Книга девятая. ЗАПИСКИ ИЗ ЖИВОГО ДОМА

Предисловие

Передо мной на столе лежат две небольшие книги: «Записки из Мёртвого дома» Ф.М. Достоевского и «Повесть о пережитом» Б. Дьякова. Обе представляют для меня особый интерес: я собираюсь описать виденное и пережитое в сибирских спецлагерях, а это случилось ровно через сто лет после прибытия Достоевский в каторжный острог и одновременно с пребыванием в Озерлаге Дьякова, причём мы волею случая были даже на одних и тех же лагпунктах.

Материалы для сравнения богатейшие!

Вот поэтому я и прочёл с таким вниманием эти две небольшие книжечки и, прежде чем начать свой рассказ, хочу сделать несколько замечаний по поводу прочитанного.

Человек видит мир не таким, каким он есть, а таким, каким он смог его разглядеть. Рассказ о виденном — зеркало, в котором в равной мере отражаются внешний мир и лицо автора. Поэтому я смело возьмусь за дело, ибо знаю, что мы, три свидетеля, — очень разные люди и совершенно по-разному поняли то, что видели.

Итак, что же заметил уважаемый Федор Михайлович?

Тесную зону и душный барак с голыми нарами. В Озерлаге я наблюдал то же: за 100 лет, как видно, положение не очень изменилось. До смерти Сталина только для придурков допускались четырёхместные вагонки с матрасами, одеялами и подушками.

Пища в остроге достаточная, хлеб вкусный. Пища у нас до смерти Сталина была скудная и невкусная.

В остроге много тараканов. Я работал санитарным инспектором на лагпунктах, где находился, и честно заявляю: у нас тараканов, клопов и вшей не было. Раз появились тараканы, но опер дал мне суровый нагоняй, я тараканов вывел и больше их никогда не видел.

«Потребовался год, чтобы освоиться с заключением, но привыкнуть к нему невозможно: заключённого терзают беспокойство, несбыточные надежды, суеверное ожидание чудесного изменения, преувеличенная оценка значения свободы. Цель жизни у всех одна — освобождение». Всё удивительно верно, Федор Михайлович! За 100 лет психология заключённого не изменилась.

В остроге побеги тогда были редки и неудачны. В спец-лаге — тоже.

Работа каторжан обычная, такая как у вольных. Правильно, Федор Михайлович! Представление о каторжной работе у людей, никогда не бывших в заключении, превратное: работу там ненавидят не за тяжесть, а за то, что она принудительная, чужая, постылая.

Сильнейшая пытка в остроге — необходимость постоянно быть на людях. Хорошо подмечено!

За провинность в остроге бьют кнутом. У нас было проще: списывали в дальний этап, то есть на смерть: писчее перо убивает чище и надёжнее, чем кнут.

Драк не было. Расстрелов тоже. Счастливец же вы, Федор Михайлович, и какой! У нас в лагере никто не знал, доживёт ли до вечера: каждого подстерегал нож урки, нежелавшего попасть в этап, или пуля стрелка, захотевшего получить двести рублей премии и две недели отпуска «на пропитие денег». Царское правительство до этого не додумалось, а?

Были кандалы. У нас нет — их заменяли сторожевые псы.

У нас, Федор Михайлович, была массовая смертность от гипертонии, а у вас о ней даже не знали.

У вас уголовники и вообще простые люди не любили «политических» и культурных людей. У нас тоже.

Теперь о внутреннем состоянии заключённых.

«Я полюбил, наконец, своё уединение, — пишет Федор Михайлович. — Иной раз благословлял судьбу за это уединение, без которого не состоялись бы ни суд над собой, ни этот строгий пересмотр своей жизни».

Да, но вы сидели за дело, а мы — ни за что! Мы требовали суда, но не над собой, а над нашими судьями…

«Я ждал, я звал свободу, хотел испробовать себя вновь, в новой борьбе. Порой меня охватывало судорожное нетерпение».

Гм… О себе этого сказать не могу: я знал, какого сорта «свобода» ждёт бывшего заключённого за воротами сталинского спецлага. Нет, Федор Михайлович, вы жили в простое и лёгкое царское время: выражаясь по-лагерному, влезли в антиправительственный кружок, отхватили десятку, отбуха-ли её до звоночка, и всё. А я за своё правительство сотни раз совал голову в петлю и получил за это двадцать лет заключения и пятёрку «намордника» (ссылки), не считая истребления семьи, поломанных ребер, повреждённой головы, разбитого живота. Социализм — не царизм, генсек КПСС — не царь-батюшка, и настоящих ужасов в жизни вы, Федор Михайлович, не видели! Меня вывезли из лагеря как инвалида, и «Записки из Живого дома» не напечатают: невидимая лагерная ограда мешает, она и сейчас поперёк моего пути! И ваше, и наше время сходятся в том, что правда тогда и теперь считается противоправительственным опасным злом. Но считается по-разному: вы дождались «воскресения из мёртвых», а вот я не дождался, у меня не было ни смерти, ни воскресения, только та же известная канитель. Так-то!

Поэтому и заключительные патетические ваши строки мне не нравятся, Федор Михайлович! Вы пишете:

«Сколько в этих стенах погребено напрасно молодости, сколько великих сил погибло здесь даром! Ведь уж надо всё сказать: ведь этот народ необыкновенный был народ! Ведь это, может быть, и есть самый даровитый, самый сильный народ из всего народа нашего.

Но погибли даром могучие силы, погибли ненормально, незаконно, безвозвратно. А кто виноват?»

Насчёт особой даровитости убийц и мошенников у меня другое мнение: они — отбросы и зверьё, а не лучшая часть нашего народа! Ни хвалить их, ни удивляться им нечего: в государстве тюрьма всегда нужна, как клозет в жилом доме, — где человек, там и отбросы, — и свою судьбу каждый выбирает сам, по уму и характеру: чтобы жить, одни взваливают на спину тяжёлую ношу, другие берут в руку нож — это легче. Посмотрели бы вы, Федор Михайлович, на людей, толпящихся у наших продавцов билетов государственной лотереи: ни одного умного и сильного лица, это любители снимать пенки, любители положиться «на счастье», словом — жалкие людишки. Вот такие малодушные и малоумные при известных условиях и превращаются в уголовников. Так почему же их жалеть? Зачем им сочувствовать, когда тысячи тысяч людей вокруг нас работают, стараются, думают, жертвуют собой — и по-пустому? Вот их надо жалеть, только их! Эх, Федор Михайлович, плохо вы знали жизнь… И зачем этот вопрос в конце? Вы же знали, кто виноват, и если не захотели ответить, так зачем и спрашивать?

В заключение человек садит себя только сам — вы виноваты перед собой так же, как и я: нам обоим нужно было думать лучше и раньше. «За что боролись, на то и напоролись», — говорят лагерники. В заключении я всегда повторял: «Так мне и надо».

И, наконец, о форме книги. У вас получился отчёт, скучнейшая вещь, неорганизованное перечисление того да сего. А вы его назвали «роман в двух частях». Вы жили и писали в благодатное и наивное время, и даже от вашей книги тогда у людей пробегал мороз по коже! Да, вы счастливец! А вот в наше время люди привыкли ко всему, и вызвать у читателя сильное чувство теперь значительно труднее, уважаемый Федор Михайлович!


Теперь о «Повести» Дьякова.

Очень благонамеренный сталинист и ретивый служака, редактор журнала «Октябрь» товарищ Кочетов написал казённый роман «Секретарь обкома». Редактор журнала «Новый мир», товарищ Твардовский, известный в Москве фрон-дист и либерал, неосторожно охаял роман своего коллеги. Они и раньше не ладили, а тут красный консерватор затаил жажду мести против красного либерала. Скоро представился случай: «Новый мир» опубликовал повесть Солженицына «Один день Ивана Денисовича». Повесть не продумана по содержанию: в ней доказывается, что в заключении людям живётся плохо и что оно угнетает психику заключённого. Но ведь известно, что в местах заключения всех эпох и всех народов всегда было и будет плохо — на то и заключение! Если там станет хорошо, то при нашей бытовой неустроенности за загородку на отдых с радостью попрут миллионы! Важно не то, что там плохо, а то, кому плохо и за что плохо, то есть о каких заключённых идёт речь: если об убийцах и жуликах, о предателях и изменниках, то так им и надо! О чём горевать? Пусть сидят и каются в грехах! Многих из них надо было бы просто перестрелять! Но лагеря в сталинское время были переполнены людьми, сидевшими без вины. Я лично был изувечен на допросах, три года подвергался пытке молчанием в каменном гробу, отсидел один год в БУРе, а всего отмучился семнадцать с лишним лет, моя жена зарезалась, а мать отравилась, — а в конце концов я был освобождён и реабилитирован, потому что у меня, видите ли, не было состава преступления. Кроме одного преступления, чёрт меня побери, — идиотской доверчивости: на воле, до ареста, я верил подлецам, которые притворялись коммунистами. И таких, как я, были десятки миллионов. Значит, не в суровости лагерного быта загвоздка, а в неоправданное™ наказания без преступления, в ужасе массового террора, проводимого Сталиным ради того, чтобы удержаться у власти.

«Один день…» — это нудный рассказ нудного автора о нудных сторонах яркой жизни, которую он просмотрел. Но лагерная тема у нас вообще не пропускалась в печати, и публика жадно впилась в повесть и незаслуженно превознесла до небес автора, редактора и журнал. Тут-то красный консерватор и смекнул, что подвернулся случай подставить ножку красному либералу, дорогому товарищу по родной партии. Был найден послушный литератор, побывавший в лагерях, ему вручили заказ написать образцовую повесть и там показать, как именно следует трактовать эту скользкую тему, как можно кричать «против!», но так, чтобы получалось «за!».

Литератор именовался Борисом Дьяковым, его творение — «Повесть о пережитом».

Поварская книга на кухне социалистического реализма не держится в секрете, и рецепт всех заказных блюд хорошо известен. Он подсказан всем нашим бытом.

Мне довелось быть участником строительства комбината и города Норильска. Строителями были на девяносто девять процентов заключённые, вольняшки только стерегли нас и администрировали работу (фактически руководители — тоже заключённые). Город и завод стоят на костях заключённых. А разве теперь можно прочесть в бесчисленных статьях о Норильске хоть одно слово о заключённых? Какие заключённые?! Где?! Норильск выстроен коммунистами и комсомольцами! Это дело рук великой партии Ленина!

Я был на строительстве Байкало-Амурской магистрали от Тайшета до Новочунки. Строили одни заключённые. Но разве о них написано хоть полслова? Нет! БАМ строили коммунисты и комсомольцы! Ур-р-р-а!

У меня на глазах строился огромный нефтеперегонный завод в Омске. Опять всё то же — на деле работали заключённые, на бумаге — коммунисты и комсомольцы!

Любое достижение народа партия приписывала себе.

Так и протекает наша жизнь до смерти. А когда люди Умирают, то можно прочесть объявление в чёрной рамке на последней странице московской «Вечёрки» и узнать, что Умер коммунист с такого-то года или старый большевик с такого-то года… Как будто бы смерть выбирает только членов КПСС! Как будто бы смерть беспартийного не заслуживает упоминания…

А после смерти? Генеральный секретарь ЦК КПСС Н.С. Хрущёв, разоблачая «нарушения советской законности в эпоху культа личности И.В. Сталина», в пылу патетического краснобайства даже воскликнул, что, мол, придёт время, когда «коммунистам, жертвам культа личности, будут ставить памятники». Коммунистам?! Почему именно одним коммунистам?! А беспартийным?! Ведь их погибло неизмеримо больше, чем коммунистов, гибли они рядом, так зачем же после смерти разделять давно почивших людей на две группы и добрым словом и делом почитать только одних и пренебрежительно забыть о других, почтить не целое, а его незначительную часть? Ведь когда в годы сталинского террора и борьбы за власть без вины погибали миллионы советских людей, то коммунисты всё-таки имели к этой борьбе хотя бы косвенное и пассивное отношение (поднятием рук при голосовании), а беспартийные не имели к внутрипартийной борьбе абсолютно никакого отношения вообще и погибали, как говорится, так себе, сбоку припёка?

Но стиль нашего быта именно таков, и товарищ Дьяков, получив задание, его, разумеется, учёл. Он описал всё, что сумел разглядеть, но напустил в рассказ столько казённой приправы, что всё блюдо изменило цвет, запах и вкус. Описание лагеря и его быта превратилось в описание жизни коммунистов в лагерях, и героем повествования стал не контрик вообще, невинный советский человек, и даже не рядовой коммунист, а генерал, слышите, — генерал, да не просто там какой-нибудь генералишко, а сам комкор! Во-как!

А дальше, как и полагается по кухонной книге, у Б. Дьякова последовала обязательная приправа — соцсоревнование, восторженная подписка на заем, цитаты из Ленина, при которых по щекам катятся слезы, и прочее. Бесстыдство автора не имеет предела! О реакции на смерть Сталина он пишет так: «Во мне нарастала острая боль: “Он не должен был умереть, пока мы здесь! Пока не узнал всю правду! Пока не исправил!” Я лёг под одеяло. “Кому же теперь писать? Что будет с нами, заключёнными? Не всколыхнутся ли враги, не затеют ли войну?”»

Отвратительно! Тошнотворно! Лакей в своём усердии явно хватил через край…

А ночью этому сталинскому прихвостню, конечно, снится Вождь. И говорит ему вещие слова: «Я ещё не умер!»

Да, правильно: к сожалению, Сталин действительно не умер! Он живёт припеваючи в душах кочетовых и дьяковых и будет жить так долго, пока он своих холопов кормит. И кормит неплохо!

Да, да, жирная кормушка — великая купель долгой и сытой жизни сталинизма. И Сталин знал, что делал, когда выбивал табурет из-под ног повешенной им ленинской идеологии.

Глава 1. Как я узнал, что Мертвых домов в нашей стране нет

По дороге из Москвы в Сибирь я стал готовиться к высадке в Суслово, потому что заключённые говорили, что вызванных в центр на доследование возвращают в свой старый лагерь, так сказать, по принадлежности. Поэтому в Новосибирске я любовно перебрал свои вещи — три тряпочки, служившие для завёртывания сахара, хлеба и рыбы, и обломок ложки, вытряс пыль и мусор из куска гимнастёрки, который мне служил то в качестве скатерти, то чемодана, и затем погрузился в нервную дрёму, сквозь которую настороженно прислушивался к звукам жизни, долетающим в наглухо запёртый арестантский вагон: хотелось не пропустить Мариинск. Так и случилось. Наш пассажирский поезд остановился, и я ясно услышал крики проводников: «Мариинск!»

Конвой зашевелился — солдаты выбегали за кипятком, и мне послышалась фраза:

— Здесь, в Мариинске, хороших папирос не достанешь! Я торопливо оделся и сел на пол у двери. Радостное чувство охватило меня — сладкое сознание возвращения домой, в родные места, где я скоро увижу койку, на которой сидела Анечка, встречу людей, которые её знают и помнят.

— Суслово!

Я встал, сказал дремлющим товарищам: «Мне выходить! Счастливо оставаться!» — и вытянулся перед дверями. Сердце колотилось от приятного возбуждения. Но дежурный пробежал к выходу и обратно, поезд медленно тронулся дальше на восток, и родные места стали медленно уплывать назад… Я постучал в дверь.

— Знаем, кого куда высадить! Сиди, гад, пока по роже не получил!

И всё.

Меня увозили куда-то дальше. Куда? В Красноярск? В Норильск? Очень похоже — ведь я там тоже бывал. Или на Лену? Во Владивосток и на Колыму?

Я растянулся на своём месте и закрыл глаза. Теперь мне было всё равно. Тепло медленно уходило из встревоженного сердца, оно до краев наполнялось только холодом, равнодушием и беззаботностью.

Жизни мне не жаль загубленной.

Сердце полно несказанной беспечности…

Вдруг вспомнился обрывок какого-то стихотворения.

А может так и лучше? Когда все позади, тогда ничего не страшно и никого не жаль — только вперед и вперед!

Однажды ночью вагон отцепили. Кукушка затолкала его на запасную линию. Остаток ночи провели без стука колес. Чей-то голос взволнованно спросил:

— Где мы? Какая станция?

— А чёрт её знает… Тебе-то не всё равно, что ли? Спи, гад! — недовольно забурчали остальные.

Я равнодушно подумал: «Вот ночь перед новой страницей жизни!» — и спокойно заснул.

На рассвете выгрузили всех, весь вагон. Конвойный больно ударил меня валенком в зад при выходе из купе и прикладом в спину на лестнице — после одиночки я был ещё нервно-психическим больным — плохо определял высоту и боялся её. Кто-то из опытных урок, жмурясь от дневного света, огляделся и узнал станцию:

— Тайшет! Пригнали дорогу строить, братцы!

Я даже не взглянул вокруг: какое мне дело?

Очень холодно. Неглубокий снег. Ветер. Ходячих построили в колонну, больных посадили и побросали на три телеги, и мы тронулись по бедным приземистым улочкам жалкого городка.

Плелись медленно. Я шёл в первом ряду после последней телеги. За её край держался красными руками герр барон. Мокрая от супа, чая и мочи шляпа сейчас же обледенела, словно её посыпали сахарной пудрой, пальто у барона не было, на ногах без носок шлепали по снегу оторванными подошвами щёгольские жёлтые туфли. Убийственно насмешливо выглядывали из-под рваных штанин шёлковые кальсоны красного цвета.

