он тоже, знаешь ли, без царя в голове.
Мы поднялись к дому Абеля. Ставни были закрыты, но дверь распахнута настежь, на обе створки. Вокруг сновали люди в трауре. У дверей толпились мальчишки и женщины из простонародья: они рассматривали нас и пытались заглянуть в комнаты. Стояла тишина, что довольно необычно для наших краев, где принято оплакивать покойника, и только время от времени слышались голоса.
Норберто вошел, а я остался снаружи, рассеянно обводя взглядом бесплодную серую землю и вспоминая, как познакомился с сеньорой Кандиньей.
Это было много лет назад. Сеньора Кандинья была темной мулаткой — почти чернокожей. Среднего роста, крепкая и коренастая, она казалась приземистой. Волосы у нее были прямые, и она неизменно покрывала их косынкой, как делают женщины из народа.
Лица ее не помню: время стерло в моей памяти ее черты. Помню глаза — черные, улыбающиеся, ласковые. Ни у кого больше не видел я таких глаз. Помню ее руки — они обнимали меня, и я, хохоча, терся о них щекой. Помню ее горячую шелковистую кожу. Стоит мне подумать о Кандинье, как в ушах начинает звучать ее голос: в детстве от него меня начинала пробирать какая-то сладкая дрожь, я замирал и подолгу глядел на нее как зачарованный. У Кандиньи был один из тех голосов — они редко встречаются, в котором словно бы одновременно звучат низкие и высокие ноты, в детстве он казался мне настоящей музыкой, ласкал меня и убаюкивал.
Когда болезнь ее усилилась, сеньора Кандинья окончательно перебралась к своему племяннику Абелю Феррейре. Там и умерла… Но всю жизнь прожила в маленьком домике, неподалеку от нашего: пройдешь немного, поднимешься по склону, свернешь налево — и увидишь ее жилище. Дверь вела на застекленную веранду, где стояли горшки с цветами, а с веранды можно было попасть в крохотную гостиную. Был там и садик, куда, словно близкий друг, ежедневно приходило, пылало, сверкало и не собиралось исчезать солнце. Там стояли плетеные кресла, качалка, в которой я чаще всего заставал сеньору Кандинью, когда меня вечером отпускали из дому побегать, поиграть с Ньяно, Пичей, Джинджей или с кем-нибудь еще из ребятишек.
Прячась за спинами приятелей, я ожидал появления моей подруги: я был очень застенчив и ужасно стеснялся и робел, стоило нам с ней день не повидаться. Когда я подходил к ее дверям, мне всегда хотелось кубарем вкатиться в комнату, крепко обнять ее, как обнимали своих друзей мои сверстники, но я не смел: что-то властно удерживало меня, и я делал вид, что играю, а на самом деле ждал, когда же выйдет Кандинья. Она появлялась, смотрела на меня — наши взгляды встречались — и подзывала к себе. Если же ее не было слишком, по моему мнению, долго, я потихоньку, бочком-бочком подбирался к дверям домика, прижимался к стене и наконец проскальзывал внутрь, смущенно улыбаясь.
Я заставал ее на застекленной веранде в кресле-качалке. Стояла тишина, только слышно было потрескиванье рассохшегося пола да постукиванье ее туфель. Голова ее была откинута на подушечку, сеньора Кандинья о чем-то размышляла, а уже слабеющий свет закатного солнца ореолом вспыхивал на мгновенье вокруг ее головы, а потом исчезал, гас.
Она улыбалась и подзывала меня к себе, и я, как птенец в гнезде, удобно устраивался у нее на коленях и слушал ее воркующий голос:
— Пришел, пришел… Что ж так давно тебя не было, а? Ты меня разлюбил? А? Ты больше не мой дружок? Да? Вот, значит, ты какой? Ну и прекрасно, тогда и я тебя больше не люблю… Почему вчера не пришел? Я ждала-ждала, а тебя нет да нет. И зря не пришел. Много потерял. Я для тебя кое-что сберегла, но потом вижу — ты не идешь, я и съела все сама.
Я не отвечал, молча улыбался, привалившись к ее плечу, и мне было удивительно хорошо. Кандинья крепко обнимала меня и продолжала ворковать:
— Я шучу, шучу… Ты мой хороший, самый красивый, да? Ты меня любишь? А? Ну скажи. Любишь? Тогда подожди минутку… — Она вставала с кресла, куда-то уходила и тут же возвращалась, неся в руке маленькое блюдечко, снова садилась, ее прохладные пальцы прикасались к моим векам. — Ну-ка открой рот, закрой глаза! — Я повиновался и тут же чувствовал во рту вкус лакомства, на языке таяла конфетка, и я смеялся от удовольствия, а Кандинья шептала мне в самое ухо: — Ну, а мне что за это будет? — Я поворачивался к ней, и она обнимала меня еще крепче.
Как давно все это было… Но воспоминания о Кандинье имеют для меня особенную прелесть: я словно переношусь в далекие времена, и мир, окружающий меня, исчезает.
Я услышал звон колокольчика, а потом появился падре в белом облачении с требником в руках. Впереди шел мальчик-служка с распятием, а рядом другой паренек, певший в церковном хоре: он нес дарохранительницу и кропило, позванивая в колокольчик, серебристый звук которого был похож на детский голосок.
Из дому, ожидая выноса, вышло несколько мужчин в трауре. Я подошел к ним, и тут на углу появился Карлиньос — седеющий, уже по-стариковски сгорбленный; шея его была вытянута, а на лице застыло выражение постоянного внимания, словно он все время к чему-то присматривался. На нем был белый костюм, в руках он держал зонтик от солнца.
— Ну, вот и Карлиньос, — довольно громко произнес Аннибал Дуарте, — без него ни одни похороны не обходятся.
— Я тоже хожу на все похороны, разве что со службы не отпустят, — горделиво улыбнулся Норберто.
— Да нет, что ты сравниваешь! Карлиньос ходит на все похороны. Еще не было случая, чтобы он не пришел. Он готов пожертвовать чем угодно, лишь бы проводить покойника на кладбище.
Тут в беседу встрял и Марио Диас:
— Ну, еще бы! Ведь он душа «Общества», похороны для него — первое дело, все бросит ради похорон. Мано, который тоже служит в «Обществе», говорил мне, что он постоянно таскает в кармане черный галстук — на всякий случай…
— Каждый по-своему с ума сходит, — философски заметил Аннибал. — У меня, к примеру, все наоборот: почти никогда не хожу на похороны, мне как-то неприятно… Все, что связано со смертью, меня гнетет… Все эти соболезнования, слезы, вообще вся атмосфера… Меня на панихиду и не заманишь. Я не желаю иметь со смертью ничего общего.
Марио Диас, дурачась по обыкновению, потер руки, потряс ими в воздухе, умывая их, словно Пилат:
— Не ты один. Представь себе, я тоже.
Все одобрительно приняли его выходку и рассмеялись — кто в полный голос, кто сдавленно. Сам Аннибал тоже не удержался от смеха:
— Сам не понимаю, как это я сморозил такую глупость. Разумеется, ни у кого из нас, как мне кажется, нет желания познакомиться со смертью поближе… Но я не о том хотел сказать. В отличие от нашего Карлиньоса мне внушают отвращение все эти похоронные церемонии — погребение, речи, соболезнования, — вся эта чушь, которая непременно сопровождает смерть человека. В день похорон я всегда чувствую себя не в своей тарелке, нервничаю. Почему? Сам не знаю. Меня все это раздражает, вот я и стараюсь отделаться как могу. Ну, конечно, если это не связано с кем-нибудь из близких мне. А всеми остальными пусть занимается моя жена: у нее это лучше получается. Сюда же я не мог не прийти: сеньору Кандинью я помню сто лет, а Абель…
Но тут громкие рыдания, причитания прервали его. В дверях показалось траурное шествие. Четверо ближайших друзей, осторожно нашаривая ногой первую ступеньку лестницы, вынесли гроб. За ним следовала целая толпа плачущих женщин — служанок и соседок. Они причитали хором:
— Прощайте, сеньора Кандинья, прощайте… Ах, сеньора Кандинья, никогда больше не вынесу я вашу качалку на солнышко… Ах, сеньора Кандинья…
В окнах соседних домов появились женщины с красными заплаканными глазами, по щекам их текли слезы.
Траурная процессия двинулась вниз. Не успели мы сделать и трех шагов, как послышался горестный и неутешный вопль, вырвавшийся, казалось, из самых глубин чьей-то души. Этот вопль начинался как сдавленное рыдание, сквозь которое пробивались всхлипывания — они следовали одно за другим, нарастали и превращались в долгий глубокий сверлящий стон, от которого мы все содрогнулись: в нем чувствовалось истинное и искреннее страдание, не вязавшееся с обыденностью этого знойного утра. Я повернулся, чтобы узнать, кто же так скорбно оплакивает сеньору Кандинью, и увидел женщину, отпрянувшую от окна. Однако я успел узнать Ману, крестницу покойной, — в свое время она испортила сеньоре Кандинье немало крови.
— Чего уж теперь? Теперь можно и не рыдать! Притворщица! — прошептал Норберто.
Мы продолжали спускаться. Впереди широким шагом шел священник; служка звонил в крлокольчик, и этот звук казался нам жалобным детским голоском. Следом несли гроб. Наша группа шла немного в стороне.
Толстая, широкобедрая мулатка, хозяйка таверны, застыла в дверях своего заведения, не спуская больших печальных глаз с похоронной процессии, шепча что-то невразумительное. Норберто тут же пустился в воспоминания:
— A-а, это Мария-Жулия… Миновало твое времечко… Вот ты какая стала… Кто теперь поверит, что стройней тебя не было женщины в Сан-Висенте?! А какая у тебя была комнатка, какая чистота! Какие белоснежные простыни на твоей кровати! Куда все девалось?!
Марио Диас лукаво покосился на него:
— Норберто, ты что-то слишком сильно горюешь… Не бойся, мы и так поверим, что она принимала тебя по-королевски.
— Знаете, что я слышал от одной дамы? «Норберто, — сказала она, — медленно разгорается, зато долго горит». Поняли? — вмешался я, а Норберто, давно уже огрузневший и ссутулившийся, издал какой-то горловой звук, который должен был означать смешок.
Жара становилась невыносимой — должно быть, собиралась гроза. Огромная черная туча закрыла солнце и повисла над самыми нашими головами, окутывая нас душным маревом. Норберто расстегнул свой пиджак из толстого сукна — его рубашка на груди насквозь промокла от пота — и помахал полами на манер вееров.
— Ох, не могу!
— Невыносимая жара! — поддержал его Аннибал.
— Может, кто-нибудь объяснит мне, какого дьявола Абель решил назначить похороны бедной Кандиньи на такое время?! Ведь тут же можно заживо свариться! Не говоря уж о том, что многих не отпустили со службы. А что, если он хотел, чтобы за гробом его тетки шла кучка полудохлых от зноя людей — чем меньше, тем лучше?!
Кто-то поинтересовался, многие ли дойдут до самого кладбища.
— Не знаю и знать не хочу! — ответил Аннибал. — Лично я пойду только до церкви: я считаю, что мой долг перед покойницей исполнен. Больше не выдержу. Сейчас печет солнце, а потом станет очень сыро. После обеда я ложусь в постель, закрываю окна, на грудь кладу льняную салфетку, смоченную йодом, — и все равно от лихорадки не уберечься. Того и гляди — грипп, да еще с осложнениями.
Мы были уже неподалеку от церкви. Норберто принялся высчитывать возраст сеньоры Кандиньи.
— Ей исполнилось бы… Погоди, погоди… Она вышла замуж в тот год, когда умер Жоан Розинья. Сколько лет прошло, Марио?
Марио, шедший впереди, обернулся. Губы его раздвинулись в улыбке.
— Не знаю. Меня тогда и в помине не было.
Гроб внесли в церковь, и вскоре оттуда донеслись звуки заупокойной литании. Мы все остались снаружи, пытаясь спастись от зноя под навесами, которые давали узкие полоски тени. Начались разговоры. Я отошел в сторонку.
Так сколько же лет было сеньоре Кандинье? Я и не знал. Когда я стал понимать что к чему, мамы уже не было в живых. Кандинья очень любила ее, относилась к ней как к старшей сестре — преданно и почтительно, они были закадычными подругами. Она восхищалась ею. Детей у Кандиньи не было, и после маминой смерти она всю любовь перенесла на меня.
Если к ней приходили гости, она всегда представляла меня, неизменно говорила, какой я ласковый и добрый мальчик, повторяла мои смешные детские словечки, гордилась моими успехами в ученье: моим учителем был сеньор Гильерме Араужо — равного ему не было в Сан-Висенте, если не считать падре Клеофаса, но ведь падре никогда в жизни не преподавал, а сеньор Гильерме по праву гордился своими учениками. Кроме того, падре был человеком крутого и вздорного нрава, он переселился в Ламейран и с каждым днем все меньше времени уделял науке. Так вот, Кандинья твердила всем, что сеньор Гильерме очень мною доволен и говорит, что, если все пойдет по-прежнему (случается ведь, что дети ни с того ни с сего становятся неузнаваемыми), первый экзамен я сдам шутя.
Вслед за тем она непременно начинала рассказывать о моей матери, о том, как дружила с ней и любила ее, о том, как однажды я заболел и мама срочно послала за Кандиньей; о том, как они всю ночь напролет прождали своих мужей, которые бог знает куда запропастились; о том, как в ночь маминой смерти прибежали за Кандиньей… Глаза ее затуманивались слезами, а кончала она свой рассказ всегда одинаково:
— Господи, господи! Почему ты забираешь у нас таких людей?! Дня не проходит, чтобы я не говорила себе: такая женщина не должна была умереть.
Гости согласно вздыхали:
— Ваша правда, сеньора Кандинья. Такие люди, как сеньора Аугуста, не должны умирать. Они должны быть с нами, чтобы жизнь наша была хоть чуточку приятнее и веселее. Не было человека, который не получил бы от покойной сеньоры Аугусты утешения. Что ж поделаешь? Такова жизнь: те, кто нам дороги, уходят первыми…
Как-то раз случилось, что я несколько дней не видел Кандиньи. Дверь ее дома была заперта; она не подходила к окошку. Вечером, когда я рассеянно брел по улице, я вдруг поднял глаза и увидел ее. Против обыкновения она была не одна: рядом с ней, обнимая ее за плечи, стоял незнакомый мне мужчина. У него было смуглое удлиненное лицо с тонкими чертами, на голове шляпа, в которых обычно ходили те, кто возвращался из Америки или из Англии.
Кандинья встретила меня ласково, как всегда, а потом шепнула:
— Поздоровайся с сеньором Шалино. — И, повернувшись к своему спутнику, сказала: — Это мой дружок, которого я люблю больше всех. Это сын сеньоры Аугусты… — Тут лицо ее опечалилось, она прикрыла глаза и скорбно покачала головой, — моей подруги, жены сеньора Раймундо. Ты ведь помнишь ее?
Незнакомец внимательно оглядел меня — сосредоточенно и равнодушно — и ответил:
— A-а, так это сынок Аугусты и Раймундо… Помню, как же! Прекрасно помню. Гляди-ка, взрослый парень…
Я почувствовал в ту минуту никогда прежде не испытанную дурноту: мне показалось, что этот чужой человек приехал из дальних стран, чтобы разлучить меня с Кандиньей. Вскоре она вышла за него замуж. Его звали Шалино, он был моряком, жил в Америке и приехал в Сан-Висенте жениться. Второй брак не принес Кандинье счастья: слишком разные люди были они с мужем. К тому же его сестры плели против Кандиньи интриги. Шалино недолго прожил в наших краях: вскоре вернулся в Америку, где и умер. Кандинья редко вспоминала о нем.
Шло время, я подрастал. Отец мой был человек неугомонный и непоседливый, таких называют «перекати-поле». Ни с того ни с сего он ушел со службы, бросил свою чиновничью должность и занялся торговлей. Все наши друзья и знакомые осуждали его за этот неосторожный шаг: как же так, поломать карьеру и заняться делом, о котором не имеешь ни малейшего представления? Но отец непоколебимо верил в успех своих начинаний, слышать ничего не желал и продолжал торговать: если уж какая-нибудь идея западала ему в голову, никакими силами ее нельзя было оттуда выбить.
Новая профессия заставляла его переезжать с одного острова на другой, и я неизменно сопровождал его. Иногда, впрочем, он отправлял меня на каникулы в Сан-Висенте, и прежде всего я бежал к сеньоре Кандинье. Наша дружба продолжалась, наша радость при встрече нисколько не слабела. Чаще всего мы вспоминали всякую всячину — полузабытые смешные происшествия, словечки, ситуации — все эти сокровища, которые жили только в нашей памяти, но теперь опять обретали и плоть, и вкус, и запах: я впервые тогда ощутил этот грустный, горьковатый аромат воспоминаний.
Вскоре отец умер, оставив нас почти без всяких средств к существованию: старая мебель (которая в свою очередь перешла к нему по наследству от кого-то), жалкие остатки товара — их никак не удавалось реализовать, — и все. Я часто слышал, как он говорил нам: «Я не рожден для богатства. Дети мои, тот, кто пришел в этот мир лишь для того, чтобы бороться с судьбой… — тут ногтем указательного пальца он проводил под подбородком, точно желая показать этим жестом всю бессмысленность борьбы с непостижимым и непобедимым врагом, — …пусть сначала попробует выйти в море в прилив…» Бедный отец, он так тяжело работал всю жизнь, и не его вина, что ему не хватало твердости и уверенности в себе, и потому он метался из стороны в сторону.
Мы с сестрами нашли приют в доме наших родственников, которые тоже едва сводили концы с концами. Мне во что бы то ни стало требовалась работа, а работы в Сан-Висенте в те времена было мало. Пришел мой черед покинуть Острова и отправиться в далекие края искать счастья.
Я немало постранствовал по свету, вдоволь покачался на волнах житейского моря — то свирепых и коварных, то ласковых и кротких, — заносило меня бог знает куда. А счастья я так и не нашел. Почему? Да уж, верно, не потому, что не совал носа в каждую щелочку, отыскивая удачу и достаток… Испытал я и палящий зной, и смертельный холод, топтал мостовые городов больших и маленьких, красивых и безобразных, шумных и тихих, но вот незадача: я из той породы людей, что неизменно остаются ни с чем. Я видал, как мои товарищи обгоняли меня, урывали свой клочок счастья, набивали мошну, а меня сволочная жизнь все норовила стукнуть покрепче. В общем, могу сказать: я достойный сын своего отца.
Но когда беды шли сплошняком, когда столько скапливалось в душе злости и горечи, что впору было задохнуться, когда я спрашивал себя, кто же повинен в моих несчастьях, кто не дает мне вздохнуть, когда становилось уж совсем невыносимо, я вспоминал маленький домик на затерянном где-то в океане островке, я думал о своей родине. Я видел сеньору Кандинью, и этого было достаточно, чтобы разогнать клубящуюся вокруг тьму: из глубины лет снисходил в мою душу покой — светлые свежие детские воспоминания.
Гроб вынесли из церкви и снова установили на катафалк. Заскрипели колеса: похоронная процессия двинулась дальше, пересекла соборную площадь и стала спускаться по улице Коко. К счастью, появилось несколько автомобилей, которыми воспользовались те, кто решил идти до самого кладбища. Рядом со мной остановилась машина; за рулем сидел Филипе-Американец. Я приоткрыл дверцу:
— Филипе, ты ведь один? Можно, мы к тебе? Нас трое. Все поместимся.
Филипе окинул заднее сиденье опасливым взглядом:
— Вам не попадался Жозезиньо Брито? Я обещал заехать за ним. За ним и за его детьми.
— Ну, ничего! Его нет, а мы тут! А кроме того, я знаю Жозезиньо не хуже, а может, и лучше, чем ты. Характер у него, конечно, крутоват, но если он потребует, мы вылезем. Не бойся.
Рядом со мной под зонтиком от солнца шли, о чем-то секретничая, Карлиньос и Норберто. Я окликнул их. Норберто непременно нужно было договорить: «…видите ли, сеньор Карлиньос, я как раз тот человек, с которым он не должен был так поступать. Он передо мной в долгу. В неоплатном долгу. Впрочем, мы еще потолкуем…» Карлиньос улыбался рассеянно и благодушно. Оба сели в машину.
Мы проехали еще немного, и почти у самого кладбища стена низких домиков вдруг разомкнулась, открывая панораму долины, тронутой кое-где пятнами зелени, которая отчаянно сопротивлялась безжизненным суровым линиям горной гряды. В опущенное окно автомобиля ворвался ветерок, и его внезапное появление было приятно и загадочно: как удалось ему в полете над раскаленной землей сохранить прохладную свежесть горных вершин? Карлиньос откинулся на спинку и скорбно заметил:
— А ведь я не знал, что и жена Тижиньи скончалась, и не был на ее похоронах. Говорят, Тижинья совсем убит горем.
— Ну, естественно, — ответил Норберто. — Подруга жизни… Но он, мне кажется, уже в том возрасте, когда человек готов ко всему. Скорбел, конечно, но от отчаяния далек.
Теперь мы видели красноватую плоскую равнину кладбища, с одной стороны ограниченного холмами Рибейра-до-Жулиан, а с другой — кобальтово-синим морем, огибавшим узкую полосу песчаных пляжей. Казалось, что зеленые холмы присыпаны тончайшим слоем пепла. Те, кто шел в похоронной процессии, были похожи на измученных долгой дорогой крестьян, спасающихся от засухи. Воздух дрожал от зноя, очертания гор трепетали так, что невольно хотелось прикрыть утомленные глаза. Священник брел пошатываясь, как от головокружения.
Мы догнали хвост процессии. Могильщики то прибавляли шагу, то, изнемогая от жары, останавливались. Филипе сбросил газ, потом опять увеличил скорость, повернулся к нам:
— Это настоящая пытка — ползти в похоронной процессии по такому солнцепеку. Не знаешь, сколько километров держать.
— Смотрите, вон Жозезиньо! Жозезиньо! — вдруг закричал Норберто.
— Где? — спросил Филипе.
И, правда, мы увидели Жозезиньо, который шел, погрузившись в свои мысли, бессильно опустив руки вдоль тела, пожевывая мундштук погасшей сигареты. Он не слышал нас.
— Ладно, бог с ним, — пробормотал Филипе. Мы были уже у самых ворот кладбища.
Но в эту минуту Жозезиньо вдруг повернул голову и заметил машину, мрачно подошел поближе и, не здороваясь, спросил Филипе:
— Ну, куда прикажешь садиться мне и моим сыновьям? — а потом, не дожидаясь ответа, пошел дальше.
— Сердится, что влезли в машину без разрешения, — сказал я.
Карлиньос благодушно улыбнулся:
— Да, он у нас такой…
Показались кладбищенские ворота. Родственники, не теряя времени, сняли гроб с катафалка и понесли его к могиле. Я пошел было вперед, но тут Норберто, последним вылезший из машины, взял меня под руку. Он был очень раздражен.
— Ты угадал, Кристиано! Этот идиот на самом деле разозлился. Не меняется с годами. Ну а мне плевать! Пусть еще кому-нибудь характер показывает. Меня его выходки не трогают!
Мы вошли на кладбище. Нас торопливо обогнал священник в сопровождении мальчишек-певчих. Четверо могильщиков стали медленно опускать гроб в могилу, окруженную кучами свежевырытой земли. Женщины заплакали громче. Могильщики стали зарывать могилу; земля с глухим стуком падала на крышку гроба. Сеньора Кандинья ушла от нас навсегда.
Каждый из нас по обычаю бросил на могилу горсточку земли. И в этот миг мы увидели Мануэла Дойа, который, запыхавшись, только что появился на кладбище. Он размахивал руками и восклицал:
— Я ничего не знал! Понятия не имел! Мне говорят: «Сеньора Кандинья умерла вчера, похороны сегодня, в десять…» Кто это додумался, интересно? Самое неподходящее время. Я ничего не знал! Никто ничего не знал!
На него не обращали внимания, торопясь поскорее закончить церемонию, и Мануэл смолк, перекрестился, бросил на могильный холмик скатившийся оттуда ком земли и направился выразить соболезнование Аристидесу Ферейре, который представлял семью покойной. Аристидес, молодой, спортивного вида человек, выслушивал сочувственные слова очень непринужденно, и казалось, что на его юношеском лице таится улыбка.
Автомобили, выпуская клубы белесоватых выхлопов, вздымая красную пыль, выезжали из ворот, водители шумно приглашали знакомых и друзей. Повсюду виднелись обтянутые черным сукном спины тех, кто уже просунул голову в кабину.
Я опоздал; все уже разъехались, и мне пришлось возвращаться пешком. Может быть, оно и к лучшему. Сеньора Кандинья осталась в безмолвии и одиночестве, и я хотел с опозданием проститься с ней. Хотя что уж теперь прощаться? Прощаться, милая моя Кандинья, надо с живыми, а ты из тех людей, кто отрешился от всего на свете еще при жизни.
Зачем я вернулся на родину после стольких лет, проведенных за границей? Это нетрудно объяснить. Ностальгия незаметно, день за днем, все больнее когтила мою душу. Кроме того, наконец-то мне улыбнулась удача, времена изменились, и я чуточку разбогател. Тут-то я и сказал себе: «Черт побери, Кристиано, похоже, жизнь хочет приласкать тебя. Не зевай, лови момент, упустишь шанс — локти будешь кусать». И сейчас же услышал другой голос: «Кристиано, жизнь состоит не из одних только забот и хлопот, посмотри, болтается ли еще в океане твой островок…»
После того как ты вдосталь поездил по свету, родной городок кажется особенно маленьким и невзрачным. И бедным. Я помнил, конечно, что оставлял дома, пускаясь в путь, и все же не думал, что найду по возвращении такое убожество, такое застойное болото. Я совсем отвык от него, и теперь мне не хватало пространства и воздуха.
Но и мое неудовольствие (готов признаться, что понять меня нелегко) сопровождалось странным ощущением спокойствия, уверенности — всего того, что я уже успел с годами забыть. Я трудно привыкал к этому, но когда первое потрясение прошло, подушка стала казаться мне мягче. Иными словами, меня охватило чувство покоя, словно кто-то шепнул мне: «Не суетись, расслабься».
Тем не менее я не собирался задерживаться в родных краях надолго. Чтобы не сидеть сложа руки и не взбеситься от безделья, я открыл лавочку — крохотный магазин на улице Канекадинья — и стал торговать всякой всячиной: консервами, спиртным, бакалеей… Я стоял за почерневшим прилавком, на котором виднелись пятна от пролитого керосина и оливкового масла, а за спиной громоздились мешки с овощами, бидоны с маслом, только что выгруженные с кораблей ящики, от которых, казалось, еще пахло просмоленными досками палубы и морской солью. Торговать пришлось всерьез: имел я дело и с честными купцами, и с контрабандистами— волна эта захлестывала меня с головой.
До меня доходили, разумеется, скептические отзывы о моей деятельности: «Стоило мотаться по свету столько лет, чтобы открыть убогую лавчонку! Жалкая судьба!» — и я узнавал манию величия, свойственную парням из Сан-Висенте. Прикусите язык, ребята! Такова жизнь. Земля — круглая, но вот что важно: в какую сторону она катится, не угадаешь. Лавка моя стоит на бойком месте: взад-вперед проходит множество народу. Еще не вечер! У меня, милые мои, есть серьезные подозрения, что лавчонка эта даст мне доходу больше, чем все мои скитания по заграницам. Разумеется, я не собираюсь похоронить себя в Рабо-де-Салина: погодите, я еще позову вас на освящение моего магазина где-нибудь в самом центре-расцентре: на Лиссабонской улице или на соборной площади. Время покажет.
В общем, я решил покуда плыть по течению и с места не трогаться. Мало ли есть на свете больших и красивых городов: я ими сыт по горло. Пусть теперь они меня подождут. Кажется, я заслужил право пожить без суеты и гонки, в свое удовольствие, тихо и скромно поработать…
Сеньора Кандинья была первой, о ком я спросил сразу же по приезде.
— Жива, жива, — ответили мне, — прихварывает в последнее время. Так и живет в своем домишке, ну а когда ей становится совсем тоскливо, Абель Феррейра забирает ее к себе, чтобы повозилась с его детишками, отошла немножко. Ты же помнишь, сеньора Кандинья всегда любила детей…
И еще мне рассказали, что были у нее нелады с Жозезиньо Брито.
— С Жозезиньо? Это еще почему?
— Да нет, ты не подумай чего-нибудь… Пустяки. Эужения, супруга Жозезиньо, днюет и ночует у сеньоры Кандиньи, а у Жозезиньо характер, сам знаешь, не сахар, человек-то он неплохой, да уж больно любит на своем поставить. В общем, дело было так: помнишь Гидинью, дочку Грегорио Сены, племянницу Кандиньи? Ну, ей крепко не повезло в жизни, пошла не по той дорожке, осрамилась, короче говоря. А ведь Жозезиньо — тоже племянник Кандиньи, родня по второму мужу, Шалино. Вот он и запретил жене пускать Гидинью в дом — она ведь родила неизвестно от кого… Но сеньора Кандинья не согласилась: слово за слово, и они поругались. Знаешь, как бывает? Ну вот и вся история.
Почти сразу же после возвращения в Сан-Висенте я отправился навестить сеньору Кандинью и увидел, как служанка помогает маленькой — в чем душа держится — старушке сойти по ступенькам дряхлого домика. Старушка уселась в плетеное кресло — видно, решила погреться на солнышке. Я бросился к ней, чтобы от всей души обнять ту женщину, которую не забывал в своих скитаниях ни на минуту. Боже, сколько лет!.. И тут я словно споткнулся.
Может быть, это вовсе не сеньора Кандинья? Какая-то высохшая мумия с неподвижным лицом равнодушно глядела на меня невидящим взором. Седые волосы спускались на костлявые плечи. Темные иссохшие руки были сложены на коленях и напоминали два закрытых веера.
Да что руки! Меня приковал к месту этот застывший ледяной взгляд — взгляд человека, которому уже ни до чего на этом свете нет дела, душа которого опустошена.
Я побоялся, что она меня не узнает, и прошел мимо. А знакомым рассказал:
— Сегодня я видел сеньору Кандинью, был возле ее дома. Я не поздоровался с ней — боялся, не узнает… Как она постарела! Я не ожидал…
— Да, — ответили мне. — Сеньора Кандинья совсем потеряла память, сильно одряхлела, что говорить! Но ведь и неудивительно — в ее-то годы! Вспомни, сколько лет ты скитался по свету, а время бежит — не угонишься.
Они говорили сущую правду, я никогда не задумывался об этом… Я-то, дурак, думал увидеть перед собой прежнюю сеньору Кандинью, словно и не было всех этих лет. Забавно…
Сколько раз после этой несбывшейся встречи я собирался прийти к дому Кандиньи, броситься перед ней на колени, расцеловать ее слабые костлявые руки, спросить, помнит ли она меня, осторожно и ласково — так раздувают засыпанное пеплом пламя — воскресить в ее памяти мой образ, сказать, что значила она для меня в разлуке… И каждый раз я натыкался на этот ледяной невидящий взгляд, уже не озаренный светом нашего мира.
И кончилось тем, что я стал обходить ее дом стороной, боясь, что она все-таки узнает меня и позовет, и ее необыкновенный голос зазвенит над шумной улицей…
Я пришел в дом Абеля Феррейры и едва сумел различить гроб в темной комнате, переполненной людьми, — собралась вся родня. Я со страхом ждал от Абеля бурного проявления скорби, но, к счастью, он сдержался. Я с чувством облегчения вышел на улицу. Вытер платком вспотевший лоб, щеки и пгею под воротничком рубахи. О господи: половина первого, как долго еще будет жарко, как нескоро настанет вечер!.. Приду домой, скину одежду, сменю белье, приму прохладный душ…
Незаметно для себя я оказался у дверей Селины: наверно, ноги сами принесли меня сюда. Девушка — загляденье, можете мне поверить: свеженькая, стройненькая… И так забавно поглядывает из-под прищуренных век, словно таит улыбку. Она достаточно известна в нашем городке — мне уже успели порассказать о ней, хоть я. и не просил… Сплетни тянутся за ней шлейфом… Ну, а кого пощадят злые языки?.. Про какую женщину не распускают слухов? Я жив, я собираюсь обосноваться тут, мне нужна женщина. Селина мне подходит по всем статьям… Я постучался.
— Принимайте гостя. Шел мимо, думаю, загляну, проведаю… Как поживаешь?
Мы немножко поболтали. Она посмеивалась и отвечала недомолвками. Ну, что ж… Видна хорошая школа. Спешить не будем.
Я еле дополз до дому — настоящее пекло. Иполито Алмейда — тот, кто первым сообщил мне о кончине сеньоры Кандиньи, — сейчас снова попался мне навстречу.
— Ты от Абеля? Я еще не был. И на похороны не ходил: начальство не отпустило. Зачем было назначать погребенье на такой час?
Прошли еще несколько шагов. Дом сеньоры Кандиньи стоял пустой и безмолвный. Смерть ледяной рукой наглухо и навсегда затворила двери, захлопнула ставни. И только на застекленной веранде еще жил, медленно угасая, солнечный зайчик…
Заскрипит пол, когда сеньора Кандинья раскачается в своем кресле, солнце нимбом вспыхнет вокруг ее головы.
— Я давно тебя не видела. Почему же ты вчера не пришел, а? Ты меня разлюбил? Да? А я тебя ждала… А ну-ка открой рот, закрой глаза… — услышу я ее голос.
Зазвенит детский смех — так смеются только в начале жизни, а потом он начнет стихать, гаснуть… Давно это было. Ох, как давно!..
Несколько дней назад я совершенно случайно узнал одну новость, которая произвела на меня странное впечатление. За столиком кафе «Ройаль» текла вялая беседа, когда один из моих бывших однокашников по семинарии святого Николая мимоходом сообщил мне, что «Мумия» покончил с собой. Это случилось в Лиссабоне: он выстрелил себе в рот из пистолета, оставив жене и матери прощальное письмо, в котором писал, что его болезнь не дает ему надежды на возможность достойно работать и обеспечивать сносное существование тем, кто рядом с ним.
Я прекрасно помню, когда прозвучало известие о его самоубийстве. Сначала говорили об ужасных, неизлечимых болезнях, которые почти никак не проявляются, медленно, но верно подтачивая организм. Никто не обращает внимания на желтизну лица или на раздражительность и резкие смены настроения.
Затем следует неизбежный и ни к чему не обязывающий добрый совет:
— Милейший, вам следует сменить обстановку! Поживите-ка месяцок в Санто-Антао, у вас улучшится цвет лица.
Или:
— Сидишь целыми днями в конторе, не гуляешь… Бери пример с меня: каждое воскресенье я непременно уезжаю в Матиоту или в Жоан-д’Эвору, к морю, и провожу там целый день.
Признаюсь, что, услышав о смерти одноклассника, я не испытал никакого волнения: образ этого парня таился где-то в глубинах памяти…
Мумия… Несомненно, я когда-то слышал это слово, а слово вызвало перед глазами его фигуру, его бледно-зеленоватое, как стебелек проросшей фасоли, лицо. Я вспомнил даже его слугу, по имени Жозе Матеус, который, почтительно приотстав на несколько шагов, шел за моим одноклассником, когда тот с учебниками под мышкой возвращался из семинарии.
Я вспомнил, что Мумия — единственный из всех нас — Ьыл обладателем учебника рисования: великолепной книги в зеленом переплете с белыми буквами заглавия. Эта книжка у нас не продавалась — ее надо было специально выписывать по почте из метрополии, из Лиссабона.
Лиссабон! Какой музыкой звучало для нас название этого города, особенно после того, как во втором классе мы прочли в хрестоматии историю его отвоевания у мавров. Я не могу, конечно, ручаться, но почти уверен, что Мумия намеренно разгуливал на виду у нас, держа в руках столичную книжку, — он хотел, чтобы мы позавидовали ему. И мы, играя посреди мостовой в футбол или устраивая сражения на задах нашей семинарии, замирали в тот миг, когда он проходил мимо.
Так было всегда.
Мумия был постоянным объектом нашей ненависти и презрения (каких только оскорбительных кличек не придумывали мы для него), но и основной темой всех наших разговоров. Мумией окрестил его Жозе Коимбра… Ах, да! Вы ведь еще не знаете, кто такой Жозе Коимбра!.. Сейчас расскажу.
В то время мы как раз начали постигать азы всемирной и отечественной истории, и те сведения, которые сообщали нам с высоты своих кафедр каноники-преподаватели, нам немедленно хотелось применить к окружавшей нас действительности; если же это не получалось, мы с готовностью пускали в ход наши способности карикатуристов и пересмешников.
