В моем любимом кафе (что на улице Белинского) на стене висит репродукция картины Питера Брейгеля «Пейзаж с падением Икара». Я часто прихожу сюда, просто поглазеть; заказываю зеленый чай, чтобы отшить официанта, и весь вечер разглядываю шедевр. Главная мысль картины заключена в одном слове: «равнодушие» — ведь никто из персонажей (ни рыбак, ни пастух, ни пахарь, ни даже овцы) не заметил падения Икара. Художник изобразил героя в момент столкновения с водой — только ноги и торчат. Меня всегда поражала одна деталь: ведь эти люди на картине наверняка слышали всплеск воды, но при этом никто даже не обернулся — всем плевать — каждый занят своим маленьким и только ему нужным делом.
Пока я думал об этом, за мой столик подсел Петр и вместо приветствия сказал:
— Пожалуй, сначала я должен извиниться.
— За что?
— Ну, ты знаешь, — он отвел взгляд и неопределенно махнул рукой, — тот инцидент у тебя дома. Пойми, я ведь был пьян…
— Да-да, я помню: «ВДРЕБЕЗГИ-И-И»!
— …и тогда я еще не знал, честное слово, не знал о твоем отце…
— Да брось. У тебя есть смягчающее обстоятельство: ты идиот. Так что проехали.
Он потер ладони.
— Зато сейчас меня есть новость, которая точно поднимет тебе настроение. Ты наверняка слышал, что в Германии скоро начнется неделя русского искусства. Так уж вышло, что я курирую это мероприятие с нашей стороны, и меня попросили подобрать кандидатов — ну, тех, кто лучше всего «воплощает русский характер» и подходит…
— Даже не надейся.
— … что? Я ведь еще ничего не предложил!
— А это не важно, — я смотрел в окно на проходящих мимо людей. — Чтобы ты ни предложил, мой ответ: «даже не надейся».
Петр устало вздохнул.
— Как же меня достала твоя кислая рожа. Неблагодарный. Я ж для тебя стараюсь.
— Я вроде не просил.
— И зачем ты вообще пишешь картины? Помнишь, что нам говорили в Академии живописи: искусство оживает, лишь соприкоснувшись с наблюдателем. Книга — это то, что прочитано, а не то, что написано.
— Пожалуй, Гуттенберг с тобой не согласился бы.
— Любой нормальный художник желает прославиться, чтобы его произведение было на виду. Искусство требует зрителя.
— А зритель требует хлеба и зрелищ, и что с того? Я что, теперь должен лепить голых баб из хлебного мякиша?
Мы помолчали. Петру принесли пиво, он взял кружку, хотел отпить, но вместо этого вдруг грохнул ею по столу, разлив пену, и сказал:
— Из-за тебя я проиграл пари. Теперь я должен Наде двадцать баксов. Она знала, что ты откажешься.
— Постой-ка, — сказал я. — Какая Надя? Хромая что ли? Вы все еще встречаетесь?
— Не твое дело. И не смей называть ее хромой. Она тоже хотела включить тебя в список. Но потом махнула рукой и сказала, что ты баран и поэтому все равно упрешься рогами.
— Просто она тайно любит меня.
— Не пори чушь, тебя никто не любит…
— Вот спасибо.
— …потому что ты упрям, ворчлив и нелогичен.
— Чего же ты со мной общаешься тогда? Еще и в долг даешь. И кто из нас после этого нелогичен?
Петр прищурился.
— Я общаюсь с тобой по инерции. И еще потому, что считаю тебя талантливым художником.
— Спасибо за комплимент. Но, прости, не могу сказать того же о тебе.
— Да пошел ты! Я хотя бы умею зарабатывать деньги на своем таланте…
— О чем ты? На каком таланте?
— У меня талант убеждать.
— Как-то неубедительно звучит.
— Ха, ха, ха, очень смешно … а сам-то — у тебя два таланта: живопись и жалость к себе, — и номер два пока лидирует. Сделай одолжение: хоть раз используй свой шанс, езжай в Германию. Перестань ломаться, как девчонка.
— Как девчонка? И я слышу это от человека, который ходит на педикюр!
— Так, давай потише. Я был там только один раз.
— Да-да, конечно, один раз — не педикюр.
Люди в кафе стали коситься на нас. Петр сдавленно рассмеялся, стараясь придать моей фразе статус шутки.
— Прекрати, — прошипел он. — Ты же знаешь, что это Надя меня заставляет. Ей нравится, когда у меня ухоженные ногти.
— Так у тебя же талант убеждать: убеди ее, что грязные ногти — это круто. И нет проблем!
Секунду мы зло смотрели друг на друга, потом от души рассмеялись. Хохот продолжался так долго, что официантке пришлось сделать нам замечание.
— Я тебя ненавижу, — сказал Петр, хихикая, вытирая слезы.
— Да брось! Ты ведь любишь, когда тебя унижают. Иначе ты бы не связался с Надей. Я-то знаю.
Отсмеявшись, Петр серьезно посмотрел на меня — и снова стал жевать свою распухшую нижнюю губу.
— Слушай, ну правда, ну объясни мне, почему ты не хочешь лететь в Германию? Это же отличный шанс!
— Отстань.
— А давай поспорим, — он протянул руку.
— Ой, опять ты за свое, сколько можно спорить?
— Нет, серьезно, давай сыграем в «Идентификацию». И если ты победишь, я от тебя отстану.
— Точно отстанешь?
— Клянусь калиевой селитрой.
Мы скрепили спор рукопожатием. Петр окинул взглядом посетителей кафе и сказал:
— Смотри: кроме нас двоих здесь сейчас сидят восемь мужчин, и все они, в сущности, похожи. Но я точно знаю, что один из них — матрос, и он только что вернулся из затяжного плавания. Можешь определить, кто именно? Ты вырос в семье капитана — для тебя это должно быть легко.
Я осторожно осмотрелся. Все выглядели обычно — джинсы, кофты, свитера. Сперва я растерялся, но, приглядевшись, заметил, что у одного из алкоголиков за барной стойкой лицо не бледное, а наоборот — смуглое. Плюс: на лбу виднелась четкая линия загара — след от фуражки. Я кивнул на него и объяснил свой выбор.
Петр улыбнулся.
— Как всегда читаешь лица? Что ж, здесь ты прав. Но я вычислил его не по загару. Ты видел его походку? Когда он вошел, я сразу заметил, что он слишком широко расставляет ноги, словно идет по палубе — это остаточное явление после затяжного плавания. По походке вообще многое можно сказать — у тебя, например, походка одержимого.
— Гс-с-споди, какая глупость…
— Нет, серьезно. Ты ходишь очень быстро, но при этом нетвердо держишься на ногах, часто спотыкаешься.
— Может, ты еще и будущее по походке умеешь предсказывать?
— Издевайся, сколько хочешь, а я все равно прав. Потому что именно твоя походка выдает тебя. Подумай сам: матрос ходит, широко расставив ноги, ведь он большую часть жизни проводит на качающейся палубе. Для обычного человека море — это отдых, а для матроса — это борьба. Точно так же с живописью: для многих рисование — это ремесло, но для тебя — это проверка на прочность.
— Перестань подлизываться. Какая на фиг проверка? Я не настолько тщеславен, чтобы клюнуть на эти твои дифирамбы.
— То-то и оно, что у тебя нет тщеславия! — Петр ткнул пальцем вверх, словно призывая люстру в свидетели. — В том-то и проблема! Художник без тщеславия — все равно, что хирург без скальпеля. Если бы оно у тебя было, твои картины уже давно висели бы…
— Если скажешь «в Лувре», я тебя ударю. Ногой по лицу.