«У него будет пневмония, если идти недалеко, — подумал я. — Если далеко, то к вечеру он упадёт, и его заколют стрелки…»

Тайшетские граждане привыкли, как видно, к этапам заключённых — ни один из редких встречных не обернулся и не посмотрел нам вслед. Шли молча. Руки у барона побелели, а грязные пятки из-под красных кальсон стали казаться зеленовато-жёлтыми. Он качнулся раз… другой…

— Колонна, стой!

Мы были перед воротами лагерного распреда.

С первого взгляда лагерь казался обычным, похожим на итээловский: от ворот вглубь — широкий проход для этапников, справа и слева — жилые бараки и служебные здания, посредине — площадь для массовых проверок всего контингента.

После городских улиц сразу бросились в глаза аккуратность и чистота зданий: они были подбелены, подремонтированы, оконные стёкла и рамы — целые. Из кухонной трубы валил дым, на дорожках дневальные лопатами разгребали снег.

Да, хорошо быть заключённым.

Через десять минут глаз отметил отличия этого лагеря от исправительно-трудового: нет женщин и лагерники украшены номерами.

Телеги с больными подъехали к аккуратному домику. Это, конечно, стационар и амбулатория — вон стоят люди в белых халатах поверх телогреек. Пока выносят больных, герр барон валится в снег. Его уносят. Нас, остальных, гонят в большой холодный этапный барак, размещают на голых нарах. Приносят хлеб, горячий суп, сахар. Кипяток каждый пусть возьмет себе сам — вон в углу навалены на полу ржавые котелки и заскорузлые ложки.

— Быстрее! Сейчас будет комиссовка! На нижних нарах всё пожрали? Становись! Скорей! Марш в баню! Быстро! Средним нарам приготовиться! Верхние, отдыхайте! Вас заберут после обеда!

И вот мы в бане, голые, жмёмся в клубах холодного пара. Наше тряпьё сдано в прожарку, так что скамьи пока пустые. Уже начали зверствовать три урки-парикмахера, уже амбулаторный санитар, плечистый латыш по имени Карл, раздаёт мыло и мажет лобки вонючей чёрной жидкостью, уже образовалась очередь к столу начальства, когда наконец оно торжественно появляется в клубах ледяного пара, — невысокий полковник в шинели, пожилой опер в телогрейке, капитан медслужбы — женщина лет тридцати пяти со злым тёмным лицом, как видно татарка, два юрких смазливых лейтенанта с корзинами пакетов и унылого вида врач-заключённый в белом халате поверх телогрейки со стетоскопом в руках.

— Начинаем комиссовку! Подходите, заключённые! — кричит сквозь клубы пара лейтенант, начальник Первой части. Он устроился в углу около небольшого стола, на котором навалены запечатанные сургучом конверты — личные дела этапников.

— Лацис Ян Янович! — говорит первый голый человек. Начальник роется в стопках.

— Год рождения? Место рождения? Статья? Срок? Конец срока? Иди к начальнику!

Через самоохранника лейтенант передаёт конверт на стол начальства. Не вскрывая пакет, опер проверяет данные, написанные сверху, и начинает приятное знакомство:

— За что дали? А? Шпион, значит! Ну, здесь как загоним тебя на трассу, в тайгу на лесоруб, так будет не до шпионства. В эсэсовцах был? А? Не слышу! Не был? Только в СД? Ха-ха, мне нравится это «только»! Сколько наших людей перевешал? А? Не вешал? Ладно, потом проверю!

Лацис обходит стол: у другого конца, справа от полковника, сидит начальник медсанчасти.

— На что жалуетесь? Сердце? Болит? А здесь не санаторий! Доктор, послушайте его!

Заключённый-врач, очень высокий сероглазый блондин, похожий на эстонца, молча слушает сердце и лёгкие.

— Сэрдце оцень усталь… Функциональни явления.

— Один?

— Два, гразданин нацальник. Надо отдыхайт.

— Здесь не санаторий, доктор. Рабочая категория первая.

— Послушай, Юлдашева, твой врач прав, — лениво говорит полковник. — Человек устал с этапа, отдохнёт, а через три месяца, на следующей комиссовке уже на лагпункте, он получит первую и пойдёт в тайгу. Это выгоднее, понимаешь?

Лицо Юлдашевой темнеет ещё больше. Она молча поджимает губы и на личной карточке Яна Яновича ставит дату комиссовки, пометку: «Кат. тр.2 (вторая)» и расписывается. А от стола начальника Первого отделения уже передают следующий конверт. Нас всего 73 человека, так что дело идёт вперёд небыстро.

Подойдя к столу, я привычно рапортую свои данные.

— Ого-с, — цедит опер. — И шпион, и опять же террорист, и обратно заговорщик… Хорошую птичку мы зацепили… А ну подойди ближе… Ах, да это ещё до войны… В тридцать восьмом… Гм… Виновным себя признаёте?

— Нет.

— Откуда пожаловали?

— Из спецобъекта. Отсидел в одиночке три года за отказ °т амнистии.

Молчание. Юлдашева смотрит в потолок, но полковник и опер обмениваются понимающими взглядами.

— Специальность?

— Врач.

Опять немой вопрос и ответ.

— Где работали на воле?

— В ИНО ГУГБ НКВД СССР.

— Тэкс-тэкс… Что ж вы от амнистии отказались? Нравится у нас в лагерях? А?

— Нет, гражданин начальник. Но выходить как амнистированный шпион и террорист нравится ещё меньше: я не представляю себе свою дальнейшую жизнь в таком случае.

— Гм… Да. Ну идите.

— Выраженная миокардиодистрофия, гразданин начальник: И/Р.

— Послушай сама, капитан.

— Да, сердце слабовато.

— Пометь: инвалид работающий. Я потом дам распоряжение, только напомни, слышишь?

Тем временем пакеты уложены в корзины и унесены в Штаб лейтенантом с нарядчиком. Но начальник Первой части не уходит. На столике появляется миска с чёрной краской, кисть, мотки ниток, иголки и нарезанные короткие и широкие полосочки белой бязи. Этапники, уже получившие из прожарки барахло, обжигая пальцы о дымящуюся ткань, большими тупыми ножницами вырезают на своей ватной одежде пять дыр — на шапке, на груди и спине телогрейки, на обоих бедрах штанов. Начальник вносит в список заключённых лагеря личные данные каждого прибывшего, ставит номер и повторяет его голому человеку, который получает от самоохранника пять лоскутков и здесь же кое-как мажет на них свой номер и затем нашивает белые лоскутки с номерами на свою чёрную одежду. Некоторые проделывают всё это равнодушно, кое-кто шутит, у двух человек на глазах слезы. Помню, что ещё во Внутренней тюрьме на Лубянке я совершенно равнодушно прижимал пальцы к подушечке с краской и ставил отпечатки на первом служебном документе, выставленном на моё имя в тюрьме: я не видел в этом ничего зазорного, так же как и в первом обыске с заглядыванием в задний проход — форма есть форма, она обязательна для всех виновных, и единственно ужасным мне казалось только то, что я, невиновный советский человек, приравнен к виновным. Так случилось и в этот раз: я не почувствовал ни стыда, ни унижения, когда получил иглу с НИТКОЙ, подшил мокрые грязные лоскутки и, одевшись, увидел на себе много номеров. При чём здесь я? Пусть стыдно будет партийным людям с красными звёздочками на шапках! Мой номер был АД 245, и я присоединился к группе смеющихся:

— Ну, хлопцы, попали в ад! Уж теперь будут нас черти жарить на сковородке!

— А мы сами черти!

— Разговорчики отставить! — прикрикнул лейтенант. — Развеселились!

У меня сильно кружилась голова от духоты и жары. Я был ещё очень болен и слаб после трехлетнего сидения в каменной могиле спецобъекта. Многое из того, что происходило вокруг меня в последующие месяцы, не задержалось в памяти, потому что больной мозг только исподволь приучался к работе. Но этот символический спуск в ад запомнился, и, как это ни странно, запомнился как что-то забавное.

Позднее я видел немало людей, которые старались при замене старой одежды на новую не вырезать в ней дыр и не подшивать лоскутки с номерами, тем более что делалось это в каптёрке, без начальственного глаза. Иногда номера мазали нарочито безобразно. Кое-кто шёл даже в карцер из-за номеров (за вшивание вверх ногами). Но я быстро заметил, что урки, связанные с начальством, щеголяют отсутствием номеров, и потому всегда заботился, чтобы они у меня были намазаны и пришиты по форме.

С номерами у меня получилось в спецлагерях, как со стрижкой в исправительно-трудовых: так как уголовники всеми правдами и неправдами старались не стричься, и чуб был первой приметой суки и урки, то я особенно старательно и часто стригся, чтобы подчеркнуть пропасть между нами: моя стриженая голова должна была издали кричать: «Я — контрик!»

После бани — обед в бараке, в котором уже растопили Две печи. Да и вообще мне тепло — ведь после прожарки одежда дымится и едва не горит, она обжигает кожу.

— Я слышал, что вас кто-то назвал доктором? — приветливо сказал мне высокий человек в обтрёпанной военной Форме. — Позвольте представиться — военврач, — и он назвал фамилию, которую я забыл. — Коллега, переходите в наш уголок — там от прошлых этапов накопилось шесть врачей, да в стационаре лежат два, итого восемь, вы будете девятым безработным врачом в распреде!

Я переношу свой узелок к новым друзьям, и скоро мы тонем в клубах махорочного дыма и первой беглой беседы.

— Как вы перенесли клеймение номерами?

— Прекрасно. К тому же клеймили не меня, а моё обгорелое барахло — его не жалко.

— А я, знаете ли, всплакнул!

— Да что вы! А когда за вами пришли с ордером на арест?

— Гм… Не помню… Нет, конечно.

— Так вы, коллега, большой оригинал!

— А вы разве плакали?

— Нет. Но я верил в справедливость.

— А теперь?

— Теперь не верю, а знаю, что в конце концов всё кончится хорошо. Нам поставят памятники.

— Коллега, вы тоже оригинал!

— Что нового в газетах?

— Ничего. Вот здесь, на этом клочке бумаги, в течение последней недели я записал слова, которые преподносятся каждый день тому, кто сам себя назвал Хозяином: великий кормчий, вдохновенный зодчий, дорогой друг, любимый отец, гениальный вождь, мудрый учитель, вдохновитель и организатор всех наших побед, творец народного счастья, любимый, родной, светлый, радость и счастье человечества, корифей науки, слава нашей Родины и всего прогрессивного человечества, светоч мира, соратник и продолжатель дела великого Ленина, освободитель народов, могучий утёс! Ну, как?

— Отвратительно! До какой низости может пасть проституированная печать…

— До какого падения может дойти народ! И не умные прохвосты, а миллионы простаков, повторяющих эти мерзостные слова с удовольствием и гордостью! Хочется читать, а возьмёшь газету, и она валится из рук — тошнит! Вот до чего дошли.

Военный врач в сердцах плюнул.

— Ладно уж! Как называется этот лагерь? — спросил я. — Давайте перейдём к более практическим темам!

— От Тайшета до Ангары строят ветку. Около Братска будет когда-нибудь большая электростанция. Строят заключённые — итээловцы, и мы, каторжники и спецлаговцы. Вы знаете, что у нас есть каторжники?

— Я их уже видел, наши зоны в Сиблаге были рядом.

— Это было во время войны. Теперь на каторгу не осуждают, такие лагеря называются после войны спецлагерями. Они именуются не по городам, как трудовые лагеря, а по вымышленным географическим понятиям: скажем, по трассе здесь рассыпали лагпункты Тайшетского исправительно-трудового лагеря и лагпункты нашего спецлага, который зовётся Озёрным, хотя никаких озёр здесь нет и в помине. Номера наших лагпунктов отличаются от итээловских добавлением цифры ноль — скажем, 09 и 9 будут номера двух соседних лагерных пунктов, но первый будет спецлаг с усиленным конвоем, множеством собак и без женщин, а второй — обычным итээловским лагпунктом, только после войны женщины живут там в особо огороженных зонах и встречаются с мужчинами только на работе.

— А спецлагерники?

— Совсем не встречаются с женщинами. Единственными представительницами прекрасного пола тут являются начальники МСЧ. Нашу с бородавкой на носу видели?

— Видел. Стерва, наверное?

— И какая!

— А кто здесь врач?

— Эстонец, бывший эсэсовец. Он не врач, а биолог. Славный малый.

— Гм… Эсэсовец-биолог работает врачом, а вы, русские врачи, валяетесь на нарах?!

— Он — инвалид, а нас у всех рабочие категории, ждём отправки на трассу. Потом на лагпунктах устроимся.

— Какова жизнь на трассе?

— Говорят, ужасная. Мы там не были, конечно. Трасса — это здешнее пугало.

— А жизнь в распреде?

— Тихая. Скучная. Этапники приходят и уходят в оба конца — на трассу и с трассы, а обслуга — исключительная сволочь — стукачи и суки низшего пошиба.

— Почему?

— Потому что здесь конкуренция очень сильная. Чтобы Удержаться на тёплом месте и не загреметь на трассу тут надо подличать, подставлять друг другу ножку. Кто здесь Удерживается год — тот, значит, отъявленный подлец. Кто почестнее, тот летит в этап раньше, видно, чего-то недосмотрел, где-то споткнулся. Не потрафил оперу. Не сблокировался с надзирателями. Воровать надо уметь вообще, а уж здесь и подавно: сверху требуют, снизу сторожат сотнями глаз. Вот и попробуй проверни в таких условиях комбинацию, которая бы накормила вольного начальника, да так, чтобы и самому что-нибудь перепало. Особенная гадина здесь работает в МСЧ — зубной врач по фамилии Дудник, бывший оперативный работник одесского гестапо, правая рука здешнего опера. Вымогатель и зверь. Сумасшедший и провокатор. Он у вас ничего не отнял?

— Хо-хо!

— Да, верно, у вас ничего нет! И всё же — не попадайтесь ему на глаза! Опаснейшая тварь! Старайтесь не…

В дверях нарядчик:

— Доктор Быстролётов! Ну что же вы здесь полёживаете? Ведь вечерний приём начался! Идите принимайте стационар и амбулаторию! Вещи забирайте с собой, будете жить в кабине вместе с доктором Дудником!

Маленькая приёмная набита людьми. Посреди толпы больных ошалело мечется унылый блондин в белом халате.

— Коллега!

Блондин сует мне градусник.

— Коллега! Я…

— Цто болит? Карл, дайте ему один таблетка…

— Коллега, выслушайте же меня! Я — врач, который прислан принять от вас стационар и амбулаторию!

Эстонец молча начинает стягивать с себя халат.

— Коллега, я уверяю вас, что не просился на ваше место и ни словом, ни делом не проявил желания занять его. Моя совесть чиста!

Мы жмём друг другу руки.

— Ницего, ницего, — бормочет он и уныло кивает головой. — Просцайте!

Больше я его никогда не встречал. Но много позже, когда 038 начал писать большую работу о лептоспирах, вспомнил про биолога с распреда, через вольняшек нашёл его на трассе, и этот специалист дал мне несколько ценных советов, рискуя своим благополучием, ибо переписка между лагерниками строго воспрещается, тем более на тему об инфекции и лептоспирах. Вероятно, это действительно был неплохой малый…

Натянув халат, я стал вынимать градусники, совать в раскрытые рты таблетки, бинтовать раны и растирать поясницы. При этом выяснилось, что кроме плечистого Карла в приёмной находился ещё один работник МСЧ — статистик Иосиф Исаакович Хайкин, мужчина средних лет с обвисшими щеками и большими карими глазами навыкате, полными мировой скорби. Хайкин всегда молчал и только при особо сочном мате какого-нибудь больного поднимал взор к небу и вздыхал. Хорошо зная технику лагерного амбулаторного приёма, я бодро принялся за работу, но скоро почувствовал, что мне нужно лечь и отдохнуть, а не напряжённо думать и вертеться, как обезьяна в клетке. Через час всё слилось в моей голове в хаос пятен и звуков, я ничего не видел и не понимал, но продолжал лечить, то есть ставить градусник и давать таблетки. Но от моего решения зависела судьба этих больных — ведь они были заключёнными. К девяти часам вечера я почувствовал, что сейчас упаду, если эта пытка не прекратится. Прошло ещё полчаса. В самый последний момент Хайкин поднялся и закрыл журнал, Карл закричал: «Приём окончен!» — и я повалился на топчан. В голове бушевал дикий вихрь.

— Что с вами? — нагнулся ко мне Хайкин.

— Доктор с этапа. Сейчас я его подлечу. Раскройте рот! — скомандовал Карл.

Я механически раскрыл рот в ожидании знаменитой таблетки, но Карл опрокинул мензурку спирта. Я сначала почувствовал, что сейчас же умру от взрыва мозга и черепа, но отлежался и пришёл в себя. Хайкин уже сбегал к нарядчику со списком освобождённых от работы, потом взял меня под руку, мы вышли на мороз, подышали свежим воздухом и вошли в стационар.

В передней, тускло освещённой лампочкой, обёрнутой в голубую ткань, виднелся накрытый стол — я сразу же разглядел тарелку с селёдкой и луком и почувствовал запах уксуса. Боже… Рот наполнился слюной! Рядом на тарелке лежали аккуратные ломтики хлеба. На печке грелся ужин. Поставив ногу на скамью и элегантно упёршись на неё гитарой, маленький человек с очень бледным лицом и пронзительно-чёрными глазами перебирал струны и напевал старинный романс:

И мы с тобой, как искорки пожара,

Сейчас столкнулись здесь, чтоб разлететься навсегда…

Закончил и пристально глядя мне в глаза, процедил сквозь зубы:

— Поняли намёк, доктор?

