«Car Dieu est mon cousin»
В записках промышленника Филиппа Браниса вместе с его житейскими воспоминаниями, которые были опубликованы нами вскоре после Второй мировой войны под названием «Граф Сен-Жермен» в Цюрихе, в издательстве «Концетт и Хюбер», исследованию фигуры прокуратора Иудеи Понтия Пилата был посвящен значительный отрывок. Однако перепечатка материала во всей полноте слишком бы растянула мемуары. Бранис писал в предчувствии близящейся смерти, хотя то состояние, в каком он писал, очень мешало ему в работе, стиль изложения его нисколько не занимал. Но то, что мы тогда напечатали только в извлечениях, здесь из-за важности изложенного публикуется в полном объеме.
Я должен просить моих читателей вместе со мной возвратиться в то время, когда умерла моя жена. Она умерла полной безбожницей. С ней случилась родильная горячка, я был в отчаянье. Однако ей казалось, что смерть пришла к ней — потому что рано или поздно смерть все равно приходит, и в этом нет ничего особенного — моя жена умирала с каким-то злорадным равнодушием, даже цинично. Я видел на большой войне и в последовавших за ней пограничных боях, как умирали многие люди, но никто из них не умирал таким безбожником, как моя жена; это обстоятельство потрясло меня даже больше, чем сама ее смерть. Я все еще любил ее безгранично, хотя она мне изменяла, и ребенок, которого она родила, был вовсе не от меня; более того, она даже считала, что имела право мне изменять; и когда я принял меры и устранил ее любовника, я ей уже был слишком безразличен, чтобы она могла меня презирать за это, не говоря уже о том, чтобы привлечь к ответственности, даже если бы она могла доказать мою вину. Однако не меня, не себя, а только Бога осуждала она за то, что с ней случилось, — и осуждала самым дурным способом, каким только возможно. Она сказала, что Бог не заботится о нас, потому что его нет вовсе, он не существует, жизнь у всех у нас бессмысленна, и счастье и несчастье совершенно безразличны. Да и что удивляться: даже собственная смерть была ей совершенно безразлична.
Позднее я обратился к одному моему другу, господину фон Бовинесу, который был Великим приором Мальтийского ордена. И поскольку он в качестве такового занимал наполовину светское, наполовину духовное положение, то должен был не только разбираться в религиозных вещах, но и, как я полагал, лучше меня ориентироваться в ситуациях, подобных той, в которую меня ввергла смерть моей жены. Я спросил его напрямую, верит ли он в Бога. Разумеется, — отвечал он мне, — он верит в Бога. Нет, — сказал я, — это совсем не то, о чем я хотел бы узнать; меня интересует, можно ли существование Бога доказать. Он посмотрел на меня с изумлением, как если бы я спросил его о чем-то совсем диком и немыслимом, и ответил, что, насколько он знает, имеется множество доказательств существования Бога. Он сам никогда этим не занимался, но если я все же хочу знать, есть ли Бог или нет, то он рекомендует мне обратиться к известному барону Донати, а тот является настоятелем собора в Оломоуце, он-то относительно доказательств существования Бога наверняка знает гораздо больше, чем Великий приор, чьи задачи лежат больше и прежде всего в сфере проявления милосердия, чем собственно теологии.
У этого Донати в Оломоуце была квартира из шестнадцати комнат, весьма роскошно обставленных, однако Донати, как можно было понять, застать там было почти невозможно, поскольку он предпочитал гостить в имениях своих друзей, ибо любил жить в деревне и наслаждаться деревенскими радостями и, более того, сам занимался перепродажей загородных домов и земельных участков, — отчасти, конечно, для того, чтобы улучшить свое материальное положение. Должен признаться, что из-за такой его светской склонности, — в ней он существенно превзошел самого Великого приора, — я не сразу решился довериться Донати.
Однако выяснилось, что в действительности мне и не стоило обращаться ни к кому другому, — более интересного человека, чем Донати, мне бы и не удалось найти. Он мне рассказал по ходу нашей беседы одну из самых необычных и увлекательных историй.
Бовинес написал ему о моих проблемах: о том, что я хочу его найти, чтобы побеседовать с ним; при этом ему даже не нужно приезжать, ибо я сам готов с ним встретиться там, где он укажет. Но тем не менее, Донати немедленно и по доброй воле сам приехал в Вену, — по его утверждению, у него были в Вене еще и другие дела; он снял в «Старом Бристоле» несколько удобных комнат, где он меня и принял. Мне доводилось слышать, что русские предпочитают беседовать о Боге в наиболее неудобных условиях: к примеру, в совершенно неотапливаемых помещениях, где приходится поднимать воротник, — однако я сомневаюсь, что такие диспуты столь уж успешны, — да еще выясняется, что и сам слух о пользе такого обычая идет из России. Я все же думаю, что нам Бог открывается только тогда, когда нам удается создать Богу такие условия, чтобы, по крайней мере, не отпугнуть его. Сын Божий умел ценить удобства земного существования, когда навещал Марфу и Марию, когда встречался с мытарями. Что касается моей жены, — а ведь она была русской, — то Бог явно отказался навести порядок в ее воззрениях. Но к Донати и ко мне Господь был милостлив — и пришел.
Я с удовольствием думаю об этой беседе в «Бристоле». Именно потому, полагаю, что произошла она при самых приятных внешних обстоятельствах: ибо при них мы говорили о Боге.
«Все доказательства существования Бога, — сказал Донати, который обнаружил явную склонность к догматизму, может быть, потому, что его семья некогда породнилась с Алигьери, ибо жена Донати была из рода Данте, — все доказательства существования Бога исходят из молчаливой предпосылки, что Бог есть. Потому что тот, кто в него не верит, тот и не будет стараться доказывать его существование. Или другими словами: если желают, чтобы он существовал, то и стараются выполнить для самого себя это желание. Но было бы лучше исходить из предпосылки, что Бога нет».
«Из этого, — сказал я, — исходила и моя жена, и результаты были самыми плачевными».
«Когда мы изучали теологию, — сказал Донати, наливая мне чай, — мы часто занимались исследованием этих и подобных предметов не только в аудиториях под руководством наших иерархов, но и в кругу друзей. Тебе, наверное, небезызвестно, что являлось так называемой «военной игрой» главного генерального штаба. Когда офицеры генштаба хотели решить одну из своих проблем, они разделялись на две партии, то есть на два самостоятельных генеральных штаба, так что одному генштабу подчинялась одна армия, а другому — другая; и эти обе армии начинали воевать на карте всеми доступными им в реальности средствами. Например, если одна армия считалась немецкой, а другая, например, французской, то ясно, что должны были выявиться преимущества немецкой и французской армий; и можно было, основываясь на этом, подготовиться к реальной войне. Это была война на бумаге, учитывающая все вероятности реальной войны, и не только собственная партия, но и партия противника имела право, даже обязанность, проверить собственную стратегическую прозорливость, чтобы, если дело дойдет до настоящей войны, никакие происки врага, а также никакие собственные ошибки не могли стать неожиданностью. Каким ужасным средством в руках у главного генштаба была эта военная игра, мы уже видели воочию в этой реальной войне.
Так что в наших теологических диспутах мы использовали очень похожий метод».
Пока он говорил, он сопровождал свою речь наклонами чайника над чашками; теперь он чайник поставил на место и предложил мне сахар и ром — жестами, представляющими собой нечто среднее между жестами проповедника и домохозяйки.
«Я не знаю, помнишь ли ты о том, — продолжал он, — что и Генрих Гейне в одной из своих книг изображает человека, который писал о разных представлениях о тех или иных вещах, после чего собирал все возможные контраргументы, — и опровергал то, что сам же изложил на бумаге; и особенно долго он работал над одной из рукописей, где речь шла о превосходстве христианства, но как только он довел свое исследование до абсурда, он начал собирать все мыслимые в этом случае возражения и в один прекрасный день завершил собирание всего того, что можно было бы противопоставить христианству. Он, сидя со своим сочинением в руке, делал перед посетителем очередной подробный доклад, в котором его прежние утверждения относительно обоснования существования Бога опровергались, и бросал рукопись в огонь. — Итак, — сказал Гейне, — превосходство христианства улетело вместе с пламенем в трубу».
Я посчитал, что это выражение, по крайней мере для духовного лица, является несколько фривольным, и удивленно посмотрел на Донати.
«Этим я хочу всего лишь сказать, — извинился он сдержанно, — что не только аргументы, но и контраргументы, которые приводятся под конец, в случае каждого такого критического разбора, вполне обоснованы, так как в противном случае истины вообще не найти. Мы в нашей семинарии тоже образовали две партии, которым не разрешалось произвольно соотносить или даже менять свои точки зрения. Более того, партиям следовало точно придерживаться высказанных предпосылок. Одна партия считалась партией верующих и должна была защищать веру, насколько она это только могла, а другая партия — партия сомневающихся или совсем неверующих — была обязана во время диспута строго придерживаться позиции неверия и противостоять вере, что всегда заставляло дискутирующих приводить свои аргументы. Таким образом, мы показали, естественно — или я должен сказать, к сожалению, — не ставя в известность наших начальников, всю новозаветную драму, и один из ее актов касался предмета, который тебя так сильно занимает, а именно: существует Бог или нет.
Итак, — сказал он, протягивая руку к вазе с бисквитами, — мы провели эксперимент на земное существование Бога в образе Иисуса Христа; и мы старались по ходу драмы всеми средствами найти одно или несколько безукоризненных свидетельств его земной жизни.
С этими словами он предложил мне отведать домашних бисквитов.
Я был настолько увлечен его докладом, что машинально взял бисквит, однако теперь, казалось, речь шла совсем не о том, о чем она шла в безутешных дискуссиях, которые я сам вел с моей женой. Донати тоже выбрал бисквит с ярко-пурпурной, поджаристой корочкой, причем с явной разборчивостью, в действительности же он уже погрузился в свои воспоминания. Наконец, он продолжил:
«Свидетельства Священного писания мы намеренно исключили, так как если для одних они означали неопровержимую истины, то другие, те из нас, кто представлял неверующих, должны были воспринимать Священное писание всего лишь как разновидность позднеантичных романов. Таким образом, мы, скорее всего, искали персоналии, которые упоминались не только в Евангелиях, но и в светских источниках того времени, то есть в свидетельствах, в которых речь шла не о религии, но которые нельзя было рассматривать и в качестве легенд. Если историческое свидетельство, даже если оно неточное, всегда принимается во внимание, хотя и с ограничениями, то религиозное свидетельство обязательно отбрасывается, только потому, что оно религиозное».
И он съел бисквит и отпил глоток чаю.
«Ты видишь, — продолжал он, — к чему я веду, или более того: ты угадываешь, куда мы должны были прийти в нашем исследовании. Короче говоря: единственная персона, на которую мы, в конце концов, могли опереться как на действительного свидетеля и которую мы всеми средствами хотели побудить к тому, чтобы сообщить нам столько сведений о Спасителе, сколько только возможно, был Понтий Пилат. Апостолы, обе Марии, Лазарь, первосвященник и Иосиф из Аримафеи не принимались в расчет. Все их свидетельства мы самым подробным образом исследовали, но в конце концов вместе с тремя святыми царями, со всем их снаряжением и вооруженными всадниками, пастухами и ангелами, как чудесными образными фигурами при яслях младенца, известными нам с детства, отбросили и снова положили в ящик большой кукольной игры, пока они снова не будут извлечены для верующих других поколений; даже Крестителя, Ирода, Иродиаду и Саломею постигла та же участь. Все они, даже если бы одному или другому из этих персоналий удалось хотя бы мимолетно сверкнуть в истории, не заслуживали внимания. Единственная фигура, которая осталась и которая возникала не только в мистических сумерках Откровения, но, пусть и на коротком промежутке времени, при свете дня античного мира, был прокуратор Иудеи; и мне выпала честь играть его».
При этом он предложил мне сигареты, а сам протянул руку к книжной полке. Затем он продолжил свой рассказ.
«Понтии были в те времена известным самнитским родом, или, скорее, целым кланом, так называемым родовым союзом. Пилат, или собственно Пилеатус — это название рода прокуратора в узком смысле. Откуда это дополнительное имя исходит, теперь неизвестно, известно только, что оно обозначает: человек в шапке или человек в колпаке, так как «пилеус» — это шапка или чепец из войлока — обычный головной убор работающего. При продаже рабов на острие пики надевали пилеус, шапку. Если раба освобождали, то на его голову надевали шапку, пилеус; и наконец пилеус даже стал знаком свободы, так как фригийский колпак, который надевали французские революционеры, был не чем иным, как пилеусом. С другой стороны, шапочка, которую носят священники, тоже называется пилеусом, хотя мы, священники, не имеем ничего общего с идеями Великой французской революции.
Во всяком случае, Пилатус не означает «человек с пилумом», то есть — копьеметатель. Но при этом не перекрывается и обозначением только имени прокуратора. Пилат был римским всадником. Во время распятия Христа он был приблизительно такого же возраста, как Христос, — где-то между тридцатью и сорока годами. По службе он подчинялся наместнику Сирии Вителлию-старшему».
Он обрезал сигару и зажег ее. Между тем начало смеркаться. Все, даже комната, погрузилось в голубоватый свет. Тонкие хлопья снега закружились вокруг голых деревьев вдоль Рингштрассе. Донати пододвинул поближе к столу высокий торшер с вышитым абажуром, после чего продолжал:
«В так называемых «антиквитатах» иудейского автора Иосифа есть место, которое может быть привлечено в качестве доказательства не только управления Пилата Иудеей, но также и существования Господа и смерти на кресте, которую Он принял. Я попытаюсь процитировать «антиквитаты» по памяти; это звучит приблизительно так: в это время жил Иисус, человек высокой мудрости, если его вообще можно назвать человеком. Он совершал совершенно немыслимые вещи и был учителем всех тех, кто хотел постичь истину. Так он привлек к себе много иудеев и многих язычников. Это был Христос. По обвинению и настоянию иудейской знати Пилат приговорил его к смерти на кресте, распятию, при этом те, кто его любил с самого начала, не изменили Христу. На третий день после распятия он появился перед ними живым, как о нем — наряду с тысячью других вещей — и говорили посланные Богом пророки; и до сих пор народ Христа, который так называет себя по его имени, остается непобедимым.
Однако этот текст в «антиквитатах», — весьма широко известный, может быть, из-за ссылки на выражение: «Что есть истина!» — из Евангелия от Иоанна, — следует считать интерполяцией, и возможно, что этот кусок мог быть вставлен в раннем средневековье. Теория интерполяции обоснована прежде всего потому, что Иосифа, хотя он и иудей, следует причислить к античным писателям; Иосиф никогда не назвал бы прокуратора Пилатом. Он назвал бы его скорей всего всеми его тремя именами, как это было принято в те времена у римлян, например: Метеллуса называли не просто Метеллус, а Квинтус Цецилиус Метеллус, а Поллио не просто Поллио, а С. Асиниус Поллио, и младшего Каттона не просто Каттоном, а М. Порциус Каттон. Тот факт, что в «антиквитатах» указано просто «Пилат» без Понтия и без уже забытого во времена интерполяции имени Пилата, которое должно было бы стоять перед фамилией Понтий, выдает это место как средневековую подделку.
Таким образом, здесь экспериментируют с понятием истины так же, как много позднее лишь в Евангелии от Иоанна в связи с Иисусом и прокуратором; и уже то, что сам Иисус, как и после него апостол Павел, «многих из язычников» привлек к себе, это более чем невероятно. Он привлек к себе лишь людей своего собственного народа. Так как он хотел только реформировать иудейскую религию, а не создавать новую — христианскую. И если бы он теперь снова спустился на землю, он бы, наверное, так же удивился бы христианству, как Колумб, который до самой своей смерти верил, что он всего лишь нашел новую дорогу в Индию, а не открыл Америку.
Сравнительно скоро, после того, как Христос был распят, Пилат исчез из Иудеи, его сместили с должности. Это бросает странный свет на ситуацию. Верующие утверждали, что после распятия случилось множество несчастий, которыми Пилата, согласно легенде, наказали за страшное преступление против Бога. Однако, неверующие утверждали, что отставка Пилата более чем понятна, так как именно тогда самаритяне объединились и подняли восстание, а Пилат это восстание непомерно жестокими мерами подавил, после чего самаритяне обратились к Вителлию, врагу Пилата, и тот немедленно отозвал своего подчиненного.
Таким образом, прокуратор направился в Рим, чтобы оправдаться перед Тиверием. Когда же он прибыл в столицу, Тиверий умер, а его преемник Калигула даже не стал его слушать.
С этого момента Пилат исчезает из истории. По одним легендам, его выслали в Галлию, по другим — он поселился в небольшом имении на Сицилии. Наконец, утверждают, что он покончил жизнь самоубийством. Но это все недостоверно. Во всяком случае, он — фигура проблематичная; в то время как западная церковь заклеймила его как убийцу Господа, египтяне-христиане причислили его к лику святых; как бы то ни было, он должен был — хотя об этом ничего не сообщается — все же еще раз появиться в истории; и мы исходили из этого обстоятельства.
Между тем последовали два события, которые потрясли императорский Рим: распространение христианства и так называемая Иудейская война. Можно было бы считать, что одно событие совершенно не связано с другим. Однако они все же связаны между собой, — и эта связь в то время не могла не быть отмечена. Так как не столько само учение Христа, сколько изменения, которые это учение претерпело благодаря апостолу Павлу, уже тогда представляли сомнительной всю структуру античного мира; и одновременно это учение должно было привести и привело — в результате мощного восстания иудеев при Веспасиане и Тите — к разрушению Иерусалима, оторвав таким образом восточную часть империи от западной. Уже Антоний, опираясь на мощь Клеопатры, намеревался сделать восточную часть империи независимой от западной, но Антоний был разбит при Актиуме; иудеи, не зная истинного смысла его деятельности, продолжили эти устремления; и при более поздних императорах эта цель была достигнута. Со времен существования Византии мир, по крайней мере наш, который до сих пор был единым, распался на две половины; сасаниды, хивинцы и халифы, султаны и цари поддерживали эту разъединительную тенденцию, ни один из них не кланялся нашим папам и императорам; и в этом контексте не имеет значения, кто сидит в Кремле, — Александр ли, Николай Романов или Владимир Ильич Ульянов, который разрешает называть себя Лениным: Восток всегда претендовал на Византию, никогда Восток не хотел кланяться Западу, мир никогда не будет единым, пока существуют Рим и Москва».