Так вот, у Жозе дар метафоры был развит сильнее, чем у всех нас. Хочу подчеркнуть, что слово «метафора» вовсе не сейчас пришло мне в голову: оно составляет часть моего интеллектуального багажа, упакованного еще в те времена, когда я вместе с вышеупомянутым Зе, а также с Сезарио и прочими сверстниками изучал риторику по учебникам генерала Арсенио Аугусто Торреса де Маскареньяс…
Еще немного терпения, и вы узнаете, при чем тут история.
Вернемся чуть-чуть назад. Мне ли вам объяснять, как преподносят учебники истории жизнь, обычаи, быт и нравы, войну и мир, удачи и бедствия людей, населявших нашу планету за много-много лет до нас. История делится на древнюю или античную, средних веков, новую и новейшую. Разумеется, наши каноники начали с Истории Древнего Востока, и вот во главе этой процессии во всем блеске тысячелетий появился Египет эпохи фараонов.
Должен признаться, что нам не слишком повезло, и сведения о ней мы получали от человека, над которым смеяться не решались. Даже сейчас, когда на память мне приходит этот каноник, во всем облике которого чувствовалась и сдержанная сила, и с трудом подавляемая вспыльчивость, и особенная, мужественная мягкость, я думаю, что нам и в голову не приходило «травить» его, прежде всего потому, что он по-настоящему любил свое дело, а дети от природы наделены способностью ценить это. Кроме того, он обладал довольно редко встречающимся среди тех, кто нас окружал, качеством: он был человек увлекающийся и умел увлекать других.
И тут мне вспоминается… Прошу у вас прощения за эти бесконечные отступления, но они кажутся мне совершенно необходимыми для того, чтобы вы смогли постичь смысл моего рассказа во всей его глубине. Так вот, мне вспоминается его повествование на уроке о том, как португальские солдаты на полях Фландрии сдерживали натиск превосходящих сил, поддержанных губительным артиллерийским огнем, и не дрогнули, не отступили, сделав больше, чем было в силах человеческих, и достойно отстояв «честь отчизны». В каком-то месте своего рассказа наш каноник — а он к тому времени был уже убеленным сединами старцем — вдруг вскочил — все остальные преподаватели в продолжение урока сидели — и с жаром, словно сам был участником этой битвы, стал рассказывать, что, когда кончались заряды, португальцы шли в штыки, а сломав штык, орудовали прикладом, били кулаками, грызли зубами!.. Фто был волнующий миг: старик с горящими глазами воинственно размахивал указкой. Потом, когда урок кончился и мы, еще охваченные возбуждением, разошлись, было единогласно признано, что наш старый учитель, повествующий о героической битве, о чести и патриотизме, столь ярко проявленной тогда нашими соотечественниками, — вылитый Афонсо Энрикес[22], неколебимо сидящий на коне и указующий мечом на боевые порядки мавров.
Позвольте еще одно отступление.
Ранее я говорил, что никому и в голову не приходило смеяться над преподавателем истории или проявлять к нему какое бы то ни было неуважение. Тут необходимо внести некоторые уточнения: я сказал чистую правду, но, как всякая правда, она до известной степени относительна.
Тут я снова должен вывести на сцену Зе Коимбру. Все было бы так, как я сказал, если не принимать этого персонажа в расчет, а он, мой неразлучный товарищ и непременный участник всех проделок и проказ, нигде и никогда не переставал в свойственной ему манере протестовать против несправедливого — по его мнению — покровительства всех учителей Мумии.
Полагаю, что главной причиной недовольства Зе — да и всех нас! — было то обстоятельство, что мы не могли простить Мумии его способность постоянно находиться под какой-то невидимой и непроницаемой броней. Необыкновенно энергичного и живого Зе раздражали те тысячи забот и предосторожностей, какими была окружена жизнь Мумии. Он не так ел, не так ходил, не так играл, как все мы. Он не выбегал разгоряченный купаться в бухте, он не принимал участия в наших футбольных битвах, не собирал устриц на берегу, не совершал налетов на сад семинарии и не устраивал тайных пиршеств крадеными плодами манго и гуайабы.
В наших глазах это были грехи непростительные. Да кто он такой, в самом деле? Зе Коимбра предлагал два ответа на этот вопрос: первый — «Мумия — просто баба!» (точка зрения, поддержанная Сезарио); второй — «Мумия слишком много о себе воображает!» Сам Зе был склонен признать правомочность второго утверждения. Если баба, пусть сидит под юбкой у мамаши и помалкивает; если же он выпендривается, его необходимо вздуть по всем правилам.
События развернулись на уроке португальского языка. Здесь будет уместно предуведомить вас, что и Зе Коимбра, несмотря на то, что минуты не мог посидеть спокойно, и Мумия, несмотря на свой вялый и болезненный облик, были первыми учениками. Непоседа Зе находил время учить уроки, а родители Мумии не оставляли его в покое ни на минуту и следили за каждым его шагом: все было расписано заранее.
На том памятном уроке учитель бессовестно подыгрывал Мумии, согласившись с тем, что стилистическая фигура в том отрывке, который мы разбирали, — это синекдоха, в то время как Зе утверждал, что это — метонимия чистой воды. После урока класс разбился на два лагеря: «приходящие» горой стояли за Мумию, а мы, пансионеры, готовы были лечь костьми за метонимию Зе Коимбры, который посреди всеобщего столпотворения держался на удивление спокойно: даже не отпустил вслед уходящему в сопровождении слуги противнику ни одной из своих обычных шпилек.
Признаюсь, мы не придали тогда особенного значения этой невозмутимости Зе да к тому же вскоре были отвлечены более увлекательным делом, в котором, кстати, разбирались лучше, чем в тонкостях стилистики, — начали сбивать с ветвей огромного тамаринда, росшего у ворот семинарии, спелые плоды — слаще их не было во всем городе. Зе Коимбра не обошел этот факт вниманием: он утверждал, что сие зависит от количества влаги в почве. Как сейчас вижу его перед собой: в руке камень, правый глаз прищурен, чтобы лучше прицелиться. Забыл вам сказать, что из-за тяжелого конъюнктивита один глаз у Зе был, как у великого Камоэнса.
Случилось так, что на одном из уроков истории учитель сообщил, что мы начинаем проходить Египет. Зе понял, что получает возможность отыграться за свою метонимию. Когда кого-то из нас вызвали рассказать о похоронных обрядах Древнего Египта и он забормотал о саркофагах, гробницах, пирамидах, Зе не выдержал и сказал соседу по парте, что с нами вместе учится самая настоящая египетская мумия. Не могу утверждать, что он буквально так и сказал, но за смысл ручаюсь.
Полагаю, нет необходимости объяснять, какие ассоциации мгновенно вспыхнули в мозгу Зе: болезненный облик нашего одноклассника — его бледность, его обособленность и тот несомненный факт, что он «выпендривается».
Вскоре Зе представился еще один удобный случай отомстить, — не сразу, но представился.
После урока рисования мы вышли из семинарии, и Мумия — вещь неслыханная — шагал по улице вместе со всеми. Тут Сезарио получил возможность впервые испытать на деле изобретенную Зе кличку. Сезарио — настоящий бес в образе человеческом! — отстал на несколько шагов и тоненьким голоском позвал:
— Мумия!
Сначала никто его не поддержал, и тогда он моментально сменил тактику — принялся скандировать, и вокруг него тотчас собралась орава мальчишек, которые хором кричали:
— Му-ми-я! Му-ми-я!!
Мы выкрикивали это слово прямо в уши нашей жертве, которая — скажу откровенно — держалась с большим достоинством. Конечно, он нахмурился, но больше никаких чувств на его лице не выразилось, и он продолжал идти так, словно ничего не слышал и не видел. Его слуга, Жозе Матеус, проложил себе путь сквозь нашу галдящую толпу и собирался было встать на защиту своего хозяина, но тот молча отстранил его.
Невозмутимость Мумии отрезвила нас, и мы со смешанным чувством презрения и жалости, причем жалость преобладала, прекратили улюлюкать. Именно в этот миг Зе отчетливо понял, что сражение окончилось победой Мумии, и решил все же склонить чашу весов в свою, в нашу сторону. С кошачьим проворством он растолкал нас, выбежал вперед, оказавшись лицом к лицу с Мумией, и схватил его за грудки.
Да, этот чертов мальчишка владел любым оружием!.. Держа Мумию за ворот, он решил изобразить великодушного разбойника, который предоставляет своей жертве возможность защищаться. Протащив его еще несколько шагов, он круто остановился и остановил Мумию, держа его на расстоянии вытянутой руки, но поверженный противник вдруг широко раскрыл глаза и в углах его губ показалась пена. Мы торжествовали победу Зе. Конечно, Мумия перетрусил до смерти, это было ясно каждому! Внезапно он вырвалея из рук Зе и кинулся на него. Схватка их продолжалась недолго, и победителя определить не удалось, но всем нам, и Жозе Матеусу в первую очередь, потребовалось приложить немало стараний, чтобы разжать пальцы Мумии, впившиеся в горло Зе.
Потерявшего сознание Мумию отнесли домой.
Время шло, мы сидели на уроках, сдавали экзамены. Все постепенно вошло в свою колею, и впечатления от происшествия на улице Абрантеса уступили место новым. Тем не менее кличка приклеилась к Мумии намертво. Но отношение к нему почти неуловимо изменилось. Я не берусь объяснить, в чем заключалась эта перемена, но могу поклясться, что Мумия стал нам ближе. Внешне все шло по-прежнему.
Надо сказать, что все мы учились усердно. Разумеется, мы и дрались, и прогуливали уроки, и озорничали, но после того, как этот зуд проходил, мы успокаивались и аккуратно посещали занятия: это был превосходный способ достичь желанной цели: каждому из нас хотелось выделиться.
На носу были экзамены, и все говорили только об одном: кто же получит награду — Мумия или Зе. Все прогнозы спутал урок латинского языка. Мы читали, переводили и разбирали Горация. Наш учитель, каноник Сильва, наливался яростью, слушая, как вызванный отвечать ученик путается в пиррихиях и спондеях. Для бедного Жоана Гертрудеса Дуарте — он был один из самых бесталанных в классе — все эти термины античной поэтики были чистейшей абракадаброй, и разбор оды представлялся ему препятствием непреодолимым. Старый латинист, посвятивший все первое полугодие дактилическому гекзаметру Вергилия, ожидал, что оды Горация пройдут как по маслу, и пришел в бешенство, а потом, желая получить хоть какое-то вознаграждение за свои труды, не стал мелочиться и сразу вызвал отвечать «звезду» — Мумию.
— Замолчи! Слушай, как это делается! — задыхаясь, крикнул он Жоану.
Мумия бегло разобрал структуру строфы, потом каждого стиха — все очень спокойно и уверенно, тихим голосом. Старик возликовал. Но в ту минуту, когда Мумия взялся за вторую строфу, учебник вдруг вывалился у него из рук. Сосед по парте едва успел подхватить Мумию — иначе тот рухнул бы на пол.
К счастью, в соседнем классе шел урок анатомии, которую преподавал городской врач — единственный мирянин в ученом педагогическом сообществе нашей семинарии. Он прибежал тут же и велел отнести Мумию домой.
Каноник Сильва сказал, что проводить его будет «достойным деянием», и мы, словно на похоронах, двинулись следом.
Мы не могли, конечно, оценить всю серьезность положения, но чувствовали, что с нашим одноклассником творится неладное. Поле битвы вдруг превратилось просто в пустырь. Нам было необходимо кого-то ненавидеть, и вдруг объект этой ненависти, олицетворением которой был Мумия, исчез, улетучился, дезертировал, а мы шли по улице за его бледной тенью. Не знаю, все ли испытывали те же чувства, что и я, но несомненно было одно: отношение к Мумии изменилось. Не просто жалость чувствовал я, глядя на распростертое на носилках тело. К чему лицемерить? Зачем говорить, что основу нашего отношения к несчастью ближнего составляет жалость и сострадание? Сегодня я убежден, что, если симпатия отсутствует, на ее место неизбежно приходит чувство некоей пустоты…
Должно быть, именно поэтому я не был особенно взволнован или потрясен в ту минуту, когда мать Мумии в волнении выбежала нам навстречу из дверей своего дома и увидела бесчувственное тело сына. Помню, что мне было интересно… Да, просто интересно посмотреть, как живет этот ни на кого не похожий мальчик, заглянуть в его тщательно оберегаемый мир. По сравнению с ним все мы жили в домах, выстроенных словно бы из прозрачного стекла, гостеприимно приглашавших луну: «Заходите, сеньора, не стесняйтесь, будьте как дома!» Когда же я пытался вообразить себе дом Мумии, я никак не мог поверить в его общие для всех приметы: мебель, картина на стене, семейная ссора… Нет, он жил совсем в другом, мифическом мире, и туман неизвестности размывал очертания этого мира.
Его мать, дона Леонор, оправившись от первого потрясения, вела себя с нами дружелюбно и просто, как со старыми друзьями сына. Ясно было, что она не видела ничего особенного в том, что одноклассники проводили заболевшего товарища до дома.
Это было ясно. Таким нехитрым способом я пытаюсь представить в наиболее благоприятном свете те чувства, которые мы испытывали тогда, — и невольно обманываю вас и себя. А истина была в том, что непринужденная приветливость доны Леонор не вызвала у нас ни малейшего встречного отклика. Может быть, не без оснований говорят и пишут о «детской жестокости»? Вместе с тем должен сознаться, я был покорен ее изысканной простотой, всем ее обликом старой аристократки… Вот разве только волосы… Она никого не ждала в тот час и не успела причесаться. Думаю, я обратил на это внимание лишь потому, что моя мать всегда гладко зачесывала волосы наверх роговым гребнем, и ничего другого я представить себе не мог.
Вы, наверно, заметили, что я ни слова не сказал пока об отце Мумии. Я сделал это намеренно. Он произвел на нас чертовски странное впечатление: вошел в комнату и застыл у железной кровати сына, как изваяние. Он стоял в этой напряженной, неудобной позе и только изредка поворачивал голову в нашу сторону — может быть, для того, чтобы размять затекшую шею, — а потом опять отворачивался. Можно было подумать, что сознание потерял он, а не Мумия, которому в рот влили какую-то микстуру, после чего он очнулся.
Впрочем, мы ничего другого и не ожидали от этого человека. Несколько раз мы видели его на улице, когда он, безупречно одетый, в кашемировом костюме, при галстуке и в перчатках, верхом на лошади направлялся осматривать свои владения — те, что находились недалеко от города. Для ревизии дальних посылался обычно Жозе Матеус. Отец Мумии был необыкновенно замкнут, сдержан, почти никогда не улыбался. Он поддерживал знакомство только с доктором Коласо и с каноником Пинто, крестным отцом Мумии. С ними он позволял себе единственное развлечение: бильярд.
Дом, в котором они жили, был самым старым в нашем городе: вытянутый по фасаду, угрюмый, с вечно закрытыми ставнями на окнах, он вызывал ненависть и какой-то суеверный ужас. По вечерам мы старались в одиночку не проходить мимо него. По городу ходило множество легенд и россказней, и старый дом, надменно обособленный от нашего маленького города, играл в них немалую роль.
Так мы судили о Мумии, о его родителях, о его жилище, и суд наш, как оказалось, был судом неправедным.
Я уже говорил вам, что второй припадок случился с Мумией в самом конце учебного года, когда мы уже читали Горация и других древних авторов. Этот припадок был тяжелей, чем первый (тогда, на улице Абрантеса) и чем считал доктор Коласо. Мумия довольно скоро пришел в себя, но еще долго чувствовал себя совершенно разбитым, у него нарушилось чувство равновесия, без посторонней помощи он не мог сделать и шага.
Пришел июль, но Мумии нечего было и думать об экзамене. Учебный год кончился, и все разбрелись кто куда: одни остались в городе, другие уехали, тем более что начался сезон дождей, и тем, кто штудировал Корнелия Непота, Вергилия и Г орация, ныне предстояло наблюдать за работами или махать заступом лично — в зависимости от того, к какой семье принадлежал тот или иной школяр.
В ноябре занятия возобновились, и все мы, радостно и оживленно переговариваясь, встретились у входа в семинарию. Не хватало только Мумии. В один прекрасный день там появился его отец, который довольно долго о чем-то разговаривал с ректором при закрытых дверях. Даже звонок в тот день дали с опозданием. Мы уже потеряли терпение, когда он наконец вышел от каноника Пинто и неожиданно остановился рядом с нами. Мы держались настороженно и шарахнулись от старика. Да, я не оговорился: перед нами стоял старик, которого заметно огорчило наше отношение. Его известные всему городу усы, которые раньше лихо торчали вверх, как у кайзера Вильгельма, теперь уныло обвисли. Мне даже показалось, что глаза у него покраснели от слез. Он сделал попытку преодолеть это отчуждение: заговорил с одним, с другим, спросил о здоровье родителей, осведомился о видах на урожай.
Потом, словно набравшись храбрости, со страдальческими интонациями произнес:
— Вы, наверно, знаете, что Франсиско (так звали Мумию) по-прежнему нездоров… — он помолчал и с усилием произнес: — Болезнь его серьезна… Доктор Коласо находит, что ему необходимо пройти курс лечения в Лиссабоне.
Он взглянул на Зе Коимбру.
— Я знаю, у вас были нелады с Франсиско… Жозе Матеус рассказывал мне, что вся история вышла из-за какого-то прозвища…
Горестно опущенные углы его губ дрогнули в легкой улыбке:
— Не бойтесь, я не сержусь на вас. Вы еще дети, я помню себя в вашем возрасте, я тоже любил давать клички…
Да, каждый из нас понимал в ту минуту, что перед нами стоит совсем не тот человек, который еще недавно неторопливо ехал верхом с таким надменным видом, что прохожие торопливо и низко кланялись ему, а он в ответ слегка притрагивался кончиками пальцев к полям шляпы.
Он договорил:
— Я уверен, что все вы — друзья Франсиско. Поверьте, он очень привязан к вам. Если бы не запрет доктора… Ему так хочется снова играть с вами, снова ходить на уроки… Он только о вас и говорит, — и продолжал мягким, безнадежно умоляющим голосом: — И потому я хочу пригласить всех вас завтра к нам на проводы Франсиско. Таково его желание. В субботу он сядет на «Мануэла», доплывет до Сан-Висенте, а уж оттуда — пакетботом в Лиссабон.
Вполне освоившись, он с фамильярной нежностью взял Зе Коимбру за ухо:
— Не забывай своего дружка… Помолись за его выздоровление.
С глубоко скрытым раздражением он добавил:
— Я знаю твоего отца — прекрасный человек, один из самых испытанных моих друзей. Наверно, он не говорил тебе, что в ту пору, когда он служил у меня, у Мумии (как ты называешь Франсиско) произошел первый припадок, и мы позвали его помочь, чтобы никто, кроме него, нас и господа бога ничего не знал.
Мы все пришли на прощальный обед. Дона Леонор и ее муж были воплощенное радушие и хлебосольство. Выздоравливающий Мумия не мог, конечно, соперничать с нашим волчьим аппетитом, но было видно, что он наслаждается прощальным теплом своего и нашего детства.
От Зе мы узнали, как называется болезнь Мумии. Взяв с нас честное слово молчать, он выдал нам тайну, которую его отец хранил столько лет.
Мумия с самого раннего детства был подвержен припадкам эпилепсии. Это слово ничего нам не говорило. Мы только узнали, справившись в словаре Гонсалвеса Вианы, что ударение в нем ставится на третьем слоге от конца.
Дверь незаперта. Какое счастье! Если бы она была на замке, пришлось бы стучать. На стук явилась бы тетушка Жеже, и тогда скандала не избежать. Тетя, наверно, у соседки, как обычно, жалуется на жизнь. В последнее время жизнь и вправду ее не балует…
«Видите ли, тетушка, — пришлось бы объяснить ей. — Я сказал отцу, что забыл купить на берегу одну очень нужную вещь. Забегу, мол, в лавочку и сразу обратно». Он скорчил злую гримасу. Да как гаркнет: «Боже упаси тебя! И думать не смей! Танкер вот-вот отчалит. Никто из команды не смеет сходить на берег перед самым отплытием».
У меня до сих пор стоит перед глазами его искаженное гневом лицо. И широко раскрытые глаза — они преследовали меня всю дорогу. Но я настаивал. Через десять минут я вернусь. Только куплю что надо. Отец стоял, вытирая грязные руки ветошью. Когда судно готовится к отплытию, механику не до разговоров. Он спустился в машинное отделение, не сказав мне ни слова. Он, конечно, даже не предполагал, что я решусь на такой отчаянный шаг. Но я заранее договорился с матросом. Саквояж уже лежал в шлюпке. Я спустился в нее по веревочной лестнице; чуть было не свалился в воду. Я не рожден быть моряком, тетушка. Меня вдруг стал бить озноб. Да и теперь еще бьет, сами видите. Мне страшно, а почему, не знаю. Нет, тетушка, я не захотел с ним ехать. Лучше остаться здесь, на твердой земле, и бороться. Наш остров, по крайней мере, не качается под ногами, точно палуба корабля. На мель он не сядет, ко дну не пойдет. Но я убежал не потому, что боюсь моря или кораблекрушения, нет. Сегодня утром отец, проходя мимо, — он, как всегда, куда-то спешил — бросил на меня взгляд, который, казалось, говорил: «Настоящий моряк никогда не станет стоять вот так, бессильно опустив руки, словно заранее покорился судьбе. Жизнь — есть борьба. Чтобы заработать несколько фунтов, надо здорово попотеть». Я тогда подумал, что такая жизнь не для меня и что если уж бороться, то за что-нибудь стоящее, пока я еще точно не знаю, за что именно… Нет, я решил бежать не из трусости. Я уже сказал, что сразу после нашего разговора отец спустился в машинное отделение — механик он отличный. И вовсе не пьяница, как вы все думаете. На корабле он не пьет, могу поручиться. А когда занимается своим делом, бывает таким серьезным, уверенным в себе, вы бы его просто не узнали.
«Ямайка» безмятежно покачивалась на волнах, хотя ветер свежел и весь канал покрылся белыми барашками. Г олова у меня шла кругом, меня мутило. А ведь я провел на корабле двое суток, и мне ни разу не было дурно. Да, теперь я припоминаю, меня сильно мутило. Я смотрел на остров Санто-Антао, он находится далеко в море. Не знаю, каждый ли, кто покидает наш Сан-Висенте, испытывает подобное чувство, но при виде Санто-Антао в дымке вечернего тумана мне стало грустно. В бухте не было таких огромных волн, как на канале, но меня все равно продолжало мутить. Я понял, что не создан быть моряком.
Руй хорошо представлял себе, какое изумленное сделается у тетки лицо, как она вонзит в него свой проницательный взгляд. Что и говорить, тетя у него женщина героическая. Закаленная в каждодневной битве за хлеб насущный. Она прошла школу суровой жизненной борьбы. А вот ему не смогла передать свой опыт. На этом маленьком островке, где жизнь течет размеренно и монотонно и не сулит ничего хорошего, ему остается только рассчитывать на чудо. Надежду на лучшее будущее могут питать лишь возвратившиеся домой эмигранты, скопившие в чужих краях немного денег.
А ведь он годами ждал этой возможности! «Никто не знает, когда господь сподобится привести сюда этого гуляку», — вздыхала тетка, и в голосе ее с каждым разом слышалась все большая безнадежность. И вот наконец два месяца назад — можно было подумать, что бог внял ее молитвам, — пришло короткое письмецо. В нем сообщалось, что нефтяной танкер должен прибыть на Сан-Висенте с грузом горючего для «Шелл-компани»; если Руй захочет, писал отец, пусть подготовит документы, чтобы отправиться с ним в плаванье… С этого дня тетку снедало нетерпение. «Ты узнал у Жоана Пины, когда прибудет корабль? Тебе надо быть наготове…» У нее было туго с деньгами. Она получала все меньше доходов со своих земельных угодий на Санто-Антао. Арендаторы жаловались на плохой урожай, просили батраков в помощь. Дожди выпадали редко, и батат с фасолью родились лишь на немногих поливных землях. Рыночные торговки скупали у нее весь урожай на корню, на эти деньги жила вся семья с тех пор, как Руй потерял место в торговом доме Силвы, подпав под очередное сокращение.
Наконец в начале недели Жоан Пина сообщил о прибытии танкера. То-то была радость! Но в сердце тетушки Жеже все еще жило недоброе чувство к отцу Руя, который, по ее убеждению, дурным обращением «отправил на тот свет мою сестру Шику». Это был уже не прежний яростный, исступленный гнев, а привычный горький осадок. «Подумать только, этот субъект все-таки объявился!» Оба они, и тетка, и племянник, жили в мучительном беспокойстве: она надеялась, что зять позаботится о будущем ее племянника, его же прельщала возможность «удрать» с Островов, это словечко было в ходу у молодых кабовердианских литераторов — воображение рисовало им открытое море, рассекающий волны корабль, остановки в каждом порту и полные денег карманы. Иные пейзажи, иные люди, но самое главное — жизненный опыт, да еще какой! И, конечно же, зависть товарищей, ведь ему предстоит много странствовать, а повидать мир — заветная мечта каждого островитянина. Такова была его первая реакция, еще неосознанная, смутная. А потом… Потом давнишняя мечта развеялась в один миг, то был миг просветления или безумия, когда он, почти по наитию, сделал окончательный выбор. Зачем уезжать? Ведь все в жизни представляется значительным или пустяковым в зависимости от угла зрения. Видимо только любовь к странствиям и заставляет нас возвеличивать чуть ли не до небес всякого, кто много повидал. Правильно сказал один местный поэт: «Мир не больше, чем зрачок твоего глаза…»
Ах, как вытянется теткина физиономия, когда он появится. Его возвращение будет для нее сильным ударом. Спокойствие, спокойствие, спокойствие! Надо быть готовым ко всему — она сама ему так говорила. Тетя не из тех, кого легко пронять: «Это просто безрассудство, Руй! Ты же безработный. Чем ты будешь заниматься здесь, среди общей нищеты, да еще не имея профессии? Отправляйся лучше в плавание». Он заранее подготовился к разговору. На эти ее слова он с твердостью заявит: «Я буду обрабатывать твои поля на Санто-Антао, тетушка. Я знаю их лучше, чем ты. Они так нуждаются в трудолюбивых руках. Когда я там был, мне сказали, что истинные хозяева земли — те, кто ее обрабатывает. И научили всему, что надо знать, чтобы получать щедрый урожай…» Тетка будет поражена. Вот тогда-то он и произнесет слова, вертящиеся у него на языке с тех пор, как он покинул «Ямайку»: «Стоит ли истощать силу моих рук, чтобы другие пользовались плодами моего труда? Море не сделает меня лучше. Однажды в Долине Г усей я видел, как ветер колышет высокие колосья пшеницы. Мне это понравилось, очень даже понравилось. Зрелище было волнующее, захватывающее, прекрасное — прекрасней, чем море, я почувствовал прилив энергии и любви к людям…» Эти загодя приготовленные слова выплеснутся из его уст, точно струя ключевой воды из расселины в скалах. Только, увы, она его не поймет. Или поймет на свой лад.
Руй осторожно приоткрыл дверь. Сунул голову внутрь, в полутьму, прислушался. Тишина прерывалась лишь шипением жарящейся на сковородке рыбы да голоском Лины, она боялась оставаться одна и, чтобы отогнать страх, что-то потихоньку мурлыкала. Тетка, должно быть, ушла к соседке Эуфемии поболтать. Каждый вечер с наступлением темноты эти две горемычные подруги, вдовая и незамужняя, вели нескончаемые разговоры. Жаловались, что цены на рыбу, мясо, маис и другие продукты беспрерывно растут. Беднякам не на что надеяться. Ежедневно подсчитывая расходы на хозяйство, обе подруги не без садистского удовольствия растравляли раны, нанесенные им жизнью. Так они причащались к экономическим проблемам всего Сан-Висенте, разделяя трудности, испытываемые остальными семьями в городе. А когда наступало время ужина, они трогательно прощались, умиротворенные и просветленные, словно побывали на исповеди, и расходились, приберегая неизлитые обиды на следующий день.
Руй вошел в дом. Бесшумно притворил за собой дверь и, крадучись, точно вор, направился в свою комнату. Его родное пристанище. Пол здесь не ходит ходуном, как палуба, здесь не мутит от морской болезни. Руй повернул выключатель. Тусклое мерцание пятнадцатисвечовой лампочки осветило комнатушку. Увиденное потрясло его. Это уже не его каморка, а набитый до отказа склад, похожий на трюм одной из тех фелюг, которые ему приходилось видеть. Ящики, корзины, свертки, старые платья, вышедшие из моды туфли, множество барахла, о существовании которого он даже не подозревал. Тетка ничего не умела выбрасывать. Она цеплялась за свои вещи, каждая напоминала ей какой-нибудь эпизод из прошлого. Все было брошено наспех, кое-как, в ожидании генеральной уборки. Мебель была сдвинута в угол, а посредине стоял старый баул с бог весть какими ценностями. Удивительная метаморфоза. Выцветшая акварель, изображавшая пустыню с озерцом и одинокой кокосовой пальмой, — он написал ее несколько лет назад и прикнопил над кроватью — была второпях сорвана, кусочки бумаги, прихваченные кнопками, так и остались в стене. «Ямайка» в эту минуту, наверное, снимается с якоря. Безмолвно, без прощального гудка. Даже если бы он захотел вернуться на корабль, уже поздно.
Он чувствовал себя чужим в собственном жилище. Его выгнали как постылого нахлебника. В комнате уже начал распространяться едва уловимый запах затхлости, плесени, запустения. Так скоро! Просто поразительно! Это зрелище символизирует скорее не его прошлое, а будущее — отныне ему здесь нет места. Внезапно из хаоса выплывала та или иная знакомая вещь — стул, умывальник, разоренная кровать, они, казалось, подплясывали с насмешливым видом, издевательски спрашивали: «Тебе, случайно, не знаком один паренек, что здесь жил, пытаясь укрыться от жизни?» Укрыться от жизни… Неожиданно Руй ощутил прилив мужества. Если бы он только мог догнать ушедший танкер и начать все сначала (чудесные незнакомые порты и города, бескрайние морские просторы и вечно новые в каждом странствии пейзажи, мир открытий и щедрых даров, в течение многих лет пьянивший его воображение)! Его ожидают работа и свобода! Настоящая борьба за настоящую жизнь!
Однако Руй прекрасно понимал, что лишь чудом сумел бы теперь попасть на корабль. Но ведь старая одинокая тетка должна обрадоваться моему возвращению, подумал он. Я ей скажу: «Я вернулся, потому что хочу обрабатывать твои земли на Санто-Антао. Пусть эта комната останется за мной. Иногда я буду сюда приезжать. Привозить сыр, масло, овощи. Вот увидишь, все будет хорошо!» В нем разгорался энтузиазм. Все казалось ему доступным, легко достижимым. Не лучше ли остаться здесь, чем плыть на английском танкере, да еще в шторм, когда неопытных матросов выворачивает наизнанку? И ради чего? Ради нескольких жалких фунтов, которые можно промотать в мгновение ока? Сердце у него забилось в радостном волнении. Мрачная, заваленная хламом каморка неожиданно вселила в него бодрость. Огромный, пахнущий плесенью баул возвратится в кладовку тети Жеже, кровать станет на свое место, возобновится прежняя жизнь. Разве можно сравнить такую жизнь с долей моряка — одиночество в безбрежном морском просторе, вдали от родных, беспрестанная качка, раздражающе монотонный стук турбин, тошнотворная вонь в душных кубриках, унизительная тошнота, унылое, лишенное всякого героизма существование, а вокруг только волны моря, кишащего невидимыми с палубы прожорливыми акулами.
Стенные часы в столовой пробили семь раз. Лина запела громче. Сумерки сгущались, и страх ее все возрастал. Свисающие на каменную ограду ветви дерева пугали ее, как привидения.
Ему захотелось окликнуть Лину, рассказать ей, что он убежал с танкера, покинул отца — пускай едет один — и вернулся к ней с теткой, чтобы как прежде жить вместе с ними; ему захотелось поделиться с ней этими новостями, прижать ее к себе, почувствовать тепло этого гибкого, упругого тела, такого живого, реального, чтобы наконец ощутить, что он действительно возвратился домой.
В этот момент на улице послышались голоса. Руй — он только-только начал расстегивать ремни на саквояже — в волнении вскочил на ноги. Это тетка, она прощается с ньей Эуфемией. Иногда он робел перед теткой. Ее тайная власть над ним сохранилась еще с детских лет. Он вскинул руку, чтобы погасить свет, но тут же заколебался: почти стемнело, это может привлечь внимание. А если выпрыгнуть из окна и убежать? Как застигнутый врасплох преступник. Но незаметно прошмыгнуть мимо обеих женщин невозможно. Они стоят в двух шагах от калитки. Да и зачем, спрашивается, убегать? Неужели тетка не обрадуется его возвращению? Неужели не оценит того, что он предпочел остаться с ней? Не захотел променять ее на «этого субъекта»?.. «Мне кажется, запах моря заставляет многих мужчин забывать о семье», — сказала она утром во время прощания, и что-то в интонации ее голоса навело его на мысль, что она уже раскаивается: зачем толкнула его на эту авантюру?
— Трудно бороться с укоренившейся привычкой. Я привыкла жить вместе с ним, кума Эуфемия. Мне будет одиноко, страшно одиноко, — тихонько жаловалась нья Жеже. Стоя возле окна, она говорила медленно, сдавленным от волнения голосом. — Мне будет тяжело привыкнуть.
Соседка принялась ее утешать:
— Надо иметь терпенье. Со временем ко всему привыкаешь. Наша судьба в руках божьих.
Но нья Жеже продолжала все тем же тоном:
— Конечно, в глубине души я довольна, здесь его не ждало ничего хорошего. Он поступил совершенно правильно. Этот субъект приехал очень кстати. Я просто не знала, что делать с парнем. Денег у меня мало, иной раз и накормить его было нечем. Сами знаете, какая у нас земля. Конечно, мы все ее любим, но уж слишком она скудная. Какое здесь будущее у молодого человека? Или слоняйся без места, или работай за такие гроши, что и куска мыла не купишь. Вы и не представляете, на какие жертвы приходилось мне идти при эдакой-то дороговизне…
— Кому вы это рассказываете, кума Жеже! Богатеи просто задавили нас, бедняков. Эти негодяи никого не щадят, дадут взаймы пятьдесят конто, а потом оттягают твой дом. Такие сделки нынче очень в ходу. Кругом запустение, упадок. Еще сегодня…
— Я ведь старею, — продолжала нья Жеже свой монолог. — Впрямь старею. Знаете, кума Эуфемия, мне уже трудно ходить по улице, ноги подламываются. Прошли те времена, когда я ходила пешком в Грасу, чтобы сэкономить хоть мелочь на покупке рыбы. — Тут тетка глубоко вздохнула, и Руй подумал: «Я стану присматривать за твоими полями в Долине Гусей, вот увидишь». — И мне тяжело расстаться с ним, вы и представить себе не можете, как тяжело. Я воспитала его, как родного сына. Он был совсем крохой, когда я привезла его сюда. И как вспомню, что он сейчас в открытом море, вся покрываюсь холодным потом. Знаете, как оно всегда бывает, мы предполагаем одно, а жизнь решает по-своему. («Это прекрасно, когда ветер колышет колосья пшеницы… вот оно — мое море…» Руй был растроган.)
Нья Жеже умолкла. Казалось, ей нечего больше сказать. Отъезд горячо любимого племянника, видимо, на какое-то время отнял у нее способность рассуждать на привычные темы. Женщина она была сильная, с почти мужской волей. Видя, что она очень расстроена, кума Эуфемия решила ее ободрить:
— Вам известно, нья Жеже, что мой брат со своим сыном тоже нанялись простыми матросами и уехали, а теперь живут в Америке. Джек в Провиденсе, Мошин в Калифорнии. Мошин зарабатывает даже больше, чем отец, правда, жизнь в Калифорнии дороже. Слава богу, оба они неплохо устроились. Присылают мне иногда несколько долларов. Хоть незадаром работают. Там рабочие следят, чтобы их не обирали — так писал мне Джек. А у нас здесь никакого порядка. Работы без протекции не найти. Ростовщики что твои акулы, полиция смотрит на все их махинации сквозь пальцы. Одни богатеют не по дням, а по часам, другие вконец обнищали. Что это за жизнь! Позови они меня к себе, думаете, я бы не поехала? Хотя я и не первой молодости, но сил у меня еще хватает. И уж больно мне хочется поглядеть на белый свет. Брат с племянником обещали пригласить, и если когда-нибудь они и впрямь пригласят, махну к ним в Америку. Как знать, кума, может, и Руй когда-нибудь пригласит вас к себе.
— Да что вы несете, кума Эуфемия! — запротестовала нья Жеже. Но соседка не унималась.