Я молчал.

— Доктор болен, — сказал Хайкин.

— Вижу. Познакомимся — Дудник. Карл!

— Слушаю.

Карл быстро поставил две кружки и плеснул в них водки.

— Выпьем, доктор Быстролётов, за то, чтобы вы никогда не встретились мне на пути. Карл!

— Слушаю.

Карл снова плеснул водку.

— И второй тост: пью за то, чтобы вы, доктор Быстролётов, почаще вспоминали про трёх обезьянок, которых детям дарят в Японии. Посмотрите — вот они, эту вещицу мне подарил один японец. Видите: одна обезьяна затыкает себе уши, другая — прикрывает рот, третья — глаза. Они как бы показывают: «Я ничего не слышу, ничего не вижу и ничего не говорю!» Последнее правило особенно хорошо помните, доктор Быстролётов, если желаете себе добра! Знайте: в этом лагере у вас нет друзей. Ясно? Карл!

— Слушаю!

— Накормить доктора!

Когда я, держась за стену, добрался до жарко натопленной кабинки, Дудник уже спал. На нём было надето шёлковое обтягивающее трико кроваво-алого цвета. В голове у меня неслись обрывки случайных мыслей.

«Это бес… как у Андрея Белого».

Стало вдруг страшно. В этом лагере не бывает друзей…

И уже собираясь натянуть на себя жиденькое больничное покрывальце, я вдруг разглядел: кроваво-алое бельё было номера на два-три больше, чем надо, — на запястьях и лодыжках оно аккуратно завёрнуто. Нет, передо мной лежит не красивый и сказочный бес, а лагерный грабитель и вор, бывший одесский гестаповец, эсэсовец, ныне пригревшийся под крылышком советского опера. Шёлковое трико он успел отнять у больного иностранца, вероятно у прибывшего с нами барона, который лежит в стационаре, и барский чемодан которого уже попал в лапы Карла, нарядчика, Дудника, лейтенанта и опера. Они уже расхватали всё и составили акт, что в чемодане ничего не было. Безопасное дельце, барон тяжело болен и истощён, он умрёт. А трико — это доля Дудника при делёжке добычи.

— Нет, подлюка, — шептал я под одеялом, погружаясь в омут больных, пьяных и сонных образов, — нет, гад, повсюду найдутся для меня друзья: даже этот спецлагерь — все же наша советская земля!

Если бы проезжий наблюдатель захотел одним словом определить впечатление, производимое распредом Озер-лага, то он произнёс бы солидное слово — благообразие или благонамеренность, благопристойность, благочиние или какое-нибудь другое слово, слегка припахивающее стариной и устоявшимся, хорошо и крепко налаженным бытом. Всё было солидно, культурно, чисто и даже образцово: здания новые, хорошо окрашенные, окна вымытые, дорожки аккуратно подметённые, этапное человеческое рваньё, до полусмерти измотанное долгим путешествием, отлёживалось на нарах в этапном бараке, а по дорожкам чинно прохаживались придурки в новеньком обмундировании. И придурки-то не простые, а все бывшие райкомовцы и обкомовцы, капитаны и полковники, а иногда и генералы — люди чисто выбритые, с более или менее интеллигентными лицами, с выправкой или манерами людей, привыкших к культурному бытию. Ни мата, ни крика.

Старший нарядчик и два его помощника, здоровенные бытовики, со странными фамилиями — Монарх, Царь и Король, быстренько прогоняли приезжающих по всем трём этапам распредовской обработки людей — приём у ворот, ко-миссовка с нашивкой номеров в бане и выталкивание за ворота дальше, на трассу. Делали они это мастерски, без суеты. Придурки жили с комфортом, на матрасах с подушками и бельём. В их бараках были тишина и странное молчание, и даже на дорожках люди редко разговаривали собравшись в группы — всё норовили, опустив голову, сторонкой обойти товарищей. Это было внешнее выражение одного чувства, владевшего всеми, — чувства страха; здесь все боялись быть списанными на трассу, все ожидали провокации и все были сами готовы на любую провокацию, потому что нападение, как известно, — лучший способ обороны. Я стал бывать в бараках по своим медицинским делам — то с осмотром на вшивость или для предупреждения появления тараканов и грызунов, то для лечения срочно заболевшего или для проверки невышедших на работу.

В бараках было чисто, казённых правил никто не нарушал. Нельзя было ожидать окрика: «Эй, ты, помощник смерти!» — или даже товарищеского обращения «доктор!». Здесь было принято поддерживать сухой чиновничий стиль, ко мне обращались обычно со словами «Товарищ доктор!» и на «вы». Грубых провокаций не бывало: это в Суслово среди штабников были проверенные и всем хорошо известные стукачи и провокаторы, которые могли с койки бросить в пространство: «Эх, когда же падёт, наконец, эта проклятая советская власть!» — в надежде подцепить глупого карася на столь дешёвую приманку. Здесь все были щуками и потому обменивались только стандартными благонамеренными фразами:

— Читали сегодняшнюю «Правду»? Её оставил в финчасти капитан Семёнов…

— Да. Замечательное выступление Вышинского. Молодец! Чтение «Правды» даёт больше сил, чем хлеб.

— А обратили внимание на сообщение из Лондона?

— Конечно. Гнуснейшая клевета!

— Отвратительная. Но наше правительство слишком умно и сильно, чтобы обращать внимание на булавочные укусы. Да, вы правы, мы живы потому, что читаем «Правду»!

— Разумеется. Сталин всю эту мелкоту видит насквозь. Не стыжусь признаться, что его слова и действия поддерживают и нас, заключённых!

И так далее, и тому подобное. За едой ещё выдавят из себя пару высокопатриотических фраз, а в другое время лежат и притворяются спящими — так всегда безопаснее.

Трасса, это дьявольское слово, умертвило всё живое в людях.

Благообразие поддерживалось постоянным присутствием в зоне офицеров. Кое-кто из них шёл в Штаб или оттуда, но большинство направлялось к доктору Дуднику, в его чистенький, приветливый и хорошо оборудованный и обставленный зубоврачебный кабинет. Это был как бы маленький клуб для вольных. Работал Дудник быстро, аккуратно, с большим знанием дела: его протезы отличались изяществом и высоким качеством отделки.

Непрерывный приток заключённых-иностранцев, многие из которых имели нужные материалы при себе или могли выписать их в лагерь, помогали Дуднику работать на высоком техническом уровне. У больных с золотыми коронками зубы удалялись или же золотые коронки менялись на стальные: Дудник платил за это больничным питанием и направлением в центральную больницу, и каждый новый этап означал новый золотой ручеёк в карманы начальства и самого Дудника, а где золото, там и красивые вещи, там и водка.

Ко времени моего пребывания Дудник уже набил награбленным свыше десяти чемоданов, а через год досрочно освободился и вывез из зоны телегу с вещами прямо на вокзал, где дал лагерному начальству благодарственный прощальный обед со щедрой выпивкой. Однако жизнь его не была спокойной. Во-первых, разделения труда и установления определённой доли при дележе награбленного не было. При появлении этапа западники отгонялись в сторону дежурными начальниками и подвергались быстрому опросу — кто они, откуда их везут, какие вещи имеют. Людей с золотыми коронками, прилично одетых и имеющих чемоданы, мне приказывали немедленно принимать в стационар.

Этапники — все до одного больные и переутомлённые, поэтому с моей стороны никакого мошенничества тут не было — лечить было что, и я был рад оказать помощь. Затем за моей спиной Дудник начинал дипломатические переговоры и, если надо было, оказывал и сильнейший нажим: предметами торговли были категория труда и посылка в центральную больницу на «длительный отдых». И то и другое было невозможно представить без начальника МСЧ, капитана медслужбы Юлдашевой и без содействия её агентуры в больнице.

От самого Дудника я немедленно узнал, что Юлдашева раньше занимала место начальника больницы и затем была смещена за половую связь с заключёнными и за неблаговидные поступки. Дудник рассказал, что Юлдашева теперь состоит в связи с ним и он не может мыться в общей бане потому, что постоянно имеет на ляжках и внизу живота следы её укусов. Юркий лейтенант по кличке Красюк (то есть Красавец), комендант зоны, в курсе всего (а, значит, и опер, решил я) — это одна банда. В центральной больнице Юлдашева сожительствовала с тамошним зубным врачом, молодым армянином, бывшим ростовским цирковым гимнастом. По отзывам Дудника, это был патологический нахал и негодяй, и Юлдашева была у него в руках: она помогла Циркачу раздуть рекламу вокруг его «эпохального открытия» — замены недостающих зубов у людей зубами животных. Профессор Флоренский, Заволошин и другие квалифицированные врачи больницы подняли «открытие» Циркача на смех, но Юлдашева всем им пригрозила трассой и лесопорубом и заставила прикусить языки.

Поводом для перевода Юлдашевой из больницы в рас-пред был ужасный случай: в больницу поступил больной с запущенным раком полости рта, носа и глаз. Флоренский оперировать отказался. Тогда в пику ему Юлдашева разрешила Циркачу произвести эту операцию, и безграмотный гимнаст при содействии безграмотного начальника-врача действительно удалил ещё живому человеку язык, нос, глаза и кожу лица. Больной умер. Флоренский поднял скандал через начальника САНО Озерлага полковника медслужбы Евстигнеева. Юлдашеву перевели в распред, а Циркач остался в больнице — он пустил там слишком глубокие корни по части грабежа больных — у него начальство было на взятках.

После скандала в центральной больнице распредовское начальство прекрасно знало Юлдашеву, и Дудник немедленно прибрал её к рукам — стал сожительствовать и заручился согласием на установление нужным этапникам инвалидности, ложных диагнозов и направления в центральную больницу номер два, где бывшие сообщники Юлдашевой покрывали злоупотребления, грабили больных до конца и получали свой куш из распреда.

Надзирательский состав в зоне ежесуточно меняется, и потому приход этапа и грабёж оставались делом удачи: грабить бросались дежурные сегодня, но завтра помещённые в стационар этапники-иностранцы попадали в лапы грабителей из другой смены, которым тоже хотелось поживиться. Отсюда бесконечные ссоры и переделывание решений — одни кладут, другие выгоняют, одни уже получили с больного ценности в счёт уплаты, а другие на следующий день снова требуют взяток.

Иногда, выжав что можно, грабители всё-таки оставляли больного в распреде, надеясь на его скорую смерть, после которой можно присвоить деньги на счету и ценные вещи, которые числились по описи и оставались на вещевом складе за зоной. Особенно мне запомнились большие золотые настольные часы, прибывшие с какой-то старушкой-немкой, бывшей высокопоставленной дамой гитлеровского окружения. Старушку нарочно не отправили в больницу, а сунули в стационарчик при женском бараке, стоявшем в особой зоне рядом с нашей зоной. Лечить больную взялась Юлдашева (женщина-врач из заключённых при стационаре имелась, но ей не доверяли и от дела отстранили). Больная умерла, и золотые часы через надзирателей попали с вещевого склада к Дуднику, и началась фантастическая погоня: новая смена знала, что вещь находится у Дудника, и с яростным остервенением целые сутки трясла стационар, а Дудник и Карл под носом у обыскивающих беспрерывно перекладывали часы с необысканного места в обысканное: часы побывали в ночном горшке, оттуда перешли в карман докторского халата Дудника, в бачок с горячим супом и, наконец, за пазуху мечущегося в бреду умирающего. Хайкин и я молча следили за безумной борьбой.

Выиграл Дудник, то есть Дудник плюс Красюк плюс опер плюс Юлдашева плюс???. Когда чужие надзиратели сменились и к исполнению служебного долга опять приступила наша смена, часы были вынесены за зону, а мы все повалились спать. Кто вынес? Уж не Юлдашева ли в сумочке? Или лейтенант в кармане офицерской шинели? Кто его знает…

Остервенелая грызня среди вольняшек дополнялась ещё грызней между Циркачом и Дудником: оба они были патологическими характерами, а потому договориться и грабить тихо и незаметно не могли. Несколько раз я присутствовал при ловких боевых заходах Дудника.

— Ну, Иван, — говорил какой-то полковник, грузно опускаясь в кресло, — взгляни-ка на мои новые золотые коронки! Дай оценку, ты же специалист!

— Слушаю, гражданин начальник. Где ставили?

— В Центральной.

Дудник берёт лупу, что-то рассматривает, выстукивает. Потом хмуро говорит:

— Коронку надо снимать.

— Ты с ума сошёл?! Почему?

— В дупло нарочно положена крупица ржавого железа. Можете получить заражение крови и умереть.

Полковник багровеет. У него глаза налиты кровью.

— Нарочно, говоришь?

— Не говорю, а утверждаю. Это две большие разницы! Разрешите показать крупицу?

Пока полковник вращает глазами, Дудник ловко снимает коронку, делает вид, что ковыряется в дупле, и вдруг кладёт на чистое стёклышко чёрную металлическую крупинку.

— Скажите спасибо, гражданин начальник: вовремя удалил!

Конечно, Циркач в больнице не оставался в долгу и позорил Дудника, а попутно оба стригли безмозглых полковников, как послушных овец.

Итак, в первый вечер, став на амбулаторный приём, я едва не упал от мозгового напряжения, непривычного после стольких лет одиночного заключения. Но напрасно я думал, что, отоспавшись ночью, на следующий день начну лучше справляться с работой: ничуть не бывало. В стационаре обычно лежало около пятнадцати больных, большей частью из обслуги лагпункта. Это были нетяжёлые больные, однако справляться с их лечением было для меня весьма нелегко — мешали вмешательство Юлдашевой, амбулаторные приёмы и, главное, моя болезнь — я сам должен был бы лежать на койке после трёх лет одиночки и тяжёлого этапа, сам был тяжёлым нервно-психическим больным, едва сохранившим способность читать, писать и мыслить. Выпадение памяти и лабильность мышления особенно мешали и раздражали — думаю о деле и вдруг без всякого повода начинаю думать совсем о другом, и больной, лёжа на постели, наблюдает за мной и понимает, что его лечение, а значит и судьба, доверены ненадёжному человеку. Конечно, внешне это выглядело не так уж страшно, но внутренне я понимал, что не могу и не должен лечить, пока не вылечусь сам. Однако делать было нечего, и я лечил.

Каждый день лагерные ворота открывались, и в зону въезжали санки с тяжелобольными, а за ними тащились ряды легкобольных. Карл бежал за дом, где под навесом стояло двадцать запасных топчанов. Их устанавливали повсюду, где можно. Потом начинали укладывать больных по двое на кровать, в конце концов просто рядами на пол. Это были тяжелейшие больные, и Карл с дежурным самоохранником то и дело выносили умерших. О сне не могло быть и речи. Ноги мои выдерживали двухсуточную работу, а вот голова — нет. Когда подавали сани для отправки больных в центральную, то я уже едва соображал, что говорю и делаю.

Теперь, работая над своими автобиографическими записками, я часто раздумываю над вопросом, какой бы человек получился из меня, если бы жизнь обходилась со мной поласковее — вовремя бы подавала пуховую кровать при усталости или хорошо накрытый стол при голоде. Ах, сколько раз за почти семьдесят лет тяжелейшего существования я был переутомлён и болен! Но жизнь всегда лечила и подбадривала меня только одним способом — ударами по голове: много вынесла моя бедная голова, и удары обёрнутого в вату молотка следователя Соловьёва, честно говоря, были не самым страшным испытанием.

В последующие месяцы, уже на 07 и 038, я стал сдавать, но до этого чувствовал, что чем больше меня бьют и куют, тем сильнее я становлюсь. Так было в озерлаговском рас-преде: я выстоял, напор неожиданных обстоятельств меня не свалил наземь, и потом я смог зашагать вперёд.

Если больной умер, не пролежавши в больнице трёх суток, или если окончательного диагноза поставлено не было,

то по лагерному положению полагается вскрытие. После каждого большого этапа изнуренные и больные люди пачками оседали в Тайшете навсегда, а это значило, что их приходилось вскрывать. Неостывшее тело переносили под навес, где стояли запасные топчаны, и там, вдали от любопытных глаз, я производил вскрытие. Помогал Карл, присутствовала Юлдашева, Чёрт её знает, но врач, которая ленилась поднять стетоскоп к груди больного, на вскрытия являлась регулярно, точно получая удовольствие от вида обнажённого, окровавленного тела с вывернутыми наружу внутренностями… Перчаток по вине Юлдаешвой не было — она забывала их получить. Морозы начались нешуточные, и вот одеревеневшими пальцами я копался в кровавой массе, выполняя сверх разумных ещё и нелепые пожелания начальницы:

— Выделите предстательную железу!

— Вы зашили брюшную полость, не осмотрев поджелудочной железы! Вскройте опять и найдите её!

Иногда я терял терпение.

— Этот молодой человек умер от туберкулёза лёгких, обостренного простудой в условиях этапа. При чём здесь поджелудочная железа?

— Делайте, что вам говорят! Не разговаривайте!