Между тем за окном совсем стемнело. Донати поднялся и сдвинул парчовые портьеры на окнах. Потом он снова сел за чайный столик.
«Однако, — сказал он, — это далеко не все размышления, которые нас тогда занимали. Но мы обратили внимание лишь на единственный момент страшной драмы, в которой нам и теперь все еще приходится действовать. Мы вырвали лишь один миг из времени начавшихся преследований христиан и вспыхнувшего восстания в Иерусалиме.
Нам не казалось весьма невероятным, что Рим должен был привлечь бывшего прокуратора к ответственности уже тогда, когда тот еще был жив, — и весьма возможно, что тот еще был жив, поскольку ему не могло быть больше семидесяти лет. Однако привлечь к ответственности за что? За то, что он, когда управлял Иудеей, пригвоздил человека к кресту и тем самым совершил изуверство; учение этого человека, питаемое жертвенной смертью своего создателя, грозило ввергнуть мир в пожар; и второе обстоятельство: как можно было предположить, галилейский человек, которого он повесил и который выдавал себя за царя иудеев, являлся никем иным, как предводителем восстания во всей Иудее; и наконец, третье обстоятельство заключалось в том, что о повешенном шла слава как о Боге, и что в Риме, вопреки всем обычаям, не было принято умалять, устранять или даже вешать богов поверженных народов и ниспровергать их идолов».
«Но, мой дорогой! — сказал я, — не хватил ли ты сам в этом слишком далеко? Как же на самом деле Пилат мог бы знать, что тот, кого иудеи волокли перед ним по земле, был Богом? Сегодня мы это, конечно, знаем — но что знали об этом тогда? Неужели ты считаешь, что даже в наши дни высший руководитель Сирии может распознать в путанице обстоятельств происки арабов и сионистских поселенцев? Думаешь ли ты, что руководство Сирии хотя бы приблизительно разбирается в причинах стычек и нападений, которые там все еще происходят? И наконец: как можно, тех, кто облечен властью, привлекать к ответу за то, что они делали десятилетия тому назад! Все забыто, и их не привлекут к ответственности даже за те деяния, которые они совершают, находясь у власти. Чиновники, дипломаты, военные — все они пользуются иммунитетом, если не в принципе, то во всяком случае практически, и пользуются иммунитетом с давних времен; и по праву, так как ответственность, которой они облечены, настолько чрезвычайна, что к ним может быть проявлена снисходительность за неполное знание обстоятельств, при которых они действовали или действуют».
«Ты прав, — сказал он и поместил сигару в трубочку из пера с ободком из слоновой кости, — ты, конечно же, совершенно прав. Однако мы предполагали, что при примитивном политическом и правовом положении вещей в античном Риме, события должны были бы развиваться иначе…»
«Однако это положение вещей не могло быть настолько примитивным, — перебил я его. — Наше право все еще основывается на римском праве, и наша политика все еще предпочитает считать римское право образцом…»
«Допустим, — перебил теперь он меня, — однако, это верно, когда речь идет о крупных вещах, а когда дело касается незначительных событий или вещей, — а к ним тогда можно было отнести расправу над каким-то иудеем, — то высокими принципами вполне могли и пренебречь. Разве позднее не пренебрегали убийствами бесчисленных иудеев? Таким образом, следует предположить, что пренебрегли и распятием Христа, поскольку еще не было известно, что за этим распятием последует, по принципу «minima nun curat praetor» — минимум забот о врагах прокуратора. Лишь когда последствия выявлялись все больше, когда они даже становились угрожающими, начинали себя спрашивать, что является причиной всех этих бед; при этом натолкнулись на Пилата и распятие. Может быть, к тому времени Пилат уже умер — я не знаю; известно ли тебе, например, что самому старому, чей могильный камень нашли в Карнунтуме, унтер-офицеру легиона, — а их, легионы, сменяли один за другим, — так вот, ему было 58 лет. В те времена жизнь была короткой, и если Пилат был тогда еще жив, если его тогда судили, как бы он мог себя защитить? Чем бы все это закончилось, — это мы и хотели бы знать.
Итак, мы предположили, что Пилат, после того, как миновало время его — возможной — ссылки, жил в своем сицилийском имении. Там он занимался писанием тех или иных трактатов по скептической философии и переправлял их в Рим, издателю Помпонию Аттику, другу Цицерона, или, скорее всего, преемнику этого издателя, поскольку Помпоний Аттик, как и Цицерон, к тому времени давно умер. Однако успех у этих писаний если и был, то слишком большой, в противном случае издательство часто бы их переиздавало, так что до нас дошел бы один или другой экземпляр, и существование Пилата подтвердилось бы уже в те времена, и нам не пришлось бы всего лишь предполагать, что Пилат существовал.
Таким образом, когда поднялся занавес над драмой, которую мы надумали сыграть, я находился на сцене в роли существовавшего прокуратора и диктовал греческому писцу, — а его представлял молодой господин Саросивич, поляк, — философское сочинение. Саросивич — небольшого роста, весьма подвижный, с глазами крысы — даже внешне походил на грека.
Мы играли по ночам, в наших спальных залах. На кроватях вплотную друг к другу сидели ученики всего института и напряженно следили за спектаклем, и хотя и не было никаких декораций, к нему «земля и небо приложили свои руки» — «alio qualpose mano е cielo е terra», — как сказал мой очень дальний кузен Данте — и этому спектаклю, несмотря на свое принципиальное неодобрение нашего эксперимента, радовались любившие театр иезуиты времен барокко. Так же, как и при постановках греческой трагедии, где над самыми высокими ярусами, над зрителями склонялись мерцающие тени богов, можно было себе представить, что и над плечами наших воспитанников, сидевших на своих кроватях, склонялось все небо со всеми своими ангелами, праотцами и святыми, чтобы принять участие в нашем исследовании — существует ли Бог вообще, или его нет, — для Бога же все они были здесь и без Бога не существовали бы».
После этих слов он с извиняющейся улыбкой протянул руку к графину с ликером и налил себе и мне по полному стакану. Напиток был розового цвета. Признаюсь, что я даже более чем заинтересовался исходом этого особенного предприятия. Я сидел совсем тихо. Только с улицы к нам доносился шум трамваев и приглушенные звуки прочего транспорта.
«За Господа! — добавил Донати через несколько мгновений. — Наконец, нужно же на что-то решиться, — может быть, даже ради него самого. Так как, если его не привлечь, он нам не откроется. Итак, — продолжил он быстро, как бы стирая только что сказанное, — я склонился над пишущим Саросивичем и начал импровизировать. Представим, сказал я, глядя из окна или из-под арки наружу, что это та же местность, о которой Вергилий пел в своих пастушеских стихах! Здесь не слышно ничего, кроме шума возвращающегося вечером стада, так что можно быть хоть самим Локсиасом, от которого не ускользает ни одно событие в мире, но что в том пользы! Снова и снова слышишь только тупой рев стада, как в Пито. После этого намека, который отсылает к одному месту из Пиндара, — его-то я и собирался, когда готовился к спектаклю, продекламировать, но сейчас забыл, — и при виде того, что происходило у меня на глазах, я начал нетерпеливо ходить по комнате. То, что я забыл, вскоре проявилось из самого диалога. Саросивич стрелял снизу на меня своими крысиными глазками: — Может быть, я заскучал из-за длительного пребывания в деревне, в этом буколическом уединении. Не хочу ли я куда-нибудь поехать? — На какие же средства? — вскричал я. — Если бы я предпринял эту поездку, то уже на полпути израсходовал бы со своей свитой половину моего годового дохода за один-единственный день в Сиракузах, даже не добравшись до Дрепана. Да и зачем ехать! Никто меня не ждет, в мире я забыт. Уже годы, уже десятилетия моим уделом стали несчастье и бедность, — с тех пор, как я оставил Иудею, все словно околдовано, и все мои дела бессмысленны. В подтверждение этого, мое издательство из Рима сообщило мне, что никто не думает покупать мои книги.
Ты должен согласиться, что эта экспозиция обрисована коротко и ясно. Однако сразу после нее только и начинается настоящее действие. Саросивич бросил на меня особенно хитрый взгляд и съязвил, что несмотря ни на что, благодаря одному моему высказыванию я стал очень знаменитым. — Благодаря какому высказыванию? — спросил я. Да никакому, хамски добавил Саросивич, этого высказывания нет ни в одной моей книге. — И все-таки, благодаря какому же высказыванию? — требовал я снова; и тогда Саросивич сказал: «Что есть истина».
Эта фраза появляется только в Евангелии от Иоанна, этой самой последней и самой спекулятивной обработке высказываний Христа. Три наиболее древних Евангелия могли быть написаны синоптиками спустя приблизительно 80 лет после смерти Христа, которого ни один из евангелистов не видел в глаза. Иоанн же писал лишь спустя 120 лет после смерти Христа. Тогда уже не было ни одного человека — современника Христа; и никто бы не мог удостоверить, что высказывание: «Что есть истина?» принадлежит именно мне. Поэтому мы должны были, чтобы исчерпать все аргументы, решиться на то, чтобы принять во внимание и материалы, которые явно относятся ко времени после нашей драмы. Итак, я ненадолго представился озадаченным и воскликнул: «Действительно, что есть истина! Когда же я это сказал?» — Саросивич ехидно засмеялся. «Одному моему Богу ведомо», — сказал он.
Я подернул плечами, повернулся к нему спиной и хлопнул в ладоши. Вошла юная девушка, и я приказал ей принести тарелку вишен. В то время вишни были модным фруктом.
Юную девушку играл воспитанник по фамилии Шиллинг. Роль была незначительной. Шиллинг принял мое поручение, ушел, вернулся и принес то, что требовалось. Я сделал вид, что девушка мне нравится, и спросил, как ее зовут. — Пульхерия, — сказал Шиллинг. Он опустил глаза, и тень от его длинных ресниц упала ему на щеки. — А почему же, Пульхерия, — спросил я, — я тебя в доме еще ни разу не видел? — Мой господин просто не замечал меня, — возразил Шиллинг. — Я дочь садовника. Я только что выросла. — Ну, Пульхерия, — сказал я, — ты мне нравишься, иди и передай своей матери, что впредь по вечерам не ей вменяется готовить мне постель, а тебе самой.
Эта резкость вызвала небольшое движение среди слушателей, а Шиллинг даже упал мне в ноги и взмолился: «Не делай этого, мой господин, это — большой грех!»
Сопротивление Шиллинга рассердило меня, и Саросивич затрясся в циничном смехе. — Как? — закричал я. — Что же это означает? Грех? Что же такое грех вообще, и откуда тогда ты могла узнать, что такое грех! Иди и позови ко мне свою мать! Мне нужно с ней поговорить. Ведь никто, кроме нее, не мог вбить тебе в голову такие вольности!
Шиллинг встал, и, всхлипывая, удалился, и вскоре пришла садовничиха. Ее играл граф Кирхштайн, — он, несмотря на свою молодость, уже довольно растолстел и поневоле вызывал веселое настроение. Короче говоря: она, садовничиха, не дала мне сказать ни слова, посчитала, что я унизил ее дочь, и сразу заявила мне, что я старый порочный человек, и уже на этом деле свихнутый, и у меня рыльце в пушку. Меня поставили в положение сельского священника, когда ему его же собственная кухарка устраивает сцену. Выступление Кирхштайна имело такой большой успех, что мы ему позднее поручили играть в судебном процессе роль младшего Вителлия; а вообще-то он вел себя столь неприлично, что я его выгнал за дверь, крича вдогонку, чтобы он немедленно прислал ко мне садовника.
Садовника изображал швейцарец по фамилии Ингассен; он обладал неукротимой кальвинистской одержимостью, и она ему пригодилась в новом для него амплуа. Я встретил его словами: вся моя прислуга, кажется, сошла с ума, его дочка упрекает меня в греховности, его жена открыла мне, что у меня что-то в пушку, — что же это со всеми, черт побери, происходит! Он слушал меня с сжатыми кулаками, затем, прежде чем мне ответить, вздрогнул всем телом, и наконец у него вырвалось, что да, я действительно совершил самое страшное преступление и не хочу ли я оправдаться? Вся прислуга, за исключением несчастного грека Саросивича, насмешника и скептика, представляла христиан, — и это я должен иметь в виду. Кроме того, они приготовились к смерти мучеников и мужественно продолжали мне служить, хотя и я, и мой дом являлись для них сущим кошмаром. Смиренно принимая назначенную им такую страдальческую участь, они даже ежедневно молились за меня Богу, чтобы он простил мне самый страшный грех, а именно то, что я отправил Бога на крест!
Ты должен согласиться со мной, что не каждый день человека упрекают за то, что он распял на кресте Бога.
Я стоял и молчал, и пока Саросивич от удовольствия, что видит меня в таком положении, лыбился, мне ничего не оставалось, кроме как выгнать садовника из комнаты. Тогда я схватил грека за шиворот и тряс, пока он не закричал; я требовал, чтобы он сказал, что он знает, поскольку от остальной прислуги, которая явно ослабела умом, не удавалось добиться ни одного разумного слова.
Тогда он мне все и выложил. Действительно, смеялся он, во время моей службы и по моей милости случилось так, что я отправил на крест нового Бога, о котором сейчас так много говорят. Разве я действительно обо этом еще ничего не знаю? Ведь есть одиннадцать главных богов, которым соответствуют одиннадцать знаков круга животных, однако, кроме того, я, не в последнюю очередь, благодаря моему собственному посредничеству, недавно добавил к ним еще одного бога — двенадцатого, а именно того, распятого, и ему соответствует обозначение в виде весов, — знак, который до сих пор назывался «ножницы скорпиона»; а в недалекое время я сам буду тринадцатым главным богом — разновидностью противобога по отношению к распятому мной, и найдут тринадцатое обозначение животного в круге; никто еще не знает, каким оно будет. Если в эту бессмыслицу, в которую начинает верить весь мир, я верить не хочу, то он может мне ее — черным по белому — предъявить, — и с этими словами он вытащил истертые листки бумаги, свернутые рулон, и протянул их мне. Чудесный святой, сказал он, пришел сюда из Сиракуз, и так как прислуга уже давно показала свое усердие в новом деле, то он оставил эти записки здесь. Они сформулированы на жалком греческом, и если я хочу доставить себе удовольствие, я могу их взять и прочитать. Ему самому об их содержании сообщено устно, поскольку глупые головы думали, что они и его смогут обратить в свое сумасшествие.
Я вырвал рулон у него из руки. Это была копия самого первого анонимного собрания речей Спасителя, — ею позднее пользовались Марк и Матфей; я начал читать, и так как уже стало темнеть, Саросивич принес лампу и поставил ее возле меня. Из прислуги никто не показывался. Небо заволокла непогода, освещение изменилось не только в доме, но и на местности; мне даже показалось, что я опять, как и в детстве, начал бояться грозы. Гром сотрясал воздух, а затем пошел стучащий дождь. Казалось, он что-то смывал, то, что приблизилось под покровом душной непогоды. «Как это нравится моему господину?» — спросил Саросивич, на которого все эти природные явления никак не смогли повлиять; он то и дело неприятно скалился. Признаюсь, однако, что эти записки, когда я преодолел плохой греческий и перестал бояться грозы, эти копии речей Спасителя меня все больше и больше захватывали.
Это были притчи, рассказы и слова редкой, проникающей в сердце красоты. Тогда я еще думал, что сам Спаситель их впервые высказал. Но сегодня я знаю — должен ли я сказать: к сожалению? — то, что я тогда прочитал, впервые вышло не из его божественных уст, а большей частью уже было известно в то время; он только повторил; например, изречения «возлюби ближнего своего, как самого себя» и «блаженны нищие духом, ибо их есть царство небесное» уже давно были распространены в известных иудейских сектах. Все это было выражено с большой простотой и, как кажется, чтобы понимали самые простые люди, хотя то, что выражали эти слова, обладало огромной, так сказать, тихой и тщательно спрятанной мощью. Лишь время от времени из строк сверкала совершенно ослепительная молния, вроде той, которая разрывает небо: например, в предложении: «не мир принес я вам, но меч». Так мог сказать только тот, кто сам вырос вместе с непогодой — «несущий непогоду», — гений, может быть, даже настоящий Бог. Действительно: если этот человек был из Галилеи, как указывалось, то он обладал самым большим опытом в писании, однако опыт свой сумел спрятать под действительной или наигранной простотой. Что до него самого, который сказал: «небо и земля прейдут, однако мои слова не прейдут», то они, эти слова, должны были побудить его перейти в Иудею с толпой необразованных юнцов и женщин, а то, что некоторые из них явно молились на него самого, вместо того, чтобы в Александрии или Вавилоне проповедовать его учение, — это невозможно ничем объяснить; разве что превосходством его духа, так как и в славе, и в далеком, и даже в самом далеком распространении его речений и слов заключалось нечто необъяснимое.
Я начал искать место в манускрипте, где я должен был этого пророка, которого звали Иешуа, — он, может быть, действительно выпал из моего поля зрения, — пригвоздить к кресту. Однако, текст кончился еще до смерти этого пророка. Мне было жаль, так как я с удовольствием прочел бы о том, как я допрашивал этого околдовывающего, даже завораживающего человека. Может быть, Саросивич, просматривая текст, совсем не дочитал до его конца и вообще не понял его смысла.