— Те, кто отсюда уезжает, сразу видят, что хорошо, а что плохо. На земле сколько угодно мест, где можно найти работу, и Руй сумеет устроиться не хуже других. Такие, как он, только на родине строят из себя важных господ. А как попадут в чужие края, спесь с них точно рукой снимает. Хватаются за самую грязную, тяжелую работу, да так ловко ее выполняют, будто всю жизнь только этим и занимались. Все мы любим свои Острова, но наши парни все подряд зазнайки и хвастуны. Я каждый божий день твержу моему младшему, Эдуардо: «Пойми, у нас уважаемые люди лишь те, кому удалось обзавестись дипломом. Учись получше, не бездельничай». Я ухлопываю уйму денег на всякие там подношения учителям, книги, бумагу — вдруг ему удастся потом получить тепленькое местечко? Поверьте, кума, скоро настанет такое время, когда даже семи классов лицея будет недостаточно, чтобы работать почтальоном. Теперь всем подавай только «докторов»[23]. Такая уж нынче мода — в конкурсах на замещение вакансий одни «доктора» и участвуют, а тем, у кого нет денег, чтобы окончить курс в Лиссабоне, остается только удовольствоваться любой работой по торговой части, где этих проклятых конкурсов еще не устраивают. А теперь я хочу спросить, и пусть мне ответят: в самом ли деле эти хваленые «доктора» работают лучше, чем те, кому не довелось много учиться? Вот почему, кума, я хочу, чтобы Эдуардо получил диплом, но если в один прекрасный день ему захочется уехать отсюда на каком-нибудь корабле, что ж, я возражать не стану. Пускай едет. Попытает счастья, узнает, на что способен. Все, кто уезжают, становятся настоящими людьми, а если когда-нибудь возвращаются на родину, то не с пустыми руками. Наша земля бедна и не может прокормить своих детей. Так пусть они ищут себе работу вдали от нее…
— Вы правы, кума, абсолютно правы, — задумчиво согласилась с соседкой нья Жеже. Ветер гремел черепицей на крышах, свистел в проходах между домами, заглушал затянувшийся разговор. Руй слушал его, прячась за ставнями. Тетка вдруг сказала: — Странный он все-таки парень. Целыми днями сидел в комнате, все читал, что ему приятели давали, а аппетита никакого, прямо наказание, ничем ему, бывало, не потрафишь! Нет чтобы поискать приличное место, как другие. Даже и думать об этом не хотел. Может, немного обтешется в плаванье, поизворотливее станет.
Соседка вздохнула:
— Дай-то бог.
Нья Жеже продолжала:
— Отец его — форменный негодяй, горький пьяница. По-своему он любил сына, но без зазрения совести пропил все, что имел. В конце концов ему пришлось закрыть торговлю в лавочке. Он распродал даже домашнюю утварь. Я рассказывала уже, кума, сестре приходилось самой зарабатывать на пропитанье семьи. От зверского обращения, побоев и вечного недоедания бедняга заболела чахоткой. Я возненавидела этого субъекта на всю жизнь. Маленького Руя я взяла к себе. Он хотел было отнять у меня ребенка, да я его так отчитала, что он ни разу не осмелился больше ко мне сунуться. Пятнадцать лет назад он собрался уехать с Островов. Только тогда я разрешила ему повидаться с сыном. Ну как было не разрешить? Он так плакал, так убивался, что я даже пожалела его. Горько видеть, как мужчина вдруг опомнится и примется оплакивать причиненное им зло. Если б не эти слезы и не письма, что он присылал сыну, я нипочем не отпустила бы с ним Руя. Парень он такой чувствительный, деликатный, но ведь надо ж ему когда-нибудь стать взрослым. У него хватит благоразумия не следовать дурному примеру отца и устроить свою жизнь как самому захочется. Двери моего дома всегда для него открыты. Я так ему и сказала…
Лина сняла со сковородки последний подрумянившийся кусок аппетитно пахнущей рыбы. Составила сковороду на землю, и пламя очага вдруг озарило сад кроваво-красным заревом. Девушка подняла голову. Прямо над ней висела толстая корявая ветка мандаринового дерева, принадлежавшего соседу. Днем эта ветка украшала владения ньи Жеже, даруя прохладу и тень. После цветения на ней появлялись золотистые плоды. Забравшись на скамейку, Лина рвала их и с жадностью поедала, корча гримасу, такие они были кислые. Но с наступлением темноты девушка начинала бояться ветви. Ее отростки в отблесках пламени очага напоминали протянутые руки, а вся она — изготовившегося к прыжку человека. Когда ветер с особой яростью сотрясал дерево, его сучья трещали, задевая ограду, это наводило ужас на Лину, которая в сумерках, после ухода хозяйки, чувствовала себя совсем беззащитной. Ах, как не хватало ей сейчас Руя! Только он знал, до чего она боялась мандаринового дерева. Всякий раз, пока тетка болтала с соседкой, Руй был подле нее. Он сжимал ее в объятиях, но она, искоса на него взглянув, ловко высвобождалась из его рук, ускользала, точно рыбка, в привычную стихию домашней работы. Он нервничал, злился, а она, оживленная и веселая, как ни в чем не бывало занималась своими делами. «Ну скажи на милость, чем я тебя обидел?» — спрашивал Руй. А она кокетливо щурилась и отвечала: «Слишком долго перечислять». Руй замыкался в себе. Но она неудержимо влекла его. Он был не первый, кто за ней ухаживал. Лусинда, она жила с матерью на окраине хутора, поучала подружку: «Знаешь, все парни липучие, как мухи. Им нравится нас ласкать, обнимать, и если мы разыгрываем равнодушие, это их еще больше распаляет. Так даже интереснее. Обычно все они наглецы, но если вдруг становятся смирными, можно повеситься от тоски. По мне так уж пусть лучше нахальничают». Лусинда была примерно такого же роста, пухленькая, темнокожая, чуточку помоложе, но в таких вещах была куда опытней. Лина прошла под ее наставничеством целую школу, отнюдь не безопасную. Лусинда вечно торчала на улице, она была лентяйкой, да еще и нечиста на руку. Товарки ее презирали за то, что она благосклонно принимает ухаживания любого парня. Но Лина не пренебрегала этими уроками, они разжигали в ней любопытство, изощряли природную изворотливость и коварство. Все, что ей говорила Лусинда, оказывалось верным. Рую нравилось ее обнимать и ласкать, а если он становился слишком настойчив, она сердилась, лицо ее вспыхивало. «Не распускай руки, не то я пожалуюсь нье Жеже!» — грозила девушка и возвращалась к своим хлопотам. Кровь ее начинала быстрее струиться по жилам, дело спорилось.
Хлопнула калитка. Слава богу, хозяйка пришла ужинать. Лина облегченно вздохнула. Страхи испарились, ветка мандаринового дерева снова стала просто веткой, но ощущение, что Руй здесь, рядом, осталось, он словно маячил у нее перед глазами.
Нья Жеже замерла на лестничной площадке, пораженная. В комнате Руя горел свет.
— Что ты там делаешь, Лина? — Эти девчонки любят копаться в старье. Она снова окликнула, уже с раздражением: — Лина, ты меня слышишь? Что ты там делаешь?
Послышались шаги, тяжелые шаги обутого в ботинки мужчины. В комнате Руя прячется незнакомый мужчина? Из сада послышался голосок Лины:
— Вы звали меня, сеньора?
И в то же мгновение Руй отворил дверь.
— Это я, тетушка.
Он стоял, не зная, куда деваться от смущения, тетка смотрела на него широко открытыми глазами. Можно было подумать, что он воскрес из мертвых. Но ей было слишком хорошо знакомо его землисто-бледное лицо, его виноватый вид нашкодившего ребенка.
— Ты здесь?! А я-то думала, ты далеко в море! — Руй почувствовал в ее голосе осуждение и недовольство. — О боже! Как ты меня напугал? — Она поднесла руки к груди. — Но что случилось? Тебя не взяли в плаванье? Твой отец отказался взять тебя с собой? — В ее словах звучало такое нетерпение и тревога, что Руй совсем растерялся, язык у него прилип к гортани. А тетка, не давая ему времени прийти в себя, обрушила на него новый вопрос. — Вы что, поссорились, да? Ну открой же рот, отвечай!
Руй стоял на пороге своей комнаты, нос его блестел, глаза были устремлены в одну точку. На него вдруг навалилась страшная усталость, где уж тут протестовать против такого обращения с собой?! Тетка не потерпела бы никакого протеста, она говорила почти агрессивно, чувствуя себя полной хозяйкой положения.
— Объясни мне, Руй, почему ты сбежал с корабля? Неужели ты сделал это по своей доброй воле? Или тебя вынудил отец? — Она ненавидела зятя, знать его не хотела, но только «этот субъект» мог помочь племяннику устроиться на корабль.
— Нет, нет, тетушка, я не сбежал с корабля. — Голос его звучал хрипло, отчужденно, слова застревали в глотке, так бывало, когда еще ребенком его заставали в кладовке за кражей бананов или сахара или когда он шалил, несмотря на запреты тетки. Уши у него побагровели, губы побледнели, щеки стали белыми, как мел, в глазах стояли слезы. — Нет, тетушка, я не сбежал с корабля…
— А Шико Пенья сказал, что корабль уже снимается с якоря. Он пришел прямо оттуда и не мог ошибиться. Я спросила про тебя, и он ответил, что скорее всего ты стоишь на палубе и смотришь на наш остров. Зачем же ты вернулся, отвечай!..
Поражение. Это было полное поражение. Он ощутил во рту привкус желчи. Горестная усмешка исказила его лицо. И вдруг он заговорил, точно кто-то против воли заставлял его лгать:
— Корабль отплывает только в половине восьмого, еще есть время. Я сошел на берег кое-что купить. С ведома отца. Корабль отплывает только в половине восьмого. Я купил все, что нужно, и забежал сюда. Тут у меня закружилась голова.
Нья Жеже смотрела на него с недоверием. В этот момент он ужасно напоминал прежнего малыша. Голова опущена, глаза бегают по сторонам. Точно такой вид бывал у него в детстве, когда, попавшись с поличным, он начинал врать. Но если Руй все же не обманывает ее? Если он и впрямь сошел на берег с ведома отца? Нья Жеже поднялась по ступенькам. Они стояли совсем рядом, друг против друга. Это ее воспитанник, почти сын! Она вдруг ощутила к нему глубокую нежность. Должно быть, он пришел сюда, чтобы еще раз проститься. Угрызения совести потихоньку закрались в ее сердце — так, пользуясь оплошностью сторожа, бродячий пес юркает в пустую конуру. Но как сторож сразу бы приметил хитреца, так и тетушка Жеже мгновенно представила себе безработного племянника, склонившегося в своей комнате над книгами, — он поглощает их одну за другой, а потом что-то пишет и все худеет и худеет прямо на глазах (теряя и вес, и хорошее настроение, приобретенные им на Санто-Антао, где он пробыл два месяца по совету врача). И вот, вместо того чтобы попытаться изменить свою жизнь, он сбегает с готового к отплытию танкера, какое же будущее его ждет?
— Немедленно отправляйся на корабль! — подумать только, родная тетка гонит его! — Наверное, уже четверть восьмого. Чего же ты медлишь? Упаси бог еще опоздаешь. — Она обняла племянника. Столько горести было в этом торопливом объятье. Не зная, куда деваться от стыда, Руй тоже ее обнял. — Прощай, сынок. Будь благоразумен и не теряй мужества. Не забывай меня.
Расставаться всегда грустно. Тот, кто уезжает, словно исчезает в мглистой дали. И как знать, что его ждет за этой мглой?
Она повторила:
— Не забывай свою старую тетку.
Почему он заплакал, если ничто в этом мире, казалось, уже его не трогает? У него нет ни малейшего желания покидать этот дом. Просто он чувствует себя здесь чужим, трагически одиноким. Лишним. Он будто физически ощутил в этот момент уже разделившее их пространство и время — обратно возврата нет. Тетя гонит его прочь. Ну что ж, он принимает это как должное. Если она не желает его больше видеть, он никогда не переступит порога ее дома. Уйдет навсегда. Свет не сошелся клином на Сан-Висенте. Мир велик, и забвение — безбрежный океан. В нем закипело безотчетное враждебное чувство.
Руй быстро зашагал к пристани. Размашистыми шагами, не оборачиваясь. Снова готовый к любым приключениям. Стоя в дверях, нья Ж еже и Лина смотрели ему вслед. Свет уличного фонаря на мгновение выхватил из темноты его спину, и тут же он исчез. Руй шел не разбирая дороги, наклонясь вперед, чтобы защитить от резкого ветра лицо. Надо успеть на поджидающую его шлюпку. Вот он, не оглядываясь, завернул за угол. В мерцании последнего фонаря заклубилось облако пыли. Он должен догнать корабль, его ждет шлюпка.
Тетушка Жеже все еще никак не могла опомниться от изумления. Кто бы мог подумать, что племянник спрячется у себя в комнате? Значит, она его плохо знает, хотя и воспитывала с детства. Не обманет ли он ее и на сей раз? Все ясно, как дважды два четыре. Руй сбежал с корабля, потому что не захотел ехать с отцом, с этим «субъектом», который оскорблял его мать и в конце концов свел ее в могилу? Мог ли он поладить с пьяницей?
— Послушай-ка, Лина, — сказала нья Жеже, выходя на улицу. — Иди сюда. Право, не знаю, как быть. Послушай-ка. — Она притянула к себе девушку. — Беги за ним, да поживее. Погляди, куда он направится. Конечно же, он сбежал с корабля. Слушай, Лина, иди все время за ним, не спускай с него глаз. Он не захотел уехать, ему не хватило мужества…
Порывы ветра, подхватывая скопившийся на углу мусор, кружили его по пустынной улочке. Вместо того чтобы свернуть на площадь Серпа Пинто, откуда ему следовало бы отправиться по авениде Жудис Биккер, прямо к пристани, Руй бросился к Понтинье. Электрическая лампочка на столбе по прихоти ветра то гасла, то зажигалась вновь. Казалось, кто-то машет платком в час разлуки, умоляя вернуться ушедшего.
По дороге Руй не встретил ни одной живой души. Кругом только ветер да пыль. За освещенным участком пути лежала погруженная в мрак Понтинья. Приглушенно слышался гул морского прибоя.
Шоссе в Понтинье было освещено лишь заревом городских огней на другом берегу естественной бухты, где в непогоду укрывались небольшие суденышки. Руй торопился, душа его ликовала. Может быть, «Ямайка» еще не снялась с якоря? Может быть, он еще успеет вернуться на корабль? А как же саквояж с вещами, оставленный дома? Бог с ним, с этим саквояжем. У него будут деньги, много денег, и он сможет купить все, что ему понадобится. Он увидит новые края, о которых всегда мечтал. И обретет ту свободу, которую дарует набитый деньгами кошелек. Мир велик, в мире много разных дорог, только выбирай. Когда-нибудь он вернется и расскажет друзьям обо всем, что видел своими глазами, попытается разжечь в них то же беспокойство, то же стремление в неведомое, какое испытывал сам, слушая рассказы бывалых моряков об их плаваниях. Но у него иной взгляд на вещи. И жизнь свою он построит по-иному. Не лучше и не хуже, чем другие, просто по-иному, в соответствии со своим характером. И он повторял, как припев, будто повинуясь чьему-то тайному приказу: «Мир не больше, чем зрачок твоего глаза…»
«Ямайки» на прежнем месте уже не было. Может быть, она стала на якорь где-нибудь позади Падрао? Ветер совсем разбушевался. Он неистово штурмовал Крепостной вал, лишь иногда, словно переводя дух, стихал, дуя вдоль берега моря и снова с бешеной злобой бросался в атаку. И он, как и тетка, не ведая пощады, кидал ему в спину пригоршни земли и подгонял громким улюлюканьем! Новая шляпа так и норовила улететь. Руй опасался, как бы очередной шквал не сбросил его в море. Задыхаясь, он прибавил шагу.
Неужели танкер изменил место стоянки? Порт был погружен во мрак и, казалось, потерял всякую связь с окружающим миром. В тот вечер в гавани не осталось ни единого суденышка. Пустота, полная пустота! Сердце неистово застучало. Чтобы успокоиться, Руй снова ускорил шаг. Нет, он не променяет своего корабля ни на какие сокровища. Но танкер исчез. Словно воспользовался кратковременным отсутствием Руя, чтобы навсегда от него освободиться. Если бы не ночь, вероятно, можно было бы еще видеть уходящий вдаль пенистый след, оставленный мощным винтом. Где-то теперь его корабль? Куда направляется он по бескрайнему морскому простору — громадный призрак во мгле.
В такую вот непогоду судам приходится иногда менять место стоянки: их может сорвать с якоря и выбросить на мель. Это вполне реальная опасность. Руй застегнул пальто на все пуговицы, поднял воротник. Беснующийся ветер вынуждал его останавливаться, поворачиваться спиной, прикрывать ладонью глаза.
На каменном парапете против управления общественных работ смутно маячила какая-то тень.
— Эй, погоди, — донеслось из темноты.
Руй продолжал идти, не замедляя шага. Его снова окликнули, и он остановился. Присмотревшись, он различил в темноте девицу с непокрытой головой, она была одета во все белое.
— Ах, простите, я обозналась, — жеманно проговорила девица. — Я жду одного приятеля. В такую темень он мог пройти мимо, даже не заметив меня. Я-то привыкла к темноте. Мне чаще приходится бродить по ночам, чем днем. Я живу как сова. — Она подошла ближе, коснулась его руки. — Мне уже надоело тут торчать. — Увидев, что он повернулся спиной и хочет уйти, она поспешно добавила: — Видно, мой приятель так и не придет. Э, какая разница! Ты вроде бы неплохой парень. Могу пойти и с тобой. Уже иду. — Она говорила на бегу, схватив его за руку, чтобы не отставать. — Эй, послушай! Куда ты так спешишь? На пожар, что ли?
Руй только переспросил:
— Что?
Он был озабочен лишь одним — поскорее увидеть корабль. Думал об одном: отплыл танкер или еще стоит в Матиоте.
— Я тебя хорошо знаю. У меня масса знакомых. Даже взрослые мужчины есть. Да, я знаю тебя. Ночью я вижу, как кошка. Чтобы бродить по ночам, нужно кошачье зрение. Жаль, конечно, что мне выпала такая доля. Но что поделаешь, надо же как-то зарабатывать на жизнь. Не то пропадешь. Я знаю всех парней в Праса-Нова. И тебя тоже. Меня зовут Розабела, ты, верно, обо мне слышал, ведь ты племянник ньи Жеже. Я, правда, никогда не видела тебя в этой шляпе. Обычно ты ходишь с непокрытой головой или в шлеме. Да не беги ты так, а то у меня сердце выскочит из груди. Ох, больше не могу. Понимаешь, я сегодня на мели, без гроша в кармане, поесть не на что. Как говорится, на брюхе шелк, а в брюхе щелк. И что за удовольствие прохаживаться одному по берегу моря, да еще в такую собачью погоду? Давай остановимся на минутку. Ради бога. Кстати, за тобой должок. Два месяца назад, еще до твоей поездки на Санто-Антао, мы с тобой встречались за вашим садом. У вас, местных ребят, короткая память. Попользовался и даже не заплатил.
Руй внезапно вздрогнул и спросил, протянув руку по направлению к опустевшему порту.
— Ты не знаешь, этот танкер, что стоял здесь, переменил стоянку?
Она рассмеялась, таким забавным показался ей удрученный вид парня и жалобный тон, которым он задал вопрос. На мгновение она даже забыла про голод.
— Ты, должно быть, порядком набрался, приятель, — сказала она, погладив его по голове. — Хочешь, пойдем со мной, только заплати должок, потому как я на мели. Маковой росинки во рту сегодня не было. Пойдем, а? Да не прикидывайся, будто не узнаешь меня…
Голова у Руя шла кругом, мысли путались, однако он ее вспомнил. Та самая девица с мелодичным голосом, которая при встрече с ним всякий раз задавала один и тот же вопрос: «Ну так как же, дружок, ты не собираешься мне заплатить?» Она говорила это тихо, вполголоса, но настойчиво. И пока Лина что-то напевала в саду, он шептал на ухо этой девице, стоявшей по ту сторону ограды, как спрашивал у других случайных подружек: «Кто же у тебя был первый, а? Кто тебя пустил по рукам?» — «Не все ли равно кто. Тебе-то что? Может, и ты. Все вы одинаковые. Видно, так уже мне на роду написано». А он мечтал поласкать Лину, голосок которой раздавался совсем близко.
Резкий порыв ветра сорвал у него с головы шляпу, она закружилась и мгновенно исчезла во мгле. Розабела нагнулась, придерживая развевающуюся юбку. Увидев, что он стоит с непокрытой головой, простирая руки к небу, точно в мольбе, она воскликнула:
— Господи! Ты потерял шляпу! — Она нервно хихикнула. — Пятьдесят эскудо уплыли в море.
Руй нетерпеливым жестом оттолкнул ее.
— Иди своей дорогой. А меня оставь в покое.
Она изо всех сил ухватилась за его руку, чтобы не упасть.
— Какой ты сегодня грубый, парень. Этот танкер, — продолжала она, — только что ушел. Я сидела на парапете и видела, как он отплывал. Огромный корабль, красивый и весь в огнях. Хорошо им, верно, на борту. Знаешь, без него бухта выглядит очень грустно. Точно вдова в трауре. Он, должно быть, уже огибает мыс Жоана Рибейро. — Она говорила громко, следуя по пятам за Руем, который быстро шагал прочь.
— Наверно, танкер бросил якорь в Матиоте, — проговорил он, как бы размышляя вслух. Девица засмеялась. Он понял, что спорол глупость, но повторил, чтобы убедить себя самого: — Бросил якорь в Матиоте…
К горлу подкатил комок. Насмешка Розабелы оказалась благотворной, заставила его очнуться. Отныне совесть его чиста. А уж все муки, которые его ждут, он как-нибудь переможет. Руй убыстрил шаг. Девица, задыхаясь, все еще бежала за ним.
— Жаль, конечно, что у тебя унесло шляпу, — громко закричала она. — Я тут ни при чем, но мне все равно очень жаль. Хочешь, я ее поищу? Я вижу в темноте, как кошка. Только она, верно, упала в море. Если б я умела плавать, кинулась бы за ней, ведь это пятьдесят эскудо. Эх, будь у меня сейчас столько денег…
Около Падрао девица совсем выдохлась и остановилась. Руй несся, как на крыльях. «Видно, здорово налакался, не угонишься. Пьяницы, они легки на ногу, — подумала девица. — Может, он хочет искупаться? Крепкий парень, ничего не скажешь».
Руй продолжал бежать. Он еще надеялся успеть на корабль.
— Значит, ты так мне и не заплатишь? — послышался девичий голос в шуме прибоя.
Лихорадочная дрожь пробежала по телу Руя. Зубы его застучали. Он пошел медленнее. Куда спешить? «Ямайка» не игрушечный кораблик, чтобы можно было протянуть руку и остановить ее.
Издали снова донесся женский голос — казалось, это было последнее непрочное звено, связующее его с миром людей.
— Все вы здесь не мужчины, а тряпки.
Руй остановился, поднес руки к лицу, оглянулся.
— Слушай ты, потаскушка! Убирайся! Прыгай в море, если тебе так хочется! Попей соленой водички! — Он ощупал карманы. Пусто. Все, чем он располагал, осталось в саквояже. Руй снова тронулся в путь. «Наверно, он бросил якорь в Матиоте. Все может быть». Он еще не потерял окончательно надежды. Мало ли что может приключиться — несчастный случай на борту, безбилетный пассажир, внезапная эпидемия. Бывает же, что корабли возвращаются в порт после отплытия. Внезапно земля заходила у него под ногами, точно палуба судна во время качки. Голова закружилась. Перед глазами замелькали белые мухи, мешая различать дорогу. Он остановился, чтобы сориентироваться. Сделал еще несколько шагов — и оказался у поворота на Фортин. Последняя его надежда лопнула, точно проколотый воздушный шар. «Ямайки» и здесь нет. Не веря своим глазам, он обшарил всю бухту пристальным взглядом. Корабль исчез, увезя с собой веселое великолепие праздничных огней. На том месте, где он стоял, воцарился ночной мрак, тяжелый и мертвый. Бухта овдовела, как сказала девица. Вместе с огнями танкер увез с собой и мечты островитян, грезящих о жизни, полной приключений и борьбы со стихиями. Кто из них отказался бы занять его место на борту?!
Маяк на Птичьем острове, эта путеводная звезда моряков, вспыхивал красным огоньком, каплю за каплей принося кровь своего сердца в дар отважным мореходам, таким, как его отец, бродягам, искателям приключений, без родины и без семьи — судьба вела их своими неисповедимыми путями. В их жизни не было ничего определенного, кроме профессии, твердого заработка, а его так трудно найти здесь, на маленьком острове.
Мечты уносили его за Падрао — туда, где простиралась невидимая линия утонувшего во мгле горизонта. А ветер все крепчал, яростными ударами бича стегая всех тех, кто был предоставлен своей судьбе и боролся за выживание. Грозно рокотал прибой; море и суша вели между собой сердитый, нескончаемый спор, волны подхватывали на бегу камни, точно клоуны — медяки, фосфоресцировали и сверкали, точно кружевные юбочки стройных танцовщиц, пощелкивающих кастаньетами. Только откуда тут взяться стройным танцовщицам, а уж тем более — кастаньетам? Но, пожалуй, больше всего волны походили на беспрестанно лязгающие челюсти, усаженные острыми зубами. Схваченные ими камни рычали по-звериному. Дорога все еще продолжала покачиваться у него под ногами, будто он находился на палубе «Ямайки», в открытом море. Над головой мерцали звезды, мириады небесных тел. Где же, на каком острове находится этот маяк, рассекающий своим кровавым светом темный горизонт? Его мутило. Силы его были на исходе. Он не рожден моряком. Его удел — ходить по суше.
Руй с трудом добрался до защищенного от ветра места. На волнорезе, напоминающем нос корабля, стояли каменные скамьи. Хорошо бы очутиться сейчас на носу «Ямайки», чувствовать, как ветер обдувает твое лицо. Фу, какой отвратительный запах гниющей рыбы! Вот почему его и мутит. Но здесь, на волноломе, свежий ветер дует прямо в лицо и кажется, будто он и впрямь на танкере, который, обогнув мыс, входит в гавань. Но какую гавань? Слева огни города. Но какого города?
Битва, которая разыгрывалась в его душе, началась неизвестно когда и где и уже близка к окончанию. Самое странное, что в этой битве он лишь посторонний наблюдатель, но на него ложится вся тяжесть последствий… Его продолжало мутить. Остается сделать так мало: пройти до самого волнореза и спуститься вниз по узкой лесенке.
Руй облокотился на парапет, глядя на бушующие волны. Он поднес руку ко лбу и прикрыл глаза. А когда отнял руку, он сидел уже не на палубе «Ямайки», а на каменных плитах волнореза. В отдалении слабо мерцали городские огни. Снующие между городом и Падрао ботики покачивали длинными мачтами. В настороженной ночной темноте их фонарики напоминали светлячков. Все снова приняло свой обычный вид. Тошнота прошла. Он как будто прозрел после долгой слепоты; к нему вернулись здравый смысл и спокойствие — так после бури следует затишье. Выход у него один: возвратиться домой и снова жить, злоупотребляя добротой тети Жеже. Ничего не поделаешь, придется и выслушивать от всех слова утешения, делать вид, что принимаешь всерьез притворное сочувствие людей состоятельных: «Терпение, парень, терпение. Скоро все образуется…», почтительно внимать начальникам отделения: «Можешь, конечно, подать документы, только, знаешь, на это место много претендентов, и все они с хорошей квалификацией, да еще и с протекцией», тогда как ты хорошо знаешь, что они принимают на работу лишь по рекомендации — сыновей знакомых и приятелей, «хороших парней», наглых бездарностей, побеждающих на всех конкурсах, потому что они умеют подмазать кого надо или пользуются покровительством местных воротил. В нем пробудилась тайная ненависть, давно уже дремавшая в сердце. Он ощутил привкус горечи во рту. Как выйти из нелепого положения, в которое он поставил себя по собственной глупости? Он убежал с «Ямайки» и теперь спрашивал себя, зачем это сделал? Зачем отказался от своих заветнейших желаний и грез, когда они вдруг приблизились к осуществлению? Зачем, милосердный боже?! Неужели по трусости? Или маленький бедный остров впрямь дороже всего на свете его сердцу? Или он не может отвергнуть тихий, еле внятный зов гористого Санто-Антао с его щедрой, сулящей невиданные урожаи землей? Как бы то ни было, для него важнее всего сейчас не открывать новые земли, как некогда конкистадоры, а твердо ступать по родной земле.
Руй сидел на берегу моря, точно узник, прильнувший к зарешеченному оконцу камеры. Ощущая себя навсегда прикованным к своему маленькому острову, к повседневной жизни своего городка. Все дороги во внешний мир перекрыты. Надежды растоптаны. А может быть, так и лучше? Затянутый тучами горизонт. Он и сам не знает, почему покинул отца: поддался непреодолимому порыву мужества или трусости, героизма или малодушия. Плохо, однако, что он спасовал перед теткой, не осмелился раскрыть свои истинные намерения и мысли и тем самым предал самого себя. Надо было мужественно отстаивать принятое решение, ведь он загодя готовился к словесному поединку.
Неужели в великой жизненной битве он окажется вечным неудачником, неспособным воспользоваться даже самыми благоприятными обстоятельствами, тогда как достаточно было отдаться на волю судьбы, и без малейшего усилия с его стороны успех был бы обеспечен. А теперь остается одно: возвратиться к тете. Есть ли другой выход? Море с его жалобно стенающими волнами, будто зовущими в свои объятия, темнота-сообщница? Ну уж нет! Да, он любит море, но не такое! Прыжок — и в тот же миг море схватит его своими фосфоресцирующими челюстями. Несколько мучительных судорог — и все кончено. Просто и быстро. Все клетки его тела бурно протестовали против самоубийства. Нет, нельзя поддаваться слабости. Жить, только жить. Даже если упадет в воду, он выплывет, напрягая всю силу мышц, всю энергию, волю к жизни, и вернется домой, промокший до нитки. Тетя откроет ему дверь, дрожащему неуклюжему паяцу, который не сумел с достоинством выбрать дорогу смерти либо дорогу спасения. Она уложит его в постель, напоит горячим чаем, разотрет ему руки и ноги, укутает потеплее.
«Ну что же ты, Руй?» — покачает головой тетушка. «Я не захотел уехать с отцом. После того как увидел в Долине Гусей колышущиеся колосья пшеницы…» Почему же он не сказал ей сразу: «Я буду обрабатывать твои поля на Санто-Антао. Конечно, у меня нет опыта, но я постараюсь справиться…» Скажи он так с уверенным видом, пристально глядя на нее, тетя удивилась бы, заколебалась. Ведь и для нее, если уж говорить откровенно, это единственное спасение… «Ты и вправду так решил?.. Справишься ли ты? Знаешь ли, как взяться за дело? Ты ведь не привык к тяжелому физическому труду, такая жизнь не для тебя. И что это тебе взбрело в голову?» Может быть, преисполненная недоверия, она спросит себя: «Неужели он покинул корабль, лишил себя верной надежды на будущее ради этой вздорной затеи?» Нет, тетя Жеже не поняла бы его. А если бы он рискнул признаться: «Я поступил так под влиянием Эдуардиньо, знаете, Эдуардиньо сказал, что…» Тетка всегда недолюбливала его друзей, считала их неподходящей для него компанией. И сразу бы обрезала его: «Эдуардиньо?! Так, значит, это дружки сбивают тебя с толку?! Романами и стихами не прокормишься…»
Он вспомнил о Мане Кине[24], с которым познакомился в Долине Гусей. Этот парень не захотел покинуть опаленную засухой родную землю. В тот самый день, когда он уехал на Сан-Висенте, чтобы отправиться оттуда вместе со своим крестным в Бразилию, ливанул дождь. Густой запах мокрой земли взывал к его сердцу. И он отказался ехать в Бразилию. Внутренний голос всегда взывает к нам во всех превратностях судьбы, во всех наших горестях. Наконец-то Руй это понял. Ему вспомнились слова Сомерсета Моэма: «По-твоему, душа ничего не значит? А мне кажется, мало радости человеку, если он завоевал весь мир, но утратил душу. Я думаю, что обрел здесь свою душу…» — говорил его герой. Запах орошенной дождем земли будил в нем те же чувства, что заставили Мане Кина отказаться ехать в Бразилию. Наверное, ньо Лоуренсиньо[25] и Мане Кин заразили его своей болезнью. Эдуардиньо подтвердил бы это. Но ведь Эдуардиньо… К черту этого Эдуардиньо с его бесконечными призывами: «Вернуться к земле…» Руй вспомнил, как однажды другой приятель, Тука, сказал ему: «Засучи рукава, в поте лица обрабатывай землю, как это делаю я, тогда ты и писать будешь на более живом и понятном языке, а самое главное, сможешь выразить заветные чаяния народа». Нет, это не теория, а живая реальность, надо бороться.
Но, разумеется, тетя Жеже не разделяет такого образа мысли. Она ни за что не поверила бы в его искренность. Все его доводы показались бы ей неубедительными, даже ложными.
Руй перекинул ноги через парапет, уныло сгорбясь, уперся руками в колени и долго сидел в такой позе, глядя на волны. Бухта, лежавшая с правой его руки, была совершенно пустой и усугубляла его уныние. Здесь же, в заливе, у Понтиньи, сновали похожие на светлячков ботики с фонарями, их мачты покачивались. Ветер завивал вокруг него вихри пыли, а вдалеке, у входа в гавань, в многоголосой звездной ночи, слабо светился маяк. И ему вдруг отчетливо представился отец, вот он стоит на палубе танкера, — небритый, с всклокоченными волосами, с багровыми, опухшими от пьянства глазами; не говоря ни слова, он молча наблюдает за сыном. Только ирония светилась в его пристальном взгляде, далеком и равнодушном.
Без возмущения и без гнева, но и без угрызений совести принял племянник ньи Жеже свое поражение. Он не знал, что его ждет. Находится он в тупике или на перекрестке неведомых дорог?
И тут он почувствовал: кто-то тронул его за плечо. Прикосновение было легким, едва ощутимым, словно его осторожно коснулась крылом птица. Руй испуганно оглянулся. Перед ним стояла Лина.
— Там какая-то девушка ругается, — зашептала она слабым дрожащим голосом. — Грозит пожаловаться на меня. Я ее боюсь… — Она стояла близко, он чувствовал на своем лице ее дыхание. В широко раскрытых от страха глазах Лины, похожих на два крохотных зеркальца, ярко отражались городские огни. И эти глаза, казалось, озаряли дорогу, ведущую в будущее.
В эту ночь на душе у охранника таможни Тоя было тревожно. Кому не известно, что вдохновение, как физическая боль, лишает человека сна? Его снедало непреодолимое желание сочинять. Все знали, что охранник Той складывает морны, да такие задушевные, мелодичные, что стоит их только раз услышать, как весь остров Санто-Антао, его родной остров, начинает распевать их.
У Тоя был свой, отлично слаженный ансамбль исполнителей, почти весь состоящий из сослуживцев. Они восхищались каждым новым произведением своего товарища, недаром Салибания, трактирщица с Кокосовой улицы, говорила, что его морны «слаще меда и проникают в самое сердце».
Прогулка по дороге к бухте хорошо проветривает мозги. В голове у Тоя крепко засела мысль о том, что морна родилась в море, — у него вообще были кое-какие соображения насчет морны, он называл их «философией». Точно целомудренная нагая Венера (образ, почерпнутый из рассказов Алсиндо, парня образованного, завсегдатая литературных кружков), возникла она из пены морской и, подобно этой богине, покровительствует любви, — «ведь еще наши предки праздновали свои свадьбы под звуки морны, и обычай этот скорей всего сохранится и у наших потомков!» — воскликнул как-то раз Той с присущей ему горячностью на вечеринке в Толентино. Приятели только засмеялись в ответ — о чем это он толкует. Пускай себе треплет языком, ведь Той — мировой парень. С тех пор он уже не пытался доказывать, что первые морны были сочинены рыбаками с острова Боависта — оттого у них и ритм размеренный, как при гребле, и тягучая мелодия словно убаюкивает танцующих, в точности как колыхание прибрежной волны укачивает рыбаков в лодке. Чтобы скоротать время, они и сочинили песню с таким ритмом. Пускай кто-нибудь попытается опровергнуть догадку Тоя в этом богом забытом краю, где не сохранилось ни летописей, ни каких-либо записей о прошлом, точно история Кабо-Верде и его народа никого не интересовала.