Лагерный пункт не может существовать без рабочих бригад обслуживания и, в частности, без бесконвойников. И вот, едва став на работу, пришлось взяться за судебно-медицинские вскрытия убитых при попытке к бегству. Сначала я не обратил внимания на частоту побегов и характер ранений, но потом заметил, что входные отверстия зачастую находятся не на спине, а на груди. Какое же это бегство, если убитому стреляли в грудь? В первый раз в моей лагерной практике я получил для вскрытия труп молодого китайца с полдесятком огнестрельных ран в грудь и следами ожогов кожи: убитому всадили очередь из автомата прямо в упор. Начальство вычеркнуло из протокола вскрытия описание ожогов и уточнение факта, что входные отверстия находились на груди. Только тогда я впервые почувствовал, что нахожусь в особом, специальном месте заключения…

Молчание или патриотические замечания придурков… Грабёж умирающих… Убийства «при попытке к бегству»… Я втягивался в работу, в голове становилось всё светлее, но странная тяжесть начала пластами ложиться на сердце. Странная печаль… Я не знал, что в этом очень Живом доме, именуемом советской каторгой, мне суждено увидеть то, что потом сделает тяжесть на сердце невыносимой и приведёт меня к двум параличам и полной инвалидности: судьбе захотелось, чтобы Живой дом свалил меня не автоматной очередью в грудь, а бременем безысходной тоски…

Каждый этапник имеет право на письмо. За пайку хлеба выменяны бумага и приличный конверт. Но кому и куда писать? Тщательно обдумав дело, я решил написать драгоценное письмо Нюсе в Москву, потому что этот адрес заведомо надёжный, и Нюся, конечно, знает адрес Анечки. Расчёт оказался верным: в полученном ответе Нюся сообщала о личном своём знакомстве с Анечкой после её приезда из Суслово, о большом и хорошем впечатлении от этого знакомства, о переезде Анечки в Тамбов, о том, что Анечка доверила Нюсе вывезенные из Суслово черновики моих записей, о потрясающем впечатлении от моих записок. Потом её переписка с Анечкой внезапно оборвалась, и почта стала возвращать Нюсе её письма. Анечка исчезла как раз перед моим выходом из подмосковного спецобъекта. Я сделал предположение, что её опять забрали, и скоро обстоятельство это подтвердилось: министр Абакумов произвёл всесоюзную операцию по возвращению в лагерь бывших ежов-ско-бериевских контриков.

Из разговоров с озерлаговцами я узнал, что после моего вызова в Москву контрики из Сиблага были постепенно переброшены в Тайшет на постройку железнодорожной ветки в Братск; сюда же подвезли контриков из Горно-шорского лагеря на Алтае. В Сиблаге и Шорлаге остались только бытовики и уголовники с маленькими сроками, причём женщин и там отделили от мужчин, хотя оставили на совместной работе. Доставленный на тайшетскую трассу контингент контриков с Алтая и из Сиблага был объединён в Озер-лаг, отделения которого в целях конспирации пронумеровали произвольно — наше, первое на трассе, названо вторым, и наша отделенческая больница стала центральной № 2, затем следовало не второе по счёту или третье, если считать по нашему номеру, а 4 отделение и т. д. Номера лагпунктов тоже перетасовали.

Среди населения Озерлага бывшие сиблаговцы составляли примерно половину. Походив и потолкавшись среди этапников по баракам, я нашёл довольно много земляков по Маротделению. Потом с новыми этапами стали поступать вторично арестованные бывшие заключённые из Ма-ротделения и его лагпунктов, в том числе старые приятели из Суслово. Было много объятий, грустных улыбок, горькой радости… Я решил, что Анечка выдержит новый срок, она закалена духом и телом, и стал готовиться к нашей встрече. Вероятность была мала, потому что в спецлаге мужчины и женщины не встречаются ни в быту, ни на работе. Осталось только надеяться на случай.

Я очень желал встречи и потому твердо в неё верил. Никакого нетерпения не было, просто каждое утро и каждый вечер стал вспоминать Анечку на несколько минут. Получилось как молитва, она помогала, утешала и развлекала.

Я забыл, что в Суслово не раз вместе с Анечкой наблюдал каторжников через проволоку, и они казались нам в отличие от нас, итээловцев, какими-то пришибленными, понурыми, серыми. Теперь я не замечал, что сам незаметно становлюсь таким же серым…

Подробно описывать больных не стоит. Помню венгерского генерала, эстонского военного министра, немецких офицеров и высокопоставленных чиновников, эсэсовцев и штурмовиков, власовцев и бандеровцев, встретил наших советских людей, бывших красноармейцев, которые не могли объяснить, почему они при освобождении захваченной территории оказались не в партизанских отрядах и не в гитлеровской тюрьме.

Разные люди, разные судьбы. Одинаковым у всех был только конец.

Герр барон умер от уремии. Пока был в сознании, рассказывал о себе и жалел, что смалодушничал и ради спасения своего привилегированного положения и имущества вступил в гитлеровскую партию.

— Может быть, не следовало бы? Или нужно было рискнуть? Что вы скажете, герр доктор?

Но я пожимал плечами, потому что понимал сложность эпохи и капризность человеческой судьбы. Что я мог ответить немецкому барону, если я не мог уберечь от гибели себя самого и свою семью?

Тяжелейшее впечатление оставили только двое больных. Это были избитые и измученные до полусмерти штрафники, которых с трассы привезли на суд. Один был молодой бандеровец, страдавший распространенным и запущенным туберкулёзом лёгких. Его родители из последних сил собирали посылочки для томящегося в заключении сына, но их отнимал нарядчик — здоровый, сытый власовец: при вольном начальнике выдаст посылку на руки, а за углом барака отнимет всё до последнего сухаря. Жалобы оперу и начальнику не помогали, напротив, после каждой такой жалобы нарядчик сам получал ленивый нагоняй, а затем зверски избивал непокорную жертву. Доведённый до отчаяния больной ударом камня убил грабителя и теперь рыдал у меня на руках, и его кровь лилась изо рта прямо на мой номер АД 245. Да, это был ад.

Второй штрафник был молоденьким корейцем, мальчиком, бывшим гимназистом: в первые дни переворота они всем классом организовали подпольную организацию для свержения корейской советской власти и очищения Кореи от советской оккупации. Организацию сейчас же раскрыли, заговорщики получили по четвертаку. На трассе нарядчик-татарин из гитлеровского Мусульманского легиона стал принуждать подростка к противоестественной половой связи. В отчаянии кореец откусил насильнику половой член, был избит самоохранниками до состояния инвалидности и вот теперь, опухший, кашляющий кровью, с выбитым правым глазом, ожидал суда. Да, да, это был ад.

При слове трасса меня стало бросать в дрожь.

Символом царской каторги являлся человек, прикованный к тачке. В советское время ловкий человек сам приковывал себя к своему производственному орудию и жил неплохо.

Мужчина с мировой скорбью в глазах, экономист из лесэкспорта, Иосиф Исаакович Хайкин был евреем и несмотря на мировую скорбь деловым человеком. Он понял, что в лагере для него, слабосильного интеллигента, физическая работа означает медленное умирание, а трасса и лесопо-руб — быструю смерть, а посему через родных выписал себе из Москвы по почте кресло зубного врача и набор зубоврачебных инструментов. В Штабе записали это имущество за ним, а со склада по просьбе МСЧ передали для использования в амбулаторию, а владельца до окончания срока сделали медицинским статистиком.

Это была блатная работёнка, на которой не умрёшь, и Хайкин действительно не умер, вернулся из Сибири вместе со своим креслом и бормашиной и живёт в Москве недалеко от меня. Он очень пополнел, достаёт Анечке мацу, мороженых судаков и интересные книги, а со мной летними вечерами гуляет в сквере, и мы предаёмся воспоминаниям.

Тени Дудника, Юлдашевой и озерлаговских благообразных посученных контриков встают перед нами… Всё это было…

Труд, моя железная воля и достаточное питание сделали своё дело — я начал приходить в себя, стал получать радость от работы, и когда на следующий месяц пришёл день писания писем, то написал письмо З.Н. Носовой, которая работала рентгенологом в Мариинске после перевода из Суслово: иносказательно я справился о судьбе моих записок и попросил прислать терапевтический справочник — хотелось лучше организовать работу стационара. Однако Носова на письмо не ответила, и я понял, что она переехала к матери и дочери в Новосибирск.

Лентяйка Юлдашева перепоручила мне обслуживание стрелков и надзирателей, и я вскоре нашёл среди них добродушных людей. За несколько бюллетеней были наведены справки в Новосибирске, но Носову не нашли. Позднее из Москвы я не раз писал ей в Новосибирск через адресный стол и всегда безрезультатно — она куда-то исчезла и с нею вместе мои записки и, главное, рисунки. Записки частью я восстановил по памяти, частью получил от Анечки, но лёгкие, живые и верные наброски с натуры по памяти возобновить нельзя, и потеря их невосполнима.

Тут-то со мной стряслась беда: я сделал карандашные портреты Хайкина и Дудника для посылки домой, Юлдашева увидела, очень одобрила, принесла из города краски, карандаши и толстые клеёнчатые тетради с грубым приказом — сократить возню с больными и делать в тетради рисунки — на каждой странице по порядку, десяток за десятком, сотню за сотней. Подлая баба стала регулярно являться в зону и следила, чтобы я работал не переставая, не отрываясь к больным. Тема: целующиеся или танцующие пары. Особенно ей нравились напомаженные молодые люди типа берлинских жиголо тридцатых годов — в смокингах, с усиками и проборами. Первый десяток фигур я сделал не без Удовольствия, вспомнив «Фемину», «Какаду», ночную жизнь Берлина, Грету и всё что было. На втором десятке надоело, на третьем стало тошнить, на четвёртом я с лихорадочным нетерпением ждал стона из палаты, прихода этапов, вскрытия, чего угодно, только чтобы избавиться от слащавых жиголо, хмурой физиономии Юлдашевой и этой танговой каторги. На второй сотне рисунков я стал думать, что надо сделать какое-нибудь нарушение режима и добиться высылки на трассу и лесопоруб: они вдруг стали казаться мне необычайно привлекательными! Но до этого не дошло: без моего желания я загремел в этап скорее, чем предполагал.

Женский барак находился рядом, в зоне, отделённой от нашего забором и огневой дорожкой. Раз в десять дней женщин водили в баню, и они проходили через мужскую зону, бросая жадные взоры по сторонам. Но напрасно: надзиратели загоняли мужчин за бараки. Ходили слухи, что среди женщин много молодых и удивительно хорошеньких — из бандеровок, немок и китаянок. Но ни одна из них не догадалась упасть в обморок в бане, и меня к ним не вызывали. К тому же Юлдашева сама присутствовала при санитарной обработке.

Поэтому можно себе представить, как забилось моё грешное сердце, когда однажды старший надзиратель Королёв вдруг сказал мне:

— Доктор, завтра я вас отведу к женщинам. Их врач не справляется, нужна ваша консультация!

Наутро я побрился, за таблетки кодеина урка-парикмахер надушил меня с головы до ног, и вот настал чудесный момент: огромный замок отпёрт и снят с ворот, я вошёл с надзирателем на огневую дорожку, вот снят чудовищный второй замок с ворот женской зоны, минута — и я в женском бараке!

— Вот, осмотрите её! — указал Королёв. — У старухи недержание мочи и кала!

Это был удар! Я завял, всё возбуждение мигом пропало: в отдельной каморке на полу на груде смрадного мокрого тряпья валялась полубезумная и полумёртвая голая женщина лет примерно восьмидесяти. Но потом надзиратель повёл меня в общее помещение мыть руки, и, как водится, при появлении врача со всех сторон сразу посыпались жалобы, крики и просьбы: все женщины, а их было около двухсот, объявили себя больными и потребовали осмотра. Пока надзиратель колебался, красавицы уже разделись и выстроились в очередь. Надзиратель махнул рукой и сел курить за кружкой пенистого кваса.

Так началось моё знакомство с женской зоной. Все женщины были портнихами и шляпницами. Их оставили в Тайшете для обслуживания тайшетских высокопоставленных дам из числа жён лагерного начальства; их работой наше начальство, кроме того, торговало на сторону, и эти женщины обслуживали также других местных дам. Все до одной были чисто одеты, хорошо причёсаны, кое-кто даже со следами косметики на лицах.

Я разглядел несколько хорошеньких смуглых украинок, одну красивую немку и одну кореянку, да такую, что едва смог отвести от неё взор. После часового массового осмотра не больных, а естественных богатств, староста барака и врач (она оказалась медсестрой) пригласили меня к столу и угостили украинским борщом, холодцом с хреном и другими яствами. Женщины всюду остаются женщинами, даже в заключении! Домой я вернулся совершенно ошеломлённым!

И тут — на моё счастье или горе, не знаю! — одной из женщин пришло время родить. Это была первородящая, лет восемнадцати, рижская латышка. Роды прошли без осложнений, но с выжиманием последа пришлось повозиться. Спектакль к этому времени зрительницам надоел, и они принялись петь, стирать и готовить пищу. Я уложил роженицу у плиты, на которой грелась вода, но скоро вокруг меня появились корыта, ведра, бельё и принесённые с воли продукты — капуста, картофель, мясо. Женщины мешали мне, я — им. Новорождённого я вначале хотел уложить на тёплую плиту в гнездышке из ваты, но пока он появился на свет, плиту уже так разогрели, что брызги сала полетели на мать и ребёнка, которого я впопыхах сунул в подвернувшуюся кастрюлю. Было много смеха и шуток. Создавалась обстановка приятной дружбы.

В следующую мойку четыре молодые женщины почувствовали себя плохо, и я был вызван в баню. Затем началась эпидемия желудочных болезней: по возвращении с работы все заболевшие требовали отвести их ко мне на лечение. Но Юлдашева, как коршун, вилась рядом, и ничего предпринять было нельзя.

Хорошо запомнилась только одна сценка. Во время санобработки молодая девушка, немка из Дрездена, бывшая кинозвезда, которой при бомбардировке оторвало обе кисти, стояла обнажённая на скамейке, а старый урка-татарин с бритвой в правой руке приготовился брить ей лобок, и левой беспалой рукой, грязной и татуированной, ухватил за белокурый пушок и, ослабясь, говорит:

— Эх, фашистское добро пропадаеть, штоб мине обратно зарезали!

А девушка беспомощно вскинула кверху руки-обрубки, закрыла глаза и плачет.

Эту сценку я удачно нарисовал под названием «Поругание» на 07; начальница МСЧ, милая и несчастная медсестра Елсакова, поймала меня на месте преступления, отобрала рисунок, но начальству не донесла — оставила себе на память.

— Я дома столярничаю, доктор, понимаете, — сказал мне однажды Королёв, — сейчас должен сделать платяной шкаф — материал подвернулся что надо, упускать нельзя: это мой приработок, понятно? Так вы постарайтесь, доктор, устройте бюллетень на недельку. А я в долгу не останусь.

Мы закурили.

— Хотите денег?

— Нет.

— Но с этого стрелка, как его, Ситкина, что ли, вы взяли?

— Это другое. Я вылечил его жену и ребёнка. Он не верит Юлдашевой, а я вольных лечить не обязан. Лечение — риск.

Королёв помолчал.

— Ладно. Я отплачу другим. Пару раз приведу вам женщин из их зоны. Вроде на осмотр. Штуки по три.

— Да зачем мне столько.

— Одну вести ненатурально, там все хотят. Весь барак вести нельзя, одну — будет много зависти. Приведу по три раза трёх. Идёт? Запрётесь в кабинете Юлдашевой. Кабинету не привыкать, там сама Юлдашева с Дудником любовь крутят! Выберу время вечерком, когда начальница будет на партучёбе и приведу девок, ладно?

Но получилось иначе.

В этот день Юлдашева с перекошенным лицом прибежала в зону чуть свет и запёрлась с Дудником в кабинете. Потом забрала тетради с моими рисунками, кисти, свой терапевтический справочник и исчезла. Дудник сообщил, что начальство подстроило ей провокацию: завтра её должны задержать на вахте, обыскать, найти что-то в её сумке (он не сказал, что именно), сделать обыск в кабинете, найти непорядки в аптеке, снять с работы и судить. Я несказанно обрадовался: рисовальной каторге пришёл конец! Сколько сот рисунков вымучила из меня эта стерва? Не знаю, но её не будет, и отныне я — свободнейший и счастливейший человек в зоне! Я мысленно плюнул в сторону полочки, где до этого дня хранились тетради и краски. А между тем Дудник запёрся в кабинете начальницы с аптечной ведомостью и начал жечь в жарко натопленной печи какие-то иностранные медикаменты, незаконно присвоенные Юлдашевой для торговли в городе налево.

Вечером за ужином Дудник был весел и много шутил насчёт того, что, мол, остался соломенным вдовцом. Сквозь сон я слышал приглушённый голос Королёва и, приоткрыв глаза, видел Дудника в ярко-красном шёлковом белье. Счастливо заснул, а под утро был разбужен зверским ударом кулака в бок. Открыл глаза и увидел перед собой маленького толстого генерала, несколько незнакомых полковников, бледные лица начальника лагпункта и опера.

— Вставай на расправу, гад! Сейчас мы из тебя кишки выпустим!

Мне дали время только для того, чтобы кое-как одеться и поволокли в оперу.

— Становись у стенки!

Я встал.

— Читай молитву! Сейчас тебе будет конец!

И опер прицелился мне в лоб.

— Говори, собака, кто из надзирателей провёл Дудника в женский барак?!

В лагерной системе расхлябанность, допускаемая местными начальниками, несколько исправляется налётами комиссий из Москвы и общим страхом перед этими налётами. Такие комиссии не видят феноменального воровства и не замечают бесчисленных других злоупотреблений начальства; они помешаны на внешнем строжайшем соблюдении мелочей режима, и немытая кружка на бачке с питьевой водой может привести комиссию в ярость, а уж что касается женщин и условий их содержания в заключении, то в этой области высокая советская мораль заставляет их копаться в самых смехотворных мелочах.

