В Аринск лучше приезжать поездом. Если по шоссе, то оно приведет сначала в окраинную слободку, а там избы вдоль улиц, сады, лают собаки, и трудно поверить, что попал в город. Иной вид, когда сойдешь с электрички. За вокзалом откроется асфальтированная площадь, с автобусными остановками, с очередью на стоянке такси; невдалеке белеет колоннами Дом культуры, а чуть дальше вполне современно застят небо новые девятиэтажки. И сразу можно увидеть высокую ограду текстильной фабрики, старинной еще, темно-кирпичной кладки, и наискосок от фабричного угла — скверик, вернее, кусты боярышника под двумя тополями, и за кустами — памятник Славке Широкову.
По обе стороны памятника поставлены скамейки. На них всегда кто-нибудь сидит — ожидает электричку или просто так, пенсионер, молодая мать с коляской. Прошлым маем здесь даже принимали в пионеры, и на тот случай скамейки временно унесли; на их месте выстроились ребятишки в белых форменках и синих пилотках, бил барабан, и в скверике сделалось торжественно и красиво. Мальчишки и девчонки поднимали руки в салюте, давали клятву, а Славка серьезно смотрел с высоты, одобряя.
Впрочем, он не всегда выглядит серьезным. К вечеру, когда солнце опускается за вокзальную башню с часами, на гипсовое лицо ложатся острые тени, и оно, до того темное, покрывается бронзовым отсветом. И тогда кажется, что Широков улыбается.
Установить памятник предложил горком комсомола, об этом писали в газете. Но никто из аринцев не знает, каким был Славка, и поэтому в городе не скажут, похоже ли он вылеплен; только на аэродроме, в полку, где служил Широков, если туда съездить на автобусе, уверенно заявят: похож, очень похож. Из полка и скульптора выделили, солдата, он перед самым призывом окончил художественный институт и Широкова застал в живых, да еще пользовался фотокарточкой из личного дела — для точности.
В школе, ближайшей к вокзалу, есть теперь дружина имени Широкова, в школьном музее Славке отведен особый стенд, и пионервожатые на сборах часто вспоминают его последний полет. А что предшествовало полету и каким был последний день в короткой Славкиной жизни, этого не услышишь ни от кого. Могли бы прибавить кое-что к известному в городе, когда в кинотеатре «Встречный» — он подальше, от вокзала, на главной улице — проходила премьера фильма, который снимали здесь, под Аринском. На премьере выступал режиссер, вспоминал, как проходили съемки, представлял артистов; тогда было самое время прозвучать фамилии «Широков». Но не прозвучала.
Вот и стоит памятник на привокзальной площади, и о Широкове можно узнать, в сущности, лишь то, что немногими словами выбито на камне. Правда, если задержаться в скверике, вглядеться в темное, из гипса, лицо, то можно решить, что он не обижается, Славка. То ли на самом деле был равнодушным к тому, что о нем скажут, то ли таким сдержанным изобразил его скульптор-солдат.
Аринск тоже не обижается. Ему достаточно, чтобы помнить Широкова. А если кто знает другое — это его дело, его печаль. И как найти, где у другого начало, где конец? Тут уж появятся иные люди, а город помнит только Славку. Только его одного.
Все шло не как хотелось еще до отъезда. Отпуск эскадрилье дали раньше намеченного, и доктор сказал, что Ане осталось до родильного дома не больше трех недель, и она сама раньше о Москве не говорила ни слова, а тут начала приставать к Антону: поезжай, успеешь.
Ему бы сразу отрезать — нет, но духу не хватило. Так уж бывало, когда Аня ждала первую дочку, Саньку, и вторую, Марину, — встречаясь с ее припухшими, будто от слез, глазами, Антон терялся и отводил взгляд: знал, что может наговорить лишнего. Только перед самым поездом, уже торопясь к попутной машине, не удержался; увидел, что Аня сочиняет добавок к составленному прежде списку, и выхватил бумагу:
— Думаешь, я все пять дней так и стану из «Детского мира» в ГУМ бегать?
В поезде перечитал список: теплая шапка Саньке, шубейка для Марины, если попадется; тюль на занавески, туфли Ане и ей же сапоги на меху. Антон знал, как хотелось жене новые сапоги. Старые истоптались, в них она ходила за водой, а на смену никак не достать ни в городе, ни в гарнизонном магазине. Толстые у Ани икры, что ни примеряла — не налезает.
Он смотрел в вагонное окно, где по мшистой равнине плыли, отставая, низкорослые лески, и думал, что теперь вся надежда на сестру Томку, «москвичку», как не то с завистью, не то с презрением именовала Аня золовку. Томка дошлая, бодрил себя Антон, знает, где чего дают. И повеселел, стал думать о другом, из-за чего, может, и решился оставить Аню перед самыми родами на попечение соседки.
Мотоцикл — вот почему он согласился ехать, мотоцикл он хотел купить. Не новый, на новый бы недостало денег, а подержанный, пусть даже старый. Ничего, что старый, он бы все по винтику перебрал и поправил, главное, чтобы прикопленное не разошлось на жизнь, на семью. А пока он прикопил. Еще, возможно, Томка одолжит, но самое основное, думал он, у мужа сестры, Толика, давно имелась «Ява-350», и уж он-то укажет, как вернее приобрести аппарат…
В купе собрались одни мужчины: морской лейтенант и два гражданских — командированные с виду. Моряк предложил сходить в ресторан, пока народу не набилось, командированные пошли, а Антон остался. Просидишь пятерку, а ее потом и не хватит. Но в опустевшем купе стало вдруг одиноко, захотелось пива — Антон знал, что в мурманском поезде всегда продают рижское. Не просто по названию, а прямиком из того города, Риги.
Он тяжко вздохнул и полез на свою верхнюю полку — спать.
Всегда спал в поездах как убитый, а теперь глаза не закрывались, он лежал, злясь, что нельзя погасить тоскливую синюю лампочку под потолком. Вагон был последний в составе, его сильно бросало, колеса стучали сбивчиво, не успевая перебирать стыки рельсов, и мысли выходили тоже сбивчивые, неясно смыкавшие прошлое и теперешнее.
Вспомнилось: дом в Пензе, в конце Московской, у самых путей, и отец, еще не сняв замасленную тужурку (он тогда водил паровозы), пробует ладонью печь — хорошо ли протоплена; отец всегда так делал, возвратившись из поездки, слова еще не сказав… И сразу Антон вообразил себя, идущего с аэродрома к своему «сборнощелевому» в Ужемье; недавно пристроил крыльцо на светлых столбиках, и дом стал отличен от всех остальных, короткими рядами поставленных по обе стороны Сокольского тракта; но крыльцо что, оно не греет, надо бы завалинку соорудить, пока лето, обнести дом выгородкой из досок и привезти со станции шлаку для засыпки. Он и собирался этим заняться до отпуска, по воскресеньям, а в отпуск, в обещанный штабом сентябрь, поохотиться, да вот не получилось, придется плотничать за здорово живешь, когда вся эскадрилья разлетится по курортам…
И тут же опять вспомнился отец — только что переучился на тепловозного машиниста, прячет в комод свидетельство, подмигивает: «Мы, Сухаревы, с любой машиной сладим, у нас весь род — механики!» Ему бы с инженером полка поговорить, подумал Антон. В самую пору потолковать, когда приключилась эта история на «ноль седьмой». Не отыгрался бы предками, своей железнодорожной безупречностью! Бывает, не за себя, за других надо отвечать…
Поначалу, конечно, просто: полеты как полеты, и то, что колесо на «ноль седьмой» следовало заменить, тоже ничего особенного. Он и собирался этим заняться, потому что техник того самолета желторотый еще, не сладил бы без присмотра. Так сам же инженер и угнал на стоянку: «Иди, Сухаров, помоги». Он-то пошел, помог справиться с чужой, не его звена, «ноль первой», а свой техник тем временем сменил колесо и, ясно, напортачил. Истребитель слетал, приземлился, колесо к черту, машину развернуло поперек полосы, а следом, в короткой очереди, заходили на посадку сразу три самолета! Хорошо хоть летчик на аварийной успел убраться с бетонки…
Может, и не пришлось бы завалинку к дому прилаживать, не случись такое. Вполне мог, рассуждал Антон, выйти перевод, хоть и недалеко, в другой полк своей же дивизии, да с техника звена на эскадрилью; в том-то гарнизоне четыре каменных дома, могли жилье потолковее подбросить — все-таки двое детей, а теперь уж, считай, трое. И сам же инженер полка рекомендовал на повышение, а как ему влындили за лихую посадочку, за балет на одном колесе, он, в свою очередь, такого наговорил, что теперь о переводе и не заикайся.
Раньше ругал только за одно — что бросил институт после третьего курса. Да, бросил, велика ли учеба — в одиночку корпеть над задачами. Самое простое вызубришь, а главное, может, останется неизвестным — какой тогда у тебя диплом? И успеется еще. Кто на заочном учится, только для того старается, чтобы из полка смыться. А ему зачем? Ему нравится возле самолетов. И аэродромы везде одинаковые, видел.
Аня, та разговоров особых не заводила, почему он решил остаться с незаконченным высшим. У нее тактика простая: муж выучится, а она, что, так, при доме, при кастрюлях, и останется? Пусть уж все поровну, раз у неб учебы — только торговый техникум. Недаром любила погромче повторить, разговаривая с соседкой на кухне, чтобы он слышал: «От замужней женщины немного требуется — в комнате прибрано, дети умыты и чтоб сама не крокодил!»
«Ишь, храбрая, выпроводила, — думал Антон, ворочаясь на вагонной полке. — И сапожки приписала. На импортные небось надеется… От Томки зависит. Вот ведь как: не хочешь просить, а попросишь. Хоть и старший брат, самому полагается помогать. Вот как выходит! Неудачная, по всему, дорога…»
В том, что поездка действительно не удалась, он убедился скоро, как только появился в Москве у сестры.
Жила она в Грохольском переулке, в новом доме. Родители Толика разменяли свои три комнаты: себе взяли однокомнатную квартиру в Бескудникове, а молодым досталась хоть и небольшая, но двухкомнатная. Антон здесь уже бывал проездом, ничего выдающегося в квартире не обнаружил и еще посетовал, что второй этаж, внизу магазин, всю ночь грохочут ящиками и подкатывают грузовики — он бы так жить не стал. Тамара в ответ только махнула рукой — братец никогда ни в чем достоинств не находит, а Толик подвел к окну и вроде как в оправдание показал на пристройку к магазинному дворику — гараж там для инвалидных колясок, и в нем Толику разрешили держать мотоцикл. Мнение зятя много значило для Антона, и он сказал: «Ладно, живите».
Теперь квартира ему понравилась. В первой, проходной комнате появился гарнитур, недорогой, правда, расхожий, но красивый, а еще чудной аквариум с рыбками, он висел на стене, один бок скошен книзу, и с пола от насосика с электромотором в просвеченное лампой зелено-голубое подводное царство тянулись резиновые трубки.
— Это кому? Лельке? — спросил Антон.
— Да нет, Толик себе со скуки соорудил, пока я в экспедиции была. Лелька у бабушки, ее там в детсад отдали.
— А «Ява»? — настороженно поинтересовался Антон. — Или уже не занимается?
— Занимается. Чего ему еще делать?
— И тебя катает?
Сестра не отозвалась. Антон тогда еще не сообразил, что так вот безответно обрывается уже не первый его разговор с Томкой и что беседует она больше на расстоянии, словно пряча глаза, — то из кухни, то из дальней комнатки, спальни. Вообще, как она сказала, день у нее оказался свободный, дали отгул, можно, конечно, по дому кое-что сделать, только ведь и брат не каждый месяц является, полагалось бы рядом побыть. Но он ничего подозрительного не обнаружил, когда приехал с вокзала и когда плескался в ванне, непривычной ему, ездившему каждую субботу в баню, переменял военную форму на трикотажный тренировочный костюм. Только вечером, когда Толик возвратился с работы, когда сели за стол и выпили по первой рюмке, со свиданьицем, и Антон потянулся налить по второй, он вдруг заметил, что Томка встала и ушла, а Толик, ероша волосы, — тут и замечать было нечего, — отодвинул рюмку и кисло сказал:
— Ты давай один, неохота сегодня.
Сестра долго пропадала на кухне, потом явилась с горячей сковородкой, но сама есть не стала, и Толик тоже не стал, только расковырял котлету вилкой. Антон попробовал развеселить хозяев, рассказал, как весной ездил на охоту и провалился по шею в бочажину, потом хлопнул еще одну стопку — за процветание семьи родичей, но торжественного ужина в честь его приезда явно не получалось, и он смирился, поплелся за Толиком к телевизору.
В десять легли спать. Антону постелили в проходной комнате на диван-кровати. Матрац был поролоновый, жесткий, но простыня скользко отдавала чистотой, растянуться на ней было приятно, и Антон не заметил, улеглись ли хозяева, — тотчас уснул.
Проснулся он невзначай, будто его толкнули, и не сразу понял, где находится. Рядом медленно плыли оранжево-золотистые рыбы, и водоросли неестественно зеленого цвета делили их на пары и тройки, а в стороне толпились пузырьки воздуха. Антон наконец сообразил, что видит аквариум, и в нем горит лампа, даже ночью горит, чтобы рыбы не заблудились среди водорослей. Он перевел взгляд на стеклянную дверь балкона — там темнела листва, а за ней, будто в другом аквариуме с невидимыми стенками, светился фонарь. «Ишь как тут ночь расцвечивают, в Москве», — с осуждением подумал Антон и вдруг услышал у себя над головой приглушенный голос. Понял, что это из-за двери, из спаленки, и приподнялся на подушке.
— Он же проснется, тише, — укорял голос Толика.
— Ну и пусть! — оборвала Томка. — Все равно узнает. Я не боюсь.
— Храбрая что-то стала… А о Лельке подумала?
— Подумала! Побудет у твоих, а потом я ее заберу.
— Ты меня-то сначала спроси, может, я еще не отдам.
— Суд решит…
Стало тихо, и, как Антон ни напрягался, больше ничего не услышал.
Долетевшее сквозь дверь сразу не поразило его, он даже подумал, что это неприлично — лежать ночью с открытыми глазами и подслушивать, о чем говорят в постели муж и жена. И тут наконец до него дошло, что разговор идет как раз о том, чтобы им не быть мужем и женой — сестре и зятю, и разговор такой у них, быть может, уже не первый, возможно, ставят последние точки, и обсуждать, собственно, нечего, вот и повторяют говоренное вчера и позавчера, чтобы помучить друг друга.
«Вовремя явился, — оценил Антон свое положение. — Со списочком и за мотоциклом… Вот дураки!»
В небе за окном чуть пробивался рассвет, тихо бормотал моторчик в углу, и рыбы, как днем, плыли и плыли в лучах лампы, но комната с расставленными кое-как стульями, с чемоданом в углу, со съехавшим с дивана одеялом упорно хранила ночной, нереальный вид, и от этого услышанное и понятное в его тревожной сути не представлялось Антону определенно свершившимся, словно он проснулся и вспоминает неприятный сон.
Он натянул одеяло и повернулся на другой бок. Во дворе к магазину подъехала машина, шофер никак не мог подать задним ходом к дверям, и кто-то негромко подсказывал ему: «Лево, лево». Потом стали кидать ящики, звуки раздавались размеренно, похожие на хлопки, и глаза сами закрывались, потянуло в дрему.
Оттого Антон и не разобрал, когда за дверью снова заговорили. Приподнялся над подушкой, но этого и не требовалось — спор Томки с Толиком шел в полный голос.
— Я люблю его, слышишь! Люблю! И он…
— А что же раньше было? За меня-то зачем пошла? Чтобы московскую прописку получить?
— Негодяй!.. До чего же ты ничего не понимаешь!
Томка заплакала. Антону стало не по себе. Посветлевшее небо почти совсем вернуло комнате дневные очертания, а всхлипывания сестры за тонкой стенкой окончательно убедили, что все происходящее не сон и что на ближайшие дни, по крайней мере, уже не вернешь ни спокойно-доверительных отношений с родичами, ни уверенности в разрешении собственных забот. Больше того, с рассветом в его собственную, Сухарева, жизнь входила новая и трудная забота, от которой можно было и отмахнуться, но он бы никогда не позволил себе такого.
Слова Толика о московской прописке больно ужалили — у пензяков своя гордость, и за сестру следовало заступиться. А зятя Антон не только уважал, но и любил, вообще считал, что как муж он для Томки предел, наивысший возможный жизненный шанс. Да и то, что расторжения брака требовал не Толик, а Томка, вроде бы уличало в неверности и его, Антона. Ставилось под сомнение жившее в многочисленных, рассеянных по России семьях Сухаревых убеждение, что, несмотря на спутники, сборные дома, транзисторы и прочие новшества века, принимать решения, выходящие за пределы обыденного меню, может мужчина, муж, а женщина в роду Сухаревых имеет право лишь на одно решение — чьей женой стать раз и навсегда. Антон гордился, что он Сухарев, и Томка, бросая вызов Толику, бросала вызов и ему, Антону.
Вот как сложно все выходило! Захотелось встать, открыть дверь в спальню и оборвать сестру, чтобы не блажила. Так бы он оборвал свою Аню, и с сестрой так поступал, командуя в большом и малом, когда они росли вместе, и лишь годы, проведенные врозь, Томкина нынешняя жизнь и присутствие Толика мешали поступить так, как Антон хотел, как считал правильным.
И на грех еще, за стеной опять все утихло, даже Томкины всхлипывания, — оставалось лежать, смотреть в совсем уже заголубевшее небо и думать, перебирать в памяти прошлое, выискивать, что же могло привести к этой вздорной, бессонно-тревожной ночи.
В первый после училища отпуск Антон заявился, как водится, домой, в Пензу. С Аней он уже зарегистрировался, она была в положении, располневшая и пугливая, гулять выходила только во двор, в крохотный цветничок под окнами, и подолгу шепталась со свекровью, еще по письмам Антона, еще по фотокарточкам с лаской признавшей невестку и теперь прочно взявшей ее под свое покровительство. Антон носился по городу, разыскивал школьных приятелей и возвращался домой, по понятиям Сухаревской семьи, поздно, то есть когда вечер переваливал за десять часов. Однажды, сидя в такое время в кухне и доедая согретый матерью ужин, он вдруг спросил, словно бы спохватившись: «А Томка где?» Мать отвернулась от плиты, удивив Антона виноватостью взгляда: «Так ведь ухажер у нее, Антоша. Взрослая у нас Томочка, пора ей».
Сестра была на четыре года моложе Антона, да еще три училищных он, в сущности, не видел ее — вот она и представлялась девчонкой. Но, когда внес вслед за медленно шествовавшей Аней чемоданы, когда расцеловался с матерью и с отцом, взору его предстала худенькая девица с высоко взбитой прической, в белой кофточке и такой короткой юбчонке, что Антон мысленно охнул и подумал, как это отец терпит. Потом-то выяснилось, что отец не раз уж, еще когда Томка училась в девятом и в десятом, выбрасывал коробочки с тушью, щеточки и кисточки, но после десятого Томка устроилась ученицей в парикмахерскую, быстро выбилась в мастера и при очередной схватке за свою парфюмерию заявила отцу, что, если он еще прикоснется к какой-либо вещи на столике под трюмо, она выкинет все его напильники, дрели и молотки, потому что гребень и ножницы — такие же инструменты, и пусть он больше не пристает со своими представлениями о красоте, ибо делать людей по-современному красивыми можно, лишь будучи современной самой. Отцу, поскольку он уважал всякое ремесло, оставалось трахнуть об пол тарелку, а то, что нет ничего красивее для девушки, чем коса, он уже доказывал своему напарнику на тепловозе, где-нибудь под Рузаевкой.
Мать, объяснив все это Антону, грустно подытожила: «С тех пор почти что не разговаривают. Беда…»
Томка в ту Антонову побывку взяла в разговорах с ним тон насмешливо-покровительственный. Советовала, в какой сходить кинотеатр, какую купить электробритву и еще — чтоб не заглядывался на девиц, гуляющих по Московской. Антону хотелось цыкнуть на нее, девчонкой она росла, побаиваясь его подзатыльников, и никогда бы не позволила себе так разговаривать с ним. Теперь же Томкина поблескивающая лаком прическа и длинные, свисающие чуть ли не до плеч серьги смущали его, он вяло отшучивался и предпочитал в долгие разговоры с сестрой не вступать.
Вот кавалер ее оказался простым и понятным. Он уже захаживал в дом к Сухаревым, а познакомившись с ним, Антон сам стал звать его и свел даже с отцом — прежде Толик Гущин приглашался, лишь когда глава семейства отсутствовал.
Толик ростом был под стать Антону, такой же длинный, разве поуже в плечах, солдатская форма сидела на нем мешковато, но до «дембиля» ему осталось недолго, и он то и дело повторял, с каким наслаждением облачится в гражданский костюм.
Служил Толик в комендантском взводе артиллерийского училища, и поначалу это было не совсем понятно, поскольку до армии он работал в телевизионной мастерской, почти что окончил техникум, — по идее, ему должна была достаться служба более интеллектуальная. Вскоре открылось, что он и находился прежде в училищном учебном центре, готовил радиолокационную аппаратуру к занятиям, пока не надерзил ротному и тот в сердцах не сослал его в Пензу — стоять в проходной училища, караулить склады или еще что. Тут его Томка и подцепила.
Это, конечно, Антон так говорил — «подцепила». Сестра, смеясь, рассказывала, как Толик, тогда еще незнакомый, заплатил за билет в троллейбусе, потому что у нее не оказалось мелочи, и сошел следом на остановке, а она возьми да и заведи его в парикмахерскую — отдать долг. Потом-то он уже сам стал приходить, Толик. Напротив парикмахерской сквер есть и лавочка, вот он на лавочке и сидел, а она возилась с клиентками, и видела его через окно. Сколько у него увольнений было, столько раз он и приходил, пока она не вышла спросить, что ему нужно. Он робко так ответил: «Вас», — и стал дожидаться, когда у нее кончится смена, в казарму свою опоздал.
Томке нравилось об этом вспоминать. Антону уж надоело слушать, а она нет-нет да и возвращалась к троллейбусу и лавочке. И еще любила переводить разговор на Москву, на то, что Толик москвич и как он прилично зарабатывал в своем телеателье, жаль только, в техникуме диплома не защитил.
Сам ухажер в такие минуты больше молчал, поглядывая на Томку, словно бы разрешая ей говорить что угодно, лишь бы ему подольше оставаться подле нее. Наедине с Антоном был разговорчивее, рассказал про отца, моссоветовского работника, добавил, что тот болеет часто, скоро уйдет на пенсию, и про мать — учительницу, она скучные предметы преподает — алгебру, геометрию, но ученики ее любят, сколько раз возвращалась домой с цветами, а уж как праздники, так почтовый ящик битком набит поздравлениями. Толик помог Антону перекрыть рубероидом крышу на дровяном сарае, вместе они допилили все плахи, что там лежали, несколько раз ходили на футбол, и, когда пришла пора отправляться к новому месту службы — на Север, в Ужемье, у Антона было такое чувство, словно он расстается с закадычным другом, а не с ухажером сестры-холостячки.
Аня благополучно родила, а вскоре пришло письмо из Москвы, в котором Томка радостно сообщала, что ее фамилия теперь не Сухарева, а Гущина, и работает она не просто в парикмахерской, а в салоне, и взяли ее без звука, хотя и был ужасно трудный конкурс. Аня, прочитав письмо, сказала, что Томка врет, никакого конкурса не было, просто дала взятку, потому что в Москве парикмахеры, слава богу, сколько получают, особенно женские, и желающих делать прическу — вагон, без конкурса сядут, но Антон цыкнул на нее, чтобы прекратила болтать; ему было приятно, что Толик теперь его родственник, а где Томка работает и кем — ее дело.
Месяца через два пришло еще одно письмо, и теперь Томка уведомляла, что переменила профессию: уже не парикмахер, а ученик мастера-гримера и работает на самой что ни на есть настоящей киностудии. Конечно, писала она, получился некоторый проигрыш в материальном положении (тут Аня сказала: «Некоторый! Рублей сто в месяц потеряла, дура!»), и разряд мастера можно получить только через полгода, но дальше все будет зависеть от нее самой — можно расти до гримера-художника, и тогда фамилию твою станут писать в титрах фильма рядом с артистами, с оператором и режиссером — главное, у нее есть то, что она хотела, и с дороги своей ни за что не свернет.
Чем занимаются на киностудиях, Антон представлял смутно. Ему казалось, что студия напоминает фотоателье, какие бывают в городах на больших улицах, — там стоят аппараты на треногах и перед ними артисты разыгрывают сцены, которые потом каким-то образом складываются в кинокартины. Что делает при этом режиссер, он никогда не задумывался. Его интриговала лишь должность директора, фамилию которого уважительно писали отдельно, во весь экран, и фамилия во всех фильмах значилась разная — получалось, что на киностудиях либо очень много директоров, либо они часто меняются.
Через год Антон оказался проездом в Москве и убедился, что Толик против новой профессии жены не возражает, а Томка просто млела от важности. Перекрасила волосы в черный цвет, коротко остриглась и без конца рассказывала, какие картины где начали снимать и кто из режиссеров чего стоит. При этом она называла фамилии и имена так непринужденно, словно Антон был обязан знать всех режиссеров так же хорошо, как летчиков своей эскадрильи. А он и одного-двух знать не хотел, и польза от Томкиных рассказов состояла лишь в том, что теперь ему стало ясно, как снимают фильмы: не только в «павильонах», то есть на студии, а еще и «на натуре». И не во дворе студии или где поближе, а где покрасивее, хоть за тридевять земель. Томкин декабрьский загар, например, объяснялся тем, что она только-только явилась из «экспедиции», из Сухуми.
До сих пор Антон полагал, что экспедиции бывают только у геологов и полярников. Спросил у Толика, не много ли — два месяца жене пропадать, могут, наверное, придумать и подольше, но тот не понял смысла вопроса, промолчал: он, как и прежде, таял при одном взгляде на Томку, и Антон отстал от него.
Так и пошел год за годом. В Ужемье приходили письма, и Антон даже видел в клубе одну картину про заводскую молодежь, о съемках которой уже сообщала сестра, и знал, что она работала в группе, готовившей фильм. Одна экспедиция, в Одессу, у Томки длилась целых пять месяцев, но Толик, судя по всему, разлуку вытерпел, и под крылом у бабки, его матери, преспокойно росла их дочь Лелька, родившаяся как-то невзначай.
Ничего, ну ни капельки, не предвещало, что в семье могла появиться трещина. В письме, полученном за месяц до того, как Антону отправиться в Москву, оказалась фотография. Кто снимал, неизвестно, но получилось здорово: на опушке леса стоит Толикова «Ява», а сам он перед ней, в кожанке и круглом шлеме, держит на руках Томку, а та счастливо смеется, видно, болтает ногами, размахивает своим шлемом, и в нем полно ромашек и еще каких-то полевых цветов…
Но ведь были, были же сказанные час или сколько там времени назад Томкины слова «люблю его» (не Толика), «суд решит» (про Лельку). Были! И, вспоминая их, перебирая прошлое в памяти, Антон почему-то дольше всего видел перед собой фотографию, где Толик держит жену на руках и они оба смеются, — видел и удивлялся непрочности жизни, казалось бы, такой удачливой, полной любви.
Ему вдруг стало обидно. Не за Толика, которого отвергали во имя какого-то другого человека, и не за Томку, не сумевшую сохранить то, что она сама же создавала с такой энергией и расчетом, а за самую жизнь с лесной опушкой, где стояла «Ява», с букетом ромашек в круглом, как глобус, мотоциклетном шлеме. И тут же Антон вспомнил отца, вечно настороженного, вечно что-то проверяющего, предостерегающего семейство, соседей, сослуживцев, и, быть может, впервые — во всяком случае, впервые так отчетливо — Антону стало понятно, почему отец был таким: он ценил как самое высшее достояние все, что создавалось трудом, прилаживалось, притиралось, проверялось временем, и ему становилось горько, если даже самая малость, чепуха, разрушалась, теряла смысл. Для отца есть стоило дороже будет, и всякое обновление он признавал лишь как приумножение существующего, а не разрыв с ним.
Вероятно, приди это на ум Антону в другое время, он бы назвал отца консерватором, но в маятную, бессонную ночь получилось иначе — он определил отца как хозяина жизни, хозяина рачительного и строгого, а значит, и достойного уважения. И следом открылось, что и он сам, Антон, тоже такой на службе и в семье, и в этом нет ничего плохого, напротив, хорошо, если ты повсюду чувствуешь себя хозяином, а не случайным, нанятым работником. Потому-то у него и с Аней порядок, просто невозможно представить, чтобы она ревела ночью, как Томка, и потому он не спит сейчас и думает, как поступить…
Небо наливалось синевой. Потух фонарь, ненужно светивший сквозь листву, по асфальту зашаркала метла. Потом проехала машина, за ней другая, шумно вспорхнули голуби, и несколько раз тявкнула собака.
В спаленке послышались неясные шорохи, и вдруг дверь распахнулась, через комнату прошагал Толик. Он был, вероятно, уже одет, не по-утреннему — каблуки ботинок явственно простучали по полу. В ванной зашумела вода, потом недолго жужжала бритва. Толик пошел на кухню и что-то там делал, явно не собираясь появляться в комнатах.
Антон ждал, что выйдет и Томка, — надо же готовить завтрак, но в спальне было тихо, и он, подождав еще минут пять, встал и зашлепал босыми ногами в кухню.
Толик сидел за столом и намазывал масло на хлеб. На плите кипел чайник. Толик поднялся и, не глядя на стоявшего в дверях Антона, налил в чашку кипятку. Антон сел за стол, скрестив руки, поеживаясь не то от холода, не то от странного, непривычного озноба.
— Так что, всерьез разводитесь? — спросил он хриплым, ночным голосом.
— Ага.
— И давно эта катавасия началась?
— Закрой дверь, — сказал Толик. — И не ори.
— Я не ору… Дураки. Вот дураки! А кто он?
— Режиссер. У них на студии. Оболенцев фамилия.
— Обо-лен-цев… Ишь какой! Думаешь, серьезно?
— Не знаю. Я теперь ничего не знаю.
— Глупости, — справившись с дрожью, бодро сказал Антон. — Небось за тебя по любви вышла. Чепуха времени-то, как поженились, не могло выветриться.
— «Анну Каренину» проходил? — спросил Толик. — Ничего, брат, не попишешь.
— Тоже придумал! То литература, а здесь обыкновенно. Дурь ты из Томки не выбил, хоть и муж, не поставил себя. Сказал бы, что никаких, и все. — Антон для вящей убедительности ударил кулаком по столу: — И все!
— Тише ты, — сказал Толик и встал. Кусок хлеба, на который он намазывал масло, остался лежать на столе нетронутым, только чашка была пуста. — Я пробовал… все пробовал. — Голос у Толика задрожал, и казалось, он сейчас расплачется. — Я знаешь, как думаю: если женщина нашла другого человека, то уж молчи, сам виноват. Не сумел быть для нее лучше всех.
— Да глупости это, глупости. Кто же может быть лучше тебя? Может, она как раз тебе не годится!
— Вот видишь, — оборвал Толик. — Тоже причина.
Он снял с вешалки мотоциклетный шлем и, не попрощавшись, ушел.
Антон стал жевать оставленный Толиком кусок — растерянно, не чувствуя себя способным что-либо решить. Вернулся в комнату, лег на смятую простыню и долго смотрел на влезавший в окно дальний кусок крыши, огороженный низкими перильцами. Заметил про себя, что крышу пора красить, вспомнил свой «сборно-щелевой» и подумал, что хорошо у них шифер на кровле, вечная, в общем, штука. Потом ему привиделась Аня, как она сейчас возится с девочками, а сама, наверное, думает о списке. Ей, конечно, кажется, что муж едет уже на метро в «Детский мир» или ГУМ, а ему вон каково…
Томка затеребила его, и он повернулся к ней, привстал на локте.
— У меня смена с двенадцати, — быстро заговорила сестра, — так что приду поздно. Обед сам себе разогрей. В холодильнике суп и котлеты. Чао!
Томка была уже у двери, когда Антон спохватился:
— Постой, слышишь! Котлеты… я найду. А ты что это с Толиком? Рехнулась?
Он потом вспоминал, как было дальше, и решил, что никогда еще не видел сестру такой. Ее лицо вдруг померкло, и весело разлетающиеся бровки сдвинулись, точно от нестерпимой боли. И поза у Томки была такой, словно она собиралась затопать ногами, закричать в голос. Только вышло у нее по-другому — коротко и устало:
— Ты еще будешь встревать!
Хлопнула дверь. Антон только и успел бросить: «А ты как думала!»
Несколько минут он сидел на диване, уныло разглядывая свои босые ноги, соринки на полу. Слова сестры все-таки попали в точку, уязвили: он ведь и вправду не знал толком ничего. Мог вообще не приехать. Получил бы письмо, так, мол, и так, а потом — сердись, возражай себе, сколько влезет, опять же в письменном виде… Но затем подумалось другое, как ночью, что здесь он или в Ужемье — не имеет значения, и ни в какие причины разлада вдаваться не следует. Томка попросту не имеет права сделать то, что затеяла. Сухаревы так не поступают — вот в чем главное. И она это знает, Томка, только не может пересилить себя, потому что Сухарева, а Толик не в силах ей помочь, потому что он не Сухарев, а Гущин… Тоже называется — глава семейства! Знать бы раньше, так ему бы и жениться запретить. И вообще всем таким. Не можешь — не лезь! Сиди, читай «Анну Каренину»…
От этих мыслей Антону стало легче, вернее, понятнее, как теперь быть. Он чувствовал себя словно на аэродроме, когда его, занятого другим делом, звали на самолетную стоянку, когда без него что-то не ладилось. И как на аэродроме, сердясь, что должен делать он, именно он, и гордясь, что без него не смогут обойтись, Антон стал торопливо одеваться, бормоча:
— Ну ладно, родственнички, я тоже того… не прохлаждаться приехал. Уж не взыщите… времени мало. Вы мне не можете толком пособить, так я вам… Еще спасибо скажете, дураки. Вот дураки!
Кирилла Оболенцева на студии все считали удачливым. Он не выделялся среди других режиссеров его возраста ни особенным умом, ни талантом, ни даже тем, что называют пробивной силой, однако сразу же по окончании режиссерских курсов, ни дня еще, собственно, не проработав в кино, получил постановку и с большим опережением плана перевел на экран немудрящую историю несостоявшейся любви пожилого завуча школы и молоденькой учительницы — рассказ, занявший в «Неделе» всего две страницы. Неожиданно фильм отправили в Венецию, и он там, к еще большему удивлению всех на студии, получил приз — не главный, но все-таки приз, и фамилия Оболенцева замелькала в газетах. Правда, при этом опускали, что премия была от католической церкви («за воссоздание на экране атмосферы целомудренности в отношениях мужчины и женщины»), важно, что картина поддержала авторитет отечественного кинематографа.