В то время, как я читал, мне показалось, что я слышу пение многих голосов, — оно смешивалось с раскатами грома и шумом дождя. Я ударил в ладоши, но никто из прислуги не появился. Тогда я приказал греку посветить мне, и мы прошли по всем комнатам дома, однако никого не нашли. Наконец мы обнаружили, что пение исходит из погреба, вырытого за домом, в склоне холма.
Мы рванули входную дверь и спустились по ступенькам.
В погребе, освещенном многими свечами, — и они, конечно, горели не за счет прислуги, а за мой счет, — мы нашли всех моих людей. Они сидели за длинным столом, покрытом белой льняной скатертью. Они не возлежали, как мы, за столом, а сидели. Так что несомненно, святой Фома был неправ, когда он писал об Иисусе и его двенадцати учениках:
In supremae nocte coenae
recumbens cum fratribus,
observata lege plenae
cibis in legalibus,
cibum turbae duodenae
se dat sius manibus.[2]
Христиане сидели, они не возлежали у столов, как мы, они преломляли мой хлеб и ели его, пили мое вино и пели песню, — ее мы и слышали; вернее, как только мы вошли, песня умолкла, садовник, который, казалось, был среди них кем-то вроде проповедника, разломил хлеб, дал им и сказал: «Возьмите и ешьте, это мое тело, делайте это в память обо мне!» Потом он взял чашу, поблагодарил и пустил ее по кругу; и они пили из нее; и он сказал: «Это моя кровь, тайна веры, но смотри, рука моего предателя простирается ко мне через стол».
Прости мне, Господи, но в этот момент, когда я уже не соображал, Донати ли я, или Пилат, у меня мелькнуло в голове: да это же Бого-Пища верующих, и она существовала у многих других народов, — съедение мяса древних бого-царей и питие их крови; так как думали, что после того, как их умертвили, можно было, поедая их плоть, обрести их силу! Ведь это же дикий обычай всех наших предков — своих вождей, когда они становились старыми и защищать соплеменников уже не могли, кастрировать, убивать и съедать! А с другой стороны, даже сами боги, а именно Атриды, глотали собственных детей.[3] Но у меня не оставалось времени предаваться подобным размышлениям. Потому что садовник, — он уже сказал людям, что он мне во всем сознался, и что я их теперь наверняка накажу, и поэтому они на своей Вечере Братства должны приготовиться к смерти, — садовник тотчас подошел ко мне. Он расцеловал меня в обе щеки, прежде чем я успел от него отстранится, и сказал мне, что он меня прощает и что Бог меня простит. Затем он поцеловал также Саросивича, хотя тот смеялся над ним, как гомосексуалист, взял меня за руку и отвел на свое собственное место, даже не спросив моего согласия. Так как мне здесь явно больше нечего было сказать, то дочь садовника, которую якобы я хотел обесчестить, — если предположить, что в моем случае это вообще могло быть возможным, — и ее маленький брат, — оба они, как Геба и Ганимед, стояли в ожидании у стола, — так вот, они поднесли мне хлеб и чашу с вином, в которое превратилась кровь нашего Господа.
«Братья и сестры, — сказал садовник, — вы борцы за веру, вы атлеты Господа! Мы молимся ныне, как и каждодневно, за нашего несчастного брата, бывшего прокуратора Понтия Пилата, кто сына Бога в образе нашего Спасителя велел распять и сегодня предаст смерти нас, как приверженцев его учения!»
После этого он повысил голос и запел: «Господь, помилосердствуй!», и все другие отозвались: «О ты, помазанник, помилосердствуй!».
Пока он долго и на разные лады взывал к Богу, что меня уже стало раздражать, и все другие хором вступали и повторяли его мольбы, я сидел, как во сне. Действительно, я не знал, что со мной происходит. Неизвестным для меня образом, с того момента, как мы вошли в погреб, я почти полностью потерял свою волю и находился под влиянием воли этих людей. Мне казалось, что они меня не презирали, хотя вообразили, что я распял их Бога, они даже молились за меня, и это ненормальное самопреодоление, этот мучительный переворот всех понятий, эта — как бы это сказать — душевная противоестественность казалась мне такой тяжелой и страшной, что я, несмотря на свое замешательство, или именно из-за него сказал: если этот дух, или этот нездоровый дух, все более распространяется и уже захватил даже римскую молодежь, то от нее, — как, впрочем, и от всякой другой молодежи, — начнет исходить такой недуг, что из-за него можно потерять не только Рим, но и весь мир. Действительно, ничего нет ужасней человека, особенно тогда, когда он создает себе богов.
Еще литания, или как ее там можно назвать, не закончилась, как раздались сильные удары в дверь. Мы услышали эти удары даже в подвале, и люди сразу прекратили пение, которое они перед тем возобновили. Поскольку они все, в том числе и Саросивич, продолжали сидеть и с выражением жертвенности на лицах, казалось, ждали беды, то, наконец, я встал сам, поднялся по ступенькам подвальной лестницы и открыл дверь. Передо мной, все еще под струями дождя, стоял императорский офицер, а позади него — несколько всадников; они уже давно стучали, но их не было слышно из-за пения.
Офицер, панцирь которого «lorica sguamata» — чешуйчатая броня — сверкал от воды, тотчас вошел, мокрый плащ хлопал его по икрам. На груди у него было много больших медалей, так называемых «phalerae» — металлических украшений, служивших воинскими знаками отличия. Всадников прислали из Сиракуз, у них был приказ немедленно доставить меня в Рим, где, как мне сообщили, из-за известных событий во время моей служебной деятельности в Иудее — возможно речь шла о распятии Христа — меня решено привлечь к ответу.
На этом мы закончили первый акт».
«Неплохо, — сказал я, — вы, наверное, попросили кого-нибудь записывать все, что вы там наимпровизировали?» «Нет, — сказал Донати, — ведь дело было не в том, чтобы написать спектакль и просто его повторить; мы его играли исключительно для того, чтобы иметь возможность ответить на вопросы, которые мы перед собой поставили, — с помощью этой импровизации. Сначала мы приняли как данность, что во время своей поездки в Рим и в самом Риме я разузнавал, насколько представлялась такая возможность, о самой персоне, ее происхождении, о действиях и учении этой персоны, которая, собственно, и стала причиной моей поездки, если хочешь, моего эскортированья, в Рим. Не только в иудейских общинах, но и у приближенных этого Иешуа или Есуа, а также в городах, где мы каждый вечер останавливались на ночлег, я узнавал то одно, то другое об этом пророке. Было известно, что его считали сыном плотника из Назарета, который жил в Вифлееме, или плотника из Вифлеема, который происходил из Назарета, причем осталось неизвестным, шла ли речь о Вифлееме, который в Иудее, или о том, который находился в Галилее. Плотника звали Етшауф, и он был сыном известного Иакова, а законную жену Етшауфа звали Мирьям, и была она дочерью Иоякина…»
«Да, — сказал я, — но зачем, однако, вы обо всем этом узнавали, это ведь знает каждый ребенок»
«Нет, — сказал Донати, — это знает не каждый ребенок, так как здесь начинаются противоречия, а о них или не подозревают или их, по крайней мере, недостаточно четко видят. Уже именно у Етшауфа, — или назовем лучше, как принято, Иосиф — были две совсем различающихся между собой родословные; обе они берут начало из древнего царского дома иудеев, но приходят туда совсем разными путями. Я считаю излишним указывать, каким образом я узнал это тогда, во время моей поездки в Рим, или как я мог бы узнать. Позднее Матфей и Марк описали эти родословные, причем Матфей начинает ряд предков Христа от Авраама и кончает Иосифом, а Лука начинает Иосифом и перечисляет предков до Адама, или, если хочешь, до Бога».
«Смотри-ка!» — сказал я.
«Что это значит: смотри-ка?»
«Это значит, — сказал я, — что иудейский царский дом происходил подобным же образом от самого Бога, как и властвующие семьи греков и многих других народов от своих собственных богов».
Донати пожал плечами.
«Может быть, — сказал он, — здесь сказывается воспоминание о доиудейском, еще языческом способе указания на происхождение. И в соответствии с ним, древнейшие вожди израэлитов происходят от Яху — злого духа пустыни, а от него после многих превращений происходит Яхве, или, другими словами, наш собственный Господь. Но вначале у человечества и не было никаких лучших возможностей представить себя всемогущим, всеблагим, всемилостивейшим…» С этими словами он протянул руку к захватанному небольшому тому, лежавшему на столике рядом, открыл его и начал читать: «Родословие Иисуса Христа, сына Давидова, сына Авраамова. Авраам родил Исаака; Исаак родил Иакова; Иаков родил Иуду и братьев его; Иуда родил Фареса и Зару от Фамари; Фарес родил Есрома; Есром родил Арама; Арам родил Аминадава; Аминадав родил Наассона; Наассон родил Салмона; Салмон родил Вооза от Рахавы; Вооз родил Овида от Руфи; Овид родил Иессея; Иессей родил Давида царя; Давид царь родил Соломона от бывшей за Уриею; Соломон родил Ровоама; Ровоам родил Авию; Авия родил родил Асу; Аса родил Иосафата…»
«Ради Бога, — воскликнул я, — ты и дальше собираешься так продолжать?»
«Некоторое время, да. Так как в конце четко стоит: от Авраама до Давида было четырнадцать поколений. От Давида до Вавилонского пленения еще четырнадцать; и от Вавилонского пленения до Христа еще четырнадцать поколений. Всего получается сорок два поколения. Но если эти сорок два поколения тебе надоели, то я прочту тебе лишь конец. Там написано:… Азор родил Садока; Садок родил Ахима; Ахим родил Елиуда; Елиуд родил Елеазара; Елеазар родил Матфана; Матфан родил Иакова; Иаков родил Иосифа, мужа Марии, от которого родился Иисус, называемый Христос».
«Ну, хорошо, — сказал я. — И что?»
«А то, — сказал Донати, — что Лука действует наоборот, он начинает с самого Иисуса и перечисляет предков в обратном порядке». При этом он перелистал несколько страниц и снова начал читать: «Иисус… был, как думали, сын Иосифов, Илиев, Матфатов, Левиин, Мелхиев, Ианнаев, Иосифов, Маттафиев, Амосов…»
«Способ Луки я считаю менее надежным, чем способ Матфея…»
«…и так дальше, и так дальше — до патриархов. Там был Сим, который был сыном Ноя, который был сыном Ламеха, который был сыном Мафусаила, который был сыном Еноха, который был сыном Иареда, который был сыном Малелеила, который был сыном Каина, который был сыном Еноса, который был сыном Адама, который, как говорят, был сыном Божьим. Если бы ты не был таким нетерпеливым и все бы выслушал, то ты бы заметил, что у Луки, за небольшими исключениями, упоминаются совсем другие предки, чем у Матфея. И это пытались объяснить тем, что в одной родословной действительно идет речь о роде Иосифа, а в другой — о происхождении Марии. Но Мария была совершенно другого происхождения. Имеется, однако, некая рифмованная сентенция, в которой говорится о родственных отношениях всего святого семейства. Она звучит так:
Anna tribus nupsit: Joachim, Cleophae Salomaeque,
ex quibus ipsa viris peperit tres Anna Marias,
quas duxsere Joseph, Alphaeus Zebedaeusque.
Prima partit Christum, Jacobus secunda minorem
et Joseph Justum peperit cum Simone Juda,
tertia majoren Jacobum volueremque Johannem.[4]
Согласно этому, отцом Марии был Иохим, а не Иаков, который, как указано у Матфея, был отцом Иосифа. Он не был и отцом того Илии, которого Лука считает отцом Иосифа. Короче говоря, Мария вообще не была из дома Давида. Она была аронитка. Возможно, по одной линии Христос был из рода мессии бен-Иосифа, а по другой — из рода мессии бен-Давида. Так что ожидались два мессии. Все это можно допустить, так как достаточно часто и в наше время собственные родословные не всегда аутентичны. Но и с происхождением самого Христа произошло нечто, что происходит, если оставить в стороне наше собственное происхождение, даже в лучших семьях достаточно часто…»
«А именно что?»
«Он не был сыном своего отца. Это бывает. Но он был, и это на самом деле плохо, ни то, ни се».
«Почему это плохо?»
«Он не был сыном Иосифа, так как Мария принесла его в супружество уже во чреве. Но в то, что поэтому он должен был быть сыном Бога, мы верили, даже будучи крайними скептиками, и нам не только не разрешалось сомневаться, да мы и сами по внутреннему убеждению не сомневались в этом. Во всяком случае, он родился, с большой долей вероятности, 4 декабря 7 года до нового тысячелетия. То есть в момент третьего самого большого сближения Юпитера и Сатурна, в ходе так называемого Великого соединения того года».
«Как это?» — спросил я удивленно.
«В каждую четверть тысячелетия Юпитер и Сатурн встречаются трижды по долготе: и тогда они встречались трижды в созвездии Рыб — 19 мая, 3 октября и 4 декабря. Однако и разность широт тоже была минимальной. Это была так называемая звезда Вифлеема, за которой наблюдали три святых царя; и под этой звездой родился Господь».
«Действительно так?».
«Действительно так, — сказал Донати, — при третьем сближении, по крайней мере, так считают».
«А чьим же сыном был он на самом деле?».
Донати опять пожал плечами. Во всяком случае, я предположил, к его чести, что он пожал плечами не как Пилат и не как настоятель собора в Оломоутце; и в этом смысле следовало понимать ответ, который он мне дал.
«Своими вопросами, — сказал он, — ты напоминаешь мне беседу двух дворян при французском дворе, которые рассуждали о том, кто был отцом Людовика IV. Один из собеседников предположил, что отцом Людовика IV мог быть не Людовик III, а другой настаивал, что это был герцог Букингемский; на что первый воскликнул: «Nais, monsieur, comment estce que vous povez avoir pretention de savoir une chose que la Reine ignore probablement elle-meme!»[5] — И с этого момента Анна Австрийская возненавидела этого человека».
Я ограничился движением руки.
«Впрочем, — добавил Донати, — сам Спаситель, когда он говорил о своем происхождении, всегда называл себя только «сыном человеческим».
«Я знаю, — сказал я, — но какого человека он имел в виду?»
«В том-то и дело, — ответил прокуратор из приора Донати, — что это сказать трудно. Под этим едва ли подразумевается следующее: если про некоего человека не знают, кто его отец, то этот человек считает себя сыном всего человечества, вне зависимости от того, от какого мужчины среди множества мужчин он происходит. Такую гуманитарную бессмыслицу, конечно, он не мог сказать. Скорее всего, он имел ввиду прапредка всех нас, древнего человека, так называемого Адама Кадмона, первочеловека, который был целиком создан из духа Божьего и был прототипом телесного Адама. Однако этот последний впал в грех, при этом мы отнюдь не хотим подробнее исследовать, в каком смысле он впал в грех. Так как то происшествие, из-за чего и произошло грехопадение, — а именно, когда жена спровоцировала Адама съесть плоды с древа познания добра и зла, и плоды ему самому сразу понравились, как красноречиво сказано в Писании, — так вот, это происшествие могло при всей своей щепетильности не быть собственно бедой. Вероятно, познание уже само по себе было приравнено к телесному познанию, то есть к знанию вещей, то есть к развитию человека от незнающего и поэтому безвинного естественного творения к homo sapiens, виноватому из-за своего знания, и это собственно и есть грехопадение. Но потомки Адама все больше и больше путались в заблуждениях и даже в преступлениях этого знания, пока первочеловек, — поскольку что он в известной степени был повинен в распутстве и разгуле своих потомков, — не решился направить к ним посланника, чтобы помочь своим порочным подобиям познать правильное видение мира, и снова спасти людей, что означает: спасти от погрязания в грехах и вернуть в прежнее райское состояние. Этим посланником и был как раз сам таинственный и мудрый Адам Кадмон; только теперь он не назывался Адамом или первочеловеком, а назывался мессией; то есть думали о пришествии двух мессий, двух посланников, и о двойном продолжении рода Адама Кадмона: об одном мессии из рода Иосифа и о втором из дома Давида. Если Иисус называл себя сыном человеческим, то под этим он, возможно, подразумевал, что он действительно был одним из этих сыновей и посланником Адама Кадмона, собственно одним из двух мессий.
«Что он был таковым, — сказал я, — это известно, но как ты объяснишь следующий факт: имелось — и до сих пор еще имеется — много знатных семей, прежде всего семей из царствующих домов, для которых считалось и считается весьма важным находиться в известных родственных отношениях с домом Давида, потому что они в этом случае могли и до сих пор еще могут добавить к своему имени титул «Cousin de Dieu» — «кузен Бога», поскольку они считали, что это престижно на земле, и тем самым надежнее можно достигнуть вечного блаженства на небесах».
«Да, — сказал Донати, — есть много дураков, особенно в религиозной области».
«Так, например, не кто иной, как сам Эдуард VII, несмотря на свое распутство и свой цинизм, никогда не придавал большого значения этому родству, может быть потому, что лучше других мог обосновать, почему он сам имел некоторое сходство с иудеем. Все теории таких семей сразу повисают в воздухе, если предположить, что родство с домом Давида было лишь юридическим, а отнюдь не фактическим; это означает, что сын Марии не был родным сыном святого Иосифа, или другими словами: Иосиф был не на самом деле отцом сына Марии».
«Стало быть, соответствующие дома должны были доказывать свое родство с Девой Марией, и согласно этому могли называть себя по крайней мере «Cousins de la sainte Viegre» — «кузенами святой Девы Марии». Но нас, право же, не должны интересовать проблемы таких людей».
«О, конечно, — сказал я, — в известном смысле, да. Так как если названные великие царские дома усыновление Иисуса святым Иосифом считали достаточным основанием, чтобы им самим породниться с Высшим, то тем самым они обошли препятствие, заключающееся в наличии в их жилах иудейской крови, и тем спокойнее они могли сжигать евреев на базарных площадях Сарагоссы и Толедо».