— … в других хороших галереях.
— А если ты у нас такой эксперт по походкам, тогда скажи мне, кто она? — я кивнул на даму в красном плаще, прошедшую мимо нашего столика и подсевшую к лысому джентльмену в углу. Петр даже не оглянулся на нее.
— Она парикмахер.
— И как, твою м-мать, ты определил это? Она как-то не так виляет попой или ее ноги похожи на ножницы?
— Нет, просто я знаком с ней. Стригся пару раз в ее салоне, — он засмеялся, взял кружку, глотнул пива, поморщился и стал искать взглядом официантку: — Прошу прощения, мадемуазель, вы принесли мне теплое пиво. Но я точно помню, что заказывал холодное.
Официантка посмотрела на него так, словно собиралась ответить: «Я приносила холодное, а вы его сами нагрели!» — но, к счастью, лишь буркнула «простите» и унесла кружку. Петр проводил взглядом ее длинные ноги и снова заговорил со мной:
— Итак, вернемся к нашим енотам: скажи-ка, почему тебя так обидела моя теория походок?
— Не знаю. Наверно потому, что я подумываю бросить живопись.
Петр снова засмеялся, обнажив свои идеальные зубы.
— Чего смешного-то? — спросил я.
— Ты просто ходячее клише!
— В смысле?
— Сколько лет я тебя знаю? Шесть? Восемь? Ты постоянно нудишь, что хочешь все бросить. Старая песня. Ты как тот ленивый разжиревший муж: он устал от жены, но никуда не уходит, потому что это слишком накладно; да и некуда идти.
(Я хотел рассказать Петру, что разучился рисовать; что уже год моя рука вместо лиц выводит рожи. Что мне снятся кошмары, в которых я отчаянно прячусь от человека в красной майке. Я хотел признаться во всем, но передумал. А смысл? Ну что он мне скажет? «Держись, друг»? «Это пройдет»? Тьфу! Детский лепет.)
— Знаю-знаю, — сказал я. — Здесь проблема в другом: раньше я брался за кисть из гордости, потому что думал, что отражаю суть вещей, потом — просто от скуки; а теперь — надоело. И не надо хихикать, я серьезно. Вот, взгляни на Икара, — я кивнул на картину. — Брейгель был катастрофически прав: не важно, какие ты создал крылья, потому что результат один: утонешь — а всем будет плевать.
Петр покачал головой.
— Ох, как же тебе себя жалко. Бедный ты бедный.
— Иди в жопу.
— Пойми: самое опасное для художника — стать философом. К тому же именно эта картина и опровергает твои слова. Потому что она натолкнула тебя на мысль о незамеченном подвиге — а значит, она все-таки обладает силой, в ней зашифровано послание. В этом ведь суть искусства: оно превращает путаницу в узор.
— Не совсем так. Оно создает иллюзию узора — и только. Путаница никуда не исчезает.
Петр отмахнулся.
— Те же китайцы — только в профиль.
— Яйца.
— Что?
— Правильно говорить: «те же яйца», а ни «китайцы».
— О Господи, хватит занудствовать! Слушай меня ушами, потому что я устал повторять: мне — неинтересно — твое — нытье!
— За что я тебя уважаю, так это за чуткость, — сказал я.
— Чуткость — бабская черта характера, — отрезал он. — Нет, серьезно, сам подумай: даже если ты сожжешь мольберт и перестанешь заниматься экспертизой картин, — хотя, по-моему, у тебя кишка тонка, — чему ты хочешь себя посвятить? Ты ведь ничего не умеешь. С твоими навыками только в маляры возьмут.
— А почему нет? Стану маляром. Как Том Сойер.
— Нет, не станешь.
— Почему это?
— Да ты ни дня в своей жизни не работал по-настоящему! Кроме того, ты слишком брезгливый.
— Думаешь, что так хорошо знаешь меня?
— Ага.
— А давай поспорим, — я протянул руку и кивнул на картину. — Брейгель будет свидетелем.
— На что спорим?
— Хм… если я проработаю маляром неделю…
— Месяц.
— Хорошо. Если я месяц буду марать стены и заборы, ты простишь мне все мои долги.
Петр закатил глаза, подсчитывая сумму, покачал головой.
— Цифра большая. Особенно учитывая случай в Питере в 2003-м. Я ведь оплачивал твоего адвоката.
— Боишься проиграть? — спросил я.
Он хмыкнул и пожал мою руку.
— А если я выиграю… пардон: когда я выиграю, ты проведешь для моих студентов десять лекций…
— Пять.
— Хорошо. Пять лекций на тему «Экспертиза и определение подлинности».
— Подожди-ка, я не понял: какая тебе выгода от того, что я проведу эти лекции?
Он улыбнулся, — нижняя губа его блестела.
— Лично мне — никакой. Ты нищий — с тебя нечего взять. Я просто хочу показать тебя своим студентам. Чтобы они знали, в кого рискуют превратиться, если не смогут отрастить хребет.
Простодушный мой друг, Петр! Теперь это уже неважно — и я признаюсь: я заранее сочинил свою «пламенную» речь о том, что собираюсь бросить живопись, и специально свел ее к пари, зная, как ты любишь всяческие ставки и споры. Таким нехитрым способом я рассчитывал погасить свой неподъемный денежный долг перед тобой. Да-да, ты всегда легко попадался в сети моих подлых манипуляций. Ведь для чего еще нужны друзья, верно?
Вернувшись домой, я достал из-под кровати старый сундук и стал сгребать туда инструменты: кисти (38 штук! и зачем мне столько?), палитры (3 штуки), тюбики с красками, чистые холсты, свернутые в рулоны; я не мог отделаться от ощущения, что складываю доспехи. Но при этом не было ни радости, ни грусти, ни пустоты — только усталость. Мольберт я оттащил в старый шкаф и, заперев дверь, оглядел свою комнату. Она теперь выглядела совсем по-другому — обычно. И это было странно. Покончив с живописью, я сел за стол и долго смотрел на часы, на секундную стрелку. Шел второй час ночи, я потянулся к телефону и набрал номер Марины.
Трубку взял мужчина, и я неожиданно для себя ощутил острый приступ ревности.
— Слушаю, — сказал он.
Подавив желание нажать на «сброс», я хрипло спросил:
— Кхм-кхм… а М-марина дома?
Послышался шорох — и голоса: «Чего ты схватил? Дай сюда» — «Кто это тебе звонит среди ночи?» — «Не твое дело! Дай».
— Алло, Андрей, это ты?
— Да, привет.
— Привет. Прости, это мой брат. Приехал погостить.
Хотя мы с Мариной считались всего лишь друзьями (она так считала), мне было приятно, что она оправдывается.
— Я звонила сегодня, чтобы поздравить с днем рожденья. Но было занято.
Эти ее слова вызвали у меня странный прилив тепла в груди — значит, она помнит, когда у меня день рожденья! Я закрыл глаза и представил себе ее — она сейчас перебирает пальцами свою огромную косу.
— Да, я был занят, — сказал я, имитируя спокойствие. — Праздновал. Я звоню по важному делу.
— Сейчас, подожди, я выйду в коридор, — в трубке хлопнула дверь. — Говори.
— Нет, сначала ты скажи: какие слова ты сегодня выписала себе на руку?
(Я мысленным взором видел, как она улыбается и смотрит на тыльную сторону ладони.)