«Только почему это были рыбаки именно с Боависты, а не с другого острова?» — «Странный вопрос! А почему бы не с Боависты?! Если хотите узнать наверное, попробуйте сами докопаться…» У Тоя на все был готов ответ. Однажды он громко, во всеуслышание, заявил: «Как-то в одном разговоре я услыхал нечто, что стало для меня прямо-таки открытием. Оказывается, морна появилась раньше, чем танго. А коли танго возникло в среде наших первых переселенцев в Аргентине, то готов поклясться, что произошло оно от морны». — «Нет, вы только послушайте, охранник Той вдарился в философию!» — «Ну чего вы зря петушитесь, ребята! Хотите узнать, как оно было на самом деле — попробуйте докопаться до истины». Как-никак Той был представителем власти и в случае чего мог вызволить товарища из беды, так что лучше с ним было не ссориться.
Он любил одинокие ночные прогулки по берегу моря, они помогали проветрить мозги после очередной попойки у кума Северино. Однако возникшее сейчас у Тоя предчувствие необычного не было лишь результатом выпитого у Северино грога. Смутное беспокойство в душе неожиданно сменилось радостью, в голове уже звучала сладостная, нежная мелодия. Волнение распирало грудь, оно росло и ширилось, требуя выхода наружу. Это была морна. Новая морна Тоя.
Созданная незадолго до нее морна произвела на острове подлинную сенсацию. Называлась она в подражание Пиранделло «О нет, тоска» и была написана после вечеринки в Толентино, во время одинокой прогулки Тоя к Могиле англичанки, на рассвете, когда ветер с моря дул прямо в лицо и фосфоресцирующие в полумраке волны катились в двух шагах от него по еще невидимому песку. «Как лучезарная Венера, вышла морна из волн морских. Я вам говорил и повторяю вновь, что морна родилась в море. Музыка ее напоминает неумолчный гул прибоя. Люди уверяют, будто у моих морн солоноватый привкус — это потому что появляются они на свет на берегу моря…» — «Хвастунишка, но морны сочиняет прекрасные», — отозвался о нем Джек де Инасиа. А Теодора от полноты чувств даже чмокнула Тоя в щеку, так она была растрогана его пением.
Наверное, лучше всего направиться к мысу Падрао, там всегда дует свежий ветер, даже если на море штиль. А главное, стоит хоть чуточку постоять у каменного монумента, воздвигнутого в честь перелета двух португальских летчиков через Атлантический океан, как его без сомнения осенит какая-нибудь идея и он ощутит прилив вдохновения. Той миновал доки, где ожидал ремонта белый и грациозный, как альбатрос, катер «Русалка», и неторопливо двинулся дальше. Мол уходил далеко в море, пустынный и мрачный. С левой стороны, в бухте Понтинья, на заснувшей водной глади отражались фонарики тихо снующих лодок и огни города. Казалось, сонная бухта зевает, широко раскрывая рот: ни один корабль не заглядывал в порт, и жители острова были обеспокоены. Раньше Той торговал конфискованными контрабандными товарами и жил припеваючи. У него был хороший нюх, и ему всегда удавалось застигнуть контрабандистов с поличным. Бухта буквально кишела контрабандистами, которые, точно крысы, грызли со всех сторон «общественное достояние» острова. И охранник таможни Той, словно старый, умудренный опытом кот, занимался их ловлей. Он так ловко охотился за этими «крысами», что все они без исключения попадались на его приманку. Это не было просто везением. Ведь то, что мы называем удачей, никогда само собой не приходит. Человек должен подготовить свою победу. И все же многие дружки завидовали Тою. «Что-то уж слишком везет этому ловкачу», — твердили они с досадой. «А вот мне отнятые у бедняков деньги жгли бы руки, я бы их ни за что не взяла», — призналась однажды Салибания кому-то на ухо, чтобы не услышал Той. Что поделаешь, если его везение приносит бедолаге-контрабандисту горе: такова жизнь. Каждый борется за свое место под солнцем, утешал себя охранник. Он был знаком с колдуном Башенте из Долины Гусей. А ньо Башенте, столетний мудрец, знает, что говорит. Он, как Пилат, умывает руки, творя по приказанию других колдовство: «Разве я виноват в несчастьях людей?! Если мне платят, чтобы я причинял им зло, мне ничего не остается, как выполнять волю платящих». В вопросе о том, как поступать с контрабандистами, своими братьями и товарищами, Той был непримирим, с пеной у рта защищая «интересы общества» и свои собственные. Разумеется, в первую очередь именно их. Да и, признаться откровенно, проценты, что перепадали ему от штрафов и конфискованных продуктов, могли без труда соблазнить любого живущего на нищенское жалованье чиновника. И только сочинение морн несколько смягчало жестокую философию жизни — «человек человеку волк». Поэзия словно бы сглаживала для Тоя шероховатости реальной действительности, примиряя с ней. Вообще-то у Тоя было голубиное сердце; когти же и клюв коршуна ему, вероятно, приходилось применять по долгу службы. В последнее время охранник ходил понурый, морны писал редко. Все вокруг изменилось, порт опустел, и судьба его больше не баловала.
Единственным прибежищем для Тоя оставалась поэзия. Его вдруг охватывало уже знакомое чувство волнения, в душе начинали звучать неясные слова, смутная неоформившаяся в мелодию музыка. Он только чувствовал ее равномерный убаюкивающий ритм — так гребут рыбаки в своей лодке, выходя в открытое море. А в остальном это была странная смесь всплывающих в памяти воспоминаний, обрывков мелодий, отдельных звуков, сочетаний нот, которые притягивались или отталкивались друг от друга, словно электрические заряды.
Внезапно Той замер на месте. Прислушался к самому себе. Забыв обо всем на свете, он внимал рождающейся в голове мелодии. Вот она, сокровенная стезя, приводившая его и прежде к скрытым в недрах земли сокровищам! Ему вновь показалось, будто он, точно ловец жемчуга, вынырнул с добычей из морских глубин. И вот уже Той принялся напевать, отбивая такт правой рукой, точно дирижировал оркестром:
Твое лицо — как солнце в день ненастный,
Мое — как небо, чьей улыбки ждем;
Проглянет солнце — и оно так ясно,
А скроется — грозит оно дождем.
— Чудеса, да и только! — недоверчиво воскликнул Той, словно обнаружил в кармане главный выигрыш лотереи или нашел в раковине жемчужину. Четверостишье получилось сразу, как импровизация. Он готов был усомниться, уж не написал ли его кто другой? Начал припоминать, не слыхал ли где такие стихи — они так легко ложились на музыку. Новорожденная Венера поднялась из волн морских… Той несколько раз пропел морну, чтобы получше запомнить слова: «Твое лицо — как солнце… Твое лицо — как солнце в день ненастный…» Джек де Инасиа возьмется записать текст своим каллиграфическим почерком. Сам Той, хоть и был грамотным, не любил заносить на бумагу свои морны, как это обычно делают поэты. Едва он брался за перо, вдохновение тотчас его покидало, как бы вспугнутое контактом с материальным миром…
Этой безлунной ночью лишь красный свет маяка на Птичьем острове отмерял часы, минуты и секунды нескончаемого странствия «Гирлянды» по каналу.
Казалось, тендер парит между небом и землей, между звездами, так сильно мерцающими, будто они вот-вот выпадут из своей драгоценной оправы, и их беглыми отражениями на темной, как бы подернутой маслом водной глади.
Грохот приводных ремней, шкивов, снастей, перекатывающегося из стороны в сторону груза на верхней палубе, монотонное поскрипывание корзин с провизией напоминали назойливый джаз, вяло и без тени энтузиазма исполняющий плохую пьесу. Такой же медлительной была дирижерская палочка мачты, подчиняющаяся четкому, размеренному ритму метронома.
«О господи! Да когда же мы наконец прибудем на место?!» — тоскливо вздыхала рыночная торговка, время от времени пробуждаясь от дремоты. Ближе к сумеркам ветер был попутный, и экипаж тендера отправился в плаванье, как обычно. Надувая паруса, ветер подгонял грациозный кораблик ньо Тудиньи, покачивающийся на невысокой волне, как вдруг, когда он находился уже на середине канала, неожиданно стих, предоставив «Гирлянду» собственной судьбе и морскому течению.
Хозяин суденышка Жон Тудинья, не сводивший прищуренных глаз с темного силуэта Птичьего острова, надвигающегося на тендер с угрожающей быстротой, будто желая подмять его под себя, поворачивал руль то вправо, то влево, прислушиваясь к шуму прибоя и пытаясь определить отделяющее их от суши расстояние. Глаза и уши Тудиньи сейчас были единственными точными инструментами, находящимися в распоряжении «Гирлянды».
Хорошо еще, что в ночной мгле никто не видел, какое унижение испытывает старый морской волк, ощущающий свою неспособность состязаться в лоцманском искусстве с течением в канале — оно было неподвластно ему, бывалому моряку, любившему померяться силами с волнами и еще в молодости водившему трехмачтовый парусник в Америку, до Нью Бедфорда и обратно. «Я тогда был совсем зеленым юнцом, а первым замечал огни большого порта. Прямо-таки чувствовал запах земли. И, не долго думая, взбирался на рею, откуда и видел берег. Коли не верите, вам любой подтвердит». (Единственное пятно на его репутации — это тот случай, когда он посадил судно на мель; но эта проклятая история сумела-таки отравить ему жизнь, земляки оказались злопамятными, хотя дело происходило у северной оконечности острова Боависта, недаром те места прозвали кладбищем кораблей!..)
«О го-о-споди!» От вздохов рыночной торговки рейс казался еще более долгим: она не давала забыть о времени, возвращая Жона Тудинью к раздражающей реальности. «Верно, осталось около часа пути, — подумал он, словно намереваясь подбодрить беспокойную пассажирку, а на деле успокаивая самого себя, — корабль минует Птичий остров, и течение развернет его к югу, нам останется только обогнуть мыс Жоана Рибейро вблизи Матиоты, и мы в гавани. Не в первый и не в последний раз…» Воспрянув духом, он сплюнул в море. Силуэт напоминающего треугольник Птичьего острова вырисовывался все отчетливее. Казалось, остров еле заметно двигается, будто черный айсберг, относимый течением. Поворачивая руль, Тудинья из последних сил пытался сохранить самообладание. «Все в порядке», — твердил он про себя. После того как Тудинья посадил корабль на мель, он поклялся и на пушечный выстрел не приближаться к скалам. Конечно, можно было спустить весла на воду, но «Гирлянде» еще предстоял долгий путь, она еще только огибала остров с севера, пядь за пядью прокладывая дорогу. Да и когда же, как не в штиль, рулевой должен проявить смекалку?
На паруснике бодрствовали лишь хозяин да Кастанья, удобно устроившийся между двух тюков неподалеку от корзин с провизией. Остальные — члены команды и четверо пассажиров, расположившихся на палубе, чтобы легче дышалось, — дремали на грудах мешков. Одна из пассажирок, толстая торговка родом из гористой части острова, громко храпела, время от времени вздыхая и охая; спиной к ней сидела молодая девушка с большими лучистыми глазами. Рядом с ней притулилась тощая старуха, зябко кутавшаяся в платок и нахохлившаяся, точно наседка. «Ну и воняет же от этой чертовой ведьмы!» — ворчал про себя четвертый пассажир, юноша в галстуке, по виду служащий какой-то компании или телеграфист с «Вестерна», возвращающийся из отпуска. Он лежал чуть поодаль, и его снедала зависть к старухе, при каждом удобном случае цеплявшейся за девушку. Как бы хорошо поменяться с ней местами! Сам он пребывал в очень неудобной позе, лежа почти перпендикулярно к девушке и почти касаясь ее плечей и густых, разметавшихся от ветра волос.
Сонные и молчаливые, пассажиры безропотно отдавали себя во власть разбушевавшейся стихии, содрогаясь под ритмом волн, будто в причудливом танце. Когда тендер поднимался на гребень огромного вала или нырял с высоты в пропасть, охваченная ужасом старуха обеими руками хваталась за девушку, боясь, что от сильной качки ее выбросит за борт, и не желая оказаться в воде одна. Девушка тоже была напугана до полусмерти, цепкие, похожие на клешни руки старухи, словно возникшие из таинственных морских глубин, сжимали ее как в тисках. «Боже мой!» — восклицала она время от времени, точно отгоняла словами опасность. Соседство юноши несколько успокаивало ее, в то время как агрессивность старухи вызывала тягостное ощущение беззащитности. Находясь так близко от молодого человека — она даже чувствовала на своих волосах его теплое дыхание, — девушка не могла не думать о нем. Жажда приключения, любопытство и страх боролись в ее душе. Однако старуха служила ей защитой от посягательств соседа: оба они как бы уравновешивали друг друга.
Для молодого человека, как и для всех, наступил момент, когда ночь перестала казаться бесконечной. Отвратительный запах гниющих моллюсков и качка уже не вызывали у него тошноты. Ему начинало нравиться путешествие. Он думал о сидевшей рядом незнакомой девушке, и его нервы вибрировали, точно струны гитары от порывов ветра. О, если бы она выслушала его признание: «Знаете? Я ужасно одинок…» Произнести эти слова ласковым, доверительным тоном, с мольбой в голосе. И ждать, как она откликнется. Ох уж эти женщины… Он не любил слушать, что рассказывали о них приятели. Ему женщины казались совсем другими… В самых потаенных глубинах его души таилась мечта о высокой, чистой любви, полной взаимопонимания. Женщины любопытны и отзывчивы, рассуждал он. И не откажут в сочувствии, если постучишься в их сердце со смиренной мольбой. В них всегда пробуждается материнский инстинкт. И все же он боялся женщин и мог откровенничать с ними лишь мысленно, опасаясь неудачи. Вот бы научиться красноречию, умению заставить себя выслушать… Тогда, наверное, и жизнь бы его переменилась. Есть же мужчины, умеющие красиво говорить. Но он не принадлежал к их числу, в присутствии особ прекрасного пола язык у него прилипал к гортани. Он казался себе смешным. Робость была препятствием, невидимым барьером, отгораживающим его от других людей, в особенности от женщин.
Вот и сейчас его волнение было столь велико, что он не мог вымолвить ни слова, он боялся, что, стоит ему заговорить, и его опять начнет тошнить. Юноша дрожал и кутался в плащ, будто от холода, хотя ночь была теплой, даже душной.
Толстая торговка очнулась от дремоты.
— О господи! — снова вздохнула она. — Так приехали мы или нет, ньо Тудинья? — спросила она сонным голосом, еще окончательно не придя в себя.
— Ну, кума, готовьтесь заночевать на канале, — ответил ей Жон Тудинья.
— Боже мой, когда это кончится, — проворчала она. У нее были свои неотложные дела — она везла на рынок кур, свежие яйца, фрукты, два мешка маниоковой муки и корзины с овощами. И если опоздаешь к открытию… — Как я могу спокойно сидеть, ведь у меня с собой такой товар!
— Заночевать в море — что может быть приятнее, — посмеиваясь, продолжал ньо Тудинья, — лежишь себе, точно младенец в люльке. Только не волнуйтесь, кума Танья. Мы уже входим в Матиоту…
— Вы уж постарайтесь, голубчик, ньо Тудинья, сделайте что-нибудь, чтобы нам не пришлось провести всю ночь среди волн.
— Да беда в том, что парусник без попутного ветра не может быстро двигаться. Ветер для него — все равно что ноги. — Владелец тендера был человеком сведущим и отвечал за свои слова. — Я и так все усилия прилагаю, чтобы он не сошел с курса, ведь его несет по течению. Нет ветра — значит, ноги отказали. Но я чувствую, что направление потока уже меняется, скоро мы будем огибать мыс Жоана Рибейро, новое течение подхватит корабль и внесет его в бухту. Надеюсь, его даже кормой не развернет.
— Вашими бы устами да мед пить, ньо Тудинья…
Ободренный этим разговором, юноша осторожно протянул вперед руку, точно щупальца. Закрыл глаза, чтобы придать себе храбрости: так ночь казалась еще беспросветнее. Вот тогда-то пальцы его и коснулись слегка руки девушки. Юношу словно ударило электрическим током. Однако, приоткрыв один глаз, он с изумлением увидел, что она не отдернула руку. Стало быть, ничего не изменилось, мир остался прежним. Темный силуэт Птичьего острова был уже позади. Звезды продолжали описывать параболы и круги над поникшим парусом. И вдруг блуждающий ветерок донес до него запах горных трав и полевых цветов, смесь чистых и простых ароматов, исходивших, как ему показалось, от волос девушки, хотя доносились они из плетеных корзин и мешков, в которых перевозили не только фрукты, но и травы для заварки чая.
Девушка ехала с другого конца острова, где она преподавала в начальной школе. Школа эта — жалкий неоштукатуренный домишко — была выстроена посреди спускающегося к морю холма, и молодая учительница каждый вечер наблюдала кровавую агонию заходящего солнца. Соскучившись по родным, она решила съездить домой. Долгие месяцы ей приходилось жить оторванной от всего мира. Одиночество, скудное жалованье, отсутствие стимула наполняли ее душу тоскливой тревогой и отчаянием, ранившими беззащитную юность. Поездка через канал стала для нее как бы возвращением к почти забытому прошлому, забытым радостям жизни, и незнакомая рука, робко коснувшаяся ее, внезапно обрела значение символа. Этот жест словно говорил ей: «Добро пожаловать», он признавал за ней право на счастье, казался лаской весеннего солнца, поспешившего откликнуться на ее призыв.
Кастанья протянул руку, жадно и сладострастно ощупал выпуклые бока небрежно упакованной корзины с провизией. И кому это везут такое богатство? Зачем столько еды одному? Все мы имеем право на жизнь и на капельку счастья. Он просунул руку в корзину. Привычным жестом нащупал тростниковый сахар, взял щепоть. Ага, это сахар с Санто-Антао, где изготовляют лучший в мире грог. «Когда хочешь пить, тростниковый сахар не хуже грога, — назидательно пробормотал он. И тут же возмутился: — Что ты, Кастанья, чепуху несешь. Скажи лучше: когда нет грога, и сахар сойдет».
Жон Тудинья проворчал: «Я предпочитаю штилю непогоду. Мне больше по сердцу сильная качка и волны до неба, чем мертвая зыбь. Тот, кто спешит, скорее достигнет берега». И тут же поправился: «Ну уж нет, волны до неба — это слишком, пускай лучше дует ветер». Морское течение должно было вот-вот развернуть корабль к югу.
Если бы звезды не мерцали на небе, описывая круги над поникшим парусом, если бы темный силуэт Птичьего острова не виднелся из-за густых растрепанных волос его спутницы, юноша решил бы, что ему снится сон. Во рту у него пересохло, язык, казалось, чудовищно распух, ноги затекли, по телу бегали мурашки. Чтобы прийти в себя, он встал и прошелся по палубе. Это его немного успокоило.
Он опять коснулся ее руки. Осторожно, с бесконечной нежностью погладил, один за другим, все пальцы, перебирая их, как зернышки четок, и тут же испуганно отдернул руку. Собравшись с духом, он снова завладел неподвижно лежащей ладонью соседки. Сжал ее энергично и многозначительно. Подождал, что будет дальше. Пальцы девушки чуть заметно сжались в ответ. И вот уж его пальцы более решительно отправились в странствие по ее руке, прямо к обнаженному гладкому плечу…
«А который теперь час?» — сонным голосом неожиданно спросила рыночная торговка. «Второй час ночи пошел», — ответил владелец парусника. «Ну дела!» — воскликнула она, яростно потирая ногу о ногу. Словно шквал пронесся над головой робкого юноши. Соседка быстро отдернула руку, и это невольное признание в соучастии тронуло его. Теплая волна подступила к горлу: все шло как нельзя лучше.
Сонно покачиваясь на волнах, «Гирлянда» без руля и без ветрил неторопливо преодолевала усеянные отражениями звезд валы прибоя.
Пустая, без единого корабля бухта раскинулась широким полукругом. Около Понтиньи, под прикрытием образующего естественную гавань небольшого мыса с возвышающимся под ним старинным фортом, беспокойно сновали лодки, мачты их скрещивались друг с другом во всех направлениях, словно в гавани шло безмолвное, но яростное сражение. Блуждающие огни лодочных фонариков перепрыгивали с мачты на мачту, с одного борта на другой. На том берегу, у самой Понтиньи, огни города бросали бледный угасающий отсвет на море, на приземистые дома, расположившиеся у самой воды вплоть до пристани угольной компании «Шелл», на холм, служащий границей для южной части города. Лежа на спине в двухвесельном боте, Жул Антоне размышлял о жизни; он коротал время в ожидании парусника. Иногда он приподнимался, прислушивался. Снова ложился и думал о том, как все изменилось теперь в порту. Почему сюда больше не заходят корабли? Разве не для того и существуют бухты, чтобы в них находили приют суда? Кончились счастливые деньки, когда у обитателей порта не переводились деньжата. В прежние времена столько было возможностей заработать! А теперь лихтеры для перевозки угля пустуют, нет в них угля — и нечего украсть и продать. Осиротевшая бухта кажется погруженной в сон. Все говорят, что нет никакой надежды. Что Порто Гранде свое отжил, дал все, что мог дать. Все равно как банановая плантация, которая уже принесла плоды. Времена каменного угля прошли и никогда больше не вернутся. Так что же делать? Последовать примеру других? Уехать в чужие края? Но каким образом теперь можно уехать? Приятели его вовремя успели удрать. Пока в порт еще заходили иностранные суда. Пока теплилась хоть какая-то надежда. Для тех, кто уезжал, и для тех, кто оставался на родине. Та самая надежда, что служила якорем спасения многим, похожим на него беднякам. Потому что бухта была центром притяжения и богатых, и бедных. Там продавали, и там покупали. А едва иссякала надежда, иссякала и возможность уехать. И требовалось много мужества и отваги, чтобы смотреть жизни в лицо. Вот и приходится ему проводить целую ночь в боте, покачивающемся на волнах посреди бухты…
За Понтиньей, между Падрао и складами подводного кабеля телеграфной компании «Вестерн», мать и дочь, защищенные от ветра парапетом, ожидали прихода «Гирлянды». Мрачное молчание ночи нарушал лишь монотонный шум волн, скатывающихся в море по прибрежным камням. А вдалеке, на Птичьем острове, мерцал маяк, точно проливал во мраке рубиновые слезы.
Гида склонила голову матери на грудь. Молодая женщина тщетно боролась со сном, все вокруг казалось ей смутным и непонятным, внушающим страх.
— Мама, «Гирлянда» уже пришла?
Мать с досадой сплюнула наземь.
— Как же, пришла, держи карман. Никаких следов, — ответила старуха. Гида снова прильнула к ее груди и задремала. Охваченная непреодолимой сонливостью, мать тоже клевала носом, но ее сон был чуток. А в нескольких шагах от них волны все продолжали свой нескончаемый бег, вздымаясь и падая на гладкие, отполированные прибоем камни.
«В один прекрасный день я спрячусь в корабельном трюме и убегу». Давняя мечта запечатлелась в мозгу Жула Антоне, точно надпись, выбитая на скале. «Уеду… Убегу». Это был труп надежды, покоящийся на глубоком дне моря и время от времени всплывающий на поверхность. Подходящего случая все не представлялось. А может, и никогда не представится. Удача покинула порт. Океанские пароходы исчезли. Остались только лодки да боты, единственное богатство Кабо-Верде. Разве можно их принимать в расчет?! Поэтому пластинка и крутилась без устали: «Уеду… убегу». Мелодия напоминала шум рассекающего волны киля, вызывая в воображении мощный корабль с деревянной резной фигурой на носу. Его привлекала любая дорога. На север или на юг, на восток или на запад — он готов был уехать куда угодно, лишь бы избавиться от этого жалкого полуголодного существования. Найти постоянную работу. Иметь кусок хлеба и деньги в кармане. Когда в порту нет кораблей, жителям острова нечего есть. Потому что кормит их порт, а не правительство. Да, в каждой ложке кашупы, которую он подносил ко рту, Жул Антоне ощущал щедрую поддержку порта. Носил ли он мешки с товарами на спине, толкал ли повозку с углем, сортировал ли его — почти вся его прошлая и нынешняя жизнь зависела от пароходов, бросавших якорь в их бухте. И не только его, но и других сыновей этой скудной земли. Даже когда он копал землю на Санто-Антао. Жул Антоне перепробовал много профессий, и все деньги, попадавшие ему в руки, считал даром этой омываемой соленой водой земли. Первая выкуренная им сигарета была куплена на выручку от продажи угля — он украл его с английского лихтера. Пристально следить, когда сторож зазевается, выбросить за борт большие куски угля и нырнуть за ними — эта работа была ничем не хуже другой, хотя такое ремесло сулило пареньку с пристани больше опасностей, чем дохода. Вся его жизнь была отчаянной борьбой за право ступать по родной земле, обрести свое место под солнцем. Пристрастясь к деньгам — мелкие монетки теперь часто позвякивали у него в кармане, — он перебрал все ремесла, за какие только мог взяться полуграмотный креольский юноша: «мальчик для игры в гольф» (он крал у англичан мячи и продавал их местным игрокам); гид (он водил иностранцев в кабачки с продажными женщинами, отдававшими ему часть заработка, или в трактиры, где контрабандисты продавали вино из Порто, за что получал половину выручки); бродячий торговец сигаретами, консервами, мелочным товаром, крадеными вещами, контрабандой; гребец, спекулянт углем, выловленным в прибрежных волнах; ныряльщик, мальчик на побегушках; поденщик, копавший огороды в Долине Жулиана, где он чуть было не отдал богу душу, заболев перемежающейся лихорадкой; и даже ученик слесаря, помощник, рыбак. В навигационный период, теперь отошедший в прошлое, когда колокола английских компаний звонили не переставая («В море корабль с севера! В море корабль с юга!» — один или два условных удара), Жул Антоне работал в компании «Вильсон и сыновья» и каждый вечер, усталый до полусмерти и перепачканный углем, вместе с приятелями возвращался домой через весь город с полными карманами денег и с надеждой в сердце. То были суматошные дни, — подъемные краны на пристани беспрерывно поднимали и опускали «кардиф» или «ньюкасл», засыпая все вокруг угольной пылью, так что дома стали совсем черными. Буксирные суда, напоминавшие муравьев, привозили и увозили целые лихтеры угля, и их пронзительные гудки вплетались в общий разноголосый шум порта. Женщины толкали вагонетки с углем, доставляя его с пристани на склады — черные горы высились за высокими кирпичными стенами, — и со складов на пристань; казалось, живые щупальцы протянулись от порта к океану, и даже наименее прибыльные дни проходили весело, в постоянном движении и без особых тревог, потому что каждой семье хватало за обедом кашупы.
Поджидая «Гирлянду» в качающемся на волнах боте, Жул Антоне предавался мечтам. Даже во мраке ночи, озаренной лишь звездами, он различал очертания ближайшей к родному острову горы по прозванию Лицо (и в самом деле напоминающей человеческую физиономию в профиль). Жители острова привыкли видеть ее каждый день. Все, кто уезжал в дальние края и возвращался на родину, прежде всего жадно искали глазами силуэт Горы-Лица, всегда одинаковой, издавна знакомой. Казалось, здесь, точно на весах, отмеряется своей особой мерой измена человека и его преданность.
Жул Антоне поднял голову, вглядываясь в горизонт. Неподалеку, на юте суденышка «Тонинья», залаяла собака. И снова воцарилась тишина в раскинувшейся под безмолвным усеянным крупными звездами небом бухте.
В прежние времена каждый мог неплохо заработать в порту. Кораблей в него заходило много, можно было даже выбирать. Но контрабандисты все равно враждовали друг с другом. Хотелось скопить побольше денег на черный день, и борьба с конкурентами велась жестокая. Специальные наблюдатели следили в бинокль за тем, что происходило в порту. По сигналу «Корабль на горизонте» контрабандисты поспешно выходили на ботах в море. А каким ловкачом был Шавиньо! Однажды утром он подогнал свой ботик прямо к веревочному трапу парусника с углем. Взобрался по трапу на корабль и, очутившись на палубе, понял — конкуренты его опередили: они толпились у двери командирской каюты. Тогда, не долго думая, он взобрался по трапу на капитанский мостик, прыгнул оттуда на ют и через иллюминатор пробрался в первую попавшуюся каюту, скатившись прямо под ноги капитану, который как раз собирался открыть дверь. Появление Шавиньо показалось ему столь забавным, что, несмотря на испуг, капитан предпочел закупить нужные товары у него. Жизнь порта полна неожиданностей. «Да! Золотые были времена, — подумал Жул Антоне. — Времена, когда в бухту заходили иностранные корабли и кладовщики, коки и матросы покупали все, что им предлагали, в обмен на кофе и водку. Работа ночью так и кипела; из темноты возникали боты, управляемые опытными моряками, — ведь приходилось одновременно быть и ныряльщиками, и гребцами, и акробатами: случалось, где-нибудь в укромном месте на набережной вдруг появлялась подвешенная к крюку веревка либо канат, а то и якорная цепь, и приходилось карабкаться по ней вверх, в поднебесье, да еще быть готовым при малейшей опасности сигануть в воду, это было в порядке вещей. И пока те, кто был на страже, не сводили глаз с таможенников, на корме появлялся светловолосый матрос. Осторожно оглядываясь по сторонам, как соучастник преступления, он принимал подвешенную на веревке корзину с товарами для обмена и вскоре опускал ее, наполненную теперь уже табаком, шоколадом, консервами, флакончиками духов и прочими дефицитными вещами, чему предшествовали нескончаемые переговоры, завершающиеся торговыми сделками или отказами, потому что светловолосый матрос так же не доверял хитрецам-островитянам с ботов, как и они ему.
«Многое может порассказать Порто Гранде, — размышлял Жул Антоне. — Как и те, что живут рядом с пристанью. Бедность — это школа, это великая история нашей нищей земли». Внезапно, точно по волшебству, все корабли исчезли из гавани, предпочитая другие, более дешевые стоянки; подъемные краны застыли в неподвижности, железные лихтеры стали медлительнее, ленивее, пока наконец совсем не замерли, напоминая разбитых параличом доисторических чудовищ. Времена каменного угля прошли, уступив место машинному маслу, которое не смогло прокормить народ: рабочие руки заменились трубами и насосами. И пристань, лишившись подъемных кранов, умолкла, разоренная и покинутая.
Жон Тудинья, человек прямой и немногословный, без обиняков посвятил Жула Антоне в свои дела: «Понимаешь, парень, я привезу грог, а ты, если все пройдет гладко, получишь за его выгрузку свою долю прибыли. Я тебе доверяю. В такие дурные времена, как теперь, от денег никто не отказывается, особенно если мужчине надо прокормить жену и детей; тут уж никто и не думает об опасности. Понимаешь, этим занимаются люди денежные, богатые, я тут ни при чем. Я лишь подбираю парней, которые ничего не боятся и умеют держать язык за зубами». Владелец «Гирлянды» подробно объяснил новичку, в чем состоит его задача. А затем еще и грогом угостил — ведь стакан его отлично прочищает человеку мозги. «Только гляди в оба, приятель, — предупредил напоследок Жон Тудинья, любивший ставить точки над i. — Послушай хорошенько, что я скажу: я в эти игры не играю, понятно? Я знать ничего не знаю, ты меня не видел, и я тебя тоже. Не согласен на такие условия — лучше не начинай. Настоящий мужчина, занимаясь подобными делами, держит язык за зубами. Вот так-то. Нужно быть отважным и держать рот на замке». Жул Антоне без колебаний согласился на рискованное предприятие: кому какое дело, сломаешь ты себе шею или нет. Самый большой риск — когда в кармане пусто. Жить-то ведь надо.
Парусник медленно продвигался вперед, паруса обвисли, ветра все не было. «Лучше уж непогода, чем полный штиль», — твердил про себя раздосадованный Жон Тудинья. До рассвета необходимо выгрузить на берег хотя бы десять бутылей с грогом — через три часа взойдет солнце. Лучше уж циклон в Мексиканском заливе! Подумать только, лоцман с океанского судна проводит остаток жизни, плавая на тендере у берегов Санто-Антао! Печальный удел для морского волка. Значит, такова его судьба, а против судьбы не пойдешь. Жон Тудинья чиркнул спичкой. Пламя высветило из темноты его усы. Раскуривая трубку, он думал о прошлом. С тоской вспоминал свои странствия по океану между Кабо-Верде и Северной Америкой на борту трехмачтового корабля «Мэри». Многое запечатлелось в его душе навсегда. Циклоны в Саргасовом море, которые запросто могли бы нагнать страху на самого дьявола, прости господи! Земля на горизонте — надежда переселенцев на лучшую долю. Маяки, желающие счастливого пути. Веселый шумный Бостон, световые рекламы, Новая Земля, рыболовные суда, окруженные ледяными глыбами — айсбергами, и большой остров Нантакет, где в прежние времена, по рассказам стариков, моряки сбывали продукты китобойного промысла, и Нью Бедфорд, трудолюбивый спокойный город… Обо всем этом Жон Тудинья без конца рассказывал друзьям, стараясь забыть о том, что ему до скончания века суждено водить парусное суденышко у берегов архипелага Кабо-Верде. Он принялся вполголоса напевать песенку работников сахарного завода на Санто-Антао, грустную песенку, которую так любят слушать вращающие колесо быки. Теперь ему приходилось влачить жалкую жизнь. Такую же, как быкам на сахарном заводе. Но зачем думать о грустном? Жизнь наша навеки запечатлена в сердце! Ведь там мы храним все, что было прожито…
Теперь маленький парусник шел кормой вперед, точно строптивый мул. Владелец его прикинул на глаз расстояние до берега. Времени еще оставалось достаточно. Повернув к югу, течение потащило «Гирлянду» к мысу Жоана Рибейро, и, как Жон Тудинья и предполагал, тендер вошел в гавань у самой Матиоты, так близко от берега, что на борту его было слышно, как волны прибоя с грохотом скатываются в море.
Гида приподняла голову.
— Матушка, мне что-то послышалось. Что это за звуки?
— Ничего, ничего, дочка, спи, — вздрогнув, ответила мать.
— А что за огонек вон там вдалеке, откуда он взялся?
— Какой еще огонек! Это же отсвет маяка. Сейчас море спокойно, точно вода в кастрюле, и свет маяка, отражаясь в нем, доходит до нас…
Гида снова уронила голову матери на грудь.
Непреодолимое, безудержное волнение заставило его немного привстать — в тот момент он чувствовал себя способным на любой подвиг и совершил бы его, не помешай ему хозяин парусника. Юноша коснулся пылающим ртом холодных губ соседки, жадно впился в них, неумело и грубо, — так изголодавшийся матрос, потерпевший кораблекрушение, вонзает зубы в спелый плод. Поцелуй длился долго, пока, охваченный каким-то безумием, он не укусил девушку в пухлые губы. Он даже не слышал окрика ньо Тудиньи: «Эй, ребята, вставайте! Пора спускать весла на воду, живее! Весла на воду! Матиота уже видна! Весла на воду!» Не слышал и голосов матросов, грохота железа и шум от падения тюков, когда суденышко неожиданно развернуло течением… Полузадохшаяся, объятая ужасом девушка закричала тонким пронзительным голоском, крепкая рука ухватила молодого человека за плечо, отшвырнула назад, и Жон Тудинья прокричал ему в самое ухо: «Так дело не пойдет, это уж ни в какие ворота не лезет, ньо Мигел! Занимайтесь такими штучками на суше!» Обидевшись, юноша отошел в сторону, тяжело дыша, как раненый зверь. Девушка повернулась к Мигелу спиной и, чтобы скрыть смущение и стыд, принялась дрожащими руками поправлять волосы. В глубине души она чувствовала себя униженной — ее тайна стала известна окружающим. Путешествие парусника «Гирлянда» по каналу заканчивалось — миражи рассеялись, на смену одной реальности пришла другая.
Часы на здании муниципальной палаты пробили три раза, когда сигнальные огни входящей в бухту «Гирлянды» пунктиром прочертили ночную мглу. Залив напоминал безмятежно спокойное озеро. Лишь изредка поднимался слабый бриз, чуть касавшийся поверхности воды.
Убаюкиваемый покачиванием бота, Жул Антоне лежал на скамейке, подложив руки под голову. Проходил час за часом, а он все дремал, иногда привставая и вглядываясь в невидимую во мгле линию горизонта.