Руководитель делегации, ездивший на фестиваль, на вечере в Доме кино торжественно передал Кириллу серебряную статуэтку — награду, пришлось потратиться на банкет для друзей и еще не очень знакомой студийной элиты, а потом с ходу запустили новую его постановку — про династию волжских капитанов.
С ранней весны до поздней осени он прожил на воде — на буксирах, баржах, белых «пассажирах», проторчал в шлюзах и возле плотин. В дым разругался со сценаристами, ибо каждую сцену, каждый диалог поворачивал по-своему, не так, как хотелось им, и картина получилась, комитет принял ее на «ура». В рецензиях, правда, говорилось больше о важности темы, чем о ее воплощении, и публика не ломилась в кинотеатры, где шли «Волгари», однако с Оболенцевым на студии обращались уже как с надежным производственником, и вскоре дирекция прямо-таки настояла, чтобы он побыстрее снова начал снимать, — год шел тяжелый, два фильма грозили застрять в производстве, и Кириллу предстояло спасать план, прогрессивку и премиальные. Третью ленту он должен был сдать непременно к Новому году, хотя запускали его в режиссерскую разработку в феврале.
— Старик, ты сошел с ума, — говорил ему в коридоре Коробкин, директор его второй картины. — Ты же можешь диктовать теперь, понимаешь? У тебя полно зимней натуры, а снег скоро растает. Пойди и скажи, что отказываешься. Пусть добавят срок.
— Срок добавляют уголовникам, — смеялся в ответ Кирилл. — А я свободный человек. Возьму и переделаю зиму на лето.
— Переделаешь! Я читал эту бодягу — там два больших эпизода в Арктике!
— Эйзенштейн снимал Ледовое побоище в жару и на Чистых прудах.
— Так то Эйзенштейн…
Кирилл опять засмеялся. Он и вправду не боялся предстоящей работы. Кстати, надеялся, что директором у него будет именно Коробкин, паникер и привереда, пока не доходило до дела, и первый пройдоха, когда обстоятельства брали за горло, еще из той, старой породы кинодиректоров, для которых не существовало слова «нет».
Уж если чего и опасался Оболенцев, так это сценария. Работа над «Волгарями» многому научила его, он знал теперь, что никакими мизансценами и перестановками в монтаже, никакими операторскими ухищрениями не восполнишь того, что должно существовать в самом начале пути фильма к экрану, — той, может быть, простой, но волнующей всех мысли, которая и дает право на то, чтобы кинофильм не просто снимался, а родился, как рождается стихотворение. А в том сценарии, который он начал перекраивать в сцены и кадры, снабжать пометками метража, положенных шумов и световых эффектов, никакой мысли, чрезвычайно необходимой человечеству, не обнаруживалось.
Приходили соображения, как развить сюжет, укрупнить образы, однако все это было из разряда той элементарной работы, которую следовало выполнить автору сценария и редактору. Да и не меняло это, в сущности, ничего. Хотя автор был и маститый — Валентин Городецкий, и сценарий он написал по биографии великого, недавно ушедшего из жизни авиаконструктора, самое интересное в этой биографии лежало за пределами информации, доступной открытой печати. Ставка делалась на впечатляющую силу техники — самолетов разных типов, сборочных цехов заводов, на бесконечные взлеты, посадки, тревожное мигание лампочек и рев двигателей. Вот в чем бы остеречь Коробкину, а он про натуру! Натуру и вправду можно выдумать какую хочешь, конструктор не обидится…
Кирилл несколько раз ездил в Переделкино к Городецкому. Пытался уговорить его уйти подальше от биографии, уменьшить количество типов самолетов, которые создавал герой фильма, выделить что-то главное, к примеру, драматические отношения конструктора с сыном-летчиком, но Городецкий отшучивался, делал вид, что не понимает Кирилла, и все переводил разговор на свою новую пьесу, которую начали репетировать во МХАТе. Кирилл слушал и с горечью думал о том, как, в сущности, ему было хорошо с теми двумя мальчишками, молодыми актерами, сочинившими сценарий «Волгарей». Ссорились, ругались, он их даже ссадил с теплохода в Кинешме, чтобы не мешали снимать, но ведь и они и он хотели тогда одного — лучшего для картины, просто не знали, как этого достичь.
Однажды вечером, когда Городецкий пошел провожать его к машине, он сказал:
— Валентин Емельянович, а не стоит ли всю эту нашу историю смонтировать из хроники? Раз мы не намерены открыть что-то новое в художественном смысле… дать свой образ эпохи. Пусть будет правдиво по сути, публицистично, что ли…
— Слушайте. — Городецкий остановился, и Кириллу показалось, что даже в темноте он различает, каким озлобленным стало лицо писателя. — Слушайте, если вам не нравится сценарий, зачем вы взялись за него? Я-то свое написал, на студии довольны, но еще неизвестно, как получится на экране. И я не докучаю, не просил показать мне, что вы там снимали прежде. Если бы вам удалось в этих… как их — «Волгарях» — создать «образ эпохи», уж, наверное, я бы услышал, кто-нибудь затянул бы меня в кино.
Городецкий снова пошел вперед, и мокрый снег громко чавкал у него под ногами. Теперь Оболенцеву казалось, что писатель саркастически усмехается, как мог усмехаться богач, ссудивший деньги в ненадежные руки. И стало страшно. За себя, за сценарий. Городецкий — сильный человек, начнет мутить воду, заявит, что не сработался с режиссером, и его послушают. И, уже держась за дверцу машины, Кирилл торопливо сказал:
— Вы не так поняли. Я просто о том, что можно кое-что придумать. Если не хотите по линии сына, можно про зама генерального. В целом все останется…
— Ну вот и дерзайте, молодой человек. — Теперь уже Городецкий явно усмехался. — Ваша очередь!
С тех пор они встретились всего один раз — так, по чепухе, когда Городецкий приезжал на студию по каким-то своим другим делам, но разговор у переделкинской калитки Кирилл воспринял как разрешение делать со сценарием что он захочет. Решил, что писателю просто лень возвращаться к эпизодам и диалогам, он дает режиссеру карт-бланш.
Коробкин нашел консультанта для картины — генерала, аэродинамика и член-корра, трудами которого вот уже сорок лет пользовались все, кто проектировал и строил самолеты. В тесной квартирке на Ленинградском проспекте, с обитыми сафьяном креслами, с коричневой таксой на яро блестевшем полу, Оболенцеву вдруг стало покойно, он приготовился к интересной беседе, но генерал, грузно усевшись напротив, огорошил его первыми же словами: сценарий он прочел, даже угадал, про кого тут говорится, он хорошо знал этого человека, был его другом, однако консультировать фильм отказывается наотрез, потому что, познакомившись со сценарием, он только лишний раз убедился, что искусству не дано, не по силам рассказать, кто такие инженеры, в чем суть их работы.
— Инженеры, — вещал генерал, поглаживая седой бобрик, — могут все. Они могут перекачать воду из Атлантического в Тихий океан. Но прежде обязательно — именно потому, что они инженеры, — зададут себе два вопроса: а зачем это нужно и сколько это будет стоить? Понимаете? У инженеров — я имею в виду не просто получивших диплом, а обладающих на него правом — даже сны упорядоченные. Инженер не ответит на ваш вопрос: «да», «нет», он скажет: «Надо посчитать». В одиночку или с целым КБ, на логарифмической линейке или на ЭВМ, не имеет значения. И от того, что считает инженер и как быстро, зависят его масштаб как специалиста и результаты его труда… А вы вот здесь, — генерал потряс тетрадкой сценария, — вы здесь описываете, как руководитель крупного коллектива проектировщиков, выдающийся инженер современности грубо, бестактно отчитывает свою секретаршу, и полагаете, что проливаете свет на его работу. Ну, допустим, так будет на экране… И что же? Зритель увидит сердитого человека, но не увидит инженера, не будет знать, как он считает…
— Она безответно влюблена в него, секретарша. — Оболенцев попытался защитить сценариста. — Это же истина: как человек ругает, какими словами, за что, находит выражение его характер, определяется душевное состояние в данный момент.
— Состояние! — усмехнулся генерал. — Но скажите, какое отношение имеет душевное состояние конструктора, расчетчика к решению технической проблемы, которая стоит перед ним? Тут речь может идти лишь о работоспособности героя, да-с!
— Он сидит над чертежами, и у него не получается.
— Что не получается? Что именно, я вас спрашиваю? Не удается уложиться в заданный объем, добиться нужной прочности конструкции? Мы, дорогой товарищ, часто бились вместе с Николаем… ну, с вашим героем, над разными проблемами — я ему помогал. Но вы думаете, сто вариантов рождались только потому, что был плох первый? Не-е-т! Ник… ваш герой и за первый получил бы орден, он был божьей милостью инженер. Все дело в том, что этот вариант почему-то его не устраивал. Не меня, не черта и дьявола, а его! Он был честолюбив — вот почему набирались сотни вариантов. Он был честолюбив, как рекордсмен мира, и норовил повыше поставить планку — выше всех. Но зато, перепрыгнув, достигал сразу всего. Его машины разнились не по двум-трем показателям, а по десятку, они всякий раз потрясали авиацию!
— Вот видите, — ободрился Оболенцев, — вы сказали, «был честолюбив». Про инженера. А честолюбие — это не техническая характеристика, это черта характера, и она проявляется не только в работе, но и в чем-то обыденном, домашнем, ее можно показать, выразить…
— Увы, мой друг, — генерал посмотрел с сожалением и даже отмахнулся. — Честолюбие вашего героя пряталось в ворохах записей, блокнотов, тетрадей. Женился он на тихой, заурядной, между нами говоря, женщине, на людях появлялся неохотно и больше молчал. Да и внешне был малозаметен: по году ходил в одном и том же костюме, в одном и том же галстуке…
Коричневая такса, простучав по паркету коготками, ткнулась в ноги Оболенцеву, и он погладил ее. Было тихо в квартире, пахло чем-то незнакомым, устоявшимся, как убеждения старика, что сидел напротив, — в бледно-зеленой генеральской рубашке с погончиками, так идущей к его седине, к жестким, тщательно подстриженным усикам. «Наш разговор, — подумал Оболенцев, — похож на экзамен; член-корр доказал несостоятельность приготовишки экзаменуемого, и такса советует сдаваться. Эх, Городецкого бы сюда!» И, уже решив, что хватит беседовать, что Коробкин получит на орехи за такого консультанта, спросил для окончательного выяснения того, что встреча была обоюдно напрасной:
— А как вам показалась история с сыном? Тут ведь нет технических проблем. Отцы всегда отцы.
— Насчет отцов и сыновей, — улыбнулся генерал, — я, увы, не специалист. Бездетен. Но если вы имеете в виду прообраз, то Митьку я носил на руках — крикун, помню, был изрядный… И рос он у меня на глазах. То, что вы тут про него написали, простите, абсолютная чепуха.
— Это не я, сценарист.
— Ну не знаю. Все равно. Митька действительно служил в войсках, потом окончил школу испытателей, а сейчас преспокойно летает, недавно Героя получил. Отец, правильно, не хотел, чтобы он был летчиком. Но не потому, что боялся за его жизнь. Скорее всего отцу хотелось, чтобы сын перенял его конструкторский опыт, знания, продолжил бы начатое им. Это естественно… Но главное не в том. Вы делаете…
— Сценарист, — снова поправил Оболенцев.
— Все равно. Вы делаете упор не на растущую разницу профессиональных интересов этих двух людей, не на разный ритм их жизни, а просто на гибель сына-летчика. И еще хотите выразить этим не столько семейную трагедию, а обобщенно, одним махом, главную-де трудность на пути развития авиации! Нет слов, нынешнее положение авиации в мире, в жизни человечества стоило многих человеческих жизней. Но когда говорят так, забывают, что терять первых, расплачиваться ими за успехи последующих было уделом и морского, и железнодорожного, и, если хотите, автомобильного транспорта. Гибнут врачи, монтажники, водолазы, оленеводы, буровики… И вы наверняка не скажете, что смерть — их профессиональный удел, что ею и только ею меряется выстраданное, созданное, сделанное. А тут, когда речь идет об авиации, вы, ну… ваш сценарист возводите катастрофу в ранг неизбежного, делаете ее эдаким крестом, на котором непременно нужно распять человечество, прежде чем оно взмоет в небо…
— А Чкалов? А Гагарин?..
— Это не довод, — спокойно возразил генерал. — Надо понять, что авиация все время, в каждый период своего развития, летает при определенном уровне надежности ее техники. Так же, впрочем, как ездят поезда, автомобили. В любой момент можно посчитать — заранее посчитать, сколько самолетов из наличного мирового парка…
— И вы, конечно, «посчитали», — перебил Оболенцев, радуясь, что хоть чем-то может поддеть старика.
— Посчитал, — спокойно отозвался тот и потянулся к бумагам, стопками загромождавшим письменный стол. — Как раз читая ваш сценарий, прикинул для любопытства. Так вот, на несколько миллионов километров налета мировой авиации приходится сейчас одна катастрофа. В переводе на количество унесенных ею жизней это в сотни раз меньше того, что происходит на автомобильных дорогах… Вот и судите: если бы вы снимали фильм о шоферах, ну, шоферах такси, скажем, ввели бы вы в сюжет аварию как непременную данность в жизни ваших героев?
— Значит, вы вообще отрицаете возможность серьезных неполадок на самолете, трагический исход полета?
— Ну что вы! Я же сказал: на несколько миллионов километров налета всей мировой авиации — одна машина. Немного. И это надо объяснить зрителям. Иначе могут подумать: зачем вообще летать, зачем забираться еще выше, в космос? Прогресс техники, я полагаю, даже отдаленно не напоминает стремление прошибить лбом стену… Уровень надежности, о котором я говорил, продержится еще, вероятно, лет пятнадцать-двадцать, видимых путей в корне изменить положение пока нет, и это учитывается, применяется целый комплекс мер… Словом, авария — проблема никак не нравственная, а техническая, тут никто не стоит перед выбором.
— А планка? Вы говорили о планке рекордсмена, которую надо ставить повыше. Не исключая авиацию. Кто-то же должен…
— Я говорил и другое: поднимая планку, надо посчитать, сколько это будет стоить. Один из общественных инстинктов человечества — жить по средствам, разумно. И инженеры — исполнители воли сией!
Оболенцев ушел от генерала, от насмешливо лающей таксы в еще большем смятении, чем от Городецкого, тогда, в последний их разговор. И дело было, он понимал, не в том, что эти двое, пожилые, много понимающие люди, тянули его в противоположные стороны: один — снимать фильм как есть, по букве сценария, а другой — вообще бросить затею. Кирилл чувствовал, что ему, пусть еще молодому и тоже что-то понимающему человеку, ради одного фильма — одного! — предлагалось пересмотреть до основания все то, что он знал, чему верил, из чего исходил. И, злясь на самоуверенных стариков, на себя, на выпавшую ему долю, решил лишь одно: фильм начнется не его фамилией, а маркой студии, и это на студии выбрали в авторы Городецкого, так что есть кому ответить и помимо него.
Взял путевку в Болшево, в дом отдыха, и просидел две недели, почти не вставая из-за стола. Кое-что получилось: в сценарии появился заметный персонаж — заместитель генерального конструктора, его однокашник и, быть может, более талантливый инженер, но неудачник или человек, не захотевший отдать всего себя созданию самолетов. Напряженнее стало действие, но в целом оно катилось все по той же хронологической дорожке — год такой-то, за ним другой и еще, еще. Уже в Москве, перечитав начисто переписанный режиссерский сценарий, Кирилл в сердцах запустил им в угол, рухнул на диван и долго лежал, накрыв голову подушкой.
А редакторы сценарий хвалили, подходила пора начинать пробы актеров, выбирать натуру, и постепенно драматургические муки стали забываться, самым важным теперь были самолеты. Где их взять, стародавние, вымершие металлические птицы? Слава богу, Коробкин, как и хотелось Оболенцеву, стал директором и добыл консультантом на картину другого генерала, строевого, влиятельного, и уже можно было что-то планировать, рассчитывая на помощь музея авиационной академии, а главное, иметь в своем распоряжении целый аэродром недалеко от столицы и там все лето снимать, снимать… И как все оказалось удобно: военный городок возле аэродрома сверхсовременный — пятиэтажные дома, обсаженные березами, Дом офицеров со стеклянным кубиком кафе и за городком — Древна, тихая глубокая речка, уходящая в обширный лес, и ниже по течению реки — Успенское, село, давшее название и авиационному городку, со старой, заколоченной уже лет тридцать церковью, с избами по двум улицам, крест-накрест перечеркнувшим косогор.
Утром снимали полеты или проходы актеров у жилых домов (в одном из них Оболенцев поселил сына своего главного героя — летчика-истребителя), после обеда перебирались в лес, где заместитель генерального разгуливал с фоторужьем, — считалось, что за тысячу километров отсюда, в Беловежской пуще, во время отпуска предавался своей истинной любви не к металлическим, а живым, из перьев, птицам, а заодно мучился из-за неясности отношений с молодой вдовушкой — лесничихой Настей.
Оболенцев потерял счет времени. Все до одного редкие выходные уезжал в Москву и сидел в монтажной, начерно подбирая готовые эпизоды, а в будни вставал в серый еще рассвет, наскоро окунался в холодной, как родник, Древне и хватался за пухлую тетрадь, куда с вечера записывал все, что намеревался сделать за день. Если предстояли съемки в сумерки, под ночь, он бродил по гарнизону, высматривая, что еще можно прихватить в картину из реальной авиационной жизни — что-нибудь эдакое, не высмотренное другими режиссерами, не разнесенное по экранам, или сидел у лейтенантов-летчиков в общежитии, а потом спохватывался и принимался репетировать с актерами.
Исполнители всех ролей подобрались удачно. Кириллу не нравился лишь один, игравший сына героя фильма, того самого Митьку, о котором говорил привередливый член-корр и против гибели которого по ходу фильма возражал. Катастрофы в режиссерском сценарии не осталось, но даже если бы она и существовала, не эпизод гибели самолета беспокоил Оболенцева — это сняли бы комбинаторы, — а то, что ему предшествовало.
Актер, утвержденный на роль летчика, недавно окончил Щукинское училище, шел в гору у себя в театре и был внешне, как казалось в Москве на кинопробах, олицетворением современного молодого человека: красивенький, с умными глазами и той независимой манерой держаться, которая услужливо обещает, что этот человек в любой ситуации поведет себя неожиданно и интересно. Однако здесь, на аэродроме, все в актере выглядело до странности фальшиво: одетый в военную форму, он отчетливо выделялся среди летчиков, приходивших поглазеть на съемки, хотя и форма на нем была не новенькая, ношеная, как и у них, и подстричь его Оболенский велел не гримерам, а в пропахшей «шипром» гарнизонной парикмахерской. Не то выражение лица? Торопливость? Мелочность затаенных желаний? Трудно было понять. И вот уж кто действительно обещал неожиданное, так не актер, а эти загорелые, с усмешечкой офицеры. Они держались, быть может, скованно с людьми, занятыми малопонятной им работой, но за неуклюжей их стеснительностью чувствовалась отрешенность избранных, проступало умение, доступное не каждому, — летать.
Оболенцев отчаялся добиться от актера вот такого «двойного дна» в манере держаться, решил, пусть будет таким, как есть; не каждый зритель видел живого боевого летчика. Но актер еще и плохо играл, ему начисто не давалась первая же его сцена в спортивном городке, когда он должен был изобразить, как сын генерального, такой же упрямый, как отец, пытается взять на штанге вес себе не под силу. Началось с того, что актер не смог поднять и полсотни килограммов, подумали даже сделать штангу бутафорской, заказать в Москве, но потом Оболенцев решил, чтобы не терять времени, найти дублера, снимать «сына», толкающего штангу, со спины. Ничего страшного, кино недаром именовали «иллюзионом», в нем все держится на подменах, кусочках несуществующего целого, на разорванной перспективе… Нет, не за это ругал себя Оболенцев. Поспешные, самонадеянные пробы актеров — пусть; в конце концов не подошел только один. Явно упущенный шанс — вот что вызывало досаду. В полку обнаружился двойник актера, прямо копия и ростом, и цветом волос, и уж он-то был точно на роль, мог бы сыграть, вполне мог справиться, и даже встретился раньше, когда летал специально для картины, изображая полет «сына»…
Его фамилия была Широков, старший лейтенант, но все в полку звали просто Славиком. Он и впрямь отвечал этому затверженно-ласкательному обращению — непохоже на других летчиков говорливый, притягивающий к себе не только желанием, но и умением мгновенно погрузиться в чужие дела, как в свои. С первого же подхода к штанге взял вес в семьдесят килограммов, предлагал и больше, и не просто так поднял, как может любой сильный человек, поплевав на ладони и крякнув для облегчения, а со всеми тонкостями тяжелой атлетики, в рывке, с приседанием, с четким взлетом прямых мускулистых рук. И что-то произошло сразу на площадке, что-то пронеслось и развеялось добрым ветром — и пошел дубль за дублем, только успевай подавать команду: «Мотор!»
Оболенцев продержал Славика на съемках три дня, хотя и снимал всего час, и майор Фигурнов, командир эскадрильи, не на шутку разволновался, пришел спросить, не довольно ли отвлекать летчика от дела.
— А искусство? — смеясь отшучивался Кирилл. — Мы ведь вас, авиацию, прославляем. Вы должны помогать!
— Оно так, — мялся Фигурнов. — Только мы ведь не в одиночку летаем. Парой, звеном… А нет Широкова — кто заменит? Вчера я летал и позавчера, а налет не мне, ему нужен.
Потом, разговорившись с Фигурновым во время случайной встречи, Оболенцев выяснил, что майор боялся не только за «налет» Широкова, он вообще не признавал иных занятий, кроме тех, которые человек был обязан выполнять по своей профессии. Фигурнов, оказывается, терпеть не мог самодеятельности, всех этих, как он говорил, балалаечников, аккордеонистов и бегунов; его удивляло, как это люди, избрав себе дело всерьез и надолго, добиваются еще чего-то, ездят на смотры, соревнования и, не достигая даже десятой доли того, что делают настоящие артисты и чемпионы, радуются, считают, что осчастливили человечество своим жиденьким пением, своим четвертым местом на районных соревнованиях, а их дело, где никого другого, кроме них, не имеется, ждет и страдает от этого.
— Ну, вы крутовато берете! — возразил Оболенцев. — Есть сколько угодно примеров, когда люди успевали отличиться во многих областях. Про Уточкина слышали? А Экзюпери? Авиатор и писатель с мировым именем.
— Может, оно и так, — сказал Фигурнов, — только тому, кто на теперешних самолетах летает, лучше не отвлекаться. Навыки нужны уникальные, их ни боксом, ни пением не приобретешь. Одно небо помогает. А Широков… Широков, скажу я вам, пилотяга особый, с талантом. Талант легче всего…
— Испортить? — завершил фразу Оболенцев. — Ладно, обещаю вам больше Славика не требовать. Выкрутимся. Но только уж на полеты вы его нам давайте, раз он такой, особый. В искусстве, знаете, что самое главное? Талант!
Разговор происходил в сумерки. Они стояли под деревьями, на траву падал свет из окон столовой, хлопали двери, темными силуэтами проходили мимо летчики, исчезали с глаз, будто и вправду хоронились от мира для сегодняшних ночных или завтрашних дневных полетов, и Оболенцеву вдруг показалось, что промелькнул и тот генерал, член-корр, который так настойчиво возводил в феномен свою инженерную науку, так же настойчиво, как Фигурнов летное дело. Подумалось, что они, эти двое, даже похожи сосредоточенностью на одном — мысли, понятии, и это делало их не только одинаково устрашающе сильными, но и равно до смешного слабыми, потому что генерал говорил, говорил, а фильм все равно снимается, и Фигурнов тоже развивал свои материи, а Славик уже на пленке, и пленка в лаборатории, и ничего уже не изменишь — так было и так будет, жалобных книг на такой случай не предусмотрено…
С того вечера Оболенцев с особой заботой пожимал руку Фигурнову, будто бы тот чему-то научил его, в чем-то помог. Бог с ним, со Славиком Широковым, пусть летает! И член-корр пусть раздумывает, как перекачать воду из Атлантического океана в Тихий, — пошли другие сцены, без самолетов и людей в форме, съемки покатились сами собой, и стало совсем легко, просто, как на той самой первой его картине, когда он снимал в день по пятьдесят, по семьдесят полезных метров, — он, тот самый Оболенцев, которого считали удачливым и которому, как он сам порой считал, завидовали.
В середине августа позвонили со студии, сказали, что будут смотреть его материал. День был солнечный, с белыми островками облаков на ослепительном небе, надо было бы снимать и без него, со вторым режиссером, но он, удивляясь своему великодушию, дал группе отгул и помчался в Москву — возбужденный, нетерпеливый, словно бы призванный получить уже объявленную награду.
По лестницам, по коридорам шагал прямой, загорелый, и шнуровка на вороте мохнатой, с короткими рукавами, вроде бы из полотенца сшитой рубашки была распущена, как у футболиста, только что забившего красивый гол.
В душном просмотровом зале уже собрался народ. Кирилл, проходя от ряда к ряду, целовал женщинам руки, весело здоровался с мужчинами и всех приглашал к себе в Успенское. Шумно, правда, самолеты все время над головой, но зато Древна — ох, что за река! И лес, и рано поспевшая малина… Когда погас свет, он еще громко объяснял, с какого вокзала и на какой электричке лучше ехать.
Материал ему самому понравился. Особенно сцена заместителя генерального с вдовушкой — снимали на настоящем сеновале, и полная иллюзия светлой лунной ночи получилась; Настя скатывается с копны, бежит к загону с зубрами. Потом придется съездить в Беловежскую пущу, подснять зубров, но уже есть длиннющий кусок в картину — объятия с пожилым любителем птиц и бег через росистую поляну, сквозь кусты, цепляющиеся за платье Насти. Ничего не скажешь — хорошо! И еще сцена в спортивном городке. Молодец, Славик, помог… Полеты так себе, ничего выдающегося, кроме взлета истребителя с пороховыми ускорителями. Опять же Славик летал! Эффектно, куда там, только ведь в монтаже вылетит, как пить дать вылетит, очень уж смахивает на киножурнал «Наука и техника»…
Он даже не стал записывать, что говорили. Это впечатляет, то свидетельствует о возросшем мастерстве Оболенцева. Но, когда грузно поднялся и вышел в проход директор студии, Кирилл сразу понял, что обсуждение до сих пор шло совсем не так, как ему полагалось идти. И еще показалось, что заговорил не директор, такой, в общем, наперед известный по суждениям, а маститый автор сценария.
Кирилл даже обернулся, покрутился в кресле, ища, нет ли в зальчике Городецкого. Нет, его не было, но дух, железный дух, вызвавший к жизни сценарий-биографию, сценарий-календарь, витал здесь и вещал устами директора. Оболенцев, видите ли, снял половину картины, и теперь со всей очевидностью можно сказать, что она пошла совсем не туда, куда нацеливал режиссера уважаемый В. Е. Городецкий. Он ведь замышлял фильм не как сентиментальную драму, не как перепевы тысячу раз виденных любовных сцен, куцых эпизодов из заводской и армейской жизни, а как эпическое полотно, демонстрирующее на примере жизни одного выдающегося человека технический гений всего нашего народа, историю его борьбы за превосходство в воздухе. А что мы видим? Разве суета вокруг истребителя на фронте убеждает, что данный самолет был грозой «мессершмиттов», «хейнкелей», «фокке-вульфов»? А конструкторское бюро? Неужели хиханьки да хаханьки у чертежных досок убедят зрителя, что перед ним проходят поколения лучших представителей нашей инженерной мысли?
Голос директора то удрученно спадал, то взрывался негодованием. По его словам выходило, что в материале нет ни одного приличного кадра. «Странно, — подумал Оболенцев, — директор же всегда неплохо ко мне относился. Откуда такая ненависть?»
Потом говорил главный редактор студии. Человек он был новый, Оболенцев его мало знал, и тот, конечно, его тоже, но это не помешало главному редактору столь же настойчиво обвинить режиссера в неоправданном отходе от основной мысли сценария, от предложенной автором стилистики картины. Особо была отмечена необоснованная трактовка сцен, а то и полная их трансформация в угоду сомнительным кинематографическим находкам. Тут Оболенцев не выдержал и громко сказал:
— Но режиссерский сценарий был принят. И подписан, между прочим, вами!
— Мало какие бумаги подписываются! — хмуро отозвался редактор. И с обидой в голосе почему-то на него, Оболенцева, добавил: — Вы знаете, я тогда лишь один день был в своей должности.
— Представляю, что станется, когда прослужите год! — крикнул в ответ Кирилл.
Но не помогло, ничего не помогло. Ни эти возгласы, ни получасовая оборонительная речь. При общем согласии даже тех, кто поначалу хвалил материал, решили дать режиссеру подумать и обязали его в ближайшее время выступить перед сценарно-редакционной коллегией с предложениями, как, не нарушая съемочного плана, вернуться в русло сценария «а-ля Городецкий».
Про Городецкого это он уже сам сформулировал, Оболенцев. Ему в этот момент виделась дачная калитка в Переделкине, каша из песка и тающего снега под ногами, неясные вздохи ветра и бодрые, такие бодрые слова сценариста: «Ну вот и дерзайте, молодой человек, я свое сделал!» Что же происходит теперь? Удовлетворяется тщеславие лауреата? Но разве ему бы повредила хорошая, пусть не совсем по его замыслу картина? Или он боится, что режиссер потребует половину денег за сценарий? Но ведь об этом и речи не было, да и потом тысячу раз можно договориться. Эх, знал бы Городецкий, что говорил про сценарий тот усатенький член-корр…
Но, главное, Оболенцев вдруг почувствовал, что ему самому не так уж важно, каким именно будет фильм. Он ведь и к Городецкому прежде приставал и что-то приглушал, что-то раздвигал в сюжете потому, что, думалось, выйдет лучше, будет нравиться всем и станут хвалить. Странно, как он не угодил! Ходом-то пошел верным!..
У окна Коробкин удрученно тер виски ладонями.
— Фантастика… Я же тридцать лет в кино, Кира! У тебя такой материал, такой материал! Что им нужно, а? Что им нужно?
— Кому это «им»?
— Ну… вот… им. — Коробкин устало показал на отворенную дверь опустевшего просмотрового зала.
— Ты что-то путаешь, Матвей, — сказал Оболенцев, закуривая, не глядя на Коробкина. — Теперь это нужно нам. Так и запомни. Давай звони в Успенское, у нас есть еще два отгула, и пусть народ купается. Я останусь в Москве. Помозгую. А ты завтра с утра пораньше жми к генералу, и пусть он лопнет, но обеспечит ту съемку, помнишь, от которой мы отказались. Ну, как самолеты отправляют на фронт. С бомбежкой… Когда заводят мотор истребителя и он тащит весь состав. Вспомнил? Ну вот. Машина где? У подъезда?
— Постой, Кира! Можно же уладить, договориться. Кроме студии, есть еще комитет!
— Думаешь, Городецкий не знает, где находится твой комитет? Не хнычь, старина. Чао!
Кирилл смотрел в переднее стекло машины невидящим взглядом. В сознании отпечатывались только разноцветные глаза светофоров: желтый, красный, зеленый, снова желтый. Надо скорее кончать в Успенском и снимать авиационный завод. Побольше завода. До войны, во время войны, после… Макс — оператор дай бог, снимет так, что конвейер зазвучит как драма!
С Максимом Таниным он делал все свои картины. Бывало, они крепко ссорились, но всегда по делу, и это, в общем, не мешало их ровной, уже испытанной дружбе; он даже считал Макса своим талисманом, пугался мысли, что когда-нибудь придется снимать с другим оператором. Вот и теперь Танин успокоил, а успокоив, вновь вернул к прежним волнениям. Ведь это он, Макс, когда-то сказал на первой или второй их совместной съемке: «Старик, ты слишком легко соглашаешься!» Сказал и скорее всего забыл, во всяком случае, никогда не повторял этих слов, но фраза врезалась Оболенцеву в память, как год его рождения, как номер школы, в которой он проучился все десять положенных лет.
Он побрел в подъезд, говоря себе: «Ты легко соглашаешься». На лестнице шел ремонт, ступени еще не отмыли от известки, и он подумал, что надо бы получше вытереть ноги, но тряпка возле двери куда-то пропала, пришлось войти в маленькую прихожую, печатая на полу белые следы.
Ему было безразлично, что следы и что воздух в квартире затхлый оттого, что мать, опекавшая его жилье, гостила у брата в Керчи, а в ее отсутствие некому было отворять окна. Скинул башмаки и растянулся на тахте, нырнув головой под подушку.
Лежать было неудобно. Он отбросил подушку, а потом сел и не то сказал вслух, не то с яростью подумал, обращаясь к отсутствующему Танину, как недавно говорил Коробкину: «Ничего я не соглашаюсь! Просто меняю решение. Мудрость в том, чтобы знать много решений и выбрать лучшее. Да-с!»
В носках он прошел в кухню и похлопал дверцами степных ящиков, хотя знал, что там ничего нет; открыл и закрыл давно выключенный холодильник и подумал, что надо сходить в магазин — очень хотелось есть. И уже надел ботинок, как зазвонил телефон.
Он так и пошел в одном ботинке к письменному столу, оставляя странный, как инвалид, белый след, и взял трубку.
Ему почему-то подумалось, что это Макс, хотя тот остался в Успенском, и он усмехнулся еще до того, как услышал женский голос:
— Это ты? Как хорошо, что ты в Москве! Знаешь, я сегодня сказала Толику, что ухожу от него… Ты рад?
Где это было? В Куйбышеве? Нет, нет, в Жигулях… именно там. «Зея», двухпалубный теплоход, на котором все лето плавала группа, снимавшая «Волгарей», зашел в бухту под Молодецким курганом: искали место, где бы доснять сцену первой встречи героя и героини — нужен был луг с травой по пояс, с цветами и хорошо бы с березами по краю, в общем, с лесом. Это капитан подсказал идти в Жигули. По берегу бухты действительно, насколько хватало взгляда, тянулась высокая некошеная трава и стояли березы, еще молодые, невысокие, и все в солнце, и на небе — мечта Макса — белоснежные острова облаков.
Снимали с раннего утра до вечера, и, собственно, надо было отплывать, ждал Ярославль; но так было хорошо в тихой бухте, так удачливо и покойно, что он велел капитану не торопиться, если можно, постоять на якоре до рассвета.