— «Get over — преодолеть» и «wisdom — мудрость». А у тебя — какие?
Я посмотрел на свою руку — синие буквы почти стерлись за день.
— «Imaginary — воображаемый» и «fracture — перелом».
— Перелом? Какие-то у тебя мрачные слова все время.
Я еще раз посмотрел на руку.
— Почему мрачные? Это ведь просто слова.
— Ошибаешься. Слова — это всегда непросто, — она вздохнула. — Я стараюсь писать на своей руке только положительные понятия вроде «мудрость» и «преодоление». Как-то мне страшновато писать что-то плохое — вроде «перелом» или «ненависть», — боюсь накликать беду, наверно.
Я засмеялся.
— Да, но если ты будешь так делать — ты не сможешь нормально говорить по-английски. Для правдивого описания жизни нужны именно плохие слова.
Она молчала. Я представлял себе, как она хмурится.
— А зачем ты звонил вообще?
Я встрепенулся.
— А, ну да. Я звонил сказать, что завязал.
— В смысле?
— Ну, помнишь, я говорил, что собираюсь бросить живопись? Так вот — я сделал это. Убрал все инструменты в дорогой, многоуважаемый шкаф — и запер его. Ключ теперь висит у меня на шее, на веревочке.
— И? Как ощущения?
— Странно. Чувствую себя курильщиком, затушившим последнюю сигарету.
— Забавная метафора. Ты же понимаешь, что курильщики — люди слабовольные? Я бросала уже четырнадцать раз.
— Понимаю. Поэтому, чтобы избежать рецидивов, я хочу отдать ключ от шкафа тебе.
Возникла пауза.
— Ну что ж… даже не знаю, что сказать, — пробормотала она. — Что в таких случаях говорят?
— Да ничего не говорят. Просто спрячь его и не отдавай мне до тех пор, пока я не приведу достаточно весомых аргументов.
— Каких аргументов?
— В защиту живописи.
— Аргументов в защиту живописи? Ты что — решил стать адвокатом?
— Нет. Маляром.
В детстве я думал, что малярия — это болезнь маляров. Примерно так: укус комара — и инфекция разносится по организму; б-бац! — и через час человек ощущает неодолимую, болезненную тягу к краске — он хватается за валик и начинает лихорадочно марать стены.
«О господи! — думают родные. — Его укусил малярийный комар — и теперь он превращается в маляра! Что же делать?»
Но в жы-ызни все оказалось гораздо проще…
Я недолго искал работу — на поверку оказалось, что маляры и штукатуры нужны везде. Было даже немного обидно, что меня взяли без всяких резюме и собеседований. Уже через неделю я виртуозно управлялся с валиком и шпателем. Моей задачей была реставрация концертного зала в провинциальном театре…
…несколько лет назад театр «Новая жизнь» сгорел вплоть до бетонного скелета. Прокуратура так и не выяснила причины пожара, и после ленивого расследования дело закрыли с формулировкой «короткое замыкание», причем осталось непонятно, где именно «замкнуло» — в театре или в прокуратуре.
Теперь на бывшем пепелище появились тонны отечественных стройматериалов и сотни иностранных рабочих; и те, и другие никуда не годились. Из русских, кроме меня, здесь был только сторож, Михалыч, и прораб, Евгений Васильевич Вкуснятина, который заглядывал на огонек примерно раз в неделю, чтобы посмотреть, как не-продвигается работа. Вообще, наблюдая за неторопливым течением здешней жы-ызни, я понял, что фирма-подрядчик не очень-то заинтересована в окончании стройки: сроки сдачи проекта отодвигались уже три раза. И каждый раз все повторялось с поистине ритуальной точностью: приезжал толстогубый чиновник из министерства-чего-то-там… он был настолько кругл и велик, что, сдается мне, его планетарных масштабов тело имело собственную гравитацию. Проходя сквозь дверные проемы, он втягивал живот и вздыхал, как пуфик, на который неосторожно присели. Когда он пожимал мне руку, мне казалось, — ковырни его ладонь, и внутри увидишь сдобный мякиш с изюмом. Мы так его и называли: «Мякиш». Он долго в окружении свиты блуждал по катакомбам в оранжевой каске, потом, глядя на чертежи, темпераментно тыкал пухлым пальцем в центр ватмана и заявлял, что каркас недостаточно укреплен или что акустика сцены никуда не годится. Окружавшие его Балагановы и Паниковские глубокомысленно кивали. На «укрепление каркаса/улучшение акустики» выделялись какие-то «субсидии», и на объект завозили новые фанерные пластины и пеноблоки, неотличимые по качеству (точнее — по отсутствию оного) от прежних.
Главной проблемой для меня стала краска — ох! с какой ностальгией я вспоминал тонко пахнущую акварель, ведь на стройке в качестве основного материала мне предоставили фальсифицированную токсичную дрянь, замешанную на толуоле. Работать с ней в помещении — чистое самоубийство; вонь была такой густой и стойкой, что даже ветер, кажется, брезговал залетать в открытые настежь окна. Меня мучили мигрени и — иногда — галлюцинации: например, один раз мне вдруг почудилось, что я стою не на полу, а на стене. Я попытался было аккуратно переползти обратно на пол, но ничего не вышло. Тогда я стал кричать. В комнату вбежали монтажники, и, увидев, что все они тоже стоят на стенах, я испугался еще больше. Меня за шкирку вытянули на свежий воздух, и уже там я провалился в обморок от передозировки кислорода. Рабочие, в принципе, народ не злой, но слабость не прощают: история о том, как я перепутал стену с полом, быстро стала любимым застольным анекдотом, и меня окрестили «человеком-пауком». С тех пор я не зову на помощь…
Внутри театр напоминал ленивый муравейник — таджики и молдаване с места на место таскали стройматериалы, играли в карты-нарды, ругались, спорили, курили. Раз в неделю приезжал Вкуснятина и угрожал всех уволить. Закипала деятельность: в кратчайшие сроки возводились новые стены, разрасталась электросеть и отопительная система — и лишь post factum выяснялось, что в стенах забыли сделать дверные проемы, а провода и трубы никуда не ведут.
Это зазеркалье по-настоящему угнетало: я не мог привыкнуть к тому, что самый благородный и самоотверженный труд здесь — все равно сизифов. Я все больше убеждался, что у России две беды: равнодушие и ремонт.
Когда я заключал пари с Петром, я был уверен, что надуваю его. «Чего проще! — думал я. — Прикинусь маляром на месяц, сменю обстановку, разберусь с долгами, а потом, наверно, вернусь к мольберту со свежей головой и нулевой кредитной историей». Но — вот так новость! — похоже, я угодил в собственный капкан: мои силы иссякли уже через неделю. Еще совсем недавно мне казалось, что — несмотря на сомнения и упреки дяди Вани — я все же, скорее, «правоимеющий», чем «тварь дрожащая», а теперь, надышавшись толуолом, ударившись башкой о «дно», я впервые в жизни чувствую себя беспомощным. И та моя заготовленная «пламенная речь» в кафе (об Икаре), которую я сам считал честной лишь на треть, в которую я отказывался верить, сегодня все чаще и все громче звучит у меня в голове.
— Мне трудно это признавать, Петя, но ты победил. Похоже, мне все-таки придется читать лекции для твоих оболтусов. Потому что марать стены я больше не могу.
На лекцию я опоздал. Специально. Я надеялся, что студенты не дождутся меня и сбегут через десять минут. И каково же было мое удивление, когда, заглянув в аудиторию, я увидел, что все на месте.