В эту ночь неожиданно (для меня) нагрянула комиссия из Центра — генерал с полковниками, и отправилась — куда? — ну, конечно, в женскую зону, ведь именно там возможны самые ужаснейшие нарушения! Мороз стоял крепкий, обжигая одеревенелые пальцы о железо, стрелок открыл и снял первый большой замок и второй чудовищной величины. Всё было в порядке. На обоих вышках вытянулись фигуры зорких и бдительных часовых, угрожающе блестели безжалостные дула автоматов. Да, всё было в порядке! Но генерал захотел войти в барак. Вошли. Дали свет. И увидели: среди двухсот спящих красавиц в кроваво-красном шёлковом белье нежится в глубокой истоме зубной врач, бывший одесский гестаповец Иван Дудник! Генерала чуть не хватила кондрашка! Дудника сунули в карцер, а меня вытащили на допрос: в кабинке наши койки стояли рядом, я не мог не знать, кто вывел этого нахала в женскую зону.

Но я видел только бледные лица начальника и опера. И думал: «Эти московские уберутся завтра к вечеру. А с нашими мне оставаться и жить. Помнишь китайца и его обожжённую огнём автомата грудь с пятью ранами?»

— Кто?!

— Не знаю!

— Как не знаешь, пёс! Ну, взвожу курок! Видишь? Пуля в стволе! Кто?

— Не знаю!

— Ух, гадское племя! Иуда!

Опер вытирает носовым платком вспотевший лоб и вдруг левой рукой схватил меня за горло.

— Кто?

— Н-е-е… зна-а-а-ю…

И так до утра. Наутро промёрзлый карцер. Допрос. Снова тот же маленький генерал.

— Да ты же и не врач, гад, а юрист! — орет он в бешенстве, выпучив на меня маленькие глазки.

— Я и юрист, и врач, гражданин генерал. Я окончил два факультета.

— Два факультета! Да разве это бывает?! — визжит он тоненьким голоском. — Говори, кто провёл твоего соседа по кабинке в женбарак?!

— Не видел. Я спал.

Генерал тяжело дышит. Потом, чеканя слова, говорит:

— Чтоб этот гад не спал, немедленно послать его на штрафной лагпункт и там сразу на трассу и лесопоруб. Прокатить по всей трассе до конца! Дать сопроводилку, чтоб в тайге ему не давали отдыха, пока не околеет с топором в руках! Слышите? Это мой приказ!!! На мороз его! Пусть замёрзнет, подлец, ещё в этом месяце! Приказ понят? Выполняйте!

Юлдашеву сняли. Дудника выпустили из карцера через полчаса после отъезда генерала. Окружённый стрелками в тулупах я печально стою перед увешанной сосульками маленькой теплушкой. Почему она вся покрыта льдом? Как я один доеду в ней до Братска по всей трассе? Этого нельзя выдержать! Это конец! Замёрзну!

Из-за спины тёплое дыхание в ухо. Кто-то кладёт подбородок на моё плечо. Голос лейтенанта Красюка шепчет: «Не тушуйся, доктор! Тебя высадят через пару часов! В дело вложено распоряжение использовать по специальности! Ехай спокойно, с Тайшетом ты в полном, то есть, расчёте, и Тайшет обратно с тобой! Ехай!»

Глава 2. На трассе

Быстро наступила ночь. Я трясся в маленькой теплушке в полной темноте, только на станциях через щели проползёт по стенам тусклый свет, покажет наплывы льда на стенах и сосульки на потолке, и снова утлый вагончик застучит, закачается, заскрипит и потащит меня дальше в глубь тайги, в сторону от давно обжитых мест, ближе к зловещему лесо-порубу.

«Ну вот, — думал я, сидя на грязном полу и щёлкая зубами от холода, — произошло практическое знакомство с советской каторгой. Узнал ли я что-нибудь новое? Гм… Режим здесь строже, чем в обычном лагере, и поэтому все нарушения ярче бросаются в глаза. Человеческое, увы, только человеческое непослушно лезет в щели суровых режимных предписаний, и Мёртвого дома я пока не нашёл. Разве умирающие в моём стационаре и вскрытия тел убитых доказывают, что Дом этот населён мертвецами? Я думаю обратное — слишком жизнелюбивыми людьми, внутренне вольными настолько, что ради призрачных утех они могут нарушать режим и идти на смертельный риск.

Все умирающие и убитые, которых я видел, погибли не во исполнение, а в нарушение правил, которые нацелены на то, чтобы сделать этот Дом мёртвым. Они погибли как живые. В этом Смерть потерпела неудачу. Жизнь торжествует, и даже её кривлянье должно радовать, потому что Смерть — это неподвижность и покой, а его я не нашёл здесь.

Что ж, остаётся посмотреть лесопоруб, перед которым на распреде посученные контрики так дрожат от страха.

Самое мёртвое, что я видел в распреде, — это постное благочестие на рожах придурков. Но и это не печать подлинной смерти, если только предположить, что у большинства — это защитная маска. Защищая жизнь в себе, трусы, как насекомые, притворяются мёртвыми. Но по-настоящему здесь мертвы лишь те немногие, душа которых умерла ещё на воле и у которых эта казённая восторженность отражает её всегдашнее состояние: когда люди смачно и взасос лобызают кнут, который гуляет по их спинам, то они душевно мертвы, они больше мертвецы, чем молодой китаец с пятью пулевыми ранами на обожжённой груди. Нет, куда бы я ни попал в этом лагере, мертвецы всегда будут в меньшинстве, а среди живых людей я не пропаду. Я сам — живой!»

Высадка произошла утром. На санях, груженых мёрзлыми бараньими тушами, меня доставили в зону. Это был инвалидный и штрафной лагпункт номер 041 или 043 — не помню. Память — своевольная и капризная способность: я помню, что нарядчик был из бытовиков, американский еврей по фамилии Перец, помню, что он был невысокого роста, рыжий, шустрый, со всеми ладил и в зоне только и слышалось: «Где Перец? Позовите Перца! Сюда, товарищ Перец!» А Перец для моего рассказа совсем не нужен. А вот номер лагпункта и фамилию начальника я забыл! Чёрт знает что! Очень жаль: фамилию этого человека нужно было бы записать для потомства. Это был высокий худой человек, несмотря на зверский мороз ходивший в долгополой шинели. К этому времени выпало много снега, и все инвалидные бригады работали по очистке зоны и там, где нужно, и там, где это совершенно никому не требовалось. Начальник был вездесущ: он осматривал ряды бригад, идущих в столовую, и каждый, кто обернулся, шел не в ногу или заговорил с соседом, получал трое суток холодного изолятора, а вся бригада лишалась еды. Во время работы начальник следил, чтобы никто не отдыхал, не разговаривал и не курил. Обстановка на лагпункте создалась тяжёлая.

Как распред запомнился мне сценой «Поругания» с грязной татуированной рукой урки, лежавшей на лобке безрукой плачущей девушки, так и этот инвалидный лагпункт вспоминается мне другой сценой: сияющее морозное утро, по розовому искрящемуся снегу молча движутся тёмные фигуры калек, подобранных начальником с большим знанием дела: те, у кого не было правой руки, вдвоём левой несли носилки со снегом с одной стороны, а люди без левой руки — с другой, безногие лопатами ковыряли снег, безрукие водили в уборную цепочки слепых… Всё двигалось, это была молчаливая машина, какой-то зловещий балет, поставленный в розовых декорациях постановщиком, не имеющим сердца. Кстати, снег — очень тяжёлый груз, и десять часов таскать его одной рукой — это совсем не лёгкая, хотя и никому не нужная работа…

Перец меня не трогал, и в бараке на нарах я открыл приём, потому что врача на этом инвалидном лагпункте не было. Последний врач не так давно освободился и выехал к поезду на телеге, груженой чемоданами с вещами, которые он награбил у больных. Врача звали Николаем Николаевичем Тихоновым.

Это был мой старый знакомый по Суслово — румынский поп, предатель, педераст и хороший артист, изображавший в клубе КВЧ женщин. Теперь к его разнообразным талантам прибавился ещё один: в Озерлаге паринте Никулаэ стал врачом! Дивны дела твои, господи! А вот насчёт чемоданов вопрос остаётся нерешённым: кто вознаградил мошенника — бог или оперчекистская часть? Больные рассказывали, что тайшетское САНО не раз присылало на лагпункт врачей, но связанный с опером поп ловко и быстро их выживал и держал зону в своих руках. Выходит, что обогатил своего сексота опер, но ведь всё в руке Божией, включая и опера, так что, если подумать хорошенько, то тут за всё отвечает Всемогущий!

Через неделю я получил назначение старшим врачом на 07. Знающие дело старики покачали головами:

— Трудный лагпункт, ох трудный! Контингент там тяжёлый, да и начальница лагпункта — зверь. Её так и зовут — Зверь! Одно там утешение — начальник режима Иван!

— Позвольте, — горячился я, — разве начальник режима может быть хорошим человеком? Начальника режима в Тайшетском управлении Озерлага капитана Фуркулицу я знал в Сиблаге ещё лейтенантом, гадом был, гадом и остался. Насилуя заключённую девушку в Тайшете, он сломал ей руку.

— Иван — свой парень.

— Может быть. Но это фамилия?

— Нет. Имя. Его фамилии никто не знает. Он — младший лейтенант. Его так и зовут в глаза гражданином младшим лейтенантом, а за глаза, любовно, от сердца, — Иваном. А его жена там ларьком заведует: не женщина, а ангел!

— Так начальник лагпункта женщина? Вот никогда не видел такое!

— Увидите. Женщина и зверь.

Через день я очутился на 07.

Это был маленький лагпункт, затерянный в густой тайге в восемнадцати километрах от Новочунки. На подходе к зоне — несколько убогих избушек, вольный городок для начальства. На пригорке небольшая зона, огороженная забором. Справа от ворот — внутренняя зона, и в ней — новый барак для штрафников и крохотный домик с ДОПРом и ШИЗО. Дальше амбулатория и стационар в одном большом и чистом строении. Ещё дальше, всё ещё по правой руке, хитрый домик опера, морг, кухня, баня и кипятилка. Слева, вдоль дороги, значительно отступая от ворот, ряды инвалидных и рабочих бараков. Они стояли торцами к дороге и забору и боками поднимались к склону холма.

Из окон и с крылечек видна тайга, насколько глаз видит — одни верхушки сосен: белые зимой, чёрно-зелёные летом. Воздух сибирский — сухой и чистый. Почти всегда ветер. Редкие крики птиц. Глубокая тишина. Задворки человеческого мира.

На лагпункте 800 человек. 400 рабочих первой категории, 400 инвалидов, частью из обессилевших рабочих, а в большинстве — привозные. Все инвалиды — тяжелобольные. Обе группы хорошо различимы с первого взгляда — одни в хорошем обмундировании и держатся бодро, другие — оборванцы, идут и покачиваются, как пьяные, но не от голода, а от высокого артериального давления. Пища скудная, но неплохая: главный повар и завкухней — одно лицо, бывший власовский капитан, а до этого красноармейский комбат и партиец, попавший в плен и променявший поклонение Сталину на «хайль» Гитлеру.

Нарядчик — смазливый, женоподобный бандеровец, работающий вежливо, без мата. Он — бывший народный учитель. Кухня и прачечная в руках бывших офицеров маньчжурской армии. Это — самостоятельное государство: китайцы молча улыбаются, но говорят мало, и в их среду постороннему проникнуть невозможно. Парикмахер — бывший лучший тенор из хора Львовской оперы, он же запевала украинского эсэсовского батальона карателей-головорезов. За художественное пение получил от гитлеровцев официальное название «Соловей» («Нахтигаль»), Парикмахера в зоне многие зовут Соловьём и ещё одним словом, потому что у него вечером иногда бывают слегка подкрашены щёки и губы.

Был в зоне ещё один тенор и тоже Соловей — длинноносый рыжий горбун, варшавский еврей. На деньги какого-то богача он получил певческое образование в Италии и пел как беспечная свободная птица.

Контингент пёстрый — человек пять бывших сиблаговских контриков ежовской выделки, человек десять советских людей, отштампованных контриками после войны, а остальная масса — по-животному ненавидящая всё советское и русское: изменники, бандеровцы, мусульмане-легионеры, немцы, эстонцы, латыши и японцы.

Сначала меня очень испугал опер — худой, как щепка, человек с серо-зелёным лицом: после фронтовой раны в живот ему удалили желудок и часть кишок, и вот теперь он медленно умирал от голода и постоянных болей. Вид у него был зловещий, никогда не улыбающееся сумрачное лицо казалось злодейским, но потом я узнал, что опер в прошлом педагог, чекистскими делами не занимается, никого не трогает и живёт только своими муками, красивой молодой женой и маленьким сыночком Алёшей.

Я боялся, что по приезде этот серо-зелёный зверь станет вербовать меня, но этого не случилось, да и среди контингента нашлись люди, знавшие меня ещё по Сиблагу: по моей просьбе они сразу пустили слух, что я бывший разведчик и чекист, и этим отрезали оперу путь к вербовке.

Первым старым знакомым оказался Сидоренко, мой бывший начальник лагпункта из Суслово, которому опер Долинский сделал срок, подло инсценировав кражу мешка с овсом.

Вторым старым знакомым был врач, с которым я случайно познакомился в Мариинском распреде по пути из Суслово в Москву. Владимир Алексеевич знал мою биографию по моим рассказам и поддержал Сидоренко в создании условий, препятствующих привлечению меня на работу в опер-чекчасть.

Третьим знакомым был Эстемир Селим Гирей, ингуш, бывший нарядчик из Маротделения — необузданный и неугомонный дикарь, ярчайший тип нашего кавказского разбойника. Эстемир был неисправимым драчуном и неутомимым танцором, грозой урок и объектом обожания всех дам. Но никто не знает своей судьбы. Позднее у него начался облитерирующий эндартериит — болезнь, при которой нарушается кровообращение в конечностях: они сначала поражаются гангреной, а затем отрезаются.

Войдя в инвалидный барак, я был поражён невиданной и непонятной чистотой: не только пол и нары, но даже стены на высоту поднятой руки были чисто-начисто выскоблены битым стеклом и тепло мерцали полупрозрачной поверхностью свежей древесины. Всюду виднелись согбенные фигуры еле живых людей, казалось, лижущих стены языками, и между ними шумно и грозно металось странное существо полуметрового роста, похожее на большого орла со связанными крыльями. Это был Эстемир, но уже без ног — они отняты по пояс, его туловище было привязано к тележке на железных колёсиках.

— Скорей! Скорей! Скорей! — гортанным голосом кричал он и крутил в воздухе деревянными утюжками, на которые опирался руками. Тележка с грохотом каталась по бараку из конца в конец, но когда свет упал на худое лицо, хищный нос крючком и серые бешеные глаза, я узнал в этом обрезке человека — некогда неукротимого Эстемира. Да, он оставался орлом, хотя и с обрезанными крыльями. Мы обнялись, и на лагпункте я обрёл могучего друга и защитника.

Владимира Алексеевича в распреде я видел после его прибытия с кавказским этапом — он был худ, как скелет, и очень моложав. Теперь это был обрюзгший лысый толстяк с бледным лицом, светлой бородкой и золотыми очками, прикрывавшими очень близорукие глаза. Мы тоже обнялись и стали дружно работать, помогая друг другу в бесчисленных затруднениях лагерной жизни и медицинской работе. Ее было много, с этапами приходили другие врачи, но как-то не приживались: то оказывались лентяями или патологическими типами, то рвались с лагпункта в Новочунку, в клиническую больницу, в более благоприятные моральные и бытовые условия. А мы никуда не рвались, делали что положено и жили душа в душу.

Я прибыл в марте 1952 года, а отбыл в декабре того же года, и вспоминаю эти девять месяцев с тихой грустью. Много пришлось видеть там тяжёлого, немало хорошего, бывало там и смешное, даже очень смешное, и теперь, подбирая слова для названия главы, я сначала остановился на странном сочетании — «Весёленькая могила». Да, это была могила. Но из неё иногда доносился безудержный смех. Потому что в могилу были посажены ещё живые люди, а где живые люди, там неизбежен и смех.

Следующий день выдался очень морозным. После завтрака ударили на развод. Рабочие, ёжась от стужи, прыгали к воротам. В чёрных рядах слышались кашель и хлопанье рукавицами об рукавицы. Из-за леса поднималось оранжевое солнце, огромное, еле видимое сквозь ледяную мглу.

— Гражданин начальник, — сказал я толстой рябой женщине в овчинном тулупе. — Я новый врач. Разрешите узнать температуру.

— Сорок один, — ответила она, растирая рукавицей багровые рябые щёки.

— Тогда развод начат ошибочно: по положению с сорока градусов холода люди на работу за зоной и в открытые места не выводятся.

Начальница повернулась ко мне. Смерила глазами. Фыркнула.

— А я здесь сама положение. Понял? Сказала — вот и получилось положение! Закройся и исчезни, пока цел! А то съем живьём. Понял?

Я растерялся: таких ответов от начальников мне слышать не приходилось. Начальника МСЧ ещё не было.

— Давай, давай отселева! Катись!

И начальница повернулась ко мне широкой спиной. Я отошёл, но стал рядом с заведующим каптёркой и кухней. Развод рабочих закончился. Выползли инвалиды.

— Нарядчик, в каптёрке, я видела, крыша прохудилась! Пошли починить!