На проходивших мимо буксирах, наверное, удивлялись, что это делает двухпалубник под курганом — вроде и не туристский, музыки не слышно, на туристском бы до хрипа орали динамики. Все равно, думали, какая-нибудь экскурсия, отдыхающие. А в каютах на «Зее» один за другим гасли огни. Это прежде так казалось — безмятежный вечерок проведем, глядя на Молодецкий курган, Стеньку Разина вспомним; но убрали камеру, осветительные приборы, развесили костюмы, поужинали, и оказалось — скорее бы добраться до коек, с шести ведь все на ногах. Только в верхнем коридоре, где каюты первого класса, слышались шаги, нет-нет да и хлопала дверь.
Он тогда еще подумал, что это актеры колобродят, снимавшиеся в Куйбышеве; у них действительно тут был выходной, видел — купались до обеда и после… А он работал. Слегка даже раскипятился — героиня никак не хотела делать, что ему было нужно. А нужно проще, проще, она же дочь бакенщика. Может, потому и не ложился? Все переживал ту минуту, когда наконец добился своего, сломал кривляку. Потом-то и пошло, сто полезных метров в картину…
Фырчал вентилятор, обдавая волнами теплого воздуха. Он включил транзистор, но на всех волнах говорили, убеждали, опровергали, советовали, а музыки не было. Ему же хотелось музыки. Он встал и вышел из каюты.
На серой, вполсвета освещенной палубе было пусто, он потоптался у борта и вернулся в коридор; хотел уже взяться за ручку, даже приказал себе лечь спать, непременно лечь спать, как одна из полированных дверей, дальняя, распахнулась, и из нее странно, почти падая назад, показалась Тамара Гущина. Она бы, может, и упала, но сильные руки Осоцкого, актера, исполнявшего в картине главную роль, схватили ее за плечи и потянули обратно в каюту; дверь захлопнулась.
Почему он остался стоять, так и не взялся за медный грибок ручки? Потому что это была она, Тамара? Ему ведь, собственно, от нее ничего не было нужно. Ну, замечал, как она смотрит на него, ну, временами казалось, что специально попадается на глаза, хочет заговорить. Он же ни разу не поддался; по правде сказать, не одна Гущина так смотрела. Да и не важны ему были никакие взгляды, ему важна была тогда только картина, только она. Лишь чуть-чуть отвлекаясь от работы, он замечал Тамару и один раз даже собирался поговорить. Что-то трогательное было в ее худенькой фигурке, какую-то отрешенную грусть часто выражало ее лицо. В жаре, в сутолоке сборов, отъездов и приездов, среди мятых джинсов, выгоревших сарафанов, трусов, купальников она выглядела случайно забредшей на «Зею» — всегда в наглаженном платье, причесанная волосок к волоску. Тамара словно бы протестовала против всего, что делается вокруг, хотя и работала не хуже других: клеила усы и бороды, намазывала грим, подправляла, причесывала — ее не приходилось ждать. А может, и не протестовала, думалось иногда ему, может, просто давала понять, что достойна большего, чем имеет?
Успеху Тамары у мужчин могла позавидовать любая женщина в группе. Даже Макс, примерный отец и муж, и тот однажды признался, что видел Гущину во сне. Его ассистент Жора, тот прямо места себе не находил, когда она была рядом; за ней как тень ходил заместитель директора; маленький кривоногий пиротехник чуть не остался в Саратове, но явился с букетом роз, подозрительно похожих на те, что росли на клумбах городского сквера, а московский поэт, сочинявший слова к песне о Волге и приезжавший на «Зею» вдохновиться, все три дня, что был на теплоходе, сочинял длиннющую оду Тамаре и потом громко, нараспев читал за ужином в столовой.
Вот бы на легкий, на насмешливый характер все эти ухаживания, думал Оболенцев, каким нескончаемо прекрасным, наверное, показалось бы Тамаре лето, какой рекой счастья запомнилась Волга! А у Гущиной все грустней становились глаза, и сама она выглядела еще более наглаженной, причесанной. Точно приближалось время одной ей известного парада, и она ждала его и готовилась к нему.
Только иногда изменяла себе. Кирилл замечал: она стоит вечером где-нибудь на корме с заместителем Коробкина, и до него доносился беспечно-громкий, такой не подобающий Тамаре смех. В Куйбышеве он видел, как она поехала на катере с пиротехником на другой берег Волги, видимо, купаться на песчаный остров, и на ней был крохотный, вызывающе минимальный купальник — собственно, две желтые полоски. А еще раньше, проходя по причалу, он посмотрел в иллюминатор одной из самых нижних, общих кают и как-то сразу в компании, устроившей пирушку, в звоне гитары, в нестройном пении различил ее — возбужденную, с горячечными глазами, будто бы не замечающую руку ассистента Жоры, простертую по спинке дивана возле ее плеча.
Ну и пусть. Мало ли что делают люди в свободное от работы время! Его дело — картина, он обязан думать только о ней. Гущина взрослая, у нее есть муж и, кажется, дочка; сама о себе позаботится… Но никак не выходила из памяти волосатая, бугристая грудь пиротехника, и сам он, торжествующе вцепившийся в румпель подвесного мотора, и рука Жорки, и смех, доносящийся с кормы, — такие оскорбительные для той, обычной Тамары, молчаливой и грустной, словно бы случайно попавшей на «Зею».
Ну и пусть, ну и пусть. Дел у него много — ругаться со сценаристами, актеры делают все время не то, и Коробкин, вечный жлоб, сыплет тысячами, а потом, когда не надо, экономит копейки… Дел много, ух как много! Кирилл бы забыл все, что думал про Гущину, вот только однажды вышел ночью на палубу и увидел ее. Она стояла, навалившись грудью на решетчатое ограждение палубы, и плечи ее вздрагивали. Он подумал, она высматривает что-то на воде, но услышал в сонной тишине всхлипывания, тяжелые вздохи, а потом уж никаких сомнений не осталось, что Тамара плачет.
Наверное, следовало подойти, что-то сказать. Быть может, обнять за плечи дружески, не так, как, наверное, хотелось бы Жоре. Протянуть платок и говорить шепотом о каких-нибудь пустяках, пока она не успокоится. Но он не подходил, не протягивал платок, не говорил. Его вдруг поразила пришедшая на ум мысль, казалось, такая тонкая и верная, и он все произносил ее про себя и удивлялся, как верно, как точно думает.
Он решил, что был не прав, полагая, что Гущиной претит всеобщее мужское внимание, что оно не для нее. Нет. Иначе зачем заместитель, зачем пиротехник, зачем Жора? Но ей было нужно не по кусочкам внимание и заискивание всех, а безумство одного. Да, одного! Вот почему она грустная и такая ухоженная всегда. Она ждет, ждет, а вместо этого ей суют украденные на сквере розы, везут купаться на песчаный остров и готовы положить руку на плечо, когда уже все вокруг хорошо выпили и это не имеет никакого значения.
Тамара плакала, а он стоял и думал. Ему очень хотелось ей помочь, сотворить каким-то чудом того, кто подойдет сейчас, вынет из кармана платок и сотрет слезы. Но где этот рыцарь? Не самому же играть его роль?
Он повернулся и пошел прочь, тихо ступая и веря, что ступает тихо, и она не догадалась, что он был рядом и видел, как она плачет.
Вот отчего он не взялся за надраенный грибок ручки там, в Жигулях, после долгой съемки на жаре, хотя и приказал себе лечь спать тотчас, немедленно. Вспомнил, как прежде думал о Тамаре, и еще больше уверился в своей правоте. Но теперь ему захотелось другого — не сотворить чудом доброго и отважного ухажера, а чтобы Тамару оставили в покое. Или все, или ничего…
Он даже пожалел, что не зашагал сразу к распахнувшейся внезапно двери, не вызволил Тамару из цепких рук Осоцкого — она ведь явно вырывалась, пыталась удрать. Тогда еще можно было вмешаться, а теперь поздно. Не войдешь же, не скажешь: отпустите ее. Тут не съемка, и он уже не командир; тут право на отдых.
И он взялся наконец за медную ручку. Но та, дальняя, дверь снова распахнулась, по полированной стене полыхнул, отражаясь по обе стороны коридора, желтый свет, и он услышал голос Тамары и голос Осоцкого. Ей уже было явно невмоготу, в пору звать на помощь, но лапищи актера крепко держали ее за плечи, и она никак не могла переступить через порог.
Кирилл в два прыжка оказался у растворенной двери и заглянул в каюту.
В глубине каюты почему-то сразу бросился в глаза столик под окном, уставленный бутылками, с колбасой на буфетных тарелках с недоеденными кусками хлеба. На диване в углу сидел старик Макаров, бакенщик по картине, любимый с детства актер Кирилла, а напротив — в домашнем халатике, распахнувшемся на груди, и всегда-то толстая, а теперь словно бы расплывшаяся на полдивана администраторша Паня. Старик Макаров, сильно выпивший, смотрел хмуро и безразлично, а Паня — хмуро и заискивающе. Она первой нарушила молчание:
— Кирилл Константинович, миленький, к нам, пожалуйста, просим! Чем бог послал.
— Может, правда? — нерешительно поддержал Осоцкий и опустил руки.
Тамара стояла совсем близко, и Оболенцеву казалось, что он слышит запах ее волос. Получалось, что они вроде бы делят ее с Осоцким.
— В другой раз, — сказал он и подтолкнул Тамару в сторону, притворяя дверь.
— О-они г-гребают… — глухо донесся голос Макарова, словно бы играющего роль. — И-им с нами противно!
Теперь вокруг было тихо; так тихо, что слышалось шуршание шагов по мягкому ковру коридора. Тамара шла рядом, опустив голову, и он не знал, как теперь поступить. Они уже поравнялись с его каютой, и тут она остановилась, закрыла ладонями лицо и заплакала, вздрагивая плечами, как тогда, на палубе ночью, и всхлипывала все громче, почти навзрыд. Он вконец не знал, что с нею делать, и поспешно, прямо в панике, дернул за медный грибок, пропуская ее к себе, под теплые волны вежливо фырчавшего вентилятора.
— Ты что, не слышишь? Я сегодня сказала мужу, что ухожу от него. Как будто знала, что ты в Москве.
— Но… мне нужно в Успенское, — соврал он и обрадовался, что ложь вышла только наполовину; можно ведь и уехать и остаться, на студии не требовали немедленного ответа о переделках. И повторил твердо: — Мне сегодня же нужно в Успенское. Рано утром съемка.
— Но я все равно сказала Толику, что ухожу. Ты рад?..
Она стояла посредине каюты, и он подтолкнул ее, чтобы села, и достал платок — вытереть слезы, но мешали руки, ее руки, закрывшие лицо, и он опустился на корточки перед ней, не зная, как все же поступить. Поднялся, налил в стакан боржома и протянул, но она не отпускала рук, а он стоял с протянутым стаканом, молчаливо прося.
Сколько же он так стоял и о чем тогда думал? Помнится только, как она вдруг опустила руки и подняла голову. Лицо ее было мокрое, красное, а он не замечал ничего, видел только большие, широко открытые глаза. Удивительно, как серьезно они на него смотрели! В них не было ничего, что привело их обоих сюда, в каюту, как будто Тамара хотела одного — увериться, что это он перед ней, он, а не кто другой. И вдруг засмеялась негромко. Так негромко и счастливо, что у нее опять навернулись слезы, и схватила стакан, жадно выпила и снова стала смотреть, и теперь уже глаза ее не были серьезными, они видели, что это он, действительно он стоит перед ней, и она снова засмеялась, уже без слез.
Господи, неужели от простого узнавания можно так счастливо смеяться? Только-то всего… и что теперь? Он сделал шаг по узкому пространству каюты, рванул, опуская, деревянное жалюзи на окне.
— Чтобы Осоцкий снова не привязался, — сказал, оправдываясь не то перед ней, не то перед самим собой. — Так ведь лучше? А то снова это начнется. Я этого не люблю… Черт знает что творится иногда в экспедициях… Можно подумать, что ради этого некоторые идут работать в кино…
Он говорил, а она молчала. Лишь следила за ним взглядом и, казалось, не слышала его слов. А он не знал, что еще сказать и что сделать с собой, большим, нелепо торчащим между двумя диванами в холщовых чехлах. И как-то само собой вышло, что он сел рядом с ней. Стенка шкафа оказалась близко, ему было трудно поместиться. Тамара подвинулась чуть-чуть, и он почувствовал, что касается ее.
Его удивило, что вблизи она совсем не щуплая, как обычно казалось, и будто бы проверяя, что не ошибся, прильнул к ней плечом и снова подумал, что она совсем другая, чем казалась.
— Кого же ты все время ждала? — спросил он, почти не слыша своего голоса. — Я замечал, ты все время кого-то ждала.
— Тебя, — сказала она.
Он не знал, как относятся к позднему возвращению соседей те, кто располагался на самой первой палубе, собственно даже в трюме, бесплацкартном помещении, где койки выстроены в два этажа и между ними нет ни дверей, ни перегородок. А Тамара, по своему низшему положению в группе, жила именно там. Уже рассвело, по палубе грохотал ведром вахтенный матрос, и лучше всего было сделать вид, что никто не проводил ночь ни в чьих каютах, просто заговорились, загляделись на летнее, рано заголубевшее небо, и вот, пожалуйста, на ногах. Взял Тамару за руку и повел по трапу наверх, в рулевую. Оставил возле широкого окна, за которым сначала полого, а потом круче и круче вздымался склон Молодецкого кургана, а сам пошел к капитану. Спросонья тот никак не мог понять, чего он от него хочет, а он хотел — в полную противоположность тому, на чем настаивал накануне, — чтобы «Зея» поскорее снималась с якоря и шла в Ярославль.
За два месяца путешествия с киногруппой капитан разучился чему-либо удивляться, и через полчаса теплоход уже разрезал наискосок Волжское водохранилище, раскланиваясь со встречными судами белым флагом-отмашкой.
Вечером в каюту легонько постучали, и Оболенцев не удивился, что это была Тамара. Так произошло и на второй день, и на третий, только в Ярославле, когда началась недельная суматоха со съемками старых, еще дореволюционных пристаней, ярмарки с массовкой в пятьсот человек, он не видел ее после работы, даже не вспомнил ни разу. Потом до самой Москвы с утра до вечера сидел в монтажной, по-походному устроенной в кормовом ресторанном зале, и только в Химках, на широком асфальте причала, вдруг заметил Тамару с плащом через руку, с голубым чемоданом у ног. Она ждала других, чтобы сесть в студийный автобус, а он уже распахнул дверцу «Волги», и стало вдруг неловко, будто наобещал с три короба, а держать слово не хочет.
К счастью, мимо несла свое рыхлое тело администраторша Паня, и Кирилл противно-заботливым (для себя противным) голосом осведомился, не по пути ли ей с ним. Паня радостно заохала, полезла в машину, и тогда он, краснея, спросил Тамару:
— Мне на Комсомольский. Может, и вам по дороге?
В машине он нес всякую чепуху — как плохо летом, если окна квартиры выходят на улицу, что в Америке нет понятия «обгон», там, кто едет медленно, обязан становиться в правый ряд, и что график работы такси не согласован с московским ритмом жизни и машины днем стоят, хотя вечером нарасхват. Говорил не переставая, а сам думал, что зря повез Тамару. Это надо решительно оставлять в прошлом, с этим нельзя возвращаться из экспедиции домой.
Паню ссадили у Белорусского, повернули в сторону проспекта Мира, и он уже ничего не говорил, только думал, хорошо ли, что молчит, не заподозрит ли шофер в его молчании что-либо особенное.
Доехали быстро. Машина свернула к новому дому, и он даже выскочил, галантно распахнул дверцу. Тамара с минуту стояла, бросая взгляды то на него, то на окна дома, куда-то невысоко, на второй или третий этаж, а потом что-то сказала, вернее, просто пошевелила губами и пошла к подъезду следом за шофером, который нес чемодан. Оболенцев смотрел на нее и почему-то удивлялся, что она кажется худенькой, хотя на самом деле другая, и еще подумал, что при таком расставании это не кончилось, все еще впереди.
Дома он первым делом позвонил матери, сказал, что придет вечером, и открыл в ванной кран.
Шум воды, низкий и властный голос матери вернули ему привычное состояние подчиненности, зависимости от заведенного порядка вещей, и он перестал думать о Тамаре. Знал, что трагически потерявшая мужа, когда ее единственному сыну было всего полгода, в одиночку выходившая его, выучившая, мать и теперь, когда сыну уже тридцать пять, не собирается отдавать его в покровительство ни одной, даже самой распрекрасной женщине. Четыре года назад случилась, правда, осечка, из-за которой они жили теперь отдельно, но из прошлого Нина Львовна извлекла хороший урок и ошибиться еще раз вряд ли бы согласилась.
После окончания ГИТИСа Оболенцев стал работать режиссером-стажером в театре. Стоящего дела ему не поручали: возился с инсценировкой повести из «Юности» для молодежного состава, но в середине работы чахлые еще куски посмотрело художественное руководство театра, и было решено, что тема вещи устарела. Дали другую пьесу — опять для молодых актеров, и он довел репетиции до конца, всем нравилось, но что-то стряслось с планом, включили две ранее не предусмотренные премьеры, и о его спектакле просто забыли. Почти год он ничего не делал, ни с кем не встречался, не дружил, пока Марьяна, почти незнакомая, видевшая его лишь на собраниях, не утянула однажды из прокуренной комнаты лит-части к себе на Усачевку, в восьмиметровую комнатуху в каком-то полуразвалившемся флигеле. Она пригласила, собственно, завлита, но тот в последнюю минуту отстал.
Был первый день масленицы, Марьяна напекла блинов, поставила на стол бутылку водки и банку соленых огурцов. У нее тоже дела были неважны: старше Кирилла тремя выпусками актерского факультета, Марьяна блеснула только в одной роли, на которую ее и взяли в театр, а потом удача не выпадала, постепенно она отошла на второй план, ей давали играть только во время летних гастролей, когда актрисы основного состава охотно уступают спектакли.
От водки, от тесноты стало жарко, Кирилл снял пиджак, потом стянул и галстук; перебивая Марьяну, тоже начал жаловаться на жизнь, а потом рассказывать, как бы хотел все перестроить в театре, а она принялась рассказывать, о чем мечтает по ночам здесь, в восьмиметровке с промерзшим углом, и даже прочла в полный голос монолог Марии Стюарт, выученный «просто так», для себя. Ему показалось, что это не свое, из Пастернака: «К смерти приговоренной, что ей пища и кров, рвы, форты, бастионы, пламя рефлекторов?» — но он ничего не сказал, попросил прочесть еще раз и поправлял, как на репетиции. Потом они счастливо засмеялись и удивились, как это до сих пор близко не познакомились, хотя работают почти рядом.
Он остался у нее ночевать и половину следующего дня проходил по улицам, не зная, как вернуться домой и что сказать матери. Но, оказывается, ничего не надо было придумывать. Перед тем как он явился, к нему заходил приятель и, узнав, что его не было всю ночь, наплел из мужской солидарности про день рождения за городом, куда всех пригласили так поздно и так неожиданно, что обижаться и волноваться Нине Львовне не следует.
Нина Львовна, как ни странно, поверила и огорошила сына вопросом: «Где это было? В Тарасовке, у Крашенинникова?» Вначале он бормотал невразумительное, но постепенно, сообразив, что мать кто-то уже одарил спасительной ложью, стал разыгрывать «предлагаемые обстоятельства», как когда-то в институте на занятиях.
Для вранья был полный простор. Каждый вечер, усаживая его за ужин, мать требовала полного отчета за прошедший день и составила себе довольно ясное представление о труппе и о жизни театра. Теперь она знала даже, кто был как одет на мифическом дне рождения и как выглядит неведомая Кириллу дача Крашенинникова снаружи и внутри. Она только ничего не знала о Марьяне. А он бывал теперь у нее почти каждый день.
На счастье, Марьяне предложили сниматься. Роль не ахти какая, но она была много занята, и смены все ночные, так что Кирилл являлся домой еще до полуночи, проводив Марьяну до проходной Мосфильма. Потом стало хуже. Прошел слух, что флигель, в котором жила Марьяна, скоро снесут, и она так же решительно, как весной, притащила его к себе на блины, за один вечер уговорила пойти в загс. Собственно, даже не уговорила, просто заметила, что на двоих дали бы не комнату в общей квартире, а наверняка что-нибудь отдельное, и он сам же подхватил ее мысль, сказал (себе), что хватит прятаться и (ей) что надо пойти и расписаться. Сказал и сразу начал давать задний ход, перечислять «хотя» и «если», но Марьяне, уже раскусившей его характер, оставалось лишь терпеливо выслушивать витиеватые соображения, а утром позвонить и сказать, чтобы он приезжал, она уже тут, в загсе, и ждет его.
Флигелек с восьмиметровкой скоро снесли; вселение в новый дом задерживалось, и Марьяна жила у подруги, а он — дома, терзаясь мыслью, что мать обнаружит печать в паспорте.
Им дали превосходную однокомнатную квартирку на Комсомольском проспекте. Перевезли туда Марьянины чемоданы и два стула (остальное, решили, должно быть новым, из магазина), не успели поахать по поводу того, что из одного окна видна Москва-река, и парк культуры, и чертово колесо, как Марьяна надела пальто и ему приказала одеться, чтобы ехать к Нине Львовне — повиниться. Она и первой вошла в квартиру, и первой заговорила, и ей, а не сыну Нина Львовна строго ответила: «К чему все это? Я давно знаю». И потребовала себе вторые ключи от квартиры на Комсомольском. Марьяна покорно отдала и даже театрально поклонилась, как бы воочию признавая старшинство свекрови в их маленькой семье.
Любил ли он по-настоящему Марьяну? Ему казалось, что любил, потому что любить для него означало подчиняться, уступать, мириться с чужим мнением, даже если оно и неверно, и находить в этом усладу творящего доброту. Так он любил свою строгую мать. Так же любил и Марьяну, только делать это в отношении ее было в тысячу раз приятнее, ибо, ища собственную выгоду, даже самую маленькую, житейскую, Марьяна все оборачивала так, будто он поступал по собственному желанию. Теперь у него было как бы две матери. Но с первой он и в тридцать пять оставался мальчиком, а со второй, будь даже семнадцатилетним, мог называть себя мужчиной.
Дела в театре по-прежнему обстояли неважно, но Марьяна теперь, часто снимаясь на разных студиях (ее заметили), завела кое-какие знакомства, и Кирилл будто сам собой оказался на режиссерских курсах, попал в группу к Великому Мастеру, без имени которого не обходился ни один учебник по истории кино.
Он довольно твердо стоял на ногах после двух, хоть и неудачных, но своих театральных постановок, да еще учился с охотой, и на курсах его прочили в молодые кинодарования. И дома, в общем, все шло нормально, если не считать бдительного ока Нины Львовны, по возможности не оставлявшей молодых без присмотра. Вернее, его одного. Марьяна как-то уж очень часто стала уезжать, порой ему казалось, что даже охотно, и не торопилась возвращаться; он замечал — старалась прихватить на съемках лишний денек. Только это его и заботило, даже ощущение собственного великодушия (он же сам разрешает жене уезжать) не заглушало опасений, что в отношениях с Марьяной пропала привычная ясность.
Однажды, проходя мимо кинотеатра, он мысленно увидел на афише свою фамилию и остановился, несколько пораженный простотой осенившей его мысли. Скоро курсам конец, и будут деньги, а значит, не надо ничего опасаться. Просто Марьяна должна посидеть с годик дома. Никаких съемок, театр к черту, пусть родит ребенка. Они оба заработались, вот и все.
Он обрадовался, заспешил домой. Поднимался через две ступеньки, заливисто позвонил в дверь и, суетясь, стал отпирать своими ключами, словно за молчаливой дверью все равно кто-то был, хоть его и не встречали. И именно тогда, в тот, казалось, до предела осчастлививший день, еще не сняв пальто, нашел в кухне на столе записку: «Я уволилась из театра. Пригласили постоянно в Новосибирск, и самолет — сегодня. В аэропорт не приезжай. Тебе со мной хорошо, я знаю, но ты вполне можешь существовать при одной мамочке. А вот смогу ли я без тебя — посмотрим. Целую. М.».
Он все-таки кинулся к телефону, с трудом дозвонился до справочной Аэрофлота. Оказалось, что в Новосибирск самолет уже улетел; был еще один — ночью, но вряд ли Марьяна после такого решения смогла бы торчать в аэропорту, конечно же, улетела.
За окном начинались сумерки; снег посинел, на нем черными пятнышками виднелись фигурки мальчишек, гоняющих шайбу. Кириллу хотелось спуститься во двор и рассказать мальчишкам, что с ним случилось. Казалось, только они бы и поняли… в самом деле, только они. Ведь не было злости на Марьяну, он чувствовал, и жизнь вовсе не казалась разбитой — одолевало только чувство обиды, почти детской; как будто подарили что-то, а потом отняли навсегда. И нет никакого желания сопротивляться: ты-то тут при чем?
Марьяна приехала через год — разводиться. Она выглядела помолодевшей и довольной, сказала, что ей вовсю дают играть и что у нее есть муж, тоже актер, из их театра. «Муж? — удивился он. — А кто же я?» Марьяна сощурилась, как умела делать только она, словно ей это нужно, чтобы поверней ответить: «Ты ответчик на бракоразводном процессе». А потом потрепала по щеке, как тоже умела делать только она, будто внушая истину: «Вырасти, еще успеешь».
От Марьяны осталась не только квартира, но и множество вещей, которые Кирилл сам, наверное, не догадался бы купить, — зеркало на стене в черной резной раме, часы с гирями, подставки для цветов, глиняные вазы. И, возвратившись из Химок после долгого плавания на «Зее», а точнее, из Грохольского переулка, где жила Тамара Гущина, сидя в ванной и намыливая загорелую грудь, он вдруг вспомнил, что губка — Марьянина, кто-то привез ей из Югославии. Ему вдруг представилось, что Марьяна никуда не уезжала, она здесь, в кухне, и даже почудился чистый, отшлифованный на репетициях голос: «Ты долго будешь плескаться? Все остынет!»
Он на секунду замер, будто ожидая повторения, но услышал только шаги за стеной, на лестнице, звонкое шлепанье капель из крана, и забултыхался в воде, прогоняя лишние звуки, снова представил, как из кухни доносятся слова, те же, только сказанные другим человеком — Тамарой…
Ничего не получилось. Он знал почему — так фальшиво. Тамара не может приказать: «Ты долго еще?» Приказать может он, а она — попросить; в этом и состоит разница. Все переменилось, и теперь он в той роли, которую взяла на себя Марьяна (или не могла не взять) в тот вечер на масленой неделе.
Он знал, что поступил искренне, когда привел Тамару в свою восьмиметровку на «Зее», ему действительно хотелось ее защитить, сберечь для кого-то одного. Разве он виноват, что этим одним оказался он сам? И к тому же она ему нравилась. Человек же он, в конце концов! Вот только не надо было приглашать ее в легковуху, добралась бы в автобусе — багаж невелик. А там муж, дочка… Забылось бы все, как жара в Волгограде, как дожди в Горьком, как быстрая, расписанная под старинную карусель в Ярославле. Но он пригласил ехать с ним… нет, приказал, и в этом все дело. А ей ничего не осталось, как подчиниться.
Несколько дней он избегал встречаться с Тамарой на студии, круто сворачивал, завидев ее в конце коридора. Потом пошли павильоны, она опять была рядом, и он ожидал, что все-таки подкараулит, заговорит — ей же надо было выполнять приказ. Но она не подошла, не заговорила.
«Волгарей» сдали, группы не стало. Кирилл слышал, что Гущина на той картине, что почти вся снималась в Серпухове, — бездна натуры в городе и под городом, павильонов почти нет. Он радовался, что так все образовалось и уже начал возиться со сценарием Городецкого, почти не выходил из дому. Квартирку на Комсомольском навещал только Макс, когда его освобождали от домашних дел, и они по нескольку часов просиживали за шахматами, пока воздух в комнате не становился сизым от табачного дыма.
Так было и в тот день. Макс ушел. Кирилл приоткрыл балконную дверь, расстелил на тахте постель и направился в кухню, размышляя, жарить ли котлеты, три дня лежавшие в морозильнике, или обойтись на ужин яичницей, как услышал стук. Он сначала не уловил, откуда это, но повторилось опять, он понял, что стучат в дверь. Звонок был вроде исправлен, Макс звонил, и теперь он удивился, почему же стучат, и слегка заволновался, хотел спросить, кто там, но подумал, что глупо путаться взрослому мужчине, и повернул замок, правда, вытянутой рукой, как бы остерегаясь.
Дверь отошла, открывая сумрак в глубине, яркий свет падал сбоку, от невидимой лампочки, и потому представившееся было похоже на театр, во всяком случае, выглядело не совсем реально: на лестнице, прислонившись к дверному косяку, стояла Тамара.
Он не знал, что сказать, и только подумал, что на улице дождь, а плащ на ней сухой, и это означает, что Тамара долго стояла, не решалась позвонить, быть может, она столкнулась с Максом, и это ненужно, нехорошо. Он и хотел спросить о Максе, но передумал, почему-то вспомнил, что уже половина двенадцатого, и поправил себя: нет позже, наверное. Оттого и вышел таким глупым, непонятным его вопрос:
— Ты? А как же муж?
Она не удивилась, ответила все так же, прислонясь к косяку, словно устала, выбилась из сил:
— Я же в Серпухове.
И он сказал:
— Ах да, я и забыл.
Она наконец отделилась от стены, выпрямилась, точно сделала все, что хотела, и собирается уходить, и он подумал, что все сейчас похоже, как было в Химках, только тогда он собирался уезжать, а Тамара стояла, ожидая, и действительно надо было уехать, она бы добралась домой сама, а теперь нельзя отправить ее, теперь уж никак нельзя. Сделал шаг вперед и обнял ее, как в первый раз там, на «Зее», когда они сидели рядом на диване, и подхватил под колени, слыша твердое шуршание болоньи, и понес в комнату, опустил на тахту.
Было почему-то приятно видеть ее такой — распростертой на простыне в плаще, в туфлях, он даже засмеялся и спросил, любит ли она яичницу, и пошел на кухню, загремел сковородкой. А когда вспыхнул венчик газа, зашипело масло и совсем уже не было пути назад, радостно сказал себе: «Теперь я не приказывал, она сама, сама…»
Это стало правилом, их правилом: когда она приходила, то стучала в дверь, а не звонила. Но как ни долгой была экспедиция в Серпухове, она кончилась. Только раз, сказав мужу, что у нее ночная съемка, Тамара осталась у него до утра, а так все больше бывала днем. Вычистила и выскоблила квартиру и даже несколько раз готовила обед.
Он ел борщ или отбивные, сидя один в кухне, и размышлял о том, как это выходило, что Тамару не застал у него ни Макс, ни кто другой из друзей и — что уж совсем поразительно — мать. И не удивился, когда Нина Львовна, открыв однажды дверь своим ключом и опустив на пол тяжелую сумку с провизией, еще с порога, еще задыхаясь после лестницы на пятый этаж, сказала:
— Не понимаю, чем тебя привлекает этот пошлый адюльтер… Женщина, которая бывает у тебя, сейчас покупала в магазине детские колготки… Ты что, не способен иметь своего ребенка? Если тебе, конечно, хочется… Но, я думаю, самое важное сейчас для тебя — картина.
Мать ушла на кухню, а он все стоял на том месте, где настигли ее слова, — у телевизора, он собирался посмотреть хоккей. Значит, мать выследила Тамару. Видимо, не раз подкарауливала у подъезда, провожала, как сыщик, до троллейбусной остановки. Значит, когда-то она тайно провожала и его на Усачевку, к Марьяне. Недремлющее око. В детстве берегла от кори, от сквозняков; в школе — чтобы не научили курить. А теперь от чего?
Он включил телевизор и крикнул матери:
— Не беспокойся. Через неделю я уезжаю выбирать натуру. Прелестное сельцо нашел Макс, и аэродром рядом…
И уже для себя, уже увлекшись игрой, добавил про шайбу, чуть-чуть не влетевшую в ворота: «Эх, черт!»
— Что же ты молчишь? Я все рассказала Толику. Ты рад?
— Да… конечно. Но мне нужно возвращаться в Успенское. Что?
— Ничего. Я слушаю.
— А где же ты… теперь будешь?
— Как где?
— Ах да… разумеется… Ты приезжай. Я оставлю тебе ключи.
На том месте, где остановился автобус, от шоссе ответвлялись две дороги. Одна — свеженький грейдер с неглубокими кюветами — вела к низким длинным сараям на опушке леса, похоже, коровникам; другая — разъезженный проселок — изгибаясь, тянулась к домам Успенского, вернее, к одному угольному дому; краем поселок касался картофельного поля, наполовину захватившего выжженный солнцем пустырь.
Антон пошел по проселку.
Широкая лужа с темной водой преградила было дорогу, но дальше, за ракитой, уже открылась улица и в конце ее, за высокими кронами тополей, обшарпанная колоколенка без креста и серая стена церкви за решетчатой, еле видимой сквозь кусты оградой.
После пятой или шестой усадьбы опять встретилась лужа, шире и темнее прежней, и надо было либо переходить на другую сторону улицы, либо пробираться по глинистой, круто скошенной бровке возле плетня. Антон взял чемоданчик под мышку и, цепляясь за колья, пошел вперед.
Он уже оказался посередине лужи, но ботинок вдруг соскользнул, полетели брызги, и он повис на кольях, боясь, что выпадет прижатый к боку чемоданчик, и радуясь крепости плетня.
За плетнем виднелись ухоженные гряды с капустой, рядком вздымались высокие, уже расцветшие мальвы, и подле них с тяпкой в руках стояла старушка, одетая во все черное, только платок на голове был белый и повязан низко, козыречком от солнца.
— Тебе чего? — спросила она. — Иль, может, так, прохожий?
— Прохожий, — подтвердил Антон, нашаривая ногой скользкую бровку. — А вообще где бы остановиться ищу. На денек. Крайний случай — на два.
— Я б сдала, у меня завсегда дачники живут. Да вот неделю как сговорилась. Лейтенант с аэродрома. Весь дом снял, и чтоб его непременно молоком снабжать. Мои-то постоянные на остаток лета в Крым направились, я и не возражала лейтенанту. Сама-то в пристроечке, зять мне уже два года как пристроечку соорудил. Он в Москве, зять. И дочка. Редко бывают.
— А может, соседи пустят? — спросил Антон и двинулся осторожно вбок, стараясь не выронить чемодан. — У соседей нельзя остановиться?
— Отчего нельзя! На день-то. — Старушка кинула тяпку на землю и пошла к калитке. — На день и у меня можно обосноваться, — прибавила она. — Пущу. Лейтенант и деньги вперед заплатил, а носа не кажет. Чую, и теперь не появится. Иди! Сам-то гляжу, в форме — на аэродром, что ль, служить приехал?