«Насколько я знаю, — сказал Донати, — капля иудейской крови в жилах наших господствующих домов имеется отнюдь не от весьма опосредованного родства с домом Давида, а от непосредственного, — а именно вследствие того, что у королевы Уракки, дочери Альфонса VI, жившей в одиннадцатом или двенадцатом столетии и управлявшей одним из многих испанских королевств, служил альмояриф, то есть взиматель налогов по имени Ruy Pikon, в чьих жилах текла не самая голубая готская кровь; дочь Урраки вышла замуж за дона Gonzalo Paetz de Tavera, наверное, приведя в действие свое богатство, и таким образом породнилась с высшей испанской аристократией. С того времени ее кровь через Correas и Portocarreros пришла также в испанские королевские дома и далее в дом Габсбургов, и тем самым во все другие царствующие дома. Но оставим эту чепуху! Она годится только для того, чтобы сделать важные предметы, о которых мы говорим, проблематичными или даже смешными, что отнюдь не является правомерным, — ведь сам Христос протестовал против того, чтобы его считали мессией и запрещал своим ученикам так себя называть. Однако, несмотря на это, мысль об этом никогда не отпускала его и не только угнетала, но даже приводила его в ужас. Об этом можно судить по многим его высказываниям; например, он не уставал вещать, что близится конец света. Концом же света считалось время прихода мессии — то есть его собственное время».
«Да, — сказал я, — всегда считают, что собственное время — это и есть время конца света…»
«И в этом, кстати, кроется причина, почему он, собственно, всегда противился настояниям совершить то или иное чудо, поскольку тем самым он мог явить доказательство того, что он — мессия. По меньшей мере, он не хотел, чтобы люди об этом говорили, однако ничего не помогало, и он все же совершал чудеса; и самым примечательным, ярким из его чудес было не воскрешение мертвых, как думали люди, а исцеление женщины, страдавшей кровотечением».
«Почему же это?»
«А вот почему, — сказал Донати, и снова вернулся к потрепанному тому, который уже перелистывал. — У Луки, VIII, 43 по 48 написано: И женщина, страдавшая кровотечением двенадцать лет, которая, издержавши на врачей все имение, ни одним не могла быть вылечена, подойдя сзади, коснулась края одежды Его; и тотчас течение крови у ней остановилось. И сказал Иисус: кто прикоснулся ко Мне? Когда же все отрицались, Петр сказал и бывшие с Ним: Наставник! Народ окружает Тебя и теснит, — и Ты говоришь: кто прикоснулся ко Мне? Но Иисус сказал: прикоснулся ко Мне некто; ибо Я чувствавал силу, исшедшую из Меня. Женщина, видя, что она не утаилась, с трепетом подошла и, падши перед Ним, объявила Ему перед всем народом, по какой причине прикоснулась к Нему, и как тотчас исцелилась. Он сказал ей: дерзай, дщерь! вера твоя спасла тебя; иди с миром!»[6] Это означало также: не я сам, а твоя вера спасла тебя… Последующие чудеса, например, когда он сказал дочери Иаира: Талита куми, девица, встань, — и она действительно встала после смерти, выдают в нем гораздо меньшую силу, чем была в нем, — а она была, по-видимому, сильней, значительно сильней, чем ток для убийства на электрическом стуле».
«Так ты считаешь, что в нем действительно были такие мощные силы?»
«Конечно. Но то, что он дочь Иаира снова разбудил и что Лазаря поднял из могилы, — эти чудеса из чудес ничего не говорят нам о природе его сил. Только из исцеления женщины, страдавшей кровотечением, мы узнаем об электрических бурях, которые он носил в себе, и одну из которых женщина отвлекла на себя. Это, судя по всему, были мощнейшие бури».
Я посмотрел на него; он тоже молчал и продолжил лишь спустя некоторое время:
«Когда я с моими сведениями и разведывательными данными, которые я слева и справа собрал по дороге, зашел в своих изсканиях столь далеко, мы прибыли в Рим.
Там жила гречанка по имени Акта, одна из подружек Нерона, «fremme entre deux ages» — женщина между двух возрастов, как сказали бы сегодня; она еще не подурнела, чтобы не нравиться другим, и обожала многолюдные сборища, привычные ей в первой своей молодости, и эту же страсть сохранила и во второй молодости; она прекрасно одевалась и держала салон, привлекавший многих посетителей. Этот салон можно было назвать вполне христианским, потому что как большинство женщин, которые прежде вели разгульную жизнь, она в конце концов пришла к мысли броситься в небесные объятия, и святые, и мучители, и всякие другие не раз брались за ручку ее двери. Кроме того, христиане спасались у нее от любого преследования, так как из-за ее положения фаворитки бывшего императора все еще никто не решался посягнуть ни на нее саму, ни на ее дом.
Эту Акту сыграл молодой господин Кампобассо, — он, как я думаю, был родом из Абруццы. Вечером, накануне дня, когда я должен был предстать на судебном процессе перед Сенатом, юный конный префект, доставивший меня из Сицилии в Рим, решил познакомить меня с гречанкой. Поскольку, хотя мы и хорошо понимали друг друга, к концу дороги мы все же заскучали, так что перемена обстановки была для нас весьма кстати. Конного префекта играл граф Сосновский, весьма приятный человек, и он свою обязанность наблюдать за мной осуществлял не со скрупулезностью охранника, а с великодушием кавалерийского офицера. Но гречанку он знал давно, я даже думаю, что он некоторое время имел с ней любовную связь.
Конечно, он не рискнул вести меня к ней под моим настоящим именем, или он, по крайней мере, дал мне понять, что он не может это сделать; представляя меня гречанке, он пробормотал что-то невнятное. Кампобассо прекрасно играл свою роль несколько поблекшего красавца-южанина. Общество состояло из денди, новообращенных, актеров, римских кавалеров, куртизанок, куртизанов и тому подобных людей. Кроме того, на вечере ожидалась особая сенсация, а именно: появление того самого римского капитана, люди которого распяли Спасителя на Голгофе, либо должны были распять.
Этого человека звали Руф, его давно уволили из армии, говорили даже, что он проштрафился. Легион, к которому он был приписан, располагался в Кесарии, и рядовой состав в нем состоял в основном из местных жителей, то есть, как бы это своеобразно не звучало, из иудеев, галилеян, сирийцев, и поскольку в те времена капитаны тоже причислялись к рядовым, то центурион этого легиона тоже мог быть из той местности. Только свое имя он мог изменить на римское. Во всяком случае, мне не удалось узнать, из какого народа происходил центурион: он говорил на греческом, на котором и все мы тут говорим, и так же без акцента, как мы сами, независимо от того, римляне мы или нет.
Впрочем, в те времена во всей империи, или, точнее, на ее границах, легионы набирались из населения, где располагался военный лагерь. Так что ассимиляция местного населения с римлянами была довольно значительной. Однако местные новобранцы привносили в легионы и собственные национальные обычаи, что также явилось причиной того, что наемники прокуратора — то есть мои собственные наемники, — высмеивали и бичевали Господа, которого я им препоручил. Но они не менее, чем другие иудеи, не подчиненные мне по службе, были разочарованы тем, что мессия, или, если хотите, тот, кто мог быть мессией, — что Иисус так плохо, то есть не так, как они хотели бы, сыграл свою роль; потому-то они потом, когда представился случай, и воспользовались возможностью так жестоко обойтись с ним.
С другой стороны, только следствием разочарования и злобы иудеев, а лучше всего сказать, следствием снова неудавшейся попытки сбросить римское иго и поставить себя исключительно в подчинение Богу, нельзя объяснить все эти жестокости, которые совершили фарисеи, воины, весь народ против Господа, весь этот избыток сарказма, который они на него обрушили. Но скажи мне и ты: как бы я сам без такой твердости и жестокости мог обходиться с народом, который позднее, как ни крути, отвергнет совершенство римского управления, сооружение водопроводов, и строительство дворцов, и всего остального, и тогда же, восстановив против себя все другие народы мира, опять поставит себя под господство Бога, который еще в давние времена вел этот народ через пустыню, представая в виде столпа дыма и пламени; народ, о котором, с той поры как он стал оседлым, было слышно так же мало, как мало мы слышим о наших собственных богах! Или, другими словами: о божествах, как о главных управителях, можно, вероятно, иметь еще меньшее представление, чем об управителях-людях.
Но об этом, если я когда-нибудь вообще затрону эту злосчастную тему, — позднее. Руф, центурион, после своей службы в Палестине окончательно спился и поддерживал свое существование преимущественно тем, что ежедневно, когда подходило время обеда или ужина, позволял христианам приглашать себя к столу, и в благодарность за угощение рассказывал им историю распятия. Распаленный винными парами, он выдумывал все новые штрихи трагедии на Голгофе и представлял и себя, и роль, которую он играл, в столь трогательном свете, что в конце застолья, по причине всеобщего умиления, этому грешнику, который каялся и проливал слезы, давали еще и чаевые, и он их тут же использовал по назначению — немедленно нес в ближайший кабак.
В конце концов он и сам под действием винных паров уже ничуть не сомневался, что в человеке, которого он пригвоздил к кресту, он узнал действительного Бога; после сильного подпития он засыпал, а на следующий день рассказывал свою историю снова.
Короче говоря, он и в этот раз описал весь ход распятия, и что мне понравилось, он сообщил об этом не отдельными кусками, а полностью, — Бог его знает, как он смог это сделать. Согласно его рассказу, события происходили следующим образом:
Был — так по крайней мере он утверждал — не один Христос, который считал, что он мессия, но с некоторых пор объявилось несколько мессий, и они не отмалчивались, как сам Спаситель, а во всеуслышание претендовали на то, чтобы их считали освободителями; действительно, я вспомнил о том времени моей службы, когда время от времени разносилась молва о подобных спасителях, мне даже приходилось усмирять волнения, которые снова и снова возникали из-за этих слухов. Но разве кто может упомнить все эти постоянные мятежи, восстания, эти бунты и небольшие войны! Об одном случае я помню определенно: в Самарии появился очередной мессия, и он говорил о себе: он тот, который ни во что не ставит ложь. Что за ложь он имел при этом ввиду, я не знаю. Иудейство же всегда находилось в состоянии брожения из-за своей вечной мечтательности и химер в голове. Во всяком случае, этот человек оказался из тех, кого мне труднее всего было усмирить; и из-за него мне приходилось использовать иногда небольшой отряд, иногда когорту, а иногда и целый легион. Короче говоря, Руф сказал, что в то время, когда он распял человека, был не один, а было два мессии — Иисус из Назарета и Иисус Варавва. И в этом есть нечто; Вар-Аввас означает: сын отца, а это было одним из имен самого мессии. И самое примечательное: этот Варавва, которого Руф представлял как второго мессию, был никем иным, как человеком, «который ни во что не ставит ложь».
Он, сей человек, и Господь, казалось, действовали одновременно или даже заодно, когда подняли народ на восстание. Только Господь, даже если он и относился с отвращением к насилию, скорей бы мог увлечь народ, чем Варавва, который, будучи гораздо менее красноречивым, пытался добиться благодати силой и соперничал с Господом в борьбе за власть. Я же, однако, в те предпасхальные дни оттеснил Варавву вместе с его повстанцами к горе Гаризим, разбил мятежников и пленил его самого и некоторых из его сторонников. Но Господь, который остался в Иерусалиме и оказался без защиты, поскольку восставшие были рассеяны, испугался, когда разочарованный народ обратился против него, и бежал на Масличную гору, где был выдан собственными людьми первосвященнику Каиафе, другу римлян, и пленен слугами Каиафы в Гефсиманском саду; Каиафа выдал Христа прокуратору, то есть мне самому. К тому времени — утверждал Руф — я уже вернулся с горы Гаризим в Иерусалим; и тем самым он перешел к событиям, которые он сам пережил вместе со Спасителем.
Прежде всего он рассказал о том, хотя и сам узнал об этом из слухов, как Христос и его ученики в святой четверг съели пасхального ягненка, при этом странным оказалось то, что пасхального ягненка не было; Руф утверждал, что он знает, почему ягненка не было. Пасхального ягненка, сказал он, требовалось сперва доставить в храм, чтобы там его заколоть; и, насколько я знаю, именно священникам полагалось закалывать ягненка. Затем ягненка снова приносили домой и жарили, чтобы его съесть. Весь процесс освящали венками из роз, пальмовыми ветками, иконами святого Антония из Падуи, другими святыми иконами, и прочим. А Иисус не смел в этой опасной ситуации, поскольку он был добровольным и невольным участником только что подавленного восстания, пойти в храм, который он всего лишь несколько дней тому назад очистил от скверны торгашей; он также считал, что недостойно посылать туда того или иного из своих учеников, а поскольку ягненка не было, то он предложил двенадцати ученикам в качестве пасхального ягненка самого себя.
Предполагается, что отсутствие ягненка было действительной причиной столь странного предложения. Хотя можно было послать с ягненком в храм кого-нибудь другого, например владельца дома, где происходила Тайная Вечеря. Но владельца этого дома, где, между прочим, после смерти своего сына жила и умерла святая Дева Мария, тоже, как мы знаем, не посылали в храм, — если этот владелец дома вообще существовал. И если не знать, когда были написаны Евангелия, то все равно можно заключить, что их написали достаточно давно, чтобы скомпрометировать владельца дома, где происходила Тайная Вечеря, будь в Евангелиях названо его имя. Ведь в Евангелиях есть подобные дискредитации. Например, мы никогда не узнаем имени юноши, одетого в простую льняную одежду, который присутствовал при аресте Христа и, сбросив эту свою льняную одежду, убежал, когда стражники хотели его схватить. Короче говоря, если мы не знаем, почему в действительности ягненок отсутствовал, нам легче всего предположить, что отсутствие ягненка просто придумано то ли самим Христом, то ли евангелистами, чтобы в конце прийти к самопожертвованию Христа, — к вкушению его тела и питью его крови, или, другими словами, к введению божественной субстанции в самих учеников. При этом безразлично, была ли в действительности осуществлена эта трапеза. Ведь само убийство Бога произошло лишь на следующий день; и то, что вместо его настоящего тела вкушали хлеб и вместо его настоящей крови пили вино, в основном не имело значения. Хлеб и вино вкушали, как если бы они были телом и кровью Господа. Лишь теперь, когда мы сами причащаемся, хлеб и вино являются телом и кровью Господа.
Как я уже говорил, — и этот древний обычай убивать и поедать своих вождей, если они больше не приносили пользы, и это принесение в жертву освященных царей в древнейших государствах, а также убиение княжеской свиты, которую хоронили вместе с князем, и эти древнейшие ритуалы наших предков, хотя и сублимированные до неузнаваемости, — все эти основные способы объединения с божеством перешли также в христианство; в противном случае, наша собственная вера не стала бы истинной верой. Кроме того, во времена Христа отнюдь еще не произошло разделения скотобойни и церкви. Парфенон на Акрополе, храм Соломона и святилище Юпитера на Капитолийском холме были у римлян и тем, и другим. В храмах Азии и Америки, в лабиринтах Крита, в святых рощах Германии — везде действовали священнослужители с высоким профессиональным служением убийству, пытаясь примирить непонятное, что нами движет, относилось ли это к человеческим жертвам или к принесению в жертву животных или полевых плодов.
Короче говоря, Руф очень наглядно изобразил и последнюю Тайную Вечерю, и как Господь подал Иуде, который его предаст, ломоть, и все другое, что при этом произошло или должно было произойти; он это рассказывал уже тысячу раз, и когда он сообщил о самой измене, все сложили руки, склонили головы, и Руф бил себя в грудь, как при настоящей Вечери Братства, как она называлась у первых христиан.
«И когда они ели, — сказал он, — Иисус взял хлеб и, благословив, преломил и, раздавая ученикам, сказал: приимите, ядите — сие есть тело мое. И взяв чашу и благодарив, подал им и сказал: пейте из нее все; ибо сие есть кровь моя нового завета, за многих изливаемая во оставление грехов!»
При этом я обратил внимание, что садовник, когда он говорил с моей прислугой в погребе за домом, подавая им хлеб и вино, говорил несколько иначе. А именно, если я правильно помню, он очень ценил чашу и называл ее «тайной веры». Очень многие в поздние и в самые поздние времена ломали головы над этим выражением, которое неизвестно почему вошло в текст о преображении, где оно угрожало даже взорвать словесную конструкцию канона. Почему именно чаша, а не хлеб или вино, была тайной веры, было непонятно. Соответствующие слова считались ничем иным, как включенным в канон призывом к верующим и как бы подготавливали их к тому, что теперь у них на глазах начнется собственно мистерия мессы. Но этот призыв можно было бы озвучить и до превращения хлеба. Наконец, само выражение «hunc praeclarum calicem, mysterium fidei» — «эту преславную чашу, тайну веры» — хотели связать с культом Грааля и выведенным из него так называемым христианством Иоанна. Однако эти слова появляются в каноне уже задолго до попыток тамплиеров и их сторонников учредить собственную религию в рамках общей христианской религии. Возможно, лучше всего было бы иметь в виду, что если вся религия состоит из недоступных пониманию вещей, тайн и чудес, причины которых находятся далеко за пределами времени учреждения нашей религии в собственном смысле и поэтому забыты, то в этом случае правильней все то, что невозможно познать, не желать познать».
«На это вы должны прежде всего обратить внимание своих семинаристов, — сказал я, — если они хотят знать, есть Бог или нет».
«Ты считаешь?» — сказал он.
«Да. Так как я все более замечаю, что ваш эксперимент прошел рискованно близко от оскорбления Бога».
«Ах!» — сказал он. — Разве не сомневаются в Боге именно в те моменты, когда в него более всего верят?»
«Как это?»