После развода приземистая фигура прошла в свой кабинет, вышла с объёмистой кошёлкой и направилась в баню.

Придурки ухмыльнулись.

— Сейчас нашего Зверя обрабатывать будут!

— Как так?

— Она на комиссовках всегда внимательно осматривает всех рабочих первой категории. Любит широкоплечих, невысоких и чтоб при инструменте были: говорят, у них он способней, чем у высоких и тонких. Выбирает не спеша. Любит своих татар. Как выберет, так заставляет начальника МСЧ проставлять в карточке «Временно лёгкий труд» и посылает банщиками в баню. Это уж её личная гвардия. Она приходит с кошёлкой, а в кошёлке — два пол-литра и закуска. Пока Зверь раздевается, банщики выпивают первую бутылку и закусывают. Потом её по-очереди оформляют в напаренной парилке и растирают жёсткими мочалками. Как станет похожей на свеклу, так делает знак рукой. Щёлкает пальцами. Это значит — второй заход требует. Банщики выпивают другую бутылку, закусывают и по-очереди её оформляют опять. Сейчас не уходите, она пройдёт из бани в кабинет! Будем поздравлять с лёгким паром!

Мы покурили, поболтали для первого знакомства, и скоро дверь бани распахнулась, и оттуда хлынуло облако пара, а в нём Зверь — тулуп на одном плече, на груди орденские ленточки, лицо малиновое, благосклонно улыбается. В руке — пустая кошёлка.

— С лёгким паром, гражданин начальник! — хором закричали улыбающиеся заключённые: придурки, инвалиды, барачные дневальные, кухонные повара.

— Спасибо, заключённые! — томным голосом прорычала Зверь и ввалилась в дверь кабинета, который помещался за баней, в одном домике с КВЧ.

— Представление кончилось? — спросил я.

— Наоборот. Только начинается!

И действительно: я увидел на крыше скрюченную фигурку старика, который на таком лютом морозе пытался чинить обледеневшую крышу. Я снял его с крыши, и через час нарядчик зашёл за мной в амбулаторию — до вечернего приёма Зверь приказала посадить меня в холодильник. Бушлат сняли и в одной телогрейке втолкнули в карцер, где стекла были выбиты и часть койки засыпана снегом. Конечно, на воле я получил бы воспаление лёгких, но спецлагерь — не воля; там, как и на фронте, люди не простужаются.

Вечером дверь отперли, и в комнату вошла высокая стройная молодая женщина с яркими васильковыми глазами.

— Я — ваша новая начальница, медсестра Елсакова! — проговорила она, оглянулась и торопливо протянула руку. — Идите греться, доктор! Владимир Алексеевич приготовил для вас кружку горячего чая со спиртом! Не надо было связываться с начальницей лагпункта!

— А крыша?

— Осталась недоделанной!

— Значит, надо было. Я моложе инвалида, да и в помещении не так холодно, как наверху!

Так я познакомился с Елсаковой и стал её доверенным другом.

А через неделю в стационар лёгким шагом вошёл щеголеватый капитан в снежно-белом полушубке, в косматой белой папахе, лихо сдвинутой на затылок. У него было удивительно тонкое, породистое лицо, это был хороший образец грузинского князя: нос горбинкой и узкие чёрные усики дополняли сходство. Красивый молодой капитан был пьян.

— Я — новый начальник лагпункта. Вы — врач? Хорошо. Почему этот больной не привстал с постели?

Я пожал плечами:

— Он мёртв.

— Почему розовый?

— Он скончался минуту назад, у него была пневмония с высокой температурой.

— «Доверяй, но проверяй!» — учил нас товарищ Ленин, — сказал капитан, поправил папаху, небрежно провёл пальцем по усикам.

— Трубочку! Живо!

Взяв стетоскоп, он приложил узкий раструб к уху, а широкий — к пупку умершего. Мы стояли, вытянувшись. Только один из больных пробормотал несколько раз:

— Прости, господи, на всё твоя воля…

Капитан резко выпрямился. Провёл пальцем по усикам.

— Возьмите трубку. Он точно мёртв. Я проверил. Можете не беспокоиться, доктор. Уж если я говорю «мёртв», так значит мёртв на все сто! — резко повернулся и вышел.

Так я познакомился с моим новым начальником. Этого сумасброда я за девять месяцев ни разу не видел трезвым.

— А ты чего не вышел за зону валить лес? — спросил капитан горбатого Соловья, войдя в комнату КВЧ и садясь на стул задом наперёд; положил руки на спинку, уперся в них подбородком и уставился в Соловья нос в нос.

— Пхе, зачем мне лес? Я и без леса проживу, пан начальник!

— А вот я завтра специально выведу тебя за зону, чтоб ты понюхал, что такое лесопоруб!

Соловей нервно вертит в руках линейку и болезненно улыбается: пьяный начальник играет с его жизнью и смертью.

— Нюхать мне нечего, а за зону я не пойду.

— Пойдёшь!

— Нет, не пойду!

— Самолично вытащу тебя за ворота!

— Руки коротки!

— Как ты смеешь так разговаривать с начальником, жид? Я тебя заморю в изоляторе!

— Это другое дело, — дрожа от нервного напряжения, говорит горбун. — Убить пан меня может хоть сейчас с пистолета, а вывести на лесопоруб — нет. Я пану-таки повторяю — руки коротки!

— Вот жидовская морда! А?! Вы только послушайте! Нарядчик, забери жида в изолятор! A-а, трясёшься, тварь? Боишься меня?!

— Вас? Пхе… Тоже скажете такое несуразное, что в ворота не лезет! Так я пану скажу, что после ареста я никого не боюсь, пан начальник! Российские чекисты меня освободили от страха. Я, конечно, польский гражданин и у вас в заключении, но бояться мне не к лицу! Я пана не боюсь!

Соловей играет линейкой, и видно, как его тонкие и длинные пальцы дрожат. Но нос победно торчит кверху, горбун похож на боевого рыжего петуха, который отчаянно лезет в драку.

— Ладно, жид, не сердись, — говорит вдруг капитан совершенно другим тоном. — Слушай, спой мою любимую!

Он щурит пьяные глаза, подпирает голову рукой и сидит в мечтательной позе. Проходит минута.

— Ну? Ты что, не хочешь?

Горбун с презрением пожимает костлявыми плечами.

— Если пан начальник хоче…

И кристально чистым голосом, бодро, с задором поёт песню «За полями да за чистыми». То вызывающе, то нежно.

— Эх ты, удаль молодецкая, эх ты, девичья краса… — задумчиво повторяет капитан, думая о чём-то далёком. Вдруг встаёт.

— Спасибо. Мастерски спето. Молодец. Тебе бы на сцене петь, а не по лагерям болтаться!

— Буду петь и на сцене. В Варшаве!

Горбун и начальник обмениваются острыми взглядами.

— Вы понимаете, доктор, начальник лагпункта — пьяница и хам, но в нём есть что-то бесшабашное, напускное, он никогда не бывает мелко и злобно жестоким. А вот мой муж — и пьяница, и хам, и ещё мелкий злобный подлец, — говорит Елсакова, печально глядя в окно. — Я отдыхаю от жизни только в зоне — приду в проволочный загон и радуюсь: они все остались там, на другой стороне! Печи в избах здесь маленькие, сделаны плохо, дрова сырые, прокипятить бельё — значит провозиться с ним целый день. На следующий день глажу. А потом муж придёт из Штаба — он там счетоводом работает, и прямо в грязных сапогах ложится на свежую постель! Нарочно, понимаете? Лежит и смотрит мне в глаза. Издевается. Надо отвезти мёртвых в Новочун-ку, так они все, пьяные подлецы, дадут лошадь и сани, а бесконвойника не дают, мол, нет, все в разъезде. Я трупы сложу, сяду на них верхом, а ребёнок у меня за спиной в рюкзаке, и еду, а они смеются: «Наша поморка — ржаные волосья кататься поехала!» А что плохого, что я с Мурманска и волосы у меня, как рожь? Не всем же быть брюнетками!

— Да вы разведитесь с ним, гражданка начальница!

— Не могу! Комната записана на него! Куда я денусь? Денег нет на переезд, и куда ехать? К тому же ребёнок годовалый… Заманил он меня сюда, в леса, а как мне отсюда выбраться — не знаю… В Мурманске-то у меня дом от папы покойного остался, так он уговорил дом продать, деньги пропил и вот теперь выживает с квартиры. Глаза мои на них на всех, на пьяниц, не глядели бы… Какой вы счастливый, доктор!

— Что не пью?

— И что в заключении. Вот освободитесь — хлебнёте горюшка! Увидите, доктор: воля — не заключение, она хоть кого сломит!

Однажды опер зашёл в амбулаторию.

— Одевайтесь, доктор! — буркнул, глядя в угол. — Пойдёте со мной. Мой ребёнок болеет.

Комната оказалась бедной, но чистой. Рядом с портретом Сталина и Ворошилова висели аляповатые выпуклые изображения немецких замков, как видно, вывезенные во время войны из Германии. На кровати сидела с книгой очень миловидная женщина.

— Вот, Маша, познакомься: наш новый врач. Кончал в Швейцарии. Может, поможет, а?

Я наклонился к ребёнку. Осмотрел.

— Ну, как? — с тревогой в два голоса спросили оба. — Что находите?

— Ничего определённого, кроме общей слабости.

— Ребёнок недоношенный. Но если нет ничего серьёзного, то это уже хорошо.

— Недоношенность и общая слабость — это очень серьёзно! — покачал головой я. — Общая слабость — это условие тяжёлого течения любой болезни. Наступает весна. Будьте осторожны. Воспаление лёгких было бы для ребёнка тяжёлым испытанием! Опасайтесь инфекции!

Супруги переглянулись.

— Мы ни у кого не бываем, и у нас никто не бывает. Тут такие люди… Гм… Пьющие… И вообще.

Опер сунул в карман пистолет.

— Спасибо, доктор. Нас не забывайте. Ну, выходите первым. Руки заложите назад.

Я не знаю, кем и когда был издан приказ, что стрелок, убивший заключённого при попытке к бегству, получает 200 рублей награды и две недели отпуска «на пропитие». Говорят, что это дело рук Берии. Может быть, да это и не важно. Берия действовал точно в границах, очерченных ему Сталиным, и поэтому именно на голову последнего падает кровь зверски умерщвлённых заключённых. Первую жертву я видел ещё в Норильске — это был Владимир Александрович. Он действительно дважды бежал, был подвергнут систематическим избиениям, доведен до помешательства и застрелен при третьей попытке к бегству. Стрелявший в него часовой формально был прав, но моральную ответственность за убийство несёт Великий Кормчий, ибо он создал в стране политическую систему, при которой невинный и хороший человек, преданный коммунист, может быть затравлен и убит ни за что.

В Сиблаге я видел немало побегов. Пойманных били, давали статью пятьдесят шесть, пункт «Саботаж» и водворяли в БУР. БУР у меня описан там же, вскользь упомянуто и о судьбе бывшего офицера, контрика, пойманного после побега и застреленного у ворот лагеря перед водворением в зону для суда, получения нового срока и отсидки в БУРе. Несколько трупов беглецов мне довелось вскрывать. Одного урку застрелили после того, как он удачно сбежал, в тайге наскочил на отдыхающих стрелков и успел камнем убить одного из них. Это было обезьяноподобное существо, несколько похожее и на человека. На одной ноге у него было наколото «Хоть я и устала», а на другой — «Но меня не поймаешь».

Одних убитых я жалел больше, других меньше, убийцу с наколками не жалел совсем — это был враг человеческого общества и жить ему было не надо. Но все эти люди действительно бежали, то есть сознательно шли на риск. Владимир Александрович даже гордился этим. Они бросили вызов тупой громаде, называемой государством, и были раздавлены. Ну что ж, бой есть бой, в нём побеждённые погибают. Такие случаи были немногочисленны, в моём сознании они не доминировали над трагической пестротой лагерного быта.

Но тайшетский молодой китаец, которому из автомата в упор всадили в грудь пять пуль так, что обожгли кожу между сосками, заставили меня насторожиться. Это было преднамеренное убийство. Факт преступления доказывался тем, что Юлдашева вычеркнула из протокола вскрытия описание ожога кожи и направление пулевых каналов. Согласно «исправленному» протоколу выходило, что заключённый был издалека убит в спину при попытке к бегству. Моя подпись покрыла убийцу.

И этого я не смог забыть.

Отсюда всё и началось.

После прибытия на 07 я попросил Елсакову устроить мне выход в тайгу с рабочими бригадами для ознакомления с условиями труда. Идея была разумная. Начальница МСЧ её одобрила, а Зверь разрешила — она как раз вернулась после четырёхкратной обработки в бане и была в благодушном настроении. Идти оказалось недалеко, но дорога была плохая, люди несли тяжёлые инструменты и шли медленно, скользили и падали. Тут пришлось отметить первые особенности: стрелки, все как один молодые парни до двадцати лет, ухарски-блатного вида, всё время подгоняли упавших прикладами. В Сиблаге этого не было, да и возраст и вид стрелков были не те.

После прихода на рабочий участок, начальник караула обошёл его границы и натыкал в снег колышки с красными флажками. Получилась зона в глубине тайги. Люди первой категории труда начали рубить и валить лес. Электропил или мотопил не было, труд был тяжёлый. Но всё же он ничем не отличался от обычного крестьянского — так в Сибири валили лес испокон веков. Вольные рабочие или крестьяне могли быть одеты теплее и выходили в лес более сытыми и лучше отоспавшимися — и только. Дополнительные 2 часа против 8 часов вольной работы тоже не были чересчур тяжёлым довеском. Мужик, рубящий лес для постройки собственной избы, часов не считает. Значит, существенным фактором, снижающим работоспособность, было моральное состояние — лесопоруб здесь являлся чужой, ненавистной, рабской работой, на которую гнали прикладами, а там это был добровольный, иногда желанный и всегда выгодный труд для самого себя, для своей семьи.

С каждой бригадой выходило несколько человек с категорией «лёгкий труд». Эти вспомогательные рабочие рубили ветви и разжигали костёр около каждого стрелка, чтобы он не мёрз и сохранял живость движений и способность быстро реагировать. Когда каждый стрелок был обеспечен маленьким костром, один большой костёр разжигался в середине рабочего участка для того, чтобы согревшиеся от работы, но уставшие рабочие не теряли тепло во время короткого отдыха.

На обратном пути утомлённые люди шли медленнее, падений было больше, и глухие удары прикладами звучали чаще. Ругань стрелков — злее и отвратительнее. Смеркалось рано, в темноте освещение зоны, то есть цепочки огней на вышках, показалось огоньками маяков, зовущих в тихую пристань.

Колонна прибавляла шаг, продрогшие собаки рвались с цепочек и радостно лаяли, вот ворота… Последние мгновения… Родная зона… Перекличка, сдача орудий труда и, наконец, тёплый барак, ужин и вожделенный сон на матрасе, набитом душистым сибирским сеном, под тоненьким покры-вальцем и уже согревшимся бушлатом.

После нескольких таких выходов — зимой в мороз и летом до гнуса и при гнусе — я как врач уже хорошо представлял себе условия труда и мог с полуслова понимать рассказы работяг.

Поэтому первый привезённый на санях убитый поверг меня в глубокое раздумье. Второй — в смятение. Пятый — в ужас. Десятый — в состояние угнетения и тоски, которое потом уже никогда не покидало и явилось фоном всего последующего, что будет описано в этой книге. Это было совершенно безотчётное, бессознательное состояние. Я мог с увлечением работать, вёл жаркие политические споры, хохотал до слез на концертах КВЧ, которые искренне любил из-за обязательного участия в них бесшабашного и красивого начальника лагпункта, а гнетущая тоска оставалась всегда, ничто не могло ни убрать, ни ослабить, ни хотя бы временно заглушить её.

Зимой, бывало, выйду на крыльцо. Серый сумрак хмурого морозного сибирского дня. Тихо. Прямо за колючей проволокой, ползущей по ребру забора, виднеются вершины покрытых снегом сосен. Вблизи они белые, дальше — сероватые, серые, чёрно-серые и ещё дальше сливаются с низким застывшим и мёртвым небом. Если долго вглядываться вдаль, то начинает кружиться голова, и эти ряды сосен кажутся тогда рядами седых океанских валов, идущих в грозном безмолвии мимо твоей хрупкой лодчонки, потерявшейся в безбрежном просторе… Широко… Неуютно… Враждебно…

Я стою, поёживаясь от холода, и ни о чём не думаю. Угол одного барака отгорожен от спального помещения дощатой перегородкой. Это морг. Длина отрезка — два метра, то есть рост человека, ширина — тоже два метра, можно в ряд уложить шесть трупов, они ведь в белье, и укладываю их я вместе с санитаром Сидоренко на бок, чтобы больше вошло. Ну а в высоту? Высота штабеля зависела от количества трупов, то есть от того, когда начальник даст лошадь и сани или телегу. Тогда ночью, до подъёма, мы укладываем трупы, обвязываем их верёвками, чтобы не рассыпались на ухабах, закутанная в доху начальница МСЧ садится на них верхом, на спине у неё пристроен рюкзак со спящим ребёнком… В последний раз я вижу её большие синие глаза с замёрзшими слезами на ресницах. «Поехали!» — говорит она себе, для бодрости улыбается и трогается в путь. Я смотрю ей вслед и думаю: «Только бы не забыть… Только бы выжить… Только бы рассказать потом об этом. Написать когда-нибудь для очередной выставки картин эту под названием “Поругание” — седые валы заснеженной тайги, лошадёнка тащит воз трупов, и синеглазая плачущая мать сидит на них верхом со спящим ребёнком за спиной».