Она повела Антона в просторные сени и показала умывальник в углу — можно умыться с дороги, а потом впустила в дом, собственно, в большую избу с голландкой вместо русской печи посередине и невысокими перегородками, создававшими в углу небольшую комнатку с окном. Здесь, в комнатке, где стояла койка, застеленная серым байковым одеялом, Антону и было предложено располагаться, но он прежде прошелся по остальному пространству дома, потрогал плоско отесанные бревна стен, оглядел широкую лавку и стол перед ней, железную кровать с медными шарами на спинках, горшки с геранью на подоконниках и киот в углу с большими иконами — их желтые ризы ярко блестели из-под стекла даже в тени, в полусумраке. Хотел выяснить, не мешает ли божница постоянным дачникам, но решил, чего доброго, обидит хозяйку. К тому же бабка была куда как приветлива, вызвалась принести молока, и, когда появилась снова, Антон спросил — уже из комнатки, вешая китель на гвоздь:
— А кино у вас тут снимают?
— Третий месяц. Больше все на аэродроме, а живут в селе, автобусом ездят. Мне тоже артистов пустить предлагали, и деньги хорошие, да уж говорила, занято у меня, не смогла…
— И теперь на аэродроме?
— Тут они, на Древне, река так наша прозывается. Я в магазин бегала, а оттуда видно, с косогора, на берегу они. Бывало, дым пускают, сегодня что-то оставили. А лампы все одно большие жгут. При солнце-то! Да тебе на что артисты? Ты отдыхай…
Антон снял галстук и сел на койку, потом лег навзничь, не достав головой до подушки, смотрел в дощатый потолок. Ему подумалось, что не в Москву бы стоило приехать в отпуск, на несчастные пять дней, а сюда, в это Успенское. Дома, на Севере, тоже вроде деревенское житье, но тут как-то уж отменно спокойно, словно бы ты родился в этих краях и бегал босиком на неведомую пока Древну, наверняка глубокую, с зелеными плотиками кувшинок, с наклоненными старыми осокорями, с которых хорошо удить рыбу… Вот уж поистине нет худа без добра. Не затей Томка свой дурацкий развод с Толиком, он бы и знать не знал, что на свете есть такое село Успенское, не посмеивался над дачниками, смывшимися из такой-то благодати в затоптанный, жаркий Крым.
И как еще повезло, что нашел сюда дорогу. Это поначалу казалось просто: решил вмешаться в семейные дела родичей, восстановить порядок, так дальше Мосгорсправки и шагать некуда, все объяснят, все расскажут. Ан нет…
Справочный киоск отыскался быстро, стоял у самого входа в «Детский мир». Антон все-таки решил, раз уж выбрался в город, сунуться в универмаг, вроде увериться, справится ли с поручениями жены сам, без Томки, если она так и будет вертеть носом и вообще если все задуманное сорвется. Решил и поднялся по ступеням. Толпа тотчас внесла его в зал, где продавали игрушки, и он долго кружил возле прилавков с куклами и медведями, разноцветными мячами и пирамидами, пока людское движение не увлекло его в отдел надувных крокодилов и туристских палаток, и он, злясь, ледоколом пошел навстречу идущим, галдящим, несущим, что-то высматривающим, встал на эскалатор и нашел-таки ряды вешалок, пощупал плащики на подстежке из искусственного меха и попросил показать, где получше, но продавщица не слушала, смеясь, что-то выясняла у напарницы, что-то явно не имевшее отношения к продаже детского верхнего платья, и он плюнул на свою затею, кинулся обратно, к выходу.
Тут-то ему и попался киоск, где давали справки. Он спросил, как проехать на киностудию, но оказалось, надо еще знать на какую, их в Москве четыре, а он не знал, какая ему нужна. Хорошо, вспомнилось название станции метро, где выходила Томка, едучи на работу. Так он получил бумагу с адресом. Путь снова, как назло, предстоял неблизкий, в бумажке значилось три пересадки, да еще такси стояло рядом, зеленело фонариком, дразня, и он залез в него совсем уже сердитый, и всю дорогу мысленно ругал сестру, давал себе клятву, что обязательно запишет, сколько выбьет счетчик, а потом сдерет с нее в тройном размере.
Но не записал, забыл. Когда подъехали, когда таксист сказал, что вот она, киностудия, Антон вообще все на свете забыл, только и думал, как же теперь быть, кому звонить, у кого спрашивать режиссера Оболенцева.
У себя в полку он не раз слышал, что при семейных разладах обращаются в парторганизацию или в политотдел, там разбирают жалобу и восстанавливают согласие между супругами. Партбюро, конечно, имелось и на студии, но было неясно, состоит ли в партии зловредный режиссер, и потом кто, собственно, он, Антон Сухарев, чего лезет, когда муж гримера Гущиной никуда заявления не подавал; может, Гущин согласен расторгнуть брак, что по закону в общем-то не возбраняется?
Такси давно уехало, к тротуару подкатывали другие машины, из них вылезали мужчины и женщины, шли к дверям студийной проходной, и, возможно, среди них был даже сам Оболенцев, а Антон все стоял, покуривая, следя за строго-равнодушными стрелками часов на фонарном столбе. Сказал себе, что, как только наступит половина двенадцатого, обязательно решит, что делать, скорее всего плюнет и уедет, но определенно решит, и вдруг за пять минут до назначенного срока подумал, что зря дрейфит, напридумывал черт знает что — он ведь и не собирался никому жаловаться; знал еще в Грохольском, в пустой, будто покинутой жильцами квартире, что не намерен жаловаться. Просто подойдет к Оболенцеву и скажет… ну там на «вы» или на «ты», значит, так скажет: с этой минуты ни встреч, ни телефонных звонков, ясно? В общем, даже неважно, какие подвернутся слова, их не нужно приготовлять заранее, главное — тон, каким он их произнесет. А будет говорить, как бы заговорил на его месте отец, машинист Сухарев, и как братья его, дядья Томке сказали бы, и любой из ее двоюродных братьев, достигший совершеннолетия, — тоном абсолютной уверенности, что не может и не должно возникать никаких Оболенцевых, раз есть Толик, раз она его выбрала и назвалась женой; потому что сборные дома, спутники и магнитофоны ничего не значат, никакой новый век не создают, если у людей не будет свято то, что множит их род и благодаря чему появляются на свет главным образом работники, а не свистуны и тунеядцы.
Пришедшее на ум очень понравилось Антону, последние слова он договаривал себе, уже входя в проходную, и только предостерегающая солидность усатого охранника заставила снова вернуться к вопросу, кому звонить и у кого спрашивать режиссера Оболенцева, — миновать вахтера без пропуска, ясно, было нельзя.
Телефон на исцарапанной, исписанной стене с любопытством поглядывал на Антона, а он смотрел на него с тоской и ненавистью, пока сзади кто-то не налетел, не дернул за плечо и не сказал громко: «Вы что? Я же велела быть в половине одиннадцатого!»
Невысокое существо в брючках, в желтой косынке схватило Антона за руку и поволокло мимо усатого, через пустой по-летнему гардероб, потом — полутемным коридором, протолкнуло в щель огромных, как у ангара, ворот и снова потащило — мимо фанерных щитов, под пыльные, свисавшие откуда-то сверху холсты и вдруг выдернуло на яркий до боли в глазах голубоватый свет, чуть подернутый дымком, и в этом свете обнаружился зал не то кафе, не то ресторана, и за столиками сидели, а позади, на возвышении, негромко наигрывал джаз и на паркетном пятачке топтались пары; вся левая сторона ресторана представляла собой сплошное окно, а за ним, вернее за тюлевыми занавесками, виднелись высокие дома, похоже, с Нового Арбата; было удивительно видеть эти дома здесь, совсем на другом конце города, и Антон все думал, как же получается, что они видны из окон ресторана, а потом понял — это фотографии, большие фотографии, только ловко сделанные и прикрытые тюлем, и засмеялся, еще не отцепившись от невысокого существа в брючках, еще не решив, куда и зачем его привели. И тут на весь ресторан разнесся зычный голос: «Сто-о-оп! Плохо. Все плохо!» Музыка умолкла, пары перестали топтаться и стали смотреть вправо, а оттуда, немного переждав, тот же голос властно спросил: «Кого вы привели? Вы соображаете, кого привели?»
Антон сразу почувствовал, что это было сказано о нем, потому что ощущал на себе взгляды тех, кто был вокруг, а еще потому, что рядом вырос человек в вельветовых брюках, в рубахе, усыпанной красным горошком, и рукава у него были закатаны так решительно, будто он приготовился схватиться на кулаки.
«Вы хоть чуть-чуть соображаете, кого вы привели?» — грозно переспросил подошедший, и Антон подумал, что это, наверное, режиссер, и еще — отчего-то смущаясь, как будто мысли его могли услышать, — что это и есть Оболенцев.
Существо в косынке, однако, не сробело и, по-прежнему не выпуская руки Антона, дерзко отрапортовало: «Как кого, Илья Борисович? Танцующего лейтенанта, как вам хотелось. Широкое русское лицо и рост выше среднего!»
Про рост свой Антон хорошо знал — на парад в училище ходил правофланговым батальона, а вот что лицо широкое — не задумывался. Но сейчас проверять было некогда, потому что тот, в вельветовых штанах, побагровел, затопал ногой и заорал: «Как точно! Как удивительно точно! А что у него на погонах? Вы что, не видите, что он старший лейтенант и еще авиатор? А мне нужны кра-с-ные, понимаете, красные общевойсковые петлицы, мне надо снять его кру-п-но! Или вы до сих пор не усвоили, что я снимаю цве-т-ную картину?»
Брови режиссера горестно изогнулись, он мелко изорвал какую-то бумажку, бросил обрывки на пол и снова заорал — уже кому-то в сторону: «Семен, Семен! Ну вот теперь скажи, могу я работать в таких условиях?» Семен не отозвался, да этот, в рубашке с закатанными рукавами, и не ждал ответа, поплелся в угол ресторана, туда, где высилась поднятая на высокой треноге кинокамера.
Девушка в желтом платочке тихо спросила не то себя, не то Антона: «А разве не с вами я вчера договаривалась?» И когда он ответил, что нет, не с ним, опрометью кинулась прочь.
Яркий свет в кафе вдруг погас. Все словно бы слиняло — цвет, звуки, и только запахло резче — жженным углем. Вокруг медленно, но, как показалось, тревожно, заходили люди; что они собирались делать, было неясно, и Антон решил, что настало самое время смыться. Пошел туда, где исчезла та, в косынке, шагнул влево, вправо и неожиданно быстро оказался у щели в больших, как у ангара, воротах. Дальше был коридор. По стене рядком стояли металлические креслица, и на них расселось человек десять: кто в рабочих комбинезонах, простоватые на вид, а кто в отутюженных костюмах, с неестественно розовыми лицами; все жадно курили, переговаривались, и Антон тоже решил постоять, покурить, обдумать, как поступить дальше.
«Что, старлейт, турнули? Не подошел в артисты?» — посмеиваясь, сказал сидевший с краю парень, и Антон понял, что лицо у него такое розовое от грима. Разговаривать не хотелось, парень чем-то не нравился, наверное, своим галстуком-бабочкой вроде кошачьего бантика, и Антон только буркнул: «А я и не напрашивался». Другой, в комбинезоне, с нормальным, не в гриме, лицом заступился: «Сонька виновата, помреж. Вечно путает!» Издалека поддержали: «А ничего, ей Илья врезал! Я его буду снимать кру-п-но! Вы что, не знали, что я снимаю цве-т-ную картину?» Все засмеялись — так похоже передразнивал говоривший, и Антон, расхрабрившись, спросил того, в комбинезоне: «А как фамилия режиссера? Не Оболенцев?»
Почему-то опять засмеялись, заговорили, и он понял, что Оболенцеву рановато так покрикивать, как покрикивал этот Илья Борисович. Фамилии он его точно не уловил, показалось только — знакомая фамилия, встречал в журнале. Да и шут с ней, с фамилией, главное, что не Оболенцев, а то вот поди поговори с таким… И тут вынырнула Соня, та самая, что привела сюда Антона, и, уже не глядя на него, зашикала на парней, которые в гриме, — начинается съемка, и креслица у стены опустели, правда, не совсем, потому что парни в комбинезонах, в клетчатых рубашках продолжали курить, только один, похоже бригадир, ушел, и тогда Антон, торопясь, не зная, к кому именно обращаться, и потому сразу у всех спросил: «Ребята, а Оболенцева как мне разыскать? Очень нужен…»
Ответили разом — и вот беда, сказали, что нет его на студии; он в экспедиции, а где точно, бог ведает.
И вроде все, можно уходить, лопнула затея, но тот парень, что заступился за Антона, когда приставал галстук-бабочка, вдруг решил, что Митька то место знает, Митька, который ездил в группу Оболенцева чинить камеру. Парень исчез за высокими дверями-воротами, а потом снова появился и растолковал, что ехать надо до города Аринска («Ну где этих фабрик полно, текстильных, на всю Россию ситец делают»), а потом автобусом, и даже номер сообщил, и с какого вокзала отправляться, какой лучше электричкой.
Теперь впрямь можно было идти. И он двинулся уже, Антон, по коридору, но остановился, опасливо прижался к стене, потому что вдали, в темноватом пространстве — коридор был без окон — показалась Томка. И неизвестно, что делать, что говорить ей, и чувство охватило такое, будто он залез к сестре в сумку или распечатал адресованное ей письмо. Вот чего он не учел — что сестра здесь, на студии, на работе, и он может встретиться с ней. Попался, заступник?
Женщина подошла ближе, теперь на нее падал свет от лампы, и — о радость! — оказалась не Томкой. Антон шмыгнул мимо, торопясь, зашагал дальше, туда, где должна была находиться раздевалка.
Уже и свет дневной голубел за углом, уже шаг остался до этого света, все — дошел, и тут он нос к носу столкнулся с Томкой. Странно, ее держал под руку Илья Борисович, только он уже был не в вельветовых штанах, а в черном костюме, с галстуком-бабочкой, и лицо у него ярко розовело от грима. Но сказал он громко и так же чуть растягивая слова, как прежде, когда ругал своего помрежа Соню: «Смо-т-рите, Томочка, ваш брат ищет Оболе-н-цева, а следует искать ме-ня! Ведь это ко мне вы уходите от своего мужа, пра-в-да? Вам же все равно, лишь бы ре-жи-ссер!» Томка засмеялась, согласно кивала, и тотчас громко заиграла музыка — польку; Илья Борисович подхватил Томку, и они закружились среди десятка или больше танцующих пар, и вокруг почему-то была вовсе не раздевалка с пустыми по-летнему вешалками, а тот ресторан или кафе, куда по ошибке привела Антона шустрая Соня, только за окнами виднелись не дома на Новом Арбате, а залы «Детского мира» с горами игрушек, и среди танцующих Антон заметил продавщицу, которая не хотела показать что-нибудь получше плащиков на подстежке. Он пытался крикнуть девчонке, что узнал, запомнил и вполне еще может вернуться, записать ее поведение в жалобную книгу, но слова не выходили, как он ни старался, не звучали. Наверное, потому, что сильно бил барабан: бум, бум, бум!..
— А что ж молочка не попробовал? — послышался за перегородкой голос хозяйки, и Антон проснулся так же мгновенно, как и заснул. — Не такое уж холодное молочко, а я ведь из погреба достала. Да ты попей, все равно попей, дружок. Вот и хлебец свеженький.
— Ладно, бабуся. Я мигом, — отозвался Антон, испытывая неловкость, что неожиданно задремал, и начал расстегивать пуговицы на рубашке.
Он вышел в горницу переодетый в синий тренировочный костюм. Пока он пил молоко, хозяйка стояла возле стола, отрезала ломти от желто-серого кирпича и говорила, чтобы он, если пойдет прогуляться, не задерживался — вместе пообедают, она вчера щей мясных сварила, упрели щи, хороши будут. Антон кивал головой, но разговор не поддерживал, удивлялся только, как быстро старая женщина прониклась к нему добром — незнакомому, всего час назад, а может и меньше, возникшему за плетнем ее огорода, но потом подумал, что бабке просто одиноко — дачники, к которым она привыкла, уехали в Крым, а дочь с зятем глаз не кажут.
Надо было ответить хозяйке, сказать, что он ценит ее заботу и постарается, сколько проживет в Успенском, скрасить ее одиночество, только говорить все равно не хотелось. Он думал о бабке, о ее дачниках и дочке с зятем, и тут же, как бы в продолжение сна, текли другие мысли, требовали серьезности и сосредоточенности — о режиссере Оболенцеве, о том, что пора идти его разыскивать и все сказать, вернее, решительно потребовать…
Узнав на студии про Успенское, Антон сразу на вокзал не поехал, решил, что глупо отправляться в незнакомое место на ночь глядя, и вернулся в Грохольский.
Его удивило, что Томка оказалась дома и была совсем не такая, как утром, — в фартуке, надетом на старенький сарафан, в шлепанцах и с лица грустная, вроде даже заплаканная. Во всяком случае, она то и дело лезла под фартук, доставала платочек и прижимала его к носу. Ходила по квартире, распахивала шкафы, вытаскивала вороха грязного белья и относила в ванную, где вовсю шумела вода. Томка грохотала тазом, как-то уж очень безнадежно хлюпала, полоская, и Антон, жалея ее, даже подошел к двери ванной, спросил: «Ну что ты?» Она ответила, не разогнувшись и совсем не грустно: «Отстань!» — и он поплелся на балкон, уселся там и попробовал читать Толиков «Справочник радиолюбителя».
Внимания хватило всего на несколько строчек, думалось совсем не о радио, а о том, что у сестры все-таки хватает Сухаревского житейского благородства — не может уйти от мужа, не наведя порядок в доме, который завтра станет ей чужим, и, перестирав белье, перегладив, еще, наверное, примется убирать комнаты. Антон даже немного погордился Томкой, предположил, что Оболенцев не знает ее такой, да и скорее всего не нужна она ему такая, работящая, ему надо только, чтобы она, разодевшись, ездила с ним в Дом кино и по ресторанам и чтобы все завидовали, какая с ним красивая женщина… И еще он думал: как жаль, что не появляется Толик. Сейчас им обоим в самый раз взять Томку в оборот, убедить, что она делает глупость, — когда стирает, Томка обыкновенная пензенская девчонка, дурь сейчас из нее легче выбить, и ни с каким Оболенцевым говорить не придется, сама отошьет.
Антон вспоминал Аню и радовался, что у него с ней ничего такого не случалось, и тревожился, чтобы у нее не началось преждевременно, пока он в отъезде, и все ждал зятя — до сумерек, но тот так и не появился, видно, остался ночевать у родителей.
Томка прогнала его с балкона — надо было развесить белье, и он немного посидел у телевизора, а потом она позвала в кухню ужинать, но сама есть не стала, исчезла за дверью спальни.
Утром он встал первым, позавтракал в одиночестве, а потом подошел к двери и позвал сестру — с надеждой позвал, думал, может, что и переменилось за ночь, ехать не придется, и Томка отозвалась — странным показалось, каким отозвалась голосом, будто и не спала, будто и теперь, говоря, утирала нос платочком. И он, сердясь, что надежды не сбываются, сказал про давнего кореша, встретил, мол, вчера случайно и тот позвал к себе в Электросталь, там он живет, кореш, так что пусть она, Томка, не беспокоится, он на денек исчезнет, от силы на два, и сестра сказала, хорошо, поезжай, ей все равно. И он поехал на вокзал и все думал, что уже не злится на сестру, а жалеет ее, попавшую в такое положение.
Жалость кольнула Антона и теперь, в Успенском, когда он допил молоко и сказал хозяйке, что пойдет прогуляться, и только на улице, прошагав изрядно по солнцу, смог прогнать расслабляющее чувство сострадания к сестре, перевести мысли на Оболенцева.
Сделать это было непросто. Вчера режиссер представлялся пожилым, с седыми волосами, но еще молодящимся человеком, сманившим уже не одну замужнюю женщину и потому страшно уверенным в себе, правда, только до первого слова разоблачения, только первого слова правды, которое готовился адресовать ему Антон. Однако неожиданная встреча с Ильей Борисовичем, крикуном в вельветовых брюках, сбила воображение; образ Оболенцева, придуманный во всех подробностях, потускнел, развеялся, от него осталась, в сущности, одна фамилия, да и она вызывала в мыслях лишь ощущение округлости, гладкости, неуязвимости, и только эта гладкость злила теперь Антона, вяло вызывала в бой.
Возле церкви улица сужалась; напротив церковных ворот, наглухо запертых ржавыми замками, высилось невысокое здание с вывеской «Клуб», и на всем пространстве перед ним зеленый покров травы, неприхотливого спорыша и подорожника, был вытоптан до мягкой серой пыли. За клубом виднелась стена не то машинного сарая, не то кузни. Вряд ли там снимали кино, и Антон свернул, вдоль ограды храма, мимо густых кустов сирени направился к старым березам, растущим на обрыве; за ними мог оказаться спуск к реке.
Он дошел до берез и невольно остановился, обхватив шершавый ствол, словно боялся сорваться с неожиданно открывшейся крутизны.
У самых ног песчаная, в осыпях стена падала на узкий, в густых шапках осокорей берег Древны; река была в тени, и от этого вода в неторопливых извивах казалась неподвижно-глубокой; гривка осоки отсрочивала противоположный берег, за ней в синей, лиловой, белой пестроте цветов полого стлался луг, постепенно выбираясь на солнце, а дальше, резким переходом в изумруд, в неровный бархат колеблемых ветром стеблей, тянулось овсяное поле, местами перерезанное картофельниками, кое-где уставленное ветлами, пока вдали, совсем вдали не начинался лес, сначала невысокий, наверное, лещинник, а потом виднелись сосны, и их стволы отсвечивали оранжевым золотом. Лес простирался слева и справа, река словно бы вытекала из него, дугой касалась обрыва и снова исчезала в холодно-темной зелени. Если же смотреть прямо, дали ничего не мешало дойти до самого горизонта, до белых башен облаков, как бы подпиравших синий свод неба, и там, в самом конце видимого пространства, еле различались дома какой-то деревни и два самолета, в строю пары срезавшие верхушки облаков.
Возле берез кто-то врыл скамейку, можно было сесть на нее, потемневшую от дождей, изрезанную ножами, но Антон испугался наплывавшей на него благости, успокоения, как прежде жалости к Томке, и быстро зашагал вдоль обрыва, мимо поворотившей под прямым углом церковной ограды.
Тропка сузилась, ее прикрывали с краев тяжелые листья лопухов, осаждала рослая крапива, да к тому же теперь приходилось шагать по кладбищу, среди старых, заброшенных могил с покосившимися каменными крестами; в стороне промелькнул черным, нестираемым блеском гранитный памятник, и из-за тонких стволов ольхи выглянул бронзовый ангел, как бы стремившийся улететь вслед Антону, сорваться наконец с высокой колонны; и уж совсем по пояс в траве, среди ступенчатых цветков иван-чая, пришлось пробираться, когда тропа начала сползать к обрыву, пока не показались беспорядочные ступени, вытоптанные по обнаженным корням; потом тропа заскользила, и надо было бежать что есть силы, чтобы не упасть, пока под ногами не ощутилась ровность речного берега.
Антон шагал еще долго и уже начал ругать себя, что, наверное, выбрал не ту сторону, следовало направиться вверх по течению, но впереди послышался гул работающего двигателя, и было непохоже, что это трактор на поле, за косогором, скорее всего работал дизель, и его ровное фырчанье временами перекрывал стрекот не то мотоцикла, не то подвесного мотора.
Послышались голоса, ветлы расступились, и впереди открылось устье оврага, выходившего к Древне. Река тут разливалась пошире, и оттого свободно было на ней двум лодкам с моторами (они, значит, и тарахтели). Голый край берега стлался тоже просторнее — у самой воды лежали тонкие, из трубок, рельсы, и на них стояла тележка с кинокамерой; вдоль рельсов выстроились осветительные приборы на высоких ножках, и от них змеились кабели к отчаянно заехавшей в овраг автомашине с дизель-генератором (его гул и слышался). И просторно было людям, стоявшим, сидевшим на траве или ходившим среди всей этой техники, такой нелепой, показалось Антону, среди тихой дремы кустов, деревьев и воды.
Он решил не торопиться, присел на склоне, возле черного круга кострища. После вчерашней ошеломившей его встречи с Ильей Борисовичем, после фальшивого ресторана с фальшивым Новым Арбатом за окнами многое из происходившего на берегу сразу показалось понятным. Например, что снимали двух актеров в лодке, а они изображали охотников, потому что из-за борта торчали двустволки и на носу была посажена легавая в рыжих пятнах собака; лодке предстояло плыть вдоль берега, и параллельно ей должна была двигаться камера на тележке.
Актеры в ватниках, в высоких резиновых сапогах хорошо различались среди толпившихся возле лодки. И еще кинооператор в голубых шортах. Он сидел на тележке и все целился камерой, а его помощники возили тележку взад и вперед, мерили траву рулеткой и подносили черный аппаратик актерам к самому носу, словно бы те перед съемкой должны были чего-то нанюхаться. Отличались от других и здоровяки в плавках, с надетыми на руки рукавицами, они что-то подкручивали на осветительных приборах, перекликались. Наверное, где-то суетился и помреж, такой же шустрый, как Соня, помощница Ильи Борисовича, но вот где тут был Оболенцев, Антон сообразить никак не мог.
Уже хотел перебраться поближе к камере, постараться услышать, как кто-нибудь обратится к режиссеру, но тут на смену умолкшему вдруг дизелю в приятно наплывшую тишину врезалось тарахтенье мотоцикла, и, еще не видя машины, только по мягкому звуку Антон определил, что это «Ява-350», его мечта. Привстал, чтобы увидеть счастливчика, но тут же снова сел, потому что мотоцикл показался на краю оврага, смело перевалил через бугор и стал съезжать вниз, казалось, не только не снизив скорость, а даже прибавив ее. Хищно взвизгнули тормоза, и мотоцикл остановился на черном круге кострища, будто точно посаженный самолет, сразу за «Т».
«Силен!» — восхищенно подумал Антон и только теперь посмотрел на ездока. Тот был в сапогах и зеленых бриджах и еще в летной кожаной куртке, не иначе как с аэродрома, наверное, прямо с полетов и завернул; не хватало только шлемофона, вместо него на голове приехавшего красовался мотоциклетный шлем, белый, почти сплошь покрытый переводными картинками, из которых первой Антону бросилась в глаза длинноногая блондинка в купальнике и желто-оранжевая бабочка, правда, у бабочки виднелось лишь одно крыло.
Мотоциклист откинул подножку, устроился в седле, как на стуле, свесив ноги на одну сторону, и стал снимать шлем и очки — медленно, будто ожидая внимания, будто говоря своим видом: вот я, приехал, радуйтесь. И Антону подумалось, что он не чужой здесь, среди киношной братии, хотя и смотрел на возню возле камеры без интереса, даже с равнодушием.
На берегу возникло движение, мотоциклисту махали руками, а потом оттуда быстрым шагом пошел человек в джинсах и голубой рубахе, расстегнутой ниже обычного, чтобы из-под нее щеголевато выглядывала молочной белизны майка. Он шагал прямо, этот человек, высоко держа аккуратную голову, и сине-голубой наряд его удивительно шел к светлым волосам, к загорелому, чуть тронутому улыбкой лицу.
Антон невольно сравнил подходившего с мотоциклистом. Без шлема и очков летчик не выглядел уж таким юнцом, как показалось прежде, но его голова с заметно торчащими ушами, с выпуклым лбом все равно не оставляла надежд на солидность; да еще невеликий росток, большой красногубый рот и вздернутый нос… Вот только глаза — темные, заметно лукавые, словно бы притягивали, обещали нечто интересное, что может сказать или сделать один только этот парень. А подходивший был сама степенность, хоть и не дать ему много свыше тридцати; он вот и улыбался, и сам шел к летчику, однако настоял на своем превосходстве, не поздоровался первым, протянул руку лишь после того, как мотоциклист поприветствовал его.
Они заговорили оживленно, как старые знакомые, и подошедший все трогал мотоцикл за руль, за треснувший плексигласовый щиток, но Антон не понимал произносимых ими слов, в сущности, даже не слышал их. Какое-то чувство, похожее на неловкость, а может и на стыд, сорвало его с места, заставило отойти в сторону, шага на три от мотоцикла.
Хорошо, деревенские девчонки с корзинками, полными малины, спустились по оврагу и остановились рядом, а то бы все обратили внимание, как ошалело он отскочил, еще бы посмеялись… Но Антон ничего сначала не мог с собой поделать, потому что шел по берегу и искал встречи с Оболенцевым, высматривал его среди хлопотавших возле лодки и не находил, а тут, как только летчик поздоровался, сказал: «Привет, Кирилл Константинович», сразу стало ясно, что вот он перед ним, Оболенцев, в шаге всего, нет, меньше, можно рукой дотянуться. Ведь точно же еще на студии, когда он расспрашивал рабочих, как найти режиссера, все говорили «Кирилл Константинович» или просто «Кирилл, Кира», а он не обратил на это внимания, ему бы только запомнить, как ехать в Успенское…
«Айда», — тихо сказала девчонка, а ее подружка ответила: «Не, поглядим». И только тогда он очнулся, взял себя в руки, понимая, что теперь не волен ни волноваться, ни отступать. Шагнул на старое место и непринужденно растянулся на траве, как будто и не собирался вставать, вытащил из заднего кармашка сигареты и закурил, поглядывая то на Оболенцева, то на летчика, судя по разговору, носившего имя Владислав или Вячеслав, потому что откликался на уменьшительное «Славик».
— Брось, брось, Славик, не прибедняйся, — твердил Оболенцев. — У тебя натура артистическая! Порепетировали, и сыграл бы. Не боги горшки обжигают.
— Не боги, но мастера. Это, между прочим, Твардовский сказал.
— Че прячься за литературу, ты человек дела… Кстати, знаешь, здорово взлет твой с ускорителями получился. Я хочу еще к нему подснять — как бьет огонь, и крупнее самолет снизу. Повторишь?
— Прикажут, и повторю. Вам-то здорово, а на меня командир до сих пор косо смотрит. В полк тогда инспектор приехал, ребята на классность сдавали, а вы со своими ускорителями. Я на глаза командиру попался, он и говорит: давай шуруй. Ну я и шуранул. А он увидел, что вы с двух камер на пленку шпарите — значит, очень нужно, в картину попадет, и спохватился: почему не он сам полетел?
— Да летчика же на экране не видно!
— Неважно. Можно зафиксировать вначале, где артисты перечисляются: «В воздушных съемках участвовали такие-то и такие-то». Он умрет от зависти, командир, если его там не будет.
— Ага! И от инспектора чтоб не отрывали, и в титрах напишите! Нет уж, я до главкома дойду, лишь бы ты один и летал у меня. В картину, знаешь, еще много полетов придется добавлять, так что вместе начали, вместе и закончим.
— Шли вместе, нашли двести: мне кошелек, вам деньги… А что это вы, Кирилл Константинович, без толку время изводите?
— Моторы… Вон те, на лодках, подвели. Надо большой проезд по реке снимать. В одной лодке актеры, на другой — камера. И ни черта не выходит! То один глохнет, то второй. Решили с берега, с рельсов, все движение… Слушай, Славик! — Оболенцев вдруг оживился. — А ты, часом, в моторах не смыслишь? Это ж как на мотоцикле. И потом ты летчик, человек технический, а?
— На занятия надо. Всего на час в Успенское сгонять отпросился. И потом — не дело летчика гайки крутить. Эдак он начнет думать, что техника может отказать. А летчик должен верить в технику. Стрелки показывают, лампочки не горят — и порядок! Мы верим самолету, как вы кинопленке.
— Развел философию! Пленка, между прочим, часто бывает с браком. Приходится переснимать.
— А у нас пан или пропал. Поступайте в летчики, Кирилл Константинович, милое дело…
— Фу ты, заладил! Моторишки по одной лошадиной силе, за час все и снимем. А я на себя возьму, что ты задержался. Ну?
Оболенцев смотрел выжидательно, просяще, но летчик не проявлял готовности отозваться. Поглядывал мимо плеча режиссера на медленно подходившего к ним человека в голубых шортах, как уже определил Антон, оператора, и вдруг весело заорал:
— Заступитесь, Максим Давыдович! Совращают изменить воинскому долгу. Мне в полк, а тут просят на лодке покататься. Занятие ли для летчика первого класса?
Сказанное ушастым не понравилось Антону. Зная авиационную жизнь, он готов был верить, что мотоциклист принадлежит к тем немногим летчикам полка, которые летают очень уж здорово, иначе не послали бы участвовать в съемках. И все же гонор его, независимая манера держаться не нравились, как не понравился сразу обклеенный переводными картинками шлем. В конце концов мог бы пропустить свои занятия, раз просят помочь!
Антон представил, как мотоциклист сейчас укатит и через полчаса будет сидеть в классе, листать рабочую тетрадь с записями, где все давным-давно известно: упражнение такое-то, порядок выполнения, меры безопасности, действия в особых случаях. И в классе будет душно, кто-нибудь из летчиков станет заводить посторонние разговоры, а комэск цыкнет на него, и все снова уткнутся в тетради и плановые таблицы, будут втайне, под столом, поглядывать на часы. А тут хорошо на берегу, интересно, и ничего бы не случилось без томления в классе, без тренажа; слетал бы завтра в зону или на перехват, эка невидаль!
Антон чуть откинулся, оперся на локоть, ожидая, чем кончится разговор. То, за чем он явился на берег Древны, отошло, не тревожило, вроде отложенное на поздний срок, и уже не раздражал вид Оболенцева — человека, занятого делом, болеющего за него и потому достойного если не похвалы, то хотя бы снисхождения.
— Бодяга — с тележки снимать, — хмуро, водя сандалией по пеплу кострища, сказал оператор. — Два дерева на фоне — тоже мне движение! Пусть гребут веслами,’ что ли. А, Кирилл? Тут не река, а диво, стоит подальше проехать…
— Ну да, на веслах! — взорвался Оболенцев. — Выплывали расписные… А потом встык пойдут кадры, как самолет взлетает с пороховыми ускорителями. И мне скажут, что я не ощущаю особенностей нашей эпохи, тяну в деревенщину и патриархальщину. Как про сцену на сеновале. И ты еще сам, Макс, добавишь, что я же согласился, что вообще быстро соглашаюсь… Нет моторов, надо с рельсов! Потянем лодки веревкой, а звук моторов подложим потом.
— Ну и подкладывай. Я с тележки снимать не буду.
— Нет, будешь!
— Нет, не буду! — Оператор достал пачку сигарет и наклонился к Антону: — Разрешите прикурить.
Антон увидел два своих отражения в темных стеклах очков, приблизившихся к нему. Ему нравился этот полноватый дядя в голубых шортах, и хотя он не совсем понимал, чего хочет Максим Давыдович, в чем не соглашается с Оболенцевым, но чувствовал себя на его стороне.
— Что… что, если я попробую? С моторами, — сказал он, все еще глядя на свои отражения в темных очках. — Может, заведу?
— А умеете?
— Заведу, так, значит, умею.
— Ну чего ж вы сидите? Ради бога!
— Что? Что? — требовал объяснений Оболенцев, но оператор не ответил, потащил Антона к лодкам.
— Помощь неожиданно пришла со стороны! — шутейно воскликнул летчик. И тотчас взревел его мотоцикл. — Жизнь путников, висевшая на волоске, была вне опасности!
У самого берега Антон обернулся, успел еще схватить взглядом маленькую фигурку в круглом шлеме и два колеса, чуть ли не на метр подпрыгнувшие над краем оврага. «Вот это машина! — с завистью подумал он. — Мне бы такую…»
Моторы, подвешенные к длинным, сколоченным из некрашеных досок лодкам, были старые — с вмятинами на бачках, в толстой коросте грязи и смазки.
Прошлый свой приезд в Пензу Антон с отцом и его напарником ездил на Суру рыбалить, и у отцова напарника тоже был мотор, но только не такой, как эти, — здоровенный, «Москва», и ухоженный, Антон все возился с тем мотором — не потому, что плохо работал, просто нравилась ладная, сильная машина, и теперь, прикасаясь к исшарпанному железу подвесушек, испытывал что-то вроде жалости к ним, мысленно сокрушался, что нельзя их разобрать где-нибудь в сарае, на верстаке, наладить по-хорошему. Он знал: от него ждали не качества, а лишь скорого результата работы, и, пока не принесли из грузовика с дизель-генератором ключи, обтирал мотор тряпкой, незаметно вникая в конструкцию и прикидывая, чем можно помочь.
— Представляете, наняли лодки честь по чести, с хозяевами. Им не только за аренду деньги будут заплачены, но и за присутствие на съемке. Так одного председатель колхоза отправил сено возить, а другой выиграл по лотерее холодильник и вчера до того надрался, что добудиться не могли! Вот, полюбуйтесь, прислали взамен себя специалистов!..
Это сказал Оболенцев. Он сидел на корточках у самой воды и показывал на двух мальцов, с уважением взиравших на Антона из лодки. Одному, непрерывно ковырявшему в носу, подходило лет восемь, другой — в военной фуражке без ремешка — выглядел постарше.
— Случается… — нехотя отозвался Антон. — Дело крестьянское.
Ему было неприятно, что оператор, притащивший его к лодкам, тотчас ушел и теперь рядом все время торчит Оболенцев. Он ведь вызвался помочь всем, а не одному режиссеру, да еще одновременно с заботой, как наладить моторы, пришла мысль и не отпускала: а что, если бросить ветошь и сказать этому чистенькому киноначальнику, что хотел от него, ради чего приехал? И Антон все удерживал себя, убеждал: глупо, несерьезно и глупо. Только когда принесли гаечные ключи, заметил, не оборачиваясь и погрубее, — постарался, чтоб погрубее:
— А что ж своего механика с дизеля не используете? Не хвор и помочь.
— Лихтвагенщика? — переспросил Оболенцев, видимо, называя дизелиста по-своему, по-киношному. — А ведь и верно! Не сообразили. Впрочем, он бы не пошел. Рабочая аристократия! — И засмеялся, как бы прощая себе промашку.
Антон завел первый мотор и, прислушавшись к его всхлипу на последних, скоро оборвавшихся тактах, вывернул свечу и хорошенько почистил ее, а потом и контакты прерывателя. Пущенный снова, мотор взвыл словно бы с двойной силой, волны от винта с пеной заколотились о берег, и Оболенцев вскочил, замахал руками:
— Актеры! Готовы актеры? Съемка!
Но он поспешил, режиссер. Со второй стрекоталкой пришлось повозиться, пока она заработала надежно. Антон поменял моторы, поставил первый на лодку, где предстояло расположиться охотникам и рябому пойнтеру, а сам устроился возле другого, похуже, крепко обхватив ручку румпеля и ожидая, когда Оболенцев скажет трогаться в путь.
У мотора были изрядно сношены кольца, он предполагал, что машина рано или поздно забастует, но все обошлось. Почти два часа лодки носились по Древне — по стрежню и в заводях, подминая плотные листья кувшинок, пролетали под нависшими над водой ветлами, шли навстречу друг другу, и все это время моторы работали безотказно, разве что пришлось подливать смесь в бачки. И уже два раза Максим Давыдович предупреждал, что хватит зря тратить пленку, и Оболенцев наконец согласился, сказал, ладно, считаем, сняли, и актеров отправили разгримировываться, и уже мало народу осталось на берегу, дизель, так тот давно укатил, и рельсы убрали, и тележку, но сам же оператор, отдав камеру помощнику и отправив его восвояси, сказал Антону:
— А мы с вами еще прокатимся. Пейзажики тут можно завтра поснимать. С утра, когда солнце поинтересней. Вы с утра свободны?
Оператор спросил раз и другой, пока Антон отозвался. Он и вправду не слышал, что тот говорил, потому что смотрел на опустевший берег, по которому шел прямо, гордо подняв голову, режиссер Оболенцев. Очень похоже было, как он шел днем, только тогда к нему, к Антону, вернее, к мотоциклисту, но все равно и к нему, а теперь прочь, к автобусу, четко видневшемуся на юру, на обрезе оврага, как раз в том месте, где совершил свой лихой прыжок ушастый Славка.
— Завтра? — наконец отозвался Антон и вздохнул. — Придется прийти завтра.
Он вернулся с реки в сумерках. Проплыли километра три до того места, где река вырывалась из леса на обширную равнину, и решили поворачивать, но тут мотор, верой и правдой служивший весь день, забастовал; оператор с мальчишкой — хозяином лодки — попеременно гребли почти до самого Успенского, пока Антон не завел тарахтелку.
Только забота о моторе и спасала его от беспокойных мыслей о себе, о потерянном дне и о том, что так вот можно проканителиться и неделю, хотя в Ужемье Аня ждет и надеется, и что вообще вся эта затея со спасением Томкиной семьи — блажь, несолидное занятие для солидного человека; уж лучше таскаться по магазинам в поисках зимних пальто для детей и сапог с широким голенищем. Но когда распрощался на изволоке с оператором, когда шел по мягкому песку окольного переулка, мыкался, не в силах разобрать, где же дом с нанятым ночлегом, тогда все это и нахлынуло. Даже сон вспомнился — душный, дневной, и как Томка танцевала с Ильей Борисовичем в раздевалке.
Антон хмуро добрел до калитки, не обрадовался, что отыскался палисадничек с георгинами, и только возле крыльца остановился с иными мыслями и заботами.
У самых ступенек, загородив путь, стоял упертый на подножку мотоцикл, и даже в густой темноте было не спутать — «Ява», та самая, что давеча съехала по оврагу и застыла на черном круге кострища; вон и щербатинка на краю ветрового щитка, только бегущей от него трещины не разглядеть. Вот, значит, какой лейтенант снял дом и не приезжал, пока ему, Антону, не понадобилось переночевать в Успенском! Одну ночь всего, завтра он поговорит с Оболенцевым и уедет, а сейчас-то как?
В сенях было темно, он не сразу попал к двери, сшиб со стены что-то жестяное, и под грохот, охваченный неловкостью, ввалился в избу, на кольнувший глаза свет.
Славка стоял у окна в белой майке, с офицерской рубашкой в руках, видно, только что снятой, а хозяйка хлопотала у стола. Они разом обернулись, и по лицам их Антон понял, что его не ждали.
Он застрял возле двери, шаркал ногами, как бы стирая с них несуществующую грязь, и злился: «Славка, ладно, мог не узнать, но старуха-то что, сама пригласила, можно было устроиться и в другом месте». И уже решил, что надо побыстрее уйти, только сначала сказать, что пришел за вещами, может, соврать даже, что пригласили в другой дом, но тут мотоциклист нарушил неловкое молчание:
— А, это ты, спаситель киношников! Заходи, чего мнешься. — И, обращаясь к хозяйке, насмешливо прибавил: — Сколько же он вам, бабуся, посулил, что вы меня уплотнить решили?
— Ой, — всплеснула руками старуха, — опомнись. И копейки не взяла еще. Вижу, тоже офицер, молоденький, да на день всего просится, чего ж не пустить, когда тебя, голубь, неделю видом не видать? Дом жилой дух любит.
Славка пролез в узкую щель между столом и лавкой, зачерпнул половником щей из чугунка и начал есть, громко прихлебывая. Потом потянулся за хлебом и, отрезая ломоть, спросил:
— Как это на день всего остановился? А форму за перегородкой развесил? Небось служить к нам приехал? Почему же на день?
— Сами тут служите, — насупившись, ответил Антон. Он все еще стоял у двери, не зная, как поступить.
— Ага, не служить… — Славка снова начал есть и вдруг определил: — Тогда ты шпион!
— Кто-о? — удивилась хозяйка.
— А что, натурально может быть и шпион. Агент иностранной державы. Бродит по окрестностям энского гарнизона, для маскировки втерся в доверие к киношникам. И форма старшего лейтенанта ВВС тоже для отвода глаз. Зовите-ка, бабуся, милицию! Будем исполнять свой гражданский долг.
— Ладно болтать-то. — Антон наконец решил, что зря стоит у притолоки, и шагнул за занавеску.
Делать в отгородке было нечего, и он снова вышел в горницу, быстрыми движениями причесал волосы, чтобы как-то занять себя, чтобы не выглядеть при летчике просящим, приниженным. Его почему-то обозлило, что мотоциклист аппетитно хлебает щи, хотя, по всему, должен был поужинать в летной столовой. И уже не по необходимости, а наперекор Славке решил, что останется ночевать, не отступится и без приглашения сядет за стол — бабка не обидится, а ушастый — черт с ним, главное, не поддаваться на его задиристые речи.
Лавка у стола была одна, пришлось сесть рядом с летчиком. Лучше бы напротив, чтобы виден был его большой лоб и колючие глаза. Но щи доели молча, и, лишь когда хозяйка разлила по стаканам молоко, Славка сказал, вздохнув:
— Ужасно охота поймать шпиона.
— Переводись в пограничники. Овчарку на помощь дадут.
— Не могу, рожден летать… Да я и не в государственном плане стараюсь. В личном! Потребовалось на неделю исчезнуть из общежития, и нате, снова рядом брат по оружию… И еще вот эта, — он показал в угол, на иконы, — мать-богородица, заступница России, следит, как бы я чего дурного не выкинул. Лихо было придумано: сидит себе человек в избе один, а все под контролем. Не греши!
— А что, действительно неплохо, — сказал Антон и, помолчав, прибавил: — Жажда одиночества, я читал, признак душевного нездоровья.
— Одиночества? Я не одиночества хочу, а уединения. Разница? И не грешить, а чтобы делать добро.
Пока они говорили, хозяйка убирала со стола, неслышно выходила и снова возвращалась. Теперь она стерла тряпкой со стола и, прижав к сухонькой груди последнее, что оставалось, — кринку, обиженно сощурилась.
— Слышу, иконки мои задеваете. Просила ведь тебя, Вячеслав… Зять вон тоже сулил за большие деньги продать в Москве, а я не дала. Со мной в дом вошли, до смерти и останутся! — Она повернулась к киоту, прижала кончик платка к носу и всхлипнула.
Славка вскочил с лавки, обнял старуху за плечи.
— Что вы! Точненько соблюдаем Конституцию! Право каждого на свободу совести. Верьте и не кручиньтесь, дорогая Марья Даниловна! Мы просто на историческую тему беседовали. Название вашего села Успенское не от «успенья» ли богородицы происходит?
— Верно, — обрадовалась старуха. — Верно, голубь. В честь преставления божьей матери храм у нас освящен, оттого и село прозвали. Праздник еще был двадцать восьмого августа, успенщина. Его повсюду по деревням праздновали, осенинами называлось, конец уборки, несколько дней гуляли, а в нашем селе особо, потому как храмовый праздник, престольный.
— Вот, значит, как! — Славка заговорщически подмигнул Антону. — А ваш новый жилец утверждает, что название от слова «успеть» — сделать вовремя. В этом селе, наоборот, выходит, ничего не успеть, кроме как «успеть», умереть то есть.
— Чего, не поняла?
— Ничего, бабуся, я так. Спать ступайте, время позднее.
Старуха согласно вздохнула, глянула в угол, на иконы, и побрела к двери. Антон недовольно спросил:
— Чего ты к ней привязался?
— Я? Да она сама, не видел? Приемчик у нее такой — чуть что, на богомолье разговор переводить. Я заметил.
— А тут бы и промолчал. Историк!
— Ну, брат, понятия о вежливости у нас, видать, с тобой разные. Небось под ее крышей устроились. Да и чуток потрафить не страшно. Сколько их, богомолок, осталось? Небось свои, тоже в трудовом процессе участвуют. Церковь тут — заметил? — еле держится. Ее в тридцать втором году закрыли, склад устроили, а лет пять и вовсе пустая стоит, вот-вот стропила рухнут. Там не только двери заколотили, на воротах ограды два замка повесили, чтобы, часом, кирпич на кого не свалился.
— Лучше бы совсем разобрали, а из кирпича клуб построили. А то рядом стоит и вроде сарайчик, если с колокольней равнять.
— Пустой расход! В клуб только на колхозные собрания и являются. Сядь в автобус — и через полчаса в Аринске. А там не то что кино, театр драматический есть, филармонию открывать собираются. Не будь между городом и селом аэродрома, так новые кварталы определенно в эту бы сторону погнали. Глядишь, и не стало бы Успенского — дачный пригород… Так что давай к нам служить, моторист, — неожиданно заключил Славка. — Гарнизончика такого по всей стране не сыщешь!
— У меня свое место имеется. — Антон поднялся с лавки и чиркнул спичкой, закуривая. — На Севере я. Ужемье — может, слыхал?
— Ха! Ленинградский округ? Я чуть было в те края не загудел, когда из Германии переводился. Там у вас еще Теплые горы есть, да? Адью, служите себе на здоровье, мы мороза боимся… А теперь что, в отпуске?
— Ага. Дело тут небольшое оказалось.
— Значит, точно завтра уедешь?
— Уеду, наслаждайся себе одиночеством.
— Не одиночеством, а уединением, — поправил Славка и подошел к окну. Склонился над тесно сдвинутыми цветочными горшками и толкнул стеклянные створки. И будто бы от этого его движения стал вдруг слышен говор на улице и где-то подальше позывные «Маяка», отбивавшие очередные полчаса. — Слушай, старик, — сказал Славка, не оборачиваясь, — а какая, по-твоему, женщина лучше: с правилами или с направлением?
— Чего-о?
— Ну, в старину так говорили, в прошлом веке. С направлением, она за свободную любовь была и вообще. А с правилами — домостроя держалась. Выдали замуж — и молчи.
— Не знаю.
— И я не знаю. Вроде на первое время лучше с направлением, а потом, конечно, с правилами. А то и от тебя сбежит. Да?
— Морочишь ты голову, — сказал Антон и двинулся к своей отгородке. И уже на расстоянии, приподняв рукой занавеску, прибавил: — Жениться, что ль, задумал? Поди, и избу для того снял? В гарнизоне-то квартиру когда дадут! Сам два года на частной жил, понимаю.
— Вот еще! — обиделся Славка. — Я так, теоретически.
Он вышел в сени, и Антон уже в одиночестве, в тишине разбирал постель, раздевался. За дверью глухо слышались голоса, и он удивился, что хозяйка еще не спит. Но, оказалось, Славка разговаривал не с хозяйкой. Он вошел и объяснил, что режиссер Оболенцев из киногруппы, которая снимает в Успенском и на аэродроме, прислал записку, сообщает, что договорился с командиром полка и завтра ему, Славке, предстоит кувыркаться на самолете в зоне, чтобы его могли поснимать с другого самолета, со спарки.
Славка говорил так, будто всю жизнь только и получал записки от режиссеров и летал исключительно для киносъемок, — шурша простынями, громко роняя сапоги на пол, а потом укладываясь на скрипучий, старый, видно, матрас. Он и умолк вдруг, не собираясь развивать тему, но Антон позвал его, озабоченно приподнявшись в темноте, сдвинул одеяло:
— Как «завтра»? Завтра, оператор сказал, они еще на реке будут. Послезавтра, наверное?
— Может, и послезавтра, — спокойно согласился Славка. — У них семь пятниц на неделе, у киношников. Чудной народ. Удивляюсь, как вообще дело свое доводят до конца, фильмы на экраны выпускают. Придут, камеру поставят — и начинается! То того нет, то другого, один говорит, так надо снимать, другой свое выставляет. Полдня канителятся, пока с первым кадром сладят… А этот, Оболенцев, вообще чудик. Сто раз примеряется, пока на пустяк решится. Я с ускорителями должен был для них взлететь, чтоб засняли. Обычное дело, а он мне сорок раз показывал, где камеры стоят и чего они будут делать. Мне-то что? Я по газам — и пошел; кроме как по полосе, взлетать негде. Так он, видишь, наставлял еще… Теперь записка. Это значит, чтоб с духом собрался. Полагает, мне впервой. Наивняк! Как скажет отец-командир, так я и сделаю.
— А он днем у реки и в картине тебя сниматься уговаривал? Как артиста?
— Да я уж и снимался. Штангу поднимал, дублером… Ну сняли меня, пошел в курилку. Сидим. Я училищную байку рассказал. Знаешь, как в столовой старшина спрашивает новичков: «Наелись?» И один за всех басит: «Не-ет!» Старшина сразу: «Как фамилия?» И опять голос: «Наелись…» — Славка засмеялся. — Оболенцев тут как тут, с блокнотиком: дай, говорит, спишу. Ну я по-новой рассказал — и в столовую обедать. Потом иду мимо ДОСа[1], он опять зовет: иди, помощь требуется. Подошел. А он, оказывается, актера, под летчика загримированного, байку мою заставляет юмористически произнести, а у того не получается…
— И что же дальше?
— Я говорю: ерунда это, про старшину. Можно посмешнее вспомнить. И про своего инструктора рассказал, еще аэроклубовского, как тот в воздухе орал: «Много думаешь, Широков, жить надо!» Это я, значит, Широков… У меня никак заход на посадку чисто не получался, лучше бы, матерюсь про себя, сказал, что с ручкой делать, с педалями, а он — «жить»! — Славка помолчал и прибавил: — А вообще жаль того парня, актера, который летчика играет. Оболенцеву не нравится, кричит, а у того пуще не выходит. Говорил, сменить его хочет, да поздно. Много переснимать. А может, и можно заменить. Не знаю.
— Ну вот и давай. Спишут с летной, не надо будет штурманом на КП идти. Киноартист! Еще и портреты в киосках продавать будут. Как Смоктуновского.
— Да я вообще сыграл бы, — не принял насмешки Славка. — В школе драмкружком увлекался и в училище. На аккордеоне пиликаю. Смог бы, наверное… определенно смог.
— Завидная храбрость! — сердито возразил Антон. — От «смог бы» до «сделал», знаешь, сколько верст? Сколько людей между этими словами всю жизнь болтаются, уверенные, будто своего достигли? Ты не из их числа? А? Чего молчишь?
Он ожидал ответа, но за перегородкой было тихо. Только шелест листьев доносился из палисадника да отбили полчаса позывные. А дальше случилось так, что Антон не успел ничего понять, приготовиться. Заскрипели пружины, прошлепали по полу босые ноги, отдернулась занавеска, и в отгородке обнаружился Славка. Секунду постоял, сел на койку, и на фоне бледно-синего окна заметно очертилась его крупная голова, угловатые, мускулистые плечи.
— Слышь, — проговорил Славка шепотом. — Ты верно чувствуешь. А главное, завтра уедешь, разойдемся навсегда. Так вот послушай… Только не перебивай. Ладно?
Так бывает в поезде. Люди садятся на разных станциях, на разных выходят, и если разговорятся, то не сдерживают себя. Точно исповедуются, выкладывают такое, чего бы и близкому другу не рассказали. А все потому, замечал Антон, что знают: скоро возьму чемодан и сойду в незначительном городе, его и названия-то не запомнишь, или собеседник первым сойдет, вот и не встретимся больше, а все ж поговорили, облегчилась душа.
Ощущение чего-то поездного, случайного возникло у Антона сразу, как только Славка начал говорить, и не проходило, потому что рассказ пошел поначалу сбивчиво, даже трудно было понять, про что он. И никакого вопроса к Антону, ничего такого, что требовало бы его посторонней, независимой рассудительности. Так — жил-был парень в Туле, играл в школьном оркестре и в драмкружке, собирал марки (только отечественные, советского периода), а потом узнал, что его приятель, кореш, можно сказать, записался в аэроклуб, и ему тоже пришлось, тому парню, записаться — как же иначе? И даже не нравилось поначалу, он вообще-то подумывал податься после школы в медицинский, но как-то незаметно начали летать, и у него пошло, даже лучше, чем у других, и, когда приятеля, который первым записался, отстранили от полетов за полной непригодностью, он только сделал вид, что тоже уйдет из аэроклуба, за компанию; словом, ради дружбы написал рапорт, но знал, что не отпустят, и чуточку гордился этим. С корешом, в общем, так и расстались — мало времени оставалось на совместное времяпрепровождение. И девчонка знакомая — та, с которой прежде на танцы и в кино, даже, казалось, в загс, — та девчонка тоже скоро исчезла с горизонта. Не нашла ничего умнее, как твердить при каждой встрече: «Не хочу, чтобы ты был летчиком. Опасно, боюсь». Конечно, все это ерунда — школьная любовь, записочки, поцелуи на лестнице, но почему-то слова той девчонки больно задели парня. Она ведь особенно точно выразила свои мысли, когда он уже из училища приехал, в отпуск. Другая бы пока что висла на руке, поглядывала на фуражку с голубым околышем, гордилась, а она вон как… И не напугали ее слова будущего аса, его теперь ничего не могло бы испугать, потому что он уверовал в свою единственную дорожку в жизни и точнехонько шел по ней. Просто понял, что быть ему с этой девчонкой или с другой, определяет одно: как она относится к его будущему, насколько заинтересована в нем. Без этого ни черта не выйдет…
Славка замолчал и поежился, потер плечи накрест сложенными руками. Повернулся, хотел прикрыть окно, откуда долетал зябкий холодок, но передумал.
— Слушай, — сказал Антон, — очень длинно. И надо ли такое ночью сообщать? Завтра поговорим.
— Да нет, погоди. — Славка разгладил складки одеяла. — Погоди, наспишься. Я не стану подробно, история у парня обычная… Окончил по первому разряду, служить поехал в Германию. Два года — и старший лейтенант, старший летчик. Дважды старший — чего еще? Живи, как говорил мой аэроклубовский инструктор. Он и жил, тот парень, охранял передовые рубежи социалистического содружества. И вся разница с курсачами, с которыми вместе из училища приехал, что раньше класс получил и что у них комнатки с тюлевыми занавесочками, жены с полетов ждут, кой у кого и детишки уже, а он все в общежитии, холостяк… Тоже, если подумать, не очень примечательно, двадцать пять не старость. Но как-то уж неудачно все шло у парня по женской части, вот что требуется заметить. И не то чтобы желающих на него не было, с одной представительницей нашей передовой молодежи почти что свадьба наметилась, да хорошо он еще до того, как она белое платье и фату приготовила, отбой дал… фальшь, понимаешь, в своем положении почувствовал. Ну, когда шуры-муры, ладно. Разошлись как в море корабли, и никто не в обиде. А тут на всю жизнь вместе, и он все думал: интересно ли ей не настоящее его, а будущее, нужен ли он ей не только нынешний, но и любой, может, списанный с летной работы, может, искалеченный, а может, и летающий под завязку, до честной полковничьей отставки? И целый день нет его, и чтоб ждать и тревожиться, но виду не подавать, потому что такая уж у него судьба, а значит, и у нее…
— Ты, брат, таблицу умножения открываешь, — сказал Антон и зевнул. — Все так и женятся.
— Да нет, я не про то. — Славка схватил Антона за руку и долго не отпускал. — Ты послушай, что дальше! Послужил парень в Германии, и, как водится, перевели его на Родину, во внутренний округ. И никаких особых перемен — та же, в общем, бетонка, то же общежитие, может, похуже только — простыни реже меняют и вода в графинах желтая. Но так он себя всего неделю чувствовал, тот парень. А потом идет однажды по городку, и навстречу ему молодая женщина с сумкой, в магазин, видно, ходила. Сумка тяжелая, она ее все из руки в руку перехватывала, и это как раз произошло, когда они поравнялись. Она посмотрела на него — когда в другую руку сумку брала, — даже чуточку приостановилась, а он так и замер на месте. Остановился, еще когда только заметил ее впереди, потому что понял, что вот наконец и идет та женщина, про которую он все время прежде думал, которую ждал и с которой сравнивал всех других. Он даже не понял, нет, его просто озарило, что вот она-то и будет его всегда ждать и не скажет, что ей это трудно. И всюду пойдет за ним и всегда, даже когда он будет не прав, возьмет его сторону… Ему все это мгновенно стало ясно, тому парню, а главное, она сама подтвердила, что он не ошибся. Ну, когда перекладывала сумку из руки в руку. Так посмотрела, что у него уж никаких сомнений не осталось…
— Лучше бы он помог ей сумку дотащить, — ухмыльнулся Антон.
— Да, следовало, конечно, помочь. Но, понимаешь, все у них сразу пошло как-то поверх жизни, суеты всякой — с сумками, с разными там словами, вздохами… Скажешь: любовь? А он вот, тот парень, даже не вспомнил ни разу этого слова. Просто знал, что она есть на свете, существует, и ему этого было достаточно. Прежде-то и на свидания бегал, и ревновал, а теперь ему было все равно. Главное, что она нашлась… Ну, потом они познакомились. В гарнизоне-то одном разве не найдешь случая заговорить, встретиться…
— Слушай, — перебил Антон, — а ты ведь про себя рассказываешь! Жениться, что ли, собрался? Так не темни… разрешаю. И давай спать, а?
— Женись… — грустно отозвался Славка и поежился, снова потер плечи ладонями. — В этом ли дело! Если два человека нашли друг друга, они поженятся. И неважно когда. Тот парень хоть сто лет мог ждать.
— Так она что, замужняя?
— Ага, — вздохнул Славка. — Ты верно догадался. Скажу больше — жена замкомэска и как раз той эскадрильи, где служил парень… Но не в этом дело! Не о том я рассказываю. Плохо ей было, той женщине, понимаешь? Она учительница, русский и литературу преподает, а он, знаешь, из тех ротных педагогов: «Я сам двадцать лет в театре не был и вам не советую…» Выскочила за него девчонкой, после курортного знакомства. От тетки хотела поскорее уйти, у которой воспитывалась. У тетки дочь горбатая, пока маленькие девчонки были — ничего, а подросли — ревность. Ну вот, вышла замуж и поняла, что зря, да как это главе семейства объяснишь? А тут еще ребенок мертвым родился… больше врачи не велят. И муж ревнует к каждому встречному, взъелся на нее; он и попивать стал, раза два руку прикладывал…
— Стой. — Антон сел на койке. — Стой, жалобщик! Увести хочешь? Чужую жену увести?
— Подожди, дослушай…
— Что подожди? Чужую, точно? Не-е-т! Не получишь моего одобрения! Эк вас, субчиков, развелось… — Антон заметался на койке, смял подушку, близко придвинулся к Славкиному лицу. — Теорий наизобретали! Предназначена на всю жизнь!.. А что ж для вас чужие бабы предназначены, чего своих не ищете? На готовенькое тянет, на проверенное? А каково твоему замкомэска, подумал? И как ты с ним в паре полетишь, если война?
— Да подожди ты! — Славка оттолкнул Антона. — Подожди, бешеный! У самого, что ль… отбили?
— Неважно! Есть примеры.
— В кино или по телевизору передавали? — Славка мгновенно изменил тон, говорил теперь насмешливо и зло. — А самому небось жену замполит порекомендовал? С расчетом на крепкую боеготовность?
— Не остри. Одумайся, пока не поздно.
Славка встал, зачем-то выглянул в окно, в седые предутренние сумерки.
— Чудик ты, чудик, — сказал он, оборачиваясь, и уже не зло, а с сожалением. Помолчал и добавил твердо: — А избу-то утром очисти. Я снял, моя жилплощадь!
Антон проснулся от тарахтения будильника. Славка уже одевался, топал по полу, стараясь ловчее попасть в сапог, и, на удивление, так несхоже с тем, что произошло ночью, тихонько напевал. Он вышел и уже не вернулся — на улице взревел мотоцикл и быстро затих вдали.
Хозяйка возилась в сенях. Антон поздоровался с ней, но спросить молока постеснялся, не евши отправился со двора — искать школу, где находилась «база» киногруппы.
Когда лежал без сна, рассерженный Славкой, все думалось об одном: как до странности однолинейно выстроились последние дни; словно бы в мире никто ничем другим не занимался, кроме разводов. И Антон обижался на себя за то, что поддался этой однолинейности, в сущности, сам выбрал ее. Похоже, забыл про Аню и что надо многое успеть в Москве, а потом побыстрее уехать. Но теперь, ясным днем, мысли так далеко не разбегались. Антон ощущал одну только решимость покончить с делом. Точно ему приказали, и он всего лишь должен выполнить приказ и доложить, а там что будет, то и будет. И знал, почему так получалось: из-за Славки, из-за его ночной исповеди и последних упрямых слов. На них ведь нечем было ответить, Славка чужой, волен поступать, как ему вздумается.
«Скажу Оболенцеву и уеду, — твердил себе Антон, шагая пустынной улицей. — И пусть сами решают. Мое дело предупредить!»
Школа располагалась не доходя церкви — самого приметного ориентира в Успенском. Кирпичное здание в один этаж, с облупленными, давно не беленными колоннами по фасаду, плотно затеняли высокие старые деревья. Возможно, давным-давно это был помещичий дом, а может, специально, с постройки, школа, но сейчас, летом, судя по разноцветному белью на веревках, по разнообразным, на время прилаженным к окнам занавескам, — общежитие.
По двору тут и там стояли автомашины, желтели свежими досками наспех сколоченные сараи и просторный навес. Под навесом обнаружился сторож в окружении стаи дворняг. Собаки залаяли на Антона, но старик отогнал их палкой; ему, видно, было скучно, хотелось поговорить — да о чем? Только и сообщил, что еще рано, еще все спят, а «поднимутся в семь, потому как дюже поздно ложатся», и порекомендовал, пока есть время, позавтракать в дорожной столовой.
Антон побрел обратно через все село и по другую сторону шоссе обнаружил стоянку тракторов, грейдеров и асфальтовых катков, а еще — барак и толпившихся у входа рабочих. Но и тут не открылось, пришлось ждать да еще пропускать вперед хозяев столовой, так что завтрак закончился, когда на часах Антона шел уже девятый час.
Он пожадничал, взял две порции каши, надулся сверх меры чаем, и на пригретой солнцем дороге его потянуло в сон, он с трудом поборол соблазн, чтобы не свернуть в калитку Даниловны, добрать часок из того ночного времени, которое Славка разбазарил на неприятный даже в воспоминании разговор.
На базе, под деревьями, сон, однако, мигом отлетел: судя по тому, что из машин, прежде заставлявших двор, остался только «ЗИЛ» с откинутым бортом, на съемку уже уехали. Лишь двое парней, видно в завершение сборов, грузили в кузов знакомые Антону рельсы и тележку на маленьких колесах — для кинокамеры. Не было и старика сторожа, пришлось обращаться к парням, но они, занятые делом, отвечали сбивчиво; ясно было одно: съемка сегодня не на реке.
Борт грузовика закрыли, мотор заработал, и Антон еле успел подтянуться, вскочить в кузов. Парни не спросили, кто он и зачем поехал, — обменивались короткими, только им понятными замечаниями насчет какого-то пожара, ругали художников, тянувших канитель целый месяц и вдруг проснувшихся, с досадой говорили, что если на завтра назначен аэродром, то нечего пороть горячку, потому что на пожаре не управиться и за три дня.
Разговор вскоре прервался. За крайними домами потянулся разбитый проселок, но шоферу не хотелось снижать скорость, и грузовик начало нещадно мотать.
Сквозь тучу пыли Антон различал ржаное поле на косогоре, а по другую сторону — лес, тянувшийся, по всей видимости, берегом Древны. Лес скоро кончился, и река открылась в плавных своих извивах, а за увалом показался брод и стадо пестрых коров возле него.
Дорога чуть свернула, слева стал возникать постепенно густеющий осинник, а справа по-прежнему стлалось поле, теперь в черных бороздах зяби, а потом дикое, с бело-розовыми островками тысячелистника, и там, в поле, если не считать автомашин, обнаружилось что-то похожее на самолет.
Когда подъехали, Антон определил, что не ошибся, — в поле действительно стоял истребитель, только не современный, а винтовой, еще времен войны, с красными звездами на фюзеляже и стабилизаторе. Самолет был ненастоящий — наметанный глаз Антона сразу отличил вы-точенные из дерева колеса, тоже деревянные стойки шасси и раскидистый трехлопастный винт. На плоскости, по капоту и за кабиной строчкой зияли пробоины, как будто по истребителю сыпанули из пулемета, а из-за колес и костыля тянулись назад грубо заметные следы. Кто-то, видно, старался создать впечатление, будто самолет недавно приземлился здесь, в поле, но поверить этому могли лишь, пожалуй, богатые фантазией мальчишки.
Неподалеку остановилась машина с приделанным в кузове странным, похожим на качели краном; его тяжелое коромысло оканчивалось площадкой с креслицами, там была укреплена кинокамера, и ею целился в самолет знакомый по речному плаванию Максим Давыдович. Он негромко командовал, и его то опускали до самой земли, то быстро вздымали — наверное, со второй этаж, а то плавно вели вбок. Потом на кран взобрался Оболенцев — такой же чистенький, как вчера на реке, только брюки на нем были палевые, а рубашка белая, и на голове красовалась узенькая, в клеточку, кепка. Режиссер объяснял, показывая с высоты рукой, но оператору не нравилось, он бегал возле истребителя, суетился, даже подлез под фюзеляж и стал требовать, чтобы его снова пустили на кран.
Сквозь открытую дверь автобуса виднелся человек в синем комбинезоне, с кожаным шлемом в руке. Сидел, покорно задрав подбородок, и высокая девушка в сарафане быстрыми движениями гримировала его. Антону тотчас вспомнилась Томка и дело, и он подумал, что опять попал некстати и вся польза от почти двухдневного пребывания в Успенском состоит в том, что прежде он совсем не представлял, чем занимается сестра на киностудии, а теперь знает.
Неподалеку от автобуса, за грузовиком, хохоча, перебрасываясь шутками, переодевались несколько солдат. Судя по значкам на петлицах брошенных на траву кителей, они были здешние, с аэродрома. Некоторые стояли босиком, другие успели натянуть серо-зеленые брюки, сапоги с широкими голенищами или застегивали белые пуговицы на мундирах, но двое уже стояли в полном параде — перепоясанные, в пилотках, одергивали непривычную, не очень по размеру одежду, и были немцами, настоящими пехотинцами вермахта, один даже подсучил рукава, и на плече у него болтался почти новенький «эмпэ сорок», автомат с пистолетной рукоятью и злобно торчащим рожком магазина.
По мере того как облачались в чужую форму остальные, смех и шутки смолкали. Солдаты присмирели, заметно смущаясь своего вида, и только команда старшего, наверное, сержанта — строиться в одну шеренгу — несколько поддержала привычный им дух.
Подошла женщина в соломенной шляпе и велела вести строй в поле, за самолет, и тут Антон обернулся и увидел, что стоит не один. Рядом собралась стайка ребят, прежде толпившихся возле крана, было и несколько взрослых, и еще на дороге остановилась подвода, где рядом сидели бабы в одинаковых белых платках, и все — дети, взрослые, бабы на подводе — молча и тревожно провожали взглядом затопавших в ногу солдат.
Радиомегафон донес привычный голос Оболенцева, и Антон заторопился туда, где находился прежде, — к истребителю.
Из-за веревочного ограждения, которым оттеснили зрителей от самолета, было видно, как Оболенцев давал указания артисту в синем комбинезоне и летном шлеме, и тот то закрывал, то открывал фонарь кабины, выбирался на плоскость и спрыгивал на землю. У него это получалось неловко. Оболенцев гонял его раз десять, пока артист не смог уверенно продолжить свои действия — бегать вдоль пробитой пулями плоскости, заглядывать под фюзеляж, что-то поджигать — пока так, условно.
Каждый раз за артистом, как железка за магнитом, следовала площадка крана, где у кинокамеры сидел оператор с помощником, и Оболенцев все спрашивал у Максима Давыдовича: «Ну как?», а тот невнятно огрызался, но потом и у него стало получаться, один раз он даже сказал: «Можно снимать».
Но снимать не начали. Наверное, с час тянулась та же волынка: солдаты, одетые в немецкое, бежали цепью по косогору, и режиссер с оператором согласовывали, когда летчику следует открывать фонарь, вылезать из кабины. Как хотели, не получалось — то «немцы» добегали до самолета, когда пилот только выбирался на плоскость, то сильно отставали.
Укатила подвода, потом и ребятишки потянулись к Древне — купаться, только самые терпеливые дождались, когда вдобавок к беготне уставших, еле волочивших ноги солдат подожгли дымовую шашку. Едкий дым окутал самолет, сполз под ветром, и Максим Давыдович стал кричать, чтобы повернули кран, иначе он задохнется.
Солнце нещадно жгло. Антон стянул рубашку и уселся на траву в тени грузовика. Уже подумывал, не пойти ли и ему искупаться, и вдруг мегафон знакомым режиссерским голосом прокричал: «Внимание, съемка!» — и подал команду солдатам, чтобы приготовились и бежали, как было срепетировано, а затем тише, намного тише прозвучал приказ: «Мотор!»
Антон не знал, что за мотор должен сейчас заработать, но понял, что настала наконец пора, и, боясь пропустить важное, встал и поразился происшедшей перемене.
Кран, веревочное ограждение, толпа людей и автомашины на солнцепеке — все осталось прежним, а вот самолет, выкрашенный в зеленое, с красными звездами на боку, с простреленной во многих местах обшивкой представился иным: казалось, он действительно только что приземлился, всего минуту назад пропахал костылем косматую траву, и трехлопастный винт вот-вот замер, дрогнув в последний раз. Летчику, решительно сдвинувшему фонарь кабины, теперь, наверное, стал слышен треск кузнечиков, такой мирный, такой непривычный после долгого рева мотора. А может, он и не слышал никаких кузнечиков, летчик. Скорее всего, не слышал, потому что тревожно озирался, стоя на плоскости, и даже схватился за кобуру пистолета, расстегнул, а потом нагнулся и, нашарив в кабине нужное, выпрямился, спрыгнул на землю. Он явно был в замешательстве, правда, всего секунду, всего миг, необходимый ему, чтобы вернее что-то решить. И он решил, и видно было, что в руках у него ракетница и он хочет выстрелить в горловину бензобака.
Пробка не поддавалась. Он с трудом отвернул ее и оглянулся, окинул взглядом самолет. Ему наверняка стало жалко свою машину, хоть и израненную, не способную сейчас лететь, но все-таки целую, еще готовую вылечиться и снова подняться в небо. Он даже опустил руку с ракетницей, летчик, и, возможно, вздохнул тяжело, вспомнив, как самолет надежно нес его среди облаков. И не только его, но и пушки и пулеметы, и они стреляли в другие машины, с крестами на крыльях, и, быть может, до того, как появились на обшивке ровные швы пробоин, летчик успел наделать пробоин в других самолетах, тех, с крестами, даже наверняка успел, потому что на такой машине многое можно сделать, если умеешь.
И все же настала пора. Он поднял тяжелую ракетницу и уже мог спустить курок, но тут над ровной линией косогора, на фоне белесого неба возникла цепь солдат. Они видели, что самолет садится, или им кто сообщил — неважно, плохо то, что они развернулись по всем правилам, цепью, их был целый взвод, и крайние забирали в стороны, торопясь охватить самолет с боков.
Летчик заметил солдат. Наверняка понял, что, захоти они стрелять, его бы уже сразил их автоматный огонь — метров на пятьдесят, на семьдесят достали бы. Но он не отступил ни на шаг. Наоборот, постарался поточнее устроить ствол ракетницы в горловине и выстрелил в бак…
В общем-то, сделав такое, не отскочишь. Возможно, потому летчик и не побежал от солдат. Знал, что не достанется им живым после взрыва, который сам устроил. Но инстинкт все же сорвал его с места, когда грохнуло, когда обдало огнем то место самолета, где был бак. Могло бы и посильнее рвануть, но бензина, наверное, осталось уже немного.
Черный дым повалил, заклубился и, подхваченный ветром, стал растекаться, словно бы старался скрыть самолет от солдат. На время не стало видно и летчика, даже почудилось, что он побежал прочь, но ветер опять налетел порывом, снес дым на сторону, и летчик обнаружился — с пистолетом в руке стоял за фюзеляжем и целился в набегавших, совсем близких солдат.
Бухнул первый выстрел, добавив к огню, лизавшему зеленую плоскость, такой же поразительный в своей реальности звук. Летчик выстрелил еще раз, и теперь ему отозвался немецкий автомат, а за ним другой, третий. Солдаты находились уже рядом, человек шесть. И только когда один из них, плотно сбитый, с удобно закатанными рукавами мундира, рухнул внезапно, выронив тяжелый автомат, летчик бросился бежать.
Солдаты продолжали палить по беглецу, но не все — некоторые, торопясь, отстегивали саперные лопатки, забрасывали землей пламя на самолете. Им это было очень важно — погасить огонь, потому что стреляли уже только двое, с колена, и вот только не попадали никак в петляющую по полю фигурку, пока она наконец не исчезла то ли просто в траве, то ли в какой-то яме…
Дым повалил сильнее, и солдаты старались вовсю, чтобы сбить пламя, но их кто-то отогнал, закричал громко, так громко, что, казалось, в мире нет ничего сильнее его голоса, и они послушались, побежали прочь от самолета, на ходу пристегивая лопатки, с трудом, устало забрасывали за спину автоматы.
Это хорошо, что их прогнали, вовремя. Потому что возле самолета опять показался летчик, и солдатам, раз уж они добежали до истребителя, ничего не стоило его убить.
Он сначала не знал, что делать, летчик, но тот же громкий голос приказал и ему, и он сначала неуверенно, остерегаясь подступить к горящему самолету, все-таки влез на плоскость и, прикрывая локтем лицо от дыма, юркнул в кабину. На секунду дым отнесло ветром, и он показался во весь рост. Вылез на плоскость, спрыгнул и подошел к тому месту, где раньше был бак, а теперь пылал костер, здоровенный костер, и зачем-то снова поднес туда свою ракетницу, хотя уже ничего не надо было поджигать, и бросил ее, отскочил, заметался на фоне пламени, вдруг охватившего фюзеляж. А немецкие солдаты снова бежали на него цепью, только быстрее, чем раньше, проворней, и он не успел обойти хвост, пришлось стрелять отсюда, из этого пекла, как бы загнанному в огненный угол.
Теперь, правда, вышло удачнее: упал не один, а два солдата, и Антон мысленно пожелал, чтобы летчику удалось уложить и третьего, но летчик не стал стрелять — побежал.
Солдаты отстегивали лопатки, швыряли землю и прицельно, с колена сыпали очереди уже не двое, а четверо, и попали скорее — летчик пробежал всего метров двадцать и упал на белый ковер тысячелистника, словно бы специально расстеленный для него в жесткой, выгоревшей траве; всего-то и остался один рывок до проселочной дороги, до гривки кустов за ней…
Антон почувствовал, как у него вдруг вспотели ладони. Ветер нес дым прямо в лицо, но он не отвернулся. Сколько раз читал про войну, сколько слышал о ней, сколько раз видел в кино и по телевидению, но не ожидал, что она такая. Страшная, твердил он себе, глядя на горящий самолет. И не потому, что могут убить. Просто можно не успеть сделать то, что тебе приказали или ты сам хочешь; потому что, если ты на войне, тебе не столь уж важно, убьют тебя или нет, тебе главное — успеть.
Он думал так и тер потные ладони о штаны и, будто просыпаясь, будто еще не веря, что бодрствует, услышал громкий и протяжный, усиленный мегафоном голос Оболенцева: «Сто-о-оп! Сняли!»
— Молодой человек! Антон! Я… правильно вас назвал?
— Правильно.
— Хочу извиниться. Уговаривал покататься по реке, а сам… Видите: вечная наша суматоха.
Максим Давыдович, оператор, сидел под огромным зонтом, рукоять которого была воткнута в землю, и, держа на голых коленях тарелку, аппетитно ел. Как только объявили перерыв, к съемочной площадке подъехал автобус. Две женщины в белых халатах выволокли термосы, груды тарелок, буханки хлеба, и все стали подходить к ним, а потом устраивались где попало, лишь бы не пролить борщ. Антон бродил среди машин, среди обедающих в надежде наткнуться на Оболенцева, но тот вдруг исчез, как провалился.
— Ну, скажите, Антон, — опять позвал оператор, отставляя в сторону пустую тарелку, — как вам показался пожарник?
Антону хотелось есть. Он с вожделением смотрел на столовские термосы, не зная, можно ли и ему присоединиться, или это только для киношников, да еще не прошла злость на пропавшего Оболенцева, и он ответил рассеянно:
— Ничего.
— Как это «ничего»? Если брака не будет, мы такой эпизодик сгрохаем — все ахнут. Это же только кусочек! А вообще будет и полет, и как летчика сбивают, и он вынужден сесть на вражеской территории, а самолет у него новейший, недавно созданный, его никак нельзя отдать немцам. Летчик поджигает истребитель и успевает скрыться. Ползет, раненный, по лесу два дня и возвращается к своим. Понимаете? Самолет он сжег, но все-таки приносит конструктору важные сведения — как машина вела себя в первом настоящем бою.
— А что ж ее не прикрывали, эту машину, раз она опытная, — нехотя перебил Антон. — Поди, целая эскадрилья должна была сопровождать.
— Сопровождали. Но, знаете, война. — Оператор сокрушенно вздохнул, как будто сам был участником рассказанной им истории. — Только суть не в этом. Весь эпизод будет как бы воспоминанием одного нашего героя теперь, в наши дни. Он уже в летах, готовится испытывать новый реактивный истребитель, смотрит на пламя спички, которую подносит к сигарете конструктор, его старый друг, и вспоминает. Пламя спички разрастается во весь экран, и вдруг становится видно, что это горит самолет… Понимаете, как нам важно было сегодня, чтобы хорошо горело! О, тут гвоздь всей сцены!.. К счастью, ветер раздул, эти чертовы пиротехники чуть было все не испортили. Ведь вы заметили: актер пальнул из ракетницы — и ничего выдающегося, пшик.
— Так и не надо было из ракетницы, — по-прежнему мрачно, не увлекаясь заботами оператора, отозвался Антон. — Если у машины пробоины на капоте, так, считай, ей обязательно масляный радиатор у мотора продырявили. Под самолетом бы лужа натекла. Только брось спичку. Масло, видели, как горит?
— Масло?.. — Максим Давыдович удивленно поскреб в затылке. — А вы откуда это знаете? Вы летчик, Антон?
— Техник. На поршневых не работал, да и понять несложно. Каждый бы вам сказал.
— Ой! — восхитился оператор. — А ведь так бы лучше вышло. Лучше! Вы где, тут на аэродроме служите?
— Приезжий.
— Ой-ей-ей! Вот бы вас консультантом взять! Я же говорил Коробкину, что вы находка. Как вчера с лодками помогли! И теперь бы… А вам заплатили за вчерашнее? Вот жлобы! Но я им задам… я… — И вдруг закричал: — Паня! Паня, бросьте свои кастрюли, идите сюда!
Та, которую звал оператор, однако, не появилась, даже не отозвалась. Но он тотчас забыл о ней, смотрел куда-то мимо Антона, и Антон обернулся и увидел рядом, совсем рядом, Оболенцева.
Его удивило, как выглядел режиссер, два часа назад такой аккуратный, разряженный. Белая рубашка посерела от пыли, измялась, а палевые брюки, прежде как новые, со стрелками, украшало большое черное пятно. Только платок, которым Оболенцев утомленно вытирал лоб, непонятно хранил крахмальную белизну. Было похоже, не артист в комбинезоне и не солдаты в немецкой форме бегали только что по жаре возле горящего самолета, а он, Оболенцев, и не за одного себя, а за всех, разом волоча автоматы, саперные лопатки, пистолет летчика и его ракетницу.
Оператор, как показалось Антону, даже обрадовался устало-приниженному виду режиссера, заорал так же громко, как минуту назад звал какую-то Паню:
— Кира! Наш консультант ни фига не понимает. Ракетница! Кто сказал, что надо поджигать ракетницей? Масло, понимаешь, масло должно натечь под самолетом. Лужа! Брось спичку — и все. Мы же договорились — огонь. Сразу много огня! Но эти жлобы… ты знаешь, они не заплатили Антону за вчерашнее. А это он сказал про масло. И был все время тут. Могли сделать иначе!
— Какой Антон? Что ты кипятишься?
— Вот, вот какой! — Оператор схватил Антона за плечо и подтолкнул к режиссеру. — Ты неблагодарный, Кира! Он вчера нас выручил с лодками и был здесь все время, с утра. Понимаешь? Он техник, авиационный техник и все знает… И в отпуске сейчас, вполне можно заключить договор!
Антону было неловко стоять, чувствуя на плече пальцы Максима Давыдовича, во хуже всего — вот так, между людьми, один из которых возвышал его, но был совсем не нужен, и другим, который не проявлял к нему никакого интереса, но был сейчас важнее всего. И еще это строгое молчание Оболенцева, его изучающий взгляд. Словно он что-то знал, но забыл и теперь вспоминал — мучительно, долго.
— А, — сказал он наконец. — Чего уж теперь. Сгорело.
— Да! — Максим Давыдович снял руку с плеча Антона и довольно потер ладони. — Огонек получился знатный. Я думал, ты сдрейфишь, Кира, снова гнать актера в кабину. Но ты молодец. Высший класс!
— Молодец… — зло оживился Оболенцев. — А знаешь, что с нашим летчиком? Рванул на реку и сидит в воде, ни за что вылезать не хочет. А ему завтра сниматься.
— Сниматься завтра Славику Широкову. Или ты думаешь, что мы, кроме полетов, еще успеем? Дудки! Меня вынесут из самолета, как труп. Я знаю! Но сегодня ты молодец, Кира. Я думал, что ты меня не услышишь… Смотрю, в первом дубле чепуха, вместо пожара сигарету вроде закурили, ну, две. Вполне могла декорация зазря сгореть… А видел, как солдаты перепугались, когда ты на них гаркнул? И актер обалдел, ничего не понимает. Я за ним камеру веду, а из кабины, гляжу, дым валит. Ну, думаю, не влезет. А ты опять медным голосом — он и полез, бедняга!
Максим Давыдович довольно похохатывал, словно втайне осчастливил людей, и теперь радуется, что получилось, не помешали. Оболенцев недовольно произнес:
— Хватит тебе, Макс. Обошлось, и ладно.
— Это точно, что обошлось. На Киевской студии, помнишь, актриса сгорела? Тоже надо было режиссеру решиться. Погнал в горящий барак на последний дублик, а стропила и рухнули… Считай, Кира, ты сегодня тюрьмы миновал!
Оператор скрестил пальцы решеткой и опять захихикал.
— Между прочим, сам подначил, — стесненно и как бы оправдываясь сказал Оболенцев. — Не крикни ты, я бы ни за что не решился. Выходит, ты главный был бы ответчик, если что. Совратил.
— Э-э, нет! Мы только соучастники. Ты хозяин, тебе и отвечать… Вы, режиссеры, авторы всего.
Антон слушал разговор рассеянно, еще стоя там, куда подтолкнул его Максим Давыдович, переживал неловкость. Да и слова, которые говорили при нем, не укладывались в сознание: если на съемке произошло что-то опасное, противозаконное, то почему это обсуждают так спокойно, словно для виду препираются, кому первому войти в дверь. И почему их никто не одернул прежде — народу вон сколько участвовало, понимать должны, что можно, а что нельзя. Но главное, своим разговором эти двое портили впечатление, которое осталось у Антона от съемки, — будто вправду побывал на войне. И, как бы защищая это свое чувство и отстраняясь от ненужно услышанного, Антон вздохнул поглубже и выпалил, одновременно заливаясь краской:
— Кирилл Константинович, мне надо с вами поговорить.
— Со мной? — переспросил Оболенцев. — Ну говорите. Насчет оплаты за вчерашнее? Я распоряжусь.
— Да нет… я же так, просто помог. Мне… отдельно надо поговорить!
И, не зная сам, что делает, Антон схватил Оболенцева за руку и потянул прочь, к дороге, подальше от речистого оператора, от автомашин, крана, сгоревшего самолета — всего того, что невидимыми щупальцами притягивало его к себе и мешало хоть ненадолго уединиться с режиссером, сказать, что, кроме картины, которую тот снимает, есть на свете еще нечто важное, и от этого все равно не уйти.
Оболенцев не упирался, Антон выпустил его руку, но знал, что режиссер идет за ним, и все думал, много ли они прошли, не станут ли слышны их слова другим. Только почувствовав под ногами гладкую ложбинку дорожной колеи, он остановился.
— Я приехал поговорить насчет Тамары. — Что еще сказать, он не знал. Смотрел на Оболенцева, ожидая, что тот переспросит, поддержит разговор, но режиссер молчал. — Я насчет Тамары, — снова проговорил Антон и удивился, что не испытывает к Оболенцеву ни злости, ни обиды, хочется только поскорее высказаться, словно ответить урок — чтобы поставили отметку и отпустили.
— А вы кто? — спросил Оболенцев.
— Моя фамилия Сухарев, Антон Сухарев. Я на Севере служу..
— Вы, значит, брат ее, — сказал Оболенцев и нахмурился. — Живете в Заужемье или Приужемье, да? Она рассказывала.
— Просто в Ужемье. Но это неважно, Кирилл Константинович. О Тамаре надо поговорить. Нельзя же так…
— Нет! — вдруг выкрикнул Оболенцев, и Антон испугался, что их услышат. — Не сейчас. Я занят, понимаете, занят! У меня съемка, вы же видите.
— Но я недолго. Второй день жду.
— Нет! Вечером, ночью, когда угодно, только не сейчас. — Оболенцев решительно повернулся и зашагал обратно к машине. Внезапно остановился, властно взглянул: — И чтобы больше я вас не видел на площадке, ясно?
— П-почему же? — не понял Антон. — Земля не купленная… А дело у нас серьезное, сами знаете.
— Вот поэтому и скройтесь. Если сами не уйдете, прикажу увести!
Он пошел быстрым шагом, Оболенцев, и было бы глупо кричать ему вслед. Вот догнать и дать по шее — другое дело. При всех. Чтоб с катушек долой, чтоб рубашечку беленькую вконец измарал…
— Слабо, между прочим! — все же крикнул Антон. — Вот возьму и не уйду!
Оболенцев не обернулся.
«Ну, сука, погоди, — бормотал Антон, задыхаясь от обиды, — ну, шалавый…» А сам шагал по дороге и не понимал, что шагает, что выполнил приказ, которого, в сущности, мог и не выполнять. Только миновав с полкилометра и немного успокоившись, решил — бог с ним, с этим неврастеником. Сам виноват: не то выбрал место да и время.
Он уже собрался свернуть к берегу Древны, искупаться, но за спиной затарахтело, заныл мотоциклетный сигнал, пришлось сойти с дороги.
Красная «Ява», пыля, проскочила мимо. По шлему, по кожаной куртке Антон узнал в седоке Славку. Мотоцикл сбавил ход, но не остановился, Славка обернулся, изловчась, махнул рукой и что-то крикнул. Антон не разобрал что, но, показалось, обидное — вроде недавних слов Оболенцева.
И, торопясь, будто мог еще успеть, он нагнулся, поднял с земли камень и, натужившись, швырнул вслед пыльному облаку.
— Ишь, разъездились… Х-х-озяева!..
Возле сплошной стены дома, с одним только окном в дальнем конце, был врыт в землю стол с лавками по бокам, и весь его заставляли пустые бутылки. Издалека, от калитки, не сразу поймешь, что тут происходило. Четыре мужика толковали целый час, могли и надраться.
Только подойдя ближе, Антон разобрал, что бутылки из-под боржома; в одной еще осталось, и ему смертно захотелось пить.
Он покосился на босую девчонку в коротком, не по росту платье, снимавшую с веревки белье, и сказал себе, что пить все равно не попросит, а девчонка хорошо бы ушла — лишняя. Но Оболенцев словно почуял или специально так постарался — первым делом пододвинул стакан:
— Наливайте, пока есть. Свеженький, московский…
Режиссер успел переодеться в чистую тенниску, сидел, прислонясь к бревенчатой стене, и не выглядел таким усталым, как днем, на проселке.
Пришлось налить и выпить. Глупо сразу, с первых слов задираться, хоть и обида была и осталась. Столько ведь ждал! Сто раз исходил берег реки и все село, отобедал в дорожной столовой, пока группа не вернулась со съемки. На базе объяснили, где живет режиссер, оказалось, возле клуба, но еще долго не появлялся «рафик», его, оболенцевский, а подкатил — так с целой компанией, и до самых сумерек этот вот теплый боржом дули…
Антон поставил стакан на стол и снова покосился на девочку, снимавшую белье, — ушла бы поскорей.
— А вы, я вижу, в полном параде, — сказал Оболенцев. — Для важности или уезжать собрались?
— Уезжать, — сказал Антон, хотя облачился в военную форму именно для важности. Ждал, ждал, слушая грачиный крик над колокольней, репетировал про себя, что скажет, и уж когда прогнали стадо, когда в калитку усадьбы, где квартировал режиссер, протиснулась чернопегая корова, побежал в избу к Марье Даниловне и переоделся. Подумалось, так будет верней.
Тогда еще обрадовался, что не застал Славку. После встречи на дороге видеть его не мог. А уж перевоспитывать сразу двух ухажеров совсем не было сил.
— Форма вам идет, — сказал Оболенцев и плеснул себе в стакан. Его, похоже, смущала настойчивость собеседника, все же явившегося для разговора, пренебрегшего тем, что случилось полдня назад, и он осторожно нащупывал, как вести беседу дальше.
— На форму не обижаюсь, — глухо сказал Антон и поглядел на крыльцо, по которому, загородившись грудой белья, поднималась так мешавшая ему девчонка-свидетельница.
— Вы простите за резкость, — сказал Оболенцев. — Ну днем. Не мог иначе, работа. Вот теперь…
— Теперь уж чего откладывать, Кирилл Константинович! Слушайте, чего скажу. — Антон поглубже вздохнул и вывел: — Жила-была у меня сестренка. И все вроде в норме, а вот вы появились, и нехорошо дела пошли. Мягко говоря, нехорошо… — Он видел, как отделился от стены Оболенцев, как нахмурился вдруг, и, чтобы не перебил, сделал предостерегающий жест. — Слушайте, слушайте! Два дня я тут проболтался, этого разговора ожидал. А скажу коротко. Значит, так: чтоб ни звонков, ни встреч с моей сестрой никаких больше не было. Никаких! Грозить не собираюсь, только управу найду. Понятно? Не в лесу живем!
Он встал и подумал, как вдруг все может меняться. Днем приказывал Оболенцев, а сейчас он ему. И как просто все оказалось. Жалко, Толика нет, поглядел бы. И Томка и Аня. Против правды не попрешь, закон среди людей, слава богу, еще существует! И теперь все, можно уходить. Услышать от режиссера согласное слово, и можно возвращаться в Москву…
Но он почему-то молчал, Оболенцев. Потянулся под лавку, достал из ящика новую бутылку и никак не мог открыть, так дрожали у него руки. Еле налил. И пил, пил так, что у него тяжело, медленно перекатывался кадык. Поставил стакан на стол и посмотрел на Антона возбужденно и будто радостно. Ошалел, что ли?
— Вот… Вот, стало быть, вы о чем! Антон, дорогой, да я ведь тоже этого хочу… Вот не знал! Оттого и набросился на вас днем. Думал, уговаривать приехали. Уж простите!.. Ну, случилось у нас с Тамарой, не совладали с собой. Взрослые ведь люди. Но я никогда не предлагал ей уйти от мужа. Понимаете? Даже наоборот… Она сама, поверьте, сама так решила! Вам не со мной, с ней надо поговорить. Я пожалуйста… я ни на что не претендую!
— Как это «не претендую»? — не понял Антон. — Она и дочку собиралась забрать, Лельку.
— Вот еще! Зачем мне чужой ребенок? У меня с картиной не ладится, надо работать, а Тамара с разводом своим… Ей вот и деться теперь некуда, пришлось ключи от своей квартиры дать… Но видите — я здесь! А должен находиться в Москве — думать, решать, организовывать. Разве не ясно? Я стараюсь не усугублять. И вы мне помогите. Договорились, Антон? Вы серьезный, понимающий. Для меня сейчас самое важное — картина, а все так перепуталось, так усложнилось. Поможете?
Антон почувствовал прикосновение Оболенцева и отдернул руку, а тот не заметил, придвинулся ближе и говорил без умолку, почти уже невидимый в темноте, — о Волге и как там снимали фильм, и про Химки, про речной вокзал, как он непростительно повел себя, и ничего не понять толком, одно выходит: не ругать его надо, не стыдить, а откуда-то вызволить.
— Ладно, — сказал Антон и поднялся из-за стола. — Ладно, Кирилл Константинович. Не надо мне ваших объяснений. Хорошо, что одинаково порешили, а время излечит.
Он шел к калитке и удивлялся, почему так жарко. Вроде и вечер поздний уже, и холодок с реки, туманом тянет, а жарко. Ну прямо как вылет разом всего полка готовили. Чудеса!
А во дворике Марьи Даниловны, тоже не мед, встретил его знакомый мотоцикл.
Желтый свет из открытых окон падал в палисадник, на еще не расцветшие кусты георгинов, занавески были раздвинуты, и в горнице можно было разглядеть двоих — Славку и незнакомую женщину, светловолосую, в красном платье.
Могла, конечно, хозяйкина дочь приехать — старуха говорила про дочь, — но сейчас Антон палец бы дал отрубить: это другая женщина. От разговора с Оболенцевым, что ли, от настроенности на одно он был уверен — в избе она, та самая, которую намеревался спасти от мужа Славка. И Антон застыл в тени крыльца, взволнованный своей догадкой, не зная, как поступить дальше.
Всю дорогу от режиссера — короткую, в тихой темноте — он старался ощутить хоть нотку радости, которая должна была увенчать его долгое и трудное заступничество за сестру. Но не было радости. И не потому, что, как оказалось, заступничества не требовалось; тревогу за Томку, он ясно понимал, сменила обида за нее и даже за себя, за весь сухаревский род. Томка плохо сделала, связавшись с Оболенцевым, чего уж говорить, но то, что в итоге ее еще и отвергли, получалось хуже всего. Как ей отныне прикажете жить? И что вообще Сухаревым делать, если они, выходит, лезут?..
А теперь эта, в окне, думал Антон. Глупенькая, не знает еще ничего…
Было грустно так думать, но — он верил — надо, потому что вдруг открылось: в этих историях с разбитыми семьями больше всего страдают женщины, горше всего, оказывается, им. И, подумав так, Антон вспомнил все сначала, с приезда в Москву, и удивился результату своих рассуждений, вернее, итогу двух странных, путаных дней. Выходило, что Толик, бледный, расстроенный, пьющий на кухне пустой чай, был прав: он сам виноват, что оказался для Томки хуже Оболенцева. И неизвестный замкомэска со здешнего аэродрома тоже… А Славка ничего такого не знает, и этому не научишь, надо самому понять.
Антон вздохнул, словно освобождаясь от тяжелой ноши, и нарочито громко затопал по крыльцу, шумно отворил дверь. Пусть слышат, что он идет, и пусть делают что хотят, он только соберет чемодан и уедет. Привет, скажет, кролики, или лучше по-томкиному: «Чао!»
Он намеревался сразу нырнуть в отгородку, но Славка завопил с радостью, словно ждал-ждал и никак не мог дождаться:
— Моторист! Ты еще бродишь? Ничего себе делишек напридумывал! То-то я днем удивился: заботы у человека, а он по полю разгуливает! Кричал, спрашивал, чего бродишь, а ты не услыхал. Хотел вернуться, подвезти…
— На своих двоих управимся, — оборвал Антон и шагнул за занавеску.
Собирать, в общем, было нечего. Тренировочный костюм он сунул в чемодан прежде, когда забегал переодеться, оставалось сдернуть со спинки кровати полотенце да взять с тумбочки футляр с бритвой. Теперь можно и объявить это самое «чао».
— Э-э, нет. — Славка загородил проход, сорвал фуражку. — А чайку? Неужто потребуешь? На дорожку полагается. — И опять завопил как зарезанный: — Света-а, он упирается, помогай!
Сердясь и смущаясь, Антон вышел в горницу. Пришлось пожать слабую Светланину руку и назваться самому, а Славку отпихнуть, чтобы не щелкал каблуками, не ерничал: «Пилот-с Вячеслав Широков». Вот уж точно, одурел от счастья!
Антон еще раньше, с порога, заметил в избе перемену, а теперь разглядел ясно. Дощатый, немудрящий хозяйкин стол был покрыт розовой скатертью, и на ней в окружении стаканов и чашек высился самовар. Рядом с сахарницей — неначатая коробка конфет, а на дальнем конце стола ведро, до отказа набитое флоксами и гладиолусами. Антон вспомнил, что такие цветы у хозяйки в палисаднике не росли, как не нашлось, верно, у нее и вазы, а это означало, что днем в Успенское Славка приезжал за этим самым букетом, собирал по усадьбам охапку.
Цветы источали слабый запах и здорово подходили к розовой скатерти, но еще больше, пожалуй, к красному платью Светланы, и одно удивляло Антона — как это платье оставалось таким свежим, отглаженным, если новая жилица приехала на Славкиной тарахтелке. Сам мотоциклист расхаживал в пыльных сапогах, в военной рубашке, только галстук сдернул.
— На съемке, поди, целый день проторчал? — спросил Славка и принялся нацеживать из самовара в граненый стакан. — Мутное дело! Смотришь, смотришь, а в результате ноль. Ни сюжета тебе, ни идейной зарядки.
— Как смотреть, — возразил Антон, насторожившись под взглядом Светланы. — Сегодня любопытно было. Самолет жгли.
— Жгли, жгли, а потом из картины и выбросят. Мне их второй режиссер рассказывал: мучаются, снимают, а потом, когда пленку склеивают, самое интересное летит в корзину. Ради лаконичности.
— И все-таки Антон прав, — сказала Светлана. — Я вот Осоцкого, какой он в жизни, только в «Советском экране» видела. А тут — пожалуйста, разгуливает по городку, даже в военторг заходил. А когда в летной форме, на съемках — прямо красавец.
— Ну и что? — не согласился Славка. — Что про летчиков, глядя на него, узнаешь? Красоты в небе не спрашивают! — И повернулся к Антону: — А ты, старик, пьешь без сахара. Может, у хозяйки хлеба спросить? Тебе, готовься, всю ночь на шоссе автобус поджидать. Они тут после девяти по вольному расписанию ходят.
— Ой, — сказала Светлана. — Ехать в Москву? Так до Аринска в лучшем случае сорок минут, да электрички вдруг не будет, и еще два с половиной часа. Когда же явитесь?
— Ничего, — успокоил Славка. — Он северянин. Слышала, как на своих двоих любит? Ночи теплые, может и прямиком в столицу, по-пехотному. Да, старик?
Антон промолчал. Он успел взглянуть на часы, прикинуть. Конечно, мог в лучшем случае появиться на Грохольском часам к четырем утра. Да впору и на вокзале переждать, немного уж до нормального времени останется.
— Пешком! Скажешь тоже, Славик, — опять забеспокоилась Светлана и быстро глянула вбок и вверх.
Антон заметил, что Светлана взглядывала так уж не раз и тогда на мгновение чуть-чуть косила. Но это не портило ее, даже шло, сразу запоминалось как особенное. Наверное, потому и хотелось смотреть на нее — на припухлые щеки, по-детски розовые, на невысокий лоб, от которого вверх, неестественным водопадом текли волосы — такие густые, что их приходилось сдерживать изогнутым, похожим на маленький кокошник гребешком. И отчего-то верилось, что Светлана добрая. Антон даже подумал, что она бы взяла его сторону, вздумай он настоять еще на одной, второй здесь своей ночевке, и, представив такое, украдкой посмотрел на широкую кровать под образами, на медные навершия спинок и усмехнулся мысленно: ничего себе, если так, — он за перегородкой, а они на кровати в первую свою брачную ночь…
— Нет, — сказал Антон. — Автобус придет. Я везучий.
— Видала? — восхитился Славка. — Северянин! Амундсен!
— А вы в Карелии служите? — спросила Светлана. — Песня есть: «Долго будет Карелия снится».
— Не совсем, — сказал Антон. — Не совсем в Карелии… Я выйду, пожалуй, курну.
Это было похоже на бегство. Он вдруг подумал, что нужен этим двум, что вовремя оказался у них на пути. Славка недаром сделал вид, будто никакой размолвки не произошло, заставил сесть за стол. Иначе как ему держаться с учительницей, что делать в первые, самые трудные часы ее свободы? Ни цветы, ни розовая скатерть тут не помогали. Только третий человек помогал, посторонний. Его присутствие придавало случившемуся благопристойный, вполне заурядный вид.
Антону представилось, как уже сейчас, поздним вечером, по военному городку, по ДОСам пополз слушок, что Широков увез чужую жену. Быть может, это случилось, когда замкомэска, Светланин муж, находился на дежурстве, а теперь явился домой, в постылую прежде, а тут вроде ограбленную квартиру и, что вполне вероятно, побежал к командиру полка или к замполиту жаловаться, и те уже, гневаясь, придумывают слова, которые скажут старшему лейтенанту Широкову, когда он завтра утром предстанет перед их очами. Ой-е-ей, какие слова! Если бы в городке любовь разводил, еще бы стерпели; поуговаривали, повоспитывали, может, даже признали бы его право на учительницу, перевели только в другое место для отвода глаз. А так спасу не жди, так, выходит, Широков неуправляемый, что хочет, получается, может творить…
И уж совсем плохо, подумал Антон, если объявят тревогу, а Славки не будет; он, конечно же, никому не сказал, где проведет сегодняшнюю ночь.
Выходило, что надо вернуться в горницу; вернуться и сказать, просто как более опытному, семейному человеку посоветовать Славке и Светлане, чтобы не увлекались, не рвали так резко с прошлым, остереглись. Но сил возвратиться к столу, как и сидеть за ним, не было. Все равно что наябедничать человеку на него самого. Предать, точнее. И они еще так подходили друг к другу! Точно со школы прямо расписались, точно замкомэска никто и в глаза не видал…
«Сводник ты, сводник, — обругал себя Антон. — Вот бы Оболенцеву сейчас заявиться. И Томке. Посмотрели бы, полюбовались».
Впереди, за широким пространством улицы, густо блистали звезды. Сильнее других, крыльями мельницы, чуть повернутыми вбок, проступали голубые точки Ориона. И Антон вдруг вспомнил, что созвездие точно так же виделось с того крыльца, которое он пристроил к своему финскому дому в Ужемье. Представилась Аня, ее покрасневшие, будто набрякшие от слез, глаза, и в них укор: «Эх ты! То одно, то другое… Я-то тебя зачем послала?»
Хлопнула дверь. Пришлось посторониться, пропустить на ступени Славку, а потом и Светлану, что-то объяснявшую мужу или как там его теперь называть:
— В роно, конечно, сначала в роно, потом уж в Москву. Приеду расскажу. Не сутки же мне с теткой беседовать…
Славка приговаривал «да, да», и по его движениям угадывалось, что он надевает свой круглый шлем. Спустил с подножки мотоцикл и повел к калитке, а когда оказался в пятне света, падавшего из крайнего окна, остановился.
— Ну что ж, моторист, прощай, — сказал он и поправил пряжку на подбородке. — Привет Карелии.
— Ой, Славик, — сказала Светлана, — а вдруг Антон меня не послушает?
— Все зависит от силы красноречия, — засмеялся Славка и прибавил: — Слышь, путешественник, Светлана Алексеевна полагает, что тебе не резон в такую темень на шоссе тащиться. Оставайся, ответь на заботу.
— Ладно, Антон? — подхватила Светлана. — Утром только в роно забежим, мне директор школы заявление об увольнении не подписал. Поговорим с инспектором — и на станцию. Какой смысл ночью мучиться неизвестно где?
— Соглашайся, старик, — сказал Славка. — У Светланы Алексеевны еще и к тетке щепетильное дело есть. Поддержишь дорогой морально. Человек человеку — слыхал? — друг и товарищ.
Он уже выводил мотоцикл на улицу, и только тут Антон спохватился, сбежал с крыльца.
— Стой, — позвал негромко. — А ты это куда?
— Как куда? В гарнизон.
— Нет, ты правда уезжаешь?
— Дурак… — Славка вдруг надавил ногой на стартер, словно не хотел продолжать разговор, и уже в грохоте мотора Антон скорее угадал, чем услышал, его слова: — О чем ты думаешь?.. Ну и дурак!
Потом, лежа в темноте, отделенный от Светланы тонкой, не доходящей до потолка перегородкой, Антон вспоминал эту фразу — «О чем ты думаешь?» — и ему было стыдно. Он ведь действительно имел в виду кровать с медными шарами на спинках, именно из-за нее решил уехать, хотя верил, что нужен им, этим двоим.
— Антон, — вдруг позвала Светлана, и он обрадовался ее голосу, что она тоже не спит. — А вы давно Славика знаете?
— Я… да нет. Два дня всего… Я тут по делу, случайно.
— Случайно? А я думала, вы давние приятели. Когда ехала сюда на автобусе, мне оттого и не страшно было, что вы тут. Славик сказал: он тебя встретит.
— Так вы на автобусе приехали? Сами?
— У Славиковой эскадрильи предполетная подготовка, он никак не мог. А я хотела… ну, чтобы в квартире у вас никого не было. Все уж было сказано раньше, с бывшим моим мужем договорились, только я все равно не хотела… ну, при нем уходить. Но Славик успел. Выхожу из автобуса в Успенском, а он несется по шоссе. Через лужу, правда, еле перебрались. Надо было взять левее, к дальнему забору. Хорошо Славику, что пешком, что на мотоцикле. На мотоцикле даже лучше. Ни капельки не забрызгал!
— Да, он умеет, — сказал Антон и, помолчав, прибавил: — Он очень любит вас.
На секунду за перегородкой стало тихо, потом раздался недоуменный смешок.
— Любит? — переспросила Светлана и уже без усмешки, ровным голосом произнесла: — Что вы, Антон! У нас такого ничего не было… До любви ли мне сейчас. С прежней бы рассчитаться…
Снова стало тихо в избе. Тишина длилась, как звук, будто накапливалась для чего-то, пока Антон не спросил:
— А цветы? — Он чувствовал, что так говорить не следует, но и не находил сил промолчать, расстаться со своей версией событий, которая так убедительно сложилась с прошлой ночи, когда за перегородкой звучал не Светланин, а Славкин голос. — Цветы разве ничего не значат?
— Так это ж хозяйкины! — уверенно возразила Светлана. — Слава сказал, что кто-то цветы купить у нее хочет, завтра придут. Пока только на стол поставил. Не все ли равно, где им до утра стоять?
— Слушайте вы его…
— Ой, Антон, верно же! Вы действительно ничего не знаете… Мы со Славиком и не дружили толком. Встречались, разговаривали — кто в гарнизоне не встречается, не разговаривает? Да еще с учительницей — у меня в классе малыши со всего полка были, как по заказу.
— Кроме Славкиного.
— Ну да. — Светлана пропустила его иронию мимо ушей. — Слава холостяк. Мы разве что в волейбол вместе играли, так получалось. Но это давно, когда еще у меня с Рындиным… ну, с мужем более или менее ровно шло. Конечно, они в одной эскадрилье, вместе на полеты, с полетов — это тоже кое-что значит. Но поверьте — ни-ни, ничего лишнего, я бы так не смогла. — Она замолчала, о чем-то, видимо, думала, и Антон молчал, считая себя уже не вправе вопросами вызывать продолжение исповеди, такой непохожей на ночной рассказ Широкова здесь же, в этой избе. — А последний месяц, — снова начала Светлана, — я точно в тумане жила. Мы уже развелись с Рындиным, официально, по всем правилам, а он все меня не отпускал. Представляете?
— Развелись? — переспросил Антон и почувствовал, что краснеет. — В загсе? Законно?
— Ну да. Живем в разных комнатах, двери за собой притворяем — чужие вроде. Но он все твердил: подожди, мне комнату командир обещал; я уеду, не ты… А какая комната, кто ему ее даст? Дом новый когда еще построят, без крыши стоит, в нынешнюю-то квартиру вселили, когда я в положении была… Согласитесь: шикарно учительнице — сбоку припека ВВС — двухкомнатную на одну оставлять…
— Наверное, надеялся, что склеится снова у вас, — вставил Антон. — Можно понять.
— Конечно, надеялся. Он и женился так — а вдруг… Посмотрим, мол, увидим. Будто печать в паспорте души на век соединяет. Ну да бог с ним… Я что говорю? Развелись, а живем вместе, и тянется, тянется то, чему давно конец пришел. Мне-то ладно, каникулы, в школу ходить не надо, а ему? Собирается на полеты — лица на нем нет. Я же видела. Разве можно, думала, в таком состоянии летать? И в гарнизоне шушукаются. В магазин приду, глаза стыдно на людей поднять. И куда деться, не знаю… Я у тетки воспитывалась, а теперь из ее квартиры в Москве выписана. Да и характер у тетки несладкий, может, даже больше у дочери ее, моей кузины… Я, признаться, к Рындину кинулась, чтобы с ними расстаться… — Светлана умолкла и, как почудилось Антону, достала носовой платок и снова сунула под подушку. — Ну вот, такие дела. И вдруг приходит третьего дня Славик Широков и говорит: «В Успенском светелку тебе нанял, собирайся!» Я знала, какой он добрый, приветливый, а тут даже не поняла, о чем он. «Какую еще светелку?» — спрашиваю. А он: «Жить, Светлана Алексеевна! Жить тебе пора начать по-человечески. Собирай вещички». Я, по правде, и без него думала в деревню перебраться, давно думала, да, уж говорила, Рындин просил подождать. Не могла в одиночку просьбу его переступить, хотя и знала, что надо, обязательно надо, добром это не кончится… Потому и перед Широковым еще сопротивлялась. «А школа? — говорю. — Как в школу ходить? Далеко». А Славик: «Гарнизонная школа теперь не про тебя писана. Ты тут, говорит, мимо ДОСов ходючи, доблестного замкомэска Рындина совсем с летной работы спишешь. Попробуем тебя, говорит, трудоустроить в другом месте, желательно в столице, поскольку ты как молодой специалист положенный срок в провинции уже отмолотила». Он такой, Славик, любит пошутить, но в общем верно сказал. Я и о том, чтобы работу сменить, тоже думала — надо с Рындиным разъехаться, чтобы и не встречаться совсем… Словом, спасибо Славику. И заявление директору школы подала, и сюда вот укатила. Не знаю, как дальше пойдет, но у меня хоть камень с души свалился. — Она глубоко, тяжко вздохнула. — А вы говорите — цветы…
Светлана надолго замолчала. Молча лежал и Антон, не зная, как воспримется то, что вертелось у него на языке. А ему хотелось сказать, что он все-таки прежде был прав: не все так в этой истории, как рассказывала учительница… Ладно, пусть по ее выходит с цветами, пусть старуха продаст их утром в Аринске, хотя они и не ее, гладиолусы, пусть. Но избу — тут уж увольте, сама хозяйка сказала, — Славка снял не третьего дня, как думала Светлана, а месяц назад, аккурат, видно, в тот день, когда замкомэска пришлось отправиться в загс за разводом. И тогда получается: Славке нужен был этот день развода, он ждал его и хотел побыстрее отделить Светлану от ее прошлого. Так что нет, думал Антон, в этой истории той святой, абсолютной широковской бескорыстности, на которой настаивала учительница, — настаивала в ущерб себе, не желая принять даже просто к сведению милое для всякой женщины упоминание о том, что ее кто-то любит.
Все это Антону хотелось сказать вслух. Но вдруг остерегла мысль, что он все-таки складывает события как-то не так и что рассуждения его не для Светланы.
Вспомнилось, как налетел на Славку ночью, не дал договорить, и оттого ничего не понял, не узнал толком; и как стоял на крыльце, как блистал на черном небе Орион, звездная мельница, и как думал про Аню, жену, и про кровать с медными шарами, которая тут, в избе, и что сам вроде сводника, а потом вот услышал рассказ учительницы — жалостный такой, и все обернулось наоборот. Теперь получалось, что они со Славкой — вот ведь как! — ходатаи по одному делу. Однако зацепило самолюбие, кольнуло острой булавкой не это открытие — что вместе, что одинаковые, а то, что Широков в своих делах и намерениях все же выходил вперед, будто бы действовал с большим правом…
И Антон вдруг уверился, что, правда, совсем необязательно убеждать Светлану, будто цветы в ведре не на продажу, а ей, и что изба снята месяц назад тоже ей, чтоб не изводилась так долго, и если не вышло раньше приехать, так в этом Широков не виноват: наверное, не смог иначе. Ведь даже если не долг двигал Славкой, не великодушие и сострадание, а что-то его, личное, так в этом личном куда больше и долга, и сострадания, и великодушия, чем если бы они присутствовали порознь, потому что Широкова заботил, заставлял действовать не столько трудный, унизительный период в жизни Светланы, сколько вся ее остальная жизнь…
И еще важно, размышлял Антон, что Светлана не признавала ничего личного в поступке Широкова. Да, это важно, потому что доказывает, что он действовал бескорыстно, не требовал — хотя бы пока не требовал — ничего взамен, ничего не получал для себя, и вот этим — точно! — выходил вперед в таком сходном с его, Антона, деле.
Подумалось: захочется потом когда-нибудь, зимой, в дежурном звене или в гостях рассказать Славкину историю, и расскажешь в полный голос — вот, мол, какие рыцари есть еще на свете! А про свое, про Томку и Толика, про себя, так лучше молчать. Тут ведь только принцип, только он один… Что-то тяжелое, неприятное поднималось в душе Антона, когда приходили на ум свои дела, свое путешествие в Успенское — вроде снова пил теплый, невкусный боржом, что так заботливо подливал ему недавно в стакан говорливый режиссер…
За перегородкой слышалось тихое, ровное дыхание — Светлана, видно, уснула. Антон стал думать о дочках — о Марине и Саньке, — как они там сейчас, и о полковом докторе, смотрит ли он за Аней, и принялся высчитывать, сколько дней жене было назначено до роддома и сколько осталось, но сбился, начал сызнова, так и уснул.
Ах, как легко, как славно дышалось Кириллу Оболенцеву в то утро! Он встал рано и побежал на Древну купаться. Кусты и трава были в густой росе, воздух за ночь захолодел, но он быстро разделся и, не раздумывая, кинулся в воду.
Тело обожгло, и он на секунду замер, жадно вздохнул и поплыл к другому берегу.
Кувшинки с тугими, едва раскрывшимися бутонами пахли свежо и чисто, он сорвал несколько штук, лег на спину и, прижимая к груди плотные листья с длинными плетями стеблей, поплыл, работая одними ногами. Озноба он уже не ощущал, теперь кожа горела, точно сильно растертая полотенцем, а голову приятно холодило тугое сопротивление воды.
Всегда бы так, думал он, глядя в высокое небо. Пришел офицерик, и стало легко. Такой серьезный и такой настойчивый! Вот бы два дня назад нашелся, когда состоялась торжественно-глупая передача ключей от квартиры! Уже тогда стало бы легко. Это ведь кончилось, давно кончилось, однако надо было, оказывается, появиться хмурому офицерику, чтобы кончилось совсем… Он так же серьезно объяснится со своей сестрой, и все останутся довольны. Ей даже ключи не придется возвращать, можно поставить другие замки.
Кувшинки он бросил на траву там, где одевался. Но по дороге сорвал цветок кипрея и церемонно вручил хозяйке, жарившей для него яичницу.
— Да ну вас, — смутилась хозяйка. — Еще бы цвет, а от этих у себя в огороде не знаем куда деваться.
Кирилл быстро поел и все не мог дождаться «рафика» — ехать на аэродром. Вообще-то было еще рано, должны были приехать к восьми, но ему сегодня так хотелось, чтобы все поскорей! Благо нашлось занятие — глазеть на суету возле церкви, напротив дома, а то бы не знал, куда себя деть.
Еще когда брился, привычно разглядывая чужие выцветшие фотокарточки над комодом, услышал тарахтенье трактора, лязг гусениц и удивился: тракторы до сих пор селом не ездили, а этот еще в такую рань. И выглянул, узнал по желтому цвету машину дорожного отряда и опять удивился, а потом уж и просто стал смотреть, водя бритвой по щекам, — трактор остановился рядом, возле церковной ограды.
Вскоре подъехали два самосвала, и какие-то люди, погремев ржавыми замками на воротах, прошли за ограду и принялись сдирать ломиками доски, накрест приколоченные к большим дверям на паперти.
Среди ходивших по заросшему крапивой и дудником церковному двору Оболенцев различил председателя колхоза и по коротким, уверенным фразам, которыми тот перебрасывался с рабочими, определил, что начали дело безоговорочно решенное.
Исчезли в темном проеме двери, некоторое время никого не было видно, а потом председатель и еще трое с ним вышли, а наверху, на колокольне, за березовым кустом, чудом прилепившимся к ветхому карнизу, появилась голова, за ней другая.
— Э, не балуй, — крикнул председатель. — Провалишься, черт!
Сверху не ответили. На двор, в крапиву что-то шлепнулось, и Оболенцеву пришлось высунуться из окна, чтобы разглядеть: бросили с колокольни веревку.
— Не балуй, — снова остерег председатель.
Наверху засмеялись, потом чистый, молодой голос ответил:
— Как красиво звучит — погиб при исполнении служебных обязанностей!
Мотор трактора заработал громче, двое рабочих в больших рукавицах стянули трос с барабана лебедки и перекинули через ограду. Кто-то быстро привязал его конец к веревке, и трос поплыл вверх, на колокольню.
Оболенцев заметил, как стремительно выбежала за калитку хозяйка, как замерла, задрав голову, приставив к глазам ладонь. Потом и дочь ее выбежала, встала рядом — босая, в коротком, не по росту платье. В стороне собралось несколько старух, они тоже смотрели на ползущий кверху трос. Пожалуй, скорее с любопытством, чем со страхом.
Уверенно, по-московски взвизгнули тормоза «рафика», хозяйка с дочерью испуганно отпрянули, и тотчас послышался предостерегающий голос председателя:
— Шофер, а шофер! А ну не ездить тут. Слышь, не ездить!
Оболенцева это замечание почему-то рассмешило: опасно, так перекрыли бы дорогу. Мастера!
Он схватил кепку, бинокль, просунул руку в браслет часов и выбежал из дому.
В «рафике» царило угрюмое — по раннему утру — молчание. Администраторша Паня пыталась развязать узел на тесемках соломенной шляпы помрежа Наденьки, Макс — тот просто спал, опустив подбородок на грудь, а его ассистент Жора безуспешно чиркал зажигалкой и лишь мельком вскинул на Оболенцева красные, похоже, еще хмельные с вечера глаза.
— Эй, — сказал Оболенцев. — Люди! Вы что? Поглядите, что в мире творится!
— Мы опаздываем, — прошепелявила Паня, вцепившись зубами в узел.
— Позвольте прикурить, — сказал Жора. — Зажигалочку вашу, Кирилл Константинович, «ронсон».
— Да вы посмотрите! — настаивал Оболенцев. — Церковь собираются ломать. А? Представляете, Успенское — и без церкви. Его уж и селом нельзя будет называть. Деревня, раз без церкви.
— Ой, — сказала помреж Надя. — А как же сломают? Взорвут?
— Да вон тросом. Закрепят трос на колокольне и дернут трактором. Ветхая колоколенка, полвека не ремонтирована, так, поди, и посыплется! Надо же, новость…
— Вы все, Кирилл Константинович, последним узнаете, — сказала Паня. — Сторож на базе три дня пристает с вашей новостью. — Она наконец развязала узел и смотрела торжествующе. — Дорожникам нужен кирпич, так председатель договорился, что они в виде платы за него снесут колокольню и разберут кровлю. А еще ограду сломают. Из оставшегося туземцы намерены создать лучший в мире клуб…
— Может, мы все-таки поедем? — внезапно раздался голос оператора, и Оболенцев обрадованно обернулся к нему.
— Проснулся, Максимушка! Плохо спал или по предписанию врача добираешь? Дай я посчитаю пульс.
Машина тронулась, гул мотора перекрыл тарахтенье трактора, колокольня быстро скрылась за деревьями, и Оболенцев забыл о ней, стал приставать к Максу, будто и вправду хотел посчитать его пульс. Танин лениво отбивался, потом пересел подальше, и оставалось только смотреть на него, делающего вид, что дремлет.
Мысль о том, что оператор через какой-нибудь час залезет в кабину МиГа с двойным управлением, в «спарку», и поднимется в небо, радостно волновала Оболенцева. Он немного завидовал приятелю и представил себя на его месте: как бы держался сейчас он сам? Молчал? Сидел с закрытыми глазами? А о чем думал?
Он знал, что Максу прежде, когда они еще не были знакомы, приходилось снимать в воздухе. Однажды с вертолета в тайге, а по другому фильму — в Арктике. Про вертолет Макс рассказывал мало, только что очень шумно и негде закрепить камеру, а вот про полеты надо льдами на Ан-2 у него был целый воз историй. И как летчики просили его поуправлять самолетом и он насмерть перепугался, оставшись один в кабине, хотя, оказывается, был включен автопилот; и как командир удивлялся, что его не укачивает, и по сему случаю стал гонять тюленей на льдинах, пока Макс не заявил, что умирает; и как он уговорил экипаж рвануть под Первое мая из Амдермы в Москву, хотя погоды не было, а под Сыктывкаром их так тряхануло молнией, что он потом два года ни за что не хотел летать, и даже в Алма-Ату по срочному делу поехал поездом.
Суть же всех этих рассказов сводилась к одному: рожденный ползать летать не должен, и лично он, Макс, способен находиться в самолете лишь при одном условии — если будет созерцать небо через визир кинокамеры. Но вчера в штабе полка, когда говорили с командиром о сегодняшнем полете, он держался молодцом. Командир, тот явно нервничал: свалились ему на голову эти съемщики! Раньше ладно — фотографировали с земли, путались под ногами на полетах, городок, ДОСы будоражили — так теперь подымай их в небо! В бумаге от командующего, которая пришла через штаб дивизии, было, конечно, все это указано — обеспечить, и полет был указан, но, судя по всему, командир полка (его фамилия была Понизовский, подполковник) явно надеялся, что полет как-нибудь оттянется, отложится, а там, глядишь, и отменится совсем. Он даже намекнул, нельзя ли кого-нибудь из летчиков научить фотографировать, или из Дома офицеров взять одного сержанта — сила как стенды оформляет. Тогда-то Макс ему и отрезал: «Ну если так, то мы лучше летчика из своих найдем. Вы нам самолет дайте». И нечего Понизовскому делать, рисуй на бумаге схемы, показывай на карте, где зона, и чтобы поближе к Аринску, чтобы над самым городом — тут уж Макс, а за ним Оболенцев не отступали. И подполковник совсем сдался, только одно и твердил: «Но последнее слово за доктором, как пан доктор скажет!»
Вот уж и пан! Доктор оказался добряком, с невоенными какими-то кудряшками на голове, хоть и в погонах. И Коробкин, директор картины, молодец; еще прежде, за неделю, свел доктора с Максом и прежде еще с начальником парашютно-десантной подготовки договорился, и тот два дня мучил Макса подробностями обращения с катапультируемым сиденьем — как покидать самолет, если что случится. Нет, Понизовскому абсолютно нечем было крыть вчера, и если он снова закивал на доктора, то лишь в надежде, что оператора удастся отстранить от полета перед самой посадкой в истребитель.
«Ну, это мы еще посмотрим!» — сказал себе Оболенцев так вызывающе, точно сам собирался лететь, точно его, а не Макса состояние должны будут сейчас проверить в последний раз.
«Рафик» остановился у двухэтажного здания, над крышей которого возвышалась стеклянная башенка, а рядом с ней тянулись к небу металлические хлысты антенн. Оболенцев знал, что наверху расположен командный пункт, а низ служит своеобразной раздевалкой — тут хранились противоперегрузочные костюмы, маски, подающие летчикам кислород для дыхания на высоте, здесь же находилось и всякое оборудование для их проверки, отчего здание, включая и КП штурманов наведения, именовалось «высотным домиком». Оболенцев чувствовал, что «домик» романтически фокусирует многое из того, что происходит перед полетами, и, выбравшись из машины, разминая затекшие ноги, первым делом прошелся вдоль фасада, поискал, нет ли интересной точки для съемки, и, кажется, нашел — от угла, так, чтобы виднелась стеклянная будка на крыше и антенны, а дальше площадка, где истребители заправляются топливом, но увидел, что Макс исчез в дверях, и побежал следом.
Внутри было прохладно. Цементный пол отчетливо разносил звук шагов. В дверях кабинета доктора стоял командир эскадрильи Фигурнов и улыбался. Оболенцев удивился, почему он здесь — вчера вечером, когда окончательно договаривались о полете с Понизовским, было решено, что с Максом полетит на «снарке» Рындин, опытный заместитель Фигурнова, а другой самолет, — тот, который станут снимать, — поведет (не без нажима Оболенцева) Славик Широков. Командир полка тогда сразу же отослал Фигурнова, сказал, что ему нечего зря забивать голову, и указания давал молчаливому, не способному, казалось, произнести фразу, содержащую больше двух слов, Рындину.
— А где ваш разговорчивый зам? — спросил Оболенцев и с приятностью почувствовал, как утонула его рука в лапище Фигурнова.
— Замена. Полечу сам. Вы не возражаете?
— Я? Ради бога… Только не верится: так вдруг в авиации плановую таблицу полетов не меняют.
— Верно, — все еще улыбаясь, согласился Фигурнов. — Да не может Рындин. Дела у него… дома дела. В общем, так командир приказал.
— Есть! — сказал Оболенцев и вытянулся, приставил руку к козырьку клетчатой своей кепочки. — Кинематографическая общественность с пониманием относится к личным делам летчиков полка и смело вверяет в ваши руки, товарищ комэск, жизнь выдающегося оператора современности Максима Танина!
— Эй, — донесся вдруг голос Макса, — мешаешь медицине. Не пустят меня в самолет, и будешь виноват…
Оболенцев сделал вид, что смутился, прижал палец к губам, шутливо зашикал на Фигурнова. Нет, он положительно не знал сегодня, куда деть внезапно нахлынувшую энергию, желание смеяться, говорить, двигаться. Ему сейчас нравилось все — и здоровяк Фигурнов, такой застенчивый с виду, хотя слыл в полку самым твердым, даже крутым командиром, и кудряшки доктора, его стетоскоп, трубкой-щупальцем приникший к руке Макса, и эта рука, послушно распростертая на столе, загорелая, но все равно пухлая и нерабочая, словно у избалованного, закормленного ребенка. И когда доктор сказал, что давление у Макса преотличнейшее, как у космонавта, Оболенцев прямо возликовал и тут же не смог скрыть огорчения из-за того, что пульс у Макса мог быть и пониже, но опять шумно обрадовался, потому что доктор (ах, какой милый человек!) объяснил, что перед полетом на боевом самолете высокий пульс — явление вполне терпимое, потому что человек (Макс, толстый Макс, лучший оператор мира) не может, конечно, не испытывать сейчас никаких эмоций, а его сердечно-сосудистая система не может на них не реагировать.
Ура! Пожалуйте, товарищ Танин, одеваться!
Дальняя просторная комната оказалась похожей на предбанник. Такие же шкафики вдоль стен, только на каждом высится картонная коробка, будто для шляп. И в роли банщика солдат. Серьезный, как профессор. Нисколько не оробел от присутствия Фигурнова и еще посоветовался с ним, на кого из летчиков похожи товарищ… ну вот которым лететь. И, однако, беда: ни на кого Макс не похож, перекормленные дети могут становиться кинооператорами, а летчиками-истребителями — никогда.
Оболенцев испугался: из-за такой мелочи, потому что Максу не найдется подходящего комбинезона, сорвется съемка. Отчаянно завертел головой, будто ища поддержки, и только теперь заметил Широкова. Славка стоял у окна и улыбался. Что они все сегодня разулыбались? Фигурнов — ладно, приветствовал так, здоровался, а этот? Нет, есть что-то в Славке от волчонка, подумал Оболенцев, всегда у него что-то свое на уме!
— Золина костюм подойдет, — вдруг сказал Широков солдату. — Давай Золина.
И точно! Тютелька в тютельку. И уж все забылось, и уж опять Оболенцеву хорошо. Даже смех разбирает, какой нелепый Макс в трусах рядом с литым Фигурновым, рядом с гимнастической худобой Славки. Да пусть, теперь неважно — нежные Максовы формы быстро скрылись под шелковой рубахой, цвета утреннего неба кальсоны плотно облегли толстые ляжки. И давай лезь, голубчик, в костюм, хорошо, солдат помогает, кряхти, мучайся, раз тебе выпало профессиональное счастье слетать на МиГе!
Лицо Макса залила краска, но глаза вдруг погрустнели, когда солдат повернул его и стал что-то стягивать сзади, застегивать. Костюм слабо отливал серебром и был очень красив. Сбоку, пониже кармана, по ноге Макса свисала трубка. В самолете ее присоединят к специальной системе, и, когда во время эволюций самолета тело оператора, привыкшее к одной лишь земной силе тяжести, примутся раздирать иные силы, в тонкую оболочку костюма поступит воздух; костюм обнимет со всех сторон несчастное тело, сдавит его и таким путем защитит от зловредных сил, от притаившихся в них еще со времен черной школьной доски масс и ускорений.
Из картонной коробки над шкафчиком милого Золина, одолжившего Максу такой замечательный костюм, солдат вытащил кислородную маску, шлемофон и защитный, как у мотоциклистов, шлем с большим темным козырьком. Примерили, и Макс стал похож на космонавта, заулыбался, не то представив себя уже летящим в воздухе, не то решив, что в такой амуниции не пропадешь.
И, как товарищи по космическому кораблю, по какому-нибудь там «Союзу» или «Аполлону», его обступили Фигурнов и Широков, тоже в костюмах, тоже в шлемах. Хлопали Макса по плечам, что-то говорили ему, а Оболенцев смотрел на них и обещал себе, что обязательно придет сюда, в высотный домик, попросит одеть и его так, хотя бы только одеть, и пусть фотограф группы снимет на память.
Ему вдруг стало удивительно близко и понятно то, что произошло два дня назад на студии, когда смотрели, а точнее, ругали снятый для картины материал. Прежде, после уговоров и назиданий, он ведь согласился «вернуться в русло сценария» только внешне, формально. А теперь почувствовал себя так, точно был соавтором Городецкого. Действительно, думал Оболенцев, это интересно и впечатляюще — идти в фильме не от разных там переживаний, споров и столкновений персонажей, от любви и нелюбви, а вот от этих костюмов, шлемов и трубок, свисающих с бедра, от стеклянной будки на крыше высотного домика и тонко звенящих антенн, от стоянок, рулежек, КП и бетонных плит взлетной полосы, от самолетов, турбин и радиолокаторов. Время комнатных историй, встреч в полуночных электричках и кроватей со смятыми простынями прошло. Ну… не прошло, но не в этом суть. Она в человеке, садящемся в самолет. Или в электровоз. Или идущем к мартену. Хомо сапиенс, глядящий не внутрь себя, а в эпоху…
Мысли стремительно неслись в голове Оболенцева, возбуждали, подзадоривали на какие-то другие, столь же напористые и стремительные, — он даже пожалел, что надо уходить из высотного домика. Как жаль, все же успел подумать, как жаль, что я начал снимать, не потолкавшись хотя бы с месяц на аэродроме. Как на «Волгарях»…
Тогда, уж под конец работы, команда буксира, все лето изображавшего для фильма старый, идущий на слом пароходик, устроила прощальный банкет с изобилием водки и паюсной икры собственного приготовления, и подвыпивший механик, припадая на правую, раненную еще в Сталинграде ногу, повел его к себе в машинное отделение, стал показывать, что там и зачем. И Кирилл поразился, как красива медь паровой машины, как загадочно светится шлак в топке, и пожалел, с болью непоправимой утраты пожалел, что не удосужился спуститься под пол рулевой рубки, где провел столько часов с мегафоном в руках, что не затащил Макса с камерой к отполированным, масляно блестящим шатунам, не придумал сцены, происходящей в тесноте машинного отделения. Здесь, он понял, даже самые простые слова обрели бы двойной, тройной смысл…
Но сейчас у него был именно такой сценарий — с «шатунами». И он решил: все, сцену с вдовушкой, со всеми этими тисканиями на сеновале — к черту, в корзину. И пусть подполковник Понизовский готовится к новым волнениям, а Коробкин с консультантом пишут новую бумагу командующему: сегодня только первая съемка с полетами, а будет их пять, десять, двадцать, сколько надо, но главными в картине действительно будут самолеты. Старые и новые, предвоенные и военные, винтовые и реактивные. И тогда посмотрим, что скажут на студии, тогда уж им нечего будет сказать!
Оказалось, что из высотного домика есть еще выход — прямо под брезентовый навес, под которым, как на санаторном пляже, рядком стояли раскладушки. Славка сразу улегся, Макс храбро последовал его примеру, только никак не мог устроиться в стеснявшем его костюме, а Фигурнов только присел и посмотрел на часы. Появился Жора с кофром для камеры и тоже уселся на раскладушку, а потом вытащил камеру и стал приставать к Максу — спрашивал, сколько тому потребуется кассет, но Макс, казалось, не слышал ничего в мире.
Тень под навесом приглушала цвет, даже костюмы летчиков из серебристых стали серыми. Лента бетонной дороги бежала к ангарам, и там стоял расстыкованный, с вынутым двигателем самолет. Он был похож на разрубленную, ту, что не в силах напиться, лошадь Мюнхгаузена. Даль загораживала стена леса; темно-зеленая полоска сужалась в конце взлетно-посадочной полосы, а потом снова росла, и вместе с ней увеличивалось в размерах все другое: рубленые домики каптерок на той стороне аэродрома, капониры, строй истребителей в брезентовых чехлах, ровная строчка огней подхода и, наконец, бело-черная, в клетку башенка СКП — стартового командного пункта.
Тут и там виднелись машины и — почти точками — люди, а все вместе оставляло впечатление строгого простора, словно бы единственного места, где небо сливается с землей.
— Славик, — позвал Оболенцев, — ты что сегодня вечером делаешь? Приходи в гости, а? Церковь в Успенском ломают, посмотришь…
Он сам не знал, зачем зовет летчика, только чувствовал, что ему не хватит дня насладиться аэродромом, и, забегая вперед, хотел продлить удовольствие хотя бы в разговорах о том, что сегодня произойдет.
— Не могу, Кирилл Константинович! — Славка лежа сводил и разводил ноги, точно бегун перед стартом. — Сегодня не могу. Личная жизнь.
— Личная жизнь? Ты же холостяк! Измени расписание, только и всего. Макс, может, он тебя послушает? — Оператор, как и на вопросы своего ассистента, не отозвался, и Оболенцев повернулся к Фигурнову: — Слушайте, что это у вас все вдруг занялись личными делами?
Но Фигурнов словно бы не услышал вопроса. Посмотрел на часы, заметил:
— Вам, пожалуй, на СКП пора. Сейчас разведчик погоды пойдет, а мы по таблице через десять минут…
Ехать не хотелось, хоть и так важно было находиться рядом с Понизовским. Оболенцев боялся, что самолеты загонят куда-нибудь подальше, а надо снимать над Аринском, да еще и пониже, чтобы в кадре читался город… Полет в бесплотном пространстве — кому он нужен? Так и комбинаторы снять могут!
Он выскочил из машины и сразу увидел изумрудную «Волгу», показалось, нездешнюю. Очень уж важно сидел в ней солдат-шофер и еще два офицера стояли рядом. Потом перед Оболенцевым вырос полковник — щеголеватый даже в форме, в сущности, как у всех тут, но все равно будто особенный, и первым назвался — из штаба округа — и протянул руку, улыбаясь.
У полковника было узкое, остроносое лицо, и с ним, твердым и целеустремленным, не вязались добрые серые глаза и значок летчика первого класса — полковник скорее мог назваться прокурором, следователем, работником госбезопасности — кем-то стоящим над всеми профессиями, выясняющим только одно — правильно ли делают люди то, что им положено, и не поступают ли так, как запрещено. И тут же Оболенцев понял, что, наверное, полковник не такой, как он о нем думает, но все-таки он думает правильно, и это оттого, что стало ясно: штабист здесь не по обычным своим делам, а из-за него, Оболенцева. Вернее, потому, что на аэродроме должны состояться воздушные съемки. А еще вернее — полковника заботит, что на боевом, самом современном самолете полетит гражданский, ничему не обученный, по правде говоря, человек, и этот самолет будет находиться близко, очень близко от другого самолета. И хотя на таких самолетах можно летать еще ближе друг к другу, но это летчикам, а не гражданскому человеку, да еще такому, который, того и гляди, начнет приставать к Фигурнову: ближе, ближе, ближе…
От набежавших мыслей вид у Оболенцева был, наверное, встревоженный, потому что полковник спросил:
— За товарища опасаетесь?
И тут с ракетным хлопком сорвался со старта истребитель. Гул двигателя навалился волной, лопнул на части и будто бы стал отставать от уходившей в небо машины. Пришедшее на смену грохоту ровное гудение быстро таяло, но говорить все равно было трудно, и полковник рукой указал Оболенцеву на ступени, ведущие вверх, в стеклянный куб.
На месте руководителя полетов, в креслице перед пультом с переключателями, шкалами, лампочками сидел сам Понизовский. С микрофоном в руке он еще провожал взглядом взлетевший самолет и не поднялся, даже не обернулся на вошедшего полковника. Зато сверх меры, как показалось Оболенцеву, вытянулся майор с красной повязкой руководителя полетов и какой-то старший лейтенант, наверное, дежурный метеоролог, и еще капитан, и солдат-планшетист, и какой-то еще солдат. Кирилл отошел в сторонку, размотал ремешок на бинокле и быстро нашарил им стоянку централизованной заправки, неподалеку от которой недавно находился сам и где теперь были Макс, Славка и Фигурнов.
Он, на удивление, сразу наткнулся на Макса, а потом на Жору с камерой в обнимку. Жору тотчас оттеснил человек в комбинезоне и подтолкнул Макса к красной стремянке, приставленной к самолету. Оболенцев посмотрел левее и увидел Славку, улыбающегося во весь рот, на такой же стремянке; он как-то сразу утонул в кабине, и над ней склонился еще один синий комбинезон. Макса уже не было видно. Жора передал технику кинокамеру, а тот опустил ее куда-то вниз, в самолет. Техника перекрыл серый силуэт, и Оболенцев понял, что это Фигурнов — садится на свое место впереди Макса, и тут же отметил про себя, что «фонарь», прозрачный колпак, на «снарке» общий на обе кабины и сейчас, поднятый, напоминает навес, а на самолете Славки, одноместном, откинут вперед, точно капот у малолитражки.
Оболенцева тронули за плечо. Сзади стоял майор с красной повязкой. Он молчал, но было и так ясно: Оболенцеву, постороннему на СКП, пользоваться биноклем нельзя.
— Пусть смотрит, не приставайте!
Это сказал полковник. Но Кирилл уже успел залиться краской. Стал быстро сматывать ремешок бинокля, как будто тем самым можно было запечатать окуляры, лишить их прозрачности. Черт… Как похож этот противный майор на того… братца Тамары. Тот тоже вчера смотрел не мигая: «Значит, так…» Но все равно, думал Оболенцев, все равно стало легко. И здесь будет легко. Приезжий полковник как-никак заступился. Сам!
И, гордо выпрямляясь, всматриваясь в серое пространство бетонки, Оболенцев услышал из динамика на пульте:
— Я ноль второй, разрешите выруливать?
Танин потом рассказывал, что его страшно поразило, как фонарь, когда его закрыли, вдруг отделил кабину от остального мира. К самолету подъехал автомобильчик-фургон с аккумуляторами, подключили кабель, и что-то тихонько запело, а потом послышался ровный напористый гул. Совсем даже негромкий, если сравнить его с тем, который прямо оглушает, когда ты на земле, возле самолета. Убрали колодки, и машина покатилась, но тут же, видимо для пробы, Фигурнов притормозил, и самолет вздрогнул, точно с обидой, и мертво застыл; это длилось всего секунду — остановка, однако Танин со всей отчетливостью ощутил, какая страшная силища заключена в двигателе, как охотно она несет самолет вперед и в каком злобном нетерпении даже на миг умеряет его бег.
Он думал об этом и ощупывал камеру, лежавшую у него на коленях, а самолет катился куда-то вперед, кажется, развернулся, и та самая безмерная сила, которая так удивила Танина, потащила машину дальше, все дальше, и он уже хотел оглядеться, понять, что происходит, но вдруг истребитель словно воткнулся во что-то мягкое, в какую-то вату, и Танин, как был склоненный над камерой, так и полетел вперед. Нет, не полетел, удержали ремни, которыми он был привязан к креслу, но голова все-таки достала что-то твердое, металлическое, переносицу пронзила резкая боль.
— Ох, — застонал он, — о-хо-хо…
— Что, Максим Давыдович? — поинтересовались наушники голосом Фигурнова.
— Ударился.
— A-а… Между прочим, я объяснял: следите за моментом выключения форсажа.
— Я слежу, — как можно бодрее отозвался Танин.
— Чего уж теперь, все кончилось. А где Широков, видите? Справа и ниже. Видите?
Нет, он ни черта не видел сначала, Танин. Небо и небо. Белесо-голубое, как застиранная майка. Но потом вдруг стало ясно, что внизу земля — он различал зелень травы, темные контуры лесов и изломанную нитку реки. И только теперь ему стало ясно, что взлетели и самолет находится довольно высоко, нельзя было разглядеть ни людей, ни машин, ничего мелкого. И он удивился, как быстро произошел взлет, чудовищно быстро, точно их с Фигурновым выстрелили из пушки.
— А мы не слишком высоко? — спросил Танин как бы самого себя, потому что не видел того, к кому обращался, только ларингофоны подрагивали на ошейничке, обхватившем горло. — Аринск-то где?
— Ну вот, опять вы все забыли, Максим Давыдович. Действуем до программе… Разворот, и идем со снижением на Аринск… Там вы снимаете…
Голос у Фигурнова был добрый, как у няньки. Даже убаюкивал немного. Ну да, подумал Танин, конечно, со снижением, и над городом оба самолета делают вираж, и я снимаю. Потом опять разворот, и, когда опять окажемся над городом, я снимаю опять. Мне разрешено снимать три раза.
Он поднял камеру, и сердце у него екнуло: неудобно. На земле казалось удобно, а тут нет. Вот если так, если откинуть голову до упора о вершину бронеспинки, ничего; но в сторону много не повернешься, только если Фигурнов поможет, повернет, как надо, самолет…
Танин возился, прилаживался, намертво привязанный ремнями, с двумя шлемами на голове, и в тот момент, когда резиновый ободок на визире камеры приник наконец к глазнице, вдруг увидел в прямоугольнике кадра самолет. Даже вздрогнул — так неожиданно это случилось. И улыбнулся — уже точно сам себе, не Фигурнову: так не видел Славкин самолет, а с аппаратом в руках — пожалуйста. Тоже, братцы, профессию имеем, не как-нибудь!
Долго держать камеру у глаз было утомительно, и он опустил ее на колени, но теперь уже взгляд не отрывался от невесомо скользящего в пространстве самолета с ярко-красными цифрами на фюзеляже «1» и «7». Виделся даже Широков под плексигласовым колпаком, словно бы слившийся с машиной, словно он был частью хищно удлиненного фюзеляжа с острым обтекателем впереди.
— Приготовиться!
Танин снова поднял камеру, но теперь «семнадцатую» пришлось искать. Славка ушел вперед, но в кадре оказался шикарно, точно над городом: хорошо виделись дома вдоль улиц, дворы, какой-то скверик, корпуса фабрики. Теперь его только не потерять, думал Танин, только бы не потерять…
— Делаем вираж! — приказал Фигурнов, и Танин понял, что это сказано не ему — Славке.
«Семнадцатая» тотчас начала красиво заваливаться набок. Ох, как красиво, подумал Танин и включил камеру. Только бы пленка шла хорошо, только бы не засалатила камера! Ага, и фабрика теперь по-другому — трубы было видно… Но что же Фигурнов? «Семнадцатая» выровнялась, опять невесомо пошла вперед. Ах да, была же команда: «Конец виража». Ну ладно, повторим еще раз.
Танин положил камеру на колени, но тотчас снова вскинул ее. Как жаль, что неудобно, думал он и пытался прицелиться в «семнадцатую». Неужели не получится, ох, неужели…
А самолеты, казалось ему, делали чудеса. Снова набрали высоту, поравнялись, и «спарка» вдруг мягко провалилась, нырнула под «семнадцатую» и оказалась с другой стороны от нее. Разворот — и опять пошла рядом, и Танин смутился вдруг, вспомнил, что это же для него истребители перестраивались так, он сам же просил, чтобы лучше было по солнцу, чтобы лучи не попадали в объектив. «Но я, кажется, снял, — говорил он сам себе, — кажется, ухватил, когда ныряли под Славкин самолет. Не может быть, чтобы не уловил!»
Внизу снова был Аринск, и Фигурнов скомандовал Широкову, и Танин снимал и снимал, не обращая внимания на слова в наушниках, а теперь вспомнил и про это, про разговоры. Как ему объяснили, он сам сможет переговариваться только со своим летчиком, но будет слышать других. Пусть, ему не мешало, даже интересно. Он снимает, а они говорят. Фигурнов командует, и Славка радостно, похоже, что радостно, отвечает: «Поря-а-док!» И еще с аэродрома спрашивают: «Ноль второй, как дела?» И Фигурнов басит: «Осталось последний раз». Там молчат, на земле, а потом наставляют: «Добро. Последний раз и идите домой. Сразу идите домой!»
Хорошо, думал Танин, пойдем. Мы сразу пойдем, но у нас остался еще третий заход. Мы снимем и сразу пойдем домой.
Самолеты опять неслись со снижением. Танин знал, что уже надо приготовиться. Знал, что включит камеру, как только услышит Фигурнова. И вдруг услышал Славкин голос:
— Я семнадцатый… Остановился двигатель…
Кому это он? Танин ждал, что Фигурнов вот-вот скомандует, и держал камеру на весу. Но опять раздался другой голос, тот, с земли:
— Семнадцатый, высота?
— Пятьсот… Близко город… В кабине дым…
Танин чувствовал, что еще секунда — и он ничего не успеет. Включил камеру и выгнулся весь, сколько позволяли ремни, чтобы не выпустить «семнадцатую» из кадра. А в наушниках уже неслось без пауз:
— Семнадцатый, высота?
— Триста. Дым… дым в кабине.
— Я ноль второй. Вижу огонь на семнадцатом… Он горит!
— Катапультируйся, семнадцатый! Прыгай! Приказываю прыгать!
— Город… — не соглашался Славка. — Подо мной город!
И тут — Танин даже удивился, как ему стало удобно снимать, — «спарка» словно бы удвоила скорость, почти поравнялась с «семнадцатой». Фигурнов, прежде забывший про съемку, будто бы проснулся и, как опытный ассистент оператора, управляющий краном, накренил самолет. Даже рукам стало удобнее, подумал Танин, вот только земля очень близко, так ведь можно и врезаться, точненько в дома можно вмазать, в улицы, в эту фабрику с трубами. И привет!
Его вдруг кинуло в сиденье, обжало костюмом, он почувствовал, что пошли вверх, круто вверх, и в прямоугольнике кадра успело только мелькнуть что-то красное и сразу черное — столбом, словно от горящей нефти.
Но это было всего мгновение. Дальше пошло небо — далекое, голубое, тихое…
Все-таки он не зря приехал, подумал Оболенцев о полковнике из штаба округа. Все-таки им хлопотно с нами. И даже посочувствовал мысленно полковнику, когда тот наклонился к Понизовскому, велел передать, чтобы самолеты не задерживались, сразу шли домой. Ответственность, подумал Оболенцев, груз ответственности что-нибудь да значит.
А за широкими стеклами СКП было так покойно, никто не собирался взлетать. Зеленая трава и серый бетон. Кирилл смотрел вдаль и не понял, отчего рядом задвигались, заволновались и вдруг застыли. И почему полковник протянул вперед руку, как бы пытаясь выхватить микрофон у Понизовского. В это же надо было вникнуть: «Пятьсот… Близко город. В кабине дым…» И он дернул за рукав майора с красной повязкой, вместо которого за пультом сидел все время Понизовский, а теперь и того сменил приезжий.
— У кого… дым?
— У Широкова, не слышите, что ли?
Да, конечно, думал Оболенцев, я слышу. Полковник говорил «семнадцатый». Это Широков, Славка, и я приглашал его вечером в гости. А теперь под ним город… Почему же так было легко утром на реке, думал Кирилл, разве можно, чтобы сначала легко, а потом вот так?
Внезапная боль пронзила его. Как два дня назад, когда позвонила Тамара. Но он не думал о причине этой боли, только ’чувствовал ее. И, как прежде, быстро спохватился, нашел выход, спасительную версию, почему ему худо. «Теперь нам не дадут снимать, — думал он. — Теперь уж не дадут. Никогда». И навалился на стол с пультом, почти прижался к Понизовскому.
Он выпрямился, лишь когда полковник отшвырнул микрофон, когда все уже стояли в молчаливом ожидании. А потом полковник сказал:
— Инженера ко мне. И срочно отправить людей к месту падения.
Встали рано, но в Аринске были в девять, а может, в начале одиннадцатого: бегали смотреть на рухнувшую, сдернутую тросом колокольню, да еще час, наверное, прозавтракали и автобус ждали — Антон раз пять ругнул себя за то, что связался со Светланой. Один бы он точно садился теперь в метро, ехал дальше. Он и в роно, в плоский одноэтажный дом, вошел первым и по узкому извилистому коридору шел впереди, как будто ему требовалось найти инспектора, не Светлане. Она почувствовала, что он злится, и притихла; только когда заметила нужную табличку на двери, виновато произнесла: «Здесь».
В комнате, заставленной столами, сидели мужчина в желтой тенниске и строгая женщина с высокой прической. Женщина и сказала, не подняв головы, что нужного им человека нет, и еще: «Подождите». Светлана присела на краешек стула, а Антон остался стоять, теребя ручку своего чемодана.
Маленькие, как в деревенских избах, окна в комнате были открыты, за ними ярко отражала солнце немощеная улица и кричали мальчишки. Если прислушаться, можно было уловить далекий самолетный гул, но Антон не прислушивался.
— Может, в другой раз? — спросил он у Светланы и понял, что делает ей больно. Она только посмотрела в ответ — виновато и просяще.
Тогда-то и хлопнуло что-то вдали. Антон еще подумал, что мальчишки разбили о камень электрическую лампочку. Он сам пацаном их бил ради этого звука. Но теперь, кажется, перед тем был еще какой-то звук, рев даже, громкое гудение — он точно не уловил.
Мужчина посмотрел в окно, а женщина так и не оторвалась от бумаг.
Мальчишки уже не кричали, только улица по-прежнему яростно отражала жаркое не по-утреннему солнце.
А минуты шли, томительные минуты ожидания. И что-то загудело опять, но по-другому, отчетливо было слышно, что это беспрерывно, надрываясь, стонет автомобильный гудок, а потом мимо окон, полыхая красными боками, промчались подряд две пожарные машины.
Светлана посмотрела на Антона, и он в ответ пожал плечами.
Зазвонил телефон, и мужчина — его стол стоял ближе к окну — взял трубку и долго слушал, а потом удивленно и даже с восторгом спросил: «Да ну? За канавой? А фабрика ничего?» Еще послушал и сказал: «Привет, заходи». Положил трубку и повернулся к женщине с высокой прической:
— Представляете, самолет сейчас разбился. За канавой. Чуть во двор фабрики не угодил.
А женщина, все так же не поднимая головы, сказала:
— Я всегда говорила, что они много летают. Днем, ночью. Вот и долетались!
И тут закричала Светлана. Антон даже испугался, заметив, как она изменилась в лице.
— Это он! Он!
Антон кинулся за ней следом по узкому изогнутому коридорчику и подумал, что только он один понял, кого Светлана имела в виду, — Рындина, своего бывшего мужа. И что имела в виду. Еще в училище, когда возвращались со стажировки, Антон услышал в вагоне, как рослый, охочий до спора дядька грозил кому-то, что назло, в отместку пустит свой самосвал с моста в реку, а сам из кабины не выпрыгнет. Он и реку похваливал, какая она у них глубокая, и все повторял одни и те же фразы, заикаясь, захлебываясь словами — ну псих, форменный псих… Рындина, конечно, не поставишь с ним рядом, только ведь и самолет не самосвал: тут только ошибись, и все обернется само собой.
У выхода Светлана чуть не столкнулась с какой-то женщиной, а Антон с разбегу даже обнял ее за плечи, чтобы не сбить, и удивился, что в руках у женщины полные ведра, что она идет спокойно от колонки домой, когда… когда случилось такое. И тут же увидел такси. Машина ехала медленно, колыхаясь на разбитых колеях, и зеленый огонек за ветровым стеклом тоже колыхался, будто пританцовывал. Антон выбежал наперерез, замахал чемоданом, но шофер выглянул, предупредил:
— Я московский, если в Москву — поеду.
— В Москву, в Москву, — твердил Антон. — Только потом. А теперь прямо… Несчастье, понимаешь, шеф, несчастье! Я заплачу. Сколько скажешь, столько заплачу! Шеф! — И вытащил бумажник и удивился сам, какой он толстый от денег, и вспомнил, что большая часть их тут на мотоцикл…
Шофер снисходительно молчал, и Антон грубо, он понимал, втолкнул Светлану на заднее сиденье и влез в машину сам, подгоняя шофера ехать, хотя и не представлял, где находится фабрика и какая именно и что значит «канава», которую упомянул говоривший по телефону.
Светлана молча плакала, крупные слезы катились по щекам, и она не догадывалась их вытирать.
Немощеная улица кончилась, колеса запрыгали на булыжнике, и такси поехало быстрее. По сторонам тянулись бревенчатые дома, на тротуарах люди собирались кучками, куда-то показывали. Шофер притормозил, справился, так ли они едут, и оказалось правильно; миновали плотину с темной глубокой водой, за ней уже виднелся только кирпич, темно-красный кирпич фабричных зданий, еще старой, наверно, царской постройки.
За фабрикой сочно зеленел луг, дальше угадывалось опять что-то вроде реки, а может, и та самая канава. Показался и мост с деревянными перилами, и автомобили возле него — два милицейских и грузовик. Пожарные машины краснели за мостом, возле низкорослого леска. И еще было много людей у моста, целая толпа. Антон понял, что дальше никого не пускают, и если такси подъедет к мосту, то и его не пустят. Попросил шофера остановиться и пошел дальше пешком, один.
Его вдруг озаботило, какая узкая дорога под ногами, типичная гать, только покрытая землей и мусором; значит, луг заболочен, и таксисту некуда будет деться, если приедут следом и надо будет пропустить. Как тесно, думал Антон, луг широкий, а как тесно!
Его пропустили за мост. Он даже удивился, как просто пропустили его солдаты с малиновыми погонами внутренних войск, и решил, что это потому, что на нем авиационная форма, подумали, что он с аэродрома. Он свой, и ему можно… Что можно? Увидеть своими глазами? А зачем?
Он чувствовал, что шагает все медленнее, словно бы отдаляя свидание с этим леском впереди, с несколькими раскидистыми соснами и невысоким подлеском, с пожарными машинами, шлангами, змеящимися от них, с голубоватым дымком над обгорелой хвоей, с этой резкой, такой знакомой ему керосиновой вонью.
Отчего-то вспомнилась картинка в учебнике ботаники: две сосны, одна с тонким высоким стволом, а другая низкая, с просторной кудрявой кроной, и объяснение, что в лесу сосна тянется к свету и вырастает длинной, тонконогой, а растущей на опушке света хватает, вот она и не стремится вверх, сразу широко протягивает ветви… Этим, впереди, света хватало, подумал Антон, вот они и не стали расти; особенно вон та, толстая… Он подходил и все смотрел на косо срубленный ствол, наверное, в двух метрах от земли, и его удивляло, что дерево все-таки выдержало такой страшный удар, не вывалилось из земли с корнем, а только сломалось, ощетинившись кверху острыми смолисто-желтыми щепками.
Но так все время нельзя — смотреть только на дерево, он понимал, что нельзя, и наконец оторвал взгляд от сосны, миновал пожарную машину, касаясь рукой теплого темно-красного борта, и подумал, что знает, что увидит сейчас: так уже было в Ужемье, когда разбился замполит. Истребители разбиваются, в общем, одинаково, а ему, Антону, тогда пришлось первому наткнуться на злое, проклятое место… Вот и тут похоже: дымящиеся, искореженные куски белого металла — стали и алюминия, и все разбросано ровным слоем, точно проехал бульдозер и все разровнял по взрыхленной земле. И эта вонь, керосиновая вонь. Просто душит, даже вода из шлангов не помогает.
Два солдата с малиновыми погонами внутренних войск стояли возле сосны — не той, на которую так долго смотрел Антон, а целой, и перешептывались, показывали вверх, на опаленные огнем ветки. Антон подошел к ним и понял, что там, наверху, самое страшное… Надо лезть. Он тогда тоже с солдатами лазил и фуражку принес, когда уже был гроб, — его фуражку, замполита. Целехонькую. В высотном домике осталась.
Солдат вокруг стало больше, уже не с малиновыми, а голубыми погонами — эти, значит, с аэродрома. Делать приехавшим пока ничего не приказывали, и они стояли кучками, боязливо оглядывая крошево металла, обгорелый подлесок, мешали пожарным. Антон подумал, что солдаты должны были приехать на грузовике, и забеспокоился — как же такси, могли столкнуть впопыхах с дороги, и тогда вытаскивай его полдня… Хотел посмотреть в ту сторону, где была легковушка, но мешали красные бока пожарных машин, и он снова стал размышлять о том, что солдатам придется лезть на сосну, иначе нельзя…
Капитан-авиатор в начищенных на удивление сапогах оказался рядом, и Антон спросил как бы мельком, словно целую вечность служил с этим аккуратистом:
— Сколько лет ему было… ну, замкомэска?
— Какому замкомэска? — спросил капитан, и лицо его было строгим и обиженным.
— Ну вот этому. — Антон показал на землю, на дымящийся металл, а потом на сосну.
— Замкомэска! Не успел дослужиться. Старший летчик. Широков фамилия. Славик Широков.
— Как? — спросил Антон и почувствовал, что у него внутри все сжалось в комок и вдруг разнеслось в стороны, неизвестно куда, оставив только пустоту, противную, словно разлитый вокруг керосиновый запах. — Как Широков?
— Увы, — сказал капитан. — Вот и номер его машины остался — семнадцатый… Над самым Аринском двигатель остановился, а он, вишь, куда дотянул, не задел никого.
— Не может быть!
— Отчего же не может, вон же, говорю, как назло, номер остался весь целиком — семнадцатый. Он на семнадцатой машине летал, Широков, и на КП успел доложить, что падает, что ничего уж сделать не может… А Рындин, его замкомэска, сегодня не летал, я его сам недавно видел.
Вот уж наверняка не надо было торопиться с этой вестью, но Антон бежал, задыхаясь, по гати, через мост, мимо милицейских машин, сквозь толпу и опять по гати. И все это время перед его глазами метался, прыгал, застилая все вокруг, дюралевый лист с рваными краями, с большими, четко выведенными киноварью цифрами: «1» и «7».
Семнадцать, семнадцать… Такси, чтобы разъехаться с аэродромным грузовиком, сдало задним ходом и теперь стояло в конце мощенной булыжником улицы, у краснокирпичного здания фабрики. Метров на пятьсот отъехало, наверное, и Антон вконец запыхался, когда добежал, когда рухнул, просто рухнул на сиденье. И еще не поехали, еще шофер не включил скорость, как Светлана спросила — шепотом, но это было хуже крика там, в роно:
— Ну что?.. Он?
— Слава, — сказал Антон и почувствовал, как жжет ему глаза, прямо, как кислотой, жжет. — Слава Широков…
Они добрались до Москвы в пятом часу. Антон велел таксисту прежде ехать на Метростроевскую, где жила Светланина тетка, думал, сам сразу поедет дальше, но спохватился, дал шоферу трояк, кроме положенного, и повел Светлану в подъезд. Он держал ее за локоть даже в просторном лифте, словно она была тяжело больна, и косился в зеркало на свое и ее отражение, и думал, что она и впрямь больная — всю дорогу не проронила ни слова.
Квартира была коммунальная, со множеством звонков и табличек на двери. Открыла им горбатенькая сестра Светланы и, похоже, не удивилась появлению незнакомого офицера, только многозначительно поджала и без того тонкие, бескровные губы. Потом появилась тетка, тоже тонкогубая, но она хоть поздоровалась. Антон вконец сробел, оказавшись в неестественно чисто прибранных комнатах, вернее, в одной, когда-то перегороженной, и все тревожно поглядывал на большую картину, изображавшую лунную ночь на реке, на бронзовые подсвечники в виде львов, сидящих на задних лапах, и стеклянный шкаф, набитый фарфоровыми чашками.
Светлана пошепталась с теткой и легла на кушетку лицом к стене, а тетка принялась подробно расспрашивать Антона, кто он и как оказалось, что появился у нее в доме вместе со Светланой. Сначала Антон врал не очень понятное даже ему самому, то и дело оглядывался на Светлану, но старая женщина спокойно и методично, точно следователь, вывела его на дорожку правды, и он рассказал все, что знал про Широкова, и как Светлана очутилась в Успенском, и как разбился самолет — за городом, хотя мог упасть на дома и погубить очень многих.
Горбатенькая собрала чай, Антон по инерции рассказывал уже и про свою жизнь, про Ужемье и про дочек, Саньку и Марину, и что Ане, жене, скоро рожать. Светланина тетка сходила в другую комнату и принесла оранжево-зеленый плед, укрыла им племянницу, и Антон подумал, как хорошо, что Светлана уснула. На столе стояла вазочка с вареньем, он один съел его почти все, хотел попросить еще чаю, рассказать заодно и про сестру, и как он ловко справился с Оболенцевым, но вдруг застеснялся и начал прощаться.
В Грохольском Антон объявился в девятом часу. Томка, с распущенными волосами, в домашнем халатике и шлепанцах, набросилась на него, как только он переступил через порог:
— Явился, братец! Ну, знаешь… Лучше бы уж и не приезжал! На сколько, сказал, в свою Электросталь уедешь? На день, от силы на два? А теперь который?
Толик стоял в дверях комнаты, улыбался:
— Ладно, не кори его. Пусть лучше спляшет.
— Как это «не кори»? Я волнуюсь, Анька там без него рожает, так он еще по корешам отправился! По бабам, а не по корешам!
— Да ладно, покажи лучше телеграмму, — настаивал Толик и не утерпел, сам вынес из комнаты листок: — На читай.
«АНЯ РОДИЛА ДЕВОЧКУ РОДЫ ПРОШЛИ ХОРОШО РЕВОЛЮЦИЯ». Буквы сливались, и Антон все перечитывал телеграмму, радуясь тому, как четко, жирно было написано слово «ХОРОШО».
— А кто это — Революция? — спросил Толик. — Или что?
— Соседка, — сказал Антон. — Ее зовут Люция, а фамилия Рева, вот она и подписывается так, вместе оба слова и фамилия впереди. — Помолчал и растерянно прибавил: — Но почему же девочка?
— Потому что бракодел! — донесся из кухни Томкин голос. — Даже запомнить не можешь, когда жене родить… Три недели осталось! А еще в политехническом учился!
Сестра быстро накрыла на стол, поставила среди тарелок початую бутылку водки — ту самую, из которой пили за Антонов приезд. Прикончили ее быстро, и Антон, разгоряченный, вспотевший, вдруг почувствовал, как зверски устал. Так бы и заснул прямо на стуле. Но Томка, молодец, быстро постелила на диване, и, прежде чем свалиться на скользкие простыни, он успел спросить у Толика — на балконе, когда курили:
— Старик, а у вас что, не пойму, лады?
— Как видишь.
— А что ж тогда прежде? Бой местного значения?
— Да нет. На полный серьез… Я уж решил — все. Бог его знает, как мне на другой день в голову пришло: вернулся домой и прямо с порога говорю ей: «Значит, так. Ты сейчас сядешь и напишешь заявление, что уходишь с киностудии».
— А она что?
— Да она какая-то прямо не своя была. Взяла тетрадку и говорит: «Диктуй». Я и продиктовал: прошу, мол, уволить по собственному желанию…
— А потом что?
— Потом реветь начала. Весь вечер ревела и все приговаривала… ну что любит меня, что лучше меня никого нет и не может быть…
— А заявление отдала?
— Сразу. Сегодня, говорит, и бегунок весь заполнила.
Антон молчал. Ему вдруг снова привиделся дюралевый лист с рваными краями. Огненные цифры прорывали душную темноту: семнадцать… И стало вдруг обидно, он не понимал, отчего обидно, и наконец вспомнил — вот так же он почувствовал себя, когда добежал до такси возле фабрики, когда Светлана спросила шепотом: «Ну что?.. Он?» — вот отчего так жгло глаза, словно кислотой, — от обиды. За Славку, за то, что у него могло быть впереди. И за Светлану, и за то, что у нее могло быть впереди.
Говорить с Толиком стало неинтересно, и он сказал, сплевывая на окурок, гася его:
— Ладно, живите.
На другой день была суббота, и они втроем объехали шесть универмагов и все купили, что было в Анином списке: и шубейку Саньке, и теплую шапку Марине, и тюль на занавески, и много еще всего. Антон не скупился, тратил деньги вовсю, хоть и не сказал сестре и зятю, что это из заначки, из прикопленного на мотоцикл.
Только вот сапог Ане не нашлось. Были в обувном на Куусинена отечественные, и голенище широкое, по мерке, но Томка не захотела брать, сказала, достанет через знакомую импортные, скорее всего французские, и пришлет посылкой.
Успели днем завернуть и на вокзал, потомились в очереди к окошку военного коменданта, и Антону повезло, достался один-единственный, последний билет на мурманский поезд.
В тот же день он уехал. Вернее, на следующий, ночью: в час и две минуты. И когда поезд вот-вот должен был тронуться, когда проводница загоняла пассажиров в тамбур, сунул Томке бумажку.
— Телефон там записан, — сказал он вместо прощальных слов. — Позвони и, если что, помоги.
Томка стояла рядом с Толиком, чуть впереди, махала рукой. Она ничего не ответила Антону, только кивнула, как бывало в детстве; он ведь не просил — он был просто старший брат, и его полагалось слушаться.
Фильм Оболенцева вышел на экраны в феврале. Но поздней осенью сразу после премьеры в Доме кино газеты уже стали давать рецензии, а по телевидению, на кинопанораме, показывали самого Оболенцева, и он рассказывал, какие задачи ставил перед собой и как их решал, и почему «Распаханное небо» считает важным этапом в своей творческой биографии. Потом в кинотеатрах было битком, и появилось сообщение, что фильму присуждена премия.
Почти каждый день на студии Кириллу давали пачку писем от зрителей, и он тут же, в тесной редакторской комнате, мельком просматривал их, шутил, что зря он не актриса, вот бы актрисе такую популярность и столько поклонников, и просил пожалеть его, не заставлять отвечать на вопросы и приветы киноманов.
Только одно письмо прочитал внимательно, сунул в карман и быстро ушел. Впрочем, он зря сделал из письма тайну. Любому, кто посмотрел на конверт, ничего бы не сказал обратный адрес — какое-то Ужемье, номер войсковой части и фамилия: Сухарев А. Н. Ничего особенного не сказали бы постороннему и строчки на вырванном из школьной тетради листке:
«Посмотрел вашу картину, Кирилл Константинович. Спасибо, что пропагандируете нашу профессию. Но пишу-то я вообще не для того. У вас в картине много наснято полетов, и особенно, как проходит удачное испытание нового истребителя. Красиво получилось. Вот только, если присмотреться, на экране все время самолет с номером «07», а потом «17» и опять «07».
Кирилл Константинович, «семнадцатый» — это ведь Славы Широкова самолет, вы, значит, его в тот последний день и снимали. Но зачем же тогда в картину вставили? Он ведь всерьез падал, Широков, по-настоящему. Зачем же вы так, а?»
Ответа на свое письмо Антон не получил. Он с тех пор вообще ничего не слышал про Оболенцева, хотя и мог кое-что узнать. Томка теперь работала в парикмахерском салоне, и к ней по старой памяти заходили причесываться подруги с киностудии. Они рассказывали, что Оболенцев со студии не уволился, но и снимать ничего не снимает. Вернулся в театр, где работал еще до режиссерских курсов, и с успехом поставил подряд два спектакля.
А еще говорили, что Оболенцев написал пьесу и тоже сам хочет ее ставить. Как называется пьеса и про что она, никто не знает. Кирилла видели в Аринске еще раз после того, как он приезжал на премьеру своего фильма в кинотеатре «Встречный». Он долго стоял возле памятника в вокзальном скверике, хмурился, уходил и появлялся снова, как будто хотел что-то спросить у Славика Широкова.
Была поздняя весна, кусты боярышника оделись листвой. Рядом на скамейках сидели люди. Они отрывались от газет, от детских колясок, участливо поглядывали в сторону Оболенцева.
Он уехал двенадцатичасовой электричкой, самой удобной: после Купавны у нее всего одна остановка.