Внезапно блеснул огонек, это был сигнал с «Гирлянды». Парусник оказался совсем близко. Широко раскрытыми глазами вглядывался Жул Антоне в силуэты тендера, напоминающего морскую птицу: Жон Тудинья обещал быть в Понтинье еще в полночь. Он был человеком слова, ему можно было верить, однако попробуй сдержать обещание, если на море полный штиль. Ветер в парусах — все равно что ноги у корабля; без ветра ему не прибыть к назначенному часу, и какое кому дело до человека, всю ночь тщетно поджидающего парусник. Жул Антоне сел, потянулся, огляделся вокруг. Никаких признаков жизни. Только слышится шум прибоя да в брюхе бота раздаются глухие удары — это бьется о стенки всякая поклажа, и знакомые, привычные звуки успокаивают гребца. «Гирлянда» была даже ближе, чем ему сперва показалось. Жул Антоне быстро отвязал от большого камня веревку, взялся за весла и стал грести по направлению к паруснику Тудиньи.
Жон Тудинья выпустил плечо Мигела. Видно, парень не промах. Он ведь тоже в свое время был молодым, кровь в нем так и кипела. Ах, золотые это были денечки! Неожиданно какой-то шум привлек его внимание. Тудинья вынул изо рта трубку, вгляделся попристальнее в полумрак. «Верно, это Жул Антоне плывет к нам, а, Сарафе?» — «Он самый, — ответил Сарафе, орудуя веслом. — Вон как лихо гребет». Сердце владельца «Гирлянды» забилось. Только теперь он осознал, насколько опасна, рискованна эта поездка, на которую он согласился скорее из желания помочь другим, нежели самому нажиться на контрабанде. Он отвечал за все, что бы ни случилось. За хорошее и плохое. Соблюдал ли он должную предосторожность? Вдруг за Жулом Антоне следят. Этого владелец парусника боялся больше всего на свете. «Гирлянда» чуть покачивалась на воде. Четверо матросов из команды без устали работали веслами. Наконец бот Жула Антоне приблизился вплотную к борту тендера. С этого момента судьба «Гирлянды» была неотделима от опасности. И судьба Жона Тудиньи тоже…
Роберто спрыгнул на бот. На дне его уже стояло несколько бутылей и металлических канистр с грогом.
— Возьми это для Гиды. Говорят, петух с облезлой шеей приносит счастье и дает хороший навар, — сказал Жон Тудинья, протягивая Жулу Антоне петуха.
Толстая торговка приподнялась, выпятив мощную грудь.
— Мы уже приехали, ньо Тудинья? — спросила она, еще не вполне очнувшись от дремоты.
— Пока нет, нья Танья. Не волнуйтесь, успеем. Просто мы избавляемся от лишнего груза, чтоб было легче идти на веслах. Мы уже около Понтиньи и скоро бросим якорь…
Они гребли в сторону каменистого побережья между Падрао и складами англичан. Было темно, но рассвет уже высветил сероватое небо вокруг Зеленой горы, предвещая наступление утра. Волны с глухим шумом ударялись о гальку. Маяк на Птичьем острове пронизывал предрассветные тени своими короткими световыми сигналами. Матросы гребли почти бесшумно. Гида с матерью, конечно, поджидают их, несмотря на поздний час. Они вдвоем перенесут грог в траншею у дороги, оставшуюся после войны 1914 года, а матросы тем временем вернутся на парусник, стоящий на якоре, чтобы помочь высадить пассажиров. Утром женщины перенесут контрабандный товар в более надежное место. И если все сойдет гладко, в следующий раз «Гирлянда» привезет новую партию грога. Барыши получат богачи. А работают на них вот такие бедняки, как Жул Антоне, хорошо хоть не задаром. Ньо Тудинья человек обстоятельный, слов на ветер не бросает.
В нескольких милях от берега петух Гиды вдруг захлопал крыльями и, вытянув облезлую шею, звонко закукарекал…
Второй куплет все не получался. Наверное, потому, что первый казался Тою совсем готовым, законченным, точно выпеченный в печи каравай, надо только попробовать, каков он на вкус. Но оставалась еще музыка без слов. Все равно что открытая дверь, приглашающая войти. Одного куплета было явно недостаточно, музыка требовала продолжения. Той инстинктивно чувствовал — и подобное ощущение казалось ему чудом, — что вторую половину морны надо бы перевести из фа-минора, излюбленной им тональности, в фа-мажор — это придаст сочинению более естественную интонацию.
Той был опустошен, измучен. Он бесцельно расхаживал взад-вперед по эспланаде Падрао, и песок скрипел у него под ногами. В бухте царила тишина, нарушаемая лишь шумом волн, разбивающихся о берег. И вдруг раздался крик петуха. Той приложил правую руку к уху и прислушался. Звуки неслись не из форта, как ему сначала почудилось, а с моря. Подумать только, в бухте поет петух! Ему, видно, приснилось, что он сидит на насесте в курятнике. Покинутый порт похож на старый заброшенный дом, где нашли пристанище мыши, пауки и прочая живность, даже петух, вот он и поет в бухте. Конечно, будь вместо него соловей или певчий дрозд, как описывается в книгах, было бы куда поэтичнее. «Но что поделаешь, раз соловьи здесь не водятся, а есть петухи, — рассуждал про себя Той. — Крик этой домашней птицы слышат и полуночники, и любители рано вставать. Едва раздастся кукареканье, всякий поймет, что близится утро и скоро взойдет солнце. В нашей бухте петух поет…» — произнес Той на певучем креольском языке своей родины… — Черт побери! Да откуда же взялся этот петух, если никто их тут не разводит?» Сознание его, точно молния, озарила мысль: в бухте поет петух. Скоро утро, вот-вот проглянет солнце, но его солнце — Мария. А раз любимой девушки рядом нет, его по-прежнему окружает мрак… Той обдумывает слова и тихонько напевает, воображая себя танцующим с Марией, щека к щеке. И второй куплет вдруг выплескивается целиком, точно каскад слов и музыки:
В нашей бухте петух поет,
Скоро солнце взойдет над ней,
Но Марии со мною нет,
И вокруг все еще темней.
Это была основа, стержень. Рождение Венеры. Морна получилась с соленым привкусом, поистине морская. Сияя от радости, Той размашистыми шагами направился по дороге, ведущей в город. Все было хорошо, ничто его не угнетало. Он шагал легко, будто сбросил тяжкий груз сомнений или угрызений совести, совершив что-то очень нужное для человечества. Тогда-то охранник таможни и услышал приглушенные голоса и размеренные удары весел. Вдоль берега, будто призрак в предрассветной мгле — огни города уже погасли, а он этого даже не заметил, — скользила «Гирлянда», направляясь к якорной стоянке. Значит, оттуда, с парусника, и доносилось пение петуха…
Петух снова захлопал крыльями, пронзительный, тревожный крик прозвучал во второй раз. Жул Антоне приготовился было прыгнуть из бота на скалу, ища ровное место, куда бы ступить (перед этим он тихонько спросил: «Это ты, Гида?» — «Да, — ответил сонный голос молодой женщины. — Я уж думала, парусник сегодня не придет. Все-таки господь помог вам».), когда снова пропел петух. Резкий, металлического оттенка, звук, точно боевой сигнал горниста, разбудил побережье Матиоты.
— Роберто, сверни, ради всего святого, голову этому дуралею! По крайней мере, на суп сгодится.
— Ах! Опять этот петух запел! — Удалившийся было от причала Той остановился, явно заинтригованный. Кукареканье доносилось не с парусника, а откуда-то издалека, от Падрао. Завернув за угол, охранник с удивлением увидел отчетливо вырисовывающийся на фоне фосфоресцирующего моря силуэт бота, покачивающегося на волнах у самых скал. «Теперь все ясно. Прямо у меня под носом. Ну что ж. Есть контрабанда — значит, есть еда». Ведь он охранник таможни, у него свои обязанности. Ни мольбы, ни слезы его не тронут. Выводить на чистую воду собратьев по нищете, которые пытаются обойти закон, — его прямая обязанность. Жизнь тяжела и горька, только и с этим ничего не поделаешь. Долг превыше всего. Закон суров, но это закон. Видно, правильно говорят, что человек человеку волк. Есть контрабанда — значит, есть еда…
… — Еще раз всем по бутерброду, — распоряжался на следующий день охранник Той в кабачке Салибании, угощая товарищей ломтями хлеба со свиной колбасой, привезенной с Санто-Антао. Джек де Инасиа сидел, положив перед собой чистый лист бумаги и ручку. Той пригласил в кабачок весь оркестр. А вместе с музыкантами явились их приятели, тоже со своими друзьями. Народа собралось столько, что яблоку негде было упасть. Тутуда пиликал на скрипке. Салибания была в упоении. Всякий раз как охранник Той сочинял новую морну, он приводил к ней в кабачок целую ватагу парней. Обычно он довольствовался тем, что заказывал порцию грога — каждый за себя, один бог за всех. А сейчас в кабачке собрался любительский оркестр в полном составе. Да еще множество любопытных. Никто не ждал появления очередной морны Тоя с таким нетерпением, как Салибания. «Слушай, Той, скоро ты сочинишь еще одну морну, а? Давно бы уж пора, не ленись, парень. Мне так нравятся твои морны. Если хочешь похвалить чью-то морну, достаточно сказать: она похожа на морну охранника Тоя. Ах, как хорошо жить на свете, если морна трогает до глубины души». Вот почему Той чувствовал искреннюю симпатию к этой неутомимой пышнотелой женщине, заставлявшей его возомнить себя соперником самого Эуженио Тавареса[26]. У Салибании были свои причуды. «Торговля идет из рук вон плохо», — причитала она чуть ли не каждый день. Любительский оркестр, исполнявший на различных инструментах современную музыку (если это не были морны, то он играл самбы и бразильские песенки, недавно привезенные земляками из Южной Америки), привлекал слушателей всех мастей — от бродяг и проституток до государственных служащих и иностранцев, среди которых были и собиратели фольклора. Одни слушали, стоя у дверей, другие, позажиточнее, входили и заказывали яичницу или омлет с колбасой, жареную рыбу, бутерброды с вареным мясом, напитки — особенно знаменитый грог с Санто-Антао, что «ложился прямо на сердце», как утверждала медовым голосом трактирщица. А люди рангом повыше входили незаметно, пытаясь смешаться с остальными посетителями. И кто бы осмелился утверждать, что дела у Салибании идут из рук вон плохо! Пухленькая, подвижная, острая на язык, с белозубой улыбкой, кое для кого весьма обещающей, она томно возводила глаза к небу, жалуясь на быстротечность жизни, однако трактир содержала в образцовом порядке. У Салибании бьш врожденный талант очаровывать посетителей. Вытирая руки белоснежным передником, она подходила к столику: «Что прикажете подать, сеньор? Помещение у меня невелико, зато сердце большое». Ну как после таких приветливых слов отказать хозяйке? Да к тому же в ее кабачке всегда играла музыка, и какая!
Тутуда пиликал на скрипке, уставившись в потолок, словно там были написаны ноты исполняемой им мелодии. Легко, почти незаметно переходил он от одной тональности в другую, виртуозно импровизировал вариации на любую тему, и импровизации его были столь же бурны и неожиданны, как порывы ветра на мысе Жоана Рибейро. Гитарист, несмотря на сонный вид, буквально творил чудеса, приводя в восхищение слушателей. Из кухни доносился возбуждающий запах пряностей, вызывающий в воображении самые вкусные блюда и дразнящий аппетит. Афонсо выводил на скрипке стонущую мелодию финасона, слышанную им на острове Сантьяго. «Маленькая скрипка с большим сердцем», — так говорила Салибания о волшебной скрипке Афонсо. (Той уверял, что ни одна фраза у Салибании не обходится без слова «сердце», и оно действительно каждую минуту слетало у нее с языка: сердечность трактирщицы была искренняя, а не показная.) Скрипка Афонсо, этот кусок дерева с натянутыми струнами из свиных кишок, разговаривала, стонала, плакала и кричала, совсем как человек.
— Да, сеньоры. Прямо сердце пронзает. Точно пуля, что на лету попадает в птицу, — любила повторять Салибания, умевшая польстить посетителям.
— Тут у нас кое-кто еще подстрелил на лету жирную куропатку, — подхватил Джек. — Если уж человеку начинает везти, ему и стараться нечего. Удача сама плывет в руки.
— Чему быть, того не миновать, — философски заметил писклявым голоском евнуха Шико, моряк и исполнитель бразильских песенок и самб.
— Ясное дело, десять бутылей грога, выгруженных прямо у меня под носом, и еще столько же в трюме «Гирлянды», да еще новая морна — это вам не шуточки.
Охранник Той скромностью не страдал, скорее, напротив, хвастун он был отчаянный. Но даже это не умаляло его заслуг в глазах товарищей. Джек вертел в руках вечное перо. Перед ним лежал белый лист бумаги с большим жирным пятном посредине, оставленным сковородкой Салибании. Джек де Инасиа готовился записать слова новой морны Тоя.
— Ну довольно, Той, хватит. — Джек начал терять терпение. — Мы уже это слышали. Лучше давай запишем слова. Название — «Твое лицо», да? — Джек старательно, круглым каллиграфическим почерком вывел: «ТВОЕ…» Все морны Тоя были записаны рукой Джека.
И вдруг из глубины зала раздался громкий голос, — взволнованных и разгоряченных завсегдатаев кабачка словно окатили ведром холодной воды.
— А что же дальше, Той? Что будет дальше?
Кому из присутствующих не был знаком этот голос?
Он принадлежал Григе, отчаянному смельчаку и задире. Выполнив свою миссию, Грига замолчал, втянув, по обыкновению, голову в плечи с мрачным и безразличным видом.
— Ты на что это намекаешь? — От неожиданности Той даже попятился, Грига испортил ему настроение. Где бы он ни объявлялся, вечно вмешивается в чужие дела, видно, у самого жизнь не задалась, вот он и стремится отравить ее другим. Хорошо хоть, что дело обычно кончалось перебранкой, до драки никогда не доходило.
— Просто меня интересует, что будет дальше. Ты, конечно, не знаешь Жула Антоне, а я знаю. Парень что надо. Будь проклята наша жизнь, заставляющая честного человека пускаться во все тяжкие, лишь бы заработать немного денег. Какое зло и кому он причинил? Знаю я и его жену, Гиду. И их дочурку. А ты, верно, этих людей и в глаза не видел? Ясное дело…
— Какое это теперь имеет значение? — прервал его Той вызывающим тоном.
— Гида опять ждет ребенка. Ее мать тоже сидит у Жула Антоне на шее. В их семье много ртов и мало кашупы. Впрочем, тебе этого не понять. Парень взялся доставить контрабандный товар только потому, чтобы как-то свести концы с концами. Что же теперь с ним будет?
— А тебе-то какое дело? Ты-то тут при чем? Зачем суешь свой нос куда не надо? Смени-ка лучше пластинку, а не то…
Кругом зашумели. Кто-то схватил за руки Тоя, который вскочил, оттолкнув стул. Как-никак охранник таможни, представитель власти. Прибежала Салибания, пытаясь восстановить порядок.
— Послушайте, ребята, послушай, Той, успокойтесь вы, ради бога. Ну что особенного случилось? Грига сболтнул по глупости, не подумавши. Вы же его все знаете! И чего это ты сегодня так разошелся, парень? Знаешь, иди-ка ты отсюда подобру-поздорову. Не задирай Тоя. Не видишь разве, он при исполнении? Да еще морну ему надо записать. Прошу тебя, бога ради…
— Ладно, ладно, помолчи. Все обошлось, — вмешался Джек, не выпуская из рук вечное перо. — Я готов писать. Уходи, Грига, тебе тут не место. Каждый должен сам о себе заботиться, и довольно об этом. Ты, верно, хватил порядком для храбрости? И теперь собираешься исправить все несправедливости в этом мире? Лучше выпрями свои ноги, они у тебя еще кривее, чем мир…
С уходом Григи все снова повеселели, а Шико-моряк разразился целой тирадой:
— Коли обращать внимание на каждого нытика и попрошайку, тюрьма вскорости опустеет и воры окажутся на свободе. Кому не известно, что занятие контрабандой карается законом?
— Хватит, помолчи, Шико, — прервала его Салибания. — Давайте лучше веселиться, ребята…
Кабачок был набит до отказа, все столики заняты. Однако никто не отозвался на слова Шико. Это и понятно: по крайней мере, половина из присутствующих втихую занималась контрабандой. Оправившись от испуга, Салибания снова принялась обслуживать посетителей. Той все еще мрачно косился на дверь, откуда вышел Грига.
— Не думай ты о нем, Той. Каждый пусть колупается, как умеет. Давай-ка лучше запишем слова твоей морны, — подстрекнул его Джек, уже написавший заглавными буквами: ТВОЕ ЛИЦО.
— Послушай. — Той повернулся к нему, ткнул пальцем в лист бумаги. В воображении у него возник новый образ — бойцовый петух, предупреждающий своим криком: «Берегись! Берегись! Берегись тех, кто нарушает закон. Берегись всяческой контрабанды. Тревога!» — Нет, не надо «Твое лицо». — Он яростно зажмурил глаза. — Напиши лучше: «Петух пропел в бухте». Да-да, именно так: «Петух пропел в бухте».
Освещенная утренним солнцем, «Гирлянда» стояла на якоре в Понтинье. Она уже не напоминала грациозную птицу, королеву канала, а казалась утлым суденышком, пособником ночной авантюры. После таможенного досмотра в трюме среди гроздей бананов и мешков с фасолью и конголезским горохом было найдено еще несколько бутылей и канистр с контрабандным грогом. «Эти идиоты только меня компрометируют. Где уж им ловко обделывать свои дела, — ворчал Жон Тудинья; схватившись руками за голову, он размашистыми шагами расхаживал по палубе. — Проходимцы! Ввергнуть заслуженного, всеми уважаемого человека в такую беду…»
Подняв в знак внимания указательный палец, Той сказал:
— А теперь посмотрим, что у нас получилось… — Он взглянул на низкий потолок. Музыканты, как по команде, умолкли. Салибания перестала возиться со сдачей. И в наступившей тишине раздались звуки морны, слова падали одно за другим, точно свет от вращающегося маяка на Птичьем острове:
Твое лицо — как солнце в день ненастный…
Долгие годы на чужбине внушили ему страстное желание вернуться в один прекрасный день домой, на родину. И вот теперь он обнимал друзей, которые ждали от него известий о тех, кто еще не вернулся, и раздавал сувениры из пропахшего нафталином чемодана.
Подходили старики, трясущимися руками трогали его за плечо:
— Скажи что-нибудь о моем сыне.
— А что с Серафимом? Бог знает, сколько он уже не пишет.
Лицо Паулино непрерывно менялось.
— Серафим, царство ему небесное, погиб на фабрике. Железной балкой грудь ему пробило, бедняге… Видел, видел ваших, когда уезжал, живы и здоровы, работают. — И он поворачивался к другим людям, ждавшим новостей.
Все слушали его с открытым ртом, ощупывали ткань на пиджаке, рассматривали блестящую позолоченную ручку, торчавшую из кармана, или развлекались, глядя на заморскую диковину — резиновый галстук, который Паулино надувал то и дело.
В доме царило довольство. Чемоданы стояли посреди гостиной, чтобы все видели, что он приехал не с пустыми руками; даже кое-что привез для дома, который собирался ставить на плантации у самого берега. Кто-то все время подносил новые ящики, их тут же распаковывали, и комната заполнялась новыми костюмами, обувью, картинками и прочими вещами.
— Это марка «мишим». Чтоб развлечься малость, — объяснял Паулино самым невежественным, показывая сверкающий, длинный патефон. Он покрутил ручку, пока не почувствовал, что пружина достаточно натянулась, поставил пластинку, и простенькая бразильская песенка сразу захватила слушателей: «Ах, радость моя!..» Глаза у всех, особенно у девушек, заблестели, кровь побежала быстрее по жилам.
Паулино снял пиджак. Полосатая рубашка под мышками была темна от пота. В огромной ручище он сжимал молоток, которым открывал очередной ящик. По полу были разбросаны цветные вырезки из журналов; на стульях и табуретах беспорядочной грудой лежали дорогие костюмы, большие, широкие пальто, галстуки с изображенными на них полуженщинами, полурыбами, носки в красную клетку и носовые платки. На полу стояли купленные по дешевке желтые сапоги с очень острыми носками и почти новой подошвой, лишь слегка потертой.
Люди все подходили и подходили. Паулино одной рукой обнимал входящих, а другой извлекал из чемоданов все новые и новые чудеса; он без умолку рассказывал о своей жизни за границей, о друзьях, о далеком мире, который он оставил.
— Это зеркало мне товарищи на память подарили.
Выгравированный на зеркале букет отражал лица мальчишек, они приближались все ближе и ближе, пока не утыкались носами в полированное стекло. Народ тянул шеи, чтобы рассмотреть получше.
— А вот моя кровать.
Вместе с друзьями Паулино разбил фанерный ящик, и перед изумленными зрителями предстала новенькая кровать. Паулино схватил одного мальчишку и швырнул на матрас. Пружины загудели.
— Вот это да, — охнули все.
Старики не спеша рассматривали вещи, изучающе оглядывали Паулино и подводили итог:
— Да, этот приехал не с пустыми руками. Не зря ездил.
— А это для крестной.
Женщина растроганно благодарила, разворачивая перед глазами собравшихся яркую, цветную шаль.
— Эта скатерть для сеньора учителя! Эта ручка для кума!
Никого не забыл Паулино, ни родственника, ни друга, раздавая сувениры с горящими от счастья глазами.
Во дворе, под раскидистым деревом, играли мальчишки, заложив за щеки большие леденцы. А в доме оживление не утихало. Розенда, старшая дочь, встречала на пороге гостей, исполняя роль хозяйки дома, пока мать распоряжалась на кухне; нельзя же отпустить дорогих гостей, не угостив хотя бы тарелкой супа, тем более что время обеденное.
Патефон играл не смолкая, все упоенно слушали голос парня по имени Наутилио, который так хорошо пел.
К вечеру пришли музыканты. Паулино принял их с распростертыми объятиями, перецеловал всех, велел принести закуски, а бутылка доброй водки сделала встречу еще более радостной. Когда затихли последние колокола, сзывающие к вечерне, праздник начался. Парочки жались в танце друг к другу, пламя желания разгоралось все сильнее; лицо к лицу, мягкие девичьи груди упираются в твердую, как скала, грудь партнера; девушки становятся все податливее, пока, в конце концов, не позволяют увлечь себя в глубь зарослей, туда, где растительность особенно густа, а земля мягче пуха. Плоть брала свое, отдавая то, что берегла так долго, и внутри нее уже начинала зарождаться новая жизнь.
Уже глубоко за полночь «мишим» сменил музыкантов, давая им возможность отдохнуть и подкрепить силы тарелкой куриного бульона с рисом. Жизнь, как известно, имеет свой вкус и запах: в эту ночь она пахла полногрудыми девушками с цветами в волосах. Они охотно смеялись без всякой причины, показывая белые и ровные, как четки, зубы, и во время танца прилипали к своим партнерам всем телом, как те почтовые марки, что наклеивают на письма, посланные на чужбину. Парни выходили во двор, чтобы остудить свои разгоряченные головы либо в ожидании свидания. Единственные свидетельницы тайных бдений молодежи, цикады, выводили свои успокаивающие мелодии.
И Паулино среди всего этого веселящегося люда вдруг заплакал, растроганный, не умея объяснить причину нахлынувшей на него блаженной слабости, которую другие приняли как само собой разумеющуюся.
— Когда человек возвращается на свою землю, к своим, он должен плакать, чтобы дать выход тоске и умягчить сердце, — объяснил ему кум, и все с ним согласились, и тогда музыканты разбили тишину первыми аккордами контрданса.
Постепенно, однако, все переменилось. Плантации перестали давать урожай из-за недостатка воды. Страх перед засухой приводил в отчаяние «американцев»: бесплодные поля без единого стебелька кукурузы или кустика картофеля сводили на нет годы тяжкого труда на хлопкообрабатывающих фабриках среди повисшей в воздухе удушливой пыли. В отчаянии они сдергивали с себя шапки, падали на колени и просили помощи у неба. В часы обеда еды для всех уже не хватало, и вода уже не булькала весело в кастрюлях, как прежде.
Дети плакали, матери успокаивали их, гладя по головкам: «Господь милостив!», а облака тем временем проплывали мимо, собираясь в тучи и проливая над океаном драгоценную влагу.
Деревни пустели. Жизнь поворачивалась своей мрачной стороной к тем, кто жил вдали от морского побережья.
— Па, а сегодня на ужин ничего нет?
Паулино остановился в дверях, глядя на дочку, которая обхватила его ногу. Внутри у него все переворачивалось.
— Мама сказала, чтоб все шли спать без ужина, а я не хочу спать без ужина, — повторила девочка дрожащим голосом, уже готовая заплакать.
В гостиной молча сидела жена Паулино, Розенда, и два его сына. Не сказав ни слова, Паулино отодвинул дочку, повернулся и вышел. Магазин Моргадо был в двух шагах.
— Слушай, кум, зайди ко мне, сделай милость. Я тебе кое-что покажу.
Они вышли вместе. Перед домом Паулино обогнал его и распахнул дверь гостиной.
— Входи, кум. Это тебе, поставишь в кабинете, — и он указал на письменный стол черного дерева, украшенный серебром и росписью.
Моргадо не проявил интереса. Скривив рот, он осмотрел стол, открыл и закрыл ящики и потер подбородок:
— Уж больно жизнь сейчас трудная. Не знаю, смогу ли я это купить.
В гостиную снова вошла маленькая дочка Паулино и начала хныкать. Моргадо вновь осмотрел стол и заключил:
— Денег у меня сейчас нет. Жизнь трудная!
На улице Паулино повернулся к нему:
— За пятьдесят килограммов зерна отдам. Нет у меня выхода. Не могу смотреть, как дети с голоду плачут.
— Бери тридцать и считай, дело слажено. Я родственников не граблю.
В магазине Паулино получил зерно. Вернувшись домой, отдал его жене:
— Возьми, Ана. По крайности, дети сытые спать лягут, а там, что бог даст.
Жернов за несколько минут превратил зерно в муку. Розенда разожгла огонь, чтобы вскипятить воду, а мать тем временем положила в глиняную миску несколько горячих углей, чтобы поджарить кукурузу и дать детям, пока не будет готов ужин. Все это время они сидели в кухне и, не отрываясь, как безумные, смотрели на пляшущие языки пламени. Суп загустел. Бросив в него горсть соли, Ана черпнула ложкой и с шумом втянула в рот, пробуя, готово ли. Потом расставила миски на каменной скамье, положила каждому порцию густого варева и раздала ложки.
Паулино не стал есть. Он сидел в углу, задумавшись, оперев подбородок на руку. Дети смотрели на него встревоженно. Быстро расправясь с ужином, они повеселели. Ана то и дело вытирала глаза уголком фартука и просила мужа съесть хоть что-нибудь.
— Я уже сказал, не хочу, Ана. Лучше уложи детей, они носом клюют.
Дети спросили благословения, и Розенда увела их спать.
Всю ночь Паулино не мог уснуть и только тяжело вздыхал. Ана успокаивала его.
— Как подумаю, что за тридцать килограммов зерна отдал вещь, стоившую мне стольких трудов!
— Что поделать, Паулино. Не про нас он был, этот стол. Против нищеты что поделаешь?
Мало-помалу вещи, привезенные из-за границы, исчезли. Против этого ничего нельзя было поделать. Паулино особенно остро чувствовал это, когда смотрел на голые стены с одиноко торчащими гвоздями, напоминавшими ему о том, каким тяжким трудом он пытался заслужить право на спокойное и безбедное существование. «Мишим» перешел к Моргадо за два килограмма муки; после этого Паулино уже не знал, что делать. Чтобы хоть как-то поддержать семью, он продал все плантации. Теперь они спали на полу вместе с детьми, на циновке из банановых листьев. И все это он должен был принимать со смирением, уповая на милосердие пресвятой девы, которое должно снизойти на него и смягчить его страдания.
Между тем дети, хотя и ели что-то, таяли день ото дня: кости выпирали, глаза горели лихорадочным блеском.
— Завтра начну крышу снимать. Мигельино согласился взять, мы уже сговорились в присутствии кума.
Глаза Аны наполнились слезами. Она ничего не сказала, только поднесла к глазам уголок фартука, чтобы скрыть отчаяние, потому что дом без крыши — все равно что загон для скота, куда, не спросясь, входит, кто захочет.
Постепенно дети перестали ходить, опухли и умерли один за другим. В лачуге, где Паулино теперь ютился вместе с Аной и Розендой, царили отчаяние и нищета.
— Папа, благослови меня, я пойду просить подаяние. Это не стыдно, потому что лучше просить, чем воровать.
У Паулино не было сил ответить. Ана уже почти не двигалась, и Розенде приходилось поддерживать ее за талию, когда дизентерия выворачивала ей внутренности.
Розенда понимала, что долго так продолжаться не может, поэтому она решила пойти раздобыть что-нибудь, пообещав вернуться к ночи. Деревня в двух шагах, и там, конечно, еще есть люди, чувствующие сострадание к бедности. Они не должны дать христианам умереть с голоду. Когда Розенда ушла, Паулино расстелил циновку, уложил Ану и пошел собрать травы для курева и успокоения астмы, которая медленно, но верно сводила его в могилу.
К счастью, в деревне вдруг объявился Фалушо, вербовщик на погрузку кукурузы. Глашатай с барабаном ходил по улице и сзывал людей на работу.
Желающих оказалось слишком много, пришлось вызывать полицию. Та быстро навела порядок, каждая завербовавшаяся женщина получила талон со своим именем. В этот талон был вписан вес доверенного ей груза.
Розенде тоже удалось получить талон, и вместе с группой женщин из их мест она направилась в порт. К полудню все они получили мешки — по одному на двоих — и двинулись обратно. Они шли колонной по двое, согнувшись под тяжестью груза, как волы под ярмом, спотыкаясь на острой гальке, поддерживая ослабевших.
Оставалась еще половина пути, когда разнесся слух, что Канда упала, мешок придавил ей грудь, и она лежит без движения.
Женщины побросали мешки и, крича, кинулись ей на помощь. Ткань на некоторых мешках лопнула, и зерно посыпалось на дорогу. При виде этой вдруг свалившейся на них манны небесной женщины забыли вдруг о милосердии и честности и, как изголодавшиеся животные, бросились подбирать зерна. Ползая по земле, они засовывали зерна в рот и глотали их почти целиком, пока сзади не налетела охрана, раздавая удары налево и направо.
— Пошли, пошли! Не останавливаться!
— А как же Канда? Так и останется тут? Бедняга, у нее сын болен, и ей пришлось оставить его одного без присмотра.
— Вперед, вперед, довольно болтать, а то до ночи не доберемся.
Охранник вновь погнал колонну, а Канда осталась неподвижно лежать на дороге, и душа ее уже переместилась туда, где конец всем страданиям.
Пройдя немного вперед, Розенда открыла мешок и, осторожно оглядываясь, вытащила несколько зерен. Положила их в рот и медленно, чтоб не заметил охранник, прожевала. Ее напарница сделала то же самое. Так им удалось обмануть голод. Только к вечеру колонна добралась до места, где должны были взвешивать зерно. Полицейские проверили всех по списку, выкрикивая имена, чтобы определить, у кого именно будет недостача.
Женщины следили глазами за стрелкой весов, неумолимо исполняющей свою миссию, в то время как полицейский, обнаружив недостачу, выкрикивал имена и называл количество съеденного по дороге зерна.
— Ланта!
— Здесь.
— Кандинья!
— Здесь!
— Не хватает полтора килограмма!
Ланта, у которой на руках был ребенок, пыталась оправдаться, призывая святых в свидетели. Ребенок уткнулся лицом в шею матери, прячась от хлыста, зажатого в руке у охранника. Стремясь защититься, Кандинья сделала шаг вперед, но получила сильную затрещину, которая отбросила ее на Ланту. Та покачнулась. Рука с хлыстом поднялась и опустилась. Ланта увернулась, ребенок пронзительно вскрикнул, и в тот же миг лицо и левое плечо его оказались залитыми кровью. На земле, подрагивая, как оторванный хвост ящерицы, лежало маленькое ухо. Поняв, в чем дело, Ланта закричала:
— Он убил! Убил мою дочку!
Застывшие в страхе женщины с ужасом смотрели на вооруженного хлыстом охранника. Им ничего не оставалось, кроме как успокаивать несчастную мать, в надежде получить поскорее свою плату и уйти из этого места, где царят насилие и несправедливость.
Розенда де Паулино подошла, чтобы взвесить свой мешок. На груди у нее была спрятана горсть зерна. Стрелка весов стояла неподвижно.
— Розенда де Паулино!
— Туда де Мари-Файял!
Женщины вышли вперед, и их мешок лег на площадку весов. Стрелка показала на два килограмма меньше. Розенда задрожала под взглядом охранника, который оценивающе рассматривал ее грудь и бедра.
— Украдено два килограмма зерна.
Полицейский поднялся, и все, кто ждал своей очереди, отшатнулись, зная уже, что за этим последует. Собравшиеся вокруг нищие жадно смотрели на горы мешков. Шум сыплющегося зерна ласкал им слух. Близко их не подпускали, но в конце им обычно перепадало что-нибудь.
Розенда не стала протестовать. Только попросила полицейского вычесть из ее заработка сумму недостачи.
— Ты, бесстыжая тварь, будешь еще указывать мне, что делать?
Розенда опустилась на колени, моля о снисхождении, но хлыст уже поднялся и опустился на спину девушки. Каждый новый удар срывал мясо с выступающих ребер, оставляя ярко-алый след. Потом он вытолкал ее во двор и там бил, пока она не потеряла сознание.
Когда Розенда упала, спрятанное на груди зерно высыпалось, и нищие, налетев с жадностью дикарей, в тот же миг подобрали его. Подруги отнесли Розенду в глубь двора и помогли подняться. Голова у ней разламывалась от невыносимой боли.
— Что же ты не спрятала зерно в другом месте? Теперь ни зерна, ни денег.
— Понимаешь, мать больна. Хотелось принести что-нибудь, чтобы поела вволю. Этот негодяй сказал, что не хватает двух килограммов. Ложь!
— Все знают, что он мешками возит зерно в таверну своей любовницы. За несколько зернышек убить готов, только бы барыша не лишиться.
— Чтоб он провалился со своим барышом. Не дала я ему на днях возле источника задрать мне юбку. Мне еще есть, что беречь, и никакая бедность не заставит меня пойти на поклон к этому подонку. Упаси боже!
Сокровище береглось для Мосиньи, который обещал жениться на ней по возвращении с чужбины.
Эту ночь Розенда спала на паперти, перед входом в церковь, сил идти домой у нее уже не было. Все тело ныло от боли, а живот пучило от зерна. Тут же спали и другие женщины. Утром надо было снова идти на погрузку. Гурьбой подошли нищие. Поглядывая на звезды, они обсуждали события дня.
Паулино совсем высох. Астма и голод постепенно убивали его. Однажды он взял лопату и пошел на строительство дороги, надеясь заработать хоть что-нибудь.
Ана осталась в лачуге; время от времени оттуда доносились ее стоны. Розенда теперь просила милостыню в деревне и возвращалась к ночи, часто с пустыми руками. Подрядчик называл Паулино мошенником и бил его по губам, так что тот потом слова произнести не мог.
Роберто, его товарищ, утешал:
— Назавтра он все позабудет и ты сможешь продолжать работать. Уповай на господа нашего, Иисуса Христа!
Паулино горько стонал:
— Не могу больше, Роберто. Конец мне пришел. И вдруг он упал на землю. По всему его телу пробежала дрожь. Новый приступ астмы оказался последним в его жизни: нижняя челюсть отвисла, глаза остановились и остекленели, так он и лежал, уставив в небо огромные глаза.
Роберто ощупал его:
— О, господи! — Не спеша снял с него одежду — и содрогнулся.
— Если назовете подходящую цену, плачу за пиво тут же.
— Право, не знаю… Триста?
Громкий хохот огласил зал.
— Сто пятьдесят?
Новый взрыв привел собеседника в замешательство.
— Ладно, сто эскудо, и кончена лотерея.
— Слушайте, вы что, в игрушки пришли играть? Не будет вам пива. Тут до вас «американец» приходил, просил восемьдесят, получил сорок пять; и ему еще повезло. Другие меньше дают.
Пальто было рассмотрено с большой тщательностью.
— Да, парень, это вещь! И подкладка внутри шелковая.
— Взгляните на этикетку: USA, $20.
— Хорошая вещь, ничего не скажешь. Вот это я понимаю дело, — и Коммерсант благоговейно сложил пальто.
— Угощайтесь, сделайте милость.
Щелкнула крышка портсигара, и Приятель вытащил сигарету за желтый кончик.
— Предпочитаю английские. Хотя здесь тоже попадаются неплохие; контрабандисты прямо на дом доставляют.
— Истинно, истинно.
Коммерсант обернулся и крикнул:
— Мария, ликер и рюмки.
Прислуга принесла поднос, и мужчины принялись смаковать напиток, полузакрыв глаза.