«Потому что даже самая нерушимая вера в него, сопоставленная с уверенностью в нем самом, состоит из сплошных сомнений в существовании Бога, если даже не из отрицаний существования самого Бога».
«Что ты хочешь этим сказать?»
«Что относительно Бога речь всегда идет только о том, что под ним подразумевают».
«Я так не думаю».
«Я уже, да. Или ты забыл слова Тертуллиана: «То, что Бог умер и погребен, я верю, так как это абсурдно. Но то, что он из мертвых воскрес и вознесся на небо, это несомненно. Так как это невозможно».
«Боюсь, — сказал я через несколько мгновений, — что этого своего слишком способного сторонника веры церковь не напрасно своевременно выставила за дверь».
«Да, — сказал Донати, — я тоже боюсь, — хотя нельзя знать, нашла бы она, вера, гораздо большее понимание у своих приверженцев всех времен, с тех, как она существует, особенно в наше время, если бы она осталась тертуллианской. Так или иначе, — продолжал он, — в чьем доме вкушал наш Господь Тайную Вечерю, неизвестно, и Руф не знал этого и не делал вид, что он это знает. Известно только, что Тайная Вечеря происходила очень близко от святого города; а после Тайной Вечери Иисус вместе со своими учениками перешел через ручей Кедрон и далее пошел по дороге из необработанных, полуутопленных в земле каменных ступенек вверх по Масличной горе, в Гефсиманский сад, где он обычно прятался из ночи в ночь. Это было вынужденное укрытие, — его-то Иуда и выдал первосвященнику и старейшинам.
В этот раз Господь испытал потрясение, или, как говорят другие, несколько потрясений, — о них позднее сообщат его ближайшие ученики. Иисус взял двух учеников с собой и удалился от них на расстояние броска камня, упал лицом вниз и сказал: «Отче мой! если возможно, да минует меня чаша сия; впрочем, не как я хочу, но как ты». И он боролся со смертью и молился все истовее; и пот выступал у него, как капли крови, и они падали на землю.
Тут он опять заговорил о чаше, и это могло стать причиной, или одной из причин того, что обозначение «mysterium fidei» — «тайна веры», — выбранное для чаши, вошло в слова об измене. Поэтому и смысл этого высказывания приблизительно следующий: как Иисус должен выпить из чаши, которую ему подал небесный отец, так и вы пьете из чаши, которую вам подает священник, замещая Господа!
Но в Гефсиманском саду, хотя он чувствовал крайний страх перед смертью, он не вскричал так, как позднее вскричал на кресте: «Боже, Боже, почему ты меня оставил?». Это напоминает слова царя Саула, который при Эндоре, перед своей последней битвой с амаликитянами, воскликнул, что Бог его покинул; после чего призрак Саула, вызванный колдуньей, заговорил с ним и предсказал ему смерть; там написано: «он упал, со всей высоты своего роста». Драгоценный опыт из всего, что может происходить в критических состояниях с высокими персонами; может быть, например, отнятие сил у Иисуса Христа женщиной, страдавшей кровотечением. Однако у Саула, а в конце и у самого Иисуса Христа вдруг все силы иссякли, и оба, Саул и Господь, упали на землю, как пустые мешки.
Итак, кажется, что — по меньшей мере, в указанных выше случаях, — Бог должен быть полон сил, при которых человек вообще способен переносить жизнь; и если эти силы его оставляют, то он умирает. Что касается Саула, мы знаем, почему Бог его оставил; а что касается Христа, — нет.
Во всяком случае, Руф теперь персонально выступил на сцену. Именно он сказал, что служил центурионом в когорте, которая располагалась в Кесарии, что ее перевели в Иерусалим, и здесь, без чьего-либо содействия со стороны, ему пришлось быть свидетелем всего восстания иудеев, которое произошло накануне Пасхи. Однако после того, как Варавва со своими толпами, может быть, без каких-либо серьезных стычек и лишь ввиду приближения самого легиона, ускользнул на север, чтобы закрепиться на горе Гаризим и более успешно защищаться, римское войско в самом святом городе несколько заволновалось; и тогда первым делом убрали остатки зачинщиков, к которым причислили также и Господа.
Наверное, можно исключить, что он действительно, то есть непосредственно поднял восстание. Но он с триумфом вошел в святой город и в храме опрокинул столы менял, и немыслимо, чтобы он сознательно присоединился к уже начавшемуся и учиненному Вараввой восстанию. Более того, только сам Варавва мог присоединиться к восстанию, которое, не желая того, поднял Христос. В общем и целом обнаружилось искаженное до гротеска недоразумение, из которого и питается история нашего мира. Это время, впрочем, было не чем иным, как сплошной чередой восстаний, в которых усердствовало постоянно возбужденное иудейство. Кто же мог предположить, какими последствиями чревато именно это одно восстание, даже не отмеченное в книге мировой истории, и которое мы теперь с большим усилием пытаемся реконструировать из религиозных источников, восстание, цель которого не историческая, а доктринерская, — кто бы в те отдаленнейшие времена мог предположить, какими непредвиденными последствиями обернется этот бунт!
Командир когорты, расположенной в крепости Антония под Иерусалимом, военный трибун, как говорит Иоанн, имел чин «старшего капитана», то есть приблизительно штабс-капитана, руководителя подразделения с полномочиями штабного офицера, и ему подчинялись многие центурии, и одной из них командовал Руф. На Масличную гору командир когорты прибыл, конечно, с самим Руфом и его сотней, первосвященником и, возможно, со старейшинами, а также их слугами; и всеми ими руководил Иуда Искариот.
Тем временем, когда эта толпа прибыла к Гефсиманскому саду, Господь снова поднялся с земли, на которую он перед тем бросился ниц; он казался внимательным, подошел к ученикам и сказал: «Встаньте, пойдем: вот приблизился предающий меня».
Но толпа уже ввалилась в сад, и Иуда, который сказал: «Кого поцелую, тот и есть», — поцеловал Христа, — «и мы, — сообщил Руф, — схватили его. Однако, один из них, кто стоял рядом, вытащил меч и ударил раба первосвященника и отсек ему ухо. А все другие оставили Иисуса и убежали».
О допросе Христа Анной и Каифой Руф узнал лишь с чужих слов. Иисуса привели на площадь перед дворцом первосвященника и передали рабам и слугам духовенства, и он был препровожден во дворец, а Руф со своими людьми в ожидании расположился перед дворцом. Что происходило во дворце, описано в Евангелиях в общих чертах. Сначала с помощью различных свидетелей, названных евангелистами «фальшивыми», потому что они противоречили друг другу, Христа пытались заставить признаться в определенных высказываниях, чтобы его можно было обвинить и приговорить к смерти.[7]
Но Христос спас себя тем, что на вопросы, которые ему задавали, почти не отвечал, преимущественно потому, что его оставили силы. Наконец, когда его уже хотели освободить, выступил Каиафа и прямо спросил, является ли он Спасителем; и при этом вопросе, который в основном является тем же самым, что и каждый из нас время от времени задает самому себе, кем же он на самом деле является, Иисус оставил ту роль, которую он играл всю свою жизнь — и, может быть, даже перед самим собой, — а именно: быть «сыном человеческим», и словно молнии ударили в Каиафу слова: «Да, я есть он; и вы увидите сына человеческого сидящим одесную силы Божией и возносящимся в облаках на небо!». Но человеческим сыном, который должен прийти в «небесных облаках», был не кто иной, как сын Адама Кадмона, мессия.
Тем самым Иисус, несмотря на страшную опасность, в которой он как человек находился, или именно поэтому, избирает свою страдальческую миссию, и следуя ей, он из живого Иисуса, в которого окружающие могут верить или нет, должен превратиться в воскресшего Христа, в которого невозможно не верить. Однако Каиафа не понял этого и именно потому, что он этого не понял, он вцепился в него. Он разорвал на себе одежды, и другие тоже рвали на себе одежды вместе с ним, и все кричали: «Он богохульствует, он повинен смерти!» И они плевали ему в лицо и били его кулаками.
И так как иудеи уже давно не имели власти действительно осуществить такой смертный приговор, а Пилат, без всякого сомнения, их самих, вместе с их постоянными религиозными неурядицами и одержимостью Богом, и этот культовый смертный приговор, вместо того, чтобы его подтвердить, высмеял бы, то они посчитали себя вынужденными предъявить Иисусу совсем другое обвинение, — по политическим мотивам, о чем Пилат однозначно и сразу ничего не мог сказать, поскольку его это не касалось. Чтобы доставить Иисуса в преторию — они сами в преторию не входили, считая, что осквернятся, — позвали отдыхающую перед домом центурию Руфа, и вся толпа — священники и их рабы, старейшины, книжники, Руф и его солдаты — направилась к прокуратору, чей дворец, построенный еще Иродом Великим, располагался в западной части города и охранялся тремя башнями: Хазаель, Хиппикус и Мариамна.
Это произошло в ранние утренние часы Страстной пятницы. Я же теперь весьма заинтересовался, как Руф изобразит меня самого, и это не замедлило вскоре произойти, так как в те времена в рассказах не вдавались в детали, а суть рассказа раскрывалась из самого хода событий; и Руф тоже, вместо того, чтобы расписывать своим слушателям, какие у меня были нос и подбородок, подробно излагал, как я себя вел или как я должен был бы себя вести.
Так как Христа к прокуратору привели иудеи, то мои симпатии были явно на стороне Христа; что же касается евангелистов, то, независимо от того, были они иудеями или нет, они явно проявляли враждебность к иудеям и желание выразить свою симтипатию к прокуратору перед христианскими миссионерами, для которых они писали. Потому-то для иудейских христиан они написали Евангелия не по-гречески, а по-арамейски. По этой же причине в рассказе о допросе Христа прокуратором явно проявились партийные манипуляции и колебания. Снова и снова Пилат пытался представить Христа невиновным, независимо от того, был ли Пилат уверен в его невиновности или нет. Итак, он начал с вопроса: «Разве ты царь иудейский?», предположив, что Христос ответит, что он совсем не намеревается им стать и что это выдумали его враги, чтобы его погубить, и что, как само собой разумеющееся, Христос скажет, что он является кем угодно, только не царем иудеев. Однако вместо этого Иисус сбил прокуратора с толку ответом: да, он им является; после чего Пилат — тоже с целью удачной подсказки — взял его с собой в преторию, поскольку Пилату было совершенно безразлично, осквернится ли в ней Иисус или нет, и здесь Иисус дал окончательное объяснение, абсурдность которого заставила Пилата растеряться: «Но мое царство не от мира сего. Так как, если бы мое царство было от мира сего, то мои люди боролись бы за меня и не выдали бы меня иудеям. Однако мое царство не от мира сего». Тогда прокуратору не оставалось ничего другого, кроме как спросить: «Так ты все-таки царь?», на что Иисус ответил: «Да, я им являюсь. Я родился для этого и пришел в мир, чтобы засвидетельствовать истину. Каждый, кто не в истине, услышит мой голос». На что Пилат сказал: «Что есть истина?»
И теперь я ищу то же самое! Бог знает, почему мне самым серьезным образом и теперь приходится сомневаться в истине; и не усматривается ли в этом особенное противоречие, что именно это мое сомнение в истине, хотя — или именно потому, что — о нем написал уже Иоанн, — собственно оно, сомнение, было самым несомненным во всех Евангелиях. Не нужно даже малейшей веры, чтобы считать его правомочным, это сомнение, оно высвечивается само по себе, в то время как все другое — чудесное рождение Господа, моление пастухов и царей, учение христианства, исцеление многих больных, воскрешение мертвых, вся жизнь Спасителя — все это исторически нигде не подтверждено; наконец, и его собственная смерть, и его собственное воскрешение, все существование Христа повисает в воздухе, если в это просто не поверить.
Только одно — правомочность моего сомнения в истине была из всего, что написано в Евангелиях, единственно неуязвимой, единственно истинной, даже могла быть своеобразной антитезой к известному признаю Сократа: он знает только то, что ничего не знает.
Однако, можно себя спросить, почему только Иоанн единым росчерком пера уничтожил не только всю истинность своего Евангелия, но и трех других Евангелий. С таким же успехом он мог бы не вкладывать в мои уста это самое восклицание: большая часть из того, что он высказал, по меньшей мере, по сравнению с синоптиками, было и без того проблематично, — он мог бы снова вывести меня из претории и позволить мне сказать иудеям: тот, кого вы мне показали, действительно утверждает, что он царь, но его царство, говорит он, не от мира сего; более того, он будто бы и сам оттуда, где это его царство как бы находится, и пришел в этот мир только для того, чтобы засвидетельствовать истину, и вообще это такое запутанное дело, которое меня не касается; так как я здесь не для того, чтобы судить ваши религиозные химеры. Этот человек не государственный изменник, господство Рима он не подрывал, заберите его опять к себе и делайте с ним, что хотите, или не делайте с ним, что хотите, — мне это совершенно безразлично. Однако, вместо всего этого Иоанн заставил меня спросить: «Что есть истина?».
Единственное, что я мог под этим подразумевать, ясно: истины вообще нет, ее даже быть не может и быть не могло не только в моей области, области закона и права, но что истину найти вообще невозможно, так как в основе своей самые простые высказывания свидетелей ненадежны, — не говоря уже о том, что истина, как таковая, о который фантазировал этот пленник, обречена быть ненадежной. Однако не может быть, чтобы это было намереньем евангелиста — так сурово поступить с Христом, а со мной поступить вполне благоразумно, так что не остается ничего, кроме как предположить, что он хотел позволить мне высказаться: здесь, в моем наместничестве, есть все, кроме истины; и поэтому истина может быть только в тех царствах, о которых Христос фантазировал. Это была несомненно смелая игра в диалог, которую играл евангелист, потому что каждый читавший указанный текст, на основании собственного неприятного опыта поиска истины, прежде всего пытался признать мою правоту, а не Христа; но в конце ему, Иоанну, все же пришлось решиться оказать честь Господу, а не мне.
Но так или иначе: Руф сообщил, что я снова вышел из претории и сказал толпе: «Я не вижу вины за этим человеком». Тогда иудеи, суматошно крича, привели массу других отягчающих обвинений против Спасителя, из чего я понял только одно: он подстрекал весь народ от Галилеи до Иудеи к мятежу. Когда я услышал слово «Галилея», я прислушался. — Разве он оттуда? — спросил я. — Да, — сказали они, — он оттуда.
Следовательно, он подлежал отнюдь не моему собственному суду, а суду Ирода. Это было не совсем правильным, так как, если он совершил то, что ему вменялось в вину, то это находилось не в области компетенции Ирода, а в области моей компетенции и власти. Однако, еще не успев даже облегченно вздохнуть, я не сомневался ни на одно мгновение, правильно ли я поступаю, передавая его своему собственному царю — Ироду: он в связи с праздником Пасхи или по какой-то другой причине как раз находился в Иерусалиме.
Скажу прямо: этот человек, Иисус, начинал мне не нравиться своей странностью и тем, что безропотно терпел оговоры и оскорбления. Кротость, которую он проявлял, побуждала людей к жестокостям, а его беспомощность доходила до того, что поносители и гонители, казалось, испытывали, до какой же степени он будет все это терпеть; наверное, он вообще относился к тому сорту людей, за которыми толпа с недавнего времени наблюдала с такой пристрастностью, словно они брошены к диким зверям на арену, потому что они не делали ни малейшей попытки защититься или укрыться в безопасном месте. Слабость наших близких ввергает нас в гораздо большую опасность, если мы теряем контроль над собой и сносим подлости наших гонителей, в то время, как несправедливости и притеснения тиранов разжигают в нас кровавую ненависть; и я с полным на то основанием был рад поскорей передать этого человека тетрарху.
Тетрарх — то есть четверовластник, владеющий одной из четырех областей, — так титуловался Ирод, тогда как его отец, Ирод Великий владел не только Галилеей, но и тремя другими областями: Иудеей, Самарией и Переей; а после него всех его потомков стали называть тетрархами. Во всяком случае, я приказал Руфу доставить Иисуса, хорошо защищенного центурией, к Ироду; и вся рота иудеев последовала, выкрикивая обвинения и жестикулируя, выполнять свой воинский долг.
Для Спасителя же представилась самая лучшая возможность спастись, то есть снова быть отпущенным Иродом на свободу. Хотя при нем иудеи обвиняли Господа еще сильнее, он их, как мне потом сообщили, совсем не слушал. Ирод уже многое знал об Иисусе и из-за своей богобоязни мог побудить Иисуса совершить чудо перед его, четверовластника Ирода, очами. Но и в другом случае Ирод не осудил бы Господа, так как он, Ирод, после казни Иоанна Крестителя скорее бы воспротивился, чем обрадовался оказаться причастным к смерти святого Бога. Поскольку он с нескрываемым отвращением противился и обезглавливанию Иоанна; возможно, он понимал, что ему меньше всего хотелось бы рассматривать Крестителя как своего пленника, что гораздо безопасней держать его у себя дома ради собственной забавы, как пророка.