Заметив меня, молодежь шумно поднялась с мест. Я махнул рукой, и они с еще большим грохотом упали на скамейки.
— Скажу сразу: я не лектор, но тем не менее должен прочитать вам лекцию. Все потому, что я проиграл спор вашему преподавателю, Петру Иванычу. А вы — мое наказание. Вопросы есть?
Один из студентов в третьем ряду поднял руку.
— А в чем была суть спора?
— Суть спора была в том, что я его проиграл. Остальное не важно. Еще вопросы? Да, говорите.
— Петр Иваныч предупредил нас, что вы опоздаете. Еще он сказал, что вы многому можете нас научить.
— Он соврал. Еще вопросы?
— Да, он предупреждал, что вы так скажете. А еще он просил передать вам вот что, — студент взял бумажку и прочитал с нее: — «Если попытаешься саботировать лекцию, я расскажу всем о том, что случилось в Питере в 2003-м».
Студенты уставились на меня, ожидая комментариев. Я ощутил знакомый прилив стыда. Вот так всегда — один раз сделаешь глупость, и потом всю жизнь за нее расплачивайся.
— Что ж, — сказал я, — тогда начнем, пожалуй. Задание номер один: поднимите руку те, кто знает, как включить проектор!
— Он включен.
— А? — я оглянулся и увидел, что над доской уже светится белый экран. — Прекрасно.
— Простите! — тот же студент в третьем ряду.
— Что?
— Вы не представились. Как нам вас называть?
— Мое имя — Андрей Андреевич Карский. Я эксперт по определению подлинности предметов живописи. Занимаюсь в основном русскими пейзажистами и специализируюсь на одном из них — на Дмитрии Михайловиче Ликееве. Слышали о таком? Ну и ладно. Сейчас услышите. Именно ему будет посвящена первая лекция. И четыре следующих. Если честно, я считаю, что рассказ о моей профессии можно уместить и в одну лекцию, — даже в одно слово: «скукотищ-ща», — но так как лекций должно быть пять — я решил, что просто пять раз прочитаю вам первую лекцию. И не надо так на меня смотреть, это не я придумал, что повторение — мать учения.
Снова поднятая рука в третьем ряду.
— О господи, что еще?
— Вы так и не ответили: что случилось в Питере в 2003-м?
По аудитории прокатился сдавленный смешок. Студенты снова уставились на меня. Я достал из рюкзака пачку слайдов, вставил их в проектор и нажал кнопку на пульте — на белом экране возникло изображение: две картины.
— Вот первый слайд. Что вы видите?
— Картины.
— Браво, Шерлок! Я спрашиваю, что именно вы видите?
— Это «Наводнение» Дмитрия Ликеева, — сказала девушка в первом ряду.
— Верно, — кивнул я. — А вторая картина?
— Так же самая.
— Нет. Одна из них подделка. Вы ведь изучаете живопись. Ответьте мне на такой вопрос: чем слово «подделка» отличается от слова «копия»?
Молчание, и — с задних рядов:
— Ничем.
— Неправильно. Разница между «подделкой» и «копией» проста: первая пытается выдать себя за оригинал, вторая открыто заявляет о своей вторичности. Это ясно? Отлично. Идем дальше: попытайтесь ответить на следующий вопрос: чем оригинал отличается от подделки?
Смущенное молчание, и снова — с дальнего ряда:
— Оригинал дороже!
Всеобщий смех.
— Браво, Шерлок! — сказал я, дождавшись тишины. — Еще варианты?
— Оригинал лучше нарисован, — подала голос девушка из первого ряда.
— Нет. Главное, что должен знать эксперт: оригинал не обязательно нарисован лучше подделки. Я видел имитации, по исполнению не уступающие оригиналам. Кто-нибудь из вас знает, кто такой Ханс Ван Меегерен?
Молчание.
— Запишите это имя, — я взял мел и накарябал на доске имя голландца. Аудитория наполнилась шелестом открываемых тетрадей.
— Х-а-н-с. В-а-н. М-е-е-г-е-р-е-н. Голландский живописец, самый талантливый фальсификатор двадцатого века. Он подделывал Вермеера, и его имитации были настолько точны по исполнению, что когда он признался, никто не поверил ему. Обязательно прочтите его биографию — весьма поучительно. Итак, может, кто-нибудь все-таки ответит мне: чем оригинал отличается от подделки?
Снова неуверенный голос с задних рядов:
— Оригинал самоценен?
— Ну… — я развел руками. — Это скорее философский ответ, конечно. Но, в целом, верно. Имитация паразитирует на оригинале, она существует лишь за счет него. Давайте попробуем ответить на вопрос: почему мы вообще наслаждаемся красотой? И — наслаждаемся ли? И как мы определяем, что красиво, а что — нет?
На самом деле эксперименты показывают, что люди не способны даже «Пепси» от «Кока-колы» отличить, если налить напитки в одинаковые стаканы — чего уж говорить о красоте?
Если Джошуа Белл, знаменитый скрипач, спустится в метро, достанет из футляра скрипку Страдивари за три с половиной миллиона долларов и сыграет «Каприз» Паганини, он соберет денег/аудитории не больше, чем самый обычный студент гнесинки в соседнем переходе. Это проверенный факт — репортер журнала «Вашингтон пост», Джин Вайнгартен, провел такой эксперимент в 2007-м году.
Способны ли мы вообще видеть красоту, или все это — лишь вопрос контекста/уместности/информационного шума?
Разве скрипичный концерт красив только в стенах Карнеги-холла?
И все же в этом есть определенный смысл. Первый и самый очевидный вывод: удовольствие от красоты неразрывно связано с ритуалом. Игра на скрипке в симфоническом зале тронет нас сильнее, чем в переходе метро — потому что в зале она является частью важного ритуала: акустика, оркестр, магия имени исполнителя и прочее.
Или вот еще пример: в ресторане сидят два человека, оба заказывают зеленый чай с жасмином. Одному приносят чайник из исинской глины и долго рассказывают о волшебных свойствах чайника («глина эта обладает пористой структурой, но поры у нее особенные — они пропускают воздух, но не воду; и даже больше — чайник способен „запоминать“ вкус чая и отдавать его мелкими дозами с каждым новым завариванием» — в общем, чудеса, да и только), другому посетителю приносят тот же чай, из той же упаковки, но — в простом фарфоровом чайнике с эмблемой ресторана.
Вопрос: кто получит больше удовольствия?
И если правильный ответ «посетитель-номер-один», то значит ли это, что удовольствие можно запрограммировать? Или же все наоборот — человек всегда чувствует подделку и тянется к тем предметам, которые действительно имеют ценность?
Ведь обычно при прочих равных (качество, цена) выигрывает та вещь, которую наделили биографией. Интересно получается: мы доверяем только тем вещам, у которых есть прошлое. Причем не обязательно славное и благородное — исследования показали, что вещи Гитлера, например, люди обычно оценивают выше, чем вещи других политиков. Отсюда и берет начало наша страсть к коллекционированию. И, кроме того, именно поэтому в каждом языке существует слово «подделка», используемое как раз для маркировки вещей-без-сущности/вещей-без-биографии.
Я замолчал. Студенты терпеливо записывали. И вдруг — поднятая рука в последнем ряду.
— А можно спросить?
— Да, говорите.
— Так что же все-таки случилось в Питере в 2003-м?