— Этот голодный сброд повадился каждый день на мою плантацию. Я уже распорядился: каждого пойманного пороть, чтоб неповадно было, — начал Коммерсант, чтобы завязать разговор.
— И не говорите, друг. Народ лезет во все щели. Один бог знает, когда это кончится.
— Слава богу, я уже велел навесить новые замки на амбары — у меня там мешки с кукурузой и ячменем.
— Да, да, я и забыл. Примите поздравления. Я слышал, вы купили плантации у Тафулиньо. Неплохая землица.
— Да, он не заплатил процентов, пришлось забрать по ипотеке. Только говорится, что даром! Шесть тысяч реалов, это вам не шуточки!
— Ну, он-то ее за тридцать тысяч купил у отца Лукаса, блаженного из Бока-да-Рибейра. Когда из Америки вернулся.
— Знаю, да сейчас не те времена. Сейчас денежки достаются непросто. А с той плантацией вечно забот полон рот.
— Я думаю, вам есть смысл пользоваться моментом, а то вода поднимется, они барахло под мышку, и ищи свищи, пойдут искать счастья в других местах:
Довольный смешок сотряс жирный, вылезающий из пояса брюк живот Коммерсанта. Ликер был повторен, и оба замолчали, переваривая выпитое и рассеянно следя за колечками дыма. Старинные картины на стенах сообщали обстановке спокойную торжественность. Постепенно беседа возобновилась, но уже почти шепотом. Прислуга вышла по знаку хозяина.
— Ничего себе… уже попробовали?
— Более или менее. Да все равно, рано или поздно, и ей понадобится жеребец. Не беспокойтесь, вперед себя никого не пущу…
— А дочка Анастасио? Манинья? С ней как?
— Эта зайка не девка, а вулкан. Так и не смог всучить ей косынку вчера в магазине.
— Не расстраивайтесь, никуда она не денется.
Горделивая усмешка пробежала по лицу Коммерсанта, и он удовлетворенно прикрыл глаза.
— Ну, вам тоже грех жаловаться. С прошлого года с девочками балуетесь, не брезгуете сладеньким. Сколько уже?
— Около дюжины. Думаю достичь до конца года.
— Хороший урожай… клубнички! Ничего не скажешь!
Громкий смех прокатился по залу, и беседа потекла своим чередом.
— Тут Бия, черт бы ее побрал, понесла, так Шандинья, тоже идиотка, примчалась и орет, что та блюет и мучается. Господи ты боже мой! Этой публике забеременеть, что чихнуть; аж страшно.
— Я тоже предупредил, чтоб не лезли тут со своим приплодом, быстро от ворот поворот получат. Я этот сброд усыновлять не намерен.
— Что вы хотите? Все они таковы: дай им палец, руку откусят. Но со мной это дело не пройдет. Раз уж ко мне в руки попалась, не выпущу, пока все не выжму.
Так они еще немного поговорили, пока глаза у Коммерсанта не закрылись, голова свесилась набок, отрыжка, не дававшая заснуть, прекратилась, и он захрапел, погрузившись в мирный послеобеденный сон.
— Входите, сеньор Косме.
«Американец» стащил с головы пробковый шлем и поздоровался. Руки его, изуродованные работой, слегка дрожали.
Старинные часы в кабинете сеньора Жоаозинья отстукивали: тик-так. Вокруг громоздились горы бумаг, толстые, засаленные книги, испещренные цифрами.
— Я насчет моей землицы, сеньор Жоаозинья. Тут вот бумаги на сломку изгороди. Все по закону, не сомневайтесь.
Сеньор Жоаозинья водрузил на нос очки и внимательно изучил документ.
— Да, мне известно, что покупатель я, но в настоящее время земля мне не нужна. Позже, может быть, — и он вытащил из горы бумаги лист, покрытый какими-то расчетами.
Посетитель покрылся холодным потом, побледнел и пробормотал еле слышно:
— Но, сеньор Жоаозинья, цена не так уж велика.
— Сейчас я не могу покупать землю. Надо оплатить счета, а достать свободных денег, это, знаете, не так просто. Ну ладно, давайте поглядим, что там можно сделать. Сколько она вам стоила?
— Когда я вернулся из Америки, ее цена была около двадцати пяти тысяч реалов. Ну, теперь времена, ясно, не те: земля истощилась, посевы болеют. Если бы сеньор Жоаозинья согласился взять за восемь тысяч?
— Бог с вами, сеньор Косме! Восемь тысяч! Да это целое состояние, которого, видит бог, у меня нет! — и его карандаш начал выстукивать дробь по серебряному пресс-папье. — Нет, нет, на такую цену поищите кого-нибудь побогаче. Нет у меня средств, чтобы делать такие покупки.
Посетитель посмотрел в потолок, потом выдохнул:
— Сколько сеньор может дать?
— Ну, я не знаю… в этих делах… кто его знает, сколько сейчас стоит плантация. Дождей нет. Посевы болеют. Куда ни кинь, одни расходы. Куплю я землю, и повиснут мои денежки в воздухе. Три тысячи двести хотите?
Косме застыл от неожиданности, открыв рот и вцепившись в спинку стула, чтобы не упасть.
— Идет! С богом!
Сеньор Жоаозинья выдвинул ящик стола и достал документ. Один из служащих пошел звать свидетелей, которые потягивали водку тут же, в соседней комнате. Все расписались. Косме нацарапал несколько каракулей, означавших его согласие, и бесшумно соскользнул на сиденье стула, чтобы унять дурноту, туманившую мозги и застилавшую глаза. Сундук открылся, и запах слежавшихся денег заполнил кабинет. Посетитель получил свои три тысячи двести, а остальные принялись по очереди жать руку сеньору Жоаозинье, поздравляя с приобретением:
— Хорошая покупка, ничего не скажешь! И не дорого! Да, вот как дела надо делать. Все остальное — благотворительство.
Сеньор Жоаозинья велел пустить по кругу пунш с плавающими в нем кружочками лимона.
— Это из моего поместья. Водка шестнадцатилетней выдержки, и мед такой же, — приговаривал он, пощелкивая языком и вновь наполняя стаканы.
— С вашего позволения, сеньор Жоаозинья, я пойду. Дай бог вам удачи с моей земелькой.
— Спасибо, друг Косме. Если что понадобится, вы знаете, только скажите. Без всяких церемоний. До свидания, и будьте здоровы.
Косме простился, вышел и прямиком направился в таверну Манёфонзе, где заказал тарелку жареной рыбы и стакан тростниковой водки, чтоб залить тоску. Наевшись, взял еще кулек с печеньем и килограмм сахару. Собравшиеся вокруг с изумлением наблюдали, как «американец» выкладывает на прилавок купюры по пятьдесят эскудо, красные, как жареные лангусты, так что даже слюнки текли.
— Все, продал я мою земельку сеньору Жоаозинье. Все он купил, что из меня фабрика высосала, где я столько лет вкалывал. Дом мой, где дети мои родились, все, что я потом и кровью добыл, за три тысячи двести купил.
Он разложил купюры на стойке и задумчиво посмотрел на них.
— Нет, не землю он мою купил. Он пот мой, надежду мою за три тысячи двести в брюхо это железное упрятал, в сундук свой проклятый. — И заплакал, как ребенок, уронив голову на стойку. Потом собрал купюры, глотнул еще водки и вышел.
На улице шло обсуждение происшедшего:
— Косме продал наконец свой клочок, с домом и всем хозяйством.
Тем временем «американец» оседлал свою ослицу и поплелся восвояси. Пачка купюр во внутреннем кармане пиджака жгла ему грудь. Проезжая через ворота, ослица вдруг остановилась и выпустила струю, которая полилась, как из плохо закрытого крана. Ослы, двигавшиеся навстречу, обнюхивали грязь, вздергивали морды, отвечая на рев ослицы и задевая поклажей за стену, окаймлявшую дорогу.
Высоко подпрыгивая, ослица прискакала к дому. Стремена, постукивая друг о дружку, свешивались с пустого седла. Около сада ее встретили лаем собаки. Она пощипала колючую травку у забора и поскакала за ними, резвясь, как жеребенок.
Косме был заколот на дне оврага. Одежда исчезла, и его обнаженное тело лежало на земле, истерзанное большим китовым ножом, брошенным тут же злоумышленниками. Голова его была вся в крови — его ударили палкой, и один глаз вытек. Он уже ничем не напоминал человека.
А в таверне Манефонзе еще звучал его голос, будто въевшийся в стены и в уши тех, кто слышал накануне его отчаянный вопль:
— Надежду мою в этой жизни купил сеньор Жоаозинья за три тысячи двести.
На бывшей ферме Косме, что стояла посреди окруженной скалами долины, крики его вдовы и детей, разносясь далеко по окрестностям, заглушали шум быстрого ручейка, вытекавшего из большого горного озера.
К вечеру пришел мировой и велел выезжать из дома — плантация куплена, и надо освобождать место для работников сеньора Жоаозиньи.
Семейство двинулось в путь. Поперек крупа ослицы лежало тело Косме, завернутое в засиженную мухами простыню.
Работники складывали принесенное крестьянами в сарай, пока учетчик тщательно все подсчитывал.
— Сколько?
— Пять тостанов, — пробормотал невысокий парнишка и протянул монету.
— Дай ему полчетверти зерна.
Взяв сумку с кукурузой, мальчик начал вытаскивать одно за другим изъеденные жуком зерна и жевать их, пока не съел все.
Гора приношений росла, заполняя сараи самым разнообразным товаром.
— Сколько хочешь за доску?
Старик не ответил.
— Отсыпь ему килограмм.
Не дойдя до своей лачуги, старик сел на камень и принялся жадно поедать жесткие грубые зерна; как животное, которое откармливают на убой. Вспучившиеся кишки разрывало от газов, и утро следующего дня застало его уже мертвым. Вздутый живот торчал над сухим дряблым телом. Изо рта свисала густая масса непрожеванного зерна. Рядом ругались нищие. В конце концов тот, кто был сильнее, улучив момент, подбежал к мертвецу, вытащил оставшуюся кукурузу и быстро затолкал себе в рот.
— Дай ей четыре печенья.
— Мама, дай, мама!..
Несколько ребятишек пытались дотянуться до материной руки, а женщина, казалось, уже не понимала, что делает. Она упала на мостовую. Какой-то бродяга подскочил и вырвал у нее из рук два печенья. Женщина билась в истерике, дети ползали вокруг, подбирая крошки, а толпа нищих окружила бродягу. Видя, что ему не уйти, он засунул оба печенья в рот, одновременно отбиваясь от наступавших, размахивая руками и хрюкая, как свинья.
В разгар кутерьмы одно печенье проскочило ему в горло, и в то же мгновение он задохнулся. Глаза вылезли из орбит, он упал на землю и стал биться в судорогах. Оставшееся печенье торчало изо рта. Стоявшие вокруг ждали, когда он умрет. Наконец один из них метнулся к нему, запустил пальцы в горло, вытащил кусок печенья и сунул его к себе в рот, прежде чем его товарищи успели навалиться на него всей гурьбой.
— Входи, входи, девочка. Да не бойся, не съем я тебя. Возьми, это тебе.
Девушка смотрела на деньги, дрожа от страха и протягивая руку. Она проследила глазами за жестом Коммерсанта и увидела продавленный от многократного употребления диван с торчащими пружинами.
— Ради всего святого!..
Стальные руки положили ее. Коммерсант накинул крючок на дверь кабинета, опустил жалюзи и вернулся к девушке, которая тщетно попыталась увильнуть от него.
— Ради всего святого!
Она еще несколько раз дернулась и наконец отдалась ему с полным равнодушием, чувствуя лишь, как голод выворачивает ей внутренности.
Удовлетворенный, Коммерсант сунул ей между грудей купюру и тихо проговорил:
— Приходи завтра после обеда, я дам тебе шелковую розовенькую кофточку.
Она молча кивнула и выскользнула за дверь, как будто несла краденое.
Коммерсант сдернул с дивана простыню, свидетельствующую еще об одной девственнице в его коллекции, вышел и приказал работнику убрать в кабинете. Уже знакомый с привычками хозяина, тот быстро расставил все по местам и подмигнул коллеге, торговавшему в соседней комнате: мол, хозяин у нас еще ничего себе, за десять минут управился.
— Да, вот как надо. Дама и не пикнула.
И они еще долго судачили, довольные своим хозяином, который не уступит и двадцатилетним.
— Хорошей породы он, видно, и кровь у него горячая, говорить нечего. Я тут в календарике помечаю: как очередная пройдет, так черточку ставлю. Чего смеешься? Все эти девочки, знаешь… не сегодня, так завтра. Да и пестунов этих вокруг хватает. Не упустят момента попользоваться клубничкой.
— Времена такие. Вот сколько молодых без дела болтается. Каждый, само собой, хочет урвать побольше, пока всех тут нас под корень не извели. Нам еще повезло, хоть что-то перепадает. Слава богу, хозяин держит ухо востро.
Колокола звонили медленно и торжественно. Процессия двигалась по улицам, а народ толпился позади, разглядывая статуи святых. По бокам тянулись нищие, крестясь и распевая молитвы, прося у неба помощи и милосердия.
— Хозяин, вас уже зовут.
Коммерсант застегнул жилет, выпустил на живот золотую цепочку, одернул визитку и вышел на улицу, чтобы войти в середину кортежа, который проходил как раз мимо магазина.
Священник подал знак и передал ему позолоченный крест, на котором израненный миниатюрный Христос, свесив голову на грудь, обращал к миру свое искаженное страданиями лицо.
Другие взялись за носилки со статуями, набросив поверх кашемировых костюмов порыжевшие мантии. Коммерсант переступал медленно, вглядываясь в лицо Христа, растроганный и серьезный.
Колокольчик регента нарушил однообразие. Нищие вскинулись, испуганно оглядываясь, и с удвоенным усердием затянули молитвы вслед за голосом священника, перечислявшего имена святых.
На углу, уже на повороте к собору, глаза Коммерсанта вдруг выхватили в толпе девушку, которая была накануне у него в кабинете. Она смотрела на него, как загипнотизированная. Коммерсант кашлянул, и она увидела, как он подмигнул ей уголком глаза, по-хозяйски усмехнувшись. А в руках у него все также плыл Христос, храня глубокую печаль в добрых глазах. И по улицам все также шли торговцы, богатые наследники, другая солидная публика, пронося священные изваяния и неспешно переступая в такт песнопениям. Перед входом в церковь, освещенный свечами, весь этот разноголосый хор присоединился к тем, что уже вошли внутрь.
На улице несколько бродяг яростно ругались из-за чего-то, не обращая внимания на Христа, которого так горестно нес Коммерсант.
А с высоты небес на все это взирал бог; и хляби небесные, разверзшись, обрушивались в море.
Он простирал над людьми свое безграничное милосердие, безмолвно глядя на дела их, а воды все текли в двух шагах от земной тверди.
— Мария! Об эти бифштексы можно сломать зубы. Забери их и скажи кухарке, что я человек, а не собака. Пусть там откроют банку салями, и принеси красного вина. Да, да, из той бутылки «Гатао». Поживей, девочка!
Горничная исполнила все в два счета, разгоняя полотенцем мух по дороге, чтобы хозяин, не дай бог, не рассердился. Губы серьора Жоаозиньи поблескивали от жира, когда он залпом опрокинул бокал вина, прищелкнув языком от удовольствия. Потом Мария подала пирог, и сеньор Жоаозинья вволю отведал его горячей, дышащей плоти. Пенистое вино в хрустальном бокале также было оценено по достоинству. На сладкое Мария по знаку хозяина выставила хрустальную компотницу с клубникой, политой сиропом. Выпив кофе для улучшения пищеварения, сеньор Жоаозинья осенил себя крестом, откинулся на спинку кресла и велел подать портсигар из кармана жилета. Достав сигару, он не спеша выкурил ее, отрешенно смакуя и пуская дым колечками. Потом веки его смежились, рот слегка приоткрылся, и он заснул сном праведника.
Живот сеньора Жоаозиньи вздымался и опускался в такт дыханию. Неслышно ступая, вошла горничная и, ослабив пояс на животе хозяина, также неслышно вышла. Потом прикрыла двери и разогнала мух. Сеньор Жоаозинья спал, наслаждаясь покоем своего дома, своей холостяцкой жизнью, хорошим пищеварением и сном, в котором он за три тысячи покупал земли, стоившие тридцать.
Услышав колокольчик, горничная пошла к двери.
— Нет, сейчас нельзя. Сеньор Жоаозинья у себя. Придите попозже, пожалуйста.
— Я тогда подожду, когда он выйдет в лавку. Надо одно дело обсудить.
— Хорошо. Кинтино Балука, не так ли?
— Да; передайте, пожалуйста, хозяину, что я по поводу того участка на горе.
Горничная закрыла дверь и стала ждать, когда проснется хозяин, чтобы сообщить ему еще об одной плантации, продающейся за сущие гроши.
Из комнаты доносился храп сытого борова, у которого с легкими все в порядке.
Она захватывала целиком, проникала в самую душу, как сильная и глубокая тоска, лишая способности мыслить, погружая во все растущее оцепенение. Стихи сплетались в воздухе, рождая странную мелодию. Нежные звуки сливались в большое море слез, сообщая песне затягивающую мягкость бархата. Полный тоски голос вырывался как бы нехотя, печальный, как плач об утерянной родине.
Гитара рыдала под пальцами музыканта, завораживая сидящих вокруг, это была история их земли, переложенная на музыку. Металлические струны рождали плач почти человеческий, живой стон, обретавший мелодию в деревянном теле гитары и эхом отзывавшийся в душах людей.
Бесформенные, изуродованные работой пальцы обладали магической способностью извлекать из металлических нитей страдающий напев и заставляли его слиться с аккордами, звучавшими в сердце каждого. Все слушали, не шелохнувшись, почти в религиозном экстазе. Мелодия была так необычна, слова так верны, что людям казалось: она повествует об их собственной жизни. Это их плач и стоны неслись сейчас из удивительной гитары, на которой, откинув, как будто в забытьи, назад голову, играл Антонио Мана.
Таверна постепенно заполнялась. Босоногий люд жался по стенам, но никто не уходил. Зачарованные мелодией, они стремились хоть на время укрыться от жизни, что ждала их за дверью, и раствориться в плаче и тоске этой песни, которую пел Даматинья.
Даматинья, молодой парень-креол, сочинял песни, которые потом можно было услышать на каждом углу. Их пели прачки, стирая белье у колодцев, карточные шулера, землекопы, когда жизнь давала передышку. Антонио Мана перебирал струны, и по таверне неслись звуки, от которых блаженно кружилась голова. Песня рассказывала об их жизни: о солнце, сжигающем урожай, о брошенных у обочин дорог детях, о девушках, отданных на закланье богачам, чьи амбары полны зерном, и о многом, многом другом. Даматинья никогда не учился, но он умел сочинять песни, которые потом звучали на всех перекрестках. Одна была так хороша, что даже белые ее подхватили. Правда, у них были другие слова.
Толстые черные губы широко растягивались, открывая сверкающий ряд зубов, а затем складывались в долгое О, и мелодия заполняла таверну. Свет в керосиновой лампе едва мерцал. Длинные тени дрожали на стенах, как живые, казалось, они тоже слушали новую песню, сочиненную Антонио Мана и Даматиньей.
Ньямбадо остановился в дверях, слушая и ковыряя в зубах, потом бросил:
— Песня черных! Ничего хорошего! Одно нытье! Только для такого сброда и годится! — и удалился, смачно рыгая.
Тогда у входа раздался гневный и суровый голос Кампины:
— Ньямбадо не знает, что песня черных — это их жизнь, положенная на гитарные струны. Это плач ребенка, умирающего на дороге; это стон раба, влачащего кандалы; это весь безымянный люд, взывающий о помощи под ударами хлыста…
Он жестом попросил остановить музыку, чтоб его было слышнее:
— Ньямбадо все это не нравится, потому что он не способен понять того, о чем говорит гитара Антонио Маны. Эта гитара, ребята, — это весь страдающий народ, его стон. Они приходят, эти ничтожества с набитыми брюхами, встают у дверей, а потом, рыгая, спокойно уходят и заявляют, что в песне черных нет ничего хорошего. Сукин сын!
Даматинье все это не нравилось. Его самолюбие артиста было уязвлено, и, отыскав в своем словаре слова покрепче, он послал их в сторону Кампины.
Однако тот уже успел принять два стаканчика водки и теперь распространялся вовсю, беспрестанно сплевывая. Но гитара заиграла опять, и спокойствие было восстановлено. Дым от сигарет заполнял помещение и выплывал на улицу, завиваясь причудливыми кольцами в потоке света. Все выше поднимался голос Даматиньи, сильный и нежный, как аромат розмарина в волосах любимой, только еще трогательней и печальней. Глаза всех были устремлены на него, а губы невольно повторяли слова вслед за певцом. Между тем Кампину уже занесло. Он выступил вперед, раскинув руки и вновь прерывая песню:
— Только тот, кому не дано услышать голос страдающей женщины-матери, только такой человек может сказать, что песня черных ничего не стоит.
Он обернулся к Антонио Мана и продолжал тоном разгневанного пророка:
— Эта гитара рассказала нам историю, от которой волосы начинают шевелиться на голове: это тишина оставленного дома, это стук мотыги, это удар хлыста полицейского по спине несчастного, это страдания старости, сохнущей, как морская трава, выброшенная на берег; это человек, загнанный работой, как собака; это нищий, выпрашивающий подаяние и умирающий у ворот церкви; это скрип грубого зерна на зубах бедняка. Да, черт побери! Струны этой гитары породили поистине бессмертную песнь, обжигающую сердце каждого, как раскаленный уголь костров, пылающих в ночь праздника святого Жоао!
Первым не выдержал Даматинья:
— Слушай, Кампина, дай играть, а?
Остальные поддержали его:
— Действительно, Даматинья прав, оставь ты Ньямбадо, ради бога, о нем уже никто не помнит.
Кампина спросил еще стаканчик, стукнул кулаком по стойке и замолк, обратив задумчивый взор в темный проем двери.
Антонио Мана принялся что-то наигрывать. Даматинья повернулся к нему:
— Давай «Смуглянку».
И снова, завораживая и завлекая, потекла мелодия. И снова можно было на четверть часа забыть о реальности.
— Сыграй что-нибудь бразильское, — попросил метис Кариока, иногда заглядывающий в таверну.
— А что?
Кариока завернул рукава и начал: «Я король бродяг… Гуляю по тавернам… Здесь моя родина… Здесь моя любовь…»
Гитара изменила ритм, и из-под быстрых пальцев полилась стремительная, возбуждающая мелодия. Кариока затряс бедрами и загнусавил песенку, услышанную когда-то в бразильском штате Пара.
— Эй, Кариока, так ты говоришь, «женщина — это яд»?
— Именно это я и собирался вам все время сообщить.
Он опрокинул в себя рюмку водки. Оживление нарастало с каждым новым куплетом. На мягком и пряном португальском песня рассказывала о любви молодых смуглянок и веселых бродяг.
— Кариока, тебе понравилась Бразилия?
— Богатая земля. Бразильские женщины горячей, чем огонь в очаге. Хорошая земля Бразилия!
— Чего ж ты уехал?
— Тоска! Тоска по своей земле, огромная, как мир, только она способна заставить человека вернуться и вновь страдать на родине, — ответил Кариока совсем просто и отрешенно, с потухшим взглядом.
— Ну так подавись своей тоской, раз ты такой нежный! — произнес Кампина и выпустил струю через дверь на улицу, сверкающей плетью пересекшую поток света.
— Кампина свихнулся, сеньоры!
Группа людей вышла из таверны. В темноте еще долго слышались гитарные переборы, а потом и они исчезли — музыканты направились в сторону Ладейры.
Мелодия, придуманная Антонио Мана, зазвучала повсюду, и чаще там, где несколько человек собирались за бутылкой водки и тарелкой сушеной рыбы.
Как-то ночью Кариока забрел в таверну Манефонзе и там спел ее, услаждая души сидевших за стаканом «старой каны». Потом Даматинья привел Антонио Ману с группой парней. Пели до глубокой ночи. Всем было хорошо и спокойно. Постепенно набился народ, самый разный: благополучные отпрыски богатых семейств и бродяги, от которых невыносимо разило, и уличные девки. Время от времени появлялся Кампина, принимался что-то говорить, но его никто не слушал, так как все знали, что Кампина свихнулся.
Случилось так, что во время одной такой вечеринки, уже поздней ночью, мимо проходил полицейский наряд, которому показалось странным, что группа людей поет в такой час. Музыка полицейским понравилась, а вот слова что-то не очень.
— Эй, вы там, кончайте петь. Играть играйте, а петь нельзя. Слова больно неуважительные. Еще раз услышу, кто поет, быстро в кутузку спроважу.
Музыканты замерли, открыв рты от удивления. Антонио Мана поднялся со скамьи:
— Это новая песня. В ней ни одного слова неуважительного нет. Она никого не оскорбляет, только душу радует.
— Я сказал, слова не годятся. Неправильные слова. Играть можно, а петь запрещается. И заруби себе это на носу!
Когда шаги полицейских смолкли, Кариока натянул рукава до самых запястий и злобно проговорил:
— Теперь уже и петь нельзя!
Антонио Мана отозвался:
— В один прекрасный день полиция всем нам рты заткнет. Здесь только богатым хорошо, а бедняцкую песню запрещают потому, что в ней о жизни поется. Музыка для народа — это ведь утешение. Песня, которую нельзя петь, все равно что гитара без струн, господи ты боже мой!
Пальцы его замерли, и злоба перекосила лицо.
Даматинья смял сигарету и спросил:
— Хотел бы я знать, что им в этой песне не понравилось? Ни грубости, ни злости в ней нет, вообще ничего оскорбительного.
— Проклятый фараон решил показать, что он тут главный, — проговорил Кариока и добавил: — Если бы в Бразилии кто-нибудь из них попробовал запретить петь в таверне, так не то что мужчина, любая женщина сунула бы ему под нос ножичек. В Бразилии народ такой, что шутить с ним не стоит ни в плохую ни в хорошую погоду.
— Ну и наглость! Всю радость испортил, чурбан. В жизни такого не видел. — Антонио Мана прижал ладонь к груди: — Теперь и песни-то сочинять не стоит. Зачем? Чтобы полиция их запретила? Нет, вы все будьте свидетелями: если есть в ней что неуважительное, тогда они правы. Но ведь ни одного слова! Даматинья при мне писал и не собирался никого оскорблять. Я считаю, фараон специально хотел испортить веселье, как бандит. Гитара в таверне, где отдыхают люди, священнее причастия. Слушай, Даматинья, спой еще раз, сделай одолжение. От музыки еще никому плохо не было. Рабство давно отменили, так что теперь у нас свобода! Давай!
Антонио Мана настроил гитару, перебирая пальцами и скользя вверх и вниз по металлическим колкам.
— Нет! Не буду я петь. Прервать музыканта посреди игры — это все равно что оскорбить мужчину, сунув ему под нос наваху.
— Тогда сыграем самбу, чтоб облегчить душу, — произнес Кариока, заглядывая ему в глаза.
Голос Кариоки звучал громко и решительно. Мягкие аккорды гитары успокаивали и поднимали настроение, и постепенно прежнее оживление вернулось. Только лицо Даматиньи оставалось суровым.
— Убери руки! Нет! Прервать музыканта посреди игры — да ведь это оскорбление. Это больше, чем оскорбление! Сукин сын! Дерьмовый фараон!
В эту ночь Даматинья больше не пел запрещенную песню.
В следующие дни двери в таверне Манефонзе были закрыты, лампы притушены и публика пела полюбившуюся мелодию под сурдинку. Даматинью тем временем вызвали для объяснения в полицию и отправили в тюрьму — не больше не меньше. Остальные испугались и притихли.
Когда Даматинью выпустили, организовалась небольшая пирушка со шкварками, зажаренными в маниоке, и хорошей выпивкой, однако без лишнего шума, чтобы не привлекать внимания этого карабаса-барабаса, для которого, видно, закон писан не был. Даматинья объяснял:
— Тюрьма, она не для дураков. Я не крал и не убивал. Нынче время такое, что каждый угодить туда может только за то, что поет. А я не убивал и не крал.
Его песня всем нравилась, хотя все знали, что она запрещена. Однажды, в конце недели, когда землекопам выдают жалованье, те, что хорошо заработали, договорились провести вечеринку, чтобы убить время. Музыканты играли за полночь. От выпивки народ разгорячился, тормоза были спущены. Запрещенную песню уже не пели, а орали, и только время от времени спрашивали, чего это полиция решила ее запрещать — не было в ней никакой задней мысли, ни ругательств, ни оскорбительных слов.
По душе пришлась она и в других местах. Даматинья познакомился с одним студентом, из зажиточных, который, получив свой диплом, приехал в отпуск к родителям. Так вот, он попросил его объяснить, за что такое насилие, почему песню запретили?
— Даматинья, дорогой, ведь ты в своей песне за всех нас говоришь! Сам того не зная, ты рассказываешь в ней обо всех наших горестях, о чем другие помалкивают. Наше время — время лжи и лицемерия! Потому и нравится народу твоя песня, что она искренняя; потому что родилась она от искры, которую высекли в твоей душе его страдания, и снова проникла в сердце всей этой нищей братии, которая побирается по дорогам из-за куска хлеба.
— Но, послушай, там ведь ни слова плохого нет, ни обиды какой, — гнул свое Даматинья, ничего не понявший во всех этих ученых разъяснениях.
— Да при чем тут плохие слова, не в этом дело, как ты не понимаешь! Это история, пропетая в песне. Она вырвалась из гитары и вошла в сердца тех, кто обречен на нищенство и голодную смерть среди навоза и грязи этого мира. Понимаешь, эта песня родилась из твоего вдохновения, как дым рождается из сигареты. Причина и здесь и там одна: огонь. Дым — это песня, которую ты сочинил, а огонь — это нищета, убивающая детей; это произвол сильных мира сего. Вы с Антонио, как никто, почувствовали трагедию нашей земли.
— Убей бог, студент, если бы я знал, что одна песня может столько шуму наделать! — проговорил озабоченно Даматинья.
— Это и делает ее такой проникновенной. Мощный инстинкт заставил тебя сложить стихи, которые теперь распевают повсюду. Феномен непреднамеренности — вот что это такое! Как с курицей, которая высиживает яйца. Приходит день, и первый цыпленок начинает пробивать скорлупку; бьет до тех пор, пока не выйдет наружу. Постепенно все остальные тоже начинают разбивать скорлупу, вылезают и разбегаются в поисках пищи. Можешь быть уверен, цыпленок начинает бить в стены яйца не потому, что он знает, что выйдет. Он бьет, не отдавая себе в этом отчета, просто пришел его час и он не может больше жить там, внутри. Если он не разобьет скорлупу, он умрет в ней, задохнется. То, что он делает, это чистый инстинкт. Это поразительное чудо сохранения вида, Даматинья! И у этой борьбы нет конца, потому что жизнь — превыше всего.
Так и у тебя. Когда ты сочинял свои стихи, ты не понимал значения своего труда; бессознательная сила заставляла тебя делать это, и в твоих строчках слышен голос страдающего и взывающего к сочувствию народа. Именно она, эта сила, заставляет и цыпленка разбивать скорлупу, и чудо это, как я уже сказал, бессознательно. Оно возникает в человеке в момент тоски или отчаяния, и тогда уже не существует барьеров, способных сдержать его, ибо ничего нет сильнее жизни. И чтобы продлить ее хотя бы на несколько мгновений, человек сделает все.
Даматинья задумался.
— Черт, эта история с цыпленком… Я, знаешь, не думал, когда песню сочинял, что он задохнется, если скорлупу не разобьет… Чего-то я совсем запутался!
Студент дружески хлопнул его по плечу:
— Ты прелесть, Даматинья!
Пели первые петухи, когда Ромуальдо поднялся со своей холостяцкой постели: предстояла долгая дорога в город — километров тридцать с гаком, четыре часа трястись на спине мула. Сократить время пути от Кова-Фигейры до Сан-Фелипе не удавалось еще ни разу: сеньор Ромуальдо даже не понимал, как это некоторым верховым удается покрыть это расстояние за три часа.
Покуда он седлал мула, его служанка Луиза при свете фонаря доила козу: сеньор Ромуальдо страдал желудком, и по утрам ему непременно требовалось парное молоко и поджаренный кускус. Луиза знала диету своего хозяина и готовила ему еду, радуясь, что попала в услужение к старому учителю и избавилась от монахини, которая ее тиранила. Учитель, правда, все равно продолжал кряхтеть и жаловаться.
Поводья истрепались вконец, из седельной подушки клочьями лезла шерсть, стремена были в нескольких местах подшиты и залатаны, но подпруги были еще ничего да и подхвостник тоже. Что поделаешь — вещи старятся, как и люди.
Выпив стакан парного молока, проглотив сдобренный маслом кускус, сеньор Ромуальдо отправился в путь. Мул его с возрастом стал послушным: хоть и был стар годами, шел ходко, шел себе да шел, и сеньор Ромуальдо надеялся, что, бог даст, будет возить его до самой смерти.
Приветствуя зарю, пронзительно загорланили петухи. Дорога ясно вырисовывалась при свете ярких звезд. Ох, нет, опять не будет сегодня дождя: вон как сияет Млечный Путь. Старик заметил, что на деревьях еще нет листвы, а ведь на дворе конец июня, пора бы появиться свежим листочкам. Нет дождя, хоть ты тресни!
Впрочем, сеньора Ромуальдо засуха тревожила мало — его жизнь от дождей не зависела. Всю свою жизнь он учительствовал, а когда пришло время — вышел на пенсию. Пенсия, конечно, маловата: еле-еле на жизнь хватает, а тут еще эта диета: доктор запретил ему фасоль, и свинину, и вообще всякую еду, приготовленную на свином жире… Хорошо хоть подвернулась эта Луиза, и хорошо, что она соглашается есть кускус: ему не надо тратить деньги, чтобы прокормить служанку. А диета обходится недешево: доктор Баррето прописал растительное масло, рис, галеты, молоко, а время от времени — и жареного цыпленка… Прописать-то он прописал, да вот беда — выполнять в точности его предписания сеньор Ромуальдо не может: денег не хватает. А кроме того, не все можно купить на рынке. Где, к примеру, взять телятину?!
Горше всего пережил он смерть сына — почувствовал вдруг себя круглым сиротой, а такого не было с ним даже в те незапамятные времена, когда потерял Ромуальдо отца и мать… В эту минуту учитель как раз миновал ворота кладбища, где покоились останки его бедного сына. Как Мануэл любил отца, как не по годам был умен, как доверчиво и доброжелательно относился к людям! Матери своей он не знал: через несколько месяцев после его рождения она уплыла в Дакар, и с тех пор не было о ней ни слуху ни духу…
А Ромуальдо так привязался к мальчику, что минуты без него не мог прожить — послал господь утешение на старость. Были у него и другие дети, но все выросли, оперились и разлетелись по свету кто куда, а письма он получал только от одного. Мануэл скрашивал ему одинокую жизнь, да недолго… В шесть лет он умер от менингита. До сих пор слышится учителю, как жалобно стонал мальчик в беспамятстве, как, обнимая отца за шею, отчаянно кричал: «Вот она! Вот она идет!» А когда Мануэл навсегда закрыл глаза и выражение страдания схлынуло с его умиротворенного лица, в сердце старика вкралась жесточайшая, никогда прежде не испытанная тоска.
А сейчас он едет в город, потому что кум Жоан сообщил ему о продаже бочонка масла — прекрасного оливкового масла, так необходимого ему для диеты. Бочонок пока находится на таможне и будет продаваться с аукциона в четверг за сто восемьдесят эскудо. Дешевле не бывает. Если бакалейщики не перекупят, масла хватит на много месяцев — стоит попытать счастья.
Мул, постукивая копытами, шел бодрым шагом, привычно обходя выбоины и рытвины, и сеньор Ромуальдо так глубоко погрузился в размышления, что даже не замечал тряски.
Почти сорок лет учительствовал он в Сан-Фелипе и Кова-Фигейре; пенсию ему определили в шестьсот эскудо: будь у него жена и дети, концы с концами не свести нипочем… Он даже получил за безупречное выполнение своих обязанностей на ниве народного просвещения награду; сам губернатор поздравил и обнял его в зале муниципалитета. На торжество он взял с собой сына, и как тот гордился отцом, которому важный господин из Лиссабона приколол на грудь какую-то красивую штучку! Еще господин сказал: «Это за то, что хорошо учил детей…» Бедный, милый, маленький Мануэл!