— Уехала наша падло? — весело спрашивает начальник лагпункта и молодцевато сдвигает на затылок белую папаху. Он не злой человек и даже не хам: это весёлый чекист, он всегда выпивши и не ведает, что творит. — Так поплелись, а, доктор? На, закури! Нарядчик, поднимай людей! Сейчас сделаю развод, сдам дежурство, поем, понимаешь, выпью — и спать! Ух, хорошо как… — и он проводит пальцем по чёрным усикам.

А летним ветреным утром тайга с крылечка казалась мне тёплым зелёно-синим океаном, над которым поднимается оранжевое солнце. Косые лучи чуть касаются розовых гребней валов, которые мерно катятся из никуда в никуда мимо моей хрупкой лодчонки, покинутой судьбой в безбрежном просторе. И опять всё то же чувство — необъятности… тоски… безысходности… Я ни о чём не думаю и ни чем не тревожусь, просто смотрю вдаль, но то, что уже стало вторым «я», не уходит, и знаю — не уйдёт…

Однажды летним утром я взобрался наверх и побрёл к кухне — надо было снять пробу до подъёма и раздачи завтрака. Я шёл по влажной тропинке, выбитой тысячами ног среди травы, на которой искрились розовые капельки росы. И увидел на пути голову, обыкновенную человеческую голову, аккуратно отрезанную от тела. Я оглянулся — тела поблизости не было. Неизвестные, вероятно, убили жертву ножевыми ударами в спину или в бок — так всегда убивают в лагере, и труп валяется где-нибудь в укромном месте, — там, куда убитого вызвали для разговора и прикончили. А голову положили на дороге для устрашения.

Я поднял её за ухо, оно было без крови. Вгляделся: парикмахер… На губах ещё видны следы красной губной помады. Ах, так… Бандеровцы? Я всегда думал, что эта красотка в брюках работает на опера… Что ж, может быть… Значит, и бандеровцы догадались… А труп искать не стоит — куда он убежит без головы через две огневые дорожки? Потом я забыл про убитого, потому что к лету стал очень рассеянным — всё забывал, ни о чём не думая… Разве что и думать-то стало не о чём…

Я смотрел на пурпурное солнце, встающее над грядами качавшихся от ветра сине-зелёных валов… Потом вспомнил, что держу за ухо голову с накрашенными губами. Спустился, отпер морг и швырнул голову на трупы… Сидоренко встанет, мы притащим тело… Вытер руку о траву и пошёл на кухню снять пробу и позавтракать…

В то время я уже ни о чём не заботился…

Да, да, начальник веселил нас немало и на свой манер.

С улыбкой вспоминаю встречу Первого мая.

КВЧ подготовила праздничную программу — маленькую юмористическую постановку «Дачный муж» по Чехову и хороший концерт, где главная нагрузка ложилась на горбатую спину Соловья.

Едва на сцену вышел обвешанный свёртками мужчина с наклеенными усами и бородой и в пенсне — ни дать ни взять сам Антон Павлович — и начал говорить смешные слова, как настороженно молчавший зал вдруг заржал от предвкушения циркового представления: дремавший в первом ряду начальник встал, слегка покачиваясь, неуверенно взобрался на сцену, остановился у рампы и поднял руку, как римский патриций.

— Начинается! — довольно загудел зал.

Начальник попрочнее расставил ноги, набрал побольше воздуха и вдруг пронзительно заорал:

— Ах вы, гады, так вашу мать и перетак и ещё вам этак и переэтак! Ваши жены, советский трудящийся элемент, о вас заботятся, посылки вам шлют, на последние деньги вам лучшее посылают, а вы что? Так вашу мать и перетак, вы их же позорите! Смеётесь над ними, гады, а? Над кем смеётесь?

Начальник качнулся, медленно обвёл глазами сидевших и закончил:

— Над собой смеётесь!

Потом перевёл дух. Приободрился.

— Нарядчик, сюда! Кто написал?

— Чехов, гражданин начальник!

— Это из 6-й рабочей? В клоповник!

Игоря Чехова, бывшего лётчика, под общий хохот потащили в клоповник.

Постановка была сорвана. Когда конферансье объявил, что сейчас будет исполнена песенка из фильма «Цирк» и Соловей совершенно женским шёлковым голосом начал петь, начальник, как будто задремавший на стуле, вдруг вздрогнул, взобрался на сцену и выбросил руку высоко в воздух.

Все замерли в ожидании. На всех лицах играла весёлая улыбка — в эту минуту лагерь был забыт, слушатели искренне забавлялись.

— Да что ж это такое, я вас спрашиваю? — плачущим голосом завизжал начальник. — Мать вашу так, перетак и ещё раз так! Ну, где же порядок? Объявляют, что будет цирк, а вместо этого поют!

Вид у начальника был убитый.

— Нарядчик, сюда! Этого певца за насмешку над заключёнными — в клоповник!

Под общий смех Соловья потащили в клоповник. Но на лагпункте был второй певец, счетовод, бывший лётчик.

— Сейчас романс репрессированного Глинки на слова Репрессированного Пушкина исполнит репрессированный Павлов! — объявил конферансье.

Полминуты начальник сидел молча и слушал, но затем спохватился, взобрался на сцену, вяло поднял руку и сон-иьім голосом объявил:

— Репрессированного Павлова вместе с репрессированным конферансье — в клоповник!

Пока их вытаскивали, начальник стоял и покачивался — его, видно, здорово разобрало: мгновениями он, казалось, засыпал стоя. Но потом вдруг встрепенулся. Обвел мутным взглядом ряды собравшихся. Поднял руку и бессильно уронил её.

— Нарядчик… сю… сю… да… — перевел дух. Потер лоб. — Ты чего смотришь, а? Люди с работы устали, хотят спать, а ты их здесь держишь! Пошёл в клоповник! Марш! Бегом!

Раздались весёлые аплодисменты. Десяток услужливых рук схватил нарядчика. Это было настоящее лагерное увеселение — встреча Международного праздника солидарности трудящихся в советском лагере усиленного режима.

— А вы чего здесь околачиваетесь? И ещё шумите в моём присутствии? Так вашу мать и перетак! Здесь я один могу шуметь сколько хочу! Понятно? Распустились! Вон отсюда! По баракам! Вон!! Вон!!!

Все бросились к дверям с притворным испугом, в толчее не забыв с улыбкой поздравить друг друга:

— С праздником!

Игорь Чехов был на редкость светлым блондином. Чуть пропустит очередную стрижку, и волосы у него начинали завиваться в колечки. Поэтому и кличка у него была верная, но смешная — «Пуделёк». Его любили за ум, весёлый и кроткий нрав и за физическую силу. Поэтому «Пудельком» не дразнили, а просто называли с любовью: «А где наш Пуделёк?», «Эй, Пуделёк, дай закурить!»

Александр Михайлович, журналист по профессии, член партии, был мужчина богатырского роста и сложения, с торчащей вперёд широкой грудью, смуглым и грубым лицом, где всё было большое: нос, губы, уши. Это был лучший лесоруб лагпункта. Он и Игорь ежемесячно получали богатые посылки, оба работали в одной ударной бригаде, спали рядом и составляли ядро интеллигентского кружка, который я сначала объединил рассказами о загранице, потом политическими спорами. Многие изголодались по отвлечённым, нелагерным разговорам, и поэтому вокруг нас троих быстро вырос кружок постоянных слушателей и собеседников.

— Вчера я пережил унизительные для русского патриота минуты, — как-то после ужина начинает Игорь. — Начальник прицепился к Фудзимори, японскому полковнику. Увидел в столовой, что у того недостаёт передних зубов, и затеял разговор в таком примерно духе: «Кем ты был на воле, самурай?» Тот встает, вытягивается и рапортует: «Таудо Фуд-зимори, полковник генерального штаба, начальник информационного отдела штаба Квантунской армии». — «Чего там, садись, самурай. Теперь, брат, мы тебя с землей сравняли, понял? Ты вот против нас шпионил, а мы тебя кормим, у нас с голоду не помрёшь». — «Японский офицер не боится смерти», — любезно улыбаясь, отвечает Фудзимори, став в положение «вольно». «Да ну? То-то ты не в земле, а в плену! Ты зубы-то вылечил бы, храбрец! Хоть ты и наш враг, а мы тебе зубы вставим. Понял? Где тебе их выбили?» — «В читинской пересылке. Камнем», — приятно улыбаясь, отвечает японец. «Кто? Подрался, небось, с другим самураем?» — «Нет, ваши русские урки собирали золото для продажи начальству за водку, а у меня были золотые коронки», — улыбаясь поясняет Фудзимори. Улыбается, а глаза горят презрением. «Ну, что ж, с паршивой овцы хоть шерсти клок! Знаешь такую пословицу? Запомни, пригодится. Тебя ведь хорошо обучили русскому языку!» — «Спасибо, гражданин начальник! Я запомню, а вставлять зубы не надо: это мне память о русских!» — и японец с приятной улыбкой смотрит начальнику прямо в глаза.

— Ну и при чём же тут, Игорь, твой русский патриотизм? — пожимат богатырскими плечами Александр Михайлович.

— Мне было стыдно, что Фудзимори увезёт в Японию такое доказательство нашего варварства.

Александр Михайлович хмурится.

— Эх, ты, Пуделёк-дурачок! Японцы начали войну с нами в девятьсот четвёртом году неожиданным нападением, без объявления войны. Это не варварство? Ты не жалеешь наших убитых? На американцев они тоже предательски напали в Пёрл-Харборе — ты не сочувствуешь жертвам этого варварства? А бесчисленные японские преступления в Китае?

Когда их Квантунская армия сдалась, то многие офицеры ослушались приказа императора, надевали советские шинели и фуражки и втирались в наши отдыхающие части, чтобы ножами убивать ничего не подозревающих офицеров и солдат. Наши их прозвали кукушками. Сколько народу они погубили?! Ты не сочувствуешь семьям этих убитых в спичу? Эх, ты, Пуделёк-дурачок, русский патриот, культурный интеллигентик!

— Одно варварство не оправдывает другое, Александр Михайлович! Стыдно так рассуждать! Если Гитлер был палач, то, значит, по-вашему Сталин заслуживает прощения? Дешёвая логика!

— Как еврей я Гитлера ненавижу превыше всех на свете! Это преступник номер один всех времён и народов!

— Нет, ваш еврейский национализм вас ослепляет: величайший действительный преступник на земле — Сталин, и его я как советский, русский человек должен бы ненавидеть превыше всего, но потенциально он — молокосос по сравнению с Гитлером: человеконенавистнические планы Гитлера не идут в сравнение с борьбой Сталина за трон.

Гитлер боролся не за себя, а за власть Германии над другими народами, он истреблял людей за такие признаки, которые были вне воли его жертв — за принадлежность к расе. Вы, Александр Михайлович, как еврей, подлежали сожжению в печке, а я, как русский, — обращению в раба. Но оба мы живы, оба не рабы, хотя и несправедливо сидим в заключении. Оба мы выйдем на волю, потому что мы моложе и физически крепче Сталина.

Я как русский тоже больше Сталина ненавижу именно Гитлера и помню, что только груды советских солдат, убитых на фронте, помешали Гитлеру привести свои планы в исполнение, и я не попал в рабство, а вы — в печку! Стыдно, Александр Михайлович, этого не понимать! Когда я среди советских людей — я против Сталина и его подручных, но когда я представляю себе Гитлера или вижу его слуг, я выбираю меньшее зло. Я боролся против немецких фашистов на фронте и буду бороться с ними здесь, в лагере! Я рад, что стрелок ведёт под автоматом не только меня, но и гитлеровцев: угнетая меня, стрелок в то же время и защищает меня! От автомата советского стрелка я когда-нибудь избавлюсь, а вот борьба с мировым фашизмом, думаю, только начинается!

В спор вступает десяток горячих голосов — тема спорная, она волнует всех. Спор длится до отбоя, и люди нехотя расходятся по нарам, точно эта страстная борьба идей вдруг сняла физическую усталость.

Таково свойство духовного общения, и за такие часы отдыха люди всегда были благодарны.

19 июня в тайге можно утром выйти из помещения и пробыть на воздухе до ночи; в это время здесь стоит очень жаркая погода, ветра нет, воздух сырой, люди и животные истекают потом. Даже комары куда-то исчезли, дав всему живому неделю отдыха. Но 26-го пусть выходят только те, кому это очень необходимо: в этот день вылетает гнус.

Гнус — это крохотная чёрная мушка, жёсткая на ощупь, с большой головкой и выпученными глазами. Летает она быстро и без шума. Инстинкт поиска пищи толкает её на беспрерывный полёт, пока она не натолкнётся на что-нибудь живое. Тут она с налёта вонзает толстое жало, протыкает кожу и начинает сосать кровь. Наевшись, отваливается и в неподвижном состоянии отдыхает до утра. Без пищи жизнь её недолговечна: летом все подоконники от стены до стены завалены длинным чёрным валом мёртвого гнуса.

Залетев в комнату, гнус летит на свет, начинает биться о стекло и умирает. В помещении он никого не кусает и не садится на пищу: в кухне подоконники черны от мёртвого гнуса, но в супе никто никогда не находил ни одного. Нападает гнус плотной тучей, отмахиваться от него смешно, он не боится дыма и с 26 июня до наступления крепких морозов мучит людей и животных, летая в дыму костров и ночуя в снегу. Животные перестают работать и повиноваться человеку. Они с утра раздражённо мечутся, воют и ржут, а с полудня стоят недвижимо, закрыв глаза, поджав хвост и опустив голову. В эти месяцы волки бегут из тундры, олени прячутся в леса, а застигнутые чёрными тучами гнуса бросаются со скал и разбиваются насмерть или прыгают в воду и тонут. Старожилы рассказывают о смерти лошадей и детей; уличная жизнь свёртывается. Но именно эти жаркие и тихие месяцы — наиболее удобное время для валки леса. И рабочие бригады, сжав зубы, выходили в лес.

Каждый день я наблюдал одно и то же: иностранцы — немцы, финны, японцы, венгры — шли в лес как на эшафот, где уже приготовлены все инструменты пыток — тихо, заранее в отчаянии опустив руки. Но наши, родные мои советские люди, шли бодро. Сегодня у всех на шапках венки из веток с листвой: рубят, выполняют норму и всё время трясут головами. Вечером я встречаю всех в амбулатории.

— Ну как? Помогло?

— Да что вы, доктор, так и так его мать — разве от гнуса спасёшься?

Стоит ряд бесформенно опухших лиц с подтёками и пятнами крови. Раздутыми руками держатся за поводырей из барачных дневальных. Я узнаю знакомые голоса и записываю в журнал знакомые фамилии, но узнать людей не могу — это бесформенные кровавые мешки. Интересно влияние инстинкта поиска: напав на человека, гнус не просто грызёт открытые места (например, кисти рук), а лезет туда, где встречает препятствие: на опухших кистях видны только кровавые точки от проколов с кружочком воспалённой и инфильтрированной кожи, но вокруг рукава, перетянутого верёвочкой, кожа вздулась бугром, она багрового цвета и вся кровоточит. Инстинкт поиска загоняет гнуса в передний разрез брюк, дальше в бельё, и рабочие страшно раздутыми руками показывают свои половые органы, имеющие вид кровавых колбас невероятной толщины. Фельдшер смазывает покусанную кожу марганцовкой; очень искусанным я даю день отдыха.

На следующий день на разводе над бригадами повисло облако смрада: это русские рабочие смазали руки и лица калом с мочёй — после завтрака в уборных была толчея. Вечером я спрашиваю:

— Ну как?

— Так и так его мать, гнус заел до полусмерти!

И снова мы мажем пострадавших марганцовкой, наши люди идут есть и спать, а иностранцы, убитые горем, в полном отчаянии стоят, как пни, не смея даже открыть затёкшие глаза; их я освобождаю от работы и думаю: «Эх, господа шарфюреры и штурмфюреры! Жидки вы на расправу! Жидки!»

А наутро на разводе другой смрад: Александр Михайлович получил из дома 8 килограммов чеснока и раздал его рабочим, и те натёрлись чесноком. Смех и горе! Все плачут, но крепко надеются!

Вечером спрашиваю:

— Ну как?

— Так его и растак, не помогает: гнус всех сильнее.

В таких условиях выполнялась норма, в таких условиях просека за просекой валились огромные деревья, обрубались ветки, производилась штабелёвка на месте или перевалка бревен накатом к тракторному пути! Да, человек — не лошадь: лошадь побрыкается и стихнет, понурясь постоит, постоит, потом ляжет на бок и сдохнет. А человек — ничего! Смоет кровь, раскрасится марганцовкой, поест, а потом в состоянии ещё спорить — доказала ли советская действительность невозможность построения коммунизма или нет, и кто первоисточник всех зол — Сталин или Ленин.

Летом в связи с падением производительности рабочим раздали широкополые шляпы с накомарниками. Они не принесли облегчения: мелкая сетка не пропускает воздух, дышать нечем, но зато под накомарник обязательно заберётся гнус, одна маленькая чёрная лупоглазая мошка — и кончено: терпеть пытку нельзя, в исступлении человек срывает накомарник — и всё кончено, теперь он пропал!