Снова смех в аудитории. Я устало вздохнул и прищурился, стараясь разглядеть шутника. Скользнул взглядом по лицам — и вдруг оцепенел. Там, в углу, за самой дальней партой, возле двери, сидела она — Катя. Мое прошлое. Моя биография. Я сразу узнал эти рыжие прямые волосы и косую челку, скрывающую пол-лица. Она упорно писала что-то в своей тетради. Мои мысли спутались — в последний раз я видел ее — когда? Когда это было? — два, нет, три года назад — в аэропорту «Домодедово» — она стояла с чемоданом в очереди к терминалу с надписью «Лондон, Хитроу». Откуда она здесь? Когда она вернулась? И она ли это вообще?
— Андрей Андреич?
Я тряхнул головой.
— А?
— Я спросил: что случилось в Питере в 2003-м?
Я посмотрел на шутника и, стараясь сохранить твердость тона, произнес:
— В 2003-м году Санкт-Петербургу исполнилось ровно 300 лет. А теперь вернемся к нашей теме. Запишите первый пункт: рентгенография — это первое, что делает эксперт, когда к нему попадает сомнительная картина. Он делает рентгеновский снимок, чтобы получить информацию о структуре красочного слоя, — я отчаянно старался не разглядывать дальние ряды, чтобы не встретиться взглядом с ней. С ней. С ней. Я просто нажал кнопку на пульте, и на экране появилось новое изображение. — Вот второй слайд. Те же две картины, точнее — их рентгеновские снимки. Что вы видите?
— Они разные.
— Браво, Шерлок! Еще варианты?
— Левый снимок светлее.
— Верно. Что это значит?
Зачем она приехала? Зачем?
— Художник использовал более плотные виды красок?
— Ве-ерно, — я посмотрел поверх очков на девушку в первом ряду. — Откуда вы знаете?
— Я читала учебник.
— Ах да, учебник. Их еще читают? Что ж, ладно, вы молодец. Что вы еще можете сказать об этих снимках?
Девушка смущенно опустила взгляд.
— Ничего.
— Верно, — сказал я. — Ничего. Потому что на самом деле рентгенография — это не панацея от всех болезней. (Зачем она приехала?) В течение всего времени обучения вам будут вбивать в голову информацию о самых разных технических приемах обнаружения подделок: инфракрасное излучение, например, выявляет первоначальный рисунок автора, сделанный карандашом и скрытый под слоями красок. Ультрафиолет вызывает люминисценцию лака, которым покрыт авторский слой картины. Проблема в том, что все это — лишь техника. А технику легко обмануть. Именно поэтому так важно, чтобы вы — вы все! — научились видеть настоящие вещи собственными глазами, без помощи всех этих прибамбасов. (Зачем она приехала?) Любой математик должен уметь складывать и делить семизначные числа вручную, без всяких калькуляторов — иначе он хреновый математик. И точно так же любой искусствовед должен уметь видеть технику мазка и оттенки красок невооруженным глазом. Знайте главное: разница между художником и имитатором заключается в том, что второй целиком зависит от приемов первого. (Что она здесь делает?) И это всегда — всегда! — проявляется в деталях: в игре светотени, в морщинах, складках одежды. У настоящей картины есть характер. Именно по «характеру» эксперт может отличить имитацию от оригинала, — я нажал кнопку на пульте, и проектор выплюнул на экран третий слайд. — Перед вами еще одна картина Ликеева «Возвращение Платона в Академию» и, соответственно, ее подделка. На первый — да и на второй — взгляд они идентичны. Рентгенография здесь не поможет, ведь имитатор постарался на славу: он использовал краски той же плотности, что и мастер, и даже умудрился состарить холст (о том, как он этого добился, мы поговорим на следующей лекции). (Что ей нужно?) Но если вы приглядитесь, вы увидите, что на левой картине контраст между светом и тенью сильнее — она более тщательно прорисована. А теперь ответьте: какая из картин — оригинал?
В аудитории поднялся гомон — молодежь совещалась. А я, набравшись смелости, снова окинул взглядом задние ряды — старался разглядеть лицо рыжей девушки на задней парте. Она была в очках — в прямоугольной черной оправе. В тех самых (или я просто додумываю реальность?), в них она была в тот день, когда мы познакомились — и когда расстались. И мне хотелось крикнуть: «Катя, это ты? Что здесь делаешь?»
— Левая! — крикнул один из студентов.
— Почему левая? — спросил я, всеми силами стараясь уследить за собственной лекцией.
— Она лучше нарисована — вы же сами сказали!
— Ошибаетесь, — я выдохнул. — Я сказал, что она более тщательно прорисована, а не нарисована. Это разные вещи. На самом деле, именно левая картина — подделка. Ее выдает излишняя старательность. Вот четвертый слайд — фрагменты тех же картин крупным планом. Справа настоящий Ликеев, слева — имитатор. Видите разницу? Мазок Ликеева более тонкий и воздушный, потому что художник не задумывался о том, как сильно он давит кистью на холст; имитатор же, наоборот, слишком усердствовал в своем стремлении быть похожим — и эта искусственность проявилась в движениях его кисти: слишком контрастные цветовые переходы выдают его с потрохами. Видите? Нет? Ну и ладно, это придет с опытом.
— А можно спросить? — поднятая рука в последнем ряду.
— Да?
— И все-таки: что же случилось в Питере в 2003-м?
Я уже не обращал на шутника внимания — просто ждал, когда утихнет смех.
— Еще вопросы?
— Да, — девушка в первом ряду подняла руку.
— Я надеюсь, ваш вопрос не про Питер?
Она быстро замотала головой.
— Хорошо — задавайте.
— Вы сказали, что вы специалист по творчеству Дмитрия Ликеева.
— Да.
— А почему вы выбрали именно его?
Я молчал — долго и растерянно. Я мог бы рассказать студентам, что одна из картин Ликеева, «Наводнение», висела в комнате для гостей в нашей усадьбе. Я мог бы рассказать им, что эта картина — единственное, что отец не стал продавать, когда наше прошлое пустили с молотка. Я мог бы рассказать им, что она путешествовала с нами в течение нескольких лет, пока однажды просто не исчезла вместе со всем багажом во время очередного переезда, и что после этого мои родители расстались. Я мог бы рассказать им все это — но зачем? В конце концов, к искусству это не имеет никакого отношения.
Я бросил взгляд на заднюю парту, возле двери — но парта была пуста…
Лекция длилась мучительно долго — чем ближе к концу, тем длиннее становились мои паузы — и раздавшийся в коридоре звонок был подобен благовесту. Студенты зашуршали, загремели, собирая вещи. Парадокс, но некоторые даже благодарили меня, проходя мимо. Интересно, за что? Или это — всего лишь вежливость?
Домой я возвращался затемно, с таким ощущением, словно только что пробежал марафон.
«Что это было? Она — или я просто скучаю? Нет, все, хватит, я устал, сейчас почищу зубы — и под одеяло».
Я поздоровался с Олегом Фомичом, отказался от его «экскурсии», поднялся на второй этаж и уже полез в карман за ключами, — но дверь вдруг распахнулась прямо у меня перед носом, и навстречу вышла Марья Петровна, жена Олега Фомича.
— Мое терпение лопнуло!
Она стояла, воинственно уперев руки в боки, усохшая, костлявая, похожая на готическую букву «Ф». На голове у нее, как всегда, красовался парик, имевший округлую форму и похожий, скорее, на спящего кота, чем на волосы. Мне казалось, что если ткнуть в него палочкой, он проснется и расцарапает хозяйке лысину.