Только сам пленник отнюдь не чувствовал себя гостем в доме и с постоянно растущей досадой высказывал это, и так из своей тюрьмы бранил жену четверовластника, что в доме все шумело и грохотало. И бранился он на самом утонченном арамейском, при самом прекрасном владении языком и несомненном красноречии; при этом он говорил непристойности и адресовал их племяннице Ирода — дочери первосвященника Аристовула. Поскольку она была не только племянницей тетрарха и находилась с ним, будучи женой побочного брата, в кровосмесительной связи, она, как оговаривал ее Иоанн, вела себя распутно не только с самим Иродом, но и прелюбодейничала со многими другими, и являлась совершенным чудовищем в глазах Крестителя. Так продолжалось довольно долго, пока тетрарх своей фальшивой богобоязнью и попустительством не вынудил Крестителя прокричать на весь дом: «Где та, которая отдала себя радости своих глаз, которая вела себя непристойно перед пестро намалеванным мужиками и отправляла посланников в страну кальдейцев?» Кальдея в те времена была все еще настоящим змеиным гнездом всех непристойностей. «Где она, — продолжал кричать пророк, — которая путалась с правителями Ассирии? Где она, которая отдавала себя юношам Египта? Тем самым, которые красовались в прозрачных льняных тканях и украшенные гиацинтами и чьи тела как у великанов? Идите и поднимите ее с постели ее ужаса, с ложа ее кровавого позора!» И так проходил день за днем в чудесных каденциях, и это было все-таки очень неприятно. И самому четверовластнику тоже довелось услышать не менее плохое о своей персоне. «Где он, — кричал пророк, — чаша грехов которого наконец переполнилась? Где он, который однажды на виду у всего народа умрет в своей серебряной мантии?» Но крикуна, похоже, не устроила одежда, которую он придумал тетрарху; Креститель решил одеть Ирода иначе, и ревел на всю горную окрестность: «Он будет сидеть на своем троне, покрытый багровыми струпьями и пурпурной тканью из Басры, но ангел Бога низвергнет его и черви его сожрут!» Короче говоря, это становилось все более невыносимым, так что наконец даже Ирод, который долгое время потешался над бессильной злобой святого, спросил, когда же ему, святому, заткнут рот. Поскольку потрясенный тетрарх не посмел ничего предпринять против Крестителя, то в конце концов он пригласил танцевать Саломею, которая более или менее голой танцевала перед своим отчимом, чтобы совратить и низвергнуть святого. Кстати, этот отчим был не только дядей своей жены, но по двум линиям двоюродным дедом Саломеи; отчим обещал ей, если она станцует перед ним, все, что она пожелает; и мать Саломеи уговорила дочь потребовать голову Крестителя. Однако после всего этого Саломея вышла замуж не за Ирода, а за одного их своих дядей или двоюродных дедушек, а именно за Филиппа — властителя северной Палестины.
После того как Крестителя обезглавили, Ирод постоянно испытывал страх, что Бог отомстит ему за обезглавливание святого; и что из-за какой-нибудь религиозной казуистики иудеев его будут мучить угрызения совести за то, что он окажется причастным к смерти уже не одного, а двух святых; ведь без чего-чего, а без этого как раз можно было вполне обойтись.
И он начал самым благосклонным образом беседовать с Христом и пытался побудить его совершить чудо. Но произошло так, что Господь или намеренно не удостоил его каким-либо ответом, или потому, что теперь, когда это действительно было нужно, просто не мог совершить никакого чуда, поскольку Бог от него отвернулся, — и он не проявил себя как посланник неба; так что разочарованный тетрарх велел одеть его в белые одежды, чтобы высмеять как совсем неспособного мессию, и снова послал его туда, откуда его привели.
Можно себе представить, как я был удивлен, когда перед моим домом снова началась суматоха и события тотчас начали повторятся, к тому же они скоро стали такими запутанными, что даже евангелисты не могли разобраться в правильном порядке всего хода событий. Во всяком случае, — так, по крайней мере, утверждал Руф, — произошло следующее: после битвы при горе Гаризим я доставил в город Варавву и нескольких его офицеров; и так как у меня была привычка, или я должен был иметь такую привычку, на праздник освобождать иудеям пленника, то я противопоставил Варавву Христу, или, если хотите, Христа Варавве, во всяком случае одного мессию другому, и открыл рот, чтобы спросить, кого из двух я должен им отдать.
Но в этот весьма неблагоприятный момент в дело вмешалась моя жена. Эта моя дорогуша, между прочим и к сожалению, давно умершая Клавдия Прокула, имела привычку вмешиваться в мои дела. И в этот раз она прислала ко мне кого-то, кто принес от нее записку; в ней она мне сообщала на латыни, так как здесь латынь едва ли кто-либо понимал: Nicil tibi, et iusto illi; multa enim passa sum hodie per uisum propter eum — He имей никакого дела с этим праведником, так как сегодня во сне я много страдала из-за него. — Пока я медлил и размышлял, как мне отнестись к ее словам, беда уже грянула. Первосвященники и старейшины убедили людей, что им следует выпросить Варавву и убить Иисуса. Когда я еще раз задал вопрос: «Кого вы хотите из этих двоих, чтобы я освободил?», толпа уже сориентировалась и все ответили мне как из одних уст: «Варавву!»
«Но в таком случае, — спросил я еще раз, — как вы хотите, чтобы я поступил с тем, кто сказал, что он царь иудеев?» И они все закричали: «Распни его!» Когда же я их спросил: «Что же он плохого сделал?» — они ничего не ответили на мой вопрос, а еще громче закричали: «Распни! Распни!»
Вся эта сцена, конечно, немыслима. Она вообще не могла иметь места. Я не имел права освобождать пленника. Освободить его я мог только в том случае, если я признавал его невиновным. Если же я признавал его виновным, то освободить его мог только один человек: император. Но где он был!
Следовательно, неправда и то, что я говорил с иудеями об освобождении Господа, чтобы не сказать, болтал об этом; также неправда, как это утверждал Руф, что якобы я умыл руки; поскольку это чисто иудейский обычай, и даже если я уже длительное время был наместником Иудеи, то я все же еще не знал все обычаи страны; и совершенно неправда, что я, умывая руки, сказал: «Я не повинен в крови этого праведника, смотрите!», на что мне якобы весь народ ответил: «Кровь его на нас и на детях наших!», ведь сказанное иудеями — типичное vaticinum post eventum — предсказание постфактум, то есть оно появилось после события, которое она должна была предсказать; речь идет об осаде и разрушении Иерусалима, когда завоеватели уничтожили большое число иудеев, которые могли быть повинны в смерти Господа, возможно также, что при этом убивали их детей и детей их детей. Однако все это доказывает лишь то, что Евангелия были написаны лишь после разрушения святого города; а что же тогда можно думать о точности сообщений о событиях, если они записаны спустя столько времени после самих событий!
Однако остается странным и примечательным, что кровь Христа — если вообще так можно выразиться — точно так же лишь после записи этого самопроклятия в Евангелиях, то есть тоже после разрушения Иерусалима, сколько бы это разрушение не повлекло за собой жертв, — только кровь Христа действительно довлеет над поколениями иудеев. Так как в течение всего средневековья и до настоящего времени их снова и снова презирали, преследовали, гнали, изгоняли, мучили и убивали. У этого может быть только два объяснения: либо они сами провоцировали подвергать себя подобным действиям, и поэтому необразованные темные массы позволяли по отношению к ним все виды жестокости, — совершенно так же, как я сам, глядя на Христа, считал, что понимаю, почему весь народ так дурно поступает со страдальцем; либо они, иудеи, из-за своего представления о своей избранности, так противопоставили себя остальному человечеству, что можно было подумать, что им больше не нужна защита, которой пользовались остальные; и наконец, вполне возможно, что взаимодействовали обе эти причины. Во всяком случае, трагедией является не столько судьба самих иудеев, как, скорее всего, то обстоятельство, что утонченный, более образованный, более интеллигентный народ, а именно иудейский, при каждом столкновении с более тупым, более грубым, более бездумным народом, то есть с нами самими, обречен на безнадежность. Но это ведь так: и у нас деньги побеждают дух, индустрия побеждает философию, пронырливость — благородство, масса подавляет индивидуальность, природа подавляет Бога — но разве не приходилось и самим иудеям уже в глубокой древности быть совершенно такими же мучителями, какими все еще являются наши святоши, наши мыслители и физики в настоящее время!
Так или иначе: мне ничего не оставалось, кроме как вынести Спасителю приговор, и тщетно я склонял иудеев не обрекать беднягу на столь мучительную смерть: они выдвинули и пустили в ход против него политические обвинения — религиозные упреки меня вообще не касались — и кроме того, уже было по всему видно, что они, иудеи, очернят меня перед Вителлием (именно перед начальником, который тогда был прокуратором всей Сирии и которому я был подчинен по службе); ведь они своими жалобами достали бы меня даже и в Риме, если бы мне тогда пришло в голову спасти Иисуса. Но едва я его приговорил, как воины поспешили снова его схватить и бичевать. Подобное они проделывали с большинством осужденных, но на него они кроме того надели пурпурный хитон, сплели терновый венец, надели ему на голову, били его камышовой тростью и, наконец, дали ему в руку скипетр — или наоборот: они сначала дали ему подержать скипетр, затем отняли и стали бить скипетром по лицу, и при этом они еще глумились над Христом, падали перед ним на колени и насмехались со словами: «Радуйся, царь иудейский!» Этот беспредел насмешек и мучительств они наверняка учиняли только по той причине, что были сильно разочарованы тем, что поднятое Вараввой восстание было подавлено. На Варавву они были обозлены меньше, чем на Иисуса, — может быть, лелеяли мечту о возможной следующей попытке восстания против Рима. Варавва все-таки всеми средствами сопротивлялся, а Иисус удовлетворялся лишь произнесением красивых слов, смысла которых никто не понимал; таким образом, позднее записали, что Варавву помиловали, а Христа обрекли на испытание дикой ярости толпы.
Требуется ли еще доказывать, что все пять когорт моего легиона, за исключением одной, так называемой «италийской», а также, возможно, кавалерийской сотни, алу, состояли из иудеев? Граждане Рима давно не принимали участия в военной службе, они болтались по улицам и купались в бассейнах и требовали хлеба и зрелищ. И нельзя было без явного сожаления наблюдать за этим вырождением, и без явной озабоченности — за надежностью моих иностранных наемников, когда я с нескрываемой неприязнью стал невольным свидетелем того, как они мучили своего собственного мессию, и, наконец, я прекратил это бесчинство, и в последней попытке облегчить его судьбу, я взял страдальца за руку, еще раз привел его к претории и закричал, обращаясь к народу: «Смотрите, какой человек!», но ничего не помогало, они кричали только одно: «Распни, распни его!» — «Так возьмите же его и распните его! — вскричал я. — Я не нахожу за ним никакой вины!». Происходящее не только с правовой точки зрения, но и всей своей последовательностью, включало в себя все мыслимые и немыслимые противоречия, и меня тошнило от всей этой сумятицы и неразберихи. Однако, распять беднягу требовали не только священники, но и весь народ: «У нас есть закон, и согласно этому закону он должен умереть, так как он сам себя сделал сыном Бога!». Стало быть, несчастный считал себя не только царем иудеев, но даже считал себя самим Богом! «Кто же ты на самом деле?» — закричал я ему в лицо посреди всеобщей суматохи, ему, свихнувшемуся, подобно Калигуле, на почве мании величия, ему, так называемому Иешуа из рода Давидова, сыну бен-Иосифа из Назарета. Но он мне опять ничего не ответил, и мне действительно стало неприятно, я почти начал бояться его, как настоящего Бога, так что я предал его воле толпы; воины взяли его и повели прочь, чтобы распять.
И когда они его выводили, они встретили человека по имени Симон Киринеянин — по крайней мере, так утверждал Руф; он сказал, что является отцом двух сыновей, одного из которых зовут Руф, а другого Александр. Кто эти двое были в действительности, он не сказал, слушатели тоже не спросили о них, так что они, может быть, могли оказаться среди мучителей; и человек этот, Киринеянин, взялся помочь Господу нести крест. Когда они прибыли на Голгофу, которая называлась Лысой горой или, собственно «черепом», Иисусу хотели дать вина, смешанного с желчью. Попробовав вино, он его отклонил. И они его распяли, и выше его головы прибили табличку с надписью, поясняющей, за что его предали смерти: Hie est rex Iudeorum — Это царь Иудейский — так я их заставил написать. Старейшины и законники требовали от меня, чтобы эта надпись всего лишь обозначала: это тот, кто сказал, что он царь иудеев; но я возразил; то, что я написал, я написал; и это весьма правдоподобно. В том, что надпись сделана на трех языках, — латинском, греческом и древнееврейском — тоже нет ничего предосудительного, чтобы все это заново переписывать.
Вместе с Господом распяли еще двоих — одного справа, другого слева. Они были разбойниками, может быть, даже убийцами, в Евангелии они названы «latrones», что означает «воры» и «разбойники». Кто знает, кем они могли быть в действительности!»
Я слушал, живо представляя то, о чем он рассказывал, и я ему сочувствовал. Теперь я поднял голову и посмотрел на него.
«Что ты хочешь этим сказать?» — спросил я.
«Этим я хочу, например, сказать, — ответил он, — что может быть, никогда не узнают, кем был тот, кого они распяли посредине»
«Как это понимать?» — воскликнул я.
«Во всяком случае, — сказал он, — нельзя исключать того, что оба других действительно были схваченными сторонниками Вараввы, которого в Евангелиях называют «latro», что значит, «разбойник» или «убийца», не уточняя подробнее, почему он назван убийцей. Только между прочим отмечено, что он был схвачен по туманной причине, как участник ни разу не упомянутого в исторических книгах и по-видимому незначительного восстания. Но если оба действительно были людьми Вараввы, почему тогда надо было между ними распинать —…»
«Ну?» — воскликнул я.
«В Неаполе, — сказал он, как бы резко переменив тему, — более ста лет тому назад существовало тайное общество, и те, кто в нем состоял, называли себя «вараввитами». Они взяли в качестве своего символа страсти Господни и поставили своей целью свержение правительства».
«Я тебя не понимаю» — сказал я.
«А карбонарии, — добавил он, — взяли аббревиатуру I.N.R.I. своим девизом, что означало: Iuctum necare reges Italiae — смерть властителям Италии — справедливость требует отправлять властителей Италии на тот свет».
Я не знал, что и сказать.
«Разве тебе недостаточно того, — добавил он, — что я тебе уже сказал: Пилат не освободил Варавву, он даже не мог бы его освободить?»
«А Иисус, — воскликнул я, — что случилось с ним?»
Он пожал плечами.
«Я же был Пилатом лишь в той спальне, в которой Руф рассказывал о казни, — сказал он. — но я ведь не присутствовал при самой казни».
Я не смог ничего ответить и наконец сказал: «Ну? И что?»
«А то, — сказал он, как бы, мимоходом, — что все остальное написано в Евангелиях. Тебе только остается прочитать, как воины бросали жребий, кому достанется одежда Христа; как женщины, которые следовали за ним из Галилеи и прислуживали ему, Мария и Магдалина прежде всего, а также Мария — мать Иакова и Иосии, и мать сыновей Заведеевых смотрели издали; как книжники и фарисеи, над тем, кто висел на кресте, еще продолжали насмехаться, и как они кричали: «Других спасал, а себя самого не может спасти! Если он царь израильский, пусть теперь сойдет с креста, и тогда мы уверуем в него!»; о том, как оба сподвижника Вараввы, один из которых даже перед своей смертью не простил ему поражения при Гаризиме, вмешались в расправу, и этот один сказал Иисусу: «Если ты воистину помазанник, то помоги себе самому и нам!»; и о том, как другой, напротив, унимал его и говорил: «Или ты не боишься Бога, когда и сам осужден на то же? И мы осуждены справедливо, потому что достойное по делам нашим приняли. А он ничего худого не сделал».
«Так это все-таки был Бог?»
Донати пожал плечами.
«Может быть, — сказал он. — Так как он ответил: «Истинно говорю тебе, ныне же будешь со мною в раю». А что же мы тогда обозначаем выражением «спуститься в ад» вместо «подняться в рай?»
Было уже около шести часов, солнце уже померкло и наступил мрак до девяти часов. И около девяти часов распятый закричал: «Eli, Eli, lama asabthani?», что означало: «Боже мой, Боже мой, для чего ты меня оставил!», и некоторые стоявшие рядом, воскликнули: «Смотри, он зовет Илию!». И после этого один из них отбежал, обмакнул губку в уксусе, прикрепил ее к копью и напоил его. А другие говорили: «Постой, посмотрим, придет ли Илия спасти его». Всего было семь слов, которые прокричал распятый с креста мучений, однако, следует остерегаться, что число слов сократили до семи лишь из-за символики, так как некоторые слова, например, «sitio» — «мне хочется пить«, совершенно безобидны, во всяком случае, бедняга еще раз громко вскричал и сказал: «Отче, в твои руки предаю дух свой!»; после того, как он это сказал, голова его поникла, и он умер.
В этот момент все страдания его земной жизни преобразились в прославление и чрезмерность, и сами небеса вмешались в это. Смотри, завеса в храме разодралась надвое, сверху донизу, и земля потряслась, и камни расселись, и гробы отверзлись, и многие тела усопших святых воскресли, и, вышедши из гробов по воскрешении своем, вошли в святой город и явились многим. И тогда в душе Руфа тоже произошел переворот. «Ведь я, — сказал он, — когда почувствовал землетрясение и увидел, что произошло, очень испугался и сказал: «Воистину, он был сын Бога!»
«А иудеи, — рассказывал Руф дальше, — попросили Пилата, потому что была Страстная пятница, перебить ноги распятым и снять их трупы, чтобы в субботу не оставаться возле креста. Тут пришли мои воины, перебили первому разбойнику ноги и второму, который был распят вместе с ним. Но когда мы подошли к Христу, то ему ноги не стали перебивать, потому что он уже был мертв. Тем самым исполнилось по написанному: ему, как пасхальному ягненку, не сломают ни одной кости. Так как и пасхальному ягненку тоже нельзя было ничего ломать».
Когда я услышал это, что говорило о том, как хорошо Руф знал закон, я уверился в том, что он был иудеем, а то, что он так плохо переносил вино и однако всегда был пьян, окончательно убедило меня в его иудействе.
Заканчивая свое сообщение, он сказал: «Один из моих воинов по имени Лонгенус взял пику и ткнул ему в бок, и вытекли кровь и вода, как будто распятый уже давно умер. Может быть, Бог принял мессию уже перед мучительством, хотя и неизвестно как, чтобы тот не слишком страдал; или тот, кто мог знать, кем в действительности был тот, кого мы распинали! Нам действительно показалось, что из него вытекли кровь и вода, как если бы он умер несколько дней тому назад. И я, который это видел, подтверждаю это, и мое свидетельство истинно, — я знаю, что я говорю правду, и вы ей верьте.