Через несколько дней — день святого Иоанна, но над зубчатой грядой гор нет и намека на облачко, и горы так ясно вырисовываются в свете наступившего дня. Совсем скоро из-за вершины выплывет солнце, красное и жгучее, как раскаленное железо. «Хорошо, что захватил с собой зонт, — подумал старик, — небо чистое, и день будет просто жуткий». Сеньор Ромуальдо был во всеоружии: надел светлый полотняный костюм, панаму, которую ему привез из Америки крестник.
Казалось, что дорогу, плавно спускающуюся к морю, кто-то нарочно перекопал заступом или мотыгой. Земля пересохла — дождей не было уже очень давно, и лишь кое-где виднелись зеленые пятнышки травы. Обмелевшие ручьи были похожи на распяленные в беззвучном крике пасти. Ах, если бы хлынул дождь! Как мгновенно и разительно переменилось бы все кругом! Пшеница покрыла бы собой растрескавшуюся землю, по склонам оврагов зацвели бы цветы, отовсюду вылезла бы свежая трава, скотина наелась бы досыта сеном… А теперь даже не хотелось смотреть вокруг… Тоска!
У лавки старинного приятеля Руфино старик на минутку задержался.
— Что-то больно рано ты нынче открыл торговлю!
— Сеньор Ромуальдо! Какими судьбами, в такой час?
— Еду в город, у меня там дельце.
— А здоровьице ваше как, сеньор Ромуальдо?
— Скриплю покуда.
— Вы не свидетелем ли в суд?
— Да нет, бог спас.
— Путь неблизкий, а вы уже немолоды да и здоровье ваше…
— Что делать, что делать… Как жена и детки?
— Все ничего, слава богу. Нининья родила вчера еще одного.
— Ну, поздравляю. Сколько ж их теперь у тебя?
— Девять душ. Пять девчонок, четверо мужичков, считая того, что появился на свет вчера. Может, зайдете, сеньор Ромуальдо, передохнете немного? Выпьете чашечку кофе?
— Нет, благодарствую. Хочу приехать в город пораньше, пока еще не так жарко. Днем будет просто пекло.
— Ну что ж, сеньор Ромуальдо, тогда уж на обратном пути загляните к нам. Вы ведь ненадолго в город?
— Нет. Завтра же и обратно.
— Значит, дело у вас там не очень важное?..
— Дело у меня пустячное. На площадь надо заглянуть.
— На площадь?
— Да. Таможня будет продавать кое-какие товары.
— Ну?
— Ладно, Руфино, мне недосуг. Кланяйся жене, и до свиданья.
— Счастливого пути, сеньор Ромуальдо, удачи вам!
Мул снова прибавил шагу и уже не останавливался до самой Кова-Фигейры, а его хозяин открыл свой зонтик: с неба уже посыпались первые огненные стрелы. Через несколько минут сияющий поток света ринется с вершин горной гряды, затопит все вокруг.
Сеньор Ромуальдо спрятался под куполом своего огромного зонта. Еще полчаса ходу — и покажется город.
И правда, минут через двадцать пять стала видна высокая колокольня кафедрального собора. Море блеснуло, словно разлитое по полу масло. На Браве тоже не было ни облачка, хотя в эту пору белая шапка всегда одевает ее вершину. Плохой знак. День святого Иоанна на пороге, а дождя не предвидится.
Он продолжал спускаться. На площади Фелипе Сантос Сильвы мальчишки гоняли мяч, у некоторых за спиной болтались школьные ранцы. «Вместо того чтобы учиться, носятся как сумасшедшие за мячом. Ох, уж этот мне футбол — один вред от него юношеству».
Сеньор Ромуальдо еле-еле сумел пересечь площадь: испуганный мул то и дело замирал на месте. Привычки нет. А у родителей этих сорванцов, что не умеют себя вести, стыда нет: не воспитали своих детишек…
При виде сеньора Ромуальдо мальчишки закричали:
— Мучной червяк! Мучной червяк!
Конечно, это к нему относилось, к нему: белый костюм, белые башмаки, белая панама, седые усы. Конечно, это его они дразнили… И кожа, как на грех, такая светлая…
— У-у-у, мучной червяк!
Когда копыта мула застучали по городской мостовой, на башне пробило восемь. Он выехал из дому в четыре утра… Все правильно — ровно четыре часа пути.
Кум Жоан и его жена Маргида встретили учителя с неподдельной радостью. Мула расседлали и завели под навес, а Ромуальдо усадили в раскладное кресло. Ноги у него онемели и побаливали.
— У вас, сеньор Ромуальдо, стремена слишком коротки. Надо отпустить.
— Я всегда так езжу.
— Нет-нет, вы попробуйте удлинить, увидите, как будет удобно. Чем длинней дорога, тем длинней должны быть стремена, так меня отец учил.
Эти люди всегда нравились сеньору Ромуальдо: Маргида ко всем относилась по-матерински, может быть, потому что своих детей бог не дал. Она горевала об этом, и в ее доме с утра до ночи толклись мальчишки и девчонки. Многие супружеские пары нашли когда-то друг друга в этом доме, и их дети относились к Жоану и Маргиде как к бабушке и дедушке — только так их и называли.
Сеньор Ромуальдо стал рассказывать о своих недугах, о диете, о том, как повезло со служанкой Луизой, о своем одиночестве, о сыне Мануэле, которого прибрал господь десять лет назад, о том, что дождя вроде бы так и не предвидится, о том, как дурно нынче воспитывают детей и, наконец, о бочонке масла, за которым он и приехал.
— Сколько там литров?
— Четыре галлона, значит, литров шестнадцать — восемнадцать.
— А первоначальная цена?
— Сто восемьдесят эскудо. Это очень дешево. Оливковое масло обычно идет по восемнадцать эскудо за литр. Можно будет и двести отдать. Куплю бочонок, мне хватит масла на целый год, а может и больше. Ведь мы с Луизой вдвоем.
Кум Жоан неизменно оставлял у себя сеньора Ромуальдо, хотя старик протестовал, говорил, что это ни к чему, он может переночевать где угодно. Но чем больше он кипятился, тем настойчивее становилась Маргида, и утомленный долгой дорогой Ромуальдо в конце концов сдавался. Все это повторялось десятки раз.
В отведенной ему комнате стояла железная, выкрашенная в кремовый цвет койка, — высокая, широкая, с упругим и мягким американским матрацем, с бесчисленными шариками и перекладинами, которые блестели как новые. Кровать стояла посреди просторной комнаты, изголовьем к северной стене, под огромным металлическим распятьем. Оно принадлежало отцу Маргиды, падре Кассиано, человеку образованному и сведущему, который тоже преподавал в Центральной школе и был знаменит на всю округу.
Еще на стенах висели гравюры, олеографии, календари, которые всегда раздражали сеньора Ромуальдо: на одном изображена почти что голая девица — все напоказ, — и висел этот календарь прямо под портретом Маргиды. Кум Жоан мог бы проявить к жене побольше уважения. Слаб человек!
На комоде тоже стояли фотографии в рамках, и среди других — портрет маленького Мануэла, крестника Жоана и Маргиды. Это был последний снимок, сделанный незадолго до его смерти. Такой красивый, такой смышленый мальчик… Почему не дал господь ему века, не захотел, чтобы он стал утешением старости сеньора Ромуальдо?!
На следующий день, с утра пораньше, Ромуальдо с Жоаном отправились на таможню: торги были назначены на восемь. Оба то и дело прислушивались — не бьют ли часы на башне. Они присели на скамейку, заговорили о погоде, о том, что дождей все нет да нет, о видах на урожай. Если дождей не будет, весь край выгорит. Правительство будет вынуждено предпринять какие-то шаги, чтобы помочь голодающим. А признаков дождя так и не было: на деревьях не появились листья, даже печек не было, в мае не дул ветер, который обычно предвещает обильные проливные дожди…
Тут как раз, словно занавес в театре, открылись двери таможни. Кумовья понимающе переглянулись, потом встали и первыми оказались у входа.
Народу прибывало, и кум Жоан осторожно, чтобы Ромуальдо не услышал, завел беседу с соседями: вот, мол, отставной учитель, пенсия маленькая, доктор назначил диету, не велит употреблять в пищу свиной жир, только оливковое масло, вот он и решил купить бочонок, как было бы благородно с вашей стороны не становиться ему поперек дороги.
А люди смотрели на худого старика с белыми, как морская пена, усами, в белом полотняном пиджаке, застегнутом на все пуговицы, в панаме, — глаза его пролили, должно быть, немало слез. Вид был человека достойного и почтенного. Вряд ли кто осмелится перебить цену.
Появился аукционист с кипой отпечатанных на машинке листков, влез на ящик, и торги начались.
Список товаров был огромен, но вот пришел черед бочонка с маслом.
— Сто восемьдесят, кто больше?
— Сто восемьдесят один! — поднял руку сеньор Ромуальдо.
— Сто восемьдесят один, кто больше? Сто восемьдесят один — раз! Сто восемьдесят один — два!..
Никто не поднимал цену. «Три!» — выкрикнул аукционист, и бочонок оливкового масла достался сеньору Ромуальдо, который улыбался со скромным удовлетворением. Кум Жоан горячо поздравил его.
Теперь надо доставить бочонок в Кова-Фигейру, и опять же на помощь пришел Жоан: дал старому другу осла взаймы. Все складывалось превосходно. После обеда сеньор Ромуальдо тронется в путь на своем муле, а сзади потрусит осел с бочонком на спине. Теперь ему хватит масла на целый год.
И, пообедав, он попрощался с Маргидой, поблагодарил ее за гостеприимство, сел в седло и двинулся по направлению к таможне. Кум Жоан нашел одного парня, который согласился помочь.
Был второй час, и таможня была еще закрыта, но стоило лишь постучать, как дверь распахнулась.
Парень с помощью чиновника принялся готовить вьючное седло: везти бочонок так далеко — дело нелегкое. Изо всех сил натянули подпруги, потом осторожно положили бочонок поперек вьючного седла, сверху крест-накрест перехватили веревками, затянули узлы намертво, так что веревки впились в шкуру осла. Решили, что теперь груз закреплен надежно, и оставили осла в покое.
Сеньор Ромуальдо расцеловался с кумом, расставаясь с ним бог знает на сколько времени: старик нечасто приезжал в город, такие путешествия в его возрасте — не шутка. Пусть уж лучше Жоан навестит его в Кова-Фигейре: он помоложе и покрепче, пусть приедет и обязательно захватит с собой Маргиду, тамошний воздух пойдет ей на пользу, излечит от мигреней.
От площади улица круто шла под уклон. Какой открывается вид на море: по вечерам там собираются горожане поговорить о всякой всячине, подышать свежим воздухом. Когда он, Ромуальдо, жил в городе — много лет тому назад, — то каждый вечер приходил туда, присаживался на пьедестал памятника и вел с уважаемыми в городе людьми долгие разговоры. В те времена он был молод, отменно здоров, и денег хватало. Жалованье было невелико, но все стоило дешевле. В Центральной школе ему платили двадцать пять милрейсов в месяц, и он мог покупать себе на десерт виноград из метрополии. А теперь еле-еле сводит концы с концами и тащится в солнцепек по рытвинам и ухабам за этим несчастным бочонком…
На площади, еще не успели свернуть за угол казначейства, бочонок упал. Упал и покатился. Кум Жоан, который шел позади, завопил не своим голосом и бросился к месту происшествия. Старик словно окаменел в седле. Закричал и таможенник. Бочонок все катился, грохоча по мостовой, а потом ударился о парапет. Обручи соскочили, ободья разошлись, и масло ударило струей. Костлявая собака с отвисшими сосками стала лизать блестящую мостовую.
— Кум Ромуальдо, что ж это такое?! — горестно воскликнул Жоан.
Ромуальдо даже не пошевелился. Он неотрывно смотрел на собаку, лизавшую масло: на мостовой натекла целая лужа.
— Какое несчастье, какое несчастье! Приехать из такой дали, уплатить сто восемьдесят одно эскудо — и вернуться домой с пустыми руками…
— Брось, Жоан. Если я пережил Мануэла, не умер с горя, то потерять хоть тонну масла мне нипочем.
Он раскрыл свой огромный зонтик: щелкнула пружина. Сухонькое тело сеньора Ромуальдо спряталось от зноя и от сочувственных взглядов горожан.
Я подрос и решил, что пора мне уже обзавестись собакой, а тут мы с братом узнали, что сука сеньоры Фелисмины ощенилась, и отправились в Ашада-Гранде выбрать самых красивых щенков.
Хозяйка провела нас в сад, где лежала недавно разродившаяся собака, но оставалось при ней только два щенка — остальные подохли сразу же, сказала нам сеньора Фелисмина, роды были тяжелые. Щенки едва шевелились, с трудом сосали молоко, а мать — исхудавшая, все ребра наружу — тоже еле-еле двигалась, нежно поглядывая на своих щенков запавшими глазами. Жизнь у нее была тяжкая — совсем как у людей.
Сеньора Фелисмина велела нам прийти недельки через две, когда щенки немного окрепнут, и все эти две недели мы почти не выходили из ее сада: выпаивали щенков молоком, — они пили жадно, и животы у них раздувались и делались тугими как кожа на барабане.
Мы с братом решили, что назовем щенков Дракон и Пиролито. Мой пес будет самым храбрым во всей деревне, а его — вообще царь зверей.
Дома у нас не больно-то обрадовались щенкам. Когда я принес своего из Ашада-Гранде, родители сказали, что он пузатый и неказистый, а бабушка огорчила меня вконец: заявила, что я ничего в собаках не понимаю и, значит, пошел не в отца. Только потом я понял, что просто-напросто им не хотелось, чтобы в доме появился новый жилец, который к тому же скулил всю ночь напролет.
И правда, поначалу щенок никому не давал уснуть до рассвета, повизгивая и поскуливая беспрестанно. Отец разозлился и даже пригрозил, что утопит его. Мне было и страшно, и совестно, я не знал, как быть, пока меня не надоумили: надо на ночь напоить его молоком до отвала, а потом положить на мягкую подстилку. Замечательно подействовало! Больше он не пищал. А бедняга Пиролито вскоре сдох — что-то у него случилось с желудком. Мы устроили ему пышные похороны и на могильной плите написали:
Здесь покоится прах Пиролито.
Скончался 6-го апреля от кровавого поноса.
А моему Дракону досталась нелегкая судьба, хотя он сам был виноват во всех своих несчастьях.
Однажды за столом мой отец сказал, что надо бы пса охолостить, он тогда нагуляет жиру и похорошеет. Бабушка так и подскочила на стуле и сказала, что знает подходящего человека, который возьмется за это дело, а я просто онемел от ужаса, от возмущения и от жалости, от бесконечной жалости к Дракону. Мне ведь так хотелось, чтобы он вырос первым забиякой в деревне, чтобы он одним ударом лапы укладывал наземь остальных собак. Я ничего не сказал им — не мог. Но разозлился так, что почувствовал: ярость просто кипит во мне, вот-вот выплеснется… И в школе я на переменке не носился вместе с остальными, а стоял в стороне и все думал, как бы мне спасти моего Дракона.
Придумать я так ничего и не смог. В одно прекрасное утро пораньше — я еще спал — пришел к нам этот самый Пиноти. Я проснулся от предчувствия беды и тут же узнал по голосу ветеринара.
В руках у него была свернутая кольцом веревка, а за поясом — нож. Я оглядел его с ног до головы: на нем были сандалии, ветхие брюки из заграничного сукна, рубашка вся в заплатках, на голове — черная дырявая шляпенка. Зато нож был что надо — американский, с черной рукояткой, клинок узкий и изогнутый.
А Дракон, ни о чем не подозревая, безмятежно гонялся за курами.
Все мое семейство вышло поглядеть на операцию: я был один против всех. Впору было отчаяться.
Страшная минута приближалась. Раздумывать было уже некогда, я решил выпустить пса за ворота, но чуть только я двинулся с места, меня крепко обхватили чьи-то здоровенные волосатые лапы. Я лягался, кусался, выкрикивал бранные слова, но все было тщетно.
Пасть Дракону стянули веревкой и уже готовились связать его, но он прыгал как сумасшедший и уворачивался. Ничего с ним не могли поделать, никак не удавалось набросить на него аркан. Позвали всю прислугу, и вокруг несчастной собаки собралась целая толпа. Четырежды мне казалось, что он погиб, и четырежды он выскальзывал. Пиноти-ветеринар шарахнулся, воздев к небесам укушенный палец. А Дракон вспрыгнул на стену, и я чуть не заплакал от радости. Спасен!
Мы росли вместе, но он стал взрослым гораздо раньше, чем я.
Первая его настоящая драка произошла на городской площади, а соперником был пес по кличке Вулкан. Дрались они больше часа. Вулкан был крупный, сильный пес, чуть-чуть пониже ростом. В них кидали комьями земли, поливали водой, но разнять их удалось только с большим трудом. Оба прославились с того дня среди окрестных собак и затаили друг на друга страшную злобу. У них было еще несколько стычек, но определить победителя так и не удалось. В Верхнем городе верховодил мой Дракон, в Нижнем — Вулкан.
Однажды, как раз перед школьными экзаменами — я должен был перейти в третий класс, мне повстречался Франк, который тоже держал на поводке свою собаку, этого самого Вулкана. Жалко, поблизости не оказалось свидетелей, а то вопрос решился бы раз и навсегда: я видел, что Вулкан стал жаться к хозяину, а тот сделал вид, что еле-еле удерживает его на поводке, хотя ясно было: Вулкан испугался.
Потом Франк сказал, что торопится, ему, дескать, надо оплатить счета за воду. А Вулкан дрожал от страха.
Франк держал экзамен вместе со мной. Я получил «хорошо», а он «удовлетворительно». Родители его еще долго потом распускали слухи, что к мальчику придирались. И что я во всем уступаю Франку: и по уму, и по успехам в учебе, да и семья у него получше. Так кому же надлежит получить высшее образование? Франк собирался поступать в лучший лицей в Лиссабоне, а для этого, знаете, какие нужны связи? Ну вот, у родителей Франка эти связи были, так что все мы вскорости с завистью узнали, что наш одноклассник поступил в этот лицей.
Как-то не верилось, что мы окончили школу, что больше не будет ни уроков, ни возни на переменках, что я не буду читать вслух, как «Марилия и Гонсалвес прогуливались вдоль берега реки, Марилия оступилась и упала в воду. Гонсалвес прыгнул следом и спас девушку» или как «Луис де Камоэнс боролся с волнами, спасая свою поэму».
До чего ж там было хорошо! Герои сражались на войне, мудрые ученые придумывали вакцины, и все это я знал назубок. Учительница говорила мягко, ласково, никогда не била нас. После звонка она выводила нас из класса, а сама подолгу разговаривала о чем-то с нашим школьным доктором, который неизменно поджидал ее в дверях своего кабинета. Кто-то говорил, что доктор влюблен в нее. В это легко было поверить, потому что перемена затягивалась минут на пятнадцать.
Мы все любили нашу дону Альду, она умела придумывать забавные игры, всегда была веселая и хорошо к нам относилась. Только один раз она меня наказала — стукнула согнутым пальцем по затылку. Дело было на уроке рисования: мы рисовали, а она ходила между партами и смотрела, что у кого получается. Вот она подошла ко мне и остановилась. Я робко взглянул на нее снизу вверх, но она ласково улыбнулась: «Что это ты нарисовал, погляди-ка! Ведь это ж скорее ванна!» Я-то рисовал чашку, а вышла какая-то лохань. Тогда дона Альда села рядом со мной, обняла меня за плечи и стала водить по бумаге моей рукой с карандашом. Она терпеливо объясняла, а я словно оглох и почти не слышал ее, хотя мягкий голос звучал у самого уха. Не знаю, сколько это продолжалось. А очнулся я, когда она слегка щелкнула меня костяшкой пальца по затылку: «Это тебе за твою рассеянность». Все захохотали, но она быстро навела порядок, и в классе воцарилась тишина. Я почесал в затылке, огляделся по сторонам…
Вот теперь всему этому пришел конец. А мне так хотелось и дальше учить названия океанов и европейских столиц. Вот Франку повезло: поедет в Лиссабон, в лицей.
Но пришел октябрь, и стало мне ясно, что с учебой покончено. Тут мне в голову пришла одна мысль, и я сразу развеселился: попрошу учительницу заниматься со мной и дальше. Дона Альда сразу согласилась и велела мне приходить каждый день после уроков, когда она будет вести занятия для отстающих. Сияя от счастья, я прибежал домой и поделился своей радостью с матерью.
Но отец не согласился. Ни за что! Сказал, что пора уже мне всерьез приниматься за дело, — ему в лавке трудно без помощника. Я стал объяснять, что хочу учиться, но он слушать ничего не захотел. Больше я в школу не ходил, а когда видел дону Альду, прятался или убегал…
Вскоре я уже помогал отцу в лавке: целыми днями развешивал продукты — сахару на два тостана, рису на пять, соли на полтостана, — а если случалось ошибиться, отец устраивал мне здоровую выволочку.
Наша лавка помещалась на площади, рядом с огромной акацией, которой было, наверно, лет пятьдесят, и вот однажды утром произошел забавный случай. Муниципалитет распорядился отловить всех бродячих собак и зарегистрировать тех, у кого были хозяева. Я одним из первых зарегистрировал моего Дракона. А в то утро возле акации прогуливалось не меньше полдюжины псов, весьма довольных жизнью. Жетончик носил один Дракон. Живодеры бродили по улицам, отлавливая собак, и при их приближении все бродяжки исчезали бесследно — только Дракон медленно и степенно продолжал прогуливаться вокруг акации.
Иногда он сбегал из дому, где-то шлялся, возвращался исхудавший — все ребра наружу: это означало, что он увязался за соседской сукой и ходил за нею по пятам. Отогнать его не было никакой возможности — он даже меня не слушался. Стоило подойти к нему, как он грозно рычал и оскаливался. Джек, наш слуга, чуть было не остался без руки, спасся только тем, что вовремя схватил дубину, а потом я заметил, что Дракон ковыляет на трех лапах, а четвертую — распухшую и покалеченную — держит на весу. Но мой пес был горд, надменен и жаловаться не привык. А для меня он был не просто грозным красавцем, а чем-то вроде старшего друга, которым я гордился. Маленьких слабых собак он не трогал, не обижал, а проходил мимо. Он был благороден и независим и отличался от Вулкана, как день отличается от ночи.
Моя двоюродная сестра Оливия заболела — что-то с горлом, и врач посоветовал отправить ее в больницу, в Сан-Висенте, чтобы сделать операцию. Веселого было мало, я загрустил. У Оливии локоны рассыпались по плечам, глаза сверкали как угли, и устоять против нее было невозможно. Оливия была моей первой любовью. В тот день, когда она уплыла в Сан-Висенте, даже Дракон ходил понурый, свесив голову. Ночью я не сомкнул глаз и слышал, как подвывает в темноте мой пес — а ведь ночь была безлунная.
Мы ждали месяц, потом еще две недели, но никаких вестей о пароходе так и не было, и родственники пассажиров с ума сходили от беспокойства. Может быть, корабль сбился с курса, и пассажиры умирали с голоду — как случалось и на суше. А может быть, океан поглотил древний пароходик? В эти тяжелые для всей нашей семьи дни Дракон почти не шевелился, только ел да спал. Жизнь для него замерла, как и для нас.
Когда мне исполнилось пятнадцать лет, отец решил, что теперь можно оставить на меня лавку. Он так и сделал, а сам отправился привести в порядок наше именьице на севере, потому что в руках управляющего оно дохода не приносило вовсе.
Я растерялся, услышав это известие, потому что думал в скором времени избавиться от сидения в лавке и стать свободным, как мой Дракон. Голос у меня изменился — огрубел, и я заметил, что пес, когда я звал его, быстрее, чем прежде, прибегал на мой зов.
В честь принятого отцом решения мы отправились на праздник Святой Девы, в пяти километрах от нашего городка. На обратном пути нам повстречалось стадо овец, и Дракон как бешеный погнался за ними, разогнав овец в разные стороны. Я увидел, как он пулей пролетел в туче черной пыли и исчез.
На следующий день я даже не отпирал лавку: бегал по городу и спрашивал, не видел ли кто Дракона. Все было тщетно. Должно быть, его убили, думал я и был безутешен. Я послал письма во все концы острова, но никто не смог сообщить мне, где моя собака. Мне казалось, что есть какая-то связь между пропажей Дракона и исчезновением парусника, на котором плыла в столицу Оливия.
Но, к счастью, вскоре все пошло на лад. В одно прекрасное утро, когда наша служанка встала с постели и принялась готовить кускус, в дверях кухни появился Дракон. Меня как ветром сдуло с кровати. Дракон еле двигался от усталости, умирал от голода и жажды: не мог даже стоять, и мне вспомнились те времена, когда он, новорожденный щенок, подползал к матери сосать молоко… Только через три дня восстановились его силы, и он тут же принялся увиваться за соседской сукой. Бабушка сказала, что он ведет себя точь-в-точь как ее покойный муж, мой дед.
Именьице на севере стало приносить доход, зато дела в лавке шли из рук вон плохо. Я предвидел, что отец свалит всю вину на меня, и завел новый гроссбух, где все концы с концами сходились, узнал, как идет торговля у соседей, и попросил приятеля, служившего на таможне, сообщать об интересовавших меня импортных товарах. Целую неделю я только тем и занимался, что готовился отбить нападение. Быть грозе, думал я.
И не ошибся.
Приехал отец, приказал запереть лавку, чтобы поговорить без помех и подбить годовой баланс. Это был второй год моей торговой деятельности.
Стараясь сохранять присутствие духа, я приготовил все бумаги. Мы сидели над книгами больше трех часов, и в конце концов отец пришел в бешенство: он кричал, что я запустил дела, что меня ничто не интересует, что он осведомлен о моих ночных похождениях и я слишком рано возомнил себя взрослым. Он мне докажет, как я ошибся.
Я попытался было спокойно и во всех подробностях отчитаться перед ним, но он слушать ничего не хотел. Не знаю, сколько раз он меня обрывал и мне приходилось начинать сызнова. Под конец лопнуло терпение у меня, и я завопил, что ни в ком не нуждаюсь, что он сам счел меня взрослым, самостоятельным человеком и передал мне бразды правления. Я выбежал вон. Помню только, что первые минуты очень боялся сойти с ума, но потом, вечером, успокоившись, понял, что прав-то был я, а не отец. Мать послала за мною Джека, но хоть мне и было ее жалко, я остался тверд в принятом решении: домой больше не вернусь, а если она хочет меня видеть, пусть идет к тете Аделии.
Ночь я провел в комнате своего двоюродного брата, а ел то, что мать присылала мне через Джека. Дракон тоже сбежал из дому и поселился вместе со мной, теперь мы с ним были неразлучны: мне казалось, что он образумился и остепенился.
Работать я устроился на почту. Платили мне триста эскудо в месяц — этого хватало, чтобы одеться-обуться.
Прошло три года. Я был предоставлен самому себе и неузнаваемо изменился, но ничьих советов не слушал — даже в ту пору, когда чуть было всерьез не увлекся картами. Я рассчитывал только на себя и считался только с собственным мнением. Жизнь вел разгульную, иногда до самого утра домой не являлся: ходил на вечеринки, танцевал с лихими креолками из Фонте-Лишо. Тамошние парни свято оберегали свои права, и дело часто кончалось потасовкой. Я тоже стал драчуном и по всякому поводу кидался в свалку. Испуганные девчонки убегали врассыпную, а парни продолжали драться до последнего, но плохо приходилось тому трусу, который хватался за нож: он засыпал вечным сном.
В скором времени я стал очень похож на своего пса: такой же независимый, непринужденный и надменный. В карты я больше не играл, потому что поссорился со своим начальником, — он сказал, что я передергиваю, и стал оскорблять. Мы сцепились, но вокруг было много народу, и нас растащили, хотя ему крепко от меня досталось. Больше я носу не казал на службу.
А в ночь после этой драки мне не спалось, и я решил выйти прогуляться. То ли еще не утихло возбуждение от драки, то ли душно было, но сон меня не брал. Я натянул штаны и рубашку, вышел на улицу.
На набережной остановился, облокотился на парапет, стал смотреть, как внизу шумно разбиваются волны; скала гудела, словно огромный барабан, и в ту ночь я будто впервые видел и черный песок, и молочные волны прибоя, и острый край скалы. Я даже забыл про драку, про потерянные отныне триста эскудо и про то, что мне теперь не на что жить.
Я свернул себе папиросу, пошарил по карманам, но спичек не нашел. Тут вдалеке мелькнул и стал приближаться огонек. Я пошел навстречу, увидел рыбака, курившего трубку. Я попросил у него огоньку, а потом спросил, куда он идет, но ответа не получил: рыбак молча прикоснулся пальцами к полям своей соломенной шляпы и отправился дальше, неся на плече бамбуковое удилище. Я опять пошел на набережную, В море то вспыхивали, то гасли, точно подмигивали, бортовые огни какого-то корабля.
Скала продолжала глухо резонировать от ударов волн. Близился рассвет. Уже запевали петухи. Теплый июльский воздух ласкал мое лицо; на горизонте продолжали помаргивать судовые огни; был полный штиль.
Меня стало клонить в сон, но домой идти не хотелось. Я присел на скамейку. Падающие звезды катились по темному небосводу. Хором завопили петухи по всему городку, крик их становился все слабее, пока не замер в отдалении, и тогда наступила полная тишина. Смолкли петухи, застыли на небе звезды. Стало темно. Мне казалось, что рядом со мною еще танцуют люди, а к моей груди прижалась Гида, креолка из Фонте-Лишо. Танец казался нескончаемым, а потом Гида исчезла, а вместо нее в моих объятьях оказалась моя двоюродная сестра Оливия. Но как же так? Ведь она пропала без вести много лет назад?! Она ответила, что вернулась за мной. «А что, если и мы не доберемся до Сан-Висенте?» — «Но ведь мы уже на корабле, — загадочно отвечала она. — Ты трус. Ты боишься. Идем скорей, пока не зажгли свет».
Я почувствовал на щеке влажное прикосновение, вздрогнул и проснулся. Поднял голову и увидел Дракона, который пришел за мной следом. Из-за гор уже выплывало солнце. Дракон начал лаять на трех тяжело нагруженных осликов, проходивших мимо, но я удержал его за ошейник, и ослы неторопливо прошагали дальше.
Корабль уже вошел в гавань и шел по тому пути, который несколько часов назад указал ему маяк. Я чувствовал смутную тоску, словно был виноват в том, что уснул здесь на набережной, — не могу толком объяснить, что я чувствовал в ту минуту. На душе кошки скребли, и будь я женщиной, я бы, наверное, заплакал. Я снова взглянул на корабль, который покачивался на глади воды в бухте. Часть парусов была убрана, судно входило в порт и готовилось стать на якорь.
Я почувствовал, что мне сейчас, сию же минуту необходимо увидеться с Гидой, но разыскал я ее только во второй половине дня и провел с ней целые сутки. Гида была смазливенькая мулатка, живая и кокетливая. Дракон очень подружился с ней… Вся беда была в том, что я остался без работы, а ведь где-то надо было зарабатывать денег: Гида пожаловалась, что у нее нет платья, и я хотел сделать ей подарок. В общем, я решил обратиться к секретарю городского казначейства — может быть, он чем-нибудь поможет.
И секретарь в самом деле помог, хоть мне и пришлось прежде выслушать уйму добрых советов: «…тебе следует отныне вести себя безупречно, чтобы исправить свою дурную репутацию…» Я покорно кивал, а потом в награду получил поручение — надо было ездить по деревням и оценивать дома.
И вот мы с моим неразлучным Драконом занялись этим делом. Поначалу все шло гладко, но потом я стал замечать, что относятся ко мне враждебно. Однажды меня забросали камнями, и в ту же минуту Дракон бросился за каким-то человеком, который успел спрятаться за огромный тамаринд. Вообще-то винить этих людей было нельзя: они ждали дождя, а дождя все не было. Урожай погиб: его не спас бы уже никакой дождь. Ситуация обострялась с каждым днем, работать мне становилось все труднее, а работать было необходимо… Дракон время от времени ставил уши торчком и начинал что-то вынюхивать. Я останавливал лошадь и доставал пистолет. Потом мы снова пускались в путь, настораживаясь при виде людей на дороге.
Вскоре я вернулся в город. Наш с Гидой роман шел своим чередом, но моя тетка, узнав, что я связался с девицей из Фонте-Лишо, пришла потихоньку от всех, чтобы образумить меня. Она говорила, что для моей матери это будет настоящим ударом, что она знавала мужчин, которые попадали в мое положение и выпутаться уже не могли. Она просила меня как следует подумать, чтобы потом не пришлось раскаиваться. Не помню, что я ей ответил тогда, но больше она об этом никогда не заговаривала.
Наш городок заполнили крестьяне, бросившие свои погибшие от засухи поля. Они были исхудавшие, оборванные, с гноящимися ранами. На руках несли детей, на головах — корзины со скарбом. Они останавливались у порога и протягивали нам руки, и мы видели, каким голодным блеском сверкали огромные на сжавшихся в кулачок лицах детские глаза. Само отчаяние шло тогда по улицам нашего городка.
Пиноти-ветеринар страшно опух и умер. Люди теряли рассудок и становились неразумными, как малые дети, а лица детей покрывались морщинами, как у древних старцев. Они приходили в школу, а на следующий день там, во дворе, мертвые лежали рядом с еще живыми.
Каждый день ходили от дома к дому матери, у которых не было в груди молока. На городской площади, на глазах у всех, лежали умирающие старики.
Сначала люди страшно худели и делались похожими на скелеты, а потом начинали опухать, животы у них вздувались, как барабаны. Они падали замертво и лежали, устремив неподвижный взгляд в небо, на котором по-прежнему не было ни облачка.
Для всех жителей острова это было ужасное время. И для меня тоже. Я устроился на службу в «Скорую помощь» и целыми днями ходил по городу, пытаясь чем-нибудь помочь голодающим. Но что я мог сделать? Я тоже исхудал и измучился. Люди, которых я помнил цветущими и здоровыми, называли мне свои имена, и карандаш замирал у меня в руке: я не узнавал их. Дома я перечитывал эти списки и помечал многие фамилии крестиком, чтобы на следующий день уже не тратить на этих людей время.
Дракон неотступно следовал за одной деревенской сукой — она тоже прибежала в город из вымершей деревни. Их повсюду сопровождал целый рой мух, с гудением облеплявших пороги домов.
Мать, постаревшая и печальная, появилась у тети Аделии, чтобы поговорить со мной. Она сказала мне, что я еще слишком молод, чтобы работать в «Скорой помощи»; о страждущих позаботится господь, и не мне, ничтожному грешнику, вмешиваться в их жизнь и пытаться отвести от них божью кару. Она просила меня вернуться домой, потому что у нее больше нет сил видеть мою пустую комнату: там в углах появилась паутина, и вид нежилой. Она рассказала, что отец в последнее время сильно пьет, а как напьется — плачет.
Я сказал матери, что подумаю и дам ответ через месяц, и глаза ее засияли от радости, и она вдруг стала похожа на тот портрет, который висел у нас в гостиной: немец-художник написал ее, когда ей было столько лет, сколько мне сейчас…
А Дракон постоянно ввязывался в ужасающие драки со всеми окрестными собаками, которые тоже отощали до неузнаваемости. Он постарел, но все еще был грозным псом, и деревенская овчарка предпочитала его всем остальным. Потом он куда-то исчез, и свора носилась по городу без него. Целую неделю я разыскивал моего Дракона, но так и не нашел. Может быть, он исчез вместе со своей подругой? Но вскоре я увидел ее рядом с другим псом. Никто ничего не знал о Драконе. И однажды у меня появилась ужасная мысль: голодающие ели все, что попадалось под руку, а хозяева ослов и собак стали находить обглоданные кости животных. Мысль о том, что моего Дракона съели, не давала мне покоя, и вскоре мои опасения подтвердились: наш слуга Джек принес мне шкуру моего пса…
У себя в комнате я постоял две минуты молча, вспоминая того, кто в течение девяти лет был мне верным другом. Девять лет бурной и трудной жизни мы были вместе. Через некоторое время я сел на пароход, отплывающий в Америку, но об этом рассказывать не стану. Потом я узнал, что мать умерла, не выдержав разлуки, и только после этого поверил, что тоска и разлука убивают.
Весь вечер она провела за детективом. Ей больше нравились приключения, но молодой человек из книжного магазина настойчиво советовал прочесть именно этот детектив, уверял, что книга прекрасная, автор блестящий и вообще это шедевр.
— Не сомневайтесь, дона Эстер, вы не прогадаете. Сюжет захватывающий. Вы знаете, конечно, этого автора?
Дона Эстер не отвечала. Беседа ей уже наскучила, да и с какой стати она будет отвечать под любопытными взглядами покупателей, с интересом следивших за их разговором и ждавших, к чему приведет навязчивость продавца.
