ПЕЙЗАЖ С ПАРУСОМ

1

Предложение перейти работать в издательство Травников получил против всякого ожидания, но про себя решил, что это судьба; пятнадцать лет в редакции газеты — срок достаточный, идея, как говорится, исчерпала себя. И тут же все застопорилось: человек, которого он должен был сменить, тянул с уходом на пенсию, долго болел, лежал в клинике, потом отправился в санаторий, и к тому же оказалось, что у него в запасе есть еще один неиспользованный отпуск, и он добился, чтобы ему дали его отгулять. Похоже, все лопнуло, Травников так и определил на будущее, чтобы не томиться зря, и вдруг позвонил директор издательства, сам позвонил, не через секретаря, и, по-свойски похохатывая, будто бы гордясь тем, что на его долю выпало осчастливить беднягу Травникова, сказал, чтобы тот готовился. Теперь это было уже не предложение, не то, что может произойти или не произойти, теперь совсем скоро предстояло писать заявление, предупреждать администрацию о «собственном желании», однако четыре зыбких месяца вселяли неуверенность, казалось, все опять может лопнуть, а главное, в голову Травникову полезли мысли: так ли он поступает, не меняет ли кукушку на ястреба, и вдруг снова сорвется — откажется тот человек уходить, поскольку вылечился, готов трудиться дальше, а заявление будет написано — и что потом?

Асе он прежде ничего не говорил — по суеверию, а возможно, по мелочной отчужденности людей, живущих под одной крышей, и вот теперь сказал — вечером, на кухне, завершая ужин чашкой чая, кроша податливый рафинад на мелкие кусочки. Сказал коротко, мол, так и так, и не удивился Асиному вопросу, разом отменившему обсуждение, разные там «за» и «против»:

— А ты у главного-то своего спросился? Глядишь, еще и не отпустит.

Ася уже поела, топталась возле мойки, гремела тарелками, потом резко, будто сердясь на быстрое течение времени, поддернула гирю ходиков, и Травников, оглядывая ее в этот момент — рыжеватые, подвитые на концах волосы, плотно круглившуюся спину под голубой материей халатика, — привычно подумал, что можно было и вовсе ничего не говорить, потому что жена, как всегда, не нашла в его словах чего-то заслуживающего долгих переговоров, волнений, забот, вот только обронила, по ее мнению, нечто мудро-женское, до чего мужчина — он, стало быть, Травников — додуматься не в состоянии, и считай вопрос решенным.

— За квартиру я заплатил, — сказал он, мрачно предполагая, что Ася не вернется к прежней теме разговора.

— А за телефон?

— За телефон забыл.

— Слушай. — Ася подошла близко, взяла со стола пустую чашку. — Ты хоть не лайся в редакции напоследок, раз решил… ну, уходить. Вдруг не понравится на новом месте, захочешь вернуться…

— Не захочу! — оборвал жену Травников и встал, сердясь на себя за то, что не угадал хода Асиных мыслей, и на нее саму — что не утешала в сомнениях, не отводила их в сторону, а скорее подкрепляла. — Сколько можно на одном месте? Я что, приговорен?

— Не кричи! — Ася всегда требовала от других говорить тише, когда ей самой хотелось повысить голос, а Травников видел — сейчас очень хотелось, они уже несколько дней не беседовали ни о чем таком, где имела бы значение определенная точка зрения, где бы Ася могла высказаться последней. — Ты не приговорен, но, знаешь, сам же говорил, как у журналистов с работой…

Травников снова сел, стал вертеть в руках деревянный кругляшок-солонку и подумал про жену, что это мать ее в ней просыпается, характерец Софьи Петровны, царство ей небесное; только та знала не одну свою цель, но и средства, а уж, когда дело доходит до средств, тут у Аси отцово наследие: вокруг да около, поживем — увидим, утро вечера мудреней. Да, от матери только желание командовать.

Ася, похоже, почувствовала, что он в мыслях занят ее родителями, спросила:

— Отец звонил, спрашивал тебя. Он замечания по рукописи получил.

— Ах, я и замечаниями должен заниматься! — снова вспылил Травников. — Три года сидел, переписал, вылизал… Нет уж, скажи, пусть теперь сам. Разъясни: мемуары — это личные воспоминания. Личные! С фактическими неточностями и орфографическими ошибками. А то я свою фамилию на титульный лист поставлю!

— Фу, как нервно… — Ася вытерла блюдце и с грохотом водрузила в шкаф. — А работы там небось на час. Рукопись-то понравилась, отец прямо на седьмом небе… Но раз не хочешь, он сам справится. Только скажи: не хочу.

— Да теперь чего ж, — зло усмехнулся Травников. — Рукопись готова, а в бухгалтерию он потом, конечно, сам съездит, без моей помощи.

— Не стыдно? — Ася остановилась посреди кухни, уперев руки в бока; посудное полотенце свесилось до полу, прикрыв пухлую коленку. — Не стыдно деньгами попрекать? На машину кто тебе добавлял, а? Дачу кто содержит? Ты хоть за один гвоздь там заплатил? И день рождения свой вспомни: магнитофон — чей подарок?

— Прекрасно, прекрасно! — Травников распалялся, чувствовал, что его тоже понесло. — Я сижу над рукописью, а дорогой тесть из будущего своего гонорара мне магнитофончик, стерео… экстра-класс. А называется — подарок, на день рождения. Ничего распорядился, по-родственному… Деньги сунуть, так тогда и не поймешь, кто книгу писал!

Ася махнула рукой в знак безнадежности продолжать разговор, ушла из кухни и вскоре вернулась, бесцельно хлопала дверцей холодильника, что-то переставляла, не то ожидая момента для примирения, не то мысленно ища повода, как бы продолжить спор, дать выход каким-то скопившимся в ней, ставшим ненужными чувствам и словам. Но Травников уже остыл, сказал, что на неделе обязательно уважит мемуариста. Он сидел, привалившись к стене, и думал, что уже не первый раз его вот так, без толку, в общем, заносит, когда речь заходит о рукописи тестя, и Ася права — сам же взялся помогать, и теперь глупо сердиться, что, может, лишился собственной книжки в ожесточенной борьбе с отглагольными существительными и составными сказуемыми, которые с такой завидной настойчивостью норовил вставить в каждую фразу своих черновиков полковник в отставке Лодыженский Д. И., он же дорогой тесть. Временами Травников искренне увлекался работой, понимал ее важность, потому что тесть был военным интендантом, с семнадцати лет, включая все дни войны, был занят армейским снабжением, а об этом написано мало, принято даже со снисхождением относиться к тыловикам, хотя их место в строю не столь уж далеко от передовой, бывало, что и в самом огне, и без них, без хорошо организованного тылового обеспечения армия не сделает и шага к победе.

Травников представил себе тестя, в нетерпении расхаживающего по обширному кабинету на втором этаже дома, вернее, в мезонине с окном на густые кроны яблонь, и дальше, за забором — пруд, уже зеленый, затянутый ряской, а на столе лежит папка с рукописью, которой он, Травников, отдал столько времени, и она вот понравилась. И еще вдруг промелькнуло в мыслях, похожее на тайное желание, — что когда-нибудь этот кабинет, покойный, сумрачный, достанется ему, такому покладистому зятю, а в издательство (если, конечно, все произойдет благополучно с переходом) не надо являться каждый день, и он будет подолгу и неспешно работать за большим старым столом.

Ася присела на табуретку, говорила про подружку Оли, их дочери, которая была сейчас в Можайске, в студенческом отряде, — подружка приезжала в Москву и звонила, рассказывала, как они там торгуют в сельпо, потому что их отряд торговый, но Травникова это не интересовало, день назад от самой Оли пришло письмо, и он только делал вид, что слушает, снова думал о даче и о том, что если там особенно ничем не заниматься — ни вечным ремонтом, ни садом, ни цветником, а просто писать свое, читать или слушать музыку, то там хорошо.

Прежде он никогда об этом не задумывался. Каждое лето мотался между московской квартирой и дачей, все субботы и воскресенья окапывал деревья, косил траву, в холодные дни топил печи, а когда приезжали гости, жарил шашлык на им же самим сложенном из кирпичей мангале и, если вспомнить, то, пожалуй, не написал там ни строчки, все серьезное по работе он делал в городе. Дача вообще представлялась ему какой-то неизбежной нагрузкой в той жизни, к которой он приговорил себя, женившись на Асе, чем-то вроде свинцового пояса, который хоккеисты надевают на тренировках: как и они, сбросив эту тяжесть в настоящей игре, он испытывал облегчение утром в понедельник, когда садился в электричку, а позднее — минуя в сером «Москвиче» переезд, сворачивая на шоссе, ведущее в город.

Давно, еще когда была жива Софья Петровна, когда дача только еще была куплена и перестраивалась (прежняя, которую Лодыженские воздвигли до войны возле Павшина, Софье Петровне отчего-то не нравилась), — вот тогда, давно, Травников рассказывал об этом своем чувстве Асиной старшей сестре Юлии, у которой тоже, по идее, в доме была своя комната, но она что-то не спешила ею пользоваться. Он ждал от нее солидарности, хотя бы участия, но Юлия как-то странно, с усмешкой укорила его: «Вредным мыслям предаешься, Женечка! Единственный, можно сказать, наследник имения и культивируешь в себе нелюбовь к нему. Подожди, Аська тебе задаст!»

Они стояли возле наспех сколоченного плотниками верстака, крутом все было завалено стружками, Юлия подхватила их в охапку, бросила, смеясь, снова подхватила, а он хмуро спросил: «А ты, что ли, не наследница?» Она то ли не захотела, то ли не успела ответить. Рядом возникла теща с ведром в руке, полным нарезанного для посадки картофеля, — шла мимо, но будто бы слышала их разговор, будто стояла все время рядом. «Рано ему о наследстве думать, — сказала, — пусть о себе лучше печется, журналист. С завода-то уйти легче легкого…»

Да, точно, он тогда только что перешел в редакцию, только еще включался в ритм новой, торопливой жизни, такой непохожей на размеренную тишину заводского КБ. Софья Петровна откровенно не одобряла его шага — в зрелых годах менять профессию ей казалось чуть ли не самоубийством, и Юлия знала это, сама-то она, прослышав о решении Травникова, сказала иначе: «Молодец». И тогда, в тот день, стоя среди пышных валов стружек, бросила вслед уходившей к огороду Софье Петровне: «Семейные отношения, мамочка, причастны к общественно-трудовой деятельности лишь в том случае, если носят отрицательный характер. Так повсеместно считается».

Юлия своей ученой фразой явно дразнила мать, как перед тем дразнила Травникова, но Софья Петровна сделала вид, что не поняла шутки, ей, видно, было важнее сейчас покрепче задеть зятя: «Ты, Юлия, свою философию оставь при себе. Пока у Жени именно работа носит отрицательный характер по отношению к семье». И пошла по тропке мимо тощих, недавно посаженных яблонь.

Софья Петровна до самой смерти сохранила недоверие к журналистским способностям Травникова, хотя он и быстро продвинулся, через три года уже заведовал отделом. Но дальше речь шла о таланте, а тогда она имела в виду житейское: сумеет ли ее зять прокормить Асю и малолетку Олю, даже не прокормить — это Софья Петровна могла взять и на себя, — а вот сможет ли он солидно выглядеть мужем и отцом, и опять же не в собственных глазах и не в ее, Софьи Петровны; тут, если бы требовалось, она и его и себя в два счета уговорила, а в глазах других; недаром всякий раз, когда Травников вспоминал тещу, из всех ее непререкаемо произнесенных фраз чаще других всплывало: «Ведите себя прилично». К какому идеалу вело это «прилично», она никогда не говорила, но принцип был, несомненно, освящен каким-то тщательно выверенным и обдуманным, известным только ей идеалом.

Вот и у Аси уже появился идеал, думал Травников, видя, как в немом для него рассказе сжимаются и разжимаются губы жены; вернее, идеальчик, потому что до матери ей еще далеко, но идеальчик есть — чтобы не замутнился родник устоявшейся их жизни, где любой день мог быть исчислен на месяц и даже на год вперед. И, не зная, что делать с явившимся ему открытием, Травников укорил вместе с женой себя: другие бы радовались перемене, а у нас — мировой вопрос.

— Человек выкопает себе берложку и сидит, — сказал он, уже лежа в постели, гася свет. — Сидит, а удача ждет его в другом месте. Ждет-пождет, да и перестанет. И не удача, может, а целое счастье.

Ася закинула его руку себе под голову, прижалась к груди.

— Дурашка… ну что ты со мною цапаешься? Разве я не желаю тебе удачи? Ты только подумай хорошенько, что с нею станешь делать, если найдешь. Ведь не мальчик уже… Я беспокоюсь, а ты… Вот дурашка!


Утром, садясь в машину, Травников решил, что по Асиному совету или по своему разумению с главным редактором надо действительно переговорить поскорее и быть готовым если не на отказ, вернее, на уговоры остаться, то на вполне резонный вопрос, кого он, Травников, рекомендует на свое место заведующего отделом науки — место, быть может, не исключительное, не в первых рядах редакционного начальства, но трудно с ходу заполнимое, ибо качества, которыми должен был обладать кандидат, — в этом Травников без всякого кокетства был абсолютно уверен — далеко выходили за рамки и без того довольно редких, шутливо кем-то сформулированных: молодой, длинноногий и политически грамотный; кандидату надо быть сведущим и в технике и в астрономии, сельском хозяйстве, медицине, строительстве и еще бог знает в чем, поскольку на долю отдела науки приходилось все, что отказывались признать своей тематикой другие отделы, — признать не как объект действий людей, фон, что ли, разного рода статей и заметок, а как их предмет, существо, где следовало отличать зенит от надира и домну от мартена. А всему этому вместе не учили ни в одном вузе, работники отделов науки таинственно, как шампиньоны в подземелье, вырастали в недрах редакций, переходили из одной в другую, исчезали с горизонта и снова появлялись и как нужные знания и умение умещались в нем самом, Травников и сам толком не понимал. Никто из его подчиненных на выдвижение не подходил, из других отделов на должность тоже вроде не зарились, и главный редактор вполне мог все поломать с переходом, отложить до лучшего времени, когда объявится надежный преемник Травникову.

Самое же главное, самое трудное, как оказалось, — это согласиться с мыслью, что можно вдруг взять и отдать кому-то папку с планами, пачку заготовленных впрок статей и ключи от сейфа — отдать и уже не считать своей комнату с тремя столами вдоль трех увешанных всякой всячиной стен — географическими картами, строгими предупреждениями секретариата о времени сдачи оригиналов в набор, картинками из «Юманите диманш» и польской «Панорамы», с продавленным креслом под окном, в которое обычно усаживали автора, чтобы поболтать с ним о погоде, о футболе и шахматах и лишь потом, как бы невзначай, сообщить, что статья оказалась велика и ее малость того, поджали… Нет, держало даже не это все, приросшее к тебе, ставшее вроде второй твоей оболочкой — в издательстве тоже будет комната, даже, наверное, свой, отдельный кабинет, и стол, и сейф, и авторы, — Травников вдруг понял, что готовится передвинуться на новое место, а произойти это должно совсем не так, как у спортсмена, ставшего чемпионом: тот занимает первую ступень пьедестала почета с ощущением права сильного, без сожаления о прежней, второй, и совсем уж теперь ненужной третьей ступеньке, с ощущением избранности своей, а он, Травников, никакой особой силы за собой не чувствовал, более того, внезапно определил, что если предоставить его делам в редакции идти, как они идут сейчас, то по тайному, строгому и абсолютно честному счету переход в издательство надо рассматривать не как выдвижение, не как рост в должности и окладе, а, в сущности, как бегство, обыкновенное бегство от краха, который ждет тебя, подстерегает, и ты уже не волен ничего изменить.

Последний год дела в отделе шли неважно: все будто в очередь болели, нет-нет да и проскальзывали ошибки, и к тому же редколлегия прикрыла полосу «Гипотезы, поиски, открытия», которую Травников родил в муках и которой — сорок три выпуска! — отдал столько старания и находчивости. В общем-то правильно, что полосу прикрыли, раз в неделю не наберешься новых гипотез и открытий, человечество рождает их даже не ежемесячно, полоса шла по инерции, всем в редакции надоела, без толку занимала газетную площадь. Но отделу-то минус! Площадь отобрали, а взамен? Потом тихо умерла серия «Ученые рассказывают», ее место, правда, заняли регулярные воскресные репортажи из научных лабораторий, но серия умерла, как и полоса, — это факт. Травников понимал: так всегда бывает в газетах, что-то придумывается, возникает, потом вытесняется новым. Не у него одного так: исчезали, заменялись пропагандистские серии, «круглые столы» сельхозотдела, нравственные проповеди отдела культуры и прочая и прочая. Иногда даже казалось, что отдел науки можно вовсе закрыть, сделать частью, ну, того же отдела информации. Будь он, Травников, главным редактором, он, может, сейчас так бы и сделал… Да, но как же тогда переход в издательство? Туда ведь приглашали не рядового сотрудника, а зав. отделом газеты — вот в чем вопрос.

Может, Ася это и имела в виду, остерегая, чтобы «не лаялся»? Может, она догадывалась, что с ним происходит, хотя он и не делился с ней своими повседневными делами? Впрочем, откуда ей быть столь многоумной и проницательной, она ведь знала, что и премий и благодарностей у мужа хватает, а когда за месяц у него набиралось больше, чем в других отделах, отмеченных редколлегией материалов, тут уж он говорил ей, хвастался цифрой, как мальчишка новыми коньками. Но он-то сам хорошо знал, что исчез напор, с каким он прежде подходил к делу — всех обогнать, сделать больше и лучше других. Зачем? Неважно, вот такой он, Травников.

Временами ему казалось, что это от возраста. Хоть и моложав, легок на подъем, весел и здоров, но полста на пороге, по дореволюционным стандартам, так и просто старичок, бородку только надо отрастить. Иногда он решал, что у него нет настоящего друга, которому можно выплакать душу, — с Асей серьезные разговоры никогда не удавались, он давно перестал их заводить. Был даже такой вариант: во всем виновата НТР, дескать, миновала всесильная революция свое золотое времечко, когда он, Травников, мог с газетной полосы каждый день удивлять людей вновь открытыми чудесами из мира электроники, химии, генетики и атомной техники; теперь чудеса стали повседневной рутиной, ЭВМ вполне заурядно подсчитывали стоимость междугородных телефонных переговоров, а всемогущество химии резче всего ощущалось в изобилии мыльного порошка, в аэрозолях, которыми травили тараканов, и полиэтиленовой пленке, так чудесно помогавшей дачникам растить огурцы. Все крупное, серьезное перешло в строчки информаций: «Дала ток атомная электростанция», «Состоялся симпозиум по проблемам…» И о проблемах уже так просто не расскажешь — в интервью с броским заголовком, как это умел прежде делать Травников, — не те проблемы, не для повседневного удивления, а для серьезной науки, которой не место в общем-то на газетной странице. Журнал — еще туда-сюда, а лучше книга, а еще лучше — знай свое дело, не разбрасывайся, энциклопедистом все равно не станешь, их время прошло.

Он сдавал в секретариат очередной план и через день просил обратно — переделывал, менял темы, авторов, которым намеревался заказать статьи. На него сердились, а то и посмеивались над такой непривычной для «самого Травникова» неуверенностью, и только Люся Бобрик (псевдоним «Л. Бобрикова»), его сотрудница и подчиненная, решительно поддерживала: «Правильно, Евгений Алексеевич. Кому нужно знать о порошковой металлургии, тот знает и без нас. Давайте лучше грохнем серию статей об искусственном выведении человека. А в качестве запева — отрывок из «Франкенштейна» на субботнюю страницу!»

Травников Люсиных шуток не принимал, был хмур и серьезен. Шли дни, а зайти к главному редактору по своему делу он так и не собрался, назначил день, но редактор уехал на неделю, а когда вернулся и Травников выведал у секретаря наилучшее время для конфиденциального разговора — вечером, после семи, — вот тогда, в тот же день, еще до редколлегии, главный сам вызвал его к себе.

Он стоял за конторкой, на которой лежала свежая полоса газеты, а когда Травников вошел, то обернулся и, снимая очки, склонив как бы в недоумении голову, спросил:

— Ну что, бежишь?

Что-что, а такое не входило в панораму событий, которую Травников так тщательно обдумал. Там главному редактору отводилась роль человека, огорошенного новостью, которую ему сообщат, во всяком случае, ничего не ведающего и потому — в момент замешательства, — вполне вероятно, готового на уступки. Травников топтался у двери, стараясь найти слова, которые бы сделали его хозяином разговора, но таких слов не находилось, и главный снова сказал первым:

— Чего молчишь? Проходи, садись.

Сам он сел за письменный стол, пододвинул стакан с остывшим уже, видно, чаем, и Травников понуро опустился в кресло напротив.

— Думаешь, такие дела так просто делаются? Думаешь, ты, как машинистка, подал заявление — и адью?.. Учти, мы с твоим совратителем в университете на одном курсе учились, а зимой на пару ходим в Сандуны… Он скор на решения, я его знаю, но ты-то, Евгений Алексеич, ты-то! Ну, задумал, понимаю, всякое под плохое настроение может намерещиться, так приди, поговорим… А он молчит, который уж месяц молчит! Или передумал?

— Нет! — Травников встрепенулся и с вызовом посмотрел на редактора. — А не приходил, потому что хотел, чтобы наверняка, чтобы зря голову не морочить. — Он умолк и с ужасом подумал, что сам-то, в общем, до конца ничего не решил, и Ася просила оставить лазейку, но вот теперь, выходит, что решил — твердо и окончательно.

— Ишь какой: чтобы не морочить! Будто дело его одного касается… Ну ладно, мне номер читать надо… Я что тебе скажу. — Редактор отхлебнул чаю и пристально посмотрел на Травникова. — Скажу: ступай, может, и вправду тебе новое место нужно. Что, не ожидал? Да, брат, хотел и я тебя возвысить, давно в замах своих видел. Но, знаешь, их, моих замов, тоже ведь никуда не денешь. Так что давай двигай в издательство, расти… Только вот что, мне твой новый директор сказал, что они потерпят еще примерно месяц, так ты, знаешь, того, не отпускай вожжи в отделе, чтобы новый твой преемник сразу на прочное место стал…

— А кто он, если не секрет? — перебил, расхрабрившись, Травников.

— Э, какой шустрый! Ты теперь отрезанный ломоть, тебе редакционные тайны знать не положено. — Редактор, довольный сказанным, закачался в кресле. — Ты должок знай себе отдай, чтобы порядочек на рабочем месте оставить. А уж кого на трон посадить, это мы придумаем, раскумекаем. На то существуем, служба такая!..

2

Секретарь главного редактора потом сказала: «Ну и лицо у вас было, Евгений Алексеевич, когда от главного вышли! Блаженное. В загранку, что ли, посылают?» Он усмехнулся: действительно благость — все случилось самым мирным образом, как и должно было случиться. И еще подумал, как странно все-таки — вот он исчерпал себя, выдохся на должности зав. отделом, но мог и остаться, скажи хоть слово главному; и вообще, раз выдохся, его бы надо столкнуть куда-нибудь пониже, где полегче — сил набраться и мыслей, чтобы вновь начал карабкаться, если сможет, а выходит иначе: его перемещают даже выше, немного, но выше, как будто так полезней ему и всем. Как будто, если выше, ни новых сил, ни мыслей не требуется.

Правда, это все только мелькнуло и пропало, скорее всего из-за привычки обобщать, думать писаными фразами. Сильнее было чувство освобожденности, впереди виделся лишь заданный главным редактором месячный урок: «не отпускать вожжи», как бы сумма работы — впервые, может быть, в конечных своих размерах. Вот выполни и ступай себе, как сказал главный, а Травников еще прибавил — несколько злорадно и даже с непонятной для себя обидой: «На все четыре стороны».

Он сразу отправился обедать, потом была редколлегия, в отдел явился с виду решительный, готовый на тысячу дел, и они, конечно, нашлись — обычная текучка и одно прямо специально приготовленное, чтобы начать подбивать бабки, освобождать место для нового заведующего. Это позже Люся Бобрик сказала: «Вам звонил иностранец. Слышите? Иностранец!» — позже все пошло-поехало, словно перевели стрелку, а сначала он занялся той историей, что точненько подходила под разряд упомянутых главным «вожжей».

Чепуховая история, и начало ей положила тоже чепуховая заметка, строк восемьдесят, и уж совсем не фельетон, как назвали ее в официальном ответе с завода. Но там говорилось, что зажимают недюжинного человека, изобретателя, а по ответу выходило, что он сам, этот человек, заводской технолог по фамилии Оптухин, никому не дает житья. Случай всплыл на редколлегии, когда зачитывали сводку наиболее важных писем, поступивших в газету, и Травникову, который собственной рукой писал заметку, основываясь на сообщениях двух разных людей (один из них, правда, был Оптухин), пришлось пообещать, что в отделе разберутся, если надо, дадут какой-нибудь новый материал и в нем все поставят на место.

Было это в апреле, теперь уже шел июль, но руки до обещанного не доходили, и Травников неделю назад решил, что нечего им и доходить — в редакции историю, похоже, забыли, с завода новых бумаг не поступало, как вдруг Оптухин напомнил о себе. Отправленная им почтой записка гласила, что он просит принять его по неотложному делу. Назначалась точная дата и час, однако через день пришло письмо с просьбой перенести встречу. Не явился Оптухин и на этот раз, от него пришла новая записка, и, пробежав ее, Травников в сердцах отчитал Люсю Бобрик, по распределению отдельских обязанностей разбиравшую ежедневную почту, велел, чтобы она больше не давала ему этих идиотских повесток — в редакцию волен приходить каждый, и тут-то понял, что Оптухин странно настойчив, видимо, потому, что может зайти лишь после семи, когда в редакции остаются только дежурные, те, кто связан с вечерним выпуском газеты. И еще Травников понял: судя по последнему письму, Оптухин, возможно, явится сегодня.

Вот и лучше, что сегодня, подумал он и решил, раз уж такое дело, с надоедливой историей следует разделаться мастерски, одним махом, как вершил дела год или два назад. Впрочем, год или два назад такая история вообще бы не возникла, он ведь тогда не обращал внимания на то, что говорили дежурные докладчики на недельных летучках: пресная, мол, газета, мало критики. Было что — и печатал, не разбирая, есть там критика или автор вот-вот лопнет от восторга. И не боялся, что отдел ругнут, подденут, сравнивая с другими. Потому-то, может, редко, совсем редко ругали и поддеть, собственно, было не за что. А тут, когда новый какой-то спецкор, без году неделя в редакции, вылез на трибуну и стал блистать научно-технической эрудицией — по его адресу, Травникова, блистать, прятал отчего-то глаза и, вернувшись к себе после летучки, за час соорудил опус про бедного, несчастного Оптухина. И еще радовался, когда похвалили, когда главный редактор попросил отдел и впредь участвовать в рубрике «Острый сигнал». Люся Бобрик тогда хмыкнула: «Капитализм, Евгений Алексеевич, победил феодальное общество, между прочим, благодаря разделению труда. Как бы нас после всех этих за-ме-то-чек не поставили к позорному столбу за недооценку пропаганды достижений науки». Люся, преданный человек, редко так высказывалась, они работали вместе уже третий год, и Травников имел возможность увериться, что в главном она все и всегда понимает. Теперь ее слова, вспомнившись, запоздало чем-то грозили, в чем-то упрекали, чего он, Травников, по недогадливости или неосмотрительности не принимал в расчет. Может, Люся, остерегая его, с таким упорством и выкладывала на стол письма Оптухина? Бедняжка, не знает, что ее начальнику месяц всего остался, месяц — и ей становиться под командование кого-то другого…

Травников поднял голову от бумаги, поискал Люсю взглядом. Стол ее, как всегда, с краю был огорожен стеной папок, каких-то рукописей, журналов и книг; Травников целый год боролся с этим навалом, потом бросил, убедившись, что у Люси есть привычки, с которыми она не расстанется даже под страхом смерти, и всякий раз потом удивлялся, как ловко выуживала она из своего спрессованного в каре хаоса нужный листок или справочник. Теперь, почувствовав его взгляд, Люся выглянула из-за бумажной баррикады — темные, с большими белками глаза с готовностью ожидали приказа или просто сигнала о намерении перекинуться словом. Травникову нравился такой вот быстрый Люсин взгляд, однажды он признался себе, что любит его, любит отдельно от Люси, от ее светлых, аккуратно разделенных пробором волос, собранных сзади в маленький пучок. Пожалуй, перебрав всех людей, которых знал, с кем общался, Травников ни у кого не смог бы припомнить такого преданного взгляда, он остался таким с одного-единственного их разговора с Люсей — разговора не о работе, не о фильмах, дубленках, породах собак и бог еще знает о чем, что служит темой разговора в редакциях, когда есть свободная минута, а о них самих.

Тогда Люся, выпускница биофака МГУ, только еще пришла в отдел, месяца два прошло из назначенного ей испытательного срока, и он вызвался подвезти ее домой — было уже за полночь, из-за трудной статьи засиделись, вычитывали ее до самого последнего, чистого оттиска полосы, — а когда остановил машину возле старого двухэтажного дома на Цветном бульваре, то понял, что Люся так просто не распрощается, ей надо что-то сказать. И она сказала — невнятно, задыхаясь от робости, глотая слова с отчаянием человека, заранее сознающего свое поражение: «Я не знаю, как мне дальше быть, Евгений Алексеевич… я заметила, что прихожу в редакцию не за тем, чтобы работать, а чтобы посмотреть на вас, услышать ваш голос… делайте что хотите, но я не могу так дальше, не могу».

Но Травников сначала не понял, о чем она и почему у нее так срывается голос. Просто было похоже на самую их первую встречу, такую странную, случайную, что и не поверят, если кому рассказать. Он остановился в вестибюле метро у лотка с книгами, собственно, книг там никаких не было — календари, открытки с видами Москвы, к книгам можно было отнести только стопку чего-то для детей, чего-то из плотной бумаги, с нарисованными на обложке грудастыми воробьями и крупной надписью «Чик-чирик». Он почему-то взял книжку, развернул на середине, даже не схватывая слов, просто отмечая про себя крупный размер шрифта, и вдруг услышал, как девушка, стоявшая рядом, произнесла: «Это я написала!» И то ли было это признание очень уж неожиданным, то ли шрифт в книге показался слишком крупным, он ответил резко, грубовато: «А вы уверены, что вас это выделяет среди них?» — и показал свободной рукой на толпу входящих в метро, складывающих мокрые зонты, стряхивающих с плащей капли дождя. Девушка ничего не сказала, быстро, в мгновение исчезла, и он, чтобы как-то загладить неловкость, купил книжку и прочитал тут же — на эскалаторе, а потом в вагоне метро, удивляясь, как поэтично было написано о воробьях, вообще о скудной городской природе, и еще тому, как заметен у автора — на обложке было написано «Л. Бобрикова» — талант популяризатора естествознания. На другой день он позвонил в детское издательство, с трудом добился Люсиного телефона и, рассыпаясь в извинениях, пригласил ее зайти в редакцию. Она быстро и охотно написала репортаж о выездке лошадей в манеже конной милиции, потом — из оранжерей ВДНХ, этот второй вывесили на доску лучших материалов, и через месяц с помощью главного редактора Травников выцарапал Люсю с санэпидстанции где-то в Химках, куда она попала по распределению после окончания университета. О том их первом разговоре в метро, таком коротком и выразительном, он предпочитал не вспоминать, да все это и так, само собой забылось, потому что Люся оказалась незлопамятной, и только теперь старое всплыло в памяти как бы для сличения, для того чтобы установить мимолетность и восторженную необязательность только что сказанного Люсей.

«Вы что, не слышите меня?» — спросила она, и только тогда Травников понял, что заехал в мыслях совсем не туда, что сейчас происходит что-то новое, куда более серьезное. Машина стояла в тени деревьев бульвара, и ему было трудно разглядеть Люсино лицо, но в охватившем его замешательстве показалось, что это нужно сделать — разглядеть, что-то необходимо было сделать, чтобы понять столь неожиданное признание, разобраться в нем, не поранить так ответом, как прежде в метро, и он нажал на выключатель, зажег верхний плафон, даже подумал в эту минуту, что сказанное Люсей — от темноты, от усталости их обоих, от боязни оборвать прощанием, металлическим стуком дверцы колдовское наваждение, порожденное поздним сидением в редакции, когда кажется, что ничего другого в мире, кроме газеты, нет и что ты можешь работать как заведенный, сутками. «Что вы!» — испугалась Люся немощного света лампочки. Он погасил свет и все еще молчал, стыдливо ощущая, как уходят минуты. «Я пойду, — сказала Люся. — Спасибо, что подвезли». — «Подождите, — наконец выговорил он и взял Люсю за руку. — Поймите, у меня жена, взрослая дочь. Вам показалось… вы молоды, и это пройдет». — «Простите, — сказала Люся, и он почувствовал, с каким трудом она сдерживает озноб. — Я уйду из отдела, вообще из редакции». — «Ну, это напрасно. — Травникову захотелось получше, вернее утешить Люсю, но еще больше — спать, вот сейчас свалиться и заснуть. — Подумайте хорошенько, есть ли из-за чего расстраиваться. Вы с моей дочерью почти ровесницы…»

Он не договорил — так внезапно и с таким неподдельным гневом повернулась к нему Люся; медленно, с усилием она отворила дверцу, и только тогда он услышал: «Вы лучше сами подумайте, при чем сейчас ваша жена и ваша дочь».

Люся пробюллетенила три дня и вышла на работу, в общем, такая же, как и прежде, — серьезная, работящая. Она осталась в редакции, и Травников даже стал ей по-деловому говорить «ты». Никаких особенных разговоров со своим начальником Люся больше не заводила, только месяц за месяцем наращивала стопу бумаг и книг на столе, впрочем, до определенной высоты — чтобы можно было выглянуть по первому зову, бросить на Травникова этот свой — как вечное напоминание о ночном разговоре, наперекор логике — преданный взгляд.

Но сейчас Люсина преданность Травникову была не нужна. Сейчас бы Оптухина сюда, подумал он, со всеми его дипломатическими предупреждениями, и завтра быстренько на завод сгонять, а потом грохнуть бодренькую статейку о том, как дирекция дает отпор отдельным недисциплинированным работникам, своим неуемным прожектерством мешающим стабильному наращиванию темпов выполнения производственных планов, а о прошлом — в запятых, между делом, что, мол, легко бывает и впасть в заблуждение, когда речь идет о новаторстве, тут верь, да проверяй, гляди да подсчитывай итоги. И еще — чтобы тот хмырь в издательстве побыстрее убрался. Тогда прости-прощай газета, все четыре полосы, да здравствует новая жизнь.

— Может, чайник подогреть? — спросила Люся, явно не понимавшая настроения патрона и жаждавшая ясности.

— Чай пьют только извозчики, а серьезные люди утоляют жажду вином, — процитировал Травников «Вассу Железнову» и устыдился того, как глупо, невпопад прозвучали его слова.

Люсина голова исчезла за бумагами, а Травников вздохнул и поспешно перевел взгляд на другой стол, напротив Люсиного, третий в комнате.

Стол этот — по контрасту, что ли? — сиял ослепительной чистотой, на нем не было ничего, кроме перекидного календаря и блика от солнечных лучей, косо падавших в открытое окно. Своей пустынностью стол наилучшим образом отображал характер хозяина, носившего в редакции прозвище Брут и охотно на него откликавшегося, а если полностью, то — Семена Брутковского. Присутствию в редакции Семен упорно предпочитал общение с авторами в местах их пребывания, и его не смущало, где это — в Москве или Якутске. Говорили, что на него приходится половина командировочного фонда редакции, но уж чем-чем, а командировками журналиста не упрекнешь, скорее похвалишь. За пустым стулом, расшатанным грузным телом Брута, висела на стене карта СССР с небрежно, шариковой ручкой прочерченной трассой БАМа. Там сейчас Брут и находился, отправившись за статьями, которые, по замыслу Травникова, должны были продолжить серию, которую он мысленно для себя именовал «Чего ждут практики от ученых».

Вспомнив о Бруте, Травников снова вздохнул: вот бы тогда не брать самому перо в руки, а поручить все толстяку, он-то уж не стал бы сочинять, отправился на завод и заставил написать заметку лично самого директора. Запоздалая простота решения снова кольнула, но не сильно — все проходит, утешил себя Травников, и это пройдет. Потянул за узел галстука и расстегнул пуговицу на воротнике. На часах было половина шестого, и он принялся вычитывать подборку, идущую в следующий номер, — ее предстояло сдать сегодня.

В окно с улицы тянуло разогретым асфальтом, запахом пыли и свежей листвы; шаркали подошвы, слышались невнятные голоса, их перебил гул автомобильного мотора, и снова шаги, голоса, шелест деревьев. Люсе, видно, наскучила тишина в комнате, и она, прежде прилежно склоненная над рукописью, стала ныть, доказывать Травникову, что он напрасно заставил ее делать статью про новый метод лечения мигрени: редколлегия пошлет подальше, да и в Минздраве не завизируют, потому что метод, утверждала Люся, вполне шаманский.

Он потом вспоминал этот вечер — распахнутое окно с подсунутым под раму скоросшивателем, и солнце, и притворно-жалостливый голос Люси, вспоминал, как привычно перебрасывался с нею словами, велел не мешать, а заодно поучал: настоящие работники сначала делают, а потом выясняют, что да как и что в конце концов получится, и Люся наконец утихомирилась, скрылась за своей бумажной баррикадой, а он почти управился с заметками, на минуту оторвался от них, сбегал в секретариат — попросить, чтобы удержали по возможности в субботнем номере статью об исследованиях на Марсе, даже поплакался, напомнил, что статья три раза слетала, автор грозится забрать свое сочинение, и по дороге заскочил в библиотеку, проверил, в каком году в России пошел первый поезд. А когда вернулся в отдел, вот тогда Люся и сказала, что ему звонил иностранец.

Он сначала не понял, не придал значения Люсиным словам — иностранных авторов отдел не печатал, было на памяти несколько звонков зарубежных корреспондентов, но это давно, спрашивали обычно подробности какой-нибудь заметки, адрес и телефон автора, и он с ходу отсылал их в МИД, так что, объявись опять любопытный из «Нью-Йорк таймс» или вроде того, Люся так бы и сказала, а тут — «иностранец». Он снова посоветовал Люсе не отвлекаться и ругнул себя заодно — забыл проверить в библиотеке год рождения Фарадея — и снова вскочил со стула, дернул за ручку двери, но тут телефонный звонок догнал его.

— Где заметки? — раздался в трубке хмурый, не терпящий возражений голос ответственного секретаря, хотя еще пять минут назад тот смеялся, поправлял: статья, та, субботняя, «слетала» не три, а всего один раз, и потому-де не страшно, если еще подождет. — Давай, давай, старик, — настаивала трубка, — мне надо сегодня пораньше скрыться.

— Подгонять я сам умею! — Травникову пришлось вот так отрезать, хотя заметки были готовы; чтобы не садились на шею, не думали, что он горазд работать только из-под палки. — Да, да, сами начальники… Взгляни на часы и увидишь, что по графику у меня есть еще три с половиной минуты. — И он подмигнул Люсе, выглянувшей из-за папок и бумаг: умею, да? — и начисто забыл об «иностранце».

Год рождения Фарадея выяснил по дороге в секретариат, отнес заметки и вернулся довольный, поглядел на электрические часы над дверью — наверное, еще можно заняться письмами… Или нет, подумал, лучше посмотреть бумаги насчет оптухинских изобретений, вдруг тот и вправду сегодня придет. Теперь-то совсем негоже будет сесть в галошу…

— Опять иностранец звонил, — сказала Люся.

— Мне?

— А то кому же. Видно, очень нужны. Даже телефон оставил. — Она подняла листок к близоруким глазам: — 298-19-52.

— Нет уж, дудки, — перебил он. — У советских собственная гордость… А почему ты думаешь, что звонил иностранец? Он, что, так и представился?

— Акцент, — обиделась Люся. — Разве по акценту трудно отличить?

— Ну и кто же он — японец, индус, американец?

— Эскимос! — Люся обиделась еще сильнее. — Я же не говорила, с каким он акцентом! Ясно, что не русский, не наш, в общем…

Она не успела договорить: телефон зазвонил снова, и она, Люся, первой успела снять трубку — на том аппарате, что стоял у нее на столе. Ответила и гордо посмотрела на Травникова:

— Можете удостовериться.

Удостовериться, что говорил иностранец, было действительно нетрудно: довольно молодой голос тяжело перекатывал согласные, выстраивал все падежи на манер именительного, а по кратким всплескам окончаний вполне точно угадывался немец. Он назвал Травникова «товарищем», и это обязывало отнести его скорее всего к гражданам ГДР. Выяснилось также, что с ним, с этим немцем, надо срочно увидеться — он бы заехал к Травникову в редакцию сам, но, во-первых, боится заблудиться, а во-вторых, у него всего час времени, через час он уезжает. Но встретиться надо обязательно: у него «поручений» — передать какой-то пакет.

— Вербует? — спросила Люся, когда Травников наконец положил трубку.

В другое время он бы ей показал, как острить по адресу начальства, не вовремя настраиваться на шутливо-иронический тон, который, впрочем, сам же постоянно утверждал в отделе. Но сейчас было не до того, чтобы разыгрывать строгость. Чем-то неотложно-серьезным веяло от слов незнакомца, от его телефонной настойчивости. Придется ехать, решил Травников. И еще это: пакет. Что в нем? От кого? Наверное, просто сувенир от какого-то знакомого. «Галстук или запонки, — подумал Травников. — Но почему из ГДР?» Он не раз бывал в Польше, Болгарии, Румынии, Венгрии, а поездкой к немцам судьба его обошла. «Или посылка от немца, который бывал в редакции здесь, в Москве?» Тоже не выходило.

— Знаешь, что в армии самое главное? — спросил он Люсю, торопливо наводя порядок на столе.

— Готовность к бою! — Люся вскочила со стула и вытянула руки по швам.

— Умница. Боеготовность — оч-чень важно. Но все-таки главное в армии — это оставить за себя старшего. Понятно?

— Вы правы, мой генерал. Старшим остаюсь я.

— Не храбрись. — Травников похлопал себя по карманам, проверяя, где ключи от машины. — Если в мое отсутствие будут пересматривать штатное расписание, тебе придется проявить характер. Добейся, чтобы в отдел прибавили еще пять сотрудников. Но первым делом ты должна закончить и положить на машинку вышеозначенную статью о мигрени. Собственных возражений против статьи теперь не принимай.

— Яволь!

Люся держала ладонь у виска, кончики ее пальцев выгнулись, чуть подрагивали в такт беззвучному смеху. У нее смеялось все — сжатые губы широкого породистого рта, маленькие блескучие сережки, даже острый локоть поднятой руки, и Травников, смущаясь оттого, что не выдержал строгости минуты, вызванной разговором с немцем, внезапно подумал о Люсе: «Неужели ей так мало нужно? Вот только чтобы я находился рядом и был добр с ней?»

— Разрешите?

Незнакомый голос согнал улыбку с Люсиного лица. Она опустила руку и, одергивая юбку, недовольно — Травников заметил, что недовольно, — посмотрела на дверь, из-за которой важно выступил человек в голубой рубахе с короткими рукавами, выпущенной поверх брюк, с потертой кожаной папкой под мышкой. Крупная голова его была лысовата, к ней плотно приникали большие хрящеватые уши, а за ними, опускаясь на шею, свисали длинные, похоже, приклеенные косицы светлых волос.

— Мне бы товарища Травникова… я писал… Моя фамилия Оптухин.

Травников уже оправился от неожиданности, от ощущения, будто его с Люсей застали врасплох, застали за чем-то таким, что в учреждении в рабочее время совершенно недопустимо. Как бы подбадривая себя, он вынул из кармана ключи от машины, завертел ими на пальце.

— Я тот, кто вам нужен. Да вот беда: срочно уезжаю по заданию главного редактора… Вот Люсьена Борисовна вас выслушает. Она в курсе всех дел, можете быть с ней вполне откровенным. А вы, — это уже Люсе, со строгим лицом, — потом мне все обстоятельно доложите.

Он еще держался за ручку двери, глядел на ушастого Оптухина и на Люсю, видную ему в профиль, какую-то, показалось, очень уж пышную в своем платье с высоким, под самую грудь, поясом, и тут его осенило: молодым голосом того немца в телефонной трубке его зовет Гуго Шульц. Пусть далекий, призрачный во времени и пространстве жизни, но именно он.

«Предчувствие, — говорил Травников себе, спеша, перепрыгивая со ступеньки на ступеньку. — Предчувствие! А сам не раз печатал ученые статьи, что чудес на свете не бывает. — И потом, уже умеряя шаг, успокаиваясь: — Никакое не предчувствие, просто немец назвал фамилию в разговоре, наверное, один раз назвал, она плохо расслышалась в треске проводов, а теперь всплыла в уме, привязалась… — Потом, опять на бегу, в качании стеклянных дверей, в свете улицы, больно ударившем в глаза, подумалось: — Ну и что — Шульц? Он так он. Пусть».

3

Он помнил: дверь Юлии открыла мама, она несла из кухни в комнату кастрюлю или сковородку — что-то несла приготовленное на ужин отцу, и когда раздались два звонка — им, значит, Травниковым, — мама снова ушла в кухню, чтобы освободить руки, и торопливо вернулась, словно бы ожидала, что придется открывать, а Юлия влетела, будто тоже не могла дождаться, когда ей откроют, и они стали обниматься с мамой, как родные после долгой-долгой разлуки, и мальчику с сундука, на котором он сидел, сначала были видны только волосы Юлии — прямо удивительно, как много их было и какие они темные и одновременно золотые, — он не мог определить их цвет; и еще ему была видна военная планшетка из кожи, Юлия держала ее в руке, и казалось, она похлопывает планшеткой маму по спине.

Сундук, сколько они жили в этой квартире, всегда стоял в коридоре, здесь было самое темное место, потому что дверь из кухни загораживала свет, но мальчик обнаружил на стене кронштейн с патроном, медный, весь в завитках, похожих на узкие листья, и ввернул однажды в патрон лампочку, и она загорелась, и соседи, которые постоянно экономили электричество, почему-то ничего не сказали, наверное, им самим было плохо ходить мимо сундука в темноте, а он с тех пор мог тут сидеть и читать, а когда приходил Ленька Солощанский, они тут играли в шахматы.

Мальчик и тогда сидел и читал, вернее, перечитывал записки капитана Джошуа Слокама, то место, где было написано, как капитан строил свою замечательную яхту «Спрей», сам, своими руками строил, чтобы затем обойти на ней — в одиночку! — вокруг света. Когда раздались два звонка, Джошуа Слокам рассказывал, как у него уже совсем не осталось денег и вместо хронометра, такого необходимого, чтобы определять по солнцу и звездам место в океане, ему пришлось купить за полтора доллара простые часы в жестяном корпусе, будильник по-нынешнему, но он все равно отправился в путь. А когда мама и Юлия наобнимались, наахались и мама спросила про свою самую дорогую подругу, еще с гимназии, Сонечку, мать Юлии, и про ее младшую сестру Асеньку, и про самого Дмитрия Игнатьевича Лодыженского («Я так рада, что он теперь интендант второго ранга», — сказала мама), вот тогда Юлия взмахнула руками и отчего-то радостно удивилась:

— А это вот и есть Женя?

И тогда наконец мальчик увидел ее глаза. Странно, ему показалось, что они, как и волосы у Юлии, были темными и золотыми одновременно, и он опять не мог определить, какой это цвет.

— Большой уже, — сказала мама. — Прямо жених.

А Юлия подошла быстрыми своими шагами к сундуку, приподняла обложку журнала с записками Джошуа Слокама и тихо не то спросила, не то сказала самой себе:

— «Всемирный следопыт». За двадцать шестой год. У нас взял? Отец обыскался.

Мальчик почувствовал, что краснеет, как никогда не краснел еще в жизни, даже руки, державшие журнал, казалось, заполыхали огнем. Хорошо, мама не расслышала этих полувопросов-полуутверждений, и еще мимо прошла соседка, подозрительно поглядывая на гостью, и мама потащила Юлию в комнату. Потом, когда все стихло в коридоре, мальчик понял, что зря разволновался, потому что два номера «Всемирного следопыта», которые он прихватил с собой, когда пришла пора возвращаться в Ленинград, валялись на даче у Лодыженских в Павшине, их бы там все равно тетка Васена сунула в печку, а так он их сохранил, и Юлия может забрать с собой, если они им уж так нужны.

Поездку в Москву придумала Софья Петровна. Она несколько раз писала об этом в письмах, и мама согласилась, сказала отцу: «Действительно, пусть Жека съездит, нам недорого обойдется. Договоримся с проводником, за ним приглядят. А то он уже перешел в седьмой и никуда не ездил. Все-таки посмотрит Москву». — «Ерунда, — возразил отец. — Им дачу караулить надо». — «Что ты говоришь, — обиделась мама, — там родственница Дмитрия Игнатьевича живет. Ты просто не любишь их, Лодыженских». Отец засмеялся: «А за что, ну скажи, за что мне их любить?» — «Ладно, ладно, — замахала рукой мама, как всегда, стараясь всех и вся примирить, — не любишь, так хотя бы уважай. А ты, Жека, — спросила, — хочешь ехать?» Он, конечно, хотел и, слушая разговор родителей, был на стороне мамы.

На вокзале его встретила Софья Петровна, они сели в казенную «эмку» и поехали на городскую квартиру Лодыженских, куда-то по Садовой, а потом в переулок, недалеко, но пробыли там недолго, только попили чаю за обширным столом в обширной комнате, и Софья Петровна сказала, что ее девочки в Анапе, отдыхают, а Дмитрий Игнатьевич на все лето в лагерях и она завтра уезжает к нему. Та же «эмка» отвезла их в Павшино, немного не доезжая деревни, в новый деревянный домик, похожий на десяток других таких же, стоявших линией на краю высокого обрывистого склона; дома построили недавно, и кругом не было ни деревца, а внизу, под обрывом, бежало шоссе, дальше долго, до самых излучин Москвы-реки, тянулся луг, и на нем паслись кони, потому что вся эта местность вблизи Павшина называлась как-то странно: «Конный санаторий».

Тут-то он и прожил целый месяц, точно, как и говорил отец, карауля дачу, вернее, тетку Васену, выписанную Лодыженским с его родины, кажется, из Углича, — тихую и работящую, но такую трусливую, что она боялась ночевать одна в доме.

Маме он все рассказал иначе; почему-то было стыдно признаться, что все произошло именно так, как говорил отец, и даже приврал, как был на Красной площади, в ЦПКиО и на Сельскохозяйственной выставке, но это было легко — соврать, потому что видел все в кинохронике и Ленька Солощанский рассказывал, он три раза ездил в Москву, к дяде.

Софья Петровна вернулась и отвезла его на вокзал, а дочерей ее он так и не увидел. Он и прежде их совсем не знал — Лодыженские долго жили на Дальнем Востоке, а когда перебрались в столицу, туда к ним ездила только мама.

И вот теперь он встретился с Юлией. «Всемирный следопыт», конечно, объявился так сразу ни к чему, но Юлия, молодец, больше ничего не говорила, только подмигнула ему через стол, когда пили чай, будто вспомнив про журнал. По ее рассказам он понял, что у нее, студентки архитектурного института, сейчас практика — что-то она должна изучать в Ленинграде, какие-то старые здания и ограды и срисовывать их, а потом по рисункам сдавать экзамен. Устроилась Юлия пока в общежитии, но там плохо: дом недостроенный, вместо лестниц деревянные сходни, от стен несет сыростью, и в комнатах по нескольку человек. Мама охала, выразительно поглядывала на отца, и было ясно, что и она и Юлия ждут от него приглашения, пусть, мол, Юлия живет у них.

— А Жека наш так доволен поездкой в Москву, так доволен! — напомнила мама, но тут же осеклась, видно, забоявшись, что отец начнет про то, как сын его караулил дачу Лодыженских.

Отец наконец-то промычал что-то невнятное, что-то насчет недостроенных домов, в которые поселяют, и про то, что, видно, иначе нельзя, но в целом его слова означали согласие. Вот только когда Юлия взяла из его пачки папиросу и закурила, он презрительно хмыкнул и ушел в другую комнату, маленькую, смежную, где у них с мамой была спальня.

— Какая ты отчаянная! — тихо сказала мама, и в голосе у нее было больше восхищения Юлией, чем укора. — Жеку вот только дурному научишь.

Юлия засмеялась.

— Сам научится. Правда, Женечка?

Он неопределенно мотнул головой, краснея, и внезапно понял, какого цвета у Юлии волосы: таким бывает мед, летний, еще незагустелый.

На ночь ему постелили в боковушке, на стульях, а Юлии отвели диван, на котором он обычно спал. Родители уснули привычно быстро — отцу рано вставать на завод, а Юлия не ложилась, и он не спал на своих стульях, в темноте: смотрел на желтую полоску света, пробивавшуюся сквозь щель в задернутых портьерах, прислушивался к легким шагам Юлии, к какому-то неясному шуршанию и пытался угадать, что она там делает в одиночестве. И почему-то сердце колотилось быстро и сильно — казалось, Юлия услышит и будет недовольна, что он не спит и думает о ней.

Юлия привезла из общежития свой чемодан, большие черные альбомы и фанерный планшет. Днем пропадала в городе, а вечерами рисовала, превращая быстрые зарисовки в целые картины — с домами, как бы освещенными ярким солнцем, отчего на них выпукло прорисовывались колонны, прорези окон, карнизы и балконы.

Иногда она возвращалась раньше обычного и не одна — то с подругами, то с парнями, тоже будущими архитекторами; они все говорили громко, часто смеялись и вообще держали себя так, точно все вокруг существует лишь ради того, чтобы они могли громко говорить и смеяться. Отец однажды, возвратившись с работы, застал в комнате честную компанию. Его, хозяина, даже толком не заметили, так, поздоровались и все, и он, рассерженный, сказал в кухне маме: «Не знаю, как там у них в Москве, но нам эти студенческие посиделки ни к чему». — «Ладно, Алеша, — виновато ответила мама, — Юля скоро уедет. Потерпи». — «Я-то потерплю, а вот Женька ради чего на стульях мучается?»

Мальчик слышал этот разговор. Он как раз сидел на сундуке в коридоре и читал записки Джошуа Слокама. Мысль о том, что Юлия скоро уедет, поразила его, и он понял, что не хочет и боится этого.

С того дня он молча сердился на всех, кто приходил к Юлии: из-за них ведь отец мог ускорить ее отъезд, вернее, возвращение в общежитие, где лестницы еще не достроены и вместо них — деревянные сходни. Лишь про одного гостя он не мог сказать и подумать так, да и пришел он к ним всего один раз, и отец отнесся к нему иначе, чем к студентам, совсем по-другому отнесся — хуже., пожалуй, даже совсем плохо.

Они сидели в комнате и пили чай — мальчик, и его мать, и отец, и Юлия — и не знали, что тот, немец, пришел; может, Юлия и знала, то есть она, конечно, знала, что он должен был зайти за ней — в театр они вроде собрались, но что он уже в квартире, знать не могла, и немец не знал, что Травниковым надо звонить два раза, сколько-то там раз позвонил, и ему открыли, а он был человек веселый и самостоятельный, легко шагнул через порог, оглядываясь, ища взглядом нужную ему дверь, — в сером плечистом костюме, в фетровой шляпе с отогнутыми кверху полями и с галстуком, подпертым золотистой булавкой, так что узел торчал слегка вперед, а белый воротничок рубашки разбегался в стороны тугими углами.

Мальчик заметил немца, только когда тот вошел в их комнату. Он лишь успел поднять голову, а немец уже поцеловал руку сильно покрасневшей от смущения маме; он приподнялся на стуле, а немец поцеловал руку Юлии, и та рассмеялась довольно; он сделал шаг, а гость уже был далеко от двери, по другую сторону стола, и представлялся отцу, чуть склонив голову: «Шульц, Гуго Шульц, инженер». Оставался он, мальчик. И когда гость подошел к нему, снова зарокотал своим немецким говорком, слова его поразили всех:

— О, и Женья здесь! Мой юный друг Женья! Какой приятный новость…

Немец пожал ему руку, как взрослому, а он стоял потупившись, как в школе перед завучем или директором, когда вовсе не считаешь, что виноват, но должен хотя бы видом своим продемонстрировать раскаяние.

— Вот это новость, — сказала Юлия. — Жека, ты что же не говорил, что знаком с Гуго?

— Да, да, — сказал мама. — Удивительно.

— Мы большой приятели с Женья, — подтвердил немец.

— Ну вот что. — Отец сердито прихлопнул по столу, и стаканы в блюдцах тоненько зазвенели. — Ну вот что, Юлия, мне давно не нравится переполох, который ты внесла в наш дом. Хорошенького понемножку! В общежитии, конечно, не сахар, да ты и не барыня, потерпишь…

В комнате стало так тихо, что было слышно, как шумят примусы в кухне. Юлия встала.

— Хорошо, дядя Алеша, — гордо сказала она и начала быстро собирать на подоконнике свои альбомы и рисунки. — Я сейчас… Гуго, вы мне поможете? Мы на трамвае… Вон там, за диваном, чемодан…

Шульц, ничего не понимая, со шляпой в руке, метнулся в угол, схватил чемодан. Мама встала и зачем-то начала переставлять посуду на столе. И тут мальчик закричал:

— Нет! Она не уедет… Папа, она ни при чем. Это я сам, слышишь, я сам!


Он помнил: если идти от дачных домиков в сторону Павшина, там течет речка Банька, мелкая, даже не по колено, а меньше, и метра три в ширину. По эту сторону — травянистый склон, кое-где поросший кустарником, а по ту — свалка, и там постоянно возятся мальчишки, выколачивая из старых лебедок, автомобильных осей и деталей каких-то станков подшипники для самокатов, выискивая медяшки, которые можно сдать в утиль. Дальше, сразу за свалкой, стоят бараки, несколько пыльных улиц, как бы медленно ползущих на бугор, — их все вместе называют «Теплый бетон», и это уже не Павшино, а край заводского поселка; Павшино внизу, по ту сторону железной дороги и шоссе.

Мальчик пришел сюда через день или через два, как его привезла на дачу Софья Петровна, — ему было скучно с теткой Васеной, нечего делать возле новых домиков, где не росло ни одного деревца. На берегу Баньки он разулся, сцепил сандалии ремешками, повесил на шею и стал бродить по мелкой воде, ощущая ногами приятную мягкость песка на дне. По воде сновали жуки-плавунцы, и он попытался поймать одного, но не получилось, и он стал смотреть, как плывут над Теплым бетоном, обещая ясную погоду, тугие молочно-белые облака.

Мальчишки, те, что возились на свалке, стали бить чем-то железным, и звуки медленно расплывались по округе: бом, бом, бо-ом. Один из них крикнул:

— Эй, конский волос! Не боишься?

— Чего? — не понял мальчик.

Тот подошел ближе.

— Лошадь поят из Баньки или обмывают, а она возьми да и потеряй волос из гривы или хвоста. А он в воде оживает. Плавает себе, а попадешься — вопьется в ногу и по жиле до самого сердца дойдет. Тут одному впился…

— Ну да, — не поверил мальчик, но на всякий случай вышел из воды.

— А ты откуда? Из Красногорска?

Мальчик объяснил, что из Новых домов, а вообще-то из Ленинграда, и теплобетонский Санька (так звали нового знакомого) без дальнейших церемоний предложил:

— В ОСВОД дежурить пойдешь?

Он согласился, жаль только не спросил, где это. А оказалось, довольно далеко, особенно по первому разу, — через шоссе и всю деревню, до берега Москвы-реки. Потом-то он наловчился ездить на автобусе, билет стоил двадцать копеек, и он садился как раз под кручей, возле ворот, где было написано: «Конный санаторий». Но тогда автобусом было никак не доехать, и он все думал, не заругает ли его тетка Васена, что он пропал, но оказалось, что ей важно, лишь бы он появлялся к вечеру, потому что она боялась оставаться одна только в темноте.

На берегу Москвы-реки стоял белый домик с мачтой, от него тянулись деревянные мостки, к ним были причалены одинаковые, крашенные в серое лодки с одинаково — и спереди и сзади — остро скошенными бортами, похоже, им было все равно, в какую сторону плыть. Чуть поодаль от мостков низкий берег спадал пляжиком, и там купалось и загорало довольно много народу, а одна серая лодка маячила на воде, охраняя место, куда не разрешалось заплывать.

Еще по дороге Санька объяснил, что ОСВОД означает «Общество содействия спасанию на водах», и председатель его — сам Калинин Михаил Иванович, и он, Санька, уже второй год дежурит на шлюпке, а надо еще два, и тогда он получит большой такой, как орден, значок осводовца, а с этим значком есть полный шанс, когда придет пора призываться, попасть в подводники, в крайнем случае на эсминец или крейсер, а так можно загудеть и в пехоту. В белом домике у Саньки все были знакомые, но особенно приветлив один — Санька звал его то «крестный», то «дядя Миша», он-то и выдал им два тяжелых весла, спасательный круг и белый флаг с красным крестом посередине и скрещенными якорями. Санька велел мальчику раздеться до трусов и сам разделся, вставил на место уключины и спорыми гребками отогнал шлюпку на середину реки.

— Отдыхай, — вдруг приказал он, сложил весла и сам улегся на носу, на спасательном круге, подставив солнцу худой, мускулистый живот. Однако в покое он находился недолго, приподнял голову и, подозрительно прищурившись, спросил: — А ты, Жека, плавать умеешь? Ну-ка давай прыгай.

— Здесь, на середине? — спросил мальчик, полагая, что Санька шутит.

— А где же? — сказал Санька и, быстро перемахнув через два деревянных сиденья, оказался на корме шлюпки. — Ну, кино «Чапаев» смотрел?

Мальчик не понял, при чем тут кино «Чапаев», но ему было уже не до этого: сильные руки Саньки упирались в грудь, толкали, была секунда, когда он еще чудом удерживался на теплом дереве борта, но и она прошла, он рухнул в темную, показалось, бездонную пучину.

Он умел плавать; еще в пионерлагере, в Луге, научился барахтаться, держаться на плаву, потом изредка купался с приятелями в Малой Невке, но это редко, необязательно, а тут перед его глазами, когда он вынырнул, стлалась безмерная гладь, и, главное, не было шлюпки с Санькой, только берег — далекий и оттого страшный, в зеленой траве, с редкими деревьями и домами. Он почувствовал, что у него уже нет сил, и слабо вскрикнул, погрузился с головой в воду, но тут же чья-то рука схватила его за волосы, и сквозь текущую по глазам воду он увидел рядом, в полуметре, серый борт шлюпки, а потом и смеющееся лицо Саньки — белозубое на фоне далекого неба и облаков.

— Эй, — кричал Санька, — мелочь пузатая! Руки, а ну руки, говорю, вытяни… так… и ноги… давай, давай. А теперь лягушкой! Да не выпрастывай руки, саженками только дураки, сдохнешь… та-ак, еще, еще…

И было непонятно, отчего стало вдруг легко — от повелительного, не терпящего возражения голоса Саньки, или от его сильной руки, державшей за волосы, или оттого, что действительно легче и удобнее сводить и разводить руки, как бы разрезать воду и отталкиваться от нее пятками, или потому, что разом, как-то само собой поймалось это лягушачье движение — казалось, что век его знал, все равно что переставлять ноги, когда идешь, и оно никогда уже не забудется. Шлюпку тихо сносило течением, и он плыл рядом, радуясь, слыша, как мерно плещет вода под бортом.

Но Саньке всего этого оказалось мало. Он отпустил его волосы и пропал из виду, похоже, улегся на дно шлюпки, а потом снова возник, держа разведенные по бортам весла, и стал грести, отгоняя от мальчика шлюпку, чуть-чуть отгоняя, когда он, казалось, уже был готов достать ее рукой…

Потом, дома, он соврал маме, что видел Кремль и был на Сельскохозяйственной выставке, хотя Софья Петровна ничего этого ему не показала, только отвезла на казенной «эмке» с вокзала и на вокзал, — почему-то стыдно было, неловко за себя или за Софью Петровну, что так получилось, уж нарочно или случайно — трудно сказать. А про Саньку и про ОСВОД он и не думал рассказывать, мама бы умерла от страха, представив, как его столкнули за борт на середине широкой Москвы-реки.

А может, такие вещи вообще родителям не рассказывают? Может, у каждого, мал он или вырос, все равно своя жизнь, и в ней хоть что-нибудь должно быть твоим и только твоим? Он думал об этом, но так ничего и не решил.

Они еще раза два приходили на осводовскую станцию вместе с Санькой, гребли в четыре весла и купались на середине реки — мальчик теперь просил, чтобы на середине, — и Санька, ободряя на дальнейшее, советовал:

— Ты, Жека, не дрейфь, крестный мой всегда тебе шлюпку даст. Их ведь трое на станции. Один на пляже — надо дежурить? Надо. А двое на катере к насосной станции каждый день уходят. Там, знаешь, как крутит? Утопленничков только вынимай! Ты им всегда в помощь будешь на шлюпке. Побольше шлюпок надо по реке разогнать, такое правило.

Санька говорил все это, словно бы зная, что пропадет надолго; потом выяснилось, что у его матери кончился отпуск, ей надо было на завод, а Санька оставался дома с маленькой сестрой.

И мальчику действительно давали шлюпку, весла и спасательный круг. Он отправлялся обычно не в сторону пляжа, а к устью Баньки — там купающихся, собственно, не было, но полагалось дежурить и здесь, мало ли что, — и целыми днями гонял шлюпку вдоль глинистого, подмытого водой берега, купался, а когда мимо проходил буксир «Мария Виноградова», вел баржи с песком в сторону Тушина, — хватался за огромный, облитый черным варом руль последней баржи и так долго плыл, воображая себя бывалым, все знающим на реке человеком.

В Ленинграде он сразу же побежал к Леньке Солощанскому — рассказать про Павшино и чтобы вместе поискать осводовскую станцию на Неве или Малой Невке, тоже попроситься туда в помощники, но Ленька, оказывается, сломал руку, она висела у него на перевязи, белая и твердая, и он мог составить компанию только в шахматы. Мальчик один обегал ближние набережные, там, как всегда, стояли баржи с дровами, землечерпалки, катера, на них текла своя, особая жизнь, и как к ней подступиться, мальчик не знал. Но он помнил, что где-то был ОСВОД, помнил, как в школу приходил человек в бушлате, рассказывал, как делать искусственное дыхание и подбираться к провалившемуся под лед. В классе после этого даже образовался морской кружок — на стенах развесили плакаты, оставались после уроков и махали флажками, но через два или три занятия все распалось.

Однажды мальчик добрел на Крестовском острове до каких-то заборов, каких-то плоских крыш под старыми осокорями и дальше, за ними, увидел высоко поднятую будку с мачтой, вот только, когда подошел ближе, понял, что это не осводовская станция, а яхт-клуб.

День был будний, июльский, солнечный, кругом ни души, и он храбро, стараясь держаться так, как держался бы на его месте теплобетонский Санька, толкнул дверь с табличкой «Начальник» и только тогда понял, что не знает, о чем намерен просить.

В сумрачной комнатке с обшитыми фанерой стенами сидел за столом человек в морской фуражке. Он даже не поднял головы, вернее, только взглянул, прищурясь, и, не дослушав, сказал, что мальчик попал не туда, ему нужно в Дом пионеров. А мальчик именно в эту минуту сильнее всего понял, что ему не столько необходимо, чтобы его куда-то приняли, сколько не прогоняли, позволили быть рядом с водой, шлюпками, выгоревшими, трепетавшими на ветру флагами. Что-то было в этой жизни теперь и его, он понял, и он не хотел расставаться со своей долей. Он стал говорить о Павшине, о том, что ему доверяли вельбот и он дежурил по восемь часов и что на станции всего три человека в штате, а надо уходить каждый день на катере к насосной станции, потому что там ого как крутит и утопленничков только вынимай…

— А весла у вельбота какие? — перебил его начальник. Он вдруг посмотрел с интересом, и в глазах мелькнуло что-то серьезное, что-то, видно, нужное ему, начальнику.

— Там, в Павшине, весла вальковые, но на морских вельботах полагаются распашные. И на гичках…

— На гичках! — повторил, усмехаясь, начальник. — А сам небось и не видел гичек-то.

— Не видел, — согласился мальчик.

— Ладно, — сказал начальник. — Ищи Воркуна.

Он даже забыл поблагодарить — так был доволен. Впрочем, как вскоре выяснилось, особой благодарности доброта начальника клуба не стоила. Во-первых, Воркун, которого следовало искать, командовал дрянным тихоходным швертботом, выходившим в залив раз в месяц, и то ненадолго, поскольку немилосердно тек. Во-вторых, научиться чему-нибудь у этого самого Воркуна было довольно трудно: он жил по соседству с клубом, яхтенное дело знал неплохо, но в последние годы охладел к нему и редко появлялся у бонов. Одни говорили, что он влюбился и никак не может добиться взаимности, другие уверяли, что заболел авиацией, учится в аэроклубе, а третьи считали, что Воркун просто лентяй и ему не то что яхту, прогулочную лодку доверить нельзя.

Мальчик разыскал «свой» швертбот на самом краю бонов; сидя в сторонке, подолгу разглядывал его, а Воркун, начальник теперь и капитан, оставался для него совершенно неведомым.

Как-то утром, вдоволь насмотревшись на скверно покрашенные борта яхты, короткую, какую-то непропорциональную по отношению к корпусу мачту, он принялся мыть и скрести грязные банки и лючины, а когда на секунду оторвался от дел, то увидел на берегу парня в кепке, криво сидевшей на рыжих, давно не стриженных волосах. Парень стоял, глубоко засунув руки в карманы, и лицо его, особенно губы, сжатые в кривую усмешку, настолько полно передавало незаинтересованность в происходящем на швертботе, что мальчик тихо рассмеялся. Незнакомец по-прежнему молчал, смотрел по-коровьи, не мигая. Мальчику пришлось объяснить, чему он смеется: ему кажется, что перед ним Воркун.

Парень, пожевав окурок, похоже, навечно прилипший к его губе, подтвердил, что мальчик не ошибся, и подошел ближе. Из фраз, которые он цедил, как бы делая одолжение, определилось, что появление новичка «на посудине» лично его не удивляет и не сердит, потому что «гоняться в этом сезоне» он не собирается.

Мальчик слушал рулевого и вдруг вспомнил выражение глаз начальника клуба, когда тот разрешил остаться, — ну да, тот определил, что мальчик не утонет, если что, а лишний сторож бесхозной, в сущности, яхте не помешает. Совсем иначе, чем в Павшине, подумал мальчик; начальник знал, что делал, когда посылал к этому рыжему.

И все-таки разговор с Воркуном почему-то веселил, не оставлял желания бросить все и больше никогда не появляться в яхт-клубе. Казалось, Воркун шутит, плетет небылицы, чтобы через день-два обрадовать, поступив наоборот. Мальчик даже спросил, правду ли говорят, что он, Воркун, учится на летчика, и тот как-то странно оживился, сказал, что действительно решил уволиться из судоремонтных мастерских и поступить учиться. Только не на летчика, а на водолаза. Поэтому он теперь каждый вечер ходит на стадион, бегает по дорожке вокруг футбольного поля, а потом по двадцать раз каждой рукой выжимает полупудовую гирю. Выплюнув наконец изжеванный окурок, Воркун пояснил, что такие упражнения развивают дыхание, а для водолаза дыхание — все. А мальчик только теперь заметил, как что-то тоненько сипит и клокочет в груди у Воркуна, когда тот говорит, и грудь вздымается тяжело, болезненно.

Воркун вытащил из пачки новую папиросу и заявил, что ему пора. Мальчику он на прощание посоветовал действовать в том же направлении, то есть мыть швертбот, черпать из него воду, а если сильно захочется приобщиться к морю, пусть возьмет у начальника книжку и учит, как называются снасти и вообще всякая вещь на яхте, потому как в его, мальчика, матросском звании это самая наиважнейшая теория и практика.

Не появлялся Воркун дней десять. За это время мальчик отмыл суденышко до блеска и вызубрил название «каждой вещи». Помогли записки замечательного капитана Джошуа Слокама, а еще он достал, правда, не у начальника клуба, а в библиотеке тоненькую книжку с ласковым названием «Парусный ботик». Книжка была толковая, все можно было понять самому, хоть и не с первого и даже не с третьего и четвертого раза. А еще у книжки был эпиграф: «Призвание моряков — борьба со стихиями». Мальчик повторял эти слова, когда сидел на корме яхты, привалившись к гладкому румпелю, не обращая внимания на то, что впереди причал и глинистые приступки берега.

Как-то пришел Воркун и принес на плече парус, намотанный на гладкое бревнышко гика, и еще один — поменьше. Поставил на место, но выходить из гавани раздумал. Мальчик ждал его на следующий день, но он так и не появился. Может, потому что обиделся на Воркуна, сам и рискнул: закрепил трос за угол переднего паруса и потянул, не торопясь, поглядывая на маленький блок возле самой верхушки мачты.

Сначала шло хорошо: сбоку, загораживая берег, разрастался белой стенкой парус, а трос послушной змейкой ложился у ног. Потом в вышине что-то скрипнуло, и все остановилось. Подул ветер, и парус, поднятый до половины, дрогнул, пополз в сторону, норовя соскользнуть в воду. Мальчик обхватил его рукой, но парус не сдавался, упрямо полз вбок.

Он представил себе, как падает в воду — неловко, стыдно, на виду у всех. Швертбот ведь стоял на мелководье, мальчик уже видел себя по пояс в воде, мокрого, в облепившей тело рубахе.

— Нога! — вдруг донеслось с берега. — Наступите нога на фал. Крепче!

Мальчик повиновался командам, не оборачиваясь к говорившему и не отдавая себе отчета, почему слова звучат так странно, исковерканно. Наступив, как было сказано, на трос, он вдруг обнаружил, что обе руки свободны, и так парусину сдерживать легче, да и самому сохранять равновесие на узком треугольнике палубы.

— Теперь комкайт, — продолжались команды. — Комкайт парус, собирайт, живо!

Вскоре нечаянный благодетель сидел на корме, посмеиваясь, хитро посматривая на мальчика. А мальчик не знал, что теперь говорить и делать, потому что перед ним был сам Гуго Шульц, он уже заметил его прежде, и ему рассказали, что Шульц — немец, политэмигрант, он тайно бежал из Германии, когда там к власти пришел Гитлер, а теперь он инженером на советском заводе, а все свободное время, как и у себя дома, в Гамбурге, проводит в яхт-клубе; кроме Шульца, в клубе было еще два венгра, тоже политэмигранты, вместе с двумя русскими — впятером — они составляли экипаж большой крейсерской яхты и, наверное, посшибали бы все призы на всех регатах, если бы яхта не была излишне рысклива и потому тяжела на ходу, — такие, рассказывали, они были мореходы.

Мальчик, вспомнил все это, посмотрел на воду, туда, где довольно далеко от берега стоял на якоре Шульцев крейсер, и заметил, что на яхте работают, возможно, готовят выход.

— У вас, Женья, — сказал между тем Шульц, — произошел первоначальный крещение. Необходимый вещь! Так вы скорей поймет, что быстро — не значит без ум. Когда берешься за снасть, надо всегда подумайт — мгновенно, — что из того произойдет. Морской закон! Так что — ол райт, дело у вас идет. Я видел, как вы здесь появился. Тихонько, — он рассмеялся. — Но дело у вас идет!

Немец перебрался на бак; потянул за швартов, но почему-то не дождался, когда яхта ткнется в берег, и спрыгнул в воду. Он был бос, в синих застиранных плавках, и идти было близко, всего три шага — он бы их быстро одолел своими длинными, жилистыми ногами, но мальчик внезапно кинулся наперерез.

— Стойте! — Он намеревался только коснуться рукой плеча Шульца, а попал на воротник. Пальцы впились в выгоревшую на солнце фланель. — Стойте! — Мальчик тяжело дышал, точно бежал долго, никак не мог найти следующего слова. Немец, вздернув плечи и отчего-то ухмыляясь, покорно ждал. — Залезайте, пожалуйста, обратно. Научите меня, что делать дальше, пожалуйста.

— А мой яхт? Я получу выговор или даже угодить на хауптвахта.

— Ничего, они подождут. А то я, что же, сижу тут, сижу. Пожалуйста.

— Тогда отпускайт мой воротник.

Мальчик разжал пальцы. Шульц ловко подтянулся на борт.

— Ну, — мальчик говорил громко, как бы теперь сам командовал, — покажите, как ставить паруса, что за чем. Пойдем сейчас походим!

— Сейчас? — Немец удивленно заморгал. — Надо разрешений. И потом этот шхун потонет. Смотрите, Женья, сколько здесь вода!

— Ничего, я умею плавать. Брассом. И вы, конечно, умеете. — Мальчик уже расшнуровывал чехол большого паруса. — Помогите. И скажите, если что не так. Правильно я делаю?

Шульц вдруг легко засмеялся и стал помогать. Отвалил парусину, вставил в пазы деревянные рейки и сильными, резкими движениями начал поднимать парус.

Чем выше полз к вершине мачты серый треугольник, тем сумеречнее становилось вокруг. Парус точно разрезал мир на две неравные части — большую и малую, эту сумеречную часть, где есть немного воды и судно, и теперь уже ничего не оставалось, как выбраться на простор большей части мира, подняв еще один парус, тот, что давеча наделал мальчику хлопот и привел Шульца на яхту, — отдать швартовы, потравить шкот, пока треугольник грота не заберет ветер, и, подождав, когда судно увалится достаточно от берега, ложиться на курс.

Руки Шульца мускулистые, загорелые. Мальчик поглядывал на них — что делают — и старался подладиться в такт. Быстро выбрал стаксель-шкот, и швертбот выровнялся, послушный рулю, стал, убыстряя ход, отдаляться от берега.

— Вот так, Женья! — радостно взревел Шульц. — Вы соображайт! Я говору сейчас по-французски: са ира! Знайт, что такое «са ира»? Дело пойдет!

Сбоку проскользнула причальная бочка, мокрая, ржавая, с большим кольцом на верхушке. Простор воды разворачивался в обе стороны — покойный и манящий.

Лишь одно судно оставалось еще впереди — крейсерская яхта с зачехленным парусом, с прочно натянутой якорной цепью. На палубе ее было пусто. Потом, когда швертбот прошел мимо, в дверях каюты показался человек. Пригляделся в их сторону и погрозил кулаком.

— Видел? — засмеялся Шульц. — Они наверняка ругайт меня последними словами там, на яхта… Ничего, вы прав, пусть обождут. — И вдруг заорал: — Эй, не травить стаксель-шкот! Ветер упустим.


…А теперь он стоял, Шульц, с чемоданом в одной руке и шляпой в другой, ожидая, когда Юлия соберет свои альбомы. Тихо позванивала посуда: мама все еще переставляла стаканы с места на место.

— Папа, — сказал мальчик, — я все объясню…

Отец молчал, старался выглядеть спокойным, и только пальцы, нервно мявшие папиросу, выдавали его.

— Правда, Алеша, — сказала мама, — зачем же так? Некрасиво.

Юлия вышла в коридор, надела плащ, вернулась в комнату и поцеловала маму.

— Ничего, тетя Леля, бывает. — И мальчику: — Будь здоров, Жека! Привыкай.

Немец что-то пробормотал, поспешно и оттого неловко пропустил Юлию вперед, и дважды хлопнули двери.

Отец отошел к окну, взял новую папиросу.

— Так-то оно лучше, — сказал. — Так-то оно спокойней.

4

Дежурная проверила пропуск и велела Травникову идти в самый конец коридора. Номер действительно был последним, дальше светло голубело пластиковое пространство буфета — с пустующими столиками, с какими-то людьми возле прилавка, а за просторным окном, вернее стеклянной стеной, сверкала луковка старинной церкви. Травников глянул туда, в буфет, как бы удостоверяясь, что коридор кончился, дальше номеров нет, и жадно втянул ноздрями застоялый запах крепкого кофе. Мысль о еде, о том, что он голоден задержала его на мгновение, и еще он подумал, прежде чем постучать, что быстро, слишком уж быстро добрался сюда, в Зарядье.

На стук ответил молодой голос, за дверью коротко простиралась прихожая, сумеречная, как в коридор, а за ней — будто он шел по тоннелю и уже показался конец — ослепительно возник день: черные трубы на черном здании электростанции, матово-серая вода реки и белый торопливо проходящий теплоход.

Хозяин номера огибал кровать, чуть наклонясь, приглядываясь к вошедшему; настороженность, вызванную, как у всех людей, неожиданным — во всяком случае, в пределах ожидания — стуком в дверь, сменила улыбка, но Травников не отозвался на нее, еще не доверяя этому гостиничному номеру с раскрытым чемоданом на кровати, с газетой на ночном столике, с бутылкой недопитого «пепси» на полу, как не доверял он и хозяину — в табачного цвета вельветовых брюках, в рубашке, низко распахнутой на загорелой, Твердой груди, и больших темноватых очках.

Как-то все очень быстро, снова подумал Травников, и зачем? Он и вправду не очень разобрал по телефону, для чего звал его этот молодей немец, только смутно услышанная фамилия — Шульц — заставила принять все на веру, а двинуться в путь — предложение говорившего приехать к нему, Травникову, в редакцию и оговорка: «Хотя я и располагаю очень мало времени»; но главное, пожалуй, неистребимое в русских душах опасение не потревожить излишне иностранца.

Они пожали друг другу руки, и парень — он назвал себя Петером — усадил Травникова в кресло, а сам плюхнулся на кровать, оттолкнув чемодан дальше, к подушке; рыжее покрывало под ним сморщилось, сползло, обнажился край простыни и угол матраса. Травникову, человеку аккуратному, это не понравилось, и он перевел взгляд на пол, на бутылку недопитого «пепси-колы». Бутылка повергла его в еще большее недовольство неопрятностью Петера, а тот внезапно вскинул ноги, перемахнул через кровать, еще сильнее сминая, сдергивая на бок рыжее покрывало, подошел к столику возле стены, на котором, оказывается, стояла целая батарея бутылок, сковырнул с одной пробку и протянул, улыбаясь.

— Спасибо, я недавно пил, — соврал Травников. Теперь даже полная, со вздувшейся пеной бутылка в руках Петера была ему отчего-то неприятна, он на расстоянии с отвращением осязал липкое стекло, наверняка липкое от сладкой жидкости, вылившейся через горлышко.

Немец все-таки всучил бутылку, открыл себе вторую, снова плюхнулся на кровать и застыл, глядя в лицо Травникову с безмятежностью человека, достигшего своей цели и теперь не обязанного спешить.

— Вы сказали по телефону, что у вас мало времени. И потом я хотел бы узнать поподробнее, в чем дело, зачем…

— О да! — Петер неспешно отпил из бутылки. — Действительно, через пятнадцать минут будет автобус. Мы уезжать на аэропорт… Но я успеть… успе-ва-ю… Вы здесь, и потому я успеваю. — Он снова проделал тот же трюк — перебросил ноги через кровать и оказался возле столика с бутылками. Там стоял не замеченный Травниковым плоский чемодан из желтой кожи, младший брат того, что теперь окончательно придавил подушки на постели; Петер с серьезным видом пошарил среди каких-то бумаг и вытащил объемистый пакет, обернутый в плотную черную бумагу, какой оборачивают фотопленку; пакет туго, крест-накрест перетягивала тонкая светлая резинка. — Вот, Гуго Оттович Шульц просил передать вам… — Слова Петера прозвучали почти торжественно, и сам он как-то вытянулся, расправил плечи, от его бесшабашности не осталось и следа. — Он не хотел это доверять почте, приказывал передать это — как говорится? — да, обязательно в собственные руки… обязательно. Я, конечно, знал, что приеду в Советский Союз, я хотел давно, не знал только, что так скоро… Мы сейчас ездить целых две недели по ваша страна — в Белгород, Ульяновск, Тольятти, Москва… У нас бригада «Молодежная рабочая песня», и мы выступали…

Травников нерешительно ощупал пакет. Там были какие-то бумаги.

— А вы не путаете? Велено передать обязательно мне?

— Вам, если я не смогу найти Юлию Дмитриевну Лодыженскую. Я не смог. В бюро адресов мне указали только, где она живет. Телефон не указали. А у вас и адрес и телефон, и кто-то, женский голос, любезно указал номер в редакции.

Травников понял, почему так: телефон в квартире Юлии был записан на мужа; чтобы дали телефон, нужна была его, другая фамилия и имя-отчество, а их-то немец и не знал, наверняка не знал. Пояснять эти особенности работы столичной справочной службы иностранцу Травников счел излишним, только спросил:

— Значит, я должен передать пакет Юлии Дмитриевне?

— Конечно. — Петер вытащил из заднего кармана брюк записную книжку, порылся в ней, перекладывая между страницами какие-то бумажки, красные прямоугольники десятирублевок, чеки, и, найдя нужное, прочел, видимо переводя с немецкого: — «В случае, если будет невозможно доставить Юлии Дмитриевне, передать Евгению Алексеевичу Травникову с тем, чтобы он доставил адресату». Вы ведь, кажется, родственники?

Травников хотел сказать: она мне свояченица, — но опять счел эту подробность не столь важной для иностранца и лишь согласно кивнул.

— Надеюсь, здесь не валюта? — Он подкинул пакет на руке, как бы взвешивая, и засмеялся. — Ну, тогда скажите Гуго… — он запнулся на отчестве, потому что никогда не звал Шульца так торжественно, с отчеством, по-русски, даже не знал, что тот по батюшке «Оттович», — скажите, что его поручение выполнили в точном соответствии с инструкцией. Я передам пакет той, кому он предназначен.

Лицо Петера еще хранило следы улыбки, ответной на шутку о валюте, и вдруг стало серьезным.

— Я не могу передать… Разве вы не знаете, что Гуго Шульц умер?

— Умер? — переспросил Травников и подумал, что, произнося скорбное слово, совсем не чувствует скорби; вообще из-за всей этой суматохи встречи с молодым немцем прошлое, его, Травникова, прошлое, связанное с фамилией «Шульц», восходило к нынешнему дню с трудом, не так, как в застольях старых друзей всплывают разные мелочи, важное и неважное, под бесконечное: «А помнишь?» И он сказал, как бы оправдываясь: — Я видел Гуго в последний раз в сорок первом году. И с тех пор толком не имел о нем никаких известий.

— И Юлия Дмитриевна ничего не говорила?

Травникову не понравилась новая попытка немца связать его имя с Юлией. Как будто он и шагу без нее ступить не смеет. Получалось даже, что и пакет возник словно бы для того, чтобы подтвердить, резче обозначить эту связь… И тут внезапно, с запозданием наводя мысль на существо неожиданной встречи с Петером и с этим черным пакетом, пришел вопрос: а откуда вообще Шульц, исчезнувший больше чем на три десятилетия из его, Травникова, жизни, мог знать, что Юлия станет его свояченицей? Это ведь случилось только в пятьдесят втором году, когда он женился на Асе. Они, что, переписывались с Юлией? Но почему она не говорила ни слова?.. И все-таки надо, подумал Травников, объяснить немцу, в чем дело, почему он, так точно обозначенный Шульцем, оказался незнайкой, вроде бы даже посторонним человеком. Немец ведь так старательно исполнил волю Гуго, а теперь уедет в сомнениях — что-то и в чем-то не так.

— Мы не очень ладим с Юлией Дмитриевной. Хоть и родственники, а видимся редко. У моей жены большая разница в возрасте с сестрой, может, поэтому…

— О да, я понимай. Сам еще не женился, но очень понимай, что так возможно в семейный жизнь. Жена — самый близкий. Правда, у дяди Гуго не сложилась судьба…

— Вы, значит, его племянник.

— Моя мать — его младшая сестра. Он после войны остался жить в Берлин, там работал и женился. Но брак не был счастлив, через три, а может, четыре года снова стал один, холостяк. А три года назад, когда вышел на пенсию, приехал к нам, в Росток, и жил с нами — его пригласила моя мать. Он был доволен, даже снова пошел работать инструктор в ремесленную школу, учил молодых парней держать напильник в руке…

— А вы артист?

Петер засмеялся.

— В нашей семье никогда не было артист, ей бы не помешало иметь хоть одного артист… Но я пошел, как все, сначала слесарь. Учился у дяди Гуго. Потом завод и вот теперь — университет в Дрезден. Изучаю физик. А гитара, — Петер показал в угол, где возле кровати стояла гитара в чехле, тоже не замеченная ранее Травниковым, — на гитаре сейчас играют все молодые парни и девушка. Это не считается артист, это считается молодость. Дядя Гуго любил меня слушать, даже помогал сочинять песня, у него, может быть, лучше получалось, чем я…

— Ему было лет семьдесят?

— Шестьдесят девять, когда он умер. Гипертония, очень сильный гипертония. Но он работал, а вечерами писал. Он очень красиво разобрал свои бумаги. Мы пригласили сотрудник института военной истории посмотреть их — моя мать попросила, и нам сказали, что дядя Гуго оставил очень ценный воспоминания. Небольшой манускрипт, но очень ценный. Вот там, в бумагах, мой мама и нашла пакет, который я привез вам.

Петер замолчал. Ничего не говорил и Травников, в голове его вертелся вопрос, откуда так прилично знает русский язык этот гитарист-физик, и он сердито сам же отогнал его: да какое это имеет значение, господи! Ну знает. Мало ли кто и что знает. Мне бы вот лучше знать, где сейчас Юлия. На даче ее вроде бы не ждали. В городе?

— А вы журналист, — не то спрашивая, не то констатируя, сказал Петер.

— Да. Работаю в газете. Но собираюсь перейти в издательство. — Травников проговорил это быстро, без усилия и вдруг понял, что Петер первый из чужих, кому он открыл свой секрет. — Пятнадцать лет в газете, хватит.

— В издательство? — Петер замахал руками, как будто его хотели накормить чем-то чрезвычайно невкусным. — Но это же скучно! Как бухгалтерий. Журналист всегда огонь, жизнь… Я никогда бы не шел издательство. Но, наверно, у каждый свой характер. Я буду желать вам удача.

— Желайте, — согласился Травников. — Мне это очень нужно. И рука у вас, видно, легкая.

Петер уже нравился ему, и разговор подошел к такой точке, когда самое время спуститься или как тут — подняться? — в ресторан, посидеть, поговорить, выспросить все про Шульца и объяснить про себя, про Юлию, все подробненько выложить, чтобы и самому все вспомнить, ничего не упустить, — именно так Травников и подумал, но в номер без стука влетела девица возрастом под стать Петеру, сделала несколько растерянный книксен Травникову и затараторила по-немецки так быстро, что если и можно было что-либо уловить, так это то, что какие-то другие люди, связанные с Петером, уже спускаются вниз, к автобусу. И тотчас появилась еще одна девица и тоже что-то говорила, но при этом не забывала собирать вещи Петера, разбросанные по номеру, запихивать бутылки с «пепси-колой» в сумку и поправлять длинные и белые, как у Лорелеи, волосы, то и дело закрывавшие ей глаза. Травников, усмехаясь, следил за происходящим; стоял, прижавшись спиной к стене, чтобы не занимать много места.

Он простился с Петером возле лобастого, сияющего стеклами автобуса, под любопытными взглядами, которые бросали сверху Лорелея и ее подружка — та, что умела так быстро говорить.

— А вы были на войне? — неожиданно спросил Петер, не выпуская руки Травникова из своей.

— Не успел толком. Возраст. Месяц всего захватил.

— О, месяц, — с неясным смыслом — много это или мало — проговорил Петер. — Дядя Гуго рассказывал… — он не договорил, потому что его стали звать из автобуса. И, уже стоя на подножке, похоже, в щель прикрываемой двери, бросил: — Я рад, что выполнил поручений, теперь дело для вас!

5

На своем столе в редакции Травников нашел записку от Люси:

«Е. А.! Ваш Оптухин — кретин. Выиграл в спортлото 4132 рубля и теперь желает вести жизнь советского миллионера. Чего он на сей раз хочет от газеты, я так и не поняла. Статья о мигрени — в машбюро, как и приказывали. Собственную мигрень (из-за Оптухина) уношу домой — Л.»

Ниже на листке — уже не ручкой, а карандашом, торопливая приписка:

«А вы, оказывается, уходите из редакции?! Ну что ж, тогда знайте, что вашим преемником будет некто Бобрик. Мне только что сообщил об этом главный редактор. Интересно, что посоветуете, если я снова спрошу у вас, как мне быть».

Травников сел, спрятал записку в стол. Вытряхнул из пепельницы окурки в корзину для мусора и снова полез в ящик, достал записку, разгладил ладонью. «Так, — сказал он себе. — Люся, значит. На мое место, а у меня и не спросили. Так».

В комнате было душно, солнце висело над самыми крышами, желто светило вдоль улицы, и все, что оно нагрело за день — стены домов, асфальт, фонарные столбы, — все это, казалось, отражало теперь пылающий воздух в одно-единственное место — открытое окно напротив стола Травникова. Часы показывали восьмой час, и он ругнул себя — зачем вообще явился в редакцию. Узнать про миллионера? Или о том, что главный редактор ни в грош не ставит тебя?

Он открыл ящик и спрятал туда записку, вспомнил: ах нет, была мысль, там пришла в голову, в машине, когда ехал от Петера, вернее, когда укатил куда-то далеко, в иную жизнь желтый автобус, — позвонить Асе, убедиться, в городе она или уехала на дачу, и тогда решить, куда двигаться самому. А главное, выяснить, где Юлия, — вот чего сильнее всего захотелось там, в машине; черный пакет лежал на соседнем сиденье, и он даже ощупал его, когда остановился у первого светофора: пакет был мягкий, вероятно, какие-то бумаги, но его не вскроешь, хоть ты и отмечен Шульцем как доверенное лицо — странно отмечен, весьма таинственно, но адресат все равно другой.

Теперь к этому желанию, он понял, прибавилось еще одно: бухнуть Асе сразу, что ее опасения насчет его возможного возвращения в редакцию — потом, когда уйдет, — напрасны, что обид не прощают даже учреждениям и что, возможно, он постарается сделать завтрашний день последним на должности завотделом, бог с ним, с издательством, с ожиданием. И не в укор Асе хотелось все это сказать — что не оправдалась ее семейная предостерегающая мудрость, а чтобы пожаловаться, да, пожаловаться на весь белый свет — вот что он понимал сейчас.

Ася отозвалась в телефонной трубке как-то очень быстро, немного даже неожиданно, и он только успел сказать малозначащее, что она узнала его голос, а она затараторила, будто час или два ждала у телефона, и все выходило, как она измучена его делами: то иностранец какой-то допытывался, потом звонил Семен Брутковский, приехал со своего БАМа, и дня не может прожить без начальства, а тут вот, минут десять назад, еще и Люся Бобрик звонила, — он что, теперь по телефону будет командовать отделом? И на дачу она, Ася, ехать сегодня совершенно не в состоянии — такая жара, и если ему дорог тесть, то пусть едет один, а лучше не надо, черт с ними, с этими мемуарами, полежат день-другой, лучше бы сам ехал домой и еще по дороге прихватил пару бутылок минералки — она умирает, просто умирает от жары, Ася.

— Слушай, — удалось наконец вставить слово Травникову. — А Люся Бобрик что сказала?

— Что, что! Спрашивала, где ты. Сказала, уж очень ты быстро подхватился к иностранцу, она беспокоится… Кстати, не вздумай приводить его домой, в холодильнике шаром покати.

— Ладно, — сказал Травников, — не приведу. А где Юлия?

— Юлия? — удивилась Ася. — А при чем тут Юлия?

— Я спрашиваю, не «при чем» она, а «где». Ты можешь толком ответить?

Некоторое время в трубке было тихо, и Травников понял, что Ася решает, в каком тоне лучше вести дальше разговор: сердитые нотки в его последних словах ей явно не понравились.

— Удивительный ты все-таки родственничек! — Ася избрала тон иронический. — Отец мой, говоришь, тебя закабалил, сестрой годами не интересуешься, а тут вынь да положь. Где? В Польше она, дружок. Знаешь, есть такая страна?

— И надолго уехала?

— Надеюсь, не насовсем. Командировка, по-моему, на десять дней. Так что осталось восемь. Тебя это устраивает?

Он сказал, что скоро придет, и положил трубку. Вспомнил, как собирался пожаловаться Асе, сообщить про обиду, которую принесла Люсина записка, и похвалил себя за то, что не разнюнился: теперь уже поздно и жаловаться, и советоваться, и высчитывать, как бы не прогадать, — теперь все встало на свои места. Завтра надо справиться в издательстве, может, и там все в ажуре, может, потому так и повернул круто главный редактор с новым заведующим отделом, то бишь Люсей Бобрик, что ему уже все известно? И тогда — адью, да здравствует новоиспеченный издатель Травников…

Вот только с пакетом, жаль, ничего не вышло сразу, думал он. Надо же Юлии запропаститься! А так хотелось узнать, что там, внутри, и почему все так таинственно: в случае отсутствия передать через Е. А. Травникова.

Он взял старую газету и завернул в нее пакет, нашел в шкафу кусок бечевки и плотно перевязал — так, чтобы не развязывать до самого приезда Юлии. Тщательность работы, которую он исполнил, слегка утомила, снова стало жарко, и он долго тер щеки и виски платком, глядя в окно на желтые ограждения балконов дома напротив. Машины отчего-то не проезжали мимо, было тихо и слышно, как за дверью комнаты кто-то разговаривает, потом — шаги, и дверь распахнулась широко, как только могла она распахиваться, чтобы пропустить в комнату Семена Брутковского.

Травников, еще сидя спиной к двери, понял, что это Брут, и хотел повернуться, но на его плечо уже легла, приветствуя, лапища Семена, а сам он оттер гигантским своим животом свободный стул, стоявший посередине комнаты, счастливо миновал завалы на Люсином столе, плюхнулся в кресло.

— Вы, милорд, забыли, — гудел Семен, — что своевременный уход с работы — это тоже признак высокой дисциплинированности! Звоню домой, Ася говорит — нет еще, думаю: поехал в Домжур пиво пить по такой жаре, а он вот где. Что-нибудь срочное? Передовая?

— Так… — мотнул головой Травников. Он сам насаждал в отделе дружеский тон в отношениях, позволил Бруту перейти с ним на «ты», терпел даже его злые порой усмешки, но сейчас фамильярность Семена была ему неприятна. — Так, — повторил он. — Засиделся, сейчас уезжаю. А ты чего? Небось сегодня и прилетел?

— Вестимо. Да еще откуда! Вчера был в самой Тынде… А что остается бедному репортеру? Подборку заметулей привез, вот отдал, сейчас читают.

— У нас «за номер» идет подборка.

— А я информаторам отдал, на их площадь, не возражаешь?

— Затем и домой звонил?

— В некотором роде — да. Хотел испросить разрешения. Но тебя же не было. А у информаторов — только ТАСС. Обрадовались!

— Трояки сшибаешь… Небось, поиздержался в дальних краях.

— Ну, насчет трояков вы напрасно, милорд, ей-богу. Во-первых, там выйдет вполне приличная сумма, поелику я предложил и два фото собственного приготовления, а во-вторых, гонорар — вполне нравственная форма личного обогащения. Уж не судите, милорд!

— А статьи? Сделал?

— Во! — Семен выбросил вперед пухлые, как у женщины, руки, ладонями одна над другой обозначил толстую пачку не то собственных записей, не то готовых материалов. — Завтра сажусь диктовать, и через три дня — у тебя на столе. Между прочим, могу поздравить: от твоих тем мои авторы просто таяли. Мерси! Ты получишь замечательную серию статей и благодарность от главного редактора.

— Ладно подлизываться. — Травников нахмурился. — Благодарность получишь ты… и статьи будешь печатать без меня.

— Что? — Семен грузно поднялся, в два шага пересек свободное пространство комнаты и навалился руками на стол Травникова. — Что ты сказал? Ты же был в отпуске. Командировка? Так мне дней десять надо, пока приготовлю…

— А говорил, три.

— Ну, это в порыве, в припадке самоотвержения. Нет, ты скажи яснее, почему без тебя. Уходишь? Куда?

— Ну… есть разные варианты.

— Варианты! — Семен потоптался на месте и снова плюхнулся в кресло. — Нет, ты давай подробнее, что тут у вас случилось. Прихожу — Люсьена с каким-то «чайником» беседует, рубли и копейки считает. Ну, я не стал мешать. Еще раз захожу — она к главному несется; пришел еще, она мне: «Отцепись, некогда». А я гляжу — сама не своя, лицо аж пятнами пошло. Ну, тут меня информаторы зовут. Вернулся, а ее и след простыл… — Семен сделал паузу и не сказал, почти выкрикнул: — И между прочим, она беременна, наша Люсьена! Ты это знаешь, Алексеич, а? Господи, вот и оставь вас на две недели!

Травников несколько секунд молчал. Потом взял свой пакет — тот, от Петера — и медленно поднялся со стула.

— Ладно, не ори. Обо мне ты скоро все узнаешь. А насчет Люси — перекрестись, тебе показалось. Или, может, она тебе сама об этом сообщила?

— Сама! Да зачем мне сама, у меня истории в жизни случались будь здоров, я эту механику во как чую — походка там, разные пропорции. На четвертом, говорю тебе, месяце, обратной дороги нет. Или ты сам ни черта не смыслишь?

— Ладно, — сказал Травников. — Надеюсь, меня ты ни в чем не подозреваешь… И сам тоже примерный отец семейства.

— Вот то-то и оно, — долетело напоследок от кресла, в котором остался сидеть Семен. — Я вот и думаю — кто же? Могли ведь и обидеть, а? Это недолго!


Он спускался по лестнице, и слова Семена не выходили из головы. А вдруг правда? И вдруг обидели? Но главное, думал Травников, тогда же все рушится: как ей принимать отдел, если она на год, минимум на год, должна отключиться от работы. Мать! И почему же она не сказала ничего редактору и ему, наконец, Травникову?

Мысль о том, что Люся должна была признаться ему, он тут же отбросил, понимая, как непросто было бы это для нее, если принять во внимание то немногое, что случилось между ними и осталось, да, осталось как вечный сговор, вот только в чем — трудно сказать. И как он сам-то, зрелый мужчина и отец, ничего не заметил! Впрочем, нет, теперь, после открытия, которое сделал Брут, что-то складывалось в возможное, похожее — то, например, что Люся давно уже не приходила на работу в брюках, в столь любезных девицам ее возраста джинсах, теперь на ней всегда была юбка и кофта или платье, и все просторное, в складках. Можно, конечно, это было отнести на счет моды; Ася тоже теперь чаще ходила в платьях, он заметил… Ему вдруг стало жалко Люсю: не потому, что кто-то ее мог обидеть, обмануть, как предполагал Семен, а именно потому, что и Семен и он, Травников, могли так думать — худо, в сущности, по самому мелкому расчету, о том самом высоком, быть может, самом главном, что делает жизнь жизнью, — ее продолжении в новых людях. В конце концов какое значение имеет, есть у Люсьены муж или нет, она станет матерью — вот что самое-пресамое важное, и уж если кто и обижает Люсю, так это он, Травников, — своим уходом из редакции, необходимостью кем-то его заменить. Даже нет, не так. Своим уходом он доставляет ей благо: надо же двигаться по работе, расти, вот только не вовремя все это случилось, ох, не вовремя!

«Да, но потом может выясниться, что все это ерунда, — возразил он себе. — Семен обознался, напридумывал… и я тоже. Или мне хочется, чтобы было именно так?» Его это поразило — и мысль и ощущение какой-то теплоты, разлившейся вдруг по всему телу. Да, он понимал теперь, ему хочется, чтобы произошло нечто такое, о чем кричал Семен, о чем он сам так прилежно думал минуту назад. Вот только… Он отдаст спокойно свою папку с планами, стол, ключи от сейфа, но куда же денется Люсин преданный взгляд — вот что сейчас заботило. Он знал, что не может унести с собой этот взгляд и не должен позволить, чтобы он пропал, он должен достаться тому, кто так суетно занимал его и Семена, должен!

Закатное солнце желто плавилось в стеклянных дверях подъезда. Травников толкнул тяжелую квадратную рукоять, как бы с опаской ступая на тротуар — весь еще во власти прохладного сумрака лестницы и тех мыслей, что охватили его, волнуя и тревожа.

Машина, поставленная в тень, когда он вернулся от Петера, теперь была на самом свету, и даже все четыре опущенных стекла не могли выгнать из нее сухого, пахнущего пластиком жара. Травников усаживался медленно, расправил сбившийся чехол на сиденье, посмотрел, выдвинута ли антенна, и включил приемник, как привык это делать всегда, но тут же выключил, услышав бодренькую музыку, такую неподходящую, ему показалось, теперь.

Он уже хотел тронуться, уже выжал сцепление и перевел скорость, как рядом, у самого его плеча, появилась голова — маленькая, лысоватая, смутно знакомая, и голос был тоже знакомый, и он наконец понял, что это Оптухин, — не отвадила его, значит, Люся, не отправила — с чем там, с миллионами спортлото? — подальше.

Он отдернул рычаг и отпустил педаль. Оптухин смотрел выжидательно, маленькие цепкие глаза его ловили каждое движение Травникова.

— Я вас ждал, — с ноткой оправдания в голосе и какой-то неясной надеждой сказал Оптухин. — Вы, конечно, простите, но разговор с вашей девушкой меня не удовлетворил. Я видел, как вы приехали, и ждал.

— Хорошо, — сказал Травников. — Приходите завтра. Я, признаться, устал и мало что соображаю.

— Про усталость мне понятно. Конечно, у меня дело большой общественной важности, и надо быть в форме, чтобы правильно подойти. Но у вашей девушки я заметил другое: элемент поверхностного отношения, она все старалась выяснить, подходит ли то, что я говорю, профилю вашего отдела. Это тоже, конечно, важно — специализация, но для печати, я считаю, не подходит. Я считаю, если вы взялись заниматься мной, то должны брать вопрос во всей широте…

— Мы уже брали, — перебил Травников. — Письмо ваше напечатали, а дирекция прислала опровержение.

— И правильно! — чему-то обрадовался Оптухин. — Вы, конечно, не знали всего существа вопроса, а я надеялся, я очень надеялся на опровержение. Мне Чмырев говорит, — вы знаете Чмырева, он то, второе, письмо вместе со мной вам в газету послал, — он говорит, важен процент внедрения, ему этот процент, конечно, важнее всего должен представляться, поскольку он у нас инженер по рационализации, а я говорю, тут другое важно, обратная связь, говорю, отсутствует. Он, как ваша девушка, Люсьена Борисовна, ей важно — соответствует или не соответствует профилю, а вышло-то по-моему, не по Чмыреву. Эти вот ящики для перевозки стружки, с опрокидыванием, и питьевые фонтанчики — ерунда, я сам знаю, что ерунда. Можно, конечно, сделать, но и так завод проживет. Чмыреву важно, что у него в процент не идет, а я на что рассчитывал? Что после газеты Геннадию Сергеевичу, нашему директору, придется разбираться, совещание созывать и все как есть рассмотреть. Понимаете? У него так на главного инженера все свалено, ему производственный план важен, кадры там, соцбыт. Ну, конечно, процентик и по рационализации ему главный инженер с Чмыревым сообщат, а мне важно, чтобы он внутренне перестроился, чтобы он свой директорский день начинал с мысли, что у нас на заводе все от начала до конца можно переделать, а не то, что кто-то там заявку подаст. Может ведь и не подать, а? Скажите, может?

— Но мы с вами условились обсудить все это завтра, — умоляюще сказал Травников, глядя на стрелки приборов, думая о том, как половчее тронуть машину с места — не обидно и чтобы под колесо не попала нога Оптухина. — Ваш вопрос мне кажется несложным, мы его быстро решим.

— Несло-о-жным? — обиделся Оптухин. — Да это революционный, можно сказать, скачок! Если, конечно, смотреть диалектически. Переход к новому качеству. Вы изучали диалектику? Но я сейчас не об этом… Вы уловили, как много сделала ваша газета, напечатав мое письмо? Уловили? Ведь Геннадию Сергеевичу пришлось собрать совещание. Очень принципиальное. Чмырев даже не ожидал. Ему, конечно, попало, Чмыреву, с его процентами, Геннадий Сергеевич даже не ожидал, сколько у Чмырева собрано разных предложений — два шкафа! И все одобренные, люди не зря головы ломали, а они с главным инженером — процент. Но он еще не уловил до конца моей идеи, Геннадий Сергеевич… Вы разрешите? — Оптухин обежал машину спереди, рванул дверцу и плюхнулся, поджав под себя колено, рядом с Травниковым. — Обратная связь заработала! Вы понимаете? Я пишу письмо, вы печатаете, а Геннадий Сергеевич собирает совещание, дает нагоняй Чмыреву там, главному инженеру, пишет опровержение — вам опровержение, но — главное — сам занимается, сам. Вы улавливаете? Так он постепенно подойдет к мысли, что ему нужно сесть и подумать обо всем заводе в целом, как я думаю о ящиках, в которые убирают от станков стружку. Он хороший инженер, Геннадий Сергеевич, но он привык латать и штопать. У нас завод мелких серий, то и дело надо что-нибудь переналаживать, то там, то тут жмет. Ну и переделывают, что-то подправляют. А в целом?

— В целом — завтра, — сердито сказал Травников. — Мне пора ехать.

— О, завтра я вам расскажу! — мечтательно воскликнул Оптухин. — Завтра я захвачу свой проект, и вы увидите… Я вот недавно читал в журнале про гонки старых автомобилей. Оказывается, есть даже клубы такие — любителей антикварных автомобилей. Они, любители, их восстанавливают, налаживают, устраивают пробеги и всякие там соревнования и даже достигают на старых этих, покрашенных современной краской колымагах вполне современных скоростей. Но скажите, — Оптухин почему-то понизил голос до шепота, — скажите, вы можете себе представить антикварный завод? О, вы-то, конечно, понимаете… мне ваша девушка говорила, что вы инженер. А она, Люсьена Борисовна, не уловила, как это может быть сейчас завод — антикварный, образца, скажем, тысяча девятьсот двадцать девятого года. Станки, скажете, другие? — Оптухин саркастически рассмеялся. — А у этих «порше», «альфа-ромео» все, что ли, старое? Да там кузов один, фары да гудок прежние, а моторчик небось от «Москвича», вот как у вас, и тормоза и задний мост… А в целом, как ни крути, антиквариат, двадцать девятый год. Потому что управление уже не обеспечивает стандартов безопасности, и комфорт не тот и обслуживание — лазай под нее каждую неделю, если хочешь приличной скорости достичь… Она что, Люсьена Борисовна, без образования? Вспомогательный работник у вас?

— Образования у нее на двоих хватит, — усмехнулся Травников. — Но вы же, как я понимаю, ей про другое лекцию читали, про спортлото. А тут уж она, верно, круглый профан.

— Я не про спортлото, — серьезно, даже с непонятной грустью возразил Оптухин, — я про юридические основания жизни. Вот, скажем, человек выиграл больше четырех тысяч. Имеет он законное право взять отпуск без сохранения содержания из расчета своей месячной зарплаты и, следовательно, вот как у меня, на двадцать один месяц или на год и девять месяцев? Или такой отпуск наряду с законностью полученных денег незаконен?

— А вы, что, действительно выиграли?

— Вот и она так же, — тяжко вздохнул Оптухин. — И она сразу же это самое спросила. Несомненно, чтобы уйти в сторону от ответа. Но вы подумайте: администрация, конечно, будет права, если заявит, что не может год и девять месяцев держать должность незанятой, ей нужен работник, и потребует увольнения по собственному желанию. Я и говорю вашей девушке: ладно, юридически, в общем, понятно, хотя случай, конечно, не имеет прецедента, его надо как следует разобрать с участием творчески мыслящих юристов. Но я говорю: а нравственно, Люсьена Борисовна, как вы думаете? С нравственной точки зрения может трудящийся выдвинуть такую идею перед администрацией или он должен на эти деньги купить вещь? Что, говорю, нравственнее, Люсьена Борисовна, потребительство за спиной у слепого случая или временное отключение от трудового процесса с расчетом потратить свободное время на самообразование и, возможно, полезный для общества индивидуальный творческий труд?..

— Минуточку, — сказал Травников и, слегка оттерев Оптухина плечом к спинке сиденья, захлопнул дверцу. Потом завел мотор, тронул машину вперед. — Я вас подвезу.

— Спасибо. Очень удобно — автомобиль… Но вы уловили, как я поставил вопрос перед вашей девушкой о нравственности? Тут все…

Травников кивнул. Он теперь только кивал в ответ на вопросы и умозаключения Оптухина, привычно перестраивался из ряда в ряд, выискивал местечко для разгона, щурился на бившее в стекло солнце, подумал, что надо бы надеть темные очки, но они лежали в ящике против сидевшего рядом Оптухина, и надо было протянуть руку, почти касаясь его, а этого почему-то не хотелось. Оптухин как-то сразу перестал интересовать его, и даже показалось странным, что они так подробно беседовали только что: зачем? Заурядный технолог с маленького заводика, днем рисует примитивные схемы распределения обработки деталей по станкам, силится спроектировать патрон для четырех сверл вместо одного, но у него не получается или не получается у сверловщика, и он не знает, как добиться правильной разметки детали, а вечером, пока жена сидит возле телевизора, читает на кухне популярные брошюры и пытается перенести принципы, изобретенные для таких гигантов, как ЗИЛ или «Фиат», «Дженерал моторс» или там «Мицубиси», на свой заводик, мучает какого-то бездарного Чмырева, вроде себя самого бездарного, и мечтает подкузьмить директора, Геннадия Сергеевича — так, что ли? И в мыслях мечта всех таких наполеончиков: вот если бы я управлял, вот если бы мне доверили!

— Вам, конечно, известен основной признак структуры: стремление к самосохранению. Я отсюда и исхожу применительно к производству…

Травников снова кивнул и все-таки слазил за темными очками, слегка оттолкнув локтем Оптухина. Подумал: вот, вот, он так и действует — от общего к частному. И чем теория грандиознее, чем сильнее поражает его воображение, тем легче кажется ему приложить ее к какой-нибудь чепухе, вроде открывалки для бутылок.

— …Вы модернизируете какую-нибудь ячейку структуры — у нас, скажем, участок пескоструйной обработки. Но она не дает, структура! Она не даст довести эту ячейку до максимальной производительности, потому что ее не обеспечит малопроизводительная предыдущая и не примет последующая…

Вот, вот, думал Травников, для него его заводик — структура, система, задача глобальной важности, а редакция газеты — нет. И какая беспардонность: «ваша девушка», «Люсьена Борисовна, что, без образования?» А сам где нахватался?

— …А если взглянуть свыше, — гудел Оптухин, — на наше производственное объединение как на структуру, тогда ведь наш завод — ячейка. Вы представляете? Сейчас мы, допустим, на уровне. А если нам встать хотя бы на порядок выше? Тогда альтернатива: либо нам следует входить в структурную кооперацию с другими столь же современными предприятиями, либо нашему объединению — да, всему объединению! — выходить на новую ступень…

Светофор мигнул с более светлого, как казалось Травникову через очки, желтого света на более темный, зеленый. Такси, стоявшее впереди, рвануло, как на гонках, за ним понеслись уязвленные «Жигули», сразу трое, и Травников включил мигалку, стал забирать правее, к тротуару. Здание метро надвигалось серыми арками, толчеей у входа, железными заборчиками ограждений. Там остановка запрещена, Травников знал, но надо было что-то делать с этим технологом-прогрессистом, с этим доморощенным рыцарем НТР — не везти же его домой, чтобы дослушать лекцию, вместо иностранца, которого напугалась Ася; в виде гостя напугалась, потому что в холодильнике — шаром покати.

— Вот метро, — сказал Травников. — Пожалуйста, побыстрее, здесь нельзя останавливаться.

— Да? — спросил Оптухин, опасливо озираясь, будто штраф грозил ему. — Мы так быстро доехали… А я хотел досказать…

— Не надо, — сказал Травников.

— Ну да, завтра.

— И завтра не надо. Не приезжайте. Я все понял и сам приеду к вам на завод. Адрес и телефон у меня есть.

Оптухин медленно, нерешительно, похоже, соображая, все ли так он сделал, как хотел, и все ли сказал, выбрался из машины, снова просунул голову в окно:

— Но вы, наверное, сразу пойдете в дирекцию?

— Я пойду туда, — отрезал Травников, — куда сочту нужным.

— Ну да, — тихо и робко, уже отставая, сливаясь с гулом мотора и улицы, донесся голос технолога. — Ну да…

6

Он помнил: деревья уже наполовину облетели, вода холодно сквозила из-за них, и было ветрено. Шульц стоял на краю бонов и разговаривал с начальником клуба, а когда заметил его, замахал рукой:

— Женья! Минутка!

Они стояли друг против друга, и мальчик молчал, удивленный, что Шульц его позвал и что лицо у него спокойное, даже доброе. Немец был одет в парусиновую куртку, какие выдавали яхтсменам, и шея у него была замотана толстым шерстяным шарфом — похоже, болело горло.

— Я надеюсь, тот сцен у вас дома не испортит наших отношений. Ваш отец — строгий человек. Но отец не судят, я думаю, вы понимайт.

— Он не любит Лодыженских, — сказал мальчик. — Родителей Юлии. Никогда не любил. А мама наоборот. Вот они и спорят все с отцом.

— А мы с вами, — засмеялся Шульц, — оказались между молот и наковальня.

— И Юлия, — сказал мальчик.

— О да. — Шульц погрустнел. — Но она очень самостоятельный девушка. Ни на что не обращает вниманий, ни на что. Мой приятель архитектор, который нас познакомил, вел у нее практик. Он говорит, что Юлия — самый большой талант в их группа.

— Рисует здорово, — сказал мальчик и подумал, что Юлия сейчас, наверное, сидит в той обширной комнате, где он пил чай с Софьей Петровной, за тем же обширным столом. — У меня два ее рисунка осталось. Решетка Летнего сада и дом какой-то.

— Да, — сказал Шульц. — Старый архитектур — красиво.

Они еще немного поговорили, Шульц сказал, что жалко, нельзя сейчас походить на яхте — суда готовят к подъему на берег, Воркун наполовину разобрал такелаж. Мальчик пошел помогать своему рулевому, а когда через неделю снова появился в яхт-клубе, судов уже не было на воде, дул сильный ветер с залива, нес снежную крупу, и в клубе, кроме сторожа, никого не было.

Мальчик еле дождался весны. Воркун встретил его приветливо, они раза два выходили на своем швертботе, но потом рулевой снова пропал, и, пожалуй, пришлось бы идти к начальнику просить, чтобы тот определил на другое судно, если бы не Шульц: он снова стал занимать на швертботе место Воркуна, а однажды взял мальчика на свою крейсерскую — выходили далеко в Невскую губу, мальчик работал со всеми на равных, и там, в заливе, вспомнив внезапно, как Санька скинул его с осводовского вельбота, как держал за волосы и учил правильно плавать, удивился быстроте, с какой неслось время, и тому, что теперь у него действительно есть своя жизнь, отдельная от родителей, от школы, от Леньки Солощанского с вечными его шахматами, даже от начальника яхт-клуба, потому что тот связал его с Воркуном, надеялся, что все пойдет валиком, несерьезно, но оказалось, что есть Шульц, и все может идти по-другому. Как это — са ира? Да, са ира…

И еще он помнил: Воркун сидел на скамейке ссутулившись, надвинув кепку до бровей. Всегдашний его окурок погас, но он упорно чмокал губами, вроде курил. Мальчик стоял рядом, ждал, чем кончится возня рулевого с изжеванным окурком.

То, что за минуту до этого говорил Воркун, показалось нелепым, смешным. Мальчик был уверен: вот он, наконец, выплюнет свою соску и скажет, что шутил. Ну в самом деле: появился вдруг в клубе, подозвал к скамейке возле клумбы с петуньями, где мало кто ходит, и с заговорщической, особой хрипотцой сообщил, что, несмотря на занятость, будет регулярно ходить на тренировки. Пусть это усложнит его поступление в водолазную школу, но он ни под каким видом не допустит, чтобы матрос с его швертбота якшался с «этим» немцем. Нет, он, конечно, ничего не говорит — Шульц классный яхтсмен и инженер толковый, буера знатно конструирует. Он, Воркун, бывал зимой в клубе, буера тут в эллинге строили — под парусом по льду гоняться, так тот, Шульцев, два приза сорвал, это факт, тут ничего не попишешь. И пусть, пусть своими делами занимается, но зачем он к нему, к Жеке, пристает, спрашивал Воркун мальчика и сокрушался: не нравится ему это, нечисто тут. «И все, заметь, при яхтах, поближе к Кронштадту. Лучше бы с лекциями выступал, делился опытом классовой борьбы. Лучше, правда?» — «Он делился, — сказал мальчик. — Со мной делился, рассказывал, как его нацисты били, прямо до смерти, и как бежал из концлагеря, он потому и уцелел, что яхтсмен. Плыл, наверное, километров пять в открытое море, и там его подобрало рыбачье судно, ему дали шлюпку, и он под парусом ушел в Швецию, а оттуда перебрался в СССР». — «Это так, — согласился Воркун и снова принялся за свое: — Но к тебе-то, Жека, он чего прилип? С другими что-то не очень. И чему научить вознамерился? На шлюпке бежать? Так тебе не надо, к нам вот бегут, а мы у себя дома».

Воркун расстался наконец с окурком, вытащил новую папиросу из пачки. Прикуривая, внимательно посмотрел в сторону берега, на швертбот, стоявший с этой весны как равный среди других яхт у причального бона.

— Ничего, — сказал рулевой, притоптывая спичку ногой.

— Что ничего? — спросил мальчик, все еще надеясь, что Воркун подыщет иную тему для разговора или оценит Шульца с какой-нибудь другой точки зрения.

— Ничего судно содержишь. Привел. И гляжу — борта покрасил. Краску-то где брал? Стеклышко, а не судно!

— Это все немец, — сказал мальчик. — Он.

— Брось. Ребята сказывали, сам возился, школу даже пропускал.

— Врут твои ребята. Врут. От зависти. Ты вот числишься рулевым, и что? Чему ты меня научил? А я с Шульцем в лавировку ходил, могу повороты делать. — Мальчик умолк на секунду и поправился: — Наверно, теперь и повороты смогу сам делать. А с тобой еще два года воду бы вычерпывал.

— Ну ладно, ладно! — перебил Воркун и взмахнул рукой, как бы подтверждая, что свою решительность на словах готов доказать делом. — К иностранцам тебя тянет, так и скажи! Есть такие — им все заграничное подавай.

Мальчик мотнул головой, словно отстраняясь от легкого, но обидного удара. Он хотел возразить Воркуну, сказать в ответ тоже что-нибудь обидное, посильнее, чем получилось раньше, но понял, что слов у него не хватит, и пошел прочь, опустив худые, угловатые плечи.

Воркун догнал, схватил за локоть.

— Эй, слышь-ка, ты меня не понял. Я ведь тебе что — почему бы тебе и со мной не сойтись, а? Я ведь старше насколько, года на три всего, на четыре. Так это чепуха… Что скажешь, а? Вот и начальник гоняться нас записал. Может, пойдем? Время есть, потренируемся, а потом и махнем. Что скажешь?

Они стояли довольно далеко от скамейки, где начался разговор, и отсюда было близко до швертбота (мальчик сказал про себя: «До нашего с Воркуном швертбота», и удивился, что «нашего» не злит, вполне подходит). Моторный катер поднял волну, и яхта закачалась, отсвечивая светло-голубыми, недавно окрашенными бортами. «А ведь он был прав, водолаз, я шпаклевал, я красил, — подумал мальчик. — Немец только руководил».

— Ну, что скажешь? — снова спросил Воркун.

— Ладно, — сказал мальчик. — Ты только вот что. — Он оглядел Воркуна и быстрым движением сдернул с его рыжей, давно не стриженной головы кепку. — Одно условие: в этом головном уборе ты возле яхты больше не покажешься.

— Гы! — засмеялся Воркун. — Это можно. По всем статьям, с крабом! А ты, Жека, я гляжу, свойский. Недаром немец, того, приметил тебя. Таких примечают!..

Вот как они пошли в гонку, после каких слов. А о гонке потом долго толковали, старались выяснить: как же получилось, что яхта Воркуна пришла первой? Это ведь поначалу считалось, что соревнования пустячные, вроде для новичков. А когда утром катер приволок на буксире яхты из клуба военморов и своим ходом подошли соседи, судостроители, то у собравшихся на берегу не было сомнения, что гонка получится настоящая, мастерская. По судам видели — добротные посудины, да и ребят, которые готовились к старту, знали как облупленных.

Начальник клуба бегал сердитый, ругался. А что ругаться? Сам заявлял суда и кто пойдет гоняться. Говорили, что его обманули. Может, и правда, а может, он сам распустил слух.

Мальчик разбирал снасти, пока Воркун, насупленный и торжественный, ходил в кладовку за парусами. Вместо замусоленной кепки на голове рулевого красовалась туго растянутая, в белом чехле, морская фуражка с новеньким блестящим крабом. Была она, к сожалению, малость великовата, съезжала на уши, пригибала их, отчего лицо Воркуна выглядело круглым и плоским, похожим на блин. Мальчик, как увидел его утром, чуть не расхохотался, но, вспомнив, что сам толкнул рулевого на этот маскарад, сдержался. А потом, когда отошли от бонов, ему показалось, что Воркуну, торжественно восседавшему на корме, даже идет это черно-бело-золотое великолепие и судно их выглядит со стороны, вероятно, не хуже других.

На узком пространстве перед бонами толклось с десяток яхт. Ждали сигнала к старту и хода не набирали. Когда у кого-нибудь начинал хлопать парус, все разом смотрели туда, на соперника, проверяя, не затеял ли он хитрость, чтобы первым выскочить на стартовую линию, мысленной чертой пролегшую между двумя буйками, ярко, точно спелые помидоры, алевшими на солнце.

Накануне мальчик лег спать пораньше — так, думалось ему, скорее придет утро. Приехал в клуб, когда там еще не было ни души (мама знала, что в клуб, а отцу было наврано, что с Ленькой Солощанским в Парголово, в туристский поход). Шульц много рассказывал мальчику о парусных гонках, и у него выходило, что гонки — чрезвычайно торжественное, такое значительное событие, что каждый человек, сподобившийся быть их участником, мог считать себя чуть ли не избранным, во всяком случае, гораздо более счастливым, чем другие люди. Но то, что его первая гонка пришла так нежданно, даже обыденно («Слышь-ка, начальник гоняться записал»), мешало найти ответ на вопрос: как же теперь вести себя, что делать?

Наверное, поговори он с Шульцем, все бы стало ясно, но после недавнего хриплого шепота Воркуна немец переместился в ранг людей, с которыми неизвестно было, как себя держать. Да и далеко до берега — не крикнешь, не позовешь. Рядом только Воркун в своей великолепной фуражке. Только что у него спросишь? И мешать ему не надо — вон как зыркает своими мышиными глазками, что-то прикидывает, к чему-то примеряется, изредка бросает: «Потрави», «Выбери». И мальчик послушно тянет пеньковый фал, удивляясь, как влияют нехитрые его движения на треугольник стакселя — то трепетный, будто осиновый лист, то тугой, как белая прочная стена.

Яхты сходились, почти касаясь друг друга бортами, и расползались в стороны. Мимо прошел судейский катер, и паруса, было обвисшие, дрогнули, а потом вдруг напружились, распрямились. Незнакомая яхта с красными бортами навалилась так близко, что мальчик негромко вскрикнул, и в это же мгновение, ощутив напряженный фал в руке, быстро потравил его и услышал свой голос, слова короткие, требовательные, обращенные к Воркуну: «Руль на ветер!» И когда яхта стала уходить от краснобортого соседа, мальчик откинулся, уперся ногой в планширь, лихорадочно перебирая фал.

Большой парус перевалился, подставил себя ветру с другой стороны, и яхта ходко пошла вперед, выбираясь на чистое пространство, впереди всех, почти к самым стартовым буйкам.

Только теперь мальчик оглянулся и, увидев радостное лицо Воркуна, понял, что сделал. Не рулевой, а он, матрос, скомандовал к повороту, да еще в такой трудной обстановке. Скомандовал с испугу, но дело не в этом. Главное, что не мешкал, не соображал мучительно, как должен стоять парус, откуда дует ветер и что по правилам надо делать, чтобы судно изменило курс.

И, поняв это, ошеломленный, радостный, он готов был забыть все другое на свете, кроме слитности своей с суденышком, которое красил в такой же, как небо, лазурный цвет. Но не успел, не смог даже улыбнуться — с берега донесся хлопок выстрела, Воркун поспешно отвел румпель на всю длину руки и потравил шкот. Яхта, захлебнувшись ветром, ходко пошла между стартовыми буйками — первой прошла!

Всего этого не было видно на берегу, и потому спорили, как мог ленивый, давно растерявший свое немогучее парусное умение Воркун так хорошо начать гонку. Да что начать — его тяжелый, как баржа, швертбот и дальше шел впереди, словно его гнал немыслимый на спортивной яхте мотор. Один только соперник — тот, с красными бортами, сумел достать Воркунову лайбу перед самым поворотным знаком. Настиг и начал было обходить, но Воркун шел, не сбиваясь с курса, так близко к красноскулой, что той ничего не оставалось, как уваляться, сменить галс и обходить знак уже после лишнего поворота.

Но это, впрочем, потом относили к случайностям. Ведь дальше все пошло по-иному, все стало на свои места.

Дистанция была выбрана так, что ветер, дующий обычно по утрам вдоль берега, на втором этапе становился встречным, теперь надо было идти в лавировку — уклоняясь попеременно то вправо, то влево от нужного направления, и за счет этого хоть и медленно, но подвигаться вперед. И вот тут-то неуклюжая посудина Воркуна дала себя знать. С берега в бинокль казалось, что она вообще остановилась. Ее обошла одна яхта, другая. Потом кучно подошли еще пять, вместе с той, краснобортой, из военного клуба, и Воркун был бы последним, но с ним опять что-то случилось, снова будто бы заработал на корме его старого швертбота невидимый мотор.

Следующий поворотный знак он перевалил в первой тройке. А дальше пошло такое, чего уж никто не мог понять: Воркун ушел почему-то к берегу. Даже смеялись: «Ищет, где помельче, боится, потонет». Но потом сообразили: ветер стих, все закисли с поникшими парусами, и только Воркун, хоть и не шибко, но продвигался вперед.

Ну а потом ему, конечно, ничего не оставалось, как первым пройти красные буи.

На берегу галдели — это ведь не только Воркун выиграл, клуб тоже. А следом в гонку пошли яхты покрупнее, без передышки. Наверное, потому и никто не обратил внимания, как Воркун входил в гавань, за бон. Сделал он это плохо, непростительно не только для победителя — для новичка. Потерял ветер, его развернуло кормой к мосткам, и он кое-как ошвартовался, спустив паруса и подгребаясь веслом. На берег вышел красный, смущенный, шел, согнув спину и вобрав голову в плечи, будто и не одерживал никакой победы, а, наоборот, занял самое что ни на есть последнее место, и над ним вправе теперь смеяться любой прохожий по всему Крестовскому острову.

— Эй! — крикнул мальчик. — Фуражку забыл!

Воркун не оглянулся, словно не к нему относились слова, и мальчик, ухмыляясь, надел капитанку — чуть набок, как носят лихие морские волки, а потом посмотрел в воду, на отражение.

— Будем паруса убирать или потом?

Рулевой снова не ответил, быстро удалялся, и мальчик соскочил на мостки, стоял подбоченившись, точно его фотографировали.

— Браво, браво! — услышал он голос позади и обернулся. — Вы достойны этот капитанский убор, Женья! Браво!

Берег поднимался за мостками, и, стоя там, на возвышении, Шульц казался еще более высоким — в новеньком, ни разу не стиранном кителе, желтые пуговицы огоньками горели на солнце. В таком кителе мальчик не видел Шульца еще ни разу и подумал, внезапно вспомнив недавние слова Воркуна: «А действительно, зачем я ему?»

Он присел на корточки и стал, сам не зная к чему, поправлять трос, которым была причалена яхта. А Гуго даже не заметил его отчужденности, что он не ответил на его приветствие, заговорил про гонку. Мальчика удивило, как точно Шульц все рассказывал, похоже, был там, на воде, третьим на швертботе.

О том, что это он (случайно, правда) вывел судно первым на старт, Гуго, разумеется, знать не мог и не про то вел речь, а вот как дальше дело шло, говорил точно. Он, конечно, Жека, прикрикнул на рулевого, чтобы тот не отходил мористей у поворотного знака. Воркун ведь хотел по своему трусливому характеру отвалить, а он вспомнил, как Шульц, да, Шульц, учил (даже удивительно, что вспомнил; ведь когда тот твердил про свои гамбургские гонки, ему это было ни к чему — подробности про всякие поворотные знаки), но тут прямо озарило: надо ближе к знаку! И на Воркуна закричал, обозвал сухопутным водолазом и потом, на последней прямой, настоял, чтобы идти ближе к берегу, там искать ветер. Такое уж он твердо усвоил из Шульцевых уроков, только под берегом ветер и был…

Все это и объяснял сейчас Гуго, а о себе, о своих советах — ни слова, будто бы ни при чем.

— Это замечательно, Женья! Вы летом много узнать, а придет зима, мы будем строить буер и устраивать гонки на лед. Вам не надо терять форма. Вы можете быть настоящий яхтсмен! Вы понимайт!

Мальчик не знал, соглашаться ли ему теперь, и только улыбался слегка, вежливо, чтобы Гуго не обиделся. А тот вдруг достал из кармана кителя белую бумагу, вернее, конверт и радостно замахал им в воздухе, будто сигналил.

— А это знаете что, Женья? Юля прислала мне письмо. Представляете? Сказала, не любит писать письмо, и вдруг прислала! Она будет здесь, в Ленинград, летом. Представляйт? Мы покатаем ее на яхт, правда? Вместе покатаем, правда?

Возле здания клуба нестройно заиграл оркестр, потом, мешаясь с громом меди, донеслись слова: «Эй, где же ты, — надрывался Воркун, — при-и-из получать!»

— Приз, Женья, — спохватился Гуго. — Живо, торжественный момент!

— Сейчас, — сказал мальчик. — Сейчас, — и посмотрел туда, где чистым полом тянулись вдоль воды доски причала, где стоял швертбот и вокруг него, будто льдины, плавали отражения облаков. — А… про то, что было у нас дома, она вспоминает? — спросил. — Вспоминает Юлия в письме, сердится?

— Про что? — не понял Шульц. — Она веселый в письме. И мы будем веселый. Живо!

7

Вечером в пятницу на дачу так и не поехали. В субботнее утро тоже никак не могли раскачаться: Ася сложила сумки и велела Травникову идти в гараж за машиной, когда шел уже двенадцатый час.

Дорогой молчали. Травников вел машину неторопливо, щелкал кнопками приемника, вертел ручку настройки, пока не нашел что-то джазовое, что-то мелодичное, но без грохота труб и барабанов — оркестр тянулся за скрипкой, а та под сурдинку лукаво выводила ритм, будто случайно забредшая в царство легкой музыки, будто отдыхала от сложностей квартетов и симфоний.

— Знаешь, как называется такая музыка? — спросил Травников Асю. — «Мун лайт», по-английски — лунный свет. Правда, похоже? Вот записать на пленку часа на четыре — и слушать, слушать.

— Очередной проект, — усмехнулась Ася. — Ты лучше отцу помоги, обещал все-таки.

Тестя Травников заметил издалека, еще от поворота на их улицу, мощенную гравием, с рыжими от глины обочинами, с кюветами, заросшими мелкой березовой порослью и высокими зонтиками дягиля. К машине, виляя обрубленным хвостом, помчался Алкей, молодой еще эрдельтерьер, а Дмитрий Игнатьевич стоял посередине дороги и, жестикулируя, с кем-то разговаривал. Движения его рук были плавны, устремлены вверх, и это как бы подчеркивало всегдашнюю неоспоримость и значительность его суждений. Травников тотчас вспомнил про рукопись Дмитрия Игнатьевича, про полученные замечания редакции и с грустью подумал, что день на даче будет мало отличаться от редакционного: придется листать мемуары, слушать тестя, что-нибудь записывать и править, потому что тесть не любит ничего откладывать на завтра.

А когда подъехали, когда вылезали из машины, тесть не выглядел уж таким бодрячком-говоруном. Что-то изменилось в нем за неделю, пока Травников не виделся с ним, — то ли белее и реже стали волосы, аккуратно зачесанные, чтобы не видна была лысина, то ли сильнее налилось кровью лицо — оно было почти багровым, то ли плечи, обтянутые несвежей белой рубашкой, пригнулись больше обычного, но что-то явно произошло с Лодыженским, что-то сделало его еще больше обыкновенным стариком и меньше — отставным офицером, полковником. Но вида Дмитрий Игнатьевич не подавал — засуетился, целуясь с Асей, отобрал у нее сумки и пошел на участок, а Травников стал отворять ворота, хлопал дверцами машины и из вежливости поддакивал брошенному Лодыженским собеседнику — жившему на соседней улице милому человеку Самарину Якову Ильичу, в прошлом военному моряку и гидрографу, что никак не вязалось с нынешним обликом тихоголосого, в берете и очках Самарина, но всегда вызывало у Травникова почтительное уважение, почему-то куда большее, чем интендантское прошлое тестя.

— Телефон, все о телефоне хлопочем, — говорил Самарин, размахивая какими-то свернутыми в трубку бумагами. — Понимаете, Женя, дело, казалось бы, решенное, кабель на сто номеров проложен, только отводы к дачам сделать, так проект, выяснилось, нужен, а его институт делает по нормам не меньше, как год.

— Ну и хорошо, — сказал Травников. — Слышали, как раньше советовали устроить себе дачу в Москве, на городской квартире? Обрежь провода, забей, простите, дверь в уборную, а за водой ходи к соседу… Цель дачной жизни — отдохнуть от цивилизации, от телефона в городе житья нет.

— Не скажите, не скажите! Телефон избавляет вас от излишних поездок в город. Девять из десяти — излишни. Но вы этого не знаете и тащитесь на электричку. Я, знаете ли, строго запретил домашним транжирить таким образом собственные жизни. Или мы живем здесь с апреля по ноябрь, или продаем дачу. Птицы, знаете ли, не вьют по два гнезда, и в этом великая мудрость природы, мы должны у нее учиться.

Травников подумал, что Самарин снова подстрекает на разговор, который у них бывал уже не раз, но ничем не кончался: гидрограф утверждал, что разросшиеся в громадных масштабах вокруг Москвы и других больших городов дачные поселки общественно неэффективны, что люди живут в них, в сущности, по месяцу в год — если сложить летние субботы и воскресенья, — тогда как стройматериалов, труда на сооружение дач и поддержание их в порядке затрачивается по полной шкале, в расчете как бы на год, и это не что иное, как расточительство, расточительство в национальных масштабах. «Надо убеждать людей, — страстно говорил Самарин, — убеждать через газеты, телевидение, радио пользоваться тем, что они имеют, что дало им государство, но, главное, помогать пользоваться — газифицировать поселки, телефонизировать, улучшать их транспортную связь с Москвой». Травников однажды ответил: «А зимой все равно все будет стоять заваленное снегом. Нет уж, Яков Ильич, хотите решать проблему, так решайте. Идею дачи надо вообще ликвидировать — вот что я вам советую. Привести в порядок то, что годится под круглогодичное жилье, а остальное снести. И чтоб всё — обязательно — с гаражами. И тогда пусть все имеющие автомобили решают, где им лучше жить — в городе или пригороде: на работу что так, что эдак получится час. Миллион, гарантирую, поселится в бывших дачных местах. А потом и два, три, пять… Только без огородов, без этой бесплодной страсти ковырять землю лопатой и разводить сорняки!..» — «Знаю, знаю, — сердился Самарин, — у американцев это называется «сабёрб», пригород, у них уже целая страна пригородов, особый стиль жизни. Но у нас другая идея…» — «Не «другая идея», а земли много. А будет мало. И все тут определит не желание провести месяц на лоне природы, а наличие доступного массам автомобиля. Его, между прочим, не Герцен с Белинским выдумали, а Генри Форд, так что, сказавши «а», надо говорить и «б» — массовый автомобиль у нас уже есть, он все решает».

Они спорили порой часами, пока их не растаскивал в стороны Лодыженский или не приходили звать Самарина домой. Но теперь бывшего гидрографа занимало другое: он приблизился к Травникову, уже усевшемуся в машину, уже готовому въехать на участок, на зеленое, высвеченное солнцем пространство, и, как бы делясь тайной, тихо сказал:

— Вот вы говорите, Женя, телефон не нужен. А я, знаете, поднялся сегодня в кабинет к Дмитрию Игнатьевичу, а у него на столе — целая аптека. Вы когда-нибудь видели у него хотя бы пузырек? Слышали, чтобы он жаловался на здоровье? Но ведь не вечно все… И если что вдруг случится?

— Да, — согласился Травников и вспомнил, каким подряхлевшим вдруг привиделся ему сегодня тесть. — Я подумаю. Может, лучше спровадить его в Москву.

Поднявшись в мезонин, он первым делом взглянул на письменный стол. «Аптеки», упомянутой Самариным, не было — только старинный письменный прибор с бронзовым орлом, распростершим крылья над светлыми хрустальными чернильницами, портрет Софьи Петровны в бархатной, тоже старинной, рамке и, конечно, рукопись в объемистой, с ледериновыми краями папке. Лодыженский заметил этот взгляд; он стоял возле окна, лицо было погружено в полумрак, а рубаха на спине светло сияла. В руках тесть держал пачку журналов, привезенных ему Асей, и пальцы его, будто занятые важной работой, теребили бумажные срезы, перебирали, щупали. Ждет; ведь ждет, старый дипломат, как перейти к мемуарам, подумал Травников, но не бухнет сразу, не унизится. А времени-то в обрез!

Дмитрий Игнатьевич все-таки не выдержал, шагнул к столу, положил журналы — будто для того, чтобы сказать, ему необходимо было освободить руки.

— Вот тут, в папке… заключение. Получил наконец. — И тут же перевел на другое, как бы тех, прежних, слов и вовсе не было: — А у тебя новость, я слышал. Поздравляю. Издательство — занятие солидное.

— В чем солидное? — вспыхнул Травников. — Зарплата, в сущности, та же.

— Ну, не скажи…

Тесть явно сдерживал себя, и это нежелание говорить, чтобы оставить за собой преимущество, разозлило Травникова.

— Не в деньгах, значит, дело. А в чем? Те же рукописи, только потолще. Те же восемь часов каждый день.

Лодыженский покровительственно усмехнулся:

— Те же восемь! Я вот зимой, когда в Москве, следил, как ты трудишься и что про свою работу говоришь…

— Интересно, что же?

— А вот вспомни совещание изобретателей. В марте, кажется, было. Ну да, в марте. Со всех концов люди понаехали. Праздник! А у тебя в отделе, у начальника, никого. Болеют или в командировке. Было? Было… Ну вот, ты и носился, а твои подопечные изобретатели обжирались в буфете. Для них-то совещание — дополнительный отпуск с бесплатной поездкой в столицу… И ты их упрашивай насчет интервью или там подписать статью, которую ты сам же и сварганил, и еще бросай недоеденный бутерброд, чтобы поспеть сдать материал в редакцию. Ты, конечно, прости, но унизительная у тебя работа.

Он замолчал. Молчал и Травников, удивленный тем, как близко, оказывается, принимал к сердцу тесть его каждодневные занятия, близко не с горечью, с сочувствием, если что в них и не так, а будто бы ища, наскребая по фактикам, по услышанным невзначай словам доводы в пользу своего какого-то мнения, припрятанного до срока.

— Кому-то надо, — сказал наконец Травников, — делать и такое. — И подумал, что ответил плохо, даже не защитился.

— Кому-то надо! А тебе зачем? Работал бы в том же изобретательском обществе. Завом или замом каким-нибудь. Ты же передовые о них пишешь, об изобретателях, задачи им ставишь… Мог бы и просто руководить. У тебя бы и интервью брали… а ты бы носом вертел: зайдите завтра, занят.

— Значит, весь вопрос в том, чтобы не ты унижался, а унижал других? — Травников уже оправился от растерянности, вызванной неожиданным признанием тестя; голос его звучал холодно. — В этом цель и смысл?

— Логика, маэстро. Тебя, как всегда, подводит логика. Переваливаешь с больной головы на здоровую. Разве я сказал «унижать»? Я сказал: не унижаться добровольно. Интервью бы у тебя, чай, не круглые сутки брали, ты бы и другим делом занимался — как говорится, линию бы давал. А тот, который с блокнотиком, из редакции, — ему это хлеб, ему это на каждый день… И ты это сам выбрал!

Деревянные ступени заскрипели, Ася поднялась наверх, но не до конца, стояла, держась за перильца, ограждавшие выход в мезонин; она уже переоделась в сарафан, подобрала в пучок волосы, и ее руки, плечи казались пухлее, дороднее, чем обычно.

— Вы что, мужчины? — спросила строго. — Вы что тут за дискуссию затеяли? Жека, а ну помоги мне, скоси траву возле клумб. — Занятие было явно придуманное, не спешное, хотя Ася и любила начать сразу восемь дел и, рискуя их не закончить, вовлечь в свои предприятия всех окружающих, но Травников отозвался на зов, пошел вниз. Возле открытой в кухню двери Ася громко зашептала: — Ты что его злишь? Не видишь, ему нездоровится? — И, отстранив мужа, крикнула отцу наверх: — А ты, между прочим, обещал мне лежать! Я приду, проверю!

Травников снял рубаху, бросил на кровать в спальне и пошел в сарай. Можно было и не точить косу — невелика работа, но он упорно искал запропастившийся куда-то оселок, насвистывая, переставлял с места на место скопившийся в сарае хлам.

Прерванный Асей разговор с тестем еще сидел в нем, еще бились в голове, повторяясь на разные лады, возможные ответы тестю: «Унизительная, говорите, работа? А если бы в «Скорой помощи»? Там боль, и кровь, и страдания, но это значит — служить людям. И я служу. Я — секретарь общества. Бальзак, между прочим, так себя называл». Но почему-то эти доводы не удовлетворяли и его самого, звучали красиво — не более.

Оселок наконец нашелся, и он стал шоркать по светлому лезвию косы — не так, как это делают деревенские косари, стоя, а поставив косу на землю торчком, острием к себе, и вдруг подумал, что не может возразить тестю, потому что и сам мучился, казалось, неразрешимым вопросом: почему так хлопотна его работа, почему все время на грани того, что ты что-то упустишь, не сделаешь, проморгаешь, хотя все твои силы и помыслы направлены на то, чтобы ничего не упустить, все сделать, ничего не проморгать. Еще в первые месяцы своей работы в редакции, когда заведующий отделом был в отпуске, он решил поступить по-своему, не так, как наставлял его ответственный секретарь; предстоял юбилей старейшего в стране научного института, и вместо того чтобы поехать туда, организовать статью кого-нибудь из начальства, пробился по телефону к самому директору и заявил, что газета готова предоставить место для освещения юбилея, для рассказа об успехах института, и, если директору это важно, необходимо, пусть его секретарша позвонит в редакцию, сообщит, куда, когда и к кому может приехать представитель редакции за материалом. Директор покряхтел в трубку, сказал, что подумает, но никто до юбилея не позвонил и ничего не сообщил. А все газеты дали материал, и ему, Травникову, так попало за «прохлоп», как не попадало в жизни никогда. И велено было идти в институт, выкручиваться, придумывать новые подробности юбилея — так, чтобы запоздалое выступление выглядело намеренно запоздалым.

«Унизительно» — не то слово, думал он, подсекая косой кустистую, вольготно разросшуюся сныть возле рабатки пионов. «Необязательно, зыбко» — вот как точнее. Геологи ищут нефть, а буровики ее выгоняют на поверхность, и это разные профессии. А ты и найди, и не прохлопай событие, и обнародуй — вроде и геолог, и буровик, и даже специалист по нефтеперегонке… Вот отчего ты осознаешь свою профессию, только когда ты среди своих, в редакции или в Домжуре, а в «миру» ты человек «из редакции», кто-то неясный, вроде не смог найти другого занятия в жизни и вот ходишь, толчешься среди солидных, занятых людей, выведывая, как было то или это, выпрашивая статейку или разрешения позвонить, узнать, когда подойдет событие и, если можно, — чтобы домой позвонить, чтобы не беседовать бесплодно с секретаршей, а ей, секретарше, отдельно коробку конфет к Восьмому марта, и ровней, обязательно ровней казаться — с улыбочкой, с анекдотцем, и лучше, чтобы она тебя по имени звала — так и надо представляться: «Женя говорит», или Коля, Митя, Олег, хотя у тебя за плечами МГУ или МВТУ, а у нее восемь кое-как пройденных классов, и ты еще можешь тот же текст повторить ей по-английски…

Клумба с пионами оголилась, и кусты с темными тяжелыми листьями, казалось, стали выше, вольготнее подставляли себя жаркому солнцу. Травников поправил обвисшие до земли ветви и перешел дальше — к рабатке флоксов, уже рослых, но еще не расцветших, с еле проклюнувшимися пунцовыми и фиолетовыми цветками. Сныти тут не было, только высокие стебли мятлика, они покорно падали под косой, и Травников, размахавшись, незаметно продвинулся к забору, к кустам шиповника и ругозы, оставляя за собой ровную полосу, вроде как бы газон с пухлым валом сразу густо запахшей скошенной травы. Спину то и дело жалили слепни, но он не останавливался, только передергивал плечами, и мысли — те, начатые разговором с тестем, — еще плыли, сменяя друг друга, облегчая душу, будто он пожаловался кому-то и его утешили, пообещали, что теперь будет иначе. Да и не потому ли он согласился на перевод в издательство, что шкурой ощутил суть газетной маеты — все время, хоть разбейся, выходило что-нибудь не так, давило, терзая душу, словно ты на время отдан газетной работе, а потом срок выйдет, и дадут другую. И куда легче, когда основываешься на собственном разумении; одно дело, сам думаешь о себе плохо, другое — тесть, скажем, или начальник, товарищ, тут уж характеристика получается, сплошная объективность, и какие там у тебя личные отношения с работой — в счет не идет, вроде тебя сравнивают с роботом, с неким среднесоциальным индивидом… Ну ничего, в издательстве будет легче. Там небось книг не заказывают и сами их не пишут, из готовенького выбирают, и на год, на два вперед все известно, и не ты автору, а он тебе поклонится, домой позвонит. Пожалуй, прав полковник Лодыженский — солидно!

Он не заметил, как обмахал косой все пространство с левой стороны дома, если смотреть по склону, добрался до сада, до старых кустов смородины, густо разросшихся и уже не плодоносящих — в сущности, потому, что за ними смотрела Софья Петровна, а потом никто ими не интересовался. Слепни жалили тут совсем свирепо, и он остановился, поднял пучок травы и обтер косу, решая, не пойти ли в дом — надеть рубашку.

За прудом, за березами, стеной стоявшими на том берегу, прогрохотал поезд — долгий, видно, товарный, несколько раз тявкнул Алкей, лениво, голосом, разморенным жарой, а еще через минуту позвала Ася — громко и немного тревожно, и Травников положил косу на землю, пошел на голос к калитке, устало вытирая пот тыльной стороной ладони.

На Асе был фартук, синий с каемкой по краям, старенький, и это сразу напомнило об обеде, и Травников с наслаждением подумал, как проголодался и как хорошо будет сейчас поесть. Ася приблизилась, держа на весу листок бумаги, и он донял, что это телеграмма. Ася, конечно, еще там, у калитки, расклеила сложенную вчетверо бумагу, конечно, прочла текст, но особой тревоги на лице у нее не было, и это успокоило Травникова — телеграмма на дачу была редкостью, он, пожалуй, не вспомнил бы, когда получали прежде, вроде бы только с поздравлением на день рождения тестя.

— Тебе, — сказала Ася, отдавая листок. — Абракадабра какая-то. Из редакции, что ли?

Травников прочел: «Позвоните по телефону…» — дальше указывался номер. Подписи не было.

— Срочная, — сказала Ася. — Брут, наверное? Не успел приехать и уже дня прожить без тебя не может.

Травников усмехнулся молча: Семен написал бы «позвони», и Ася этого не учла.

— От Брута, — сказал. — От кого же еще? — И подумал с нарастающей озабоченностью, что могла означать эта телеграмма — беду или обычную редакционную спешку, срочность, когда и выходной не выходной, просто ожидание новой работы.

Телефон — уж он-то знал его — был Люси Бобрик. Домашний.


Шлагбаум, на счастье, оказался поднятым, он перемахнул через пути и погнал машину к шоссе. И дальше ехал быстро, намеренно превышая скорость, — мимо Мытищ и Тайнинки. «Похоже на бегство, — подумал, кидаясь в просвет между легковой и тяжелым трейлером. Хмуро усмехнулся: — От кого?»

Со станции, где, единственный в поселке, работал автомат, он вернулся довольно быстро. Ася уже накрыла на веранде стол, он съел полтарелки супа, невкусного, из пакета, и встал, сказал, что иначе не успеет, — надо ехать. Лодыженский с таким же багровым лицом, как и утром, просительно смотрел через стол, и он сказал, что отзыв на мемуары возьмет с собой, просмотрит вечером, а завтра, когда вернется, они засядут за работу как следует. Быстрым шагом поднялся в мезонин, выдернул из папки листы с сопроводительным письмом, дотронулся до бархатной рамки портрета Софьи Петровны — отчего-то показалось, что она смотрит на него с укоризной.

Солнце уже повернуло на запад, высветлило косяк растворенного окна, и он подошел к нему, выглянул, обвел взглядом кроны яблонь, буро-зеленую поверхность пруда за ними, Алкея, разлегшегося на обкошенной им давеча лужайке. Смотрел оценивающе, как бы советуясь сам с собой, стоит ли оставлять это все, потом резко повернулся и шагнул на скрипучее дерево ступенек.

Ася вышла его провожать. Помогала открыть ворота, а когда он уселся, положил руки на руль, поцеловала, просунув голову в окно машинной дверцы. «Передай Бруту, — сказала, — что он безбожник. Не мог сам без тебя справиться». Лицо у Аси было покойное, и он подумал, что она даже, наверное, рада его отъезду — так ей будет лучше, в тишине, наедине с отцом.

«А мне лучше? — спросил он себя теперь, глядя на бегущий под колеса асфальт, на показавшийся впереди зеленоватый бетон моста окружной дороги. И припечатал: — Да, мне лучше».

Когда ронял в автомат и доставал снова монетку, пытаясь соединиться с городом, ни о чем таком не думалось. И когда говорил, отгораживаясь плечом от любопытной тетки, ожидавшей очереди, пялившей глаза сквозь дыру в будке, где должно было стоять стекло, тоже не думал. И когда умолк, пережидая грохот загорской электрички, проскакивающей мимо платформы, хотел одного — увериться, что ничего не случилось, что Люся не обманывает, и она, похоже, говорила правду — было довольно хорошо слышно ее голос, немного усталый или больной: «Что случилось, что случилось… Ничего! Захотелось узнать, как вы там». — «Я? Как всегда». — «А что делаете?» — «Косил траву». — «A-а, как Левин… Сейчас вся интеллигенция косит траву. Помогает?»

Вот когда он решил, что поедет, вернее, понял, что не может не поехать, — когда она сказала это: «Помогает?» Почему-то представилось, что она сидит на диване или там на тахте, и рядом аппарат с длинным, протянувшимся через всю комнату шнуром, и она уже все решила: что храбро примет предложение главного — зав. отделом так зав. отделом, ей бы только найти теперь новый, верный тон в отношениях с ним, пока еще начальником, а потом сразу в памяти возник Семен и его уверенное «на четвертом месяце», и снова, как вчера: как же она сможет ворочать отделом, Люсьена? Но когда отгрохотала электричка, все это разом куда-то ушло и осталось только — он явственно понял — желание просто увидеть ее. Немедленно, сейчас.

Он не сказал, что приедет. Промямлил что-то напоследок — что сядет работать, за тестеву рукопись сядет, а сам не шел — почти бежал мимо заборов, мимо водоразборных колонок на углах затененных деревьями улиц и все повторял: «Помогает?.. Помогает?»

За окружной, по городу, ехать было приятно: грузовые машины почти не встречались, а легковые разбрелись по Подмосковью. Сильнее, правда, чувствовалась духота, но ее искупала необычная пустынность улиц, грифельный, различимый из-за редкости машин отсвет асфальта, ярче засветившиеся в густевшем к вечеру воздухе глазки светофоров.

Он свернул под эстакаду, проехал вдоль бульвара и, обогнув его, остановился на том же месте, под фонарем, где стоял когда-то, доставив Люсю поздним вечером из редакции. Дом он помнил и квартиру по одной вечеринке у нее, когда всем отделом обмывали еще одну Люсину книжку для детей, и храбро шагнул в подворотню, мимо баков с мусором, и потом чуть наискосок через двор.

Дом оказался выше, чем он припоминал — в четыре высоких этажа; дверь подъезда хорошо сохранилась с давних времен — вся в мелких переплетах для стекол, хоть и была теперь покрыта темным дешевым суриком; пол на лестнице тоже был целый, в скользких узорчатых плитках, и Травников подумал, что дом, наверно, уже помечен в моссоветовских планах на снос, для очистки места под двенадцати-, а то и двадцатиэтажный, а его бы надо оставить, отскрести от сурика и скорой побелки и любоваться всем тут, изготовленным прочно и красиво, — на жизнь, может, десяти поколений, а не наскоро и недолго, как теперь. Но когда тянулся к звонку, переиначил: может, и надо на снос. Чтобы не служило укором, потому что на нынешнюю прорву людей, на их жажду повладеть в жизни всем, что есть у соседа, не напасешься ни филенчатых дверей, ни бронзовых ручек, ни лепных карнизов.

Мысли, как важное занятие, отдаляли, хоть и на миг, звонок в квартиру, и он понимал, что сознательно отдаляет его, мнется, боясь оказаться смешным со своим нежданным визитом.

Ему открыла пожилая женщина, одетая в темное, плохо причесанная. Он спросил Люсю, и она указала направо, а сама исчезла тотчас, будто провалилась. В прихожей пахло борщом, но было чисто; Травников поймал свой слегка растерянный взгляд в просторном трюмо и двинулся в указанную сторону.

— Кто там, тетя? — услышал он Люсин голос, еще не войдя в комнату. — А, это вы… я так и знала, что приедете.

Она лежала на тахте, покрытой свисавшим со стены ковром, — в каком-то просторном, в лиловых цветочках платье, ноги, несмотря на жару и отворенное окно, были укрыты вытертым одеяльцем, но лицо было обычное («Редакционно обычное», — подумал Травников), во всяком случае, радости по поводу его появления на лице никто бы не обнаружил.

— Почему ты знала? — спросил он чуть хмурясь; минуту назад ему казалось, что встретятся они как-то иначе, приветливей, что ли.

— Телеграмма… очень хитро телеграмма составлена. «Позвоните». Императив. Ну, позвонили, что, зачем — неизвестно. А императив остался.

— Мудрено… Ты больна?

— Есть немного. Грохнулась в обморок, — Люся загнула палец на руке, — ноги болят, — загнула другой. — Все…

— А врач был?

— Наташка. Подруга.

— Подруги не лечат.

— Ого! Она кандидат наук.

— И что сказала… диагноз?

— Нерьвное, — рассмеялась Люся. — Необходимость принимать решения в условиях недостаточной информации. А попросту жалко, что отдел разваливается. Вам-то хорошо, вы траву косите.

— Врешь, отдел ни при чем. И к тому же я не отдел.

Она молчала, теребила складку на своем балахоне, а Травников думал, что упустил момент спросить насчет уверенного предположения Брута. Вот спросить бы, размышлял он, и все бы стало на место, а так — игра в кошки-мышки.

Он пододвинул стул к тахте и сел, поправил воротник рубашки и посмотрел на часы, заполняя этими пустыми действиями немного тягостные минуты молчания. Что-то не выходило, не получалось так, как думалось в машине, по пути в Москву. Вот если бы тогда прийти, два года назад, когда она звала его, когда сидели в машине поздним вечером, под фонарем, а теперь стена, похоже, между ними, Люся вроде мстит ему… Но и не целоваться же им, думал он. Прежде, по дороге, ему казалось, что он вправе на другое, на то понимание и чувство, которое бывает за поцелуями и всем другим, — вот за чем он ехал. Вдруг показалось, что они с Люсьеной выносили это все за два года, миновали без греха, как сказали бы в старину, и теперь были достойны блаженства… Вот именно — блаженства, мысленно усмехнулся он, целомудренного блаженства, потому что, если Брут прав, их было эти два года не двое, а трое, а теперь четверо.

В комнату вошла та женщина, что открыла ему дверь, впуская в квартиру, и Люся, похоже, обрадовалась, что обрывается их уже явно затянувшееся молчание, стала знакомить Травникова со своей теткой, объяснять той, что он ее начальник («Выдающийся руководитель, тетя Маня!») и что все, что она теперь знает и умеет, Люсьена, — от него («Растрачивает себя, утирая сопли другим, а мог бы составить себе крупное имя статьями и книгами»). Травников стоял в это время, трудно чувствуя свой рост и опущенные руки, стесняясь отчего-то Люсиной болтовни, и тетка тоже стеснялась его, незнакомого и такого выдающегося.

— Это нечестно, — сказал он, когда они вновь остались одни. — Ты пользуешься тем, что у себя дома и что больна. В редакции я бы не позволил так откровенно подхалимничать.

— Ну и пусть, ну и пользуюсь. — Люся снова начала теребить свой балахон, и Травников не мог поймать ее взгляд.

— Решила, значит, что мы поменялись местами.

Люся неожиданно рассмеялась.

— Вы разве всегда считали меня тщеславной?.. Совсем другим я пользуюсь. Хотите знать? — Она приподнялась на подушках и, как бы подчеркивая торжественность своих слов, вознесла руку. — Я теперь замужняя женщина… Что смотрите? Мы с Ильей снова сошлись. Мне даже предоставлено право не работать… Ну, попробуйте покомандуйте мной теперь! Я уже не ваша подчиненная, а добрая знакомая. Надеюсь, добрая, а?

Травников мотнул головой, как бы пытаясь изменить, поправить сказанное. В мыслях пронеслось, что Люсьена, значит, решила не принимать предложения главного редактора, решила просто уйти из редакции, он хотел даже спросить про это, удостовериться, но вслух вышло другое — тоже от разом пронесшейся обиды:

— И… давно? Независимая такая с каких пор?

— Думаю, мы вместе решили изменить жизнь. Вы по службе, я, так сказать, по душе. Не сговариваясь, конечно.

— Ты уверена, что по душе? — настаивал Травников. Он теперь чувствовал, что бьется о ту стену, которую обнаружил между собой и Люсей, когда вошел, — обнаружил с неожиданной болью. И, с отчаянием вламываясь в невидимую преграду, будто бы там, за ней, отрада и спасение, спросил: — И Брут, что, прав, ну, насчет…

Люся опять засмеялась, только теперь с какой-то одной ей ведомой мудростью, похоже, осуждая и тут же прощая:

— Ох, он уж и вам натрепался. Прав толстяк, прав.

— Ну, и что ты думаешь делать?

— С кем, с чем? Илья вполне горд своим будущим отцовством. А разбежимся вновь, так я буду не одна. — Она посерьезнела, сказала тихо: — Глупо, когда одна.

— Я не про это. Главному-то что скажешь? Такие предложения поступают раз в жизни. А у тебя… в общем, год вылетает.

Ее, видно, обидело, что он говорил о работе, не замечая сказанного ею прежде, — про гордого Илью и что теперь она не будет одна.

— Ну куда вы все торопитесь, Евгений Алексеевич! Сегодня положи на машинку, не забудь позвонить, а это ты сделала, а то проверила? — Она передразнивала его обычного, каждодневного, и он понимал, что такое, верно, годится и теперь — к стыду своему понимал. А Люся решительно выпростала ноги из-под одеяльца, подогнула под себя, выпрямилась: — Подождет ваш главный! И вы подождете. С моим ответом, во всяком случае…

В комнату опять, словно подстерегши важный перелом в их разговоре, вошла Люсина тетка. Остановилась у двери.

— Может, чайку собрать? Тебе хорошо — чайку, и вот товарищ…

— Нет, — возразила Люся. — Илью подождем. Он скоро должен прийти. И будем обедать. Впрочем, вы как, Евгений Алексеевич?

Травников отрицательно покачал головой. Он смотрел в открытое окно на близкий с первого этажа Люсиной квартиры асфальт, на человека с авоськой, входившего в подъезд, на дворничиху в синем халате, принявшуюся на вечер глядя поливать чахлый газончик вокруг старого тополя — единственного среди кирпичных стен. Выходит, Люся позвала, чтобы познакомить с мужем, думал он, продемонстрировать этого непутевого Илью, с которым у нее не выходило ничего прежде и вряд ли выйдет в будущем, чтобы защититься мужем от него, Травникова, именно в тот момент, когда он решил сам шагнуть к ней. Как она предугадала? Или это нетрудно — предугадать женским сердцем, тем, которое не торопится?

Он оглянулся. Тетки в комнате уже не было. Люся пристально, как бы впервые, глядела на него. И он потянулся всем телом, взял ее руку, сжал между ладонями — холодную, расслабленную.

— Эх ты, — сказал он. — Гордячка. Эх ты…

8

Он помнил: отец пришел вечером, в восьмом, наверное, часу, и они с мамой о чем-то вполголоса разговаривали в другой комнате. «Так послезавтра же!» — похоже, обороняясь, мама искала отсрочки. А отец настаивал: «Завтра, говорю, завтра! Вагоны, знаешь, в какой сейчас цене? Подадут — и все. Надо быть готовым».

В словах отца слышалась грусть и тревога. Он поел и ушел снова на завод; всегда пропадал там без меры, а теперь часто не возвращался домой и ночами.

Мама хлопала дверцами гардероба, выдвигала ящики, и мальчик услышал, как она, всхлипывая, плачет.

Раньше он стал бы утешать ее, во всяком случае, сказал бы что-нибудь, но теперь в этом не было смысла, казалось ему: пришло горе, а в горе — плачут. Он знал, что им с мамой придется уехать из Ленинграда, многие уже уехали, но что завтра — это походило на безжалостный приговор: куда? И что за этим стоит?

Всего месяц прошел, как они с Ленькой Солощанским спорили, сколько продлится война — месяц или до Нового года, носились по улицам, глазея на проходящих в строю красноармейцев или на зенитки, деловито располагавшиеся на открытых местах набережных, восторженно перечитывали приказы и инструкции — что делать во время воздушных тревог, но вот пришли тревоги, не заставили себя ждать, и они с Ленькой, притихшие, чаще сидели на подоконнике в подъезде; Ленька рассказывал, что брат его получил повестку, и подсчитывал, сколько уже из их дома ушло в армию. Стекла в оконной раме на лестнице были заклеены, как везде теперь, узкими полосками бумаги, солнце отбрасывало на пол, на ступени, уходившие вверх и вниз, четкие тени в виде крестов, и мальчик думал, заберут ли в армию отца, хотя у него была бронь, потому что его завод — оборонный. Ему почему-то хотелось, чтобы отец был там, на набережной, возле зениток.

В дорогу они взяли узел с постелью — тощий матрасик, одеяла и две подушки, и еще два чемодана с бельем и посудой. Мамино зимнее пальто не поместилось, но она, видно, и не хотела его брать, вернее, не хотела верить, что оно потребуется, пока они в отъезде. «Тебе, Жека, проще, — сказала, убирая снова пальто в гардероб, — у тебя демисезонное на ватине, хочешь не хочешь, а брать надо». И усмехнулась странно, недобро.

Вещи они вдвоем с трудом дотащили на трамвае — с пересадками, в толчее задних площадок. Отец обещал проводить, но не успел, явился только на вокзал, и вид у него был такой замученный, усталый, что его не упрекнула бы самая сварливая жена, а с мамой они никогда в общем-то не ссорились. Когда поезд тронется, никто не знал, даже распорядители с красными повязками — с завода и еще откуда-то, а железнодорожники не говорили, вероятно, это уже была военная тайна. Отец без конца курил, рассказывал, что он с утра тоже на вокзале, только на другом, Витебском, половину станков из его цеха они уже отгрузили, но платформ осталось мало, пришлось уплотнять, перекладывать, чтобы освободить еще хоть немного места. Потом он вдруг как бы забывал обо всем на свете, хватал маму за руки и повторял одно и то же: «Так ты пиши. Ладно? Как приедете на место, сразу напиши».

Мальчик стоял, слушал. И впервые в жизни подумал, нет, почувствовал, что он уже ростом с отца. Это не означало, он понимал, что может сойти теперь и за взрослого, просто на вокзальной платформе — не такой, как та, с которой он уезжал в прошлом году в Москву, а дальней, среди пакгаузов, стрелок и расходящихся путей — что-то кончалось, что-то уходило из прожитых лет без возврата, хоть и не заполнялось ничем, кроме ощущения своего роста и необходимости покоряться отныне тому, что сейчас гнало их с мамой из дому, из родного города и мешало отцу толком проводить их.

И еще никак не проходило смятение, которое охватило его, когда он увидел поезд, их теперь поезд. Он ожидал, что будет тесно в вагонах, готовился терпеть, хотя, впрочем, и не знал толком, как еще бывает, даже ни разу еще не ездил в мягком вагоне. Но он никак не ожидал, что состав будет товарным, целиком из вагонов красно-бурого цвета с большими отодвигающимися дверями и двумя окошками по краям дверей — под самой крышей. В вагонах, правда, торопливо, из нестроганых досок были устроены нары. Когда им указали вагон и он помог маме забраться туда, подал вещи и залез сам, ему стало неловко, как однажды в бане, когда слесарь, чинивший какие-то трубы, вдруг распахнул дверь в соседнее, женское, отделение — полное пара, звона шаек и огромных, ему показалось, розовых тел. А здесь, в вагоне, кругом были одни женщины и девчонки, объявился при ближайшем рассмотрении и малец, но он не шел в счет — сидел на горшке возле стены и что-то напевал свое, несмышленое. Места на нарах были все заняты, для них с мамой потеснились, освобождая пространство посередине, рядом с лежавшей под простыней девицей лет семнадцати, и он сказал маме, что ему места не надо, он будет сидеть на чемоданах. Женщины услышали его слова, загалдели, обвинили в гордости, но все же рассудили, что ему, правда, будет лучше возле стенки, и потеснились по-другому, вправо.

Мама все это рассказала отцу, но он словно бы не расслышал, снова завел про свои станки, а потом стал уговаривать маму, чтобы она писала сразу, как только приедут на место. Ему, видно, уже было пора, не было ни минуты, он несколько раз вытаскивал из кармана часы, свои старые «Павел Буре», и наконец стал прощаться. Он, наверное, два дня не брился, отец, щеки у него были колючие, и мальчику показалось, что именно из-за этого, из-за боли от прикосновения колючей щеки, глаза вдруг заволокло, защипало, он даже не мог посмотреть вслед уходящему отцу — вместо этого глядел на черный чугунный буфер и тер его пальцами, долго тер, пока мама не попросила его подсадить ее в вагон.

Состав простоял на путях всю ночь и ушел только ранним утром, когда солнце уже взошло. Мальчик не дождался отхода, уснул и проснулся уже в пути, когда все вокруг шаталось и гремело, под полом сильно стучало, и женщины со своими девчонками сидели на убранных постелях, переговаривались и глядели в растворенные по обе стороны вагона двери, за которыми в ярком свете дня неслись деревья, зеленые косогоры и временами немыслимой голубизной вспыхивало покойное, без облаков небо.

Весь остаток дня мальчик просидел у открытой двери. Женщины на разные лады обсуждали одну тему: куда их везут. Говорили, что в Ачинск, у кого-то из девчонок нашелся атлас, и все разглядывали карту, удивляясь, какая же даль впереди до этого не известного никому города, и те, кто захватил побольше еды на дорогу, говорили, что ничего, доедем, а кто оказался беспечней, сокрушался. И еще говорили, что в Ачинск придет и оборудование, которое отгружают на открытые платформы, его соберут, смонтируют и пустят как бы новый завод, в тылу. Для этого в поезде, в других вагонах ехало много рабочих, да и тут среди женщин были и станочницы, и нормировщицы, и контролеры ОТК — их собрали в одно место по тому признаку, что мужья у них у всех остались в Ленинграде и там будут продолжать работать, чтобы завод, хоть и непохожий на прежний, все-таки жил и помогал фронту.

Во время одного такого разговора мама шепнула: «А знаешь, Жека, что мне папа сказал? Он получил повышение — теперь не начальник цеха, а главный инженер». — «Так ведь от завода ничего не останется, — сказал мальчик, — теперь, наверное, главный инженер меньше, чем раньше начальник цеха». — «Останется, — сказала мама. — Они начинают производить что-то новое, что-то очень нужное».

Мимо, за откосами железнодорожного полотна, бежала, качаясь и вздрагивая, холмистая земля — с провалами нешироких полей, извилистыми опушками сосновых боров, с мелкими речушками под коротко грохочущими мостами. Паровоз часто останавливался на разъездах — пустынных, будто бы не известных никому, и тогда поезд и едущие в нем люди погружались в сонную, в треске кузнечиков тишину. Мальчик выпрыгивал из вагона, садился на жесткую землю среди кустистого бурьяна и думал о том, что хорошо бы встретить обратный поезд и вернуться в Ленинград.

С самого отъезда они не видели в небе ни одного самолета, вообще ничего вокруг не напоминало о войне, а они куда-то едут, в неизвестный Ачинск. Вот Ленька Солощанский — тот остался, сказал, что пойдет работать на завод, а ему, мальчику, это было бы еще проще — к отцу, под его начало, и мама могла тоже туда устроиться, раз ее в парткабинете, на прежней службе, не задерживали, даже велели эвакуироваться. Немцы, конечно, как-то уж очень быстро доперли до Ленинграда, это всех удивляло, но повсюду говорили: еще чуть-чуть, и им дадут по зубам. Вот и получается: мог бы оказать помощь, а теперь катись в товарном поезде неизвестно зачем.

Но лучше бы всего, конечно, остаться, чтобы быть вместе с Воркуном.

Мальчик встретил своего рулевого за день до отъезда, когда ходил в яхт-клуб, — не то для того, чтобы попрощаться, не то проверить, как там и что. Прежде, с самого начала войны, такая мысль почему-то не возникала, мнилось даже, что яхты остались где-то за чертой мирного времени вместе с каруселями, цирком и лотками с мороженым. Но в яхт-клубе, к его удивлению, текла совсем иная, чем прежде, жизнь — на плаву остались только крупные парусные суда, они стояли близко к берегу в строгом и точном порядке, к бону было пришвартовано несколько военных катеров (их сразу узнаешь по мышиному отливу шаровой краски), а знакомый судейский катер, прежде ослепительно белый, был поставлен на слип, и там его красили — тоже в серый цвет — трое краснофлотцев в парусиновых робах.

Синие воротники военных моряков мелькали и в стороне — возле эллинга и у сараев, где хранили паруса и яхтенный такелаж; военно-морской флаг, хоть и небольшой, белый с голубой каймой по низу, был поднят на мачте возле командной вышки. И начальник клуба был совсем иной — в кителе с тонкими лейтенантскими нашивками; он похлопал мальчика по плечу и, похоже, без притворства сказал: «Эх, был бы ты постарше, Жека, мы бы с тобой дали жару!»

Кому и какого жара собирался дать начальник, осталось неясным — из-за берегового уступа показался узкий, с круто обрезанной кормой катер-охотник, небольшая, зачехленная его пушка на носовой палубе, приподнятой, как у миноносцев, смотрела в сторону яхт-клубовского бона, и начальник кинулся туда, видно, распорядиться насчет швартовки.

Мальчик постоял на берегу, пока охотник подваливал к бону, поглазел на краснофлотцев, красивших судейский катер, и пошел к воротам, чувствуя себя одиноконенужным тут, лишним.

— Эй! — услышал он вдруг голос Воркуна. — Закурить нету?

Да, это был он, рулевой швертбота и будущий водолаз, собственной персоной — в старой своей кепке, надвинутой на лоб, в сапогах с подвернутыми голенищами, и из-под рубашки, несмотря на жару, выглядывали полоски тельняшки. Даже де поздоровался.

— Откуда у меня? — сказал мальчик. — Не знаешь, что не курю?

— Жаль, — сказал Воркун.

Ему, наверное, действительно надо было дать закурить рулевому: он и всегда трудно, с надрывом дышал, а сейчас у него в груди прямо клокотало, воздух срывался с губ с тонким болезненным свистом.

— А ты что не в мастерских? — спросил мальчик.

— Уволился. Теперь в клубе, постоянно.

— Чего ж тогда не в форме? Начальник вон с нашивками.

Воркун немного помолчал, успокаивая дыхание.

— Должность, понимаешь, не определилась. Я у начальника вроде адъютанта. Вот и не знают, какое дать воинское звание. Лейтенант — много, а старшина первой статьи — мало.

— Есть еще посередине: главстаршина, — сказал мальчик.

— Да? — удивился Воркун. — Точно знаешь? Мне бы подошло.

Мальчик сказал, что уезжает, эвакуируется и еще — как начальник хлопнул его по плечу: плохо, что годы не вышли, а то бы вместе тут были, в клубе.

— Ты не думай, что здесь фигли-мигли, — надменно остерег Воркун. — К ОВРу прикрепили — охрана водного района, понял? С завтрашнего дня часового к воротам поставят, без пропуска не войдешь.

— А мне и не надо твоего пропуска, — обиделся мальчик. — Сказал же, что уезжаю.

— Давай-давай драпай! — продолжал отчего-то задираться рулевой. — Нам тут способней будет обороняться без всяких… Немца-то твоего — слышал? — сразу из города выставили. В глубь страны.

Напоминание о Шульце, а Воркун, конечно, имел в виду его, придало разговору совсем иной поворот: получалось, что война еще и как бы разделила людей — на тех, кто мог оборонять страну от врага, и тех, кто, хоть и не по своей воле, вот как он, мальчик, был лишен на это права или, нет, возможности — так точнее.

Но с Шульцем и в таком рассуждении не все получалось ладно. Воркун, конечно, плел свое: Шульц — немец, и значит, с ним не по пути.

— А откуда ты знаешь, что выставили? — спросил мальчик. — Он ведь инженером на заводе. Наверное, завод эвакуируют, вот он и уехал.

— Эва-ку-и-ру-ют! — не соглашался Воркун. — У меня кореш на том заводе работает, остаются как миленькие. И его самого, твоего Шульца, я в аккурат перед отъездом встретил… Улыбается! Правильно, говорит, что ему ехать. Сложная, говорит, ситуация с началом войны возникла. А я говорю: «С кем ситуация?» А он: «С нами, говорит, с политэмигрантами. Антифашизм антифашизмом, но сейчас Гитлер повернул против вас, советского народа, всю немецкую нацию, силком повернул, и нужно, говорит, время, чтобы все снова отслоилось, чтобы опять стало ясно, кто враг по-настоящему, а кто запуган или там не разобрался что к чему». И смеется, Жека, представляешь? Вкручивает мне мозги и смеется. Я ему: «А что ты, собственно, смеешься? Беда, говорю, такая пришла, а ты смеешься». А он: «Я, говорит, радуюсь, что наступил тот час истории, когда фашизм вырыл сам себе яму. Вас, советский народ, ему не победить. Никогда». Представляешь, лекцию устроил? Я слушаю, а потом: «Ладно, говорю, про яму мы и сами знаем и что не победить. А улыбки, говорю, все равно неуместны». И еще сам думаю: ничего, тебе занятие найдут, порадуешься! Лес там валить или что подобное. Нечего, думаю, ученых-то учить, двигай, думаю, на вокзал, раз назначено!..

Мальчик слушал, глядя в землю, чертил по ней носком ботинка.

— Слушай, Воркун, — сказал. — Отчего у тебя такая каша в голове? Ведь ты ж не злой, Воркун. Ты только таким хочешь казаться. Ты трепаться любишь, Воркун. Выставлять себя, будто от тебя что-то зависит. А кто ты есть на самом-то деле? Мы с тобой приз получили, а кто меня учил? Ты учил? Чего зря выставляешься, а?

В груди Воркуна снова захрипело, он торопливо слизнул слюну с губ, сорвал с головы кепку.

— Но-но, салага! О призах прошу полегче! Ты без году неделя в клубе, только швертбот и видел, а я на буерах перед финской два приза за сезон имел… Рулевым!.. В твоем, между прочим, возрасте.

— Слышал, слышал, — сказал мальчик. — А потом что? Как получили большие буера, сразу остыл. Взялся свой строить. И где он? В эллинге пять досок валяется. Пойди, если забыл, полюбуйся.

— До-сок! — озлился Воркун. Он уже совсем задыхался. — Да там и корпус готовый, и поперечина, и мачта… Все — вот… вот этими руками… Ме-талла не до-стал. На конь-ки… Я б им пока-зал… этой зимой, я бы… если не вой-на…

Мальчик с тревогой и жалостью смотрел на рулевого.

— Ладно, передохни. Наспорились… Передохни, говорю!

Воркун не слушал. Какие-то свои, не ясные мальчику мысли и побуждения руководили рулевым. Он нахлобучил кепку, отвел свою короткую, сильную руку и больно толкнул мальчика в плечо.

— А ну, с дороги! — крикнул. — Вон из расположения части! К маманьке катись, под подол прячься… — И пошел прочь.

…Теперь, когда мальчик сидел на земле среди кустистого бурьяна, а рядом, чуть изгибаясь, выставляя бурокрасные бока теплушек, тянулся состав, тот удар, а может, и толчок Воркуна в плечо — пожалуй, не столько больный, сколько обидный, будто бы снова повторился. Мальчик качнулся, как бы падая навзничь, и поспешно отбросил руки назад, чтобы удержаться, почувствовал, как впились в ладони кусочки паровозного шлака. «А что, если бы сбежать? — подумал и зажмурился, чтобы лучше представить то, что возникло вдруг как бы в виде искупления — перед собой ли, перед Воркуном. — Сбежать бы, когда ушел отец, ночью. И определиться в ту часть, что теперь в яхт-клубе. Начальник бы взял, определенно бы взял, если, конечно, попросить. Как следует попросить».

— Же-ня! — позвала мама из вагона. — Ты где? Там, говорят, впереди вода есть, колодец. Сбегай-ка с чайником. Только если услышишь гудок, — сейчас же назад. Сейчас же. В крайнем случае садись в любой вагон. Слышишь? Самое главное — не отстань!


И еще он помнил: ночью поезд стоял на высокой насыпи, в открытую, как всегда, дверь вагона тенью на серо-синем небе виднелась диспетчерская будка, к ней со столбов густо сходились провода. Под насыпью угадывались не то сараи, не то бараки и что-то за ними — тоже какие-то строения, они тянулись, видно, далеко, потому что все по эту сторону, как говорили, было Москвой — поезд огибал ее по окружной ветке и вот встал в ночи неизвестно насколько. Где-то непрерывно гудел вроде мотор водокачки, и, перебивая его, изредка вскрикивал гудок маневрового паровоза на далеких стрелках.

Мальчик сидел в дверях вагона, свесив ноги наружу, и ждал маму. Она ушла уже минут двадцать назад вот в эту высокую будку, что темнела справа, храбро ушла, хоть и боялась, что поезд тронется и она не успеет добежать до вагона. Что-то пересиливало ее страх, что-то ей было нужно вопреки всем событиям, которые влекли их с мальчиком на восток. Ведь не просто же услышать голос Софьи Петровны, подумал он, а письмо она написала еще в Ленинграде, на вокзале, когда ушел отец, и письмо, вероятно, дошло по адресу, потому что они ехали уже трое суток.

В теплушке было тихо, все спали, только маленькая девочка в дальнем углу постанывала, жаловалась, что у нее болит живот, и женский голос успокаивал: «Потерпи, потерпи». Потом заскрипел гравий, смутная тень возникла возле рельсов, и мальчик угадал: мама. Она радостно зашептала, чтобы он спрыгнул на землю, и даже подала ему руку, но он отстранил ее.

— Представляешь, Жека, дозвонилась! Там такой милый железнодорожник — через два коммутатора пробился, соединили. Соня так обрадовалась! Письма она еще не получила, но вот что значит телефон: мы обо всем переговорили. Ты иди, иди сюда. — Мама отошла к краю вагона, видно, не хотела, чтобы их разговор услышали там, внутри. — Так вот, — продолжила, — Соня категорически настаивает, чтобы мы сошли здесь и приехали к ним. Они тоже через несколько дней эвакуируются, и мы поедем вместе. Соня советовалась с Дмитрием Игнатьевичем, и он сказал, что это разумно — он устроит меня как свою сестру, а тебя как племянника…

— А как же Ачинск? — хмуро перебил мальчик. — Там же будет завод, и отца все знают, нам тут лучше помогут, если что. И… и отец же не любит Лодыженских, он будет против.

— Ах, Жека, любит, не любит — какая теперь разница. Мне так тоскливо, Жека, а с Соней рядом мне ничего не страшно. Мы будем жить маленькой коммуной. Представляешь, ты, Ася и Юлия. Дмитрий Игнатьевич, кстати, настоял, чтобы Юлия на год оставила институт, ехала с матерью.

— Глупо, — сказал мальчик. — Глупо пропускать год.

— Нет, не глупо. В Москве уже тоже воздушные тревоги, сплошное затемнение, видишь? — Мама показала рукой в темноту, куда-то за диспетчерскую будку. — И Юлия сама считает, что ее архитектура теперь никому не нужна. Она хочет поступить на курсы медсестер и ехать на фронт. Вот приедем на место, и она поступит.

— Могла бы и здесь, в Москве, поступить. Небось тут проще.

— Ну ладно спорить. — Маму вконец охватило нетерпение. — Скажи, ты как считаешь: сходим? Как скажешь, так и будет.

Он ответил не сразу. Вдруг опять, как в Ленинграде, на вокзале, рядом с отцом, почувствовал свой рост — мама ниже его, намного ниже. И подумал, что впервые с ним советуются по-серьезному, вот даже от него зависит, как жизнь пойдет дальше. Но никаких веских доводов в пользу маминого предложения не возникало, почему-то только представлялась большая, какая-то пустынная квартира Лодыженских и как он с Софьей Петровной пил там чай за большим, покрытым скатертью столом. Потом внезапно, стирая в мыслях и квартиру, и стол, и Софью Петровну, возник берег речки, узкой, с белым песчаным дном, и он понял, что это Банька; выше, по склону, виднелись бараки Теплого бетона, а внизу, за переездом, — темные крыши Павшина. И еще он мысленно увидел сине-серый вельбот на середине Москвы-реки, белый осводовский флаг, спасательный круг на корме и свои руки — загорелые, в цыпках от бесконечного купания, от ветра — руки, мерно отводящие весла: вперед-назад, вперед-назад… Вот из-за Павшина стоит остаться, подумал, может, там теперь, как в яхт-клубе, где остался Воркун.

— Ладно, — сказал. — Только как мы ночью доберемся к Лодыженским? С вещами ведь.

— Ох, Жека, — мама счастливо засмеялась, — где наша не пропадала!


Вокзал в Городке — это хорошо помнилось — был невелик по размеру, но старинный, с лепными завитками над окнами, и у главного входа, под электрическими часами, висел медный колокол, но в него теперь не били за минуту до отправления, потому что все три пути перед вокзалом, похоже, непрерывно были заставлены поездами: редко из пассажирских вагонов, а больше теплушек — воинских, с говорливыми красноармейцами в шинелях и гимнастерках, шастающими по платформе, подлезающими под вагоны, стоящими под радиорупором в ожидании сводки Совинформбюро; воинскими были, конечно, и составы из платформ — с зачехленными пушками, повозками, походными кухнями, пускавшими в небо аппетитный дымок; бывали и другие платформы — наспех заставленные большими и малыми станками, какими-то фермами, электромоторами и распределительными щитами — они шли с запада, и от них веяло бедой. Но, казалось, больше всего было эшелонов с эвакуированными. Исхудалые, голодные, давно не мывшиеся, они бродили с чайниками в поисках кипятка, тревожно кидались к своим вагонам при первом же услышанном гудке паровоза, быть может, случайном, при маневре, а успокоившись, с завистью смотрели на местных жителей, еще чем-то торгующих по баснословным, уже военным, ценам, жаловались на судьбу, сорвавшую многих в поезда чуть ли не с постелей или с работы, — без вещей, провизии и, что было самым трудным для них, без связи с родными, которые или воевали, или остались в безвестности под бомбежками, среди пылающих городов.

Но за вокзалом, как только начиналась прямая, мощенная булыжником главная улица, беда, и горе, и напряженность уже не чувствовались так явно, пересиливала захолустность Городка, еще не растревоженная. По правой стороне улицы, квартала на три, тянулись каменные дома, трехэтажные, с магазинами, а левую занимал чахлый городской парк с летней открытой сценой, где давал спектакли театр оперетты, уехавший на гастроли с Украины перед войной и уже не сумевший вернуться под родную крышу, а дальше на обширном пространстве располагались приземистые, со стенами в пять кирпичей торговые ряды, их соединяли в квадратные дворы тоже каменные лабазы, напоминавшие всякому, кто смотрел на них, что Городок некогда был местом ежегодных ярмарок и вообще центром торговли по всему бассейну Суры, а может, и до самой Волги.

Когда сошли с поезда и сложили вещи в тылу вокзала, у беленой стены, Юлия тотчас наткнулась на плакат, обещавший вечером представление «Роз-Мари», и, смеясь, сказала:

— Смотри, Жека, война сюда еще не дошла.

Но она дошла, дошла уже и сюда. Два дня и две ночи пришлось провести здесь, у вокзала, под открытым небом, пока приходили подводы из окрестных деревень, разбирали приехавшие с их эшелоном командирские семьи. Софья Петровна подробно выспрашивала возниц, выясняла, что за места, в которые везут, а потом ушла куда-то вместе с мамой, их долго не было, но зато вернулись они довольные, сказали, что им разрешено остаться в городе, и они уже даже сходили посмотреть квартиру, которую выделили в горисполкоме по уплотнению — недалеко, в конце главной улицы, две комнаты с печью-голландкой, водопровода, правда, нет и вообще никаких удобств, но разве до этого сейчас?

Мама сказала мальчику: «Я всегда говорила, Жека, что у Сони министерская голова. Ей даже предложили место директора школы или завуча — на выбор. Но она пока воздержалась. А у меня — направление в городскую библиотеку, это совсем недалеко от того места, где мы будем жить».

Мальчик промолчал. Ему не нравилось, что мама так и тает при одном взгляде на Софью Петровну, а то, что Софье Петровне на роду, видно, написано руководить и командовать, он и сам давно уже про себя решил. Еще в Москве, когда они с мамой добрались на трех попутных грузовиках до квартиры на Смоленской, вымылись, позавтракали и как бы влились в семью Лодыженских, его поразило, что даже Дмитрий Игнатьевич — со своими шпалами в петлицах, скрипучей портупеей, со своим громким, похоже, не привыкшим встречать возражения голосом, — даже он, прежде чем что-нибудь сказать, смотрит на Софью Петровну, а уже если говорит, так то и дело ссылается на нее. И хотя такое поведение в глазах мальчика явно унижало военную форму и вообще звание мужчины, он чувствовал, что и ему как-то сразу передалось желание — да, именно желание — подчиняться Софье Петровне, поступать так, как она полагает разумным и необходимым. Вот только Юлия это сразу заметила и насмешливо сказала, когда он слетал в кухню за щипцами, которые Софья Петровна забыла положить в сахарницу: «Ты, Жека, прямо как золотая рыбка». Вроде и похвалила, так, во всяком случае, все могли подумать за столом, но он-то понял, что это обидно — «золотая рыбка», это значит, что он на посылках, а потом подумал: странно, Юлия не ужилась с его отцом, а говорит вроде как тот. И он уже не бросался так ретиво с поручениями Софьи Петровны, но избавиться до конца от ее командирской власти так и не смог. Ждал, что мама подаст ему пример, что у него с ней возникнут хоть какие-то отдельные от Лодыженских дела и намерения, но мама, казалось, наоборот, была готова отречься от всего своего, особенного, и мальчик сердился на нее.

Его отношения с Лодыженскими совсем запутались, когда стали устраиваться на новом месте.

Софье Петровне с дочерьми, как нечто само собой разумеющееся, досталась дальняя комната — сюда поставили три железные кровати с пружинными сетками (они имелись у хозяйки дома с прошлых лет, когда она сдавала комнаты студенткам медучилища), одну стену покрыли ковром, запасливо прихваченным из Москвы, а еще он по поручению Софьи Петровны сколотил из осиновых плах и фанерного ящика туалетный столик — грубый, правда, но его покрыли простыней, и в комнате стало так уютно, что не хотелось уходить отсюда. Юлия наставила на столик каких-то флаконов и коробочек, а Софья Петровна водрузила фотографию мужа в бархатной рамке; Дмитрий Игнатьевич щурился сквозь стекло и, казалось, тоже был доволен, как расположилась в чужом, незнакомом месте его семья.

А им с мамой досталась проходная комната, но кровать осталась всего одна, и пришлось снова браться за пилу и молоток, сколачивать топчан. Он получился коротковат, и мама чуть ли не силой заставила его занять кровать; она расстелила одеяла, села на краешек топчана и тихо сказала: «Ничего, Жека, нам и так хорошо. Правда?»

Он стоял в это время на табуретке — пытался подкрутить регулятор репродуктора, чтобы тот звучал погромче, и мама виделась ему сверху: узкоплечая, с вытянутыми усталыми руками, с жидким пучком волос на затылке. Ему вдруг прямо до слез стало жалко ее и себя, вспомнился заводской эшелон и разговоры о неведомом Ачинске и страшно захотелось туда, в тот сибирский город, где они с мамой были бы сами по себе и еще с отцовским заводом. Чувство жалости и желание заплакать усиливалось еще и оттого, что он понимал, что мог твердо сказать «нет» там, на железнодорожной насыпи, ночью, когда мама просила его совета, но он не сказал, просто ему захотелось в Павшино, вроде бы в прежние, довоенные дни и надежда мелькнула, что там военные моряки, как в его яхт-клубе на Крестовском острове, а вместо Павшина были очереди, в которых он стоял, запасаясь продуктами по указанию Софьи Петровны, а теперь вот непонятная какая-то семья из двух даже неродных, и маме это нравится, а он, вроде как Юлия, когда она жила у них в Ленинграде, только его уж никто не попросит переселиться, как велел Юлии его отец, — тут надо жить и терпеть.

Он хотел сказать все это маме, все, что почувствовал сейчас и чем встревожился, даже произнес: «Знаешь, мам…» — но репродуктор вдруг заговорил громко, и мама встала, зашикала на него, потому что передавали сводку Совинформбюро. Он спрыгнул с табуретки и, недовольный, обиженный, ушел во двор.

Так и не сказал маме, что хотел, а потом вроде стало и ни к чему да и некогда. Мама каждый день, без выходных, отправлялась на работу в библиотеку, и еще готовила — считалось, что в очередь с Софьей Петровной, но у той не получалось готовить в русской печи, а плиты в доме не было, и мама все равно торчала на кухне, помогала; она и ходила на базар, говорила, что ей по пути в библиотеку, и затевала стирку вроде бы для себя и мальчика, а получалось на всех, потому что она весело заявляла: «А ну, Жека, тащи воды, тащи побольше» — и грела ведро за ведром, и тут уж подключались и Юлия, и Софья Петровна, а полоскать и подсинивать белье мама не доверяла никому, хвасталась, что умеет лучше всех. Софья Петровна решила работать в школе — той, что недалеко от вокзала, взялась вести физику и математику, но до начала занятий оставалось еще время, и она проводила почти весь день во дворе, сидела на солнышке и читала «Войну и мир», которую мама принесла ей из библиотеки. А Юлия вышивала. Гладью и мережкой — какие-то чехлы для подушек и салфетки; узоры и рисунки она изобретала сама и управлялась со сложной вышивкой за день-два. Мальчик помнил, что она должна была определиться на курсы медсестер, но почему-то теперь разговоров про это никто не заводил, а он и не спрашивал, лишь поглядывал на Юлию, когда она сидела, склонясь над шитьем, тайком поглядывал, потому что ему нравилось, как падают ей на лицо волосы и как она откидывает их, чуть встряхивая головой, и как смотрит вдруг, уставившись в одну точку, думая о чем-то своем.

На долю мальчика выпадало нянчиться с семилетней Асей. Не потому что заставляли — просто, может, потому, что у нее не было подруг, а может, и потому, что еще в поезде он стал рассказывать Асе разные истории, в основном как капитан Джошуа Спокам в одиночку ходил на паруснике вокруг света, а тут, когда поселились в Городке, вырезал ей из бумаги человечков, державшихся за руки, будто играющих в веселую игру, и смастерил вертушку из бумаги — потом Ася уже не отходила от него» и, когда надоедало торчать во дворе, он уходил с ней гулять по улицам, с каждым днем все дальше и дальше, пока не исходил весь Городок, до самой реки в низине, за огородами, до широкого деревянного моста; там кончался долгий и пыльный изволок, по которому то гнали стадо коров, то ехали подводы с картошкой, а то вдруг целый обоз с людьми на телегах, и он, догадываясь, кто это, объяснял Асе, как призывают мужчин в военкоматы и они идут воевать.

Городок за то время, что они провели здесь, здорово переменился: где-то неподалеку возник аэродром — это было ясно по самолетам, они с раннего утра тарахтели над домами и улицами, словно бы вспахивали невидимое небесное поле; повсюду встречались военные в летной форме — у почты, возле щитов с газетами, по вечерам в парке. Заметно прибавилось эвакуированных; они уже не разъезжались по окрестным деревням, оставались в городе, с каждым днем все увеличивая хвосты очередей у хлебных магазинов. Театр оперетты, тот, что давал в летнем театрике «Роз-Мари», куда-то исчез, уехал, а чтобы попасть в кино, теперь нужно было занимать очередь с утра.

Регулярно стали приходить письма от Дмитрия Игнатьевича Лодыженского; он находился по-прежнему в Москве, работал у себя в управлении, но всякий раз отмечал, что вот-вот добьется назначения в действующую армию. Софья Петровна обычно читала письма мужа вслух, когда все были в сборе, и мальчик понимал, что так она хочет утешить его с мамой, потому что они писали в Ленинград почти каждый день, но ответа все не было. Наконец дождались — открытки всего, но отец писал, что ему здорово некогда и дома он бывает редко, ночует теперь в заводоуправлении, там у него постоянная койка, а из их писем, что он застал недавно в почтовом ящике, было только два последних. На то, что они не поехали в Ачинск, отец не сердился, ладно, написал, на месте виднее, главное, чтобы мама берегла себя и Жеку, а денег он, раз теперь знает адрес, вышлет на днях. О себе отец ничего подробно не сообщал, только что много работы и что уезжать он, как и все, кто остался, не собирается, и чтобы о нем не беспокоились понапрасну — если что и происходит, то об этом сообщается в сводках Совинформбюро.

Мама все доставала открытку и перечитывала, сияя радостным и счастливым лицом, а Софья Петровна говорила: «Вот видишь, он не сердится, ты правильно поступила».

Вскоре Лодыженский сообщил, что его просьба удовлетворена: он едет на фронт. Куда именно, узнать было нельзя, потому что две строки в письме — впервые — чьей-то твердой рукой были густо зачеркнуты черной тушью, осталось только: «на юг».

Софья Петровна, прочитав письмо, долго молчала, сжав и без того тонкие свои губы, а потом сказала, что им теперь положены льготы — как семье фронтовика.

— А нам? — спросила мама и залилась краской, видно, смущаясь оттого, что хочет казаться ровней подруге. — Говорят, немцы совсем уж близко от Ленинграда.

— Ну, не знаю, — строго возразила Софья Петровна. — Конечно, Дмитрий Игнатьевич едет не на передовую, я думаю, он будет там, где штаб армии или фронта, но это все равно считается действующей армией. А Алеша — на заводе, как ни крути, самый настоящий тыл. Не знаю, не знаю…

Перед самым началом занятий в школе она принесла новость: старшие классы сразу, с первого сентября, отправляют в колхозы помогать на уборке.

— Вот и останемся мы без нашего мужчины, — сказала Софья Петровна вроде бы с сожалением, но лицо ее, как всегда, хранило спокойствие, и мальчик подумал, что она, наверное, рада, что занятия откладываются: может сидеть во дворе и читать. — Ты уж нам дров подколи, Женя, — попросила она и даже взяла его за руку для вящей убедительности.

«А воды не надо натаскать на месяц вперед?» — подумал мальчик со злостью, в первый раз, пожалуй, со злостью, когда это касалось Софьи Петровны, и даже хотел задать вопрос вслух, но мама, как бы почувствовав его намерение, сказала:

— Да, да, Жека. И щепочек для шестка, чугун греть. Не так дров, как щепочек. Ладно?

Весь месяц, что мальчик пробыл в Троицком — большом селе километрах в двадцати от Городка, он вспоминал мамины слова: «щепочек», и ему отчего-то было стыдно за свою, хоть и невысказанную, строптивость, за то, что озлился на Софью Петровну. Все время представлялось, что приготовленный им запас дров кончился и не кто другой, а Юлия пытается расколоть сучковатую плаху, и у нее не получается; она занята непривычной работой целыми днями и теперь не может вышивать свои узоры. Вот эти придуманные, когда он лежал вечером в избе, на душных полатях, заботы Юлии жалили почему-то больше всего.

Поначалу школьники помогали на молотьбе, и дни стояли ясные и сухие. А когда перебросили на сахарную свеклу — выдергивать из жирного чернозема тяжелые, с пышной ботвой корнеплоды, — густо зарядили дожди. Ботинки у мальчика были сильно поношенные, они промокали сразу, еще когда он утром выбирался со двора, где жил, на разъезженную, в глубоких лужах дорогу, а потом и подметка на одном ботинке совсем отвалилась, ее пришлось подвязать бечевкой. Хорошо, хозяйская дочка дала свои старые галоши. Правда, и они помогали недолго, разорвались, потому что были малы по размеру. Еле-еле дотянул до первых чисел октября, когда велели возвращаться в Городок. Из Троицкого ехали на телегах, с попутным обозом; тоже шел дождь, возница дал накрыться мешком, но за мостом через речку пришлось сойти, и мальчик шел к дому, похоже, босой — так хлюпала в ботинках вода.

В сенях он столкнулся с хозяйкой; она обошла его боком, остро, как бы видя впервые, взглянула из-под платка, низко закрывавшего лоб. А мальчик только сказал «здравствуйте» и уже забыл про нее, сбросил тощий рюкзак на кухонный пол, сел на лавку и стал снимать вконец раскисшие ботинки. Он думал о том, как войдет в комнату и увидит маму. Он слышал за белыми створками дверей голоса и радовался, что говорят не о нем, о чем-то другом, но не о нем; вот он и войдет неожиданно и всех увидит. Потом различил, что мамин голос звучит странно, похоже, она между словами громко всхлипывает. Ему стало тревожно, он встал и, как был в мокром пальто, в черной от дождя кепке, в рваных носках, пошел к двери.

Сначала в щели привычно обозначился темный бок печки-голландки; он отвел дверь еще и увидел незнакомого мужчину, тот был в гимнастерке без ремня и еще — он заметил — в новых кирзовых сапогах, а дальше спиной стояла Софья Петровна; она обернулась на скрип петель, и мальчик увидел, что мама не то сидит, не то лежит на топчане, неуклюже приникла к подушке, будто силилась ее обнять и не могла, что-то ей мешало. Софья Петровна тронула маму рукой и, глядя на него, входящего, сказала: «Женя, Женя приехал», — а незнакомый военный, простой боец, судя по петлицам, отступил на шаг, пропуская его вперед, отступил к койке, туго и прилежно застеленной, как стелют в казармах, и мальчик отметил про себя, что этой койки раньше в комнате не было. Он остановился возле голландки, взялся рукой за ее круглый железный бок, и тут мама вскочила с топчана, ее лицо придвинулось близко-близко — опухшее, красное.

— Бомба! — крикнула она, взмахивая какими-то листками, похожими на письмо. — Тяжелая фугасная бомба попала в завод, и наш папа… Ты понимаешь, Жека, его нет теперь… Ничего не осталось!

Пятясь, как бы не в силах стоять, она рухнула на топчан, опять не достав подушки, а мальчик стоял и смотрел на нее, и письмо почему-то теперь оказалось у него, и он отвел руку, опасаясь, что листки коснутся мокрого пальто и чернила расплывутся. Как это «нет», думал он, пугаясь того, что до него медленно, с трудом доходит новый, неведомый раньше смысл этого слова, но все-таки доходит. «Нет», значит «никогда», думал он, никогда, никогда, и внезапно, как тогда на вокзале, рядом с отцом, почувствовал свой рост, ему казалось, что он еще вырос, пока не был в этой комнате, и не знал, что делать со своим ростом. Никогда, никогда, думал он, вот, значит, как: бомба, и больше никогда…

В комнату вошла Юлия, осторожно несла рюмку, наверное, с лекарством. И еще он увидел возле двери в ту, дальнюю комнату, Асю — она стояла, прислонившись к притолоке, маленькая и испуганная.

— Надо раздеться, — сказал красноармеец, ему сказал.

— Нет, — сказал мальчик и почувствовал, как ему холодно. — Никогда, — сказал он и присел на край койки, новой, которой раньше не было. Письмо он все еще держал в вытянутой руке, боясь замочить его.

— Правда, — сказала Софья Петровна. — Надо раздеться, Женя.

Ему стало совсем холодно, даже зубы застучали, но показалось, что он кричит:

— Уйдите! Все уйдите. Не надо, ничего не надо. Уйдите! Я сам, сам…

9

У Травникова был свой, надежный способ начинать дело в НИИ, в министерстве, в любом учреждении: он звонил в партком, просил его принять и, проникнув за черту, бдительно охраняемую, вахтером, быстро находил с помощью того же парткома нужного ему человека — заказать статью, проконсультировать или собрать материал. На заводе, где работал Оптухин, парткома не было, потому что и не завод это, а заводик, сотни полторы всего людей; было партийное бюро и неосвобожденный секретарь, кто-то из планово-производственного отдела, но он быстро ему дозвонился, и на другой день с утра ему был приготовлен пропуск; он деловито прошествовал через будку возле заводских ворот мимо благодушной вахтерши, вышел на неровный, в лужах после недавнего дождя двор и остановился, решая, как поступить дальше. Секретарь партбюро ему, собственно, не был нужен; лучше бы сразу встретиться с директором, с тем Геннадием Сергеевичем, против которого так странно, с окольным заходом восставал технолог Оптухин: он ведь, директор, требовал газетного опровержения заметки о несчастном-де изобретателе, и надо было с ним в открытую договориться, что это опровержение проскользнет мельком, как бы между строк — так водится, и чтобы он снова не поднимал шума. Хорошо бы вот только иметь тот текст, куда эти слова о прежней, излишне напористой заметке можно было бы вставить, и тогда выходило, что необходим секретарь партбюро — рассказал бы что-нибудь про завод, кого тут и за что можно похвалить, короче, набрать у него слов в общем-то не обязательных для человечества, но необходимых газете, потому что она не может, газета, во-первых, ошибаться, а во-вторых, конфликтовать по чепухе с директорами даже таких заводиков, который окружал теперь Травникова серыми стенами цехов, плотным станочным гулом и тяжелой листвой тополей, густо загородивших окна трехэтажного корпуса, скорее всего заводоуправления. Он шагнул туда, в сторону темного провала двери, и тотчас вспомнил слова тестя: «Унизительная у тебя работа»; вспомнил спокойно, будто бы и соглашаясь, потому что действительно глупо выглядел сейчас со стороны, — зав. отделом солидной газеты, вынужденный таким вот манером спасать какой-то выдуманный — так ему показалось — и неизвестно чей именно престиж.

Секретарь партбюро и в самом деле работал в планово-производственном отделе, был даже его начальником, но в данную минуту отсутствовал и, сказали, не появится сегодня совсем, потому что вызван на семинар, и Травников снова подумал, что тесть, похоже, был прав, потому что пропуск человек заказал, а то, что его не будет, хотя и договорились встретиться, не объявил; впрочем, возможно, его вызвали после их телефонного разговора, но тогда виноват другой, тот, что вызывал, — не осведомился, а не назначены ли у секретаря какие-либо встречи; в общем, как ни крути, а о нем, Травникове, о его деле думали меньше всего.

Он снова спустился во двор, усмехаясь, сказал себе, что пусть, пусть это так, не больно, он скоро будет далеко от таких вот заводиков, а как наладит на его месте работу Люся Бобрик — ее забота, он уже ничем не сможет помочь.

Мимо крыльца, у самых ступенек проехал автокар с большим ящиком, поставленным на подъемные упоры, а в нем какие-то отливки, громоздкие, в рыжем налете ржавчины, и Травников машинально пошел следом — мимо распахнутых ворот в невысокой стене с грязными, в пыли и копоти окнами; из ворот сильнее ударило гулом станков и еще — запахом горячей стружки, пригорелого масла, и он внезапно остановился, удивляясь, как приятно ощутить и этот гул и запах; даже вид давно не мытых окон цеха не сердил, как сердила его обычно всякая небрежность, запущенность, и он понял, что это приходит почти забытое, перед газетой — его завод, и пусть не одноэтажные, выше, но такие же цехи; он даже сказал себе, что точно знает: там, за воротами, механический цех, токарные, фрезерные, сверлильные станки; они, похоже, звали его без цели, просто так, чтобы он напоследок сильнее ощутил, что на свете есть не только редакции газет и даже не только издательства, где он надеялся перевести свою жизнь на какие-то неведомые, но обязательно новые рельсы, а еще вот эти станки, закопченные окна и люди возле них, не напечатавшие в своей жизни ни строчки, не отредактировавшие ни одного абзаца, даже не подозревающие, что есть такое важное занятие, и тем не менее живущие, таскающие по утрам детей в детский сад, стоящие в очереди к пивному ларьку и без огорчения за потерянное время сидящие вечерами возле телевизора в надежде, что вот уж эта-то атака завершится наконец голом. Травников, волнуясь, вытянул сигарету из пачки, но тотчас вернул обратно, решительно шагнул из ярко высвеченного пространства в голубовато-серый полумрак цеха.

Глаза еще не привыкли к изменившемуся освещению, еще он слабо различал, что впереди, но в шагнувшем навстречу человеке узнал Оптухина, хотя тот и был не такой, как в редакции, — в сатиновом халате, в замасленной кепочке, надвинутой на глаза. Показалось обидным — столкнуться вот так сразу с технологом, хотя заранее можно было бы предположить, что скорее всего встретишь в цехе его, не директора. Но все-таки получилось и так, что Оптухин, похоже, ждал его, подкарауливал, и Травников, смущенный, покорно остановился, склонил голову под напором быстрых и по-хозяйски громких слов:

— Вы правильно сделали, Евгений Алексеевич, что начали с механического, тут суть! Хотя, простите, здрасьте вам, мы уж несколько дней не виделись. Так вот что я говорю, смотрите: два токарных, мы называем их «у двери», на вот этом… — Оптухин схватил Травникова за локоть и потащил в сторону. — Скажите, что, по-вашему, делаем мы на этом станке?

Травников узнал старый, наверное, тридцатых еще годов «ДИП» — «догнать и перегнать», так с первых пятилеток расшифровывали название станка, хотя слова уже потеряли свой призывный смысл, остались всего лишь стабильной маркой; такие станки он впервые встретил у себя на заводе после института, тогда они выглядели эффектно — сизым блеском отливали их упористые станины, шпиндели стремительно накручивали обороты, и победитовые резцы весело гнали кудрявую стружку, Теперь станок и не стремился — краской ли, чистотой вокруг — скрыть свой возраст; он тяжело подрагивал, жиденько завивал струйку охлаждающей жидкости, и деталь под острием резца будто бы нехотя обнажала в мутном свете забрызганной маслом лампочки мышино-серый срез стали. Пожилой токарь — толстый, с отвислым подбородком, с лоснящимся от пота лицом — остановил деталь, развел над ней рожки штангенциркуля и так застыл, глядя почему-то не на незнакомца, а на Оптухина, все еще державшего Травникова за локоть.

— Ну так что, Евгений Алексеевич?

Горка готовых деталей высилась рядом с токарем, и Травников шагнул к ней, недовольным движением сбросив руку Оптухина, и, повертев внушительную, тяжелую втулку, поставил обратно в пирамиду.

— Ясно что: обдирка, первая операция.

— А! Точно! — Оптухин встрепенулся в странном, неясном каком-то восторге. — Теперь вот сюда, Евгений Алексеевич. — Он трусцой обогнул старый «ДИП» и остановился неподалеку у станка поновее. — Сюда!

Девушка в кокетливо-чистой косынке — красное пятнышко в серой мути заполненного гулом пространства — сосредоточенно работала, даже не подняла головы, когда подошел Травников, и он сразу заметил, что деталь у нее под резцом — та же втулка; в общем, вроде той, что он держал в руках, только стружка теперь вилась потоньше, посветлее.

— Ну, — все еще восторженно кричал Оптухин, — так что мы тут делаем, у двери?

Травников снова взял деталь, покатал ее в пальцах, ощущая приятную гладкость поверхности, поставил на место и вдруг встретился с насмешливым взглядом девушки. Она смотрела на него, а сама быстро отводила суппорт и что-то крикнула технологу, что-то, видно, привычное, понятное только ей и ему.

— Там обдирка, первоначальная обработка, — сказал Травников. — Тут — окончательная обработка. Подумаешь, тайны!

— Вот, вот! — подхватил Оптухин. — Я вижу, вы и вправду заводской, Евгений Алексеевич, ваша девушка не соврала! А теперь скажите, зачем мы так — в две операции? Подумав, вы, конечно, сами определите, но для скорости понимания я скажу. — Технолог шагнул к Травникову и, приподнявшись на цыпочках, задышал в ухо. — Чтобы станок, вон тот, старый, не простаивал! Чтобы дать заработать толстяку! И с расценками химичим, она вон, — он показал на девушку, — с какими допусками точит, ого, а он, как пэтэушник, как начинающий, только стружку снимает, а заработок им поровну!..

Оптухин наконец отстранился, смотрел на Травникова, чуть приоткрыв рот, и белесые брови его изгибались крутыми дугами под ранними, такими не подходящими для его возраста морщинами на лбу. Он явно ждал, что собеседник разделит его возмущение или там озабоченность, что-нибудь спросит, даст возможность развить мысль, но Травников молчал.

— Это, конечно, частность, — снова начал Оптухин. — Возможно, вашу газету интересуют проблемы в масштабе пятилетки, целых отраслей… Но индуктивный метод мышления позволяет выйти на серьезные обобщения и на примере таких вот производств, как наше…

Мимо прокатили тележку с заготовками, пришлось посторониться. Травников смотрел в глубь цеха, на выкрашенные в скучный темно-зеленый цвет станки; тут и там были видны люди — кепки, береты, платочки, склоненные головы, плечи — люди словно бы срослись с металлом, трудно было вообразить, что ночью тут тихо и все эти гудящие, жужжащие, поющие станки стоят в одиночестве; солнце стояло против мутных, запыленных окон, каким-то чудом пробивалось сквозь них плотными золотистыми столбами, и Травников с внезапной решимостью подумал, что стоило бы изловчиться, написать доброе об этом заурядном механическом цехе — просто так, не для того только, чтобы вставить туда строчку, примиряющую газету с директором, как он намечал давеча на заводском дворе.

— Но есть и более вопиющие примеры, — снова всплыл голос Оптухина. — «Внешнее благополучие» — так я бы на вашем месте назвал статью…

— Какую статью? — не понял Травников.

— Критическую. Принципиальную. У нас ведь с вами дело уже на мази, точно по моему плану: сначала сигнал, вы печатаете, потом опровержение директора, он вынужден в какой-то мере вникнуть в поставленную мной проблему, начать действовать, и тут вступаете в дело вы; как крупный публицист возбуждаете в обществе интерес к проблемам специализации и кооперирования малых производств… Геннадий Сергеевич нажимает с одной стороны, по лестнице своего начальства, а вы в рамках общественного мнения. И в целом мы решаем крупную проблему пятилетки…

— Но я не собирался писать… статью по крайней мере.

— Как не собирались? Люсьена Борисовна, ваша девушка, мне прямо сказала, что вы взяли решение моего вопроса на себя, поскольку с инженерным образованием… Нет уж, Евгений Алексеевич! Ваш долг!

Травников вдруг ощутил, что растерян: в самом деле, взял на себя и надо что-то написать. Взгляд его опять зацепил столбы света, все так же немо падавшие в гудящую даль цеха, скользнул по стене, почти сплошь закрытой лозунгами и плакатами, и неожиданно встретился со взглядом девушки-токаря, которая находилась рядом, совсем рядом, пока технолог развивал свои далеко идущие устремления. Станок, оказывается, стоял. Девушка ловко зажала в патроне новую деталь и заявила громко, будто тоже участвовала в разговоре:

— Давай, давай, Оптухин, намыливай! Может, проймешь! — и нахально показала Травникову — солидному, как он полагал, и, конечно же, незнакомому — розовый кончик языка.

Он обиженно махнул рукой, пошел к выходу, чувствуя, что та, в красной косынке, смеется ему вслед. Легко ей! И что она знает! Он приехал по пустяковому делу, для него, профессионала, пустяковому, как для нее пустить станок, раскрутить стружку, и вот уже битый час толчется у дверей цеха — вроде того как перечитывал в редакции оптухинские письма-предупреждения. Да, он уходит, от всего этого уходит в тихую нуду издательства, к толстым папкам рукописей, к тишине и размеренности; к тому, наконец, чтобы, как она, языкастая, иметь положенные дни отдыха и знать конец рабочего дня! Ему бы только навести в отделе порядок, сдать Люсьене дела — и адью, адью!

Возле стены, рядом с растворенными дверьми цеха, стояла скамейка, истертая, замасленная робами; неподходяще большой бак заменял урну для окурков, но за скамейкой, за выгнутой ее спинкой густо торчали стебли начинавших расцветать золотых шаров, а над ними свешивались листья хмеля, немного даже затеняя курилку, и Травников с удовольствием плюхнулся на теплое дерево, хоть и понимал, что измажет светлые свои брюки. Пусть! Надо было все-таки принять решение: приехать еще раз, когда будет на месте секретарь партбюро, или все-таки завершить дело сегодня, завершить быстро и окончательно, чтобы и Люсе не морочил голову технолог-прогрессист со своими подругами в красных косынках.

Через минуту и Оптухин опустился рядом — тихо, бесплотно, как опускается на землю туман, но Травников даже не взглянул на него. Раскинув руки по спинке скамьи («Вот, и рубашку замараю»), он рассеянно следил за тем, как вахтерша, переваливаясь уткой, распахивала ворота, как во двор въехал голубой фургон с надписью «Продукты» и быстро исчез за углом здания, в первом этаже которого темно зиял уже исследованный вход.

— В столовую, — тихо прокомментировал Оптухин появление фургона. Он словно бы подстраивался к мыслям Травникова. — О столовой, конечно, тоже можно выступить в критическом смысле, но я бы не советовал… А вот станки, что я вам показал, Евгений Алексеевич, — прекрасный запев. Я вам разъяснил намедни у вас в редакции, что на заводе все в порядке — план мы выполняем. И кустарным производством нас не назовешь: пристегнуты в соответствии со всем новым в мощное производственное объединение. А что изменилось? Кооперация разве получилась, настоящая кооперация? Мы вот редукторы в основном сейчас гоним, и на головном заводе, в Перовске, зуборезка хорошая, тут я ничего не скажу, а литейка у них ни к черту, а они все равно нам свое литье дают… Понимаете? Кооперация же, производственное объединение!.. Вот пойдемте, я вам покажу это литье, сколько с ним мучений! А между прочим, по литью можно было замечательную кооперацию установить, только не с Перовском, а с Черниговом. Видели когда-нибудь их литье? Блеск! И бакинское… Но кто позволит? Вот я и говорю Геннадию Сергеевичу, ну, директору: ставьте вопрос, пора нашему головному литейный цех модернизировать. Публично говорю, на производственном собрании. А он: «Вы меня не учите! Мало своего завода, на другой полез!» Но все-таки после моей заметки, я думаю, понял, что дисциплиной от прогресса не отгородишься. Нам эффективность не в виде лозунга нужна, правда?

Технолог говорил не как в цехе — медленно, вкрадчиво; возможно, потому, что здесь, на скамейке, не надо было повышать голос, хотя и тут слышался гул станков и где-то вверху, за листьями хмеля, однообразно, на двух потах, подвывал вентилятор. Травников не выдержал:

— Ну ладно, Оптухин! Эффективность, кооперация — это все громкие слова. Вы мне лучше скажите… вы что, правда, в спортлото выиграли? Четыре тысячи или сколько там?

Остренькое личико технолога дернулось, белесые брови поплыли вверх: он сдернул с головы кепку, расправил ее на колене, и только тут Травников заметил, что на безымянном пальце у него надето тяжелое, каких уж теперь не делают, обручальное кольцо. Стало отчего-то смешно, представилась даже оптухинская супруга, женщина, несомненно, мощного сложения и ходит, наверное, переваливаясь уткой, как вахтерша в проходной.

— Ну зачем вам это все, — наседал Травников, — газета, статьи, критика, раз вы такой богач? Купили бы «Жигули» или там дачку на садовом участке… Я, по правде сказать, начинаю понимать вашего директора, его раздражение, когда он нам написал в редакцию. Вы, Оптухин, довести можете до белого, знаете, каления…

Некоторое время они молчали. Оптухин снова надел кепчонку и странно, совсем не обиженно возразил:

— При чем тут спортлото, Евгений Алексеевич? Вот и вы, как ваша девушка, Люсьена Борисовна. Разве дело в том, выиграл — не выиграл? Я ведь почему сказал про деньги: я исследовал разные случаи подходя к проблеме. Ну, скажем, хорошо бы в Перовск поездить, покрутиться… Они ведь там, на головном, сразу скажут: а фонды на новую литейку? Где фонды взять? Так ведь это вообще — фонды. Можно на ерунду миллион попросить, и не дадут, правильно. А если все высчитать, исходя из точных наших потребностей? Мы-то ведь лучше знаем. И вдруг и не такие уж великие фонды окажутся, вдруг и без звука дадут? А я могу куда-нибудь поехать, когда тут каждый день… — Оптухин взмахнул рукой, видимо, показывая на цех, который держит его в Москве. — И должность! Кто ж меня отпустит, Евгений Алексеевич, с какими полномочиями? Директор? И меня не пустит, и сам не поедет — вот вам и вся НТР!

— Ну а деньги, деньги? Выиграли?

— Ох, какой же вы непонятливый! Я исследовал вопрос: если бы я выиграл. Взял газету, там написано, что самый большой выигрыш — четыре тысячи. Вот я и пытался озадачить Люсьену Борисовну, а если бы эти деньги мне или там другому кому… вот для того, чтобы сломать эту стену видимого благополучия. Понимаете? Я вызывал ее, работника печати, на творческую мысль: будущее — это, что, менее важно, чем игра? Или общество, ну, не все, конечно, а кто причастен, не должно с таким же азартом, как эти, на желтых карточках, относиться? Ведь там объявили четыре тысячи — и все, пропали денежки, а я говорил Люсьене Борисовне: вложи их в нашу с вами проблему, мы бы их потом в миллионы превратили!..

Травников провел ладонью по щеке, нервно задрыгал коленом.

— Нет, вы невозможный человек, Оптухин! Ну почему вы говорите «наша с вами» проблема? Она ваша! Только ваша. Вы ломитесь в открытую дверь, все, что вы предлагаете, известно и вашему директору, и где там… в Перовске, в министерстве. Везде!.. Терпение надо, Оптухин, терпение! Нам полвека потребовалось, чтобы создать эти самые производственные объединения, кооперацию, которую вы тут же начинаете переиначивать на свой манер. Потерпите. Займитесь лучше желтыми карточками, может, на самом деле выиграете!

Оптухин тоненько хихикнул.

— А зачем мне, Евгений Алексеевич? Зачем мне деньги? Я ведь говорил вам, что мне все равно долгий отпуск не дадут. Нет прецедента. А вы вот — и деньги и отпуск. Газета! Я же все точно рассчитал, Евгений Алексеевич. Вам, журналисту, сколько хочешь езди. Хоть в Чернигов, хоть в Баку. И инженер вы, тут уж мне просто повезло. Теперь вот я на Геннадия Сергеевича еще надавлю, чтобы не боялся шуметь в объединении, а вы за статью примитесь. Мы, знаете, как все выгоды докажем? Ого-го! Мы действительно фирму создадим, нас на мировом рынке конкуренты как огня станут бояться!

Травников вскочил со скамейки.

— Вздор, вздор вы говорите, самонадеянный человек! Знаете ли вы, что я ухожу из редакции? Совсем, навсегда! И сюда приехал, чтобы написать малюсенькую, такую крохотную заметочку и согласиться в ней с вашим директором. Понимаете? А теперь вот пойду к нему и так все улажу. Без заметки! Попрошу извинения. Устно. И никогда больше не увижусь с вами… Живите, мечтайте довести свой заводишко до мировых стандартов. Только помните, что не за ним будущее, а за большими современными предприятиями… И уж если бы я писал, так о них, о настоящих королях мирового рынка. Ясно?

Ветвистая трещина на асфальте словно бы повела его через двор в темный провал двери, к лестнице, где на каком-то там этаже — директор. И вправду никакой заметки не надо, только поговорить.

В дверях Травников столкнулся с какой-то женщиной, неловко топтался, пропуская ее вперед, но, ступив на лестницу, все же услышал, как донеслось со скамейки, от листьев хмеля:

— Неправда, Евгений Алексеевич! Все равно неправда!..


Потом, за проходной, когда садился в машину, защелкнул замок ремня, он вспомнил это ехидное оптухинское «неправда» и, злясь на себя, признал, что как ни странно, а действительно вышло не так, как думал он, как решил, а совсем, совсем по-другому. Вот ведь и директор, Геннадий Сергеевич, казалось бы, должен был поддержать, ну уж удовольствие хотя бы получить, когда ему говорят, что технолог, точно, невозможный человек, и кто говорит — представитель редакции, так сказать, противная в споре сторона, а он только набычился, кряхтел, ворочался в тесном его немолодому телу кресле, и в горле у него тихо клокотало, будто он перебирал слова, определял, какие нужны, и они там, в горле, звучали на пробу все разом. Наконец выдавил — тяжело, наклонив голову с аккуратным зачесом на лысом лбу: «Тут все непросто». И сразу разговор о заметке, о том, зачем к нему явился Травников, отлетел в сторону, потому что, сказал директор, все это ерунда, детские игры, подшили его ответ в редакции в папку — и ладно, а вот если разобраться, если понять, чего добивается этот чудак Оптухин, так перво-наперво надо признать, что производственное объединение создали наспех, можно даже сказать, формально, потому что истинной специализации и кооперации это не дало, как работали, так и работаем, только теперь кое в чем еще потруднее стало. И уж если совсем всерьез говорить, так красивым словом «рентабельность» прикрывается лишь тот факт, что их завод не работает в убыток, не сидит на госдотации, а уж если совсем быть точным — не дает ни копейки прибыли.

Пропыхтев все это, изъерзав тесноватое кресло, Геннадий Сергеевич не скрыл и мотивы своей саморазоблачительной речи: пусть не думает товарищ журналист, что его к таким мыслям и словам подвигнул Оптухин; просто ему рекомендуют нового главного инженера, явно с «подсадкой» рекомендуют, чтобы отправить затем на пенсию, так вот он, когда ему сказали про нового главного, и подумал, с чем его оставит, подумал и решил, что хорошо бы все-таки что-то сделать, что-то такое, в чем он, Геннадий Сергеевич, смыслит лучше других, все-таки пятнадцать лет на заводике и тоже технологом начинал, как Оптухин, только тот мастер угли раздувать, а он, Геннадий Сергеевич, никогда громко выступать не любил, лучше дело делать, потому и орден имеет, и депутатом избрали, а не совали бы ему смену, так, может, и теперь бы вел, как прежде, свой кораблик мимо мелей и камней, которые знает дай бог. И третьего дня всего ему это в голову пришло, третьего дня позвонили насчет нового главного. Так что если товарищ журналист всерьез пришел их производством заниматься, так пожалуйста, он со всем сердцем к услугам.

Долгий монолог директора утомил Травникова. Он по очереди доставал карандаши из стоявшего возле его плеча стаканчика, разглядывал и совал обратно, переводил взгляд в окно, но старые тополя плотно закрывали вид на заводской двор, и он снова брал карандаш. Несколько раз приходила мысль, что надо бы встать, поблагодарить за разговор и уйти. Дело ведь сделано, инцидент с «острым сигналом» исчерпан. Но что-то держало, Травников не понимал что. Странно, как прочно вцепились в него эти двое — старообразный с виду, но по-детски идущий напролом технолог и этот грузный, с одышкой завтрашний пенсионер, молодо озабоченный судьбой своего преемника. Впрочем, нет, не так! Не они вцепились, а он сам вышел им навстречу. Он ведь, Травников, сам выбрал из пачки письмо Оптухина, сам выправил и сдал в набор. И не отвязался сразу от технолога, еще в редакции, и эту длинную речь директора выслушал вроде бы с пониманием, с интересом даже — так с виду могло показаться, если не считать, что перебирал все время карандаши. Может, в самом деле тут что-то притягивает? По старой привычке, тема, и не себе, а тоже, как у Геннадия Сергеевича, преемнику, так, что ли? И он усмехнулся, представив Люсю Бобрик на каком-то там месяце, с блокнотом сидящую вот тут, на его месте, — как же удружил, темка что надо! Хотя бы еще Брут, он бы мог отлично поднять проблему, но почему-то всплывшая в памяти персона Брута вызвала тотчас и сожаление, будто бы жалко все это отдавать, будто, если разобраться, если совсем всерьез говорить, как формулировал давеча директор, так это все было интересно ему самому, Травникову; если уж писать, так лучше бы он сам занялся.

И, как бы проверяя эту хрупкую мысль, ее серьезность — как тонкий ледок пробуя, осторожно, он спросил: «А мне-то, Геннадий Сергеевич, зачем вы все это говорите? Про смену свою вы правильно рассудили. А мне-то зачем?»

У директора в горле снова заклокотало, он опять трудно заколыхался в кресле. «Так что же я смогу один? Ну, докладную напишу, ну, по кабинетам пройдусь, выбью, выпрошу чего под звонок. А потом? Все сначала? — Он подался вперед и вдруг выбросил руку с нацеленным на него, Травникова, пальцем. — Вы — вот кто может. Я вам какой хотите материал представлю, все расскажу, что думаю, но мне ж, понимаете, не то надо. Вот литье. Плохое у нас литье. А где взять другое? А у вас корреспонденты, вы можете статейку напечатать — острый сигнал. И не о том, что новое оборудование на головном заводе надо ставить, это все и так знают. Какое именно оборудование, исходя из будущих перспектив». — «А у вас что, в министерстве с завязанными глазами работают? — Травников поморщился, жалея, что сам вызвал директора на повторение оптухинских прогнозов. — Попросите планы, покажут». — «А там все будет точно, в планах?» — «Ну, я не знаю». — «И я не знаю. Наш-то завод мелких серий, как в старину говорили, прислуга за все. Вот вы бы и проверили, узнали, какой с нас спрос через десять лет будет. И какие есть еще предприятия похожие. Институт бы подключили с электронной машиной, чтобы все просчитал, все варианты наших возможностей в кооперации. И тогда бы, может, не новую литейку строить, а вообще наше скороспелое объединение распалось бы и возникло другое, прочное… Не-е-т, мне такого не сотворить, тут большой организатор нужен».

Да, снова оптухинское, вздохнул Травников. Или, может, сам директор внушил эти мысли, когда отбивался от технолога на производственном совещании? «Идэ фикс» маленького заводика, другого не услышишь. И Травников спросил громко, задиристо: «Ну а зачем же уж так все на газету, Геннадий Сергеевич? У нее ведь других задач полно. Пусть министерство просчитает, у него и НИИ есть, и электронные машины. Добейтесь!» Директор усмехнулся: «Министерство! И добиться в общем-то можно, в своей стране живем… Так ведь оно для себя просчитает, наше министерство, и для себя сделает. А я ведь о всех таких заводишках, как мой, пекусь, где бы он ни был и кому бы ни подчинялся. О всех!» Травников пожал плечами: «А не жирно ли? Крупные современные предприятия все равно поглотят ваши заводишки. Кому тогда будут нужны все эти расчеты?»

И вот тогда-то у них пошел настоящий разговор, после этих слов. Геннадий Сергеевич даже пытался несколько раз высвободить грузное тело из кресла, вскочить, но у него не получалось, и он, размахивая руками, кричал, что человеку в год нужна одна иголка, и глупо создавать заводы-гиганты по изготовлению иголок, когда их две артели могут за три месяца наготовить на всю страну; Травников отвечал, что иголки будут делать где-нибудь в углу цеха большого завода, а директор доказывал, что десятиклассник не пойдет в эти углы, вообще в крупном городе скоро будет не найти желающих заниматься изо дня в день простыми операциями, а вот в мелких городах — сколько их у нас, подумайте! — в мелких городах уже сейчас избыток рабочей силы, и изготовлять там иголки самое милое дело; да что иголки, наседал директор, разве его завод делает иголки? А редукторы для самых необходимых и, заметьте, разных, бывает, через три месяца переналаживаемся, подъемных устройств? А тележки, всякие там клапаны, заглушки — вы что, не представляете, чего только не нагородят конструкторы в самых ультрасовременных проектах? И все не миллионами, обратите внимание, а по сотне, по десятку экземпляров, а то и по нескольку штук. Как же вы это, голубчик, на своем гиганте делать станете? И где рабочих найдете? Тут, знаете, особый кадр нужен, с опытом, со спокойствием, со смекалкой! Он не меньше пользы, чем люди с ЗИЛа, из Тольятти, принести может, только и ему прогресс нужен, производительность труда!..

Накричавшись, они умолкли, терли платками потные лица. И, как бы отмечая бесцельность дальнейшего спора, Травников решительно встал, протянул Геннадию Сергеевичу руку. Тот долго выкарабкивался из кресла, бочком выплыл из-за стола. «Ну, не уговорил я вас? — Смотрел заискивающе, будто и впрямь от Травникова зависело будущее завода. — Я вот читал статейки под названием «Репортер меняет профессию». И вы бы могли… Тут бы рядом стол поставили, узнали бы день за днем директорские заботы». Травников топтался нетерпеливо: «Не знаю, право. Как-то не думал… Надо обмозговать, в редакции посоветоваться». — «Посоветуйтесь. Бо-о-ль-шое можно дело сделать, при желании, конечно. Большое!»

Долгим тенистым переулком Травников выехал на Звенигородку, бок о бок с гремящим трамваем погнал машину к заставе. Лиловой тенью спереди наплывало высотное здание, и, поглядывая на него, он вдруг подумал, что Оптухину сказал про свой уход, а директору умолчал. И хмыкнул, как бы поглядывая на себя со стороны. Лазейка, что ли? Да зачем она! С заметкой вопрос закрыт, в редакции он о предложении директора, конечно, расскажет, в конце концов за тему может ухватиться и отдел экономики — переведут, правда, все в более высокий теоретический разряд, а уж он-то, Травников, только и хотел — побыстрее смыться, оказаться подальше от полированного стола Геннадия Сергеевича, а то бы тот еще в цеха потащил.

И тут же вспомнились те, «у двери», два токарных станка. Машина стояла возле светофора на площади Восстания; Садовую перегородила плотная автомобильная пробка, но Травникову виделись не бледно-зеленые бока такси, не красные стенки туристских «икарусов», а тусклый свет лампочки, падающий на резец, оловянный отлив стружки и лицо толстяка с капельками пота на лбу и щеках. Что-то у нас есть общее, в смятении решил Травников, чем-то мы сейчас похожи. И эта девчушка в косынке — как Люся Бобрик… Нутро станка, на котором работает толстяк, конечно, из металлолома, директор давно бы мог станок списать, а вот не списывает. Боится грубой работой раздолбать другой токарный? Оберегает?.. Но почему же сам толстяк не уходит — ему-то что? Знает ведь, наверняка знает, что с расценками «химичат», делят на двоих, и не уходит. А токарь, конечно же, опытный, ему через три улицы на большом предприятии во как распахнули бы ворота!

Травников уже был готов прибавить к только что промелькнувшему: «Как передо мной в издательстве… Остается, а я ухожу», но это было только предощущение мысли, не она сама.

Машины на Садовой медленно тронулись, и не успел еще освободиться проезд, как светофоры перемигнули с красного на зеленый; сзади нетерпеливо гудели; милиционер высунулся из стеклянной будки, повис на поручне тонкого трапа, что-то беззвучно кричал; соседние машины ринулись вперед, огибая хвост пробки, распугивая тех, что заворачивали сбоку, и Травников тоже поехал, привычно разгоняя мотор. Часы на перекрестке у Никитских ворот показывали без четверти два, и он удивленно присвистнул — так долго проторчал на заводе.

Брут в комнате был один, глыбился за столом, вычитывая что-то переписанное набело, что-то длинное, и Травников сразу схватился за сколотые скрепкой листы, стоя пробежал начало и конец. Это была первая статья из привезенной Семеном серии о БАМе.

— Молодец, — сказал. — Держишь слово. — И улыбнулся, глядя в гордо вскинувшееся лицо Брута.

Мельком оглядел бумажную баррикаду на столе бюллетенившей Люси и вдруг отчетливо понял — не решил, а понял как уже решенное, что вечером поедет к ней. Вот только заскочит домой, переоденется — какая-то на нем очень уж цветастая рубашка — и поедет. Брут развернул газету, что-то профессионально поругивал, какие-то заметки, но Травников не слышал, мысленно перебирал стопку чистых рубашек в шкафу, намечал иную взамен этой, на нем, как он вдруг подумал, — «оптухинской».

По отделу в тот день ничего не шло, оставаться не требовалось, и в четверть седьмого он высадил грузного Семена на бульваре, наискосок от Дома журналиста (Брут заявил, что не может отказать себе в общении с друзьями, когда столь удачно завершилась дальняя командировка), а сам, чуть нарушив правила, крутым виражом нырнул в тоннель.

Дома, в подъезде, было прохладно. Лифт не работал, но Травников не обиделся, стал подыматься по ступеням — легко, быстро, побрякивая ключами от машины, и оттого не полез за другими, от двери, — позвонил.

Он ждал, что откроет Ася, другому просто некому было открыть, но, когда тяжелая створка приоткрылась вслед за щелчком замка, он неожиданно увидел Олю. Лица дочери было не различить в полумраке прихожей, он только видел джинсы и белую майку с так злившей его надписью «МАЛЬБОРО», но теперь и надпись в красном круге не сердила, он вступал в прихожую, приговаривая: «Ты приехала… Надолго?.. Вот здорово!» — а Оля отступала все дальше, к светлому пятну на паркете и вдруг плюхнулась в креслице возле телефона, обхватила лицо руками.

Травников встревоженно коснулся волос дочери и ощутил, как тяжко затряслась ее голова.

— Дед умер!.. Яков Ильич с дачи звонил… Мама поехала…

Рука Травникова соскользнула на плечо, морщинила, сжимая, мягкую материю майки.

— Когда? Куда поехала?

— Яков Ильич… он гулял и видит, что-то Алкея на участке нет и калитка не заперта… ох… вошел… «Скорую помощь» вызвал… деда в Лефортово повезли, в госпиталь. Вот мама дозвонилась, а там сказали… ох, папка, как же это, папка! Его только привезли… в госпиталь — и все, умер!..

10

Он помнил: стояла уже глубокая зима, сильно морозило, но дни были солнечные, и мостовые Городка бело сияли, навощенные полозьями саней. Со своего места за партой мальчик мог рассматривать в окно перекресток, и газетный киоск, и радиорупор над ним, на столбе, и людей, вечно стоящих там, потому что радио быстрее сообщало фронтовые сводки. Прямо улица вела к вокзалу, а другая отбегала вбок, быстро исчезала, оставляя на виду лишь пухло-заснеженные скаты крыш и столбики дыма из труб. Оттуда, из-за крыш и дымов, время от времени налетал сильный гул, стекла в классе начинали мелко дрожать, и учителя у доски в такие минуты терпеливо умолкали. Мальчик знал: это в бывших торговых рядах гоняют на больших оборотах отремонтированные двигатели для самолетов.

Каменные лабазы давно уж освободили от складов и контор, от скобяных и шорных магазинчиков, навезли со станции разных станков, и теперь там получился целый ремонтный завод, и рабочие на нем в военной форме, мобилизованные по всем правилам, хотя, конечно, не очень годные для строя — пожилые или не совсем здоровые.

Такой завод или там мастерские в самом центре Городка да еще с гулом и грохотом моторов ни от каких глаз не скроешь, а подробнее объяснил про него Яков Данилович, их новый жилец, тот самый, которого мальчик застал у себя в комнате, когда вернулся из Троицкого. Для мастерских место нашлось, а вот с казармами дело обстояло трудно: заняли небольшой дом железнодорожной охраны, а тех, кто не поместился там, на трехэтажных нарах, распихали по частным домам, даже по тем комнатам, где проживали эвакуированные. Хорошо хоть со своими койками, одеялами, с жестким солдатским бельем.

Получилось сложно: сами на птичьих правах у хозяйки, а тут еще чужой человек, хоть и питается в своей столовке. Вечерами придет с работы, и ему место надо — хоть на одну табуретку, почитать газету или так, отдохнуть. Софья Петровна наведалась к городскому начальству, просила войти в их положение — и так пятеро в двух комнатенках, куда ж еще шестой, но ей сказали, что красноармеец-ремонтник подселен временно, закончат строить бараки под казармы — уйдет, а пока надо терпеть. Софья Петровна возмущалась, мальчик слышал, как она предлагала и маме сходить, сказать, что она жена погибшего, но мама сказала, что ей все равно, пусть вселяют сколько хотят.

Она несколько дней не вставала с топчана, лежала тихо, будто все время спала, и, даже когда получилась официальная справка из Ленинграда, из заводоуправления, она взглянула на нее мельком, даже в коробку не убрала, где у нее хранились документы, — металлическую, из-под довоенного монпансье. Тогда же и выяснилось, как много она взяла на себя по хозяйству: и самовар утром, и обеды, и стирку; даже за голландкой следила, оказывается, всегда она — когда закрыть трубу. Теперь суетились вдвоем Софья Петровна и Юлия, и мальчик им помогал, но выходило хуже, чем прежде, временно как-то и для всех по-чужому. И когда Софья Петровна объявила однажды, что так дальше жить не может, что приняла предложение занять место директора школы в Троицком и они с Асей и Юлией уезжают уже завтра, должны прислать лошадей, — когда она это все сказала, мама тотчас согласилась: «Поезжай, конечно, поезжай», будто бы была посвящена в планы Софьи Петровны и все взвесила. А мальчик вспомнил одноэтажную кирпичную школу в Троицком, бревенчатый учительский дом рядом и мысленно тоже согласился, решил, что Юлии там будет лучше.

Вещи у Лодыженских были уже все собраны, осталось свернуть постели; утром мальчик таскал чемоданы, ставил их в сено, которым были устланы новенькие розвальни, и уже в самую последнюю минуту столкнулся с Юлией в кухне, возле самых дверей. Юлия была закутана в пуховый платок, одна только прядка волос выбилась на глаза; она оттеснила мальчика в угол и громко зашептала, словно оправдываясь, словно он хоть раз ее в чем-то укорил: «Я скоро вернусь, Жека, ты не думай, что я прячусь подальше, вот увидишь, вернусь и поеду, далеко поеду!»

Мальчик не успел ничего сказать, даже удивиться словам Юлии — ведь он никогда не напоминал ей, что она хотела поступить на курсы медсестер и не поступила, вообще на работу не устроилась; он хотел только произнести что-нибудь бодрое — ну, что учительский дом в Троицком просторный или что ехать туда, в общем, недалеко, жаль вот только на дворе мороз, но тут же появилась Софья Петровна, заторопила, и Юлия только успела чмокнуть его в щеку. Он мотнул головой, будто от ожога, и почувствовал, как густо краснеет — теперь уже от осознанного блаженства и желания исчезнуть куда-нибудь мигом, чтобы никого не было вокруг. Так и остался стоять в углу, когда все окончательно прощались — и мама, и хозяйка, и еще одна жиличка, из местных.

В комнатах сразу стало пусто и просторно. Мама перебралась в ту, где жили Лодыженские, а койка мальчика осталась в проходной. Яков Данилович, возвратившись с работы, оценил случившееся вполне положительно:

— Удачно, удачно, хозяюшка! — Он снял гимнастерку, чего не делал прежде до сна, и продолжил: — С такой царственной женщиной, как Софья Петровна, можно жить только по обязанности, если в подчинение к ней попал. А самим-то зачем? Вольней так вам с сынком будет, вольней, это главное.

— Да, — согласилась мама. — Мы с Соней давние подруги, хоть она и старше, и всегда нам было хорошо вдвоем, пока не случилась война. Всем трудно, конечно, но трудности у всех разные, вот и не смогли больше вместе.

— Э, нет. — Яков Данилович свернул цигарку и задымил тут же в комнате, чего тоже прежде не делал. — Не валите так-то уж все на войну, хозяйка, не валите! Каков есть человек, таким он хоть на войну, хоть под венец, хоть пред очи самого господа бога. Разные такие события только выявляют человека, а никого не меняют. И я вот сразу приметил, что Софья Петровна другая, чем вы. Дельная, наверное, женщина, если по учености смотреть или как насчет чего рассуждает. Но вот уж больно ей нужно, чтобы по ней все вокруг происходило, по ее решению и суждению. Даже не говорит, бывало, ничего, а такая от нее исходит магнетическая сила, что не хочешь, а поддашься. Этим, сдается мне, она вас и в дружбе держала с собой — что властная, что по виду с ней не пропадешь. А зачем вам дома-то начальник? Подумайте, зачем каждый момент жизни подчиняться, под чужую дудку плясать? Несправедливо это, так я скажу, хозяюшка. Человеку хоть на момент, а свобода нужна, самостоятельность…

Похоже, свобода от Софьи Петровны была больше всего нужна ему самому, Якову Даниловичу. Он теперь приносил из мастерских, или, как говорил, из части, пайку сахару и подолгу чаевничал, обстоятельно излагал свою прежнюю, до мобилизации, ничем, в общем, не примечательную жизнь, вспоминал семью с четырьмя ребятишками, которая осталась далеко, в Кургане, где он, как оказалось, почти безвыездно проживал с самого рождения. И так же подробно, как рассказывал, сам выспрашивал у мамы о Ленинграде, какие там выбрасывали в магазинах промтовары и сколько стоило проехать на трамвае, к примеру, до вокзала.

Мальчик слушал про трамвай, а сам думал о том, как недавно увидел на станции поезд, почти сплошь состоявший из вагонов метро. Голубые, непривычно освещенные неярким солнцем, они казались непомерно высокими, несопоставимыми со своим подземным, как бы срезанным платформой обликом. Он ездил в таких, когда жил в Павшине у Лодыженских, раза два тетка Васена посылала за мясорубкой и еще за чем-то; ехать надо было автобусом до поселка Сокол и там спускаться в метро — до «Маяковской» и уж дальше троллейбусом «Б», «букашкой». Но троллейбус мальчик сейчас не вспоминал, ему виделось мелькание проводов в тоннеле — как параллельные линии в учебнике, много линий — и, горбиком, надпись на дверях: «Не прислоняться», и мягкие, плотной кожи диваны по сторонам, и качание вагона, идущего вразгон, и мягкий стук под полом. Теперь все это обернулось совсем другим: ужасом, как можно было ехать в таких вагонах мимо заснеженных полей и лесов — без отопления, без полок и тамбуров, без уборной, и двери эти — «Не прислоняться» — все время закрыты, их может отворить лишь кто-то, где-то, непостижимо командуя шипящей воздухом автоматикой. Но раз ехали, значит, можно. Мальчик видел с платформы, задрав голову и чуть приподнявшись на носки, что за окнами, пышно украшенными изморозью, копошатся, что-то делают свое эвакуированные. И, уже отступая назад, как бы не желая примириться с увиденным, с реальностью, он решил, что, если обычные вагоны и теплушки — это еще ничего, это война, а раз пошли вагоны метро, знаменитого Московского метро, значит, дело плохо.

Он и теперь подумал так — когда мама и Яков Данилович разговаривали о довоенном Ленинграде — и еще подумал, что завтра в классе спросят сочинение, а он не написал его и уже не станет писать.

Раньше, когда рядом жили Лодыженские, он учился хорошо. Рядом с Софьей Петровной и не получилось бы иначе, хоть родись кретином или объяви забастовку насчет собственного образования. Она бы вынудила, Софья Петровна, для нее все бы сделал, чтобы только отвязалась. «Как тебе, Женя, лучше учить стихотворение? Вытверживая по строчкам или сначала разобрать содержание, уяснить размер, ритм, систему рифмовки?» А он злился про себя: «Выучить, просто выучить, запомнить! Почем я знаю, какая там рифмовка». Теперь, когда Лодыженских не было, он как бы дал себе заслуженный отдых, а может, просто его затягивало равнодушие к урокам, которое он прежде замечал у других ребят, особенно из эвакуированных, и даже у иных учителей. Как-то не вязалась физика и грамматика с жизнью в чужом городе и в чужом доме, с продуктовыми карточками, с тем, что они с мамой теперь одни, совсем одни, и зря она утешает себя разговорами с Яковом Даниловичем — он-то сам цел, и до Кургана его далеко, почти сказочного Кургана; немцы ни за что не доберутся, не захотят.

Учительница даже не стала бранить его за отсутствие сочинения, что-то поставила в журнале, какой-то крючок, он видел со своей парты и отвернулся к окну. Другие хоть оправдывались, а он молчал, смотрел на белые пуховики на крышах, на косой, дерганый полет ворон. Долг его школе с того урока стал стремительно расти, и через две недели уже незачем было идти туда, он понимал, и если бы не мама, так и не пошел бы — он не знал, что ей сказать, как объяснить, что с ним происходило. И потому, может, открылся Якову Даниловичу, хоть и проникался к нему, как и к школе, все нарастающей неприязнью — к запаху махорки, повисшему стойко в комнате, его запаху; к белой рубахе из какой-то грубой, скорее, портяночной материи, в которой жилец щеголял по вечерам, так и усаживался за стол, и казалось, что он весь в исподнем, в подштанниках из того же грубого полотна и только клеенка и чашки на столе скрывают неприличие; наконец, к его манере читать газету — на расстоянии, как бы разглядывая ее, и с шевелением губ, с глупыми вопросиками: «А что вы еще предложите, мистер Черчилль?» Раз, когда он вот так разглядывал газету и заметил, что вот-де тимуровцы замечательный народ — и в школе молодцы, и по разной другой работе на помощь взрослым, мальчик зло отозвался, что его это не волнует, вырос, и Яков Данилович серьезно оглянулся в его сторону, как бы впервые столкнувшись нос к носу, а потом спросил, не откладывая газеты, все так же отдаленно держа ее в вытянутых жилистых своих руках:

— Набедокурил, что ль? А? Покайся, пока матери нет, я пойму.

«Покайся», «набедокурил». Слова были какие-то необычные, хоть и понятные, как все другие, но ему, мальчику, их прежде никто не говорил, и он подумал: как странно, у жильца есть свои дети, и они далеко, а у него, мальчика, нет теперь отца, и вот чужой человек, хоть и по-своему, говорит с ним как отец. Пришедшее на ум сравнение с отцом, однако, не успокоило, наоборот, неприязнь к Якову Даниловичу стала сильней (разве можно их даже сравнивать — его и отца?), и он еще сердитее, чем про тимуровцев, сказал, что «набедокурил» — выразительное словцо, только оно совсем не подходит, если человек ходил в военкомат и справлялся, когда, с какого возраста зачисляют в военные училища. И каяться тут, собственно, не в чем, дело законное и вполне патриотическое.

Яков Данилович выслушал спокойно, видно, с какой-то своей параллельно текшей мыслью, аккуратно свернул газету и только потом сказал:

— Мой вот старшой тоже ходил, как в письме значится. Так его одобрили, потому что до призыва два месяца всего не дотерпел. Семнадцать ему, а тебе сколько? — И, не дождавшись ответа, продолжил: — Вот и выходит, что набедокурил, старшим возрастом недоверие оказал. Понятно? В этом и грех твой, правильно я предсказал. В школу-то ходишь?

— А вам какое дело?

Это впервые так непочтительно, так грубо сорвалось с языка по отношению к жильцу, хоть и такому, живому, но мальчик даже не потупился; понимал, что нельзя так говорить, но не изменил бы тона, он чувствовал, если бы даже пришлось повторить сначала. И так и так плохо. Но Яков Данилович лишь на секунду выказал неодобрение лицом, мелким вздрагиванием бровей; потом щеки по краям усов чуть расплылись, создавая подобие улыбки.

— Взрослеешь, парень! — сказал. — И школу, однако, бросил — предсказываю тоже верно. Иль отспоришь? Бросил, как пить дать!

Больше он ничего не спрашивал, жилец, стал снова изучать газету.

Пришла из кухни мама и велела укладываться спать. Мальчик лежал в темноте и слушал, как храпит Яков Данилович, и думал: как странно, вот если бы он действительно был отцом, неужели вот так же с улыбкой узнал бы, что сын бросил школу, и ничего больше не сказал? А потом привиделся класс, и директор, хроменький, в пенсне, как у Чехова, только без шнурка, входит и объявляет радостно, ну не совсем радостно, но с удовольствием, что Женя Травников больше учиться не будет. Директор виделся недолго. Потом сразу он опять был дома, в этих вот комнатах с круглой черной голландкой, но только за окнами все по-летнему зеленело, и чисто вымытые полы приятно холодили босые ступни. В дальней комнате было еще прохладнее, потому что там всегда полусумрак, на север комната, и в ней все было так, как до отъезда Лодыженских, даже портрет Дмитрия Игнатьевича в бархатной рамке рядом с зеркалом; и тут же стояла Юлия, гляделась в зеркало, смеялась и встряхивала головой, так что волосы рассыпались по спине, взблескивали рыжиной. «Ну причеши, Женя, причеши», — просила, и в руках у него сам собой взялся гребень, он даже потянулся к Юлии, слыша ее запах, радуясь, и робея, и мучаясь от мысли, чем все это кончится. И тут Юлия вдруг исчезла, прямо провалилась куда-то, и на столике уж не было ни рамки, ни зеркала. И уже не хотелось оставаться в комнате одному, даже страшно стало, жутко, и он сказал себе: «Нет, раз Юлии нет, не хочу», — и проснулся.

Яков Данилович не храпел, дышал тихо. Вспомнился сон и Юлия, и отчего-то еще сильнее — хроменький директор в пенсне и его — теперь уж не понять, сказанные или не сказанные — слова, что Травников больше учиться не будет. Накатилась тревога: мама ничего не знает, как это он все решает без нее. Плохо, подумал он, нельзя так, и хотел заснуть, но не мог.

Утром Яков Данилович натянул шинель, с ремнем в руке, готовясь опоясаться по-солдатски, как ему положено, бросил, словно невзначай:

— Пошли, парень. Проводишь.

— Да рано ему, — услышала мама. — В школу рано. Вежливый обычно с ней, Яков Данилович, однако, не отозвался, кивнул, затягивая ремень, и получилось так, что его нельзя ослушаться — надо.

До рассвета было еще далеко, еще все вокруг стыло в ночном морозе — дома, деревья, столбы, заборы, но идти было отчего-то приятно, отчего-то споро шагается, думал мальчик, и хорошо, что жилец молчит, шагает себе и молчит.

За перекрестком стали попадаться прохожие, редкие еще, их даже не было видно, только доносился скрип снега — вжик-вжик, вжик-вжик, а за следующим перекрестком слышался голос диктора в большом репродукторе на столбе, потом заиграла музыка.

Возле репродуктора люди собрались кучкой, и фонарь светил, желто обливая валы снега и фанерную стену промерзшего газетного киоска, еще закрытого. Ждали сводки, и мальчик подумал, что они тоже остановятся, надо бы остановиться, только Яков Данилович прошел мимо, двигался ходко, и надо было поспевать за ним.

Впрочем, можно было и отстать — когда повернули к бывшим торговым рядам, когда они забелели каменными арками в чуть прояснившемся, уже слабо синеющем воздухе, — но вот тут-то мальчик понял, что затеял жилец, элементарно затеял, как с малолеткой: «Проводи!» — а сам ведет в мастерские. Спасать от греха ведет.


Он возвращался с работы раньше, чем Яков Данилович, — тот оставался ужинать в своей военной столовой. Шел медленно; ноги от непривычно долгого стояния у слесарного верстака прямо не слушались к вечеру, и руки, особенно ладони, гудели от однообразного шоркания напильником — вперед-вперед, назад, вперед-вперед… Даже афиша кино не манила, проходил мимо, лишь мельком охватив взглядом: опять «Моя любовь». Обметал в сенях валенки — запуржило что-то в последние дни — и думал, что хорошо бы мама была дома, хоть и сразу, он знал, завалится спать, а хорошо.

И в тот вечер он подумал о маме — в застойном тепле прихожей, когда раздевался, и сразу услышал ее голос за дверью, обрадовался и тут же уловил другой; сердце заколотилось, и он замешкался, не входил, стараясь дышать поглубже, чтобы унять волнение.

Мама смотрела весело, прямо сияла, он давно не видел ее такой, но тотчас отвел взгляд: рядом ведь за столом, на его обычном месте сидела Юлия, и ее рыжеватые волосы темным пятном отражались на круглом боку самовара.

— Ой, Жека! — сказала она и всплеснула руками; точно так же сказала, с той же интонацией будто бы удивления, что он существует на свете, как перед войной, в Ленинграде, когда он сидел на сундуке, читал о кругосветном путешествии замечательного капитана Джошуа Слокама, а она впервые вошла к ним в квартиру. — Ты, что, вырос? Какой длиннющий… Так быстро не растут!

— Не вырос, — поправила мама. — Просто рабочий человек теперь и карточку рабочую получает. Нам теперь легче.

Он вздохнул с сожалением: зачем она про карточки. И все не знал, что делать со своими руками — потемневшими, с черными полосками вокруг ногтей; в первые дни руки плохо отмывались, а потом уж в них совсем накрепко въелась металлическая пыль и масло; наверное, Юлия осуждает его за это. Пододвинул к себе чашку и быстро сунул руки под стол. А Юлия громко смеялась и все рассказывала почему-то про Асю, измененным голосом изображала, как та просит отвезти ее в Городок к Жеке.

— Юлия сегодня уезжает, — не очень связно объяснила мама. — Тебе придется проводить… Чемодан тяжелый.

— На фронт? — спросил он и посмотрел на Юлию.

— Увы, Жека. — Она тоже смотрела на него — серьезно и как бы извиняясь. — В Самарканд, туда мой институт эвакуировался, стану снова учиться.

— А раньше говорила, что не время.

— То раньше… Мать заставила в школе беседу провести — архитектура в Древней Греции. Я стала готовиться и подумала: какой там Парфенон, у нас все войной так разбито, порушено, все придется строить заново. Архитекторы будут в цене.

— Сначала нужно победить.

— Ну! — Юлия опять засмеялась. — Ты за меня потрудишься! Как там, в твоих авиаремонтных, ничего народец? Курить еще не научился? — Она достала из кармана вязаной кофты пачку папирос и протянула, дразня: — Закуришь?

Мама смотрела на них с тревожной и жалкой улыбкой — она все позволяла Юлии, а теперь явно не знала, что сказать. А мальчик вдруг подумал, что они обе ничего про него не знают; у него в кармане полпачки махорки и газета сложена гармошкой, как у хмурого слесаря, кривобокого, с задранным плечом, что работает рядом; тиски Якова Даниловича слева, а кривобокого — справа, и еще три верстака дальше; а еще у них в слесарной, под низкими кирпичными сводами, сложена печка с железной трубой, каждый час минут на пять все оставляют напильники и молотки, рассаживаются вокруг печки, тянут руки к жарко гудящей трубе, закуривают, и он тоже, мальчик, скручивает цигарку, обжигает рот горьким дымом. Он это сделал в первый раз назло Якову Даниловичу — очень уж тот донимал: стань ровнее, локоть, локоть как я велел держать, на свет, на свет смотри, когда плоскость проверяешь, — даже подзатыльник раз отвесил в сердцах, и никто не заступился; дядьки-слесарюги только посмеивались или вовсе не замечали Данилычевой педагогики, шоркали себе по зажатым в тиски втулкам и вкладышам, кривобокий вот только однажды, похоже в утешение, протянул кисет и газету, когда собрались у печки, и мальчик взял неумело, просыпая зерна махорки, свернул цигарку и вызывающе взглянул на Якова Даниловича. А тот вздохнул только и отвернулся к маленькому зарешеченному окну бывшего лабаза.

— Рано ему еще курить, — вымолвила наконец мама, так и не согнав с лица тревожной и жалкой улыбки.

— Не хочешь? — усмехнулась Юлия и спрятала папиросы в карман. Сама тоже не закурила.

К поезду она не торопилась, все приговаривала, что раньше времени поезда не отправляются, а ее поезд наверняка опоздает — какое теперь расписание; пришел Яков Данилович и тоже стал подшучивать — он вот из кино, на боевые киносборники собрался, и то полчаса означенного сеанса ждали. Так вот и получилось, что они вышли в обрез, хорошо мальчик выдернул ремень из брюк, продел его кольцом за ручку чемодана, забросил чемодан за спину, а спереди приладил найденный среди дров сук — так можно было ходко шагать, и Юлия не приставала с помощью, видела, что ему не так уж тяжело, ловко нести, во всяком случае.

На улице мело; фонари на высоких столбах светили слабо, гремели и раскачивались под ветром. Юлия краем платка загораживала от снега лицо и все что-то говорила, мальчик не разбирал. У входа в вокзал стояли машины-санитарки, и он сразу решил, что это выгружают раненых, главным входом, значит, не протолкнешься, двинулся в обход. Юлия спросила, помнит ли он, как сидели на вещах летом, когда приехали в Городок, тут еще висела афиша, что, мол, дают «Роз-Мари», и он только кивнул в ответ, его заботило, как они переберутся на дальний, второй или третий, путь — на первом стоял санитарный поезд. Сколько было видно, из всех вагонов подавали носилки, помогали спускаться тем, кто мог сам идти, выставив вперед забинтованную ногу или руку, опершись на костыли, и еще какие-то люди лезли по буферам, через открытые площадки-стыки между вагонами, и летел косо снег, посверкивал в луче прожектора, резко делившем платформу на свет и тень, и слышались отовсюду громкие, злые голоса.

Мальчик скинул чемодан с плеча, толкнул в темную щель между вагоном и мерзлым камнем платформы, сполз туда сам и, пригибаясь, полез вперед. Он спешил отчего-то, рано выпрямился и ударился головой о железо, шапка слетела, но он быстро нашарил ее возле рельса, надел и выволок чемодан, радуясь, что к ручке привязан ремень и есть сук, который он нашел в кухне, в поленнице заготовленных на утро дров.

— Ну давай, Юля, лезь, — позвал он и встревожился, что ей, наверное, трудно нырнуть в такую узкую щель и жалко измазать пальто.

Что-то неясное послышалось по ту сторону вагона — похоже на голос Юлии, заглушенный другими голосами и топотом. Он крикнул почти с отчаянием, чтобы она брала левей, платформа должна скоро кончиться, и пошел, нет, побежал вдоль вагонов, волоча чемодан за ремень, злясь, что его не удается забросить за спину.

Бледными пятнами светились вагонные окна, какие-то лица угадывались там, когда он вздергивал голову, пытаясь поудобнее подхватить чемодан, почему-то теперь такой тяжелый.

— Жека, Жека, — услышал он вдруг и радостно поймал в смутном мраке руку Юлии, блаженно ждал, когда она распрямится, выбираясь из-под вагона. — А ты откуда знаешь, что надо сюда? — спросила Юлия и тут же снова заговорила: — Я утром пришла, у касс очереди, и ничего не известно, какие поезда, какие билеты, кому мне показывать свой институтский вызов… И тут, представляешь, вижу помощника коменданта, знакомого — в кино мы как-то с ним разговорились, когда я еще тут, в Городке, жила… Вот бы нам его найти, он бы посадил надежно!..

— Раз утром был, значит, теперь сменился с дежурства, — глухо отозвался мальчик; ему было неприятно слышать про коменданта — очень уж легко Юлия сводит знакомства; как мать ее, Софья Петровна, только та все Требует каких-то своих прав, а эта, наверное, из-за своих рыжих волос. — Сами сядем! — твердо добавил он.

И тут же в узкий тоннель между санитарным поездом и товарняком, стоявшим на дальнем, третьем, пути, ударило светом. Рельсы задрожали, над ними, пробивая косой лет снега, засияло круглое око паровоза, а потом обдало теплом и грохотом, застучали, перебирая стыки, колеса. Гремели буфера — состав тормозил, и мальчик вдруг увидел, что они не одни с Юлией ждут поезда, много людей, и, пугаясь, что их ототрут, что не удастся встать на подножку, спросил:

— А какой у тебя вагон?

— Лейтенант… тот, помощник коменданта, сказал, в каком повезет. Да тот ли еще поезд!.. Подожди, а где мой пропуск… — Юлия растерянно шарила в сумке. — Ох, слава богу, тут…

С железным стуком как раз против того места, где они стояли, отворилась дверь; по ступеням сполз, прижимая к боку фонарь со свечой, огромный, казалось в темноте, проводник в полушубке, его окружали, прижимая к вагону, и он визгливо, неподходяще для себя, такого огромного, вскрикнул, остерегая, чтобы не напирали.

Какой-то человек в бурках — лица его мальчик не видел, потому что высоко торчал поднятый воротник пальто, а бурки почему-то увиделись, бело просияли во мраке — с налету оттер наседавших на проводника, велел начинать с барышни, с Юлии, значит, и она торопливо совала под фонарь свои бумажки, а потом позвала мальчика, чтобы подавал чемодан, и он с трудом протиснулся к ней, задержался, чувствуя боком холодное ребро подножки, подал, изловчившись, чемодан наверх, в тамбур. И как бы в продолжение натужного в тесноте рывка мокрый мех коснулся его щек, шеи, и он сначала не понял, что это, а потом догадался — обшлага на рукавах пальто Юлии и различил ее лицо в оторочке шерстяного, в инее, платка.

— Ох, Жека, дорогой ты мой…

Он ждал, что она его сейчас поцелует. На прощание. Чмокнет, как в тот раз, когда уезжала с матерью и Аськой в Троицкое — торопливо, неловко, прижав в углу прихожей. Теперь уж совсем неловко будет, мелькнуло в мыслях. И вдруг сам, с внезапным отчаянием и болью потянулся к Юлии. Он ощущал влагу на ее щеках и думал, что это от снега, снег тает под близким их дыханием, а потом, когда его резко толкнули в спину и он торопливо отпустил плечи Юлии, подсадил ее в тамбур, понял, что на щеках были слезы. Его слезы. Он просто ничего не видел — так все расплывалось в глазах. Хотел попросить, чтобы Юлия писала ему, сразу бы написала, как приедет в Самарканд, но по ступенькам, отпихивая его, лез тот человек в бурках и за ним другие, Юлия была где-то впереди, совсем уж невидимая, он успел только крикнуть, тот ли поезд, какой ей надо, и она отозвалась — тот.

На другой день он работал из рук вон плохо. Яков Данилович несколько раз прикрикнул на него, а потом прогнал во двор колоть чурки — все полезней, чем портить металл.

Вечером дома никого не было. Мальчик достал из печи чугунок, принес в комнату, но есть не стал; заходил взад и вперед, натыкаясь на табуретки. Открыл мамину металлическую коробку из-под довоенного монпансье, где она хранила документы, и все перерыл там, потом выдвинул чемодан из-под кровати и там тоже все перешарил, наконец, вспомнив, кинулся в дальнюю комнату, нащупал под материей в нелепой тумбочке, которую когда-то сам сколотил, ободранный портфельчик, свой еще, из первых классов, и высыпал из него мамину драгоценность — прихваченные из Ленинграда фотографии. Больше попадались его собственные изображения, и он их торопливо отбрасывал; фотографии отца, хмурясь, медленно откладывал, и уже когда осталось совсем немного карточек, нашел то, что искал. Лодыженские всей семьей, с Дмитрием Игнатьевичем посередине, восседали на скамейке, наверное, во дворе их московского дома. Софья Петровна с сердито застывшим лицом держала крохотную Асю на руках, а Юлия, чуть отстранившись от всех, сидела с другой стороны от отца — скорее всего десятиклассница, в коротком платье, с волосами, перехваченными ленточкой; она простецки улыбалась в объектив, обхватив руками полные коленки.

Мальчик разыскал ножницы и разрезал фотографию поперек. Ту часть, где Софья Петровна и Лодыженский, изорвал на мелкие кусочки, ссыпал горсткой в топку печи и поджег. В комнате запахло гарью. Он ругнул себя — не открыл вьюшку; схватил газету и стал ею размахивать, прогоняя чад. Потом собрал карточки и спрятал портфель на место. Фотографию Юлии сунул себе в подушку, под наволочку, но тотчас понял, что так она изомнется. Вырезал две одинаковые картонки, положил обрезок карточки между ними, стянул поверху резинкой, снятой с баночки с мазью, и сунул в карман вельветовой куртки, в которой ходил на работу.

Яков Данилович, как заявился, тут же повел носом: что-то паленым пахнет. А мама ничего не заметила, ее заботило, почему чугунок с кашей стоял на столе нетронутым.

— Ты не заболел, Жека? — тянулась она к мальчику, трогала лоб. — Вдруг заболел, а?


Письма из Самарканда не приходили. Не писала из Троицкого и Софья Петровна — после размолвки от нее изредка получали короткие записки с дежурными вопросами: как дела, как здоровье, и мама подробно на них отвечала, а тут и эта переписка заглохла.

В марте мама не выдержала. Мальчик видел, как она несколько раз вынимала из чемодана последнюю их ценность — темно-синий отрез шевиота, тот, что когда-то предназначался отцу на выходной костюм. Вынимала и со вздохом убирала обратно. Наконец, достала и с самым решительным выражением лица, на какое была способна, заявила, что съездит в Троицкое. Сменяет отрез на картошку, может, еще на что из продуктов и заодно выяснит, как дела у Лодыженских.

Ее не было два дня. Отрез она привезла обратно, но еще и мешок картофеля и кусок сала, объяснила, что это все — «добрейшая Соня». Стояла в комнате возле стола, не сняв пальто, только размотав платок и расстегнувшись, разворачивала тряпицу, чтобы показать, какое замечательное привезла сало, и вдруг расплакалась.

— Представляешь, Жека, ни в какой Самарканд, оказывается, Юля не доехала… Она в Свердловске. Живет преспокойно с этим, ты знаешь, Шульцем… и… ждет ребенка!

Мама всхлипывала, размазывала слезы по щекам, а мальчик смотрел на нее с испугом.

— Ребенка? — переспросил он. — Ждет ребенка?

Он слабо представлял, как это — ребенок, но сейчас чувствовал, что это неотвратимо и чуждо ему. Ревности он еще не знал, не мог знать. Знал только, что он не нужен, что Юлии в его жизни больше не будет, и страдал. Может быть, теперь он только и понял, что такое страдать.

А мама причитала:

— Шульц! И все втайне… Так жалко, Соню!.. Одна с Асей, столько работы в школе… Ну скажи, Жека, как наш папка сумел так точно, сразу разглядеть этого иностранца… Помнишь, когда он к нам в первый раз пришел… — Она уже не плакала, только вздыхала тяжко. — Хотя ведь и ты… Ты ведь тоже знал Шульца, он что, уже тогда всерьез ухаживал за Юлей? Боже, война кругом, столько горя, и так поступить! Это безнравственно, гадко! Так жалко, так жалко нас всех…

Дрожь, противная дрожь так сильно охватывала, мальчик еле сдерживался, чтобы не стучали зубы.

— Немец! — с усилием выговорил он. — Его из Ленинграда недаром сразу выселили… так он теперь… — И уже из прихожей, торопливо надевая пальто, выкрикнул в растворенную дверь: — А Соня твоя не бедная, ей с фронта от мужа аттестат идет! Вот Юлька… Ты все не могла нарадоваться на нее. Ненавижу!


Плакатик — помнилось в точности — был написан на куске обоев, а буквы — красной тушью: «Молодой слесарь Женя Травников выполнил норму на 115 процентов. Все для фронта, все для победы!»

Яков Данилович тронул сзади за плечо:

— Не сердишься? Ну, что я тебя тогда… по затылку. Вот и результат! — Он засмеялся: — Иль вопреки мне, как с махоркой?

Это уже апрель. Снег стаял, но земля еще сырая, только под самой стеной слесарки, на пригретом солнцем увальчике пробилась трава и какие-то желтые цветики на суставчатых стеблях, а ты стоишь в распахнутой телогрейке, без шапки, и ветер веет, теребит волосы, гладит шею. Слесарь… 115 процентов… И ревет, ревет, раздирая воздух, мотор на проверочном стенде — там, в дальнем конце обширного двора мастерских.

Их весь месяц гнали платформу за платформой, моторы. Казалось, на фронте не могло остаться ни одного самолета, чтобы летал: все, что крутит пропеллеры, тут. К печке перекуривать почти уж не садились, мастерские работали в три смены, только стенд, чтобы не будить город, по ночам немел.

Начальник цеха — остриженный наголо и вечно небритый старший техник-лейтенант — стремительно появлялся, давал указания: «Всем — по одной операции, чтобы скорость! Тебе, Травников, шабрить вкладыши!» И они стали множиться на верстаке — изогнутые, как обломки стального обруча, детали. Они будто бы делились, когда его не было, когда он спал дома — как амебы, виденные в школьный микроскоп. Приходил — и снова на верстаке навал, и он скреб, скреб тяжелым шабером, а старший техник-лейтенант появлялся вдруг и кричал из-за плеча: «Действуй, действуй!» Так было, пока он не наткнулся в углу, в куче ненужного железа на какую-то рамку с отгибом внизу, не ощутил, как она упруго пружинит в руках, пока не мелькнуло, что размер у нее точь-в-точь. И уж зажимал в тиски не по одному вкладышу, а сразу шесть и, пройдясь по ним, мерил шаблоном один за другим и снова скоблил. Они вылетали, готовенькие, все сразу, как горошины из стручка, и он их быстро расставлял аккуратной пирамидой и хватался за рамку — еще, еще. Теперь уже — и в сноровке и в азарте, — ему так казалось, — не достижимый никем.

— Ну так что, — переспросил Яков Данилович. — Признаешь науку?

Наука была его собственная, но он все равно сказал:

— Признаю.

Шел каменным сводчатым коридором мимо низких верстаков, где на моторных блоках зияли дыры цилиндров — будто обоймы, не заполненные патронами, мимо гудящих станков, мимо инструментальных кладовок — шел к себе в слесарку, намеренно огибая мастерские по всей длине бывших торговых рядов. Слесарь… Все для фронта, все для победы…

И как из прогала сырых, в потеках стен выглянул кто-то знакомый, это тоже до мелочей помнилось — знакомый не замасленным картузом и ватником, а ростом, маленькой головкой на нешироких плечах. И еще подумалось: но здесь же токари, в бывшем лабазе, от стены до стены прочные станины «ДИПов», откуда тут знакомые? У слесарных верстаков безвылазно торчал, ну еще чурки колол во дворе для печки. И все же оглянулся, что-то заставило оглянуться, будто подтолкнули. А тот привалился к исшарканному кирпичному углу, выглядывал вслед, усмехался.

— Эй, — позвал, — закурить нету?

Мальчик повернулся, медленно пошел обратно. И еще за несколько шагов спросил про то, что его сейчас почему-то больше всего удивляло:

— А ты зачем здесь, в токарном?

— Ха, а кто я? Справка есть: шестой разряд… Один тут не поверил, экзамен устроил. Ну, я ему дал — по чертежу и плюс фантазия. Показать?

— Не надо, — сказал мальчик. — Ты закурить хотел, на. — И вытащил из кармана смятую пачку махорки.

Во дворе, когда уселись на лавку, под теплое солнце, Воркун спросил:

— А ты чего лыбишься-то? Рад, что ли, встрече?

— Ага.

— А чего делаешь тут?

— Слесарю.

— Ну, это зря. Я теперь тебя к станку… выучу!

— Ты меня под парусом учил ходить… Прямо житья не давал.

— А приз? Забыл, как приз с тобой оторвали?

Мальчик смотрел на худое, изможденное лицо Воркуна, с проваленными щеками, с синими пятнами, будто бы подпиравшими белесые, лихорадочно блестящие глаза, и ему казалось странным, почти неправдоподобным не то, что они вот встретились в Городке, в мастерских, а то, что были знакомы раньше, до войны, и даже сидели в швертботе, ухватив каждый свой шкот, и над ними вставал серой стеной парус, а потом оказалось, что они первые, и им под музыку духового оркестра вручали приз. Вспомнился Шульц, какую роль он сыграл в том, что это в их с Воркуном честь оркестр играл туш, но сразу же в мысли полезло другое — что о Шульце теперь лучше не думать, и решил только, что самое странное — вот эта замена: неожиданно, по воле Юлии, выплыл Шульц и пропал, но на его место пришел Воркун. Он и хотел сказать, что вот это странно: один и потом другой; но в дальнем углу двора ухнуло, ударило громко и завыло, закладывая уши сначала мощным гулом, а потом как бы свистом, — начали проверять на стенде отремонтированный готовый двигатель.

Воркун что-то говорил — еще не привыкший, но знающий, что так без толку, — его рот немо раскрывался, глаза смотрели с натугой, и мальчик засмеялся, показал рукой, что надо уходить, пора работать. Они наговорились после смены на той же скамейке, когда уже село солнце и небо бледным отсветом сползало за темные крыши мастерских, а потом по дороге домой. Шли мимо глухих заборов, мимо прикрытых ставнями окон, и шаги их отчетливо отдавались по не оттаявшей еще, холодной земле.

Воркун был заметно слаб, он все время чуть отставал, и мальчику приходилось примерять к нему шаг, и еще он старался, чтобы в груди у рулевого не так хрипело, чтобы ему было легче говорить — дотрагивался до руки, умеряя разговор, часто останавливался, будто невзначай, а на самом деле чтобы Воркун мог отдышаться. И сам тогда начинал говорить. Но его рассказ вообще вышел коротким — как пришло письмо, что отец погиб, как жилец отвел в мастерские. Можно было прибавить про Лодыженских, но какое до них Воркуну дело? Вспомнил, правда, про Троицкое, как там убирали хлеб и копали свеклу, и опять получилось без особого интереса — ну, мокли, ну, башмаки порвались. У Воркуна вон и теперь черт знает что на ногах, какие-то опорки номера на два больше, чем требуется. И рассказ у него иной. Он сразу определил: «Это, значит, восьмого сентября, Жека, в самую первую бомбежку Ленинграда твоего отца убило. Здорово тогда они по городу сыпанули! Корабли уже по всей Неве встали, и зениток полно по городу; грохот стоял ой-ей-ей… Но все равно потерь было много. И еще несколько дней добавляли. А хуже потом — обстрелы. Бомбить они перестали. Зачем? Под самым городом орудия у них, вот и палят. Идешь себе и вдруг: дз-з-з, тоненько так, и ка-а-ак ахнет!.. Глядишь, и трамвайного вагона нет на рельсах, лежит перевернутый… и люди… представляешь, сколько так людей?» И еще рассказывал, как горели Бадаевские продуктовые склады после бомбежки и как хоронил сестру — вез сам на санках и долбил землю, неглубоко, сколько было сил.

— А родители твои где? — спросил мальчик.

— Какие еще родители, — не понял сначала Воркун, а мальчик подумал, что совсем ничего не знает о Воркуне, ну, кроме яхт-клуба, кроме их швертбота. — Нет никаких у меня родителей, с сеструхой мы жили, старше меня на год. На нефтебазе она работала. Ну и все… от голода она. Сначала сильно заболела, ну, я кое-что приносил — с краснофлотцами питался, начальник клуба определил. А она: «Ты сам, Вася, ешь, ты растешь, тебе нужнее». Вот и поехала… в простыню я ее завернул.

Он разволновался, рассказывая, и снова начал задыхаться. Мальчик тронул его за руку, чтобы повременил говорить. Но Воркун с силой повел плечом, освобождаясь, будто в драке, будто на него нападали.

— За озеро мне уходить не надо было! Я бы отомстил… черт… за озеро не надо было!

— За какое озеро? — спросил мальчик.

— Ладогу знаешь? Нева из нее вытекает… Учил небось географию?

Несколько минут они стояли. Воркун тяжело вздыхал, высоко поднимая грудь, и хрипы становились тише, успокаивались. Мальчик с болью и сожалением смотрел на него и думал, что ничего не знает про то, как Воркун оказался в Городке. Вот они уж сколько времени вместе, а не знает. Странно. За Ладожское озеро он ушел. А потом?

— Морской канал представляешь? — сказал Воркун. — Глубина специально прорыта, чтобы пароходам к Ленинграду подходить, в порт. А немцы как раз напротив, в Петергофе… Пока лето, осень — ничего. Вода. Немцы стреляют, а наши корабли ходят. А лед? Ну, когда замерз залив?

— Ледоколы нужны, — сказал мальчик. — Зимой всегда ледоколы Морской канал открытым держали.

— Ледоколы! Я разве про них говорю? Про лед! Что немцы, когда замерзло, могли к самому каналу сколько хочешь пушек натаскать. Поди тогда пройди. Так прямой наводкой в борт и влепят!

— Ну и как же?

— А вот так! На лед надо выходить, немца не подпускать. Знаешь, сколько там лыжников было наших? Поди сунься. Враз заметят, а из Кронштадта пушки шарахнут.

— И ты ходил? — с завистью спросил мальчик.

— Я-а-а? — с неожиданным презрением протянул Воркун. — Я тебе, что, пехота? Это пехота — винтовка за спину и палками отталкивайся. А мы уже всем клубом ОВРу принадлежали. Охрана водного района, понял?

— Так подо льдом и есть вода, — обиделся мальчик. — И у флота морская пехота есть. Ничего особенного.

— Ладно, много знаешь!.. Все равно не так все было. Начальник клуба приходит и говорит мне: «Готовь два буера. Большие, говорит, готовь». Это когда залив еще только-только ледком прихватило. Ну, я сразу все и понял: большие, чтобы пулемет поставить. Представляешь, две такие яхты на конечках подлетают к Петергофу и с ходу по фашистским гадам: та-та-та-та…

— И ты ходил? — восхищенно спросил мальчик.

— Подожди. — Воркун поморщился. — Вечно вперед забегаешь. В патруль эти буера пошли. Для них специальные экипажи сформировали, самых, значит, мастеров паруса. Снега пока в заливе нет, лыжникам — не сунься, а этим, наоборот, лафа…

Воркун стал сворачивать цигарку, тихо улыбался. Мальчик разочарованно протянул:

— Так ты, выходит, на них не ходил. А говоришь: пулеметы! С малолеткой, что ли, заливать?

— Я… заливать? — Пальцы Воркуна задрожали, просыпая махорку. — Не веришь, что пулеметы? Системы Дегтярева, ручные! На каждый буер два запасных диска. И пустыми ребята все диски привозили, отгоняли фрицев со льда.

— Да я разве о пулеметах. Ты-то где в это время был?

— Я? А ты парусный сарай видел… там, в клубе? И такелажку? Небось, как война началась, вы все по своим делам разбежались… вот, по Городкам разъехались. — Воркун повел рукой, показывая на заборы, на прикрытые ставнями окна домов. — А мне начальник приказал: готовь! Я за паруса, а там дыра на дыре, и такелаж весь порванный! Может, только на той яхте, Шульцевой, и был порядок… Ты вот сядь, да полатай, да мачты на буера поставь, и коньки наладь. Дали двух краснофлотцев в помощь, а они комендоры, оказывается, им что парус, что чехол на пушку — одна цена… И морозит, знаешь, как? Лед в заливе никогда так быстро не рос, никогда! Я сижу, шов гоню на парусине, а сам думаю, может, сейчас фрицы у самого Морского канала… из-за меня…

Воркун замолчал. В горле у него опять тоненько посапывало. Ловким ударом высек кресалом искру, раздул трут и стал прикуривать, обдавая лицо красноватыми отсветами. Мальчик тоже свернул самокрутку, потянулся к огоньку. Он хотел сказать, что знает, где сейчас Шульц, но передумал, сказал другое:

— Я бы тебе помог с парусами… если бы там был, с тобой.

Цигарка не прикурилась, это было видно, но Воркун резко отстранился.

— Ты бы помог? Сиди уж в своей слесарке, салага!.. Он бы помог! А на озеро буера везти? Их все лучшие ОВР забрал, ничего уж толком из парусов не осталось, а на озеро вези — приказ!

— На какое озеро? — спросил мальчик.

— На Ладогу! Объяснял уж сто раз… Блокада, все железные дороги перерезаны, вот и решили город через озеро, по льду спасать. Продукты сюда, а людей вывозить.

— На буерах? — спросил мальчик и понял, что сказал невпопад, глупо получилось.

— На машинах, — зло усмехнулся Воркун. — Грузовики, знаешь, есть такие? Только им сначала по льду дорожку проложить надо, вешками обозначить и чтоб известно было, как фашисты на это дело посмотрят, может, им не понравится, что не полное, значит, у них окружение Ленинграда, что машины идут!.. — Воркун помолчал, посапывая, хрипло дыша, и неожиданно спокойно продолжил: — Гидрографы дорогу по льду выбирали, а мы им с буерами, значит, в помощь. Для связи и оперативной разведки, понял?

— Понял, — сказал мальчик покорно, желая лишь одного — чтобы Воркун не волновался, дышал нормально. — Вам, наверное, мало времени на сборы дали. Да?

— Мало! Ох, ты и злишь меня, Жека, непрерывно… Да нам хоть месяц тогда дай — и что? Я ведь, где блока не хватало, где конек сбит на тех оврских буерах, все поснимал с оставшихся. А начальник: давай готовь! Четыре. А где я ему возьму четыре? Хорошо, один недостроенный стоял.

— Это который Шульц с венграми мастерил?

— Бог его знает. Скорее ребята с судостроительного. Обтекаемая кабина, коньки какие-то чудные…

— А знаешь, где теперь Шульц? — сказал мальчик. Неожиданно для себя сказал и понял, что не испытывает сейчас неприязни к немцу. Наоборот, как будто хотел потрафить Воркуну своим сообщением, как будто бы Шульц и сейчас помогал. — Он в Свердловске…

— При чем тут Свердловск? — не понял Воркун. — Я тебе о чем? Мне ванты нужны, блоки! Парусов там, конечно, еще не было, на недостроенном, но ванты — блеск, я их тут же на тот буер, на котором до войны гонялся, поставил. Прежде его берег, а теперь все на него поставил. Мне сам начальник помогал! Поуродовались мы с ним. И с теми комендорами. Но нам сказали: к пятнадцатому ноября — и мы, пожалуйста, в полной готовности!

— А как везли? — спросил мальчик, жалея, что его сообщение о Шульце не произвело впечатления. — По железной дороге везли?

— По железной! Да там в ту пору все паровозы стояли… Оголодал народ, топлива нет… Да и была бы железка — и что? Не под парусом же до вокзала… Ждем «ЗИСов», а их нет и нет. Мне начальник говорит: сходи домой. А как я уйду? Чтоб опять без меня на лед? Чтоб как на тех оврских — одни мастера спорта?.. Но ты его знаешь, начальника, иди, и все, надо дом проведать. Ну, я пришел, а сеструха лежит на кровати… Да я уж тебе рассказывал.

На главной улице светили фонари и густо шел народ по тротуару — наверное, кончился сеанс в кино. Двое летчиков подхватили под руку девицу в платочке, она что-то им говорила и смеялась, и летчики тоже смеялись.

Немного не доходя до дома, где жил мальчик, рядком стояли осокори, старые, дуплистые, и, увидев издали их темные наклонные стволы, мальчик быстро сказал:

— Пошли обратно, я тебя до казармы провожу. — И взял Воркуна за плечо, как бы поворачивая силой. Ему еще виделись мысленно летчики, а девицу он сравнивал с Юлией и сердился на нее. А потом подумал, что, может, эти летчики станут летать на самолетах, где у моторов подшипники, которые он шабрил, и может, им завтра вылетать на фронт.

На главной улице все так же покойно, призрачно светили фонари. Воркун остановился у щита с газетой, смотрел сквозь стекло, хотя свет сюда доходил слабо и в газете ничего нельзя было разобрать, только темные прямоугольники фотографий. Так, не оборачиваясь, и сказал:

— Ну вот, пришел я в клуб, а они уже грузят буера — начальник и краснофлотцы… Мачты поснимали, а ванты болтаются, спешили, наверное, раз грузовики пришли… Я стал крепить, чтоб не перепутались, а руки зудят, не слушаются — науродовался, пока могилу рыл… Лом нашел, а лопаты не было, так я руками, руками…

— Пошли, а? — сказал мальчик и тронул Воркуна за плечо. — Лучше пошли. — И прибавил, стараясь, чтобы голос звучал заинтересованно, почти с просьбой, чтобы Воркун не стоял вот так, спиной: — Ну а на Ладоге-то вы первые оказались, на буерах? Еще никого не было?

— На Ладоге! — зло усмехнулся Воркун. — Ох, ты, Жека, силен. Туда еще сколько переть из города! А дороги замело — вот уж где я лопатой намахался! И начальник, и краснофлотцы, и кто был на буера в экипажи назначен. На станцию Борисова Грива добрались — озеро уже недалеко, а там машин, может, сто собралось. Автобат. Специально на ту сторону идти, когда трасса будет готова. И такое все старое грузовичье… Понасобирали второпях, где могли, а они позастревали… Ни пройти, ни проехать!

— А лед-то их держал, машины? Уже толстый был?

— Вот то-то и оно, что тонюсенький, ходуном ходил, даже когда пешком идешь. Вот потому и решили сначала на лошадях продовольствие везти, санным обозом. С той стороны он должен был выйти, из деревни Кобола… Ну а мы буера собрали — и хоп паруса! Им-то что — тонкий лед, буерам, я, знаешь, по какому тонкому перед войной в Финском заливе ходил! А тут ветер крепенький, снег — так, местами поземка наметает. Походили у берега для разминки, покрасовались, пулеметы на площадки поставили, и начальник побежал адмиралу докладывать…

— Там и адмирал был?

— Нет, старшина второй статьи, — ухмыльнулся Воркун. — Да ты пойми: это ж грандиозная операция — дорога через Ладогу, фронтового значения! Генерал грузовиками командовал. И блокада, пойми. А мы, значит, все ее прорывали. Ниточкой по льду, а прорывали. Вопреки немецкому окружению города… Начальник наш такой счастливый прибежал! По местам, говорит, и сам на мой, на тяжелый буер устраивается, на компас смотрит, удобно ли ему будет курс выдерживать…

— А ты? Тебя опять не взяли?

Крепкая рука Воркуна стремительно взметнулась; сдернутый с силой козырек кепки на голове мальчика сполз книзу, больно подогнулись уши. Не видящий ничего, он тянул козырек кверху, сердясь и отдуваясь. А Воркун негодовал:

— Меня! Ты что это говоришь? Меня не взяли! А как бы я в твоем паршивом Городке оказался, а? Как?.. Ишь придумал, салага. Да мы как раз с начальником на первом буере и вышли, все чемпионы уж за нами, понял! Флагманом шли… Ветер ка-а-ак дал — на фордевинд полетели… конечки только поют! Тебе такого, салага, в жизни не видать, чтоб четыре тяжелых буера — в кильватер, и берегов даже не видно, по компасу чтоб идти! В Кобоне так и ахнули, когда мы там появились. «Обоз, говорят, видели? С мукой, говорят, ушел. Часа три назад». А мы что, мы, конечно, видели, и они нас — ползут шажочком, под уздцы лошадей ведут, и еще два мужика впереди идут с шестами — лед пробуют, где гидрографы вешки наставили… Начальник и говорит: «А ну нам тоже муку давайте! Много не возьмем, говорит, мешка по два, но давайте». И приказывает, чтоб, значит, остались одни рулевые на буерах, а на место шкотовых — груз. И полетели обратно… Но там мороз, знаешь, Жека, ветер; я все ждал, может, вернутся. Пойду обогреюсь — и снова на берег. Но они только на другой день возвратились…

Темная улица тихо лежала впереди, а дальше светились окна в бывшей казарме железнодорожной охраны, и особенно ярко горела лампочка над дверью в проходную, где часовой. Воркун остановился, взмахнул рукой.

— Не пойду я туда. Лучше тебя провожу. — В груди его снова начало посапывать, дыхание стало хриплым и редким. — Рано еще, не пойду.

— Ты помолчи, — сказал мальчик. — Немного помолчи.

— Ладно… Я вот только что хочу… Они вернулись, буера, на другой день, и, знаешь, что начальник мне сказал? Обоз-то они обогнали! Раньше в Коккорево, на ту сторону Ладоги пришли!.. Не уловил? Ну вот… зря я с тобой на швертботе вожжался… Да ведь первый мешок муки в Ленинград под парусом пришел, понимаешь? Голод, холод, люди мрут — а они прилетели, буера, и муку привезли!

Ему совсем стало трудно говорить. Он останавливался, тяжко ловил воздух. И мальчик вдруг понял — впервые за долгое время, которое знал Воркуна, — что тот болен, что у него астма. Как у той эвакуированной, что работает вместе с мамой в библиотеке: чуть ветерок или мороз — и все, тяжелый приступ. А он там, Воркун… Почему же это раньше в голову не приходило? Думал, просто много курит, может, у него просто такое хриплое дыхание, а его потому и в армию не взяли, что астма, наверняка потому, ему же лет двадцать уже, Воркуну, не меньше, такие воюют, даже моложе возрастом, вон как сын Якова Даниловича. Но он все равно на буере в мороз, с астмой. Начальник-то, наверное, знал, что делал, хоть так его сразу за озеро перебросил. И прежде домой отправил, чтобы переоделся, может, что из вещей взял, потому что насовсем из Ленинграда отправлял, факт, насовсем. Только вот сестра у него умерла, этого начальник клуба, конечно, не знал, не мог знать.

И, уже догадываясь, как сложилась дальнейшая судьба Воркуна, мальчик спросил:

— А ты в этой, как ее, в Кобоне, долго еще жил?

— Буера ходили, пока снег не лег… Разведка, связь, почту возили. Начальник на обоих берегах вроде как базы устроил, в землянках. И меня — старшим в Кобоне. Инструмент держал, если что поправить, паруса починить… А когда снег толсто лег и они уже собирались совсем уходить, он мне, гад, представляешь, бумажку сует… с адресом. «В Вологду, говорит, езжай, к моим родителям». А я ему: «На фига мне ваши родители, когда я в Ленинград возвращаюсь? В часть не возьмете, говорю, я обратно на судоремонт устроюсь». А он, гад, свое: «Ни в какой ты, говорит, судоремонт не устроишься, потому что законно эвакуирован из блокадного города и даже тут, в Кобоне, задерживаться не имеешь права». И опять адрес сует. Ну, я вообще-то его уважал, начальника, взял бумажку. Да сразу и порвал, чтобы соблазну не было. Справку только оставил. Хочешь, покажу?

— Потом, — сказал мальчик. — Темно сейчас.

— Там, в справке, сказано, что Воркун Василий Васильевич столько-то состоял в части… номер указан. И самое главное, что принимал участие в выполнении важных заданий командования. Это тебе не адресок вологодский, это он мне обязан был выдать! И нечего было распоряжаться насчет Кобоны. Я, когда там в землянке жил, такого насмотрелся… Колонны грузовиков пошли. Туда с продовольствием, обратно с эвакуированными. Старики, дети… болеют, умирают… А немцы бомбят колонны, лед лопается. И я, скажи, Жека, должен драпать? Должен, а? Там эвакопункт, в Кобоне, там их чуток подкармливали, блокадников, обогревали и сажали в вагоны, на железную дорогу — временную ветку туда подтянули. Тысячи их, а на эвакопункте людей — раз-два и обчелся… Детей бросали, представляешь! Я иду по деревне вечером, и что-то на снегу копошится… плачет. Лет пять всего оказалось девчушке, лицом на сеструху мою похожа… Ты, Жека, прямо скажи: тоже считаешь, что я оттуда драпать должен был, а?

— Почему? Ты правильно сделал, что остался. Вроде как опять при части.

— Вроде! А ты поди нагрей баки-то с водой! Им нельзя некипяченую пить, блокадникам… И раздай кипяток, и смотри, чтоб только пили, потому что мыться им тут — не наготовишь… А грузовики, автобусы все везут и везут… тысячи! До весны — будто один день прошел… Адресочек он мне оставил! Сам бы с этим адресочком куда сходил!..

Воркун еле закончил свою тираду, медленно пошел, отдуваясь, видно, еще кляня в мыслях начальника яхт-клуба, который не взял его с собой в Ленинград.

И опять поплыли над головой фонари на главной улице, уже совсем пустой. А когда спереди показались темные стволы осокорей, мальчик торопливо сказал:

— Слушай, пошли к нам домой? Чего мы ходим-бродим, а? Я самовар вскипячу. Быстро это — самовар… С матерью познакомлю. Она не спит, она меня всегда дожидается. Про Ленинград расскажешь… Ей будет интересно про Ленинград.

Во дворе возле крыльца Воркун долго шоркал по железной скобе подметками своих опорок, счищал грязь. Потом сказал:

— Когда лед на Ладоге начал таять и дорога закрылась, мы в Кобоне все нечистоты выскребли, что за зиму накопились, ажур навели. Чтобы заразы не было. А потом эвакопункт снова должен был открыться, когда баржи по озеру пойдут… И вот тут что-то меня ударило: пора. Смотрю однажды — на платформах моторов навалено и бойцы сидят, курят. Я им: «Возьмите, говорю, с собой, если хороший токарь нужен». И они, представляешь, какие ребята? «А садись, говорят, коль не шутишь». Девять дней до вашего Городка перли…

Мальчик рассмеялся.

— Я, знаешь, вспомнил, как меня начальник клуба на швертбот послал. Именно к тебе, не к другому… А теперь тебя ко мне — тоже специально, чтобы экипаж не распался.

— Гад он, твой начальник клуба, — незлобиво отозвался Воркун. — Что я не мастер спорта, так он меня обратно в часть не взял. А я, кабы не война, как пить дать мастером бы стал, может, и чемпионом! — И, уже взойдя на крыльцо, вдруг хлопнул мальчика по плечу, спросил: — А ты что это, Жека, меня в Ленинграде домой не приглашал? Стеснялся? А теперь, выходит, ничего, можно? Ну ладно, не дрейфь, скажи маманьке — кореша встретил. Скажи, кореш у тебя есть, какого никак нельзя мимо окон провести, понял!..

11

На похороны Дмитрия Игнатьевича Лодыженского пришло много сослуживцев по армии, даже два генерала; но больше было из гражданского министерства, где он стал работать, когда в шестьдесят седьмом году уволился в запас, так и не дождавшись генеральских погонов, и где через два года их получил — фигурально, конечно, по своему положению начальника управления, и об этом говорили в речах на коротком митинге в морге, а потом в крематории, в просторном зале со стеклянной стеной и с видом на благостно-зеленое пространство травы и опушку леска из молодых сосенок.

Травников набегался, оформляя положенные бумаги и заказывая похоронный автобус, гроб и венки, а теперь, в скорбное солнечное утро, все шло без него, как-то само собой — другие автобусы были заказаны не им, но приехали точно вовремя, и выступавшие сменялись по какому-то без него определенному порядку, и незнакомые люди деловито и в очередь несли венки. Ася все время держалась за руку, не отходила, а Оля стояла поодаль, рядом с Юлией. Травников слушал, как громко и торжественно говорят о покойном, и смотрел на дочь, на ее испуганное личико, а потом на строгое в печали лицо Юлии, и впервые с удивлением подумал, что Оля похожа на тетку: такой же выпуклый лоб, аккуратные, словно бы стремящиеся не быть замеченными нос и губы; а главное, волосы, обдающие лицо таким неуместным сейчас радостно-золотистым светом. На секунду он встретился с тревожным взглядом дочери и кивнул ей ободряюще, а потом подумал, что с Юлией не поговорил толком, хотя и отвечал на ее короткие и требовательные вопросы по телефону, когда она прилетела из Варшавы, на день раньше прилетела с какого-то там конгресса, вызванная мужем, но к ним на Смоленскую не пришла, встретились утром в морге, а там о чем говорить.

Подходили к гробу, громко зарыдала Ася; женщина в форменном пиджачке старательно запихивала цветы под крышку гроба, и они все не помещались, и наконец заиграла музыка, и отдельно от нее, в своем жестоком ритме сомкнулись створки на отделанном мрамором возвышении, опустошая его, и теперь уже в зале, казалось, не было ничего, кроме вечной зелени лесной опушки за стеклянной стеной.

Травников вел обессиленную Асю к своей машине и старался не потерять из виду дочь, крикнул ей, чтобы она ехала с ними, но Ася неожиданно твердым голосом приказала этим не заниматься, пусть едет с кем хочет, лучше бы он пошел к автобусам и пригласил всех на поминки; всех — и военных и из министерства. Травников покорно пошел к автобусам, вдруг вспомнив, что ко всем его хлопотам была еще ночь с расстановкой столов в двух комнатах, а прежде — беготня по магазинам и рынку, и теперь вот еще надо вытерпеть уйму людей в квартире, и горы тарелок, которые придется таскать на кухню, и толкотню Асиных приятельниц, которые сейчас там, на Смоленской, жарят и варят, чтобы все было по правилам и обычаям, но что самое нелепое — ждут. Откуда ждут и с чем?

Министерский автобус он, сев за руль, сразу обогнал, а черная «Волга» мужа Юлии с казенным шофером стремительно ушла вперед, вслед за машинами генералов; он ехал до дому один, не как туда — в колонне, и его не отпускала мысль, что поминки — это еще ничего, это само собой переживется, а вот два дельца для Лодыженских ему еще придется исполнить: расстегнуть «молнию» на кожаной папке, где все эти дни пролежало нечитаным заключение о рукописи тестя, и отдать Юлии так значительно, почти что с дипкурьером переправленный ей из ГДР пакет в черной плотной бумаге. С отзывом устроится, успокоил себя. Тут поторопиться надо только для Аси, только чтобы она не завелась — мол, даже этого он не смог вовремя сделать ради тестя, а с Шульцевым пакетом — так тут торопиться скорее всего и нельзя. Глупо торопиться.

Он столкнулся с Юлией в прихожей, она тихо распоряжалась, чего еще поставить на столы, на него даже не взглянула, и он уверился, что правильно решил: не надо сейчас о Шульце, не к месту.

И снова все вокруг пошло помимо него: люди рассаживались, тянулись к бутылкам, стучали ножи по тарелкам, и за каждым из столов даже образовался свой распределитель тостов, свой командующий тризной, а он, Травников, потребовался только дачному соседу Самарину, чтобы услышать: «Вот вы говорили, Женя, что телефон не нужен. А представьте, если бы он был тогда под рукой у Дмитрия Игнатьевича. Может, мы и не сидели бы сейчас тут». Он забыл, Самарин, что уже говорил все это, когда Травников прикатил поздно вечером на дачу, в тот день прикатил, чтобы выяснить подробности, запереть дом и взять в город Алкея. Пес обрадовался хозяину, прыгал, старался лизнуть в нос, мешал разговаривать, и Самарин прищелкнул ему к ошейнику поводок, увел в сарай, объявил, что не даст пока собаку, и без нее в городе будет хлопот. А потом-то и сказал про телефон. Травникову было жаль Алкея, скулящего в сарае, и он сказал сердито, как и прежде в спорах с Самариным: «Ну и был бы аппарат — а кто бы «Скорую» вызывал? Эрдель? Дачи ликвидировать надо, саму идею. Глупость это — жить на два дома!» — «А, признали, — торжествующе отозвался Самарин. — Чего ж не живете? Кто мешает?»

Он не стал тогда спорить, махнул рукой, а теперь мысли о даче текли неторопливо, привязчиво, и он вдруг понял отчего — дом и участок были записаны на тестя, а сейчас их надо переводить на другое имя и платить большой налог за наследство, а денег не было — весной купили Оле дубленку и четыре новых ската для машины, в сберкассе чепуха осталась, так, чтобы не закрыли счет, и откуда взять теперь денег, Травников не знал. Подумал, что у Юлий, конечно, есть, вот пусть она и принимает наследство, но тут же решил, что Ася не захочет, не расстанется за здорово живешь с домом и ухоженными ею пионами, да и самому вдруг стало жалко сумрачного мезонина, окна, за которым виден пруд и березы за ним. Стол, подумал, там хороший, письменный стол наверху, очень даже хорошо там будет работать.

— Ну а ты что ж не пьешь, родственник? — вдруг донеслось до Травникова, и он поднял глаза, увидел сначала руку с толстыми пальцами, плотно обхватившими рюмку, а потом лицо — в морщинах, с седыми бровями и в каком-то странном, не московском загаре, бурачного какого-то цвета да еще до середины лба только, дальше, наверное, постоянно загораживала кепка или там шляпа. — Помянем Митрия? Умен был и всего достиг, царство ему небесное!

Пить Травникову не хотелось, он отхлебнул водки и стал торопливо накладывать себе в тарелку, что стояло поближе: розовые ломтики докторской колбасы, нелюбимый салат с горошком, белый от обильно положенного майонеза, и сюда же крутое яйцо, экономно украшенное оранжевыми, будто раскаленными от жара икринками. Он торопился, чтобы не заметили, что он не выпил до дна, как все, но когда начал есть и огляделся, понял, что до него дела никому, в общем, нет, и еще обнаружил, что оказался по распоряжению Аси за столом как бы второго сорта — с неизвестными министерскими сослуживцами тестя и его угличскими родичами — они приехали утром, прямо на похороны, и кто из них кто, запомнить не удалось; старичок с седыми бровями, кажется, доводился братом Дмитрию Игнатьевичу. Ася и Юля сидели за столом в большой комнате, там же были и генералы и Самарин в черно-золотой каперанговской форме; голоса оттуда доносились хоть и торжественно-печальные, но куда более громкие. Впрочем, и этот стол понемногу начал жужжать и галдеть, тосты уже воспринимали не все разом, а по частям стола, и только когда поднимался старик с седыми бровями, все умолкали и слушали, что он говорил — сколько их братьев всего Лодыженских, если считать с двоюродными, или как покойный впервые появился в отчем доме с командирскими петлицами и как радовались все, когда он прислал телеграмму, что получил первый орден.

— Помянем Митрия, — однообразно завершал старик свои тосты. — Умен был и всего достиг!

Асины подруги принесли жареное мясо, отважно разложенное на блюде из большого сервиза, который украшал горку и обычно на стол не выставлялся, а потом появилась и сама Ася, издалека через тесный стол зашипела на Травникова: «Водку, водку давай!» — и он выбрался из своего угла, достал из шкафа еще три бутылки, насовал среди потерявших чинное свое расположение тарелок и снова пробрался на прежнее укромное место.

Ему вдруг показалось странным, что он чужой среди тестевых родственников, хотя помнит тетку Васену, в помощь которой его поселили еще до войны караулить дачу в Павшине, и квартиру эту он тоже помнит бог знает с каких давних пор — в этой вот комнате жил милый холостяк, конструктор то ли по артсистемам, то ли по авиабомбам — он почти все время пропадал на полигонах. Тут, в его комнате, стояли кровать и шкаф с зеркалом, а в этом вот углу, где сейчас сидел Травников, — тумбочка и на ней приемник СВД, богатство по тем временам побольше, чем сейчас иметь самую первоклассную стереосистему — «грюндиг» или японскую. Он и погиб на полигоне, этот конструктор, уже после войны — пушку там разорвало, что ли, или бомба не сработала, а он сам стал освобождать ее от взрывателя. Софье Петровне сильно пришлось постараться, чтобы к прежним ее трем прибавилась и эта, четвертая комната; Юлия уже вышла замуж, жила отдельно, но ее не выписывали, и еще он, Травников, в зачет пошел, вернее, его комнатенка в Староконюшенном: добились, чтобы ее взяли взамен этой, конструктора.

Тогда ему не казалось, что все как-то специально выстраивается, это он потом стал думать так, вернее, когда Юлия однажды сказала: «Что, парень, охмуряют?» — а прежде он ничего такого не думал. И что плохого, что Софья Петровна помогла маме обменять ленинградские их две комнаты на одну в Москве — маме плохо было жить одном, а он был в армии, его призвали поздней осенью сорок четвертого, и после школы стрелков-радистов он все четыре положенных в авиации года оттрубил, даже больше — почти пять. Вернулся из Забайкалья в пятидесятом, в феврале, а мама уже сильно болела, в каждом письме писала, что неотложка у нее чуть ли не каждый день бывает, слава богу, рядом есть «добрейшая Соня». Они месяц всего вместе прожили, мама все не могла нарадоваться, а потом он остался в комнате на Староконюшенном один — худой, длинный, в хлопчатобумажной гимнастерке. Питался в институтской столовой, вместе со студентами, которые жили в общежитии, и ему еще завидовали, что у него есть своя хата, удивлялись, чего это он не подселит кого-нибудь из друзей — вместе веселее. А он не мог, не хотел никого видеть после занятий — такая тоска накатывала: ждал, ждал, когда вернется домой, станет учиться и мама будет рядом, а получилось, что один на свете, как перст. Почти пять лет ведь в казарме, на двухэтажных нарах, хоть и летал, и погоны сержантские, и шоколад по летному пайку полагался. К Лодыженским почти не ходил — только в праздники, и то в память мамы, она бы не одобрила, если бы совсем пренебрег «добрейшей Соней».

Но и не из-за тоски только, не из-за того, что никого не хотел видеть, избегал квартиры на Смоленской. Юлия — вот почему.

Она тоже была в ту пору непримиримая, задерганная. С сорок второго года, что они не виделись, успела все-таки окончить курсы медсестер и до конца войны пробыла на фронте, а потом, пока он утюжил небо на своем Ил-4, завершила архитектурный и теперь работала в мастерских у какого-то академика и быстро выдвинулась: делала что-то важное для восстановления Севастополя. Сразу, с первой их встречи взяла какой-то дурацкий казарменный тон: «парень», «с невестами как, порядок?» — и он отвечал ей тем же, дерзил, называл Юлией Дмитриевной, а простить ей, в сущности, не мог лишь одного: что она не написала ему, когда уехала из Городка, унизила его своим молчанием, хоть он и понимал, что не ровня в ее глазах другим мужчинам — Шульцу или кому там еще. Может, напиши она тогда ему или даже встреть поласковее, когда они увиделись после войны, он бы простил, молча смотрел бы на нее и молился, а так вышло — враги.

Мама успела рассказать, что ребенок родился у Юлии мертвым там, в Свердловске, и не Шульцев он был, а лейтенанта-минометчика, дивизион которого стоял в Троицком. Как уж он успел ее окрутить, тот лейтенант, — неизвестно, но только уехал на фронт, а тут Юлии вызов из института и приди. Где минометчик — неизвестно, да и не любовь с ним была, а так, шуры-муры, ей ехать надо, а она знает уже, что в положении, и из вечной своей гордости ничего не говорит матери, собирается в дорогу. Хорошо, в Городке на почте оказалось письмо от Шульца на «до востребования», кто-то сказал немцу, что Юлия в Городке, — она и кинулась к нему, нашла защиту. Но почему Шульц, не понимал Травников, почему не они с мамой, мама бы для своей любимой Юлии все что угодно сделала — вот что осталось загадкой и еще больше отдалило их. А быть может, и Ася; он иногда думал, что она, Юлия, всегда смотрела на сестру как на Золушку, а у той тоже характерец прорезался — не остановишь.

Травников никого к себе на Староконюшенный не приглашал, и только Ася туда приходила. Прибиралась, стирала, даже крупу стала приносить, готовила на плитке, напевала тоненьким голосочком, а однажды, хоть и была еще в десятом классе, заявила, что останется ночевать. Маминой кровати уже в комнате не было, только тахта осталась, и Травников не понял, как это — ночевать, где он ее положит, но она твердо показала на тахту: «Здесь, с тобой». Он все еще не принимал ее слова всерьез, усмехнулся: «А разрешения у Софьи Петровны ты спросила?» И она все так же твердо ответила: «Я не спросила, я сказала, что не приду сегодня домой, останусь у тебя».

Надо было ждать еще два месяца, чтобы им расписаться, до восемнадцати Асиных лет, а тут конструктор возьми и погибни. И тогда все стали бояться, что в четвертую комнату опять кого-нибудь подселят, даже, может, не тихого холостяка, а целую семью. Не боялась только Юлия, хоть эта комната ей лично давала жизненный простор, она ведь еще не знала, что выйдет замуж за солидного человека, крупного строителя, с собственной квартирой и взрослым сыном от первой жены. Травников приносил Софье Петровне справки из домоуправления, писал под ее диктовку заявления, и вот тогда-то Юлия и сказала однажды: «Что, охмуряют, парень?»

Он не нашелся тогда — ответить, промолчал. Мог бы вообще-то, мог даже прикрикнуть — в казарме научился на горло брать, но тотчас, как Юлия свое сказала, ему вспомнились другие ее слова, еще в сорок первом году, летом, когда они сошли с мамой с эшелона и появились здесь, в квартире на Смоленской. «Ты, Жека, как золотая рыбка» — вот что тогда сказала Юлия, и те слова злым эхом отдались теперь. Получалось, что вот он и наслесарился в Городке, и налетался стрелком в Дальней авиации, и за десятилетку экстерном сдал, и в институт поступил, а все — Жека. Больно она стеганула тогда, Юлия, а главное, раз он промолчал, получалось, что согласился, и теперь не он, получалось, обижался на нее, а она его презирала. За ней осталось право нападать, а у него — лишь обороняться. Правда, комнату все же заполучили, и, кстати, Юлия два года, до замужества, в ней как раз и обитала, но все-таки он вот теперь здесь сидит и вспоминает… Да, вспоминает… и что?

— Давай, родственник, еще по одной, на посошок!

Неуемный старик снова тянулся к Травникову с рюмкой, и кто-то рядом дергал за рукав, обдавая сигаретным дымом:

— Так я что вам говорю? Дмитрий Игнатьевич чем брал? Он говорил: «Плохо работают только дураки. Вы, говорил, только в двух случаях имеете право не сделать — если вам не сказали или если вы не поняли, как надо». Я, знаете, это на вооружение взял! Не из-под палки у меня люди действуют, сознательно!..

Рюмка Травникова так и стояла чуть пригубленная, а тарелка была пуста, и он удивился — не помнил, чтобы ел, вернее, что ел, и, кажется, с этим вот министерским вел беседу насчет современных принципов управления. Поднял для порядка рюмку и снова поставил, кивнул старику с седыми бровями — мол, поговорим еще.

Половина мест за столом уже пустовала. Через открытую дверь в коридор Травников видел Асю, она с кем-то разговаривала, а потом показался генерал — уже в фуражке, уезжал, значит. Оля выглянула из-за белого косяка, поискала глазами, поманила:

— Тебя к телефону просят.

— Кто? Зачем?

Травникову не хотелось сейчас ни с кем разговаривать, но дочь обидчиво пожала плечами:

— Женский голос!

В прихожей было тесно. Он подумал, что надо было бы подойти к параллельному аппарату в спальне, но лишь чуть-чуть растянул провод, прижимаясь к стене, в угол.

— Кто? A-а, это ты, — сказал недовольным голосом и, помолчав немного, добавил: — Подожди, я перезвоню сам.

Шел, пожимая уходившим руки, как бы прощаясь, и на площадке оказался, вроде бы провожая до лифта, а потом быстро скользнул по стене на марш ниже, побежал, быстро перебирая ступени, нашаривая на ходу монетку в кармане.

На втором этаже был автомат. Он вертел диск, усмехаясь: у всех в квартирах телефоны, а этот, наверное, для тайных переговоров. Много ли тайных переговоров у здешних жильцов? Телефонная сеть определенно в убытке.

— Ну, что ты хотела? — накинулся сразу на быстро отозвавшийся голос. — Конечно, горе. Поминки. Только начали расходиться. Соболезнования твои принимаю. Ты за этим звонила? Можно было и завтра.

— Завтра воскресенье. Вы будете косить траву.

— Откуда ты знаешь?

— Я же вам говорила: сейчас вся интеллигенция косит траву.

— А ты что будешь делать?

— Готовить Илье обед. Мы живем с ним крепкой и счастливой семьей. Даже вот ждем ребенка…

— Ну и ждите. Я тут при чем!

— Вы мой начальник.

— Еще неделю. Ты бы лучше подумала, как станешь управляться с этой двойней — с ребенком и отделом… раз такая храбрая.

— А я не буду… с отделом. Даже вот письмо главному редактору заготовила. Цитирую: «…из временно охвативших меня карьеристских побуждений я согласилась занять пост заведующего отделом науки, но, поразмыслив, не сочла… Не сочла из гуманных соображений, так как поняла, что тов. Травников Е. А. оставляет свой пост, ошибочно полагая, что потерпел крах в работе, исчерпал себя, тогда как именно работа в газете единственно прочное, что есть у тов. Травникова в жизни, и было бы просто бесчеловечным не указать ему на это обстоятельство…» Алло! Вы меня слушаете?

Травников с усилием переложил трубку из руки в руку. Прижал к другому уху.

— И ты… все это вот так и написала главному?

— Не все. Только то, что я одумалась. Насчет краха — только вам. Устно. А телефон мой это вы Оптухину дали?

— Люсьена, я сейчас к тебе приеду! Ты что-то неправильно задумала. Слышишь, я через полчаса буду!

— Сидеть за рулем в пьяном виде — тягчайшее преступление. И потом это безнравственно.

— Ехать к тебе?

— Нет, сидеть за рулем.

— Я не пил! Я ничего не пил!

— Вот и хорошо. Значит, воспримете мои слова с полной серьезностью. Насчет письма главному… А Оптухин-то, Оптухин — молоток! Вы, говорит, условились с директором поднять их заводишко до высот технического прогресса? Оказывается, «Острый сигнал» не такая уж проходная штука…

— Вздор! Я ничего им не обещал.

— Ну, это еще не поздно — пообещать. Они ребятки деловые… Я вас утомила, наверное, разговором. Надеюсь, что денька через три меня выпишут, постараюсь быть вам верной помощницей…

— Люсьена! Я еду к тебе, слышишь?..

— Нельзя, Евгений Алексеевич. Теперь нельзя. Илья просто изнывает от нежности ко мне. Он не даст нам вести деловые разговоры…

Частые гудки забились в трубке. Травников выудил монету, быстро набрал номер, но было занято, и он понял, что Люся отключила телефон. И еще — что никакого Ильи рядом с ней нет.

В лифте посмотрел на себя в зеркало, погладил устало щеки — вдруг запавшие, с заметно проступившей щетиной. Второй раз он рвется на Цветной бульвар — и нельзя. Или не так рвется?

Ася встретила на площадке, возле настежь растворенной двери, удивленно смотрела: откуда он взялся, пропащий? Гости, оказывается, уже разошлись, остались угличские родственники; троих, правда, прихватила к себе Юлия, но остались еще шестеро — и как их устроить на ночлег?

Травников усмехнулся:

— В четырех-то комнатах! На диванах… тащи тюфяки на пол. А мы с Олей рванем сейчас на дачу. Завтра хоть денек отдышусь.

Ася шевелила губами, размышляя:

— Двое туда, так… Сюда… Ладно, езжай. Только Ольга пусть остается со мной. Нечего ей взад-вперед, она в понедельник опять в стройотряд отправляется.


Он был прав, Травников, в своих прежних тайных надеждах на кабинет Лодыженского в мезонине. Когда утром поднялся по скрипучим ступеням, ему показалось, что только сурдокамеры, где психологи испытывают способность космонавтов находиться в замкнутом, изолированном пространстве, могли дарить такое восхитительное одиночество и тишину. Он оставил щель внизу, у входной двери, чтобы Алкей не мешал, мог бегать из дома во двор и обратно, и с готовностью к долгой сосредоточенной работе развязал тесемки на пухлой папке мемуаров тестя. Из другой, кожаной папки достал издательское письмо на красивом бланке и две рецензии, одна из которых принадлежала члену-корреспонденту, виднейшему, судя по тону уже первых фраз, экономисту, а может, и историку экономики, — те самые бумаги, прихваченные в город в прошлое воскресенье, когда торопился к Люсе, но так и оставшиеся без внимания. Прочитанные теперь, они не столько удивили его, сколько обидели. Он отшвырнул листки, заходил из угла в угол по обширному пространству мезонина. Потом снова сел и начал читать — медленно, стараясь быть объективным.

Софья Петровна настороженно смотрела на него с фотографии в бархатной рамке, и он сдвинул портрет на край стола, а потом схватил рамку и, выдвинув ящик, сунул ее туда, поверх каких-то еще подлежащих разборке бумаг тестя. Опять встал и подошел к окну, глядел на выкошенную им неделю назад лужайку, на кусты таволги у забора. Солнце стояло еще невысоко; плоское, без облаков небо густо истекало синевой, бесцельно перемешивало ее с зеленью травы и листьев, и было непонятно, как в этой тишине и покое могло умещаться столько ненависти лично к нему, Травникову (так показалось после первого знакомства с рецензиями), и столько убийственных аргументов (так он определил после повторного прочтения), опять же против его, личной, казавшейся безошибочной концепции мемуаров.

Все, что он два года вечерами кропотливо вписывал в рукопись, воссоздавал, разворачивал в живописные картины из косноязычных, тут и там походя разбросанных фраз, объявлялось ненужным, бесцельным, вторичным и даже наивно-украшательским, а какая-то мура из таблиц расхода муки по дивизиям, какие-то скучные выдержки из донесений, цитаты из складских требований и накладных, которые Лодыженский месяцами выуживал в архиве и с завидным упорством рассовывал в уже отредактированные, набело переписанные страницы, объявлялись новым словом в истории войны. Особенно усердствовал член-корр; он до того разошелся, что «с удивительной ясностью различил в рукописи ремесленную руку не указанного на титуле литературного записчика» и советовал автору решительно отказаться от посторонней помощи, выкинуть «наивную лирику воспоминаний», все эти бесцельные повторы того, что уже тысячу раз описано в книгах о войне, и оставить лишь «умный и трезвый анализ грандиозной фронтовой снабженческой работы, имеющий несомненный выход в проблемы сегодняшнего дня и помогающий в их решении». В другой рецензии мемуары прямо и деловито именовались «монографией», а красивый издательский бланк пламенно призывал автора согласиться с рецензентами и убеждал, что доработка рукописи займет совсем немного времени, ибо сводится лишь к ее сокращениям в конкретно указанных местах.

«Долой наивную лирику воспоминаний, да здравствует мудрость науки! — обиженно веселился Травников. — Но вы еще не знаете, товарищи рецензенты, что самое замечательное в этой истории. Самое-то распрекрасное, что ободренный вами автор сломя голову кинулся искать как раз того не оцененного вами ремесленника-записчика, чтобы именно он и проделал предложенную вивисекцию. Ничего положеньице? Ремесленник мог в награду магнитофон получить — жена, то есть дочь автора, сулила. Теперь не получит. Не от кого. Но может сам купить — в память о возможной творческой победе».

Иронии, однако, надолго не хватило. Глупо это все, бесцельно, терзался Травников. Каждый должен заниматься своим делом и отвечать за него. А там посмотрим. Кому-то нужны таблицы расхода муки? Пожалуйста! А если бы их не было, только «лирика»? Может, тогда и она бы сгодилась?.. Врут рецензенты, не так уж много можно прочитать об увиденном на войне человеком, который кормил и поил тысячи шедших в бой. Это просто кажется, а ты возьми да испеки хлеб на передовой, возьми… У Лодыженского часто встречалось: про полевые хлебопекарни, про никем не воспетых солдат, ползком волочивших под огнем пудовые термосы с супом. Их ведь тоже сколько погибло — с термосами… Может, он за этим и звал, Дмитрий Игнатьевич, — подумать, как спасти все это? Отделить от ученой монографии и спасти.

Травников, волнуясь, переворошил рукопись. Получалось примерно страниц двести желанного член-корру текста и столько же — мемуары или там записки интенданта, неважно. Авось, найдутся и такие, кто поймет и оценит. Да, да!

Вид рецензий, этих плотно исписанных на машинке листов молочно-белой солидной бумаги, уже не так уязвлял, тесть выходил даже в союзники, но еще тревожило, не давало ясного ответа воспоминание об их споре в минувшее воскресенье, так больно ударившая фраза Лодыженского насчет унизительности его, Травникова, редакционной работы. Разговор ведь возник не только в связи с переходом в издательство. Рецензии к тому времени уже были получены, и, возможно, тесть вот тогда, прочитав их, решил, что зять украшает, что он мастер украшать, и желал ему иного — жизненной прочности, не каждодневных интервью и заметочек, а как у него, удачливого практика, каких-то там таблиц и цитат. Желать-то желал, но «заметочки» и его самого притягивали, факт. Он верил в них или верил и презирал одновременно — как теперь узнать?

«А я, — спрашивал себя Травников, — верю или презираю, раз ухожу?.. Люсьена знает. Ей почему-то лучше меня все известно. А к себе не пустила: нельзя…»

Что-то еще вертелось в голове, он понимал, что-то необходимо нужное, и не мог определить — что. И вдруг прорезалось, четко и как необходимейший довод в споре, как будто бы член-корр, жаждущий прочности знания и плодотворности опыта, ждал этого довода, находился тут, возле стола: Оптухин вспомнился и толстый директор Геннадий Сергеевич. Они, что же, без понятия? Зачем им газетчик, если он только мастер украшать?

Солнце поднялось выше, осветило левую сторону неокрашенной, жухлого дерева рамы окна, и герань на подоконнике таинственно и нежно зазеленела, словно тоже источала одной ей ведомый свет. Несколько раз внизу тявкнул Алкей, но не зло, не как на чужих, а игриво, даже вроде ластясь к кому-то, и следом послышались шаги, голос:

— Евгений Алексеевич! Женя! Можно к вам?

Самарин поднимался по лестнице быстро, дышал бесшумно, и бодрое поскрипывание ступенек как бы объявляло полезность ежеутреннего бега трусцой и раскатывания по поселку на велосипеде в остальное время дня.

Травников сидел за столом, развалясь, обхватив голову руками, и не изменил позы ради уважения к гостю. Самарин, однако, отнес его хмурый вид к нелегким событиям недели и поспешил утешить:

— Трудно, голубчик; я знаю, как трудно в таких случаях. Но вы крепитесь. Теперь вы главный в семье, это обязывает быть мужественным.

Травников шумно вздохнул, показал рукой на диван, молча следил за тем, как старый гидрограф усаживается — не касаясь рукой мягкого сиденья, упруго сгибая сухое, обтянутое синим тренировочным костюмом тело. Силен!

Самарин стал рассказывать, как хорошо вчера добрался из города: один из бывших на поминках генералов довез его до вокзала, и сразу была электричка, а поздно вечером видел свет в окнах и решил проведать с утра; ждал, что тут много народа, что родственников из города ночевать привезли, но это правильно, что они остались в городе, в Москве им нужнее, коль привел случай: по магазинам пробежаться или с Асей, с Юлией Дмитриевной посидеть — они-то когда еще в Углич выберутся! И вдруг, будто спохватившись, что говорит банальности, сосед круто сменил тему:

— Вы, гляжу, сразу за рукопись Дмитрия Игнатьевича принялись… Правильно. Дорожил он ею — как ни приду, все сидит. Доведите, Женя, дело до конца, доведите…

— А то! — Травников деланно рассмеялся. — Вот, ценные заключения имеются. Похудеет рукопись, но зато выйдет отдельным изданием. А наследники автора разбогатеют… Финскую баню на участке построю, Яков, Ильич. Приходите париться!

— Дмитрий Игнатьевич тоже мечтал о бане, — неожиданно поддержал фантазию Травникова Самарин. — Он часто повторял, что исконный предмет русского быта возвращается к нам из Скандинавии с малопонятным названием «сауна». Только вы учтите, Женя, правила застройки бань на дачах не предполагают. У нас в поселке один циркач выстроил, так до сих пор мучается с оформлением, чтобы не требовали снести. А у него все из Финляндии привезенное — и печка для сухого пара, и доски, которыми обшита парилка. Там, знаете, особая сосна нужна, чтобы пахла.

— Ладно, я другую построю. Русскую, как тесть мечтал. Может, к такой не пристанут: по-черному чтоб топилась… Но, по правде сказать, мне бани — что есть они, что нет. Вот в армии, помню, наслаждение было — попариться. Забайкалье! Намерзнешься за неделю на аэродроме, а в субботу с веником на полок. Час сидишь, и вылезать неохота!

Гидрограф кивал одобрительно.

— Верно, верно. А вы, Женя, давно хочу спросить, в авиации служили? В войну?

— Меня призвали в конце сорок четвертого. Под Смоленском школа стрелков-радистов была. Ну, радио нас не учили, потом добирать пришлось. Пострелять немного дали — и в часть, на Третий Белорусский фронт.

— И повоевали?

— Где там! Командир полка строй увидел: «Кто такие?» Ему доложили. А он начальнику штаба: «В полеты назначать только с моего личного разрешения!» И еще, говорили, прибавил: «Жалко пацанов, война кончается, пусть поживут…» Вот так я весь конец войны и проторчал с ракетницей в руках на стартовом командном пункте, ну, оружие еще чистил. Один раз, правда, пришлось меня на самолет определить: не хватало все-таки народу, потери были. В общем, слетал один раз на Кенигсберг. Ну а потом уж победа…

— Не скажите, один раз на бомбежку слетать — это тоже о-го-го! Могу себе представить, как там зенитки лупили. И что такое стрелку болтаться в хвосте бомбардировщика — тоже представляю, имел дело с авиацией, когда фарватеры минировали…

Самарин замолчал, пошарил возле себя на диване, и Травников увидел в руках у гидрографа плоский сверток, не замеченный прежде, но явно принесенный — как большая коробка конфет.

— Вот, Женя, — уже другим, каким-то торжественным голосом продолжал Самарин. — Я, значит, правильно определил. Хотел Дмитрию Игнатьевичу, а получилось вам. Севка мой на этюды ездил, и одна вещица, по-моему, здорово вышла. Я хотел, чтобы она здесь, в мезонине вашего дома, висела, да не успел…

Всеволоду, сыну Якова Ильича, было уже лет сорок, и хотя он нередко появлялся на участке Лодыженских, Травников его знал плохо — бородатый и очкастый, тот был на удивление молчалив; ухмыляясь, ел шашлык и пил вино, когда были гости, и всегда незаметно исчезал. Но про него было известно, что он уже художник с именем, Травникову раза два попадались репродукции его картин в журналах, и теперь, когда оберточная бумага зашуршала в пальцах Самарина-старшего, он понимал, что подарок предлагается не рядовой.

— Вот, — совсем уж торжественно выдохнул Самарин. — Я Севку и в рамку попросил заключить, по всем правилам…

Травников шагнул к окну, повернулся к свету. Рама была белой явно с умыслом, она покойно, не тревожа красок, обрамляла пейзаж серо-голубых тонов — и ограничивая изображенное и как бы открывая простор за своими пределами низкому берегу с темно-еловым леском, увиденному через пространство стылой, свинцового цвета воды, и почти слившемуся с хмуро-облачным небом горизонту, к которому быстро — это чувствовалось — уходил по-особому светлый на сером фоне парус. И хотя детали не были прорисованы, Травникову показалось, что парус принадлежит большой крейсерской яхте; он вдруг ощутил даже, как там туго натянуты фалы и шелестит, пенясь, вода под плоской кормой.

— Ой, — сказал, не повернув головы, не отрывая взгляда от картины, — а я знаю это место. Это Крестовский остров в Ленинграде, берег Невки, залив…

— Не угадали. — Самарин подошел, смотрел из-за плеча. — Ладожское озеро. Мне, знаете, что дорого в этой картинке? Я тут был в войну. Не так все было благостно, как Севка нарисовал, но я именно здесь шел в ноябре сорок первого по льду: мы, гидрографы, метили вехами то, что потом стало называться «Дорогой жизни», ледовой дорогой, которая спасла Ленинград… Да вот тут написано. — Самарин перевернул пейзаж другой стороной. — Видите: «Ладога. Южнее маяка Осиновец». Я даже могу сказать, сколько южнее — две мили. Рассказывал, а Севка запомнил. Это дорого: ты тут воевал, а теперь сын может спокойно сидеть с этюдником и писать пейзажи.

Травников, часто смаргивая от волнения, глядел на Самарина.

— Вы, значит, основывали дорогу… А буера, Яков Ильич, буера там были?

— Конечно. Хорошо помню. А что?

— Да так… тут, понимаете ли, целая история. Мне в войну один человек рассказывал, что буера по льду ходили. Он даже утверждал, что они опередили первый обоз на эту сторону, к Ленинграду, и первый мешок муки из… забыл, как деревня называется…

— Из Кобоны?

— Вот, вот. Что первый мешок муки из Кобоны для блокадного Ленинграда был доставлен на буере. Так могло быть?

— Первый?.. А что! Я помню, как они неслись. Лед тонкий, мы, когда вехи ставили, с финскими санями шли; знаете такие — креслице и длинные полозья, чтобы не провалиться, а первый обоз, он тяжелый, он медленно двигался, его, конечно, буера могли обставить.

Травников положил картину на подоконник — на яркий свет, рядом с полыхавшей зеленым огнем геранью, и бесцельно закружился по комнате. Вынул из папки рукопись, выровнял края листов и уложил обратно, поправил письменный прибор на столе и сдул с него пыль, посмотрел на часы.

— Яков Ильич, скажите, а что, если я напишу в своей газете про буера? Нет, нет, вы мне больше ничего не рассказывайте! Я напишу то, что знаю, и попрошу читателей дополнить, назвать имена. Ваш рассказ мы дадим следом и еще то, что придет по почте. Понимаете, я хочу, чтобы люди поняли… Теперь только слышишь: Олимпиада, Таллин, разные там классы яхт — «финн», «звездный», «торнадо». Что-то уж исключительно спортивное, а тут мешок муки голодным, умирающим!..

Самарин подхватил:

— Да, Женя, прекрасно… Это благородно, Женя! Но только заклинаю вас: не забывайте рукопись Дмитрия Игнатьевича. Здесь тоже мука, Женя, такая нужная для победы мука!

12

Горячий воздух тяжело вдавливался в открытые окна машины. Травников включил приемник, но показалось, что от музыки стало еще жарче, и он поспешно оборвал звук. На Маяковской повернул налево, потом еще раз, под арку узкой затененной улицы, намереваясь побыстрее проскочить к Малой Грузинской, где жила Юлия. Облегченно подумал: как это ловко выходит — все возвращается к началу; вот передаст по назначению черный пакет, и будто бы ничего не было. То есть много чего, конечно, за эти дни случилось, а итог выйдет — по-старому.

Утром такого конца ничто не предвещало. Вдвоем с Брутом они молча трудились за своими столами: шаркали шаги в коридоре, звонил телефон. А потом его позвали к главному. Он решил, что непорядок с первой бамовской статьей, которая шла в номер, что-нибудь не понравилось, и хотел сначала послать Брута — он делал статью и сдавал ее сам, пока зав. отделом занимался похоронами, но все-таки отправился, чтобы не сердить главного: не сдал еще должность, отвечаешь за отдел, вот и иди, выслушивай. В кабинете редактора окна были, как всегда, зашторены белыми занавесками, посапывал кондиционер, и стало сразу зябко в стерильной прохладе искусственного воздуха. А может, он предчувствовал? Нет, пожалуй, нет. Вечером сел за стол и писал до рассвета, а потом не мог уснуть; голова гудела — какие тут эмоции и предчувствия, вот на кожаный диван у стены, рядом с сейфом, он бы повалился с удовольствием, минуток на шестьсот. Редактор стоял возле конторки, читал полосы и, как всегда в таких случаях, лишь покосился через плечо на вошедшего, молча указал на обширный стол с торчащими авторучками, с перекидным календарем посередине. На блескучем стекле лежал листок сиротски серенькой бумаги, и Травников взял его и посмотрел на редактора, а тот все косился через оглоблю очков, как бы стремясь перескочить ее взглядом, призывал читать и ожидал ответа одновременно. Письмо или там заявление было от старшего литсотрудника Л. Бобрик, то, обещанное по телефону, и Травников миновал первые строки, с тревогой ища что-нибудь про себя, «про крах» и «единственно прочное», может, какие еще наивные доводы Люсьены. Но ничего этого не было. Коротко говорилось, что по причине предстоящего материнства нижеподписавшаяся не сможет принять предложение перейти на должность заведующего отделом. Благодарит за доверие и не сможет.

Редактор снял мешавшие ему очки, а смотрел все еще из-за плеча, как бы не отстав от полосы, которую читал. «Ты понимаешь, Травников, — сказал, похоже, с усилием, похоже, сердясь, что решенное и как бы уже состоявшееся во всех деталях событие оказывалось и нерешенным и несостоявшимся, — ты понимаешь, что сейчас я не могу тебя отпустить? То есть ты вправе, а отдел? Ты же ему столько сил отдал… Что молчишь? Брутковского не могу же я на твое место посадить? Он и под твоим присмотром через день на работе появляется, а станет сам себе хозяин, вообще забудет дорогу в редакцию. А? Что молчишь?» — «Не можете, — отозвался наконец Травников. — Брутковский не подходит». — «И что ты предлагаешь?» — «Что предлагаю… Придется мне остаться».

Редактор не скрыл своего удивления; голова его чуть приподнялась, глаза смотрели пристально, не мигая. «Смеешься?» — спросил он неожиданно тихим голосом. «Нет, — сказал Травников. — Отчего же. Я ведь заявления еще не подавал. У меня идея была. Что, если в другое место перейти…» — Он не довершил фразу, только взмахнул рукой.

Редактор суетливо поправил полосу на конторке, сжал в кулаке толстый синий карандаш. «А, — сказал. — Идея… Понимаю. И я, что, Бобрик так и могу сказать?» — «Так и скажите: по причине ее предстоящего материнства».

Путаясь в двойных дверях, Травников выбрался в секретарскую. Быстро зашагал по коридору, ударяя рукой по стене в такт шагам. Надо же, как просто получилось. И не больно. Неясно только, как быть со счастьем, которое ждет тебя в другом месте — ждет-пождет да и перестанет.

В секретариате оттиск с бамовской статьей отправляли в типографию. Ни единой поправки, только подпись редактора одиноко красовалась внизу — тем самым подпись, толстым синим карандашом.

Брута в отделе не было. Явился посетитель — старичок в темных очках, вытащил из портфеля что-то пухлое, что-то переписанное на длинных, странных листах и стал канючить, чтобы прочли при нем, чтобы сказали, когда напечатают. Но Травников быстро отвадил: «Вы сколько это вот писали?» — «Три месяца». — «И хотите, чтоб я в пять минут уразумел? Не уважаете вы своего творчества, не уважаете!» Старичок тотчас улизнул, а следом опять бухнула дверь — Брут стремительно вошел, плюхнулся на место, задвигал ящиками стола, явно без цели, в раздражении. «А по какому это поводу, — спросил, не поднимая глаз, — твое сочинение лежит в машбюро? Мы что, теперь и спортом будем заниматься? Яхточки какие-то, буера…» Травников отозвался спокойно, тоже не глядя на Семена: «Это не о спорте. Это о войне». — «A-а… Но День Победы, похоже, прошел. Или впрок заготавливаешь? Чтобы начальство знало, какой ты хороший?»

Наконец их взгляды встретились, и Травников понял, что дело не в статье, которую он писал до рассвета и на которую Брут наткнулся в папке у машинисток. Он задирался, Семен искал ссоры и не знал, как начать. «Ну давай, выкладывай, — сказал Травников, все еще в упор глядя на Брута, и вдруг нашел в себе силы улыбнуться. — Чего там у тебя наболело? Опять в командировку охота?»

Семен стремительно, вопреки огромности своего тела, поднялся, с грохотом оттолкнул стул к стене. «Наболело?.. У меня? Шутить изволите! А то, что ты фуфло, Травников, поганое фуфло — это ты знаешь? Девчонке раз в жизни потрафило, должность выпала, а ты не даешь? Сдрейфил, одумался?.. Ну да, как же, тут к твоей мышиной возне привыкли, тут тебя даже хвалят за твои вымученные подвиги, а там, на новом месте, глядишь, обнаружишь свою бездарность! Так лучше здесь поплотнее окопаться, да? И чтобы другим дороги не было? Ну и подонок, какой же ты подонок, Травников!»

Вот какую он мину взорвал, вечно добродушный Семен Брутковский. А потом густая, противная тишина повисла в комнате. Травников нервно закачался на стуле. Так! Значит, это о Люсе. Значит, она здесь, в редакции, и главный вызвал ее следом — обрадовать положительным решением ее судьбы, а теперь она сидит где-нибудь в библиотеке, треплется с подружками, а Брут видел ее и все разузнал. Он, точно, не годится в завы, Брут, но репортер божьей милостью, ищейка, от него ничего не укроется. И за Люсину судьбу он мог искренне болеть, он всегда нежно к ней относился. Но откуда столько ненависти, откуда «вымученные подвиги», «бездарность»? Похоже, он был рад уходу начальника, рад возможным переменам под водительством Люсьены или кого другого, только бы расстаться с ним, Травниковым. «И, может, правда это — про мышиную возню? — подумал Травников. — Я ведь и сам так считал, выбирая будущее. Люсьена вот только возражала, а у нее тоже ведь есть в отделе право голоса; один голос из трех — ее».

Он вдруг ощутил, что за мыслями, в нервном своем качании упустил момент — ответить на неожиданно грубое нападение Семена. «Как всегда, — мелькнуло в мыслях, — как всегда, промедлил. А можно было сдачи дать этому выпивохе, самое время напомнить, сколько лет покрывал его прогулы».

«Ты изъясняешься в непозволительном тоне, Семен, — выдавил вслух с усилием, чувствуя боль от каждого произнесенного слова. — У тебя имелась масса возможностей сказать, что в отделе не так. Но ты молчал, и сейчас я не принимаю твоей критики. А что касается моего ухода, то я его затеял сам и сам решу, как мне дальше поступить».

Брута опять взорвало: «Са-а-ам? Ты сам решишь? Да когда ты это умел, начальник? Ты же типичный бобик! Пока не учтешь, как сто человек вокруг отреагируют на каждый твой вздох, с места не сдвинешься! Вон и с переходом своим — ни бэ, ни мэ… Будь хоть раз мужиком, Травников, иди скажи главному, что отказываешься в пользу Люсьены, иди!»

Травников медленно поднялся. Руки у него дрожали. «Замолчи! — крикнул. — Замолчи или я…» Брут плюхнулся на стул, язвительно засмеялся: «Ха! А что ты сделаешь? Что ты можешь мне сделать? — Нагло уставился на Травникова, навалившись огромным животом на стол, дрыгая ногой. — Так что, дрейфишь к главному? Остаешься? Ну так я, — объявил грозно и торжественно, — я тогда уйду! Посмотрим, как ты без моих командировочек обойдешься!»

Чистый лист бумаги лежал на столе, и Семен стремительно стал заполнять его своим красивым, Травников знал, будто бы летящим почерком. Заявление «по собственному желанию» адресовалось главному редактору, и Травников с наслаждением вывел внизу: «Не возражаю». Тут же, на Семеновом столе. Дверь за Брутом как-то примирительно, тише обычного, щелкнула, но он все же крикнул вдогонку: «Давай, давай!»

Теперь, в машине, это торжествующее «давай» показалось лишним. Вполне достаточно «не возражаю», раз уж раньше не поддался на перебранку, можно даже сказать, сохранил достоинство. Тем более что и Брут виделся в воспоминании жилковатым: потный лоб, щеки обвисшие, в небритости, сильно проступившей к вечеру, дрожат. Скорее всего ему самому, Бруту, давно было нужно уйти; где-нибудь его, знающего, опытного, подвижного, тоже сманивали, и вот представился случай. Просто замечательный случай: и за Люсьену заступился, и себя показал, и согласие на уход получил.

— Вот как надо, — вслух с горечью произнес Травников. — Вот как поступают настоящие мужчины.

Юлия жила в большом новом доме, торцом обращенном к улице, и тут, у въезда во двор, дымился свежий асфальт, гудели, раскатывая взад и вперед, катки, рабочие в оранжевых безрукавках что-то подправляли, приглаживали возле тротуара. «Москвич» еле прошел по узкому пространству старого асфальта, под самым носом у отчаянно гудящего такси, и, даже поднимаясь в просторном лифте, когда все осталось позади, Травников переживал этот момент несостоявшегося удара: мог, вполне мог поуродовать крыло. А то, что надо было поднять руку к звонку, нажать такую обыкновенную кнопку, еще прибавило волнения; вспомнилось, что они были тут с Асей год назад, на новоселье, и быстро ушли по его, Травникова, настоянию, а теперь он пришел один, хотя ничего в холодности отношений с Юлией не переменилось, разве что надпись на черном пакете, сделанная Шульцевой рукой, как-то неясно и по-новому связала их — давней ленинградской памятью, что ли.

Открыла Юлия и мгновение смотрела вот так же, как он перед тем думал, — с привычным отчуждением и заметным желанием изобразить на лице родственную близость. Сразу спросила, не хочет ли он есть, похвасталась борщом собственного приготовления, и Травников вдруг почувствовал, как голоден, не обедал сегодня, но все-таки отказался, попросил только попить. Юлия, мягко ступая в домашних шлепанцах, удалилась под каменную арку, в затененную глубину квартиры, а Травников уселся на диван и подумал, что, похоже, кроме Юлии, дома никого нет, и это хорошо, хотя и не знал — почему это хорошо, что они одни.

По новомодным веяниям стена, обычно отделяющая прихожую от комнаты, была снесена; входная дверь, как в избе, сразу вела в горницу — хотя нет, тут, конечно, комната именовалась гостиной, или там общей, «ливинг рум», большая, в белых слепящих обоях, только железобетонный карниз, обшитый деревом, должен создавать иллюзию, что нет вокруг других квартир, а эта комната — всего лишь часть бунгало, затерянного в тихом кленовом лесу. Диванов было два, и кресел тоже два, и еще белый, под цвет обоев, стол с торчащими из-за него высокими белыми спинками стульев, а диван и кресла — зеленого, болотного какого-то цвета, и ковер на полу такой же, и в это бело-зеленое царство красным и золотым неожиданно врывалась огромная картина, единственное украшение стен в этой комнате. Травников вспомнил, как на новоселье муж Юлии объяснял, что это Кустодиев, настоящий Кустодиев, а Юлия смеялась, призывала гостей не верить и утверждала, что, когда они впадут в бедность и картина окажется в комиссионке, на ней будет указано всего лишь «н. х.» — неизвестный художник.

Все у нее здорово, думал Травников, оглядывая комнату, и всегда она будто бы ни при чем.

Нарзан, который Юлия принесла на маленьком, уютном подносе, был холодный, пузырьки быстро бежали со дна стакана, лопались на поверхности, казалось, их бегу не будет конца. Травников выпил до дна и только потом сказал:

— Ты прости, что с задержкой… неделя была такая. Тут немец один приезжал, пакет привез. И было сказано: если тебя не будет в Москве, передать мне… вернее, тебе передать, но обязательно через меня. Для сохранности, наверное.

Он раздернул «молнию» на папке, достал пакет, а Юлия отозвалась спокойно, как-то даже без интереса:

— А, от Гуго.

Она разворачивала черную бумагу, а он смотрел на нее. Волосы у Юлии, наверное, для прохлады, были сколоты на затылке, открывали виски, уши, и кожа на лице была гладкой и розовой. Травников был готов поклясться — такая же, как и десять и двадцать лет назад, вот только волосы потеряли золотистый отблеск. Он лишь теперь это заметил и удивился, задвигался от неловкого чувства, будто Юлия могла узнать его мысли. А она вдруг оставила пакет, пальцы ее застыли, похоже, в раздумье: стоит ли продолжать дальше, при нем, Травникове, продолжать, и снова зашелестела бумагой — решительно, до конца. На низкий стол легла пачка фотографий, ее покрывал сложенный вчетверо лист бумаги.

— По-немецки написал, — сказала Юлия. — Застеснялся, что ли, своего русского? — И продолжила: — «Посылаю то немногое, что невозможно увезти из вашей доброй страны. Здесь вряд ли кто-нибудь сможет все понять до конца. Пусть это хранится у вас как память обо мне».

Юлия перевернула листок, словно убеждаясь в подлинности прочитанного. Там было всего три четко отбитых на машинке строки и подпись. Травников спросил:

— Так и написано: добрая страна?

— Ну, я не настолько знаю немецкий язык. «Гастфройндлихес ланд». Можно перевести «гостеприимная». Но разве Гуго был здесь в гостях? Дома! На время, но дома.

Сказанное навело Юлию на какие-то мысли, она молчала, чуть прикусив губу, потом быстро перебрала фотографии. Отбрасывала изображения каких-то людей, почему-то все по двое, по трое, и вдруг подхватила снимок, сказала удивленно и счастливо:

— Ой, Жека, это я там, в Свердловске, в сорок втором!.. Страшная, худющая. Смотри!

Страшной она не была. Худая — это верно. Но такая же, Травников помнил, какой была в Городке перед отъездом. Сидела на кровати, привалившись к стене, вернее, к коврику с вышивкой — кот какой-то или тигр; волосы подвязаны ленточкой, а на плечи наброшен ватник, наверное, защитного цвета, потому что с воротником, и на воротнике — петлицы. Рядом, стараясь притиснуться к ней поближе виском, устроился какой-то парень, белобрысый, в свитере и мятом пиджаке. И она и он смотрели так, как будто вот-вот прыснут от смеха, как будто им сказали что-то очень смешное перед тем, как щелкнул затвор аппарата.

— Кто это? — Травников показал на белобрысого. — Весельчак.

— Хожаков. Контрольный мастер в цехе, где работал Гуго. Из местных — заводы слились, когда приехали эвакуированные, так он дневал и ночевал у Шульца, карточки ему отоваривал; нечего, говорил, произношение в магазине демонстрировать. В цехе все знают, а в магазине — нечего. Ну а когда я приехала, они вместе комнату разгородили… Хожаков и конспирацию устраивал, мы с ним на мороз выходили прогуливаться, когда проверка прописки случалась — я ведь нахально там обитала…

— Без прописки и без карточек, — в тон подсказал Травников.

— Ага. Вот они оба со мной и делились — Шульц и Хожаков. — Юлия отложила фотографию и, перебрав оставшиеся, протянула снимок Травникову. — Смотри, какой Шульц импозантный в военной форме, хоть и без погон. Ничего? Прусские гены все-таки кое-что значат! И, между прочим, я снимала. Тут все Гуго фотографировал, а это — я.

— А где это? Тоже в Свердловске?

— Ну, — Юлия обидчиво сложила губы трубочкой, — неужели не узнал? А еще летом жил у нас в Павшине… Это же Банька, помнишь? А там, выше по склону. — Красногорск.

Да это была действительно та речушка, где летом сорокового года Травников бродил по щиколотку в воде. Дачный поселок находился правее, дальше от того места, где на фотографии стоял Шульц — в ловко сшитом кителе без погон, в сапогах, и фуражка на голове браво сидела, как у потомственного офицера. Вот только неясно было, что слева, на другом берегу Баньки: раньше там стояли бараки, Санька там жил, они и теперь виднелись, но как бы через проволочную сетку.

— А здесь почему колючая проволока?

— Почему… Потому что лагерь военнопленных, Гуго переводчиком у начальника лагеря работал. Его в сорок втором, в конце, Коминтерн разыскал и направил на работу с военнопленными. Сначала на Урале, а потом в Красногорске… Я там, Жека, «На дне» по-немецки смотрела. Самодеятельность — но блеск! Из Москвы караванами машин приезжали смотреть. Кому разрешалось, разумеется. А Сатин, — Юлия еле сдерживала смех, — Сатин — бывший генерал вермахта. Гуго мне потом писал, что не без влияния, наверное, Горького тот генерал в ГДР стал заместителем министра.

— Вы, значит, переписывались с Шульцем?

— Изредка, — сказала Юлия и замолчала, уставилась в окно. Продолжила медленно, тихо: — Не могла я его мучать, понимаешь. Не задалось у нас. Сразу, с первого знакомства. То есть у меня не задалось: друзья, а он хотел большего.

Она опять замолчала, стала собирать фотографии в пачку, и Травников вдруг понял, почему Шульц так придумал — чтобы черный пакет попал к Юлии не сразу. Он был теперь совершенно уверен, что Петер, племянник Шульца, и не искал Юлию, так совпало, что ее не было в Москве, а вообще-то у Петера наверняка были инструкции разыскать его, Травникова. Он не хотел, Шульц, быть неправильно понятым и в своем самом последнем послании, ему нужен был свидетель.

— Как ты перевела? — спросил Травников. — Ну, это слово: гастфройндлих… ух, язык сломаешь!

— Добрая, — сказала Юлия, и глаза ее повлажнели. — Добрая страна. — С долгим вздохом она положила фотографии на стол и, будто бы разом отсекая всех и вся из круга своих мыслей и памяти, бодро спросила: — А ты-то как, Жека, добрый мой родственник? Ася говорила, бежать из своей газеты собрался. Что, стоит?

Травников неопределенно мотнул головой.

— Двадцать рэ в месяц прибавка. Но я сегодня изменил решение. Остаюсь. Есть поговорка: храни вещь семь лет, и она пригодится.

— Семь! Ты, по-моему, раза в два больше в редакции отбарабанил. По-прежнему боишься разбогатеть?

— Вот еще…

— Ну, тогда, наверное, из моральных соображений. Одержал победу над собой?

— Как сказать. Меня сегодня мой подчиненный зло корил, что плохо работаю. Вот, буду стараться исправиться. Заводик специально присмотрел. Стану помогать коллективу достигать высот мирового прогресса.

— Ты? — Юлия всплеснула руками. — Ты, Жека, плохо работаешь? Не верю. Небось все твердишь, что можно лучше, а кругом и рады: хоть один сам признается, что не умеет… Чего ты действительно не умеешь, так это постоять за себя. И Аська тебе не помогает — и так, мол, хорош! Наверное, спит до одиннадцати, если не растолкать, да?

— Что поделаешь. — Травников усмехнулся. — Организм требует. Врачи теперь определили: каждому по потребности.

— Скажешь тоже — организм. Что я, сестричку не знаю? Тебе бы, Жека, на мне жениться — горы бы свернул!.. Ну скажи, подошла бы я тебе в жены?

Травников с опаской поднял глаза на Юлию. Она смотрела с веселым вызовом, и трудно было понять, шутит она или всерьез. Травников тяжело передохнул:

— Ладно о старом. Давай лучше поговорим, что с дачей делать. Ты ведь тоже наследница…


Статья о ладожских буерах была напечатана, но отклики на нее приходили совсем не те, какие ожидались. Семидесятилетняя пенсионерка вспомнила, как эвакуировалась по «Дороге жизни», рассказывала, кем стали бывшие тогда при ней дети. Пионеры спрашивали адреса и фамилии буеристов. Было письмо, где предлагалось снять по статье цветной широкоформатный фильм. Лишь в одном, подписанном доктором технических наук и яхтсменом, говорилось, что он готов познакомить корреспондента с человеком, причастным к рассказанной истории, если корреспондент приедет в Ленинград.

Травников поехал. Доктор наук оказался моложавым крепышом в выгоревшей клетчатой рубахе, дешевых джинсах и кедах. Машина у него, однако, была новенькая, приятно пахла пластиком, и он быстро погнал ее на Крестовский остров.

Клуб — вот что поначалу больше всего поразило Травникова — был тот же самый, его клуб. Те же ворота, во всяком случае, похожие на старые, тот же голубой дом с мачтой на крыше и те же сараи для парусов и такелажа, только эллинг вдали красовался другой, бокастый, с выпуклой серебристой крышей. И причал был новый, широкий, в ровных строчках досок, а за ним, конечно, куда больше судов — рядом с причалом и в отдалении, на якорях. День был будний, яхты, похоже, отдыхали, и на дорожках люди не попадались, только в конце причала кто-то возился у расстеленного во всю ширь паруса — кто-то седой, в новенькой сине-блестящей куртке с непонятной издали надписью на спине.

Доктор наук сказал, что сейчас покажет обещанного человека, еще минута, и покажет, и повел туда, на причал, к парусу. Можно ли узнать со спины? Но Травников уже за десять шагов понял, кто перед ним. И Воркун, медленно распрямляясь, оглядываясь на приближающиеся шаги, тоже сразу узнал, смотрел, щурясь от дыма зажатой во рту сигареты.

— Ха, — сказал, — писатель идет! Надо же, сколько лет прошло, а запомнил…

— А ты все гоняешься? — спросил Травников. — Меня возьми.

— Вот еще нужно, — усмехнулся Воркун, и было слышно, как в горле у него тоненько посипывает. — Да у меня и судна нет.

— При парусах состоит, — объяснил доктор наук. — Яхты, в общем, готовит. Без него ни одна крупная регата не обходится — неделю как из Швеции вернулся.

— Ладно, регата, — обидчиво сказал Воркун. — Я, может, еще и рулевым сяду. Посмотрим тогда… Ты-то хоть в своей газете большой начальник?

— Нет, — засмеялся Травников. — Не достиг. Видно, призы только с тобой могу выигрывать. На пару!..

Он вернулся в Москву через два дня. Брута в редакции уже не было, говорили — подался на телевидение, и прибавляли мечтательно: чего ж не податься, у него там два сценария прошло.

Люсьена храбро трудилась до самого декрета, но тоже не задержалась в отделе; ее забрали через полгода, как и намечалось, с повышением — заведовать отделом писем. У нее родился сын, а с мужем она так и не сошлась.

Он и теперь работает в той же газете, Травников. Дачу записали на Асю, и там все стоит на прежних местах. Уже после того, как вышла книга Дмитрия Игнатьевича, Ася обнаружила фотографию матери, ту, в бархатной рамке, и снова выставила на письменный стол в мезонине. Травников некоторое время терпел близкое присутствие Софьи Петровны, а потом перевесил портрет на стену так, чтобы взгляд тещи падал хотя бы не на стол, а за окно — где пруд и березы за ним.

Иногда, в субботу или в воскресенье, если можно незаметно улизнуть из дому, Травников заезжает за Люсей на машине, и они едут погулять на час или два — к университету, или в Ботанический сад, или на выставку. Первое время он опасался, что его заметит кто-нибудь из редакции, но потом сказал себе: «Ну и что, разве я поступаю плохо?» — и успокоился.

Люся во время таких прогулок больше молчит, но лицо у нее довольное, и бывает, она вдруг улыбается тихо и немного грустно. А Травников смотрит, как впереди по дорожке топает на своих еще нетвердых ногах Люсин сын, и повторяет про себя давнее и теперь уже неизвестно к кому относящееся: «Са ира! Са ира, дело пойдет!»

Загрузка...