— Обычно о выселении предупреждают хотя бы за неделю, — сказал я.
— Я устала предупреждать, — прохрипела старуха. — Мой муж, может, и склеротик, но я все помню! Все! Я не занимаюсь благотворительностью. Забирай манатки!
В углу стояли три картонные коробки из-под телевизоров с моими вещами. Пойти мне было некуда, но и упрашивать эту подставку для парика я не хотел — поэтому просто подошел к коробкам: проверить — все ли вещи на месте.
— Постойте-ка. А где мои картины? Где инструменты, мольберт? Они были в сундуке, в шкафу.
— Они там и останутся, — сказала костлявая. — До тех пор, пока ты не оплатишь долг.
«Отлично! — подумал я. — Еще один долг и еще один ультиматум. У меня скоро будет коллекция».
Я повернулся к хозяйке и попытался состроить трогательную мину.
— Послушайте, я не могу уйти без картин. Если хотите, можете в качестве залога забрать эти коробки с вещами, но картины мне нужны.
Она ткнула в меня пальцем. Палец у нее был неестественно длинный, словно состоял не из трех фаланг, а из двенадцати.
— Нет уж! Нет уж! — торжествующе забулькала она. — За барахло твое и двух рублей не выручишь, да и картины — мазня — ничего не стоят. Но за картинами ты вернешься — это я точно знаю! Так что вот тебе мои условия, Малевич: принеси оплату за полгода, и получишь свои картинки назад, понял?
Я слушал ее вопли спокойно, даже равнодушно, и слово «мазня» меня нисколько не покоробило, но когда она назвала меня «Малевичем», я по-настоящему взбесился, потому что это было самое оскорбительное из всего, что она могла бросить в мой адрес. В голове у меня помутилось, и я с размаху влепил ей подзатыльник — такой сильный, что ее парик свалился на пол.
— Ой, извините, ради бога, — пробормотал я, поднимая парик и возвращая его на «лысую гору». — Ужасно неловко получилось. Я вовсе не собирался вас бить. Просто у меня есть проблема: я теряю контроль над собой, когда слышу это имя на «М».
Звонить друзьям я не хотел — из гордости. Особенно Петру — он и так считал меня слабаком после того, как я не справился с работой маляра. Несколько часов я просидел на автобусной остановке, закутавшись в шинель, «наслаждаясь» холодной романтикой бродяжничества.
Дядя Ваня был прав, когда сказал, что мои картины — это моя реальность. Потому что теперь, когда их отобрали, я почувствовал себя сиротой.
Я зашел в какой-то бар, чтобы погреться. Хотелось есть, но денег не было ни копейки — последний гонорар за экспертизу я потратил два дня назад на погашение одного из своих многочисленных долгов.
Чёрт, как я докатился до такого? Я ведь не играю в азартные игры, не покупаю дорогие шмотки, не хожу к проституткам. Но тогда куда они деваются, эти деньги? У меня всегда были проблемы с математикой — но не до такой же степени!
Я всеми силами гнал от себя эти мысли о долгах — но сил оставалось все меньше. Я стал рыться в карманах, надеясь отыскать хотя бы пару монет, и вдруг наткнулся на визитку: «Дмитрий Михайлович Ликеев-Марейский». Странно — первое, о чем я подумал: а не он ли устроил мое выселение? С его одержимостью это вполне возможно.
Выбора все равно не было, и я набрал номер.
— Ваше предложение еще в силе?
— Раз-з-зумеется.
— Отлично. Я берусь. Только это не все, — я запнулся, чувствуя стыд от того, что приходится просить деньги. Старик избавил меня от этой участи:
— Полагаю, вам н-н-нужен аванс?
— Э-э-э…
— Я сейчас не в городе, Андрей Андреич. Но аванс — это не п-п-проблема. Запишите адрес: Дмитровское шоссе 74. Квартира 117. Там живет человек по имени Алексей. Покажите ему паспорт — и он выдаст вам аванс. Сумма достаточно б-б-большая, чтобы вы могли погасить часть своих долгов, включая долг за квартиру…
— Постойте, так вы в курсе моих денежных проблем? В таком случае я вынужден спросить: мое выселение — это ваших рук дело?
— Бро-осьте, Андрей Андреич! Я не н-н-настолько коварен.
— А насколько вы коварны?
— Скажем так: я не уб-бивал Кеннеди.
Новую квартиру я нашел довольно быстро: одно из объявлений в газете гласило: «Сдам 1-ком. кв. Неприлично дешево». И это «неприлично» сразу меня заинтриговало. Хозяйка оказалась женщиной приятной во всех отношениях: хорошо одетая, она вызывала доверие, даже несмотря на тяжелый запах валидола, зыбкий шлейф которого тянулся за ней. Разговаривала она как-то странно — напевая слова.
— Это ва-а-анна! А это к-у-о-ухня. Кхм-кхм! — откашлявшись, она пояснила: — Я распеваюсь перед вечерним концертом, вы не против?
— Пожалуйста.
— Спаси-и-и-ибо-о-о! — густым контральто протянула она и тут же простой прозой добавила: — Посуда вот здесь. Здесь все остальное. Спальня по коридору нале-е-ево сра-азу после ва-а-а-а-кхе-кхе… извините, тональность потеряла… ва-а-анной! — и тут же снова перешла на прозу, — Горячая вода идет только в том случае, если соседи сверху не моются.
Я открыл было рот, чтобы возмутиться, но хозяйка перебила меня, из контральто перескочив на сопрано:
— Не-е-е волну-у-уйтесь. Это очень ми-и-илые лю-у-у-уди. Вас что-то смущает?
Я хотел сказать, что «да, смущает», но эта женщина вела себя слишком обаятельно, неплохо пела (я сразу вспомнил ту огромную оперную певицу из детства, ее вечные репетиции и карамельки), да и цена аренды действительно оказалась «неприличной» — меньше фигового листочка.
— О-отли-и-ично-о, — словно зевая, протянула хозяйка и, достав из кармана связку ключей, отцепила один и протянула мне. — Тогда-а-а-а кварти-и-ира ваша-а-а!
— Спаси-и-и-ибо! — пропел я в ответ.
Испытываешь странное волнение, осознавая, что в твоем новом доме кто-то жил до тебя. И хотя рассудок напоминает, что арендная плата внесена, не оставляет ощущение, будто вторгся на чужую территорию. Иначе как объяснить эти зарубки на дверном косяке при входе на кухню? Первая — почти на уровне колен, затем — все выше и выше. Над каждой нацарапано: 5 лет, 6 лет… и так до 18, а дальше чисто — птенцы покинули гнездо.
Взгляд скользит по мебели и цепляется за магнитики на холодильнике в виде четырех черепах — мама, папа и детишки.
Коридор: похожие на жучков гвоздики, вбитые в стены на уровне глаз, и светлые прямоугольные следы на обоях — фантомы рамок с фотографиями. Далее — спальня: шкаф, распахнувший дверцы, обнажая пыльное нёбо, с неровным рядом пустых плечиков, похожих на желтые зубы. И лежащий на дне забытый каракулевый женский жакет. За него словно зацепился голос: «Дорогой, я забыла там, в шкафу…», и раздраженный ответ «сама говорила, что возвращаться — плохая примета». Кстати, о приметах: от моего внимания не ускользнуло и то обаятельное обстоятельство, что все зеркала в доме занавешены черными тряпками. Не будучи суеверным, я освободил свои отражения.