И всё же именно тогда кто-то сделал замечательное открытие: если накомарник не вправлять в ворот гимнастерки, а оставить его свободно болтаться вокруг шеи, и если предварительно вырезать в полях шляпы над лицом большое овальное отверстие, то миллион гнуса влетает сверху в дыру и вылетает внизу, не укусив человека ни в лицо, ни в шею! Здесь невероятный инстинкт поиска пошёл работягам на помощь!

Начальство десятками флаконов выписывало себе гвоздичное масло: этот приятный запах почему-то отталкивал гнус, но невероятный зной вызывал пот, а капельки влаги, выделившись из каждой поры, прорывали масляную плёнку, и гнус немедленно садился на запах пота и жалил человека в каплю пота! Очень страдали и стрелки: им не приходилось двигаться и размахивать руками, как работягам, а потому гнус с особой охотой нападал на них. Любопытно, что среди восьмисот заключённых нашлось человек восемь, которых гнус вообще не трогал: разлетится и, не коснувшись, поворачивает и летит прочь.

Я обнюхивал и осматривал такую кожу — она не имела для обоняния человека никакого специфического запаха и выглядела обычно. Но тонкое обоняние гнуса различало какой-то запах, который в данном случае являлся репеллентом. Я даже делал опыт: потру тыльную поверхность своих кистей о голую спину таких счастливцев и выставлю гнусам на съедение. Не тут-то было! Ни одна сволочь не сядет, хотя для моего носа ни такая спина, ни моя кисть ничем не пахли!

С похолоданием гнус исчез постепенно. Снег его не пугал, но с наступлением морозов эта мерзость полностью исчезла.

Однако человек хуже гнуса. Сказать, что сталинский стрелок для спецлагерника был похож на гнуса, значит незаслуженно обидеть маленькую бедную мушку: мат она вполне заслужила, а вот такое сравнение — нет!

В середине лета этапники сообщили, что на одном озер-лаговском пункте в тайге стрелки за день убили тридцать работяг «при попытке к бегству» — там в вольном городке появились девки и водка, и всем захотелось погулять. Заключённые якобы на разводе сели на землю и отказались выходить за ворота. Ни просьбы, ни уговоры, ни угрозы не подействовали. В столовую тоже не пошли.

Приезжало чужое начальство и обещало прекратить массовый забой людей. У нас тоже работяги волновались, но убийства происходили не каждый день и не каждую неделю, поэтому, поволновавшись, люди остывали и работать не отказывались.

Я внимательно вглядывался в лица стрелков, этих восемнадцатилетних деревенских парней с комсомольскими значками на груди, стараясь разгадать тайну человеческого равнодушия.

Ничего особенного — обыкновенные малокультурные веснушчатые курносые лица — встретишь такого на улице и не обернёшься, смотреть не на что! Так почему же так легко один человек убивает другого? Скажут — всему виной оглушающая, одурманивающая, оболванивающая пропаганда. Стрелкам говорят, что мы — враги народа, и они верят начальству и убивают нас за 200 рублей и две недели отпуска…

Неверно!

Награда — это внешний повод к убийству. Но ведь если бы этот веснушчатый человек знал заповедь «Не убий!», считал её справедливой и добровольно подчинялся бы ей, то этих убийств не было бы!

Лёгкость убийства обусловливается, очевидно, не наградой, а слабостью морального стержня, на который посажена современная жизнь, убеждением, что жизнь сама по себе не имеет цены, она её приобретает только по указанию начальства. «Не убий!» в форме морального запрета — чепуха! А «Не убий!» в форме циркулярного распоряжения с подписями и приложением казённой печати — это уже вещь, это приказ, а с приказами надо считаться, иначе последует наказание. Это веснушчатое, простоватое лицо не что иное, как маска робота, она ничего не прикрывает, кроме хорошо отрегулированного механизма: наверху нажмут зелёную кнопку — я пропущу, нажмут красную — выстрелю!

Особенно мне запомнилось убийство Димы Веневитинова — молодого, тщедушного и очень близорукого человечка, белоэмигранта, служившего, кажется, у немцев переводчиком. Он был инвалидом и летом посылался за зону для разведения дымных костров — все надеялись, что дым хоть немного отпугнёт гнуса.

— Поднеси зелёного хвороста и подожги около меня! — закричал ему стрелок.

Дима набрал охапку обрубленных хвойных веток и понёс, но все заключённые были напуганы убийствами, и Диме показалось что-то подозрительное в голосе и позе парня с автоматом. Подойдя шагов на десять, он в нерешительности остановился.

— Ближе!

Дима замялся.

— Что ж ты, собака? А? Не слушаться?

Вероятно, стрелку показалось, что большая охапка веток защитит грудь от пуль.

— Ладно! Давай обратно!

Дима, не бросая веток, повернулся, и в то же мгновение стрелок дал очередь в поясницу и в спину. Десяток пуль вырвал у раненого кишки, но позвоночник остался цел. Дима уронил ветки, упал на четвереньки и, ощупав рукой, что очков на носу нет, пополз вперёд, ища очки. Наверное, всё это было уже подсознательным рефлексом. Но несколько коротких мгновений человек полз, волоча за собой ворох своих внутренностей. Потом упал лицом в лужу крови и таким его и привезли вечером — с лицом в запёкшей лепёшке крови, с пустой брюшной полостью и связкой порванных кишок, болтающихся снаружи.

Стрелок вытащил колышек с красным флажком и на глазах у десятков заключённых перенёс его за труп и воткнул так, что труп оказался за границей рабочей зоны.

Конечно, я не рыдал и не рвал на себе волосы. Просто руками собрал кишки с прилипшими к ним хвоей и кусочками древесной коры и затолкал их в пустое брюхо. Кажется, даже был рад, что не нужно вскрывать. Дело было в начале лета, до гнуса. Я помылся и вёл приём. После посидел на крылечке под звёздами и, как всегда, улёгся спать. Всё было, как обычно.

Но именно этот случай как-то особенно потряс меня. Нет, скорее добил, именно не потряс, а добил. Я и раньше стал задумываться, забывать, останавливаться и смотреть вперёд без всякой мысли, а тут через пару дней почувствовал, что у меня чешется сердце. В недоумении почесал грудь. Нет, опять чешется. Я заглянул за пазуху — может, какая-то летняя козявка заползла? Нет, ничего. Но чешется. Тогда я установил, что не сердце чешется, а происходит подёргивание фасций грудной мышцы. Я сделал массаж — прошло.

Потом стали подёргиваться веки, щёки, скулы. Не то чтобы сильно и заметно для других. Просто я сам чувствовал, что отдельные мышечные волокна или их пучки стали у меня подёргиваться то тут, то там, раза два-три в день. Судя по пульсу, давление у меня было не особенно высоким — около 190, не больше, — значит, болезнь приняла теперь не обычные формы, как в спецобъекте под Москвой, а другие, нервные.

А жизнь шла своим чередом. Стали неметь пальцы или давать ощущение ползающих мурашек. «Эти парестезии — признак перенапряжения нервной системы, её раздражения, или, лучше сказать, раздражительной слабости», — думал я. Но предпринять ничего не мог и продолжал работать. Скоро прибавился дальнейший симптом — внезапное побе-ление пальцев, то есть спазм артерий. Этот признак называется признаком мёртвого пальца: палец делается грязнобелым, но не болит и двигается.

Однажды утром я проснулся парализованным — правая рука и нога почти не двигались, глаз косил. Начальница всполошилась, хотела положить в стационар, но я выбрал активный метод лечения и попросил списать меня в бригаду обслуги, и стал дворником. Погода стояла чудесная, я просыпался, когда чуть светало, выпивал кружку чая и начинал работать: сначала так, чтобы не видели стрелки на вышках, а после подъёма — открыто. Мёл дорожки, таскал воду, помогал дневальным, мыл параши (в спецлагере бараки на ночь запираются, и в них с вечера ставятся параши), чистил и наливал умывальники. Сначала работа шла плохо и медленно, а потом наладилась: появилась сноровка, да и постоянное упражнение заставило поражённые мышцы начать снова выполнять положенные функции.

Конечно, это была слабая форма паралича — парез.

Из плохого дворника я сначала стал хорошим дворником, а потом опять превратился в старшего врача, и всё пошло, как будто, по-старому. Но я один знал, что прежнее здоровье не вернулось и что меня ждёт худшая беда, чем случилась.

— Ну вот, — воскликнет читатель. — Чего же вы вначале спорили? Достоевский оказался прав — это и есть Мёртвый дом, хуже того — просто могила!

— Согласен! — отвечаю я. — Могила. Правильно. Но особого рода — весёленькая могила, потому что не было дня, чтобы из неё не слышался смех: ведь сидели в ней наши советские люди!

А когда мертвецы не лежат спокойно и даже смеются — значит, не всё потеряно, в могиле ещё теплится жизнь, и Дом этот — Дом людей Живых, уголочек общего Советского дома.

Всему заводилой был Александр Михайлович.

Ещё в начале года Александру Михайловичу прислали мужской костюм. Надзиратели предлагали за него мало денег, и он отдал костюм в запёртом чемодане на хранение на склад, находившийся за зоной, получив взамен расписку с описанием вещи. Каково же было его удивление, когда летом он захотел проветрить костюм, получил чемодан, открыл и вместо неношенного синего шерстяного костюма нашёл там гимнастёрку и галифе с малиновым кантом. Пьяный начальник, не разобравшись, в чём дело, наложил резолюцию: «Взыскать с виновного деньгами или отдать под суд!» Он думал, что дело идёт о каптёрке в зоне, где каптёром работает заключённый.

Александр Михайлович дождался приезда прокурора из Тайшета и подал ему заявление с приложением квитанции и резолюции нашего капитана. Вот началась потеха! Стращать лесопорубом нельзя, зачинщик скандала уже на лесопорубе, списать в этап — не выгодно: он — лучший рабочий. Уговаривали, угощали, поили — всё нипочём: Александр Михайлович улыбался, угощение принимал, ел и пил, а заявление прокурору обратно не брал. Так и пришлось вольному вору вернуть украденные вещи! Сколько было в зоне смеха и злорадства!

Крупные чёрные глаза Александра Михайловича всегда были печальны, но пошутить он любил, особенно когда вокруг были полумёртвые инвалиды: он знал цену их улыбки.

— Где вы пропадали, Александр Михайлович? — скрипит скрюченный старичок, опиравшийся на две палочки. — Я вас не видел с неделю?

Толпа инвалидов начинается прислушиваться.

— Правильно! — солидно басит Александр Михайлович. — Я ездил в Москву на переследствие.

Мутные глаза старика видели потусторонний мир. Но он ещё не оторвался от этого.

— И так быстро… нашли… конвой?..

— Какой конвой? Зачем? Со мной просто послали лучшую овчарку.

Старик думает. Потом кивает головой. Все другие внимательно слушают.

— Хорошо ещё, что не порвала вас.

— Зачем ей меня рвать? Я её слушался и всё. Ехали спокойно. Только, — тут Александр Михайлович задорно подмигивает и, оглянувшись, доверительно шепчет, — только её аттестат и продукты выдали мне, понятно? Животное само же не управится! Так я самое ценное — жиры — сожрал сам, а ей объяснил, что у нас на лагпункте каптёры её обдурили! Ха-ха-ха!

Все смеются: каптёров здесь не любят.

— Здорово! — кивают головами инвалиды. — Так ей, тварюге, и надо! И сколько же выдали?

— Три кило ноль пять грамм.

— Комбижира?

— В столицу едем, и комбижир?! Что вы не знаете нашей системы? Одна показуха, одно очковтирательство! Выдали сливочное масло, понятно? Сливочное!

Инвалиды облизываются.

— Здорово вам повезло! И я бы не прочь на таких условиях прокатиться!

Закрыв глаза, старички греются на солнце. Минут пять спустя один вдруг открывает глаза.

— Постойте, Александр Михайлович, а как же вы ездили один с собакой?

— Без стрелка? — спохватывается второй.

И вдруг начинается общий добродушный смех. Посмеются, покашляют и снова хохочут: здорово разыграл их Александр Михайлович! И все рады; теперь шутка будет передаваться из уст в уста десятки раз, обрастая новыми подробностями, и каждый раз будет вызывать такой же смех и радость, когда человек смеётся, ему легче…

А потом Александр Михайлович устроил новое дело!

Подготовив доходяг в бараке, расставив всех по местам и вооружив кого метлой, кого шваброй, кого палкой, Александр Михайлович с озабоченным видом идет на кухню. Толстый повар Микитенко, помощник завкухней, в последнее время стал, вроде, обижать инвалидов.

Александр Михайлович заискивающе говорит ему:

— Слушай, Микитенко, у меня к тебе просьба: свари мне обед.

— Я частных заказов не принимаю! — отмахнулся повар. — Некогда, бачишь сам, як я процюю!

— Да видишь ли, мне из Москвы по почте прислали большую живую жирную курицу. Но Дмитрий Александрович запретил есть куриное мясо, особенно жирное, у меня в правом боку хронический ихтиозавр, понимаешь? Так я прошу: свари курицу, мне отдай бульон, а себе возьми мясо! Вроде платы за труд — курицу-то придётся резать, щипать, смолить и потрошить, так ведь?

Микитенко был не дурак и сразу сменил гнев на милость.

— Оно, конечно, работы хватаеть, так ведь и больному услужить я должен. Це ясно! Де кура?

— Я пошёл просить инвалидов, чтобы кто-нибудь из них помог, но они отказались по слабосильности, а курицу упустили, она забилась под нары и сидит там!

— Нычого! Вытащим! — бодро крякнул Микитенко и зашагал в инвалидный барак, где в тёмном углу около нар уже стояла толпа.

— Ну, доходяги, тикайте видселя! Не мешайте! Дэ вона? Тут? Зараз усе буде готово!

Микитенко кряхтя опустился на четвереньки и сунул голову под нары.

— Нычого не бачу!

— Лезь дальше, она в углу!

Микитенко, стоя на коленях, сунул под нары голову, обе руки и плечи. Толстое заднее место скульптурно обрисовалось так, будто само просило палки. Тогда инвалиды с криком приступили к делу: кто бил шваброй, кто веником, кто коромыслом. Вместо того чтобы лезть назад, Микитенко от неожиданности и боли инстинктивно рванулся вперёд и совершенно заклинился в низком просвете, даже не смог выпрямить колен, чтобы убрать торчащую мишень. Всыпали ему как следует, приговаривая:

— Не воруй! Не воруй! Не воруй!

Месяц эта история повторялась на все лады и неизменно веселила всех. Любопытно, что никто из впавших в детство, отупевших и измученных людей не смеялся тому, что повар поверил, будто из Москвы можно по почте прислать в Сибирь живую курицу. Это был клинический случай, параллельный истории с путешествием в Москву одного заключённого со сторожевой собакой.

На такое патологическое легковерие вызывалось не только старостью или измученностью заключенных. На 07 я встретил ещё одного врага, требовавшего от лагерников беспрерывных жертв: артериальную гипертонию.

Этот враг не любил крови, он мирно подкрадывался из-за угла, поражал наверняка и унёс жизней больше, чем пули стрелков и все другие болезни вместе взятые.

С медицинской точки зрения это было интересное явление. В Сиблаге я не встречал гипертоников, за исключением редких случаев почечной гипертонии: недоедание и голод не дают возможности нервной системе влиять на артериальное давление, как бы она ни выходила из повиновения. Но после войны питание заключённых значительно улучшилось, и, главное, резко повысились питательная ценность и количество посылок от родных: во время войны с воли посылки были редки и состояли в основном из чёрных сухарей. На 07 заключённые с Украины и Прибалтики каждый месяц получали по 8 кг свиного сала, что значительно повышало калорийность казённого рациона. Ожиревших, конечно, не было, но не встречались и люди, умирающие от голода, — скелеты с болтающимся на них тряпками. Если сиблаговский пеллагрозник с психической формой голода съедал сразу восемь килограммов сухарей и умирал от остановки сердечной деятельности на почве кишечной непроходимости, то озерлаговский гипертоник умирал в уборной, около умывальников, ночью и на работе от кровоизлияния в мозг на почве ломкости сосудов, вызванной авитаминозом.

При артериальной гипертонии мозговые удары могут быть чисто нервной природы, они выражаются в форме сжатия какой-то артериальной веточки в мозгу, или же сосудистой природы, когда, вследствие повышенной ломкости сосуд, в котором давление крови повышено, лопается, вытекшая кровь давит на прилежащую ткань мозга, и человек либо падает парализованный, либо (что у нас часто наблюдалось) мёртвый, ибо напор крови так велик, что она разрушает большой участок, прорывается в мозговые желудочки и прерывает жизнь пострадавшего. На вскрытиях я обычно находил в мозгу умерших гематомы величиной с небольшой кулак.

Связь с авитаминозом витамина С была для меня несомненна. Удары были часты и зимой, и носили они характер не спастический, а геморрагический, потому, что ежедневная порция щей держала людей в состоянии резкого гиповитаминоза, без клинических проявлений цинги. Но в феврале-марте запасы квашеной капусты иссякли, а наш красивый и пьяный хулиган не хотел дать наряд на сбор хвои и изготовление настоя.

И вот в течение этого короткого времени, до появления черемши, новых овощей и настоя, который мы начали изготовлять после начала повальной смертности от цинги, — последняя вдруг обнаружилась внезапно и массово, но миновала начальные формы — стоматит и прочее, а сразу началась с кровоизлияний — подкожных и желудочно-кишечных: у людей появились обширные чёрно-багровые пятна на туловище и ногах, их несли в стационар спустя сутки после появления кала цвета дёгтя и после кровавой рвоты, и через день-два все заболевшие умирали