— Как, вы не знаете? Не читали ни одной книги? И не видели книг этой серии? Ну, так вам представляется прекрасный случай. Попробуйте! Прочтете книгу, будете меня благодарить. Я абсолютно уверен. Этот автор пишет совсем не так, как все остальные.
Вошел старик поэт, раскланиваясь направо и налево.
— Вот как надо писать, чтобы читатель прочел не отрываясь, единым духом.
Ей уже порядком наскучили самоуверенные речи продавца или, может, хозяина книжной лавки. Она привыкла к восхищенным, а не насмешливым взглядам окружающих. А молодой человек говорил и говорил: вкрадчиво, мягко, противно. И как ей было признаться перед всеми, что она никогда в глаза не видела ни одной книги этого автора (она закрыла книгу и посмотрела на обложку). Да, она слышала разговоры об этой книге, и она не думает, что книга плоха, просто она предпочла бы приключения.
«Ну и вот, Джон и Мэри Бартон договорились ехать в Бостон, чтобы там встретиться с друзьями и вместе провести week-end[27]».
Week-end? Ах, ее скудный школьный английский. Заметьте, читатель, что в оригинальном тексте вы не нашли бы слова «week-end», это личное изобретение усердного переводчика, который счел нужным фразу «…договорились ехать в Бостон, чтобы встретиться там с друзьями» перевести более пространно и добавить: «…и вместе провести week-end».
Week-end… Несчастный английский четвертого класса, где она осталась на второй год. То be, to have, a teacher, a table — дальше этого она не пошла.
Сейчас она располагала временем, чтобы выучить язык и, приехав в Кальлябе, продемонстрировать своим подругам, как свободно она читает английские романы.
«Вы слышали? Эстер знает английский!»
Она поговорила об этом с мужем, он не возражал, сказал, что знания никогда не повредят.
Проблема решилась просто: теперь по вечерам она не гуляла, напудренная, надушенная, с ярко накрашенными губами. Ее жизнь изменилась, стала богаче; сознание того, что она учила английский язык, такой трудный, если заниматься им серьезно, наполняло ее гордостью.
Она старательно заучивала слова, занималась переводом. Вскоре она сделала большие успехи и уже сказала Арлетте с почты, знавшей английский, что скоро она будет переводить «Аn ideal husband[28]».
Муж, узнав об этом, изумился, потому что английский был для него чем-то абсолютно непостижимым. А Эстер начала думать об Оскаре Уайльде, прославленном писателе, о котором ее приятельницы из Коимбры не могли и мечтать.
С гордостью выговаривая английские слова, она обратилась к мужу:
— Ребело, ты знаешь, что такое «Аn ideal husband»?
Если он и не знал, то не мог же он сразу сдаться. Жена произнесла слова, понятные только посвященным.
Английская речь всегда казалась ему потоком непонятных, запутанных, странных слов, приводивших его в замешательство. Он никогда не знал английского, бедняжка; сколько раз он прогуливал уроки, и его даже не наказывали, потому что дона Эрминия в колледже Трайзуз-Монтес, толстая, нервная, раздражительная женщина, опровергавшая общее мнение о толстяках как людях спокойных, уравновешенных, жизнерадостных, всегда жалела его.
Английский был для него пыткой, приносил только неприятности, и как же он мог вот так, вдруг, без подготовки ответить жене? Он попросил ее повторить вопрос — пояснее, помедленнее.
— Подожди-ка, может быть, я пойму. «Аn» — это артикль.
Нерешительность мужа ее забавляла.
— An ideal husband.
Она старательно выговаривала каждый звук, и муж еще раз попытался перевести, проникнуть в смысл хотя бы приблизительно, чтобы не ударить в грязь лицом и доставить удовольствие жене, с такой радостью отдавшейся этой игре.
— Слушай, я переведу. «Аn» — это артикль, «ideal» — это идеальный. Ну-ка, a «husband»? Что же такое «husband»?
Он не знал, но всеми силами старался понять.
— A-а, кажется, знаю. Или нет? Нет, дорогая, не помню, что ты хочешь, прошло столько лет.
— Ребело, это слово означает того, кем ты никогда не был.
И она улыбнулась, увидев на его лице удивленную, вопросительную гримасу.
— Того, кем я никогда не был?
— Именно.
Она снова улыбнулась и снова увидела, что муж заинтригован. Его лицо, бледное, усталое, преждевременно постаревшее, внезапно прояснилось: он
понял, кто это, кем он никогда не был, здесь не могло быть ошибки. Он всегда вел примерную жизнь, на службе и вне службы, не украл ни единого тостана, кому бы он ни принадлежал, так что если дело в этом, то у него нет ни малейшего сомнения:
— Вором.
Она с трудом сдерживала смех.
— Значит, будет: идеальный вор.
— Да, идеальный вор.
Она больше не могла сдерживаться, и смех прорвался неудержимыми раскатами. Все это имело для нее особенную прелесть, очарование, потому что было связано с переводом «Ап ideal husband» Оскара Уайльда, величайшего английского писателя, который в свое время выбивал сто из ста, который сидел в тюрьме, за что — ей со смешком поведала Арлетта, женщина одинокая и знавшая о мужчинах в тридцать раз больше, чем замужние женщины. Но это не сделало его менее великим. И вот сейчас она переводила «Ап ideal husband», а все благодаря той книге. Чья она была? Агаты Кристи? Да, благодаря детективу, купленному у хозяина книжной лавки, а точнее благодаря тому слову «week-end», которое усердный переводчик решил добавить от себя. А если еще точнее, то даже не благодаря детективу, автора которого она едва помнила. Настоящие причины лежали глубже: в изменении условий ее жизни, такой легкой здесь и очень отличавшейся от той, которую она вела на родине, где приходилось готовить еду для брата, отца, матери, племянницы, ходить на рынок, бесконечно стирать белье, гладить, убирать, везти на себе весь воз забот о полунищих родственниках — да что говорить об этой изматывающей борьбе за существование.
Она всегда благословляла решение Ребело переехать на Острова. Он знал, что делал: еще до женитьбы говорил, что надо уезжать в Африку, только там он сможет заработать на жизнь. И действительно, после переезда ее жизнь изменилась к лучшему: что бы там ни говорили, теперь у них появились деньги, она избавилась от бесконечных мелких забот. Она могла это оценить после многих лет лишений и считала, что она это заслужила.
Но, боже мой, как летят годы: прошло пять лет, волосы ее поседели, шляпа с букетиком пестрых цветов вышла из моды, костюм, когда-то современного покроя, из хорошей материи, сшитый у приличной портнихи в Коимбре, требовал замены. Она вспомнила, как сходила с корабля на эту африканскую землю, о которой знала из учебников географии и помнила, что острова делились на две группы: Наветренные и Подветренные. В тот поздний октябрьский вечер она шла так торжественно, что прохожие оборачивались ей вслед. Она шла под руку с мужем, который три месяца нетерпеливо ждал ее, и вид ее был настолько необычен, что какой-то субъект у двери аптеки Тейшейры сказал:
— О, эта женщина издалека.
Так начался новый этап в ее жизни: просторный дом с прислугой, деньги, о которых она и не мечтала, освобождение от бесконечных забот и хлопот: сегодня — гости, завтра — бал, день рождения, собрание в «Гремио», встреча со знакомыми в церкви или на пляже в Матиоте. Постепенно она становилась полноправным членом общества Минделу, жила спокойно и счастливо, радуясь открывшимся возможностям. Где ее муж мог бы получать такие деньги? В метрополии об этом и речи быть не могло. Недаром он так стремился в Африку.
Эти последние пять лет она прожила совсем неплохо. Правда, у нее осталась тайная неприязнь к местным жителям. Появилась эта неприязнь давно, со временем видоизменялась, теряла остроту, но подавлять ее она не считала нужным, да и с какой стати?
Достаточно того, что они черномазые, говорила она своей подруге Жульете Маркес, тоже белой, тоже из метрополии, хотя совсем непохожей на Эстер, но всегда соглашавшейся с ней из вежливости и нежелания спорить.
Все они здесь черные, даже блондины, дети от смешанных браков, тоже мне раса!
— Дона Жульета, вы не были в Прае? Никогда?
Ее подруга не жила в столице и никогда ее не видела.
— А в чем дело, дона Эстер?
— Знаете, там нет такого смешения. Здесь куда ни пойдешь — на бал, в «Гремио», на любой праздник, — всюду одно и то же: эта ужасная мешанина.
Жульета, имевшая большой жизненный опыт, с готовностью поддержала беседу:
— В Африке черный — это одно, а белый — другое. Конечно, никто с ними не обращается плохо, просто черный — это черный, а белый — это белый. Каждый знает свое место, так и должно быть.
С этим Эстер не могла не согласиться.
— Может быть, в Прае не так уж и хорошо, но совсем иначе, чем здесь. И я должна вам сказать, что…
Приятельница оборвала ее на полуслове, стремясь сразу же поставить точки над «i»:
— Меня, дона Эстер, вы не увидите гуляющей вместе с ними в парке.
Первая не захотела упускать инициативу и откладывать на потом то, что она жаждала сказать сию минуту:
— Англичане — вот кто умеет дать им понять, где их место. На своих балах и праздниках, на пасху, на рождество, во время карнавала — они дают им развлекаться. Но стали бы они приглашать местных в свои прекрасные дома, где все самого высшего качества, роскошная мебель? Иногда, конечно, они приглашают кое-кого, но…
Эстер говорила с такой свободой и живостью, точно была чуточку навеселе, и в этот момент очень отличалась от той Эстер, что приехала сюда пять лет назад и никогда не слышала о маджонге[29] и не умела тасовать карты. Она очень изменилась: стала прекрасно одеваться, любила хорошо поесть, научилась курить, сплетничать, жить на широкую ногу, но не упуская из виду мелочей.
Она целиком переняла привычки местного общества, рассуждала, как все они: о «Гремио», о приемах, о праздниках, приглашениях, о своих успехах в английском.
Дона Жульета благосклонно слушала, лицо ее выражало полное довольство и уверенность в себе. Служанка убрала со стола, и они ковыряли в зубах зубочистками. Эстер открыла сумку, вынула шелковый платочек и стала жаловаться на жару и собственную полноту.
— И ведь это не от еды. Поверите, я ем совсем мало. — Она вытерла шею надушенным платком, и ей стало как будто легче. — Здесь я очень тоскую. У нас там все было иначе, хотя, конечно, здесь столько возможностей.
Жульета согласилась:
— Людям всегда чего-нибудь не хватает. Я здесь около двух лет, а уже тянет обратно. Честное слово. Но муж хочет скопить побольше.
— Что ни говори, а нашу землю никогда не забудешь, — заключила Эстер.
Подруги стали вспоминать о прежних временах, о прежнем вымышленном достатке, скрывая, кем они были и кем тщетно пытались стать в той более чем скромной жизни; превозносили то, чего не было, то, чего никогда не делали.
Шепотом, как будто кто-то их мог подслушать, они с жаром обсуждали последние новости. Прежде всего о Луизе Кейруш, жене кавалерийского капитана Кошты Пинты, которую застали с Альбертиной Понтеш, толстой старой девой, уроженкой Санто-Антао, привыкшей к свободным нравам и не обращавшей ни малейшего внимания на мнение окружающих. Какой скандал!
— А как же капитан, Эстер?
— Что капитан! Он ведь под башмаком у жены. Да и потом, дона Жульета, зачем ему осложнять себе жизнь?
Они подошли к окну и увидели двух солдат, моментально скрывшихся в ближайшем переулке. Эти нахалы вышли из дома Касторины. Нравы падали на глазах; скоро они будут заниматься этим при свете дня. Количество солдат все увеличивалось, а благоразумие женщин все уменьшалось. Люди уже совершенно потеряли совесть, и их ничто не заботило.
Только вчера в пять часов дня лейтенант Мело выпрыгнул из окна спальни жены доктора Сеабра. А ведь эта лицемерка без молитвы за стол не садилась, каждую неделю причащалась и исповедовалась.
А скандал с капитаном Лусио, в шесть утра выходившим из дома Эльзы Мирано, у которой муж на Санто-Антао. А сержант Абрантес, любовник Арминды и ее матери? Весь мир катится в пропасть. Они говорили все мягче, медленнее, довольные полным взаимопониманием…
В этот час город оживал. Дона Эстер, напудренная по старой привычке, со взбитыми светлыми волосами, в новом платье, благоухая французскими духами, стройная, как кедр (хотя некоторые говорили — «катившаяся, как мячик»), вышла на улицу.
Если бы не ее полнота, не изнуряющий лишний вес! Она пыталась похудеть, но все безуспешно. Впрочем, в полноте есть своя прелесть, хотя многим мужчинам нравятся только стройные женщины. Но что делать. Проходить мимо сладостей, сделанных руками ньи Жины, знаменитой на Сан-Висенте кондитерши, выше ее сил.
Она не спеша, с чувством собственного достоинства шла по улицам Минделу. Время от времени встречный ветерок прижимал ее платье к ногам, обрисовывая пышные формы и разнося по воздуху живительный запах французских духов. Она срезала угол у фотоателье, пересекла улицу Скотланд-Бар, свернула на Бродвей, пересекла улицу Муниципалитета и вышла на ту, которая вела к Роша.
Скоро она подошла к дому номер двенадцать, толкнула дверь и поднялась по лестнице на второй этаж. Боже, наконец-то она снимет этот проклятый пояс. Время шло к обеду, скоро должен был вернуться муж. Служанка сказала, что ее никто не спрашивал.
Она открыла окно и стала обмахиваться великолепным веером из ароматного сандала, о котором она давно мечтала, он высушивал пот и давал ощущение прохлады в этом удушливом климате.
Она уже взялась за детективный роман, когда подбежала дочка со своими бесконечными вопросами. Нельзя же было ей не ответить — ребенок живо всем интересуется, такой уж возраст; интересуется буквально всем. Правда, иногда возникают недоразумения. Как, например, в тот раз, когда она спросила о беременной двоюродной сестре или, скажем, задала такой вопрос:
— Мама, а почему негры черные?
Этого только не хватало. Всегда эта Мирита говорит черт знает что, особенно когда отец дома. Умеет она пользоваться его слабостью, знает, что отец от нее без ума. И на все вопросы приходится отвечать.
— Ну, почему негры черные? Потому что не белые. А не белые, потому что бог так захотел.
Но дочь не удовлетворилась этим ответом. Ей хотелось выяснить все до конца.
— Они такие же, как мы, мама?
— Не совсем. Как для кого. Они черные, а мы белые. Это разные расы. Одна отличается от другой. — Может быть, она наконец удовлетворилась? Нет, с закономерностью пружины снова выскакивает вопрос:
— А что такое раса, мама?
— Люди бывают разные: есть черные, есть белые. Разные расы. Мы, например, белой расы, а негры черной. Понятно?
Никакого терпения не хватит с этим ребенком. Мать погладила ее по волосам, как бы желая успокоить и покончить со всеми вопросами. Но девочка не вняла ее немой просьбе и снова выпалила:
— Почему, мама?
— Ох, Мирита!
Эстер устало открыла книгу и сказала Мирите, чтобы она шла играть. Но девочка предпочла остаться и подумать обо всех этих запутанных вещах. Потом она встала и пошла на кухню — посмотреть, что делает служанка. Мирита была на редкость бойким ребенком.
В кого она пошла? Не в Ребело: тот уравновешенный, рассудительный; и не в нее: она очень сдержанна, хорошо владеет собой. Наверно, в тетушку — веселую, шумливую, болтавшую без умолку, не заботившуюся о приличиях.
Тем временем Мирита стояла на кухне рядом со служанкой, изучая цвет ее кожи, волосы, губы, глядя на нее своими большими, любопытными голубыми глазами. Она решила, что, кроме цвета волос и кожи, все остальное — походка, жесты, черты лица — у нее такое же, как у всех. И она решила спросить, что думает об этом служанка.
— Андреза, ты знаешь, что такое раса?
Бедняжка не знала, и девочка решила ей объяснить:
— Расы есть белые и черные, ты — черной расы, я — белой, мы с тобой разные. Так мама сказала. Почему разные?
Сама Мирита была не очень уверена, что они разные. Вот и глаза у нее такие же голубые, хотя и маленькие.
Дона Эстер подошла к окну подышать вечерней прохладой. Приятный ветерок касался ее лица, пухлых рук, державших детективный роман, платье ее любимого ярко-голубого цвета с вышивкой из бисера. Она позвала Мириту.
— Ты куда, мама? К Арлетте?
— Да. — Она поцеловала дочь.
Едва она начала спускаться по лестнице, как Мирита окликнула ее:
— Мама!
— Что случилось?
— Арлетта — это та, которая тебе дает уроки?
— Да.
Уходя, она плотно закрыла дверь, чтобы покончить со всеми вопросами; иначе они продолжались бы бесконечно. И ведь с малых лет такая. В кого она пошла? Ясно — не в Ребело. Или в тетку, или в бабку — обе были вертушки.
Мирита думала о том, что ей никогда ничего как следует не объяснят, не скажут ясно и понятно, всегда какая-то путаница. И почему они так поступают? Неужели трудно объяснить все как следует? Или они нарочно? Но она их выведет на чистую воду.
— Папа, а мама ходит к Арлетте заниматься?
Ответ она прекрасно знала, мать ей уже говорила об этом, но ей захотелось узнать еще одну вещь, довольно сомнительную. Ей хотелось чем-нибудь уколоть этих взрослых, отомстить им. И она спросила отца не потому, что не знала, а просто чтобы поговорить о предмете, который разжигал ее любопытство.
Отец обожал дочь, и она умело этим пользовалась.
— Да, Мирита. А разве ты об этом не знала?
Мирита задумалась: говорить отцу или не говорить?
Кое-что здесь ее смущало: мама ходила брать уроки у Арлетты, а Арлетта — мулатка…
С тех пор прошло много лет. Мирита пишет стихи, время от времени их печатают. Она сама себе хозяйка, делает, что хочет, и еще не потеряла надежды стать врачом, хотя мать против, а отец говорит, что для такой работы надо иметь огромное терпение и раньше они б не дали своего согласия.
Кто приедет в Кальлябе, увидит, что живут они спокойно и почти счастливо. Бог с ними.
— Знаете, сеньор доктор, хоть Лела и был негодяем, я никогда его не забуду. Говорят, он очень плох. Но этому подлецу всегда везло. Сейчас я вам расскажу, как все произошло.
Вы ведь знаете, дождя у нас не было уже два года. На Санто-Антао ни единая дождинка не упала. Просто беда. И жена голодная, и дети — у всех животы подвело; каждый день кто-нибудь умирал от голода. Старший мой отправился на английском пароходе на юг; а второй — на Сонсенте, собирается на Сан-Томе. Тута, десятилетний малец, ушел в Паул да и умер по дороге. Остались я, жена и пятнадцатимесячная дочка. От слабости все на ногах еле держались. Работы взять негде, каждую минуту ждали, что дочка помрет. У матери не было ни вот столечко молока, и малютка уж почти не шевелилась.
Еды в доме не было по нескольку дней. Иногда удавалось раздобыть кусочек сахарного тростника или чая из федагозы, и все. В сезон можно нарвать манго или папайю, а тогда все высохло. Хоть ложись и помирай.
Однажды пришел ко мне Томас Афонсо, человек ушлый, денежный, и говорит:
«Слушай, Томе Висенте, есть у меня одна работенка. Я знаю, ты человек смелый, справишься и с лодкой, и с баржой, и с парусником».
Это правда. Вы, может, не знаете, так я расскажу. Отец хотел, чтобы я поступил в лицей, и послал меня на Сонсент. Но мне быстро надоели учебники, и я вернулся на Санто-Антао. Стал моряком.
Так вот, стал меня Томас уговаривать. Через несколько дней, говорит, надо доставить контрабанду. Я молчал и думал о своем. Потом спросил, что за контрабанда. Он сказал — грог и добавил, что хорошо заплатит, если я довезу грог до Сан-Висенте. Он нанимал лодку, а все остальное ложилось на меня. Вы знаете, сеньор доктор, что для доставки грога надо иметь разрешение правительства, да еще платить таможенный сбор. Поэтому перевозят грог без разрешения, и контрабанда дает немалые денежки. Опасно, конечно: и поймать могут, и товар отнять; несколько наших утонуло в канале или, может, их акула сожрала, точно не известно.
Я все думал о своей голодной семье и в конце концов согласился. Сели мы в его лодку (я и еще пятеро), погрузили грог, немножко батата и тростника и с божьей помощью отправились на Сонсент. Прибыть туда мы рассчитывали с рассветом. Лодка качалась на волнах, и казалось, что мы совсем не продвигаемся. Я пытался подбодрить своих товарищей, но посреди дороги они вовсе скисли, умоляли повернуть назад. Ужасно трусили. Но я не из пугливых и назад никогда не возвращаюсь, так им и сказал. Или, говорю, доберемся до Сонсента, или погибнем на море. Томе Висенте за свои тридцать два года на море еще никогда не отступал и сейчас не пойдет на такое унижение. Уж лучше быть съеденным акулой, чем вернуться с полпути в Порто-Ново. Никогда меня не называли трусом и не назовут. Они и замолчали: поняли, что я не какой-нибудь салага, а моряк. Дал я слово или не дал?
Но мое сердце забилось, когда я вдруг увидел накрывавшую нас огромную волну. Не то чтобы я стал раскаиваться, но в голове у меня все перепуталось. Я вспоминал о парнях, которые погибли именно здесь, на пути из Сонсента к Санто-Антао. Да вы, наверное, помните — об этом много говорили. Ужасное несчастье. Один из них был мой друг — Армандо Роза. У него осталось пятеро детишек мал мала меньше и жена.
Смелый был человек. Когда-то ходил под парусом на китов в Бразилию. В тех краях так штормит, что иногда боишься за парусник, а люди ничего — выдерживают. Я с Жонзиньо Фарио дважды туда плавал. Капитан он отважный и мастер на все руки: такие люди встречаются только на Брава-да-на-Боавишта.
Капитан всегда должен быть решительным, держать в руках команду и уметь приказывать так, чтобы матросы слушались.
Контрабандный грог решал судьбу моей семьи. Привезу грог — будет еда на несколько дней: на четыре, а может, и на пять. Ради этого я готов был пожертвовать всем.
Один мужественный человек стоит дюжины, прав я или не прав, сеньор доктор?
Я остервенело сражался с волнами, кричал что-то, как сумасшедший. Лодка, море, небо — все перемешалось и превратилось в бешеный черный вихрь, в середине которого, казалось, плясали черти.
Наша лодка сновала, как нагойя. Сеньор знает, что это такое? Это такой крошечный морской зверек, он все время шныряет: туда-сюда, туда-сюда.
Мы уже дошли до середины канала, когда Луис, сын ньо Рейса, совершенно обессилевший, бросил весла и закричал, перекрывая вой ветра:
«Я не могу больше!»
Весла взял ньо Браз, а я встал у руля. Все работали на пределе, и Браз поднимал весла, выбиваясь из последних сил. Море походило на взбесившегося зверя. Лодку швыряло то вверх, то вниз, как банановую кожуру. Огромные валы поднимались и, казалось, хотели нас проглотить. Куда мы двигались? Вперед? Назад? Я ничего не понимал.
Перевернись лодка — мы вряд ли выплыли: разве что акулы не дали б потонуть. Да и кто доплывет до берега в такой шторм? Спасти нас могло только чудо.
В эту минуту огромный вал обрушился на нас, и лодка резко накренилась. Все побросали весла, судорожно хватаясь за борта лодки. И тут послышался крик, кто-то упал в море. Потом лодка выпрямилась, но ничего не было видно. Кто упал? Оказалось — Лела Мораис.
Мы долго сидели молча. На месте Лелы мог оказаться любой. Вокруг все было черно и мрачно. Наше суденышко металось по волнам, как кожура банана. Только господь бог мог прийти нам на помощь.
Ветер начал стихать. Внезапно перед нами показалось что-то большое. Скала! Я сразу понял: это островок Пассарус. Мы были спасены. Обогнув островок, мы с удвоенной силой налегли на весла и взяли курс на Минделу.
Море понемногу успокаивалось, и мы без особого труда вошли в залив, усталые и промокшие до нитки. Вдохнули родной запах Сонсента — запах земли.
Грог мы все же довезли. Я сказал товарищам, что теперь мы заслужили отдых и еду. В четыре часа утра выгрузились в Шао-де-Алекрим, и таможенники нас не застукали.
Иногда пройдешь опасные места без сучка без задоринки, а потом раз! — и на ровном месте попался. Когда имеешь дело с контрабандой, нужен глаз да глаз.
Один из наших шел впереди, смотрел за дорогой. Я был просто счастлив и постепенно приходил в себя после пережитого. Я думал о том, как завтра куплю на Сонсенте еду и лекарства для дочурки, лежавшей дома со вздутым животом. Я был без ума от моей девочки, все говорили, что она как две капли воды похожа на отца. У меня в доме когда все сыты, то и веселы.
Да, простите, я отвлекся, сеньор адвокат.
Мы шли с контрабандой на спине по направлению к Матиота, и вдруг впереди что-то мелькнуло. Мы замерли, как воры, пойманные на месте преступления.
Несколько охранников возвращались навеселе из города. Они нас не заметили. Ньо Браз снова начал насвистывать морну, которой донимал нас целый день. Я велел ему замолчать, потому что всякое могло случиться.
Мы внимательно следили за знаками, которые подавал шедший впереди.
«Ну, кажется, довезли грог в целости и сохранности», — сказал я Бразу.
«Похоже, что так».
Только он это произнес, как из кустов вышли двое и приказали остановиться. Мои товарищи моментально бросили поклажу и понеслись во всю прыть. Исчез и тот, что показывал дорогу. Перед охранниками оказались только я и ньо Браз.
«Вы арестованы!»
Сеньор доктор, услышав это, я чуть не потерял сознание. Я встал на колени, умолял, чтобы не забирали мой грог и не сажали меня в тюрьму. Я рассказал обо всех своих несчастьях; о выжженных солнцем полях Санто-Антао, о людях, умирающих от голода, о несчастных детях и жене. Одного из охранников я знал: его звали Лела Энрикес. Когда-то мы с ним ходили под одним парусом. Но он сказал, что ничего сам не решает, хотя, думаю, он мог бы помочь, потому что второй таможенник стоял вдалеке и разговаривал с ньо Бразом. Стал я Лелу просить:
«Лела, если меня посадят, я погиб. Ты ведь меня знаешь: вместе работали, ели, спали и выпивали иногда. Неужели ты заберешь мою контрабанду? Ты знаешь, что я не вор. Отпусти нас с Бразом».
А Лела уперся, как ишак:
«Порядок есть порядок».
Я говорю:
«Лела, неужели у тебя хватит совести меня посадить? В такой голод отнять у меня единственную надежду? В тяжелые времена люди должны помогать друг другу, быть братьями. Если бедняк не поможет бедняку, то кто же поможет?»
И я посмотрел на него таким умоляющим взглядом, что камень бы прослезился, а он хоть бы что. Я ему говорю, что по совести он не должен забирать мой товар, что в нем единственное мое спасение, а потом уже разозлился и спрашиваю:
«Что же ты за человек такой?»
А он свое:
«Заберу твой грог и тебя вместе с ним. Правительство мне за это платит».
Когда он мне это выложил со своим гнусным португальским произношением, я бросился на него, повалил на землю, сел верхом и бил, бил — с остервенением, с яростью, уже не понимая, что делаю и кто лежит подо мной: человек или взбесившийся зверь.
Я бил, бил его по животу, по голове, по всему телу, и знаете, сеньор доктор, я его даже укусил от ненависти. Потом я почувствовал удар в голову и очнулся только в тюрьме.
Поверьте, сеньор, все было именно так, святой истинный крест.
— Вы сожалеете о том, что сделали?
— О чем? Что Лелу побил? Если вы мне друг, сеньор доктор, то не задавайте таких вопросов.
— Почему?
— Сами знаете. Лела вел себя как последняя сволочь — такому не спускают. Скажу больше: попадись он мне сейчас, я бы ему снова показал, почем фунт лиха, да еще бы добавил.
— Вы знаете, что он очень плох?
— Говорят, что так.
— Это вас не беспокоит?
— Я уже сказал. Лела знаете кто? Дрянь самая последняя. А жизнь наша в руках божьих.
Вскоре появился полицейский и отвел Томе в камеру.
Адвокат ушел.
— Мама, мне так хочется сегодня на бал в Зе-де-Канда!
— Ты еще мала, Белинья. Подрастешь и будешь ходить на все балы Сонсента.
— Все идут — Биа де Танья, Шенша де Тойно. Одна я остаюсь. Почему, мама? Я ведь уже совсем взрослая. Посмотри.
И она так кокетливо повернулась на носках, что мать не смогла удержать улыбку. Как быстро растут дети! Дочь стала совсем взрослой, красивой девушкой: густые волосы, чистая светлая кожа, типичная уроженка Санто-Антао.
— Ну разреши, мама!
— Не говори глупостей. Тебе только четырнадцать. Тебе еще рано ходить на танцы.
— Ты бы видела, как я танцую. Любой танец — и самбу, и румбу, и морну, и даже тонгинью. Лучше многих взрослых девушек. Помнишь, как я танцевала на празднике ньи Луизиньи?
— Помню. Но ты пойми, Белинья, я хочу уберечь тебя от ошибок, от легкомыслия. Ты должна стать достойной дочерью Санто-Антао. Наш остров не чета распущенному Сонсенту. Наши женщины всегда славились примерным поведением. Я хочу уберечь тебя от неверного шага. Оступишься — не поднимешься. Знаешь таких девиц — сегодня с одним, завтра с другим?
— Мамочка, я все понимаю. Со мной пойдет Розинья ньи Аны, да ты ее знаешь, очень хорошая, воспитанная девушка. Отпустишь меня с ней, да?
Они сидели рядышком. Дочь взяла ее руку в свою, с силой сжала и начала тихонько всхлипывать.
На холме Сосегу, печальном и молчаливом, время точно остановилось. Уныло взирали на мир облепившие его лачуги с заплатами из жести, украденной на пристани у англичан.
Мужчины, сидевшие у дверей лачуг, лениво покуривали трубки в ожидании вечерней прохлады. В одно мгновение солнце скрылось в заливе. Этот предвечерний час навевал покой, а иногда порождал в душе бесконечную, тревожную тоску.
Время от времени на тропинке, ведущей вниз, переговариваясь, появлялись люди. Иногда тишину нарушал чей-нибудь окрик. И из этого покоя звенящей тишины возникала морна, как безысходный народный плач.
— Мамочка, милая, ну отпусти меня! Ну почему я такая несчастная?
Песня плыла по окрестностям, и простая, чистая мелодия брала за душу. Невозможно устоять перед морнами бродячего певца. Голос и гитара сливаются воедино; медленные, скользящие звуки завораживают, подчиняют себе, пробуждают неясные желания, мечты и уносятся вдаль, к горизонту.
В морнах Мошиньо, прославляющих жизнь со всеми ее страданиями, изливается тоска вечного пленника острова.
Ночь в Минделу тиха и прекрасна…
Мать вспомнила свою молодость. Ночи любви в Таррафале у Пшеничного Холма, на берегах Паула. Вспомнила танцевальные вечера минувших лет, и воспоминания захватили ее.
— Почему ты не пускаешь меня? Все считаешь меня ребенком? — молила Белинья.
Ну как противиться отчаянному желанию дочери? Как будто вернулась ее собственная юность и заговорила устами Белиньи.
— Перестань плакать, хватит! Пущу я тебя на бал, пущу. Но помни: с парнями Сонсента держи ухо востро, это такие пройдохи! Поняла?
На землю опускались сумерки, неся с собой жажду, готовность, предвкушение осуществимых желаний.
В эти поздние часы сверкающей ночи начинался бал в Зе-де-Канда.
В небольшом танцевальном зале, освещенном единственной лампой, яблоку негде упасть. Воздух, густой и маслянистый, насыщен запахом нефти, испарениями человеческих тел, кислым теплом, вызывающим головокружение.
Появились местные парни: служащие, студенты
лицея, имевшие славу донжуанов, — сумасбродные головы, которые при желании перевели бы город на осадное положение.
Мигелим приникает к соблазнительному телу девушки, их лица сближаются.
— Белинья, тебе здесь нравится?
— Да.
Мигелим обнимает ее еще крепче, шепча:
— Белинья, мне надо тебе кое-что сказать, слышишь? Слышишь, Белинья?
Юноша, все теснее прижимаясь к ней, заставляет девушку отклоняться.
— Ты слышишь? Я без ума от тебя. Мне надо тебе кое-что сказать.
Самба, румба, в перерывах — чай. Раздаются чьи-то выкрики, кого-то зовут, слышатся глупые шутки. Отличный бал!
Сама атмосфера зала порождала безрассудные желания. В эту ночь каждому хотелось делать все что угодно.
— Эй, давайте все курить! Сигареты всем девушкам!
Девушки предместий, привыкшие зарабатывать себе на жизнь, курили, закинув ногу на ногу, жеманно держа сигарету двумя пальцами, желая показать, что они знают толк в сигаретах и умеют пускать дым через нос. Белинья тоже выкурила сигарету, которую ей предложил Мигелим. Ей понравилось. Она была в восторге от этого чувства единения, острых словечек, которыми перебрасывались танцующие.
Это был иной мир, так отличавшийся от работы, залива, угля, от погрузки мешков под палящим солнцем на пристани.
— Какая музыка! Вы слышите, какая музыка!
Тела соприкасаются. Мелькают пары.
— Давай, парень, давай! — слышится время от времени жаждущий и чувственный призыв.
— Еще одну морну! Шевелись!
Парни теснее прижимают к себе девушек, тела обвивают друг друга.
— Белинья, я без ума от тебя. Без ума, без ума, слышишь?
От Мигелима исходит какое-то обволакивающее, коварное обаяние. Как уйти от него? Она не в силах противиться. Как приятен этот юноша с крепкими руками, бронзовой кожей, крупными губами. Почему ей все время хочется быть рядом с ним?
— Белинья, я поцелую тебя. Прямо сейчас, в зале.
— Нет, нет, осторожно, — с тревогой сказала она, но не отстранилась.
— Белинья, я поцелую тебя.
И поцеловал. Девушка вздрогнула. Какое бесстыдство!
Мигелим, надо сказать, человек опытный. Он разбирается в жизни, как люди, немало поколесившие по свету. Он чуть отстранился от нее и назвал голубкой. Белинья, сдерживая учащенное дыхание, чувствовала себя счастливой в объятиях этого парня.
— Белинья, я хочу тебе кое-что сказать. Скажу после этого танца.
— Ну, говори.
— Нет, это секрет. Давай выйдем отсюда, хорошо?
Девушка слушала нежные, возбуждающие слова и
всеми силами старалась не поддаваться искушению. Ничего не получалось. Она чувствовала себя очарованной, опьяненной этим призывом, несшим гибель.
Танец кончился.
Парни, погруженные в приятную негу морны, захлопали в ладоши. Музыкантов вызывали на «бис».
Танцующие становились все ближе друг к другу. Что это было? Музыка, которая вводила их в ласковый и греховный мир? Или что-то другое?
— Я поцелую тебя.
Зачем противиться? Зачем говорить, что все на них смотрят, что это неудобно? Зачем, если Мигелим так уверен в себе и лучше знает, как надо себя вести? Зачем, если все это так приятно, так безобидно? А может быть, это грех? Зачем сопротивляться и говорить «нет», когда звучит морна Мошиньо де Монте?
Мелодия внезапно оборвалась. На мгновение все замерли, медленно выходя из оцепенения.
— Пойдем, Белинья!
Куда? Нет, она не уйдет отсюда. Она не выйдет из зала. Только в буфет. Пусть Мигелим не настаивает.
— У меня есть для тебя секрет. Ты не пожалеешь.
Он ласково берет ее руки в свои.
— Ради всего святого, Белинья.
Нет, нет, она не уйдет отсюда. Она боится.
— Пойдем, Белинья. Я с ума схожу по тебе. Мне надо сказать тебе одну вещь.
Можно ли ему верить? Нет, пусть скажет здесь, только здесь, в буфете.
— Белинья, не будь глупенькой.
— Нет, нет, нет.
— Белинья, слушай. Слушай же.
Она хотела и не хотела — и пошла. Куда?
В ночи раздался звук расстроенной трубы, один такт негритянского танца, современного батуке. Ритм его проникал в самое сердце, был зовом африканской родины.
Светлая ночь сияла вокруг, как морна Белезы, которую на этой тропической земле играл сам Мошиньо де Монте.
— Белинья!
Мигелим обнял ее. Она внимала его словам, слабо пытаясь сопротивляться и отдаваясь сладостному зову.
Труба в апогее своего безумия заглушала слова девушки, приглушенные, покорные.
Их слышала только ночь.