После этого Иосиф из Аримафеи, богатый человек, который был младше Иисуса, попросил у прокуратора позволения взять труп Иисуса, и прокуратор разрешил ему снять мертвеца; и он завернул его в чистое льняное полотно и положил его в вырубленный в скале гроб, в котором еще никто не лежал, и придавил вход большим камнем и ушел; и настала суббота.
На следующий день после Страстной пятницы первосвященники и фарисеи пришли к Пилату и сказали: господин, мы вспомнили, что этот возмутитель народа говорил: я через три дня воскресну. Прикажи охранять гроб до третьего дня, чтобы его ученики не пришли и не украли его и не сказали народу, что воскрес из мертвых. И Пилат ответил: вот вам охрана! И снова это был я, кому он приказал идти с иудеями к гробу, так как он считал, что я уже охранял Господа с самого начала. Тогда я взял нескольких из моих людей, и мы пошли, и я поставил охрану возле гроба, и иудеи опечатали камень.
В ночь на Пасху снова произошло большое землетрясение, с неба спустился ангел Господа, подошел, отвалил камень от входа к гробу и сел на него. И его вид был как молния, и одежда его сверкала как снег. И мои воины настолько испугались, что пали ниц, словно мертвые. Но ангел сказал им: его здесь больше нет, придите и осмотрите место, где он лежал. Он воскрес».
Так закончил Руф свое сообщение; и Кампобассо и куртизаны изошли в слезах. Но в заключение изгнанный со службы центурий сглупил, открыв нам, что завтра его вызывают в Сенат, чтобы высказаться против Понтия Пилата, бывшего прокуратора, так как этого человека, сказал центурий, нужно привлечь к ответу за то, что он приказал убить Бога.
И вот тогда-то меня по-настоящему задела вся его история. Однако, Сосновский, как и остальные кавалерийские офицеры, несерьезно расхохотался, потому что ему очень удалась эта выходка с моим инкогнито, поскольку он уже заранее знал, что произойдет в этом акте, и доставил меня сюда намеренно.
Я внимательно посмотрел рассказчику в глаза и спросил: «И тебя звать Руф, мой милый?» — «Конечно, — ответил он, — и в когорте, когда она еще находилась в Иерусалиме, я был в чине центурия приора, меня чуть было не повысили до примипилуса. Но тут произошло убийство Бога; и с этого дня, хотя я совершенно несознательно поступил дурно, поскольку я только тогда осознал, кем он был, когда он уже висел на кресте, — с этого дня, хотя я лишь выполнял полученный приказ, мне приходится расплачиваться за страшное преступление, которое я на себя взвалил. И с тех пор я не знаю счастья и…» — «Я тоже, — перебил я бахвала, — я тоже не знаю счастья с тех пор, хотя по совершенно другой причине, чем ты. В твоем случае, по крайней мере, — хотя у тебя есть дурная привычка обвинять всех богов, которые не имеют к этому никакого отношения, — причиной всех твоих несчастий является, конечно, Бахус, а не Христос. Ты говоришь, что ты был капитаном! Это меня удивляет, я ведь тогда знал всех офицеров, имевших ко всему этому отношение, не только центурионов приоров, но и центурионов постериоров». «Как! — воскликнул он. — Ты?» «Да, — сказал я, — я знал всех низших офицеров, как на фронте, так и всех низших офицеров в тылу. Но Руфа среди них не было». Он уставился на меня. Вдруг он стал совсем нерешительным. «Уже не говоря о том, — добавил я, — что я особенно хорошо знал центурионов двух когорт; одна когорта располагалась в Иерусалиме в крепости Антония, а вторую я предпочитал для своей охраны брать с собой, когда ездил из Кесарии в Иерусалим. Но и низших офицеров других когорт моего легиона я знал очень хорошо». «Твоего легиона? — пробормотал он. — Как твоего легиона? Кто же ты?» «Ах, — сказал я, — не имеет значения, все уже давным-давно прошло. Однако были времена, когда я, кажется, не был совсем уж незначительным и неприметным; и если я сам тебя вдруг не узнал, то ты, по крайней мере, должен был бы меня узнать, так как тогда меня знал весь мир. Я — бывший прокуратор Иудеи, я Понтий Пилат».
Мои слова вызвали крайнее волнение, даже римские всадники заволновались, хотя им было положено сохранять спокойствие. «Или, может быть, — добавил я, — ты служил не в пехоте, а в кавалерии, в рейтарской алу? Может быть, я действительно не знал, что это были рейтары, кого я тогда послал осуществить распятие?». И тут он еще больше смутился, поспешно попытался отговориться тем, что он тот самый Руф, кого он уже называл сыном Симона Киринеянина и брат того, другого из его сыновей, Александра; а его отцом, оказывается, был тот, кто нес крест Господа. Быстрая изворотливость этого обманщика произвела некоторое впечатление даже на меня, но другие совсем не обращали внимания на его попытки оправдаться. Поскольку на всех гораздо большее впечатление произвело не то, что этот исполнитель распятия разоблачил себя, как лжеца, а то обстоятельство, что я, настоящий убийца Господа, вдруг оказался среди них. От ужаса Кампобассо и куртизаны бросились, как вспугнутые куры, в самые дальние углы зала, Сосновский, однако, хлопал себя по ляжкам не только от удовольствия, что проделка удалась, но и потому, что радовался унижению унтер-офицера. «О, — опять забормотал Руфос, — как изменился ты, Понтий Пилат! Как же ты постарел! Действительно, я тебя едва узнал!» — Но его речь ему уже не помогла, стало слишком очевидно, что он — обманщик, и, несмотря на сопротивление Кампобассо и куртизан, которые, как все обманутые, продолжали верить лжецу, все потребовали, чтобы его выставили за дверь; что другие семинаристы и сделали с большим удовольствием, так что этот второй акт, несмотря на трагические события, которые фальшивый центурий, хотя он отнюдь не был их свидетелем, так точно описал, — все равно этот акт закончился с некоторой облегчительной веселостью, словно это был бурлескный эпилог греческой трилогии. — Не возражаешь, если я тебе еще немного налью?» — спросил Донати и протянул руку к бутылке с ликером розового цвета.
«Как-как? — спросил я, так как он своим вопросом извлек меня из глубокой задумчивости. — Да, сделай это», — сказал я. И я подал ему свой стакан и уже собирался его спросить, как он, будучи духовным лицом, мог бы всесторонне истолковать эксперимент семинаристов — такие неправдоподобные воззрения, или, что еще хуже, такие правдоподобные воззрения. Однако он, казалось, заметил это мое намерение и, чтобы не дать мне времени для подобных рассуждений, быстро продолжал:
«В третьем акте играли уже все, то есть играли и те из нас, кто до сих пор был просто зрителем. Уже не было и публики как таковой, публику вовлекли в действие, все стали соучастниками действа, это был идеальный театр.
Большая часть семинаристов представляла Сенат, в присутствии которого разворачивался судебный процесс надо мной. Позади стола, за которым сидели мои обвинители и судьи, — отнюдь не защитники, поскольку моим защитником был только я сам — позади этого стола теснились сотни семинаристов-сенаторов до стен и углов зала. Первые ряды сидели на стульях, следующие — на столах, а последние — на стульях, поставленных на столы. Тишина и волнение, шум голосов и молчание, спад напряжения и его подъем постоянно сменяли друг друга.
Главным обвинителем, следуя традиции своего отца, который всегда враждебно ко мне относился, был младший Вителлий; его представлял толстый Тирштайн — и он свое дело вел совершенно блестяще. Он извергал потоки красноречия, гнева и пламенной заботы об отечестве, потом его вдохновение сменялось приступами полного отсутствия интереса к окружающему и ко всем событиям. Причем он впадал в летаргию толстяка, а он, собственно, и был толстяком. Он потел, пыхтел, хрипел и все время просил, чтобы его обдували свежим воздухом. Весь мир ждал, что его хватит удар. На свою речь он употребил целый час. Между тем, если он впадал в полное равнодушие, мы думали, что он вот-вот испустит дух. Но тут он все начинал с новой энергией.
Основные пункты обвинения, или, скорее, тот главный пункт, я уже назвал: осуждение Христа.
Когда мне дали слово для защиты, я потребовал пригласить свидетелей, на чьи показания намерены опираться обвинители. Докладчик Сената поднялся и заявил, что да, по ходу процесса будут вызваны различные свидетели. Требовалось присутствие легионеров, исполнивших по моему приказу расправу над героем или Богом, о котором шла речь, родственников и так называемых учеников Бога — разумеется тех, кто еще жив. Однако ни один из таких свидетелей не появился, они, по-видимому, спрятались из страха, что их схватят и убьют. Одного из учеников, человека по имени Симон и по прозвищу Петр, кто долгое время даже находился под поручительством городских властей, к несчастью, уже распяли, поскольку тогда обвинение против меня еще не выдвинули и не знали, что этот человек через некоторое время может понадобиться в качестве свидетеля. Этого человека распяли головой вниз, так как его Господь и Бог был распят обычным образом, а именно — головой вверх, то он пожелал, чтобы его подвергли более суровому наказанию, чем его учителя и господина, — и просьбу удовлетворили; а то, что он обратил внимание на распятие того иудейского царя, является одним из немногих указаний, что этот факт действительно имел место. Поскольку, хотя очень многие и верили в этого Бога, высказывания его приверженцев сбивчивы и разрознены, и слишком походят на сказку, чтобы в них можно было верить. Распятый вниз головой ученик погребен на Ватиканском холме, а о втором ученике — он был римским гражданином и погиб от меча — ничего не известно; даже где находится могила этого второго ученика, никто не знает, что, впрочем, не имеет никакого значения, так как в случае выкапывания и исследования обоих трупов не ожидается никаких дополнительных сведений.
Во всяком случае, нет смысла упрекать в поспешности городские власти, которые осуществили обе эти казни. Однако из легионеров, участвовавших в казни того Бога иудеев, объявился капитан по имени Руф. Но и он не явился в качестве свидетеля. Сенат постановил, чтобы его привели насильно, но его квартира оказалась пустой. Он явно исчез совсем недавно, неизвестно почему и куда. Сенат сожалеет, что не может представить общественному обвинению никаких свидетелей.
После этих, довольно равнодушных и официально монотонных слов докладчик сел. Сосновский, который меня со своими людьми охранял, усмехнулся, когда услышал о бегстве того самого Руфа, и я сам себе признался, что этот выпивоха, если бы я вчера его не прогнал, сегодня мог бы стать для меня очень неудобным свидетелем. Во всяком случае, я встал и потребовал, чтобы обвинение против меня отклонили из-за отсутствия свидетелей.
Вителлий, который, произнеся речь, рухнул, как усталый слон, и велел подать графин с освежающим напитком, снова вскочил, когда услышал, что я сумел отклонить обвинение. — Какие тут еще нужны свидетели! — кричал он. — Дело ясное — или кто-нибудь настолько выжил из ума, что стал сомневаться в распятии галилеянина и забыл, что за распятием последовала экспансия религии, которая распространилась, как оспа, и за ней последовало восстание по всей Иудее?
На подобные слухи, возразил я, могли бы опираться религиозные сектанты и революционизированные массы, а не властвующий миром Сенат, призванный заниматься лишь важнейшими предметами, к коим, конечно же, ни при каких обстоятельствах нельзя причислить приписанную мне смерть того галилеянина, даже если ему выпала честь считаться Богом, а не заурядным бунтовщиком. Таким образом, обвинение повисает в воздухе, даже если над головой общественного обвинителя уже парит золотой лавровый венок Цезаря. Так как, насколько я знаю, ни оскопление Урана, которого мы, римляне, называем Целием, ни оскопление Сатурна, его сына, ни разрывание на куски египетского Озириса или тракийского Орфея не убеждают; это все только легенды, и если обвинение в том, что я позволил казнить галилейского Бога, не находит ни одного свидетеля, то оно, обвинение, несостоятельно.
Разве ты тоже отрицаешь, заскрежетал зубами Вителлий, что ты его распял?
Я же спокойно возразил, что на вопросы суда следует отвечать только в том случае, если имеются обоснованные обвинения, что он, обвиняемый, совершил преступление, или если допрашивают свидетеля, осведомленного об обстоятельствах, о которых идет речь. Так как первый случай не такой, а второй из-за отсутствия обоснований можно считать надуманным, то я мог бы, если бы я вообще решился на это, отвечая на тот или другой вопрос официального обвинителя, тем самым свидетельствовать против самого себя. Поэтому я решил не говорить ничего. Я даже утвердился во мнении, что судебный процесс необходимо прекратить по вышеизложенным мотивам.
Так спор продолжался еще некоторое время. Но не только по волнению моего противника, но и по движению, пробежавшему по рядам слушателей, я заметил, что у него, младшего Вителлия, начинает уходить почва из-под ног. Тем временем, судьи переговорили между собой, председатель потребовал спокойствия и объявил, что Сенат должен решить — поддерживать обвинение или нет.
Только одна треть сенаторов поднялась в знак того, чтобы продолжать обвинительный процесс, однако, большая часть Сената осталась сидеть. Такой склонности к справедливости я бы никогда не мог предположить у Сената, который к тому времени уже пребывал в тени императорского блеска. И действительно, теперь сенаторы, те, кто поднялся, чтобы меня изничтожить, стали тех, кто остался сидеть поднимать своими призывами, чтобы те тоже поднялись. Сидящие, однако, отказались это сделать, и возник суматошный шум, становящийся все громче и громче, так что в конце концов Вителлий попытался запугать угрозами ту часть Сената, которая проголосовала против него и его намерений. Он вызывал по именам отдельных сенаторов и давал им понять, что они скоро узнают на собственной шкуре последствия своего недомыслия о действительной справедливости, и поскольку он считался будущим императором, это возымело свое действие, и еще несколько сенаторов поднялись, однако было неизвестно, действительно ли осуществит Вителлий свою угрозу, когда он придет к власти. Когда число шаров у одной силы меньше, чем у другой, то большинство управляет меньшинством, делая меньшинство своей игрушкой.
Однако по каким-то обстоятельствам, причем неизвестно каким именно, весть о том, что собираются отказать в поддержке обвинения, уже проникла на площадь, на форум, где, принимая во внимание ничтожность самого процесса, собралась несоразмерно огромная толпа, ожидавшая оглашения приговора; и, по-видимому, толпа не случайно оказалась столь большой. Приверженцы самых различных направлений, которым осуждение моей персоны могло быть выгодным, вполне могли созвать такую большую толпу для оказания давления на процесс; и когда действительно пришло сообщение, что Сенат проголосовал за отзыв обвинения, на улице сразу возникла шумная суматоха, еще большая, чем в самом зале, и вся масса народу пришла в движение. Высокие бронзовые двери треснули, и бушующий поток поддавшегося на подстрекательство народа — тунеядцы и карманные воры, христиане и язычники, сутенеры и мальчики-гомосексуалисты, беглые рабы и зелоты всех направлений, граждане и плебеи, в общем, неописуемые отбросы, — то есть дрожжи любого народа, — ворвались внутрь во главе с Кампобассо в роли Акты с толпой религиозно возбужденных проституток. Скрежеща зубами, Вителлий потребовал моего немедленного осуждения, так как в противном случае, кричал он срывающимся голосом, народ, следуя здравому смыслу своего собственного восприятия справедливости и права, сам осудит мои преступления и без юридических проволочек меня казнит; и действительно, у всех до единого физиономии приняли такое угрожающее выражение, словно вся толпа хотела на меня напасть, так что Сосновский и его люди лишь с трудом могли бы меня защитить.
Мне стало очень не по себе оттого, что я сам теперь находился в таком положении, которое полностью совпадало с тем, в котором находился другой, после того как его выдали, вокруг которого в гораздо большей степени, чем вокруг меня самого, все еще вращалась вся совокупность событий, — именно тогда, когда все эти возбужденные поверили, народ мне, как бы навешивая на меня ярлык преступника, закричал: «Распни его!». И теперь народ потребовал, чтобы то же самое произошло и со мной. Народу совсем не приходило в голову, что он намеревался совершить точно такое же преступление, или по крайней мере, очень похожее на то, которое по побуждению такой же народной массы вынужден был совершить я сам; и никому не приходило в голову, что после того, как приговор, который посчитали ошибочным, заменяют другим ошибочным приговором, который не замедлят признать правильным, кого-нибудь отправляют на тот свет, — как это однажды уже случилось.
Потому что на этот случай не существует никакой правовой нормы как таковой. Каждая правовая норма сначала нарушается уже в законе, а затем еще и в самом судоговорении; и нарушение правовой нормы называется справедливостью. Указанием на справедливость все заинтересованные стороны — прежде всего власть, политика и экономика, хотя они и не являются идентичными — влияют сначала на законодателя, а затем на судей. В формуле «по праву и справедливости», «по праву» скорее относится к законности, а «по справедливости» несомненно соответствует влиянию законотворчества и судоговорения, при этом все зависит только от того, делается ли акцент на «по праву» или на «по справедливости». На собственно право акцент делается лишь в несомненных случаях, и эти случаи суды умеют использовать, чтобы еще раз прославить себя как справедливое ведомство; во всех других случаях суд делает акцент на справедливости, независимо от того, неясные или ясные это случаи, при рассмотрении которых для законов и судов слава справедливых не очевидна, и искусство судьи состоит в том, чтобы в большей или меньшей степени придать справедливости видимость законности.