Вообще переезд в новую квартиру стал для меня приключением. Осматривая шифоньеры, я то и дело натыкался на забытые вещи — школьный альбом с фотографиями, коньки (порезался о лезвие), сигареты, спрятанные за батареей (в детской). Я чувствовал себя археологом.
В дверь постучали, когда я готовил ужин. На пороге стояла незнакомая женщина — большие карие глаза, мальчишеская стрижка. У нее был испуганный вид, и минуту мы молча смотрели друг на друга.
— Я, наверно, ошиблась дверью, — сказала она, — мне нужен Андрей Карский.
— Это я.
— Ой!
Повисла тишина.
— Я могу вам чем-то помочь? — спросил я.
— Извините, я не представилась — я Анна. Я привезла вам коробки.
— Э-э-э… ну, спасибо, конечно. А что за коробки, если не секрет?
— А разве папа вас не предупредил?
— Видимо, нет. А кто ваш папа?
— Дмитрий Михайлович. Марейский.
Я поперхнулся.
— Вы — его дочь?
— Ну да, а что вас удивляет?
— Ничего, просто… как вы узнали, где я живу? Я ведь только сегодня утром вещи перевез.
Анна улыбнулась, демонстрируя очаровательные ямочки на щеках.
— В этом весь он. Знать — его кредо. Коробки в машине, идемте.
Через семь минут в коридоре стояли две коробки, набитые архивными документами, фотоальбомами — то есть тем самым барахлом, среди которого мне предстоит искать связь между мертвым художником и его предполагаемым внуком. Коробки были необычайно тяжелыми, и, затащив их в квартиру, мы долго не могли отдышаться.
— Сколько вам лет? — вдруг спросила Анна — видимо, чтобы прервать затянувшееся молчание.
— Искусствоведов, как и женщин, не принято об этом спрашивать, — ответил я.
— Понимаете, я ожидала увидеть седеющего профессора, а вы… вы…
— Вас смущает отсутствие у меня седины?
— Н-н-нет. Просто я читала вашу книгу.
— И?
— Мне не понравилось.
— О… даже так?
— Да. По-моему скукотища, — она заглянула в одну из коробок, достала серую, затертую папку и стала листать ее. — Скажите, вы правда думаете, что папа может быть внуком этого художника, Дмитрия Ликеева?
— Нет, — сказал я.
Она улыбнулась.
— Вы чересчур честны.
— Вы тоже.
— Но если вы не верите в его фантазии, зачем тогда согласились?
— Деньги.
— Неправда, — она покачала головой. — Людей, которых легко купить, он презирает. Если он заключил с вами сделку, значит, вы отвергли все его подачки и — завоевали уважение, — она внимательно разглядывала меня. — Он ведь предложил вам что-то большее, чем деньги, нашел вашу болевую точку, верно? А чем это пахнет?
— В смысле?
— Запах, — она потянула носом. — Что-то горит.
— Ч-ч-черт! — Я метнулся на кухню и открыл духовку, в лицо ударил горячий дым. Обмотав руку полотенцем, я вытащил противень и грохнул его на стол.
— Нужно открыть окно! — я дернул за ручку, но рама не поддалась. Еще раз! Еще! — заклинило.
— Дайте я! — она оттолкнула меня и одним рывком распахнула створки. Дым потянулся на улицу.
— Что это было?
— Это… курица. Была, — сказал я, глядя на обугленную корочку.
— Вы умеете готовить?
— Немного.
— Надеюсь, в живописи вы разбираетесь лучше, чем в кулинарии. — Интонация ее была отнюдь не похвальной.
— Что-то я не понимаю, — сказал я. — Вы пришли сюда поворчать? И книга вам моя не нравится, и кулинарные таланты раздражают.
Повисла тишина. За окном прокатилась сирена скорой помощи.
— Нет, извините, — смущенно, почти шепотом, сказала она. — Дело не в вас, это все отец. Я приехала сюда, чтобы посмотреть на вас. Я надеялась, что вы шарлатан, который под предлогом идиотского расследования пытается стрясти денег с моего отца. Но вы, я вижу, и сами не в восторге от всей этой чехарды.
Я ничего не ответил, лишь пожал плечом.
— Я зла на него, понимаете? Простите, что сказала плохо про вашу книгу. На самом деле она мне понравилась. Я почти ничего не поняла, но историю жизни Ликеева вы описали очень интересно.
— Ну, спасибо… наверное.
Она села за стол и долго смотрела на кремированную курицу. Я сел напротив.
— А что не так с вашим отцом?
— В последнее время — все. Он стал ужасно мнителен с тех пор, как отошел от дел. Ему почему-то кажется, что он скоро умрет. И еще эта навязчивая идея о восстановлении генеалогического древа. Он и раньше тратил много сил, пытаясь найти «связь поколений». Но это были короткие периоды. А потом он прочитал вашу книгу, и его увлечение превратилось в настоящую одержимость. Он боится умереть сиротой, понимаете? — она посмотрела мне в глаза и вдруг сказала. — Отвернитесь.
— Что?
— Я говорю: отвернитесь.
— Зачем?
— О господи! Вам что, сложно отвернуться на пару секунд или закрыть глаза?
Я устало вздохнул и закрыл лицо ладонями.
— Всё, открывайте.
Я раздвинул пальцы и увидел в самом центре круглого стола, рядом с обугленной курицей цилиндр — точнее, пачку денег, скрученную в цилиндр и перетянутую синей резиночкой.
— Это что?
— Ваша премия.
— За какие заслуги, если не секрет?
Она облизнула губы, набираясь смелости, потом заговорила очень быстро, проглатывая знаки препинания:
— Я хочу чтобы вы в самое ближайшее время нашли все нужные доказательства даже если их не существует придумайте их главное чтобы они были максимально достоверны чтобы папа вам поверил.
Повисла тишина.
— Позвольте, я уточню: вы просите меня фальсифицировать доказательства?
— Я просто хочу, чтобы мой отец обрел покой.
— И для этого я должен солгать ему, так? Забавно, я ведь только вчера читал лекцию о фальсификациях, и вот теперь…
— Послушайте, Андрей, я больше всех заинтересована в вашем успехе. Но вы сами три минуты назад признались мне, что не верите в папину теорию. Поэтому я и прошу вас об услуге.
Я долго смотрел ей в глаза.
— Скажите, вы читали «На дне» Горького?
— А какое это имеет значение?
— Да так… просто спросил, разговор поддержать.
— Давайте опустим диалог, связанный с моральными аспектами лжи, — она пальцем подтолкнула денежный цилиндр в мою сторону. — Я как-нибудь переживу это. Сейчас у меня другая цель: я хочу, чтобы он успокоился. И я вижу лишь один способ добиться этого — дать ему утешение. Пусть и ненастоящее, зато оно погасит его одержимость — для меня это гораздо важнее. Решайте. У вас десять секунд, — под давлением ее длинного розового ногтя денежный цилиндр упал на бок и покатился в мою сторону.
Я накрыл его ладонью и сказал:
— Хорошо. Называйте меня «Лука».
Когда дверь за Анной захлопнулась, я тут же набрал номер ее отца.
— Ал-ло?
— Вечер добрый. У меня только что состоялась необычная беседа с вашей дочерью.
— С Анной? Она еще у вас?
— Ушла две минуты назад. Передала деньги и ушла.
— Какие д-деньги?
— Даже не знаю, как объяснить. Я бы назвал их «тридцатью серебряниками», но в этой пачке их явно больше тридцати, да и к серебру они отношения не имеют.
— К чему вы клоните?
— А что здесь непонятного? Ваша дочь только что заплатила мне за фальсификацию вашего генеалогического древа. И я согласился. Извините. Слишком уж велик был соблазн. У меня с деньгами сложные отношения — я, знаете ли, деньгозависимый, можно даже сказать «деньгоголик».
Он долго молчал.
— А зачем в-вы мне об этом раск-к-казываете?
— А вы догадайтесь.
Снова пауза — и его улыбающийся голос:
— Я вп-п-печатлен. Как вы п-п-поняли, что это п-п-проверка?
— А я и не понял. Сначала. Но потом вспомнил, что наше знакомство началось с тройной лжи.
Он засмеялся (и даже смех у него был заикающийся).
— Что ж, Ан-н-ндрей А-н-ндреич, поздрав-вляю. Вы — п-первый, кто догадался. Вы с-с-сдали экзамен.
— Спасибо, Лжедмитрий. Я польщен. Честное слово. Скажите мне только одно — ну, так, из чистого любопытства — сколько еще идиотских «экзаменов» мне предстоит выдержать?
— Пусть это будет сюрприз. Вы любите сюрпризы?
— Нет. У меня сюрпризофобия. Страшная болезнь.
— Тем хуже для в-в-вас. Что ж, приятного в-в-вам в-вечера. «Тридцать серебряников» м-можете не в-в-возвращать.
— И в мыслях не было.
— И еще одно.
— Да?
— Не н-называйте м-меня Лжедмитрием. Н-никогда.
Ночью я не мог уснуть, и, чтобы как-то отвлечься, стал разгребать коробки, привезенные Анной: тяжелые стопки пыльных желтых листов расположились на столе. Среди архивного хлама обнаружился и альбом репродукций Ликеева. Я открыл его на первой попавшейся странице и увидел — надо же! — «Крестный ход». Эта картина всегда нравилась мне больше других — возможно, потому, что ее физическое воплощение было давно уничтожено, и она существовала лишь как идея (Платон, наверно, был бы в восторге!). В 1917 году, узнав от матери, что его любимой картиной топили камин, Ликеев впал в депрессию. Говорят, он несколько дней ни с кем не разговаривал. Вообще, сожжение «Крестного хода» считается переломным моментом в творчестве мастера. Он долго отказывался верить в сожжение — он убедил себя в том, что на самом деле «Крестный ход» украли, и развернул масштабное расследование, пытаясь отыскать полотно. Эпопея с поиском утраченной картины продолжалась долго — и лишь спустя семнадцать лет Ликееву удалось разорвать порочный круг: он нашел в себе силы написать «Крестный ход» заново, пересоздать свою лучшую картину. Естественно, новый «Ход» отличался от старого («ветхозаветного», — шутил мастер), — композиция изменилась, ведь и автор за столь долгий срок стал другим человеком. Новая версия картины среди искусствоведов носит название «Пересозданный Крестный ход».
(В своих «Лекциях об искусстве» Рескин выражает одну очень интересную мысль — он размышляет над гравюрой из своей коллекции, копией картины, оригинал которой был сожжен: «Я хочу, - пишет он, - чтобы вы пожалели об этой потере и… помнили следующее: то, что остается у нас от произведений искусства, относится к тому, чем мы могли бы обладать, если бы были бережливы, [так же,] как эта гравюра относится к оригиналу».)
Вообще, пересоздание(или восстановление) — ключевое слово, если мы говорим о наследии Ликеева. Большая часть его картин позднего периода строится именно на этом приеме: «Возвращение Платона в Академию», «Реставрация Москвы после сожжения 1812 года», «Пересоздание Савла» (не «Обращение Савла», как у Караваджо или Брейгеля, а именно «пересоздание» — это важно).
Однако вернемся к нашей картине: на первый взгляд композиция здесь не отличается оригинальностью: многие русские художники обращались к этой теме — наиболее выразительным я считаю полотно Ильи Ефимовича Репина («Крестный ход в Курской губернии»).
Но Ликеев не любил просто отражать реальность — как любой великий художник он всегда наполнял ее смыслом, и его «Крестный ход» — именно такая, осмысленная, картина. Мы видим торжественное шествие — люди идут в сторону храма, купола которого видны вдалеке. Казалось бы, ничего необычного, но при внимательном изучении в глаза бросаются нестыковки: во-первых, среди идущих нет ни одного человека в рясе, во-вторых — ни одного креста. Возникает вопрос: какой же это крестный ход тогда?
Дмитрий Ликеев был противоречивым человеком: он верил в Бога, но не в церковь. Церковную атрибутику — кресты, рясы, ладан и прочее — он считал «ненужным украшательством».
Лица людей на холсте — это тема для отдельного исследования: здесь собраны все виды эмоций — от скуки до фанатизма; здесь есть даже несколько полицейских, внимательно следящих за толпой — они рассредоточены по картине, их пятеро — на первой (ветхозаветной) версии, и семеро — на второй, пересозданной. Зачем они там — неясно: одни толкователи считают, что полицейские присланы сюда, чтобы подавлять возможные беспорядки; другие видят в них карикатуру на представителей церкви (намек на это можно углядеть в том, как сложены их руки; кроме того — у них у всех бороды, что довольно странно для полицейских).
Но самое поразительное открытие зритель совершит, если внимательно посмотрит на ноги людей. Босые или обутые — не суть. Дело в том, что ноги одного из шествующих не касаются земли. Да-да, он летит! Гений Ликеева проявился именно здесь: эффект полета почти неразличим на фоне ног других людей, но стоит вам увидеть разницу — и вы не сможете отвести взгляда.
И это еще не все: ноги летящего человека являются центром композиции: все деревья, ветки, камни, крыши домов расположены под такими углами, что если расчертить холст на секторы, то окажется, что вся картина словно втягивается в то место, где расположен летящий человек.
«Кто он?» — спрашивали у Ликеева и слышали в ответ: «Икар». Шутил ли мастер? Или намекал на что-то? Вообще в полунамеках заключается, пожалуй, весь пафос его творчества (ох, как же он ненавидел слово «творчество»! Однажды даже ударил журналиста, злоупотреблявшего этим словцом: «Нет у меня никакого «тво-о-орчества»! То, что я делаю — это изматывающая, скучная, монотонная работа». — «Тогда зачем же вы этим занимаетесь?» — спросил журналист. - «Потому что это единственное, что я умею делать хорошо», — ответил мастер).
Все работы Ликеева — как китайские шкатулки с секретом. «Ты просто не туда смотришь», — его любимая присказка. Будучи главным идеологом борьбы с коммунистическим режимом, он рисовал казалось бы простые антисоветские плакаты и все равно среди красок прятал свои мысли.
Увы, ближе к старости его мастерство все чаще давало сбои — после перенесенного в 59 лет инсульта палитра его картин изменилась: он стал использовать более приглушенные тона, и лица людей получались неестественно темными. Сегодня уже доказано, что эта излишняя «угрюмость» вовсе не была техническим приемом или результатом депрессии, всему виной ухудшение зрения, тританопия — редчайший вид дальтонизма: отсутствие цветовых ощущений в сине-фиолетовой области спектра: все теплые тона казались ему оттенками розового, а холодные — оттенками голубого. Анализ палитры картин мастера показал, что он страдал этим недугом с детства, но после инсульта тританопия обострилась до предела. Он даже стал перерабатывать некоторые свои полотна, потому что они представлялись ему излишне розовыми и оттого пошлыми. К счастью, друзья вовремя заметили изменения и не позволили ему испортить свои шедевры.