Если взять мой процесс над Назареянином, то независимо от того, справедливым или не справедливым был приговор Рима, оглашенный моими устами, — он, приговор, был правовым, или мог быть правовым. Он был правовым в глазах иудеев, а в моих глазах всего лишь справедливым, слишком справедливым. Однако сейчас его пытались и причем принудительно изменить, как если бы это был действительно правовой приговор. Культовый ритуал, а именно: казнь Бога, — кто знает, сколько их происходило в незапамятные времена! — произошел во время моей службы, то есть еще раз и, возможно, даже не в последний раз. Его навязали мне во время моего прокураторства в Иудее. Но Галилеянин, чье учение произвело на меня такое живое впечатление, был, скорее всего, одним из тех освященных царей, какие, например, были у нас на Неми-озере, — вроде Нума, который сочетался reges sacrorum — сакральным браком — с нимфой Эгерией, что касается Иисуса, то злоба его приверженцев обрушилась на него самого, беззащитного, кто пожелал самого большего, на что способен человек духа, а именно — облечь свои мысли в чувственные образы, но отнюдь не в жестокий образ распятия. И мое спасение могло заключаться лишь в том, чтобы я придерживался точки зрения, что распятие было навязано Спасителю так же, как Сократу был навязан кубок с ядом. В том, что Сократ выпил яд, никто не сомневается; но в том, что Иисуса распяли, только я, единственный, кто это наверняка знал, мог сомневаться. Всегда забывают, что ничто не является трагедией само по себе, но событие становится трагедий, если таковым оно будет представляться впоследствии; и поскольку судьба не миновала Галилеянина, то эта судьба могла миновать меня, кого считали его палачом.
Поскольку под давлением народной злобы поднялись теперь и те сенаторы, которые до того оставались на своих местах, будь то из-за непосредственного страха перед угрозой, или потому что они поменяли свое мнение из-за косвенной угрозы, — короче говоря, скоро весь Сенат стоял на ногах, и это воспринималось как знак поддержки обвинения и что процесс против меня следует продолжить. Вообще-то женщинам вход в зал заседания был воспрещен, но Вителлий не допустил, чтобы Кампабассо и его подруг вывели, хотя самовольно туда проникшие очень досаждали Вителлию; он лишь повелел, чтобы зал очистили от случайных людей, которые, довольные тем, что они навязали свою волю, снова вышли из Сената. Однако, как я уже сказал, Кампабассо и проститутки остались, и что характерно — как представительницы общественного мнения, и несомненно Вителлий предполагал, что он еще сможет позднее воспользоваться их присутствием.
После того как он своим взглядом, исполненным догорающей злобы и удовлетворения, обвел втянутые в плечи головы сенаторов, он заявил: обвинение остается в силе, от свидетелей отказываются, потому что случай очевидный и общеизвестный и обвиняемому предоставляется лишь слово для защиты.
Итак, плохо ли, хорошо ли, я должен был теперь сам высказаться по поводу обвинения. Что мне в этот момент придавало стойкости, так это то обстоятельство, что очень опасно иметь дело с дураками, — они могли бы даже напасть на мою персону. Я заявил, что я не виноват, поскольку, добавил я, того Иисуса Назареянина или Назероянина, как его тогда называли, никогда не подвергал распятию. При этих словах Вителлий снова закипел, как вулкан перед извержением.
«И ты смеешь, — кричал он, — ты действительно смеешь…» Но я его перебил, так как видел крайнюю необходимость именно сейчас — другого случая могло и не представиться — криком добиться уважения к себе. Собрав остатки моего старческого голоса, я, как мог, его перекричал: «Конечно, даже если это рискованно — говорить истину такому человеку, как ты, то я все равно тебе ее выскажу!»
Увы, своими неудачными словами я предоставил Кампобассо повод, стоя перед своими гетерами, прокаркать насмешливо:
«Что есть истина!»
Снова прозвучало это проклятое слово, которое, не знаю почему, приписывалось мне. К счастью, здесь почти никто не понял этого подлого, в определенных условиях уничтожающего намека. Я не должен был пускаться в объяснения, но я тут же сделал это. Я громко продолжал орать: «Никто, даже Сенат, даже будущий цезарь не имеет права сомневаться в словах того, кто принадлежит к римскому рыцарству! Того Галилеянина я не распинал! Это не мое дело, это дело моего обвинителя исследовать, есть ли этот Бог, и был ли он вообще! Никогда, Patres et Conscripti — господа сенаторы, патриции и всадники — никогда, пока я был прокуратором Иудеи, ко мне не приводили Бога, или человека с этим именем. Я не знаю, кто его, если он вообще когда-либо существовал, казнил. Я его не казнил. И его кровь не падет на меня! Я невиновен и умываю руки! Я никогда не видел Иисуса, сына Иосифа!»
После моего крика установилась полная тишина, и даже я ей удивился. Мне показалось, что я перекричал не только моих противников, но что мои слова непонятным или мало объяснимым образом дошли и до равнодушных, даже тех, кто хотел отмолчаться, хотя и стоял на моей стороне. Несколько мгновений я молча смотрел, как мои судьи, ввиду полного отклонения предмета обсуждения, о котором шла речь, опять оказались перед невозможностью продолжать процесс.
Наконец, чтобы только что-то сказать, председательствующий спросил меня, что должно означать выражение, что я умываю руки. Поскольку это просто речевой оборот, то это, конечно же, не означает, что я действительно умываю руки.
Теперь я снова заметил, что я, в сущности, продвигаюсь по краю гибели. Однако я, вопреки всему, собрался, насколько мог это сделать в пустом пространстве, где я вдруг очутился и где у меня кружилась голова.
Когда председатель меня спросил, чем же я далее намереваюсь подкрепить свою защиту, я вскричал так громко, что мой голос отразился, не как от стен Сената, а как от стен ущелья: «Лучше укрепите обвинение! Укрепите свои обвинения, прежде чем их с такой легкостью выдвигать против меня! Восстание иудеев, которое якобы возглавлял Галилеянин, началось в Иерусалиме и совпало с кануном Пасхи, но я вытеснил мятежников из города и прогнал их на север страны; и я сам в то самое время, когда якобы я повесил Спасителя в Иерусалиме, вовсе не находился в Иерусалиме, а со всем своим легионом, за исключением когорты из Иерусалима, находился у горы Горизим, и готовился штурмовать эту гору, где мятежники, как обычно, укрепились. Как же я мог в Иерусалиме велеть повесить того Галилеянина, если я в Страстную пятницу, в которую якобы я его повесил, находился не в Иерусалиме, а в Самарии!»
«Ну, тогда, — попытался перебить меня председатель, — тогда он был повешен в другом месте, например, на горе, куда переместилось восстание, но опять же по твоему приказу!»
«Ни тут, ни там! — воскликнул я. — И я не знаю, где и по чьему приказу, и вообще лишился он жизни или нет! Что же это за обвинение, если место действия можно переносить туда или сюда, как вам заблагорассудится! Я требую, чтобы моей страже дали приказ отпустить меня на свободу, так как я к этому делу не имею никакого отношения. Я не виноват в смерти этого человека. Я его не знаю и никогда не знал!»
Между тем, Вителлий разговаривал с теми, кто сидел рядом. Он посмотрел на меня, и казалось, что он хочет что-то сказать.
Однако теперь драма по пути к той цели, ради которой мы ее разыгрывали, лишилась почвы вероятности, если она вообще до сих пор имела под собой такую почву; и сам я вышел из-под своей защиты, ради которой мне была позволена любая ложь, и обратился к истине, — в ней мы уже так часто сомневались. Но вдруг истина стала реальностью. Потому что действие обернулось религиозным фанатизмом, хотя появление божества произошло совершенно иным образом, чем следовало ожидать.
Вместо Вителлия вдруг заговорила гречанка. Она заговорила измененным голосом и, в отличие от своего предка Кампобассо, который совершил решающее предательство Карла Храброго, гречанка проявила верность нашему Господу самым решительным образом.
«Понтий Пилат, — сказала она, — тот распятый, которого ты называешь человеком, действительно был Богом, который умер за всех нас жертвенной смертью. Он умер также за тебя, Понтий Пилат, хотя ты виноват в его смерти. И теперь ты хочешь воздать ему должное за его жертву, утверждая, что он ее совсем не приносил? Не хочешь ли ты спасти себя тем, что ты на него, кто все отдал за тебя, своего вешателя, кто спустился с лучистого трона своего Небесного Отца и стал самым гонимым и презираемым из смертных, — уж не хочешь ли ты спасти себя тем, что ты на него клевещешь?»
«Я знаю, — возразил я, — я очень хорошо знаю, прекрасная хозяйка вчерашнего вечера, что ты в него веришь. Но если он не существовал, то я не могу сделать тебе одолжение и засвидетельствовать, что он был. Ради чего, по правде говоря, ты вообще так сильно желаешь, чтобы я признался в деянии, которое вы мне приписываете? Ведь если бы я это действительно совершил, то это было бы и преступлением, которое Бог совершил в отношении меня, потому что оно, это преступление, было предопределено, и я не мог его избежать, — и это преступление еще тяжелей, чем то, которое якобы я совершил по отношению к нему…»
«Не смейся, Понтий Пилат, — вскричала она, — не смейся над этими страшными и святыми вещами!»
«Да я и не смеюсь, — возразил я, — я всего лишь пытаюсь проследить случай до его последствий, и тебе, прекрасная Акта, я рекомендовал бы сделать то же самое, тогда бы ты меня с такою легкостью не обвиняла. Ведь может быть, что Бог сам принес себя в жертву, а для этого было нужно, чтобы он себя убил, сам себя убил, понимаешь; и чтобы не стать самоубийцей, он меня, который не мог увернуться от обрушившейся вины, сделал своим убийцей. Предъявлять подобные обвинения Богу я мог бы еще довольно долго, так как если кого-то обвиняют, то не приходится удивляться, что он защищается до последнего. Так оставьте и вы, христиане, свое намерение считать себя единственно невиновными, чтобы все остальные оказались виновными! Однако достаточно виновными вы себя сделали уже тем, что невиновностью иудейства вы изобличаете виновность вашего Бога. И ты, моя милая, оставь попытки побудить меня признаться в моей вине! Нет никакой моей вины. Так как этот твой Галилеянин, перед которым якобы я виноват, был ничем иным, как слухом, легендой, сказкой…» «Нет! — воскликнула она страстно, — он был сыном Бога, он даже был самим Богом, но теперь речь уже идет не о твоей вине в его смерти. Какой бы страшной ни была твоя вина, она ничто по сравнению со свидетельством, которое ты теперь должен предъявить. Ведь ты теперь являешься единственным, последним, кто еще может засвидетельствовать, что Бог действительно есть!» — и она упала передо мной на колени и воздела ко мне руки. — Понтий Пилат, — воскликнула она, — вся вера будущего мира, спасение бесчисленных, которые еще должны будут родиться, зависят от твоего слова! Не клевещи на Бога, Понтий Пилат! Не распинай его вторично!»
Я находил этот судебный процесс трогательным, болезненным и недостойным Сената, где он проходил; и действительно, пока христианка говорила, судьи быстро поднялись.
«Узника освободить!» — провозгласил семинарист, игравший председателя, и его голос показался мне смущенным и осипшим.
Охрана, звеня оружием, от меня отступила.
Воодушевленный этим обстоятельством, я обратился к Акте с ответом, который, как я сегодня могу признать, был удивительным для моего тогдашнего юного возраста. Я совсем не понимал, откуда у меня берутся слова.
«Разве речь идет о нем? — спросил я. — Или все-таки о нем? Вы хотите, чтобы я согласился с тем, что я Бога видел, говорил с ним, осудил его? Вы хотите, чтобы я засвидетельствовал, что Бог действительно есть, что он действительно существует? Да, вы даже хотели бы, — признайтесь же прямо! — чтобы я не отклонил это свидетельство и в том случае, если бы я его никогда не видел, никогда с ним не говорил, никогда его не осуждал! Вы даже хотите получить это свидетельство от меня любой ценой, даже ценой неправды, потому что это свидетельство имеет для вас чрезвычайную важность, и, наконец, что же тогда истина! Но никто вам это не засвидетельствует и меньше всего я сам. Если уж вы верите в Бога, то вы должны предположить, что вы в него будете верить, хотя бы потому, что его нет. Посудите сами: что же это за Бог, который бы существовал и чье существование нужно было бы доказывать, — доказывать, что он есть, как этот каменный пол, этот дом, как вы все! Нет, мои милые, никогда ни я, ни вы не сможем доказать это самим себе, и здесь не поможет никакое знание Аврелия Августина и никакая логика Фомы Аквинского, здесь не поможет даже сам Бог. Потому что он — не знание, а незнание, не закономерность, а чудо, не надежность, а опасность, не возможность, а невозможность, наконец! И никогда, пока существует церковь, не перестанут верующие в глубине своих сердец и во время своих самых таинственных часов сомневаться в том, что он существует».
Здесь я остановился и оглядел тихий зал. Затем я добавил:
«Итак, кажется, что я, кто в него не верит, знаю о нем больше, чем вы, кто в него верит. Однако, я, о ком вы думаете, что я его допрашивал, осудил и распял, я говорю вам: ничего этого я не делал. Потому что так, как вы верите, что Бог есть, он не существует, таким он никогда не будет и никогда таким не был!»
После этих слов я еще мгновение стоял молча, а потом повернулся к выходу, и когда я уходил, никто не сказал ни слова, и все христиане и язычники смотрели на меня так, как если бы я только что действительно распял Бога».
Этим Донати завершил свое сообщение, и в маленьком салоне отеля, где мы сидели, стало так же тихо, как в большом зале Сената, который покинул Пилат.
«Итак, Бога в действительности нет?» — спросил я, наконец.
«Не в том смысле, как ты полагаешь», — сказал Донати, и, казалось, что ему не совсем приятно продолжать разговор на эту тему. «Бога можно отрицать по самым различным причинам — твоя жена, я боюсь, делала это по одной из самых плохих причин. Но можно делать это иным способом, при котором он становится действительней, чем при всех способах видимой надежности, которые используют набожные люди. Так как Бог — я тебе уже об этом говорил — не действительное, а сверхдействительное, не существующее, а суперсуществующее, и поэтому он для нас «ихтиозавр», «Иисус Христос, сын Бога, Спаситель», «рыба», опять выскользнувшая из наших рук, когда мы думали, что она уже у нас… Но ты, по моему мнению, не должен на самом деле предаваться таким мыслям — и беспрестанным воспоминаниям о смерти своей жены. Разве это был не Малерб, который сказал, что нет ничего более долговременного, чем такие самовнушения тоски? Тем лучше, если ты найдешь развлечение в том, чтобы, например, отправиться в путешествие с другими женщинами, или выбраться на природу. А не хочешь ли ты купить имение? Даже если оно не дает дохода, с ним можно поступить самым различным образом, это тоже отвлекает. Ты же ведь достаточно состоятелен, что же ты делаешь в городе — без охоты, без лошадей, без собак! Я бы на твоем месте заимел какое-нибудь имение поблизости, из, как их теперь называют, сорочьих владений… Эти дворянские наследные имения можно теперь разделять, и семьи считают, что от них можно избавиться, они не дорогие…»
Через полчаса при его посредничестве я купил имение Портендорф.
Через несколько недель после этого разговора он вручил мне документ на владение; и после завершения всех формальностей, когда он уже собирался уходить, он еще раз обратился ко мне и сказал:
«Мы некоторое время тому назад довольно подробно говорили о доказательствах существования Бога, — идея, что Бог не обязательно существует, эта идея не совсем нова. На это уже намекал Агафон — автор трагедии «Цветок», после первого представления которой состоялся, как известно, «Званый ужин» Платона, — так вот, он на это намекал в одном из хоров другой пьесы — «Омфала». Я скопировал для тебя этот хор. Может быть, тебе будет интересно это прочитать».
И он подал мне два исписанных от руки листа почтовой бумаги цвета слоновой кости, обрамленные золотой каемкой.
После этого он ушел.
Хор поет:
ПЕРВАЯ СТРОФА
В высях господствуют боги,
в глубинах — мертвые.
Но власть над далью и ширью земли
принадлежит человеку.
Он правит в четырех направлениях неба,
четыре ветра сделал своими слугами он,
кто владеет четырьмя гаванями, шлет свои корабли во все моря,
четыре стороны света, как звезды, в его руке.
ПЕРВАЯ АНТИСТРОФА
Над всем, что ниже сферы лунного круга,
он поставлен властителем,
над самим воздухом, где летают птицы,
и царством мрака.
Плавающий диск, вся земля,
передана в его руки, да, этот мир,
который не убывает, ему доверен.
Как на решетинах виноградные лозы, на нем держатся
все богатства мира.
ПЕРВЫЙ ЭПОД
Но иные думают, что Бог, сотворивший
вещество, из которого создан мир,
сложит его опять складками,
как холстину,
от чего взялось начало, от того будет
и конец,
и не только одной вещи, но всех.
Однако другие говорят, что некогда он сотворил мир
не из Ничто,
а из других богов.
ВТОРАЯ СТРОФА
Пожертвовав отцом, он
кастрировал предка
острым серпом луны
и поглотил детей,
но опять вынужден был изрыгнуть их, не имея власти
над началом, над смертью
ВТОРАЯ АНТИСТРОФА
не властен. Но небожественно
желать только возможное,
и каждое благородное сердце
превзойдет себя,
ибо сердце всегда хочет
невозможного.
ВТОРОЙ ЭПОД
Потому что нет ничего неизвестней, чем человек.
Солнце лучится лишь потому, что оно светится
в его глазном яблоке,
земля имеет прочность, потому что его несет,
и море накатывается на берег лишь потому, что
смачивает его стопы.
ТРЕТЬЯ СТРОФА
Не Бог,
не боги —
человек
создал мир. Вся земля
ТРЕТЬЯ АНТИСТРОФА
для человека как мяч,
заключенный в себе самом,
округлив его, человек вдохнул в него бесконечность,
но бесконечное
ТРЕТИЙ ЭПОД
небо вокруг
изогнул до конечного свода,
да, может быть, так же и сами
невозможные боги
тоже придуманы
и самое невозможное —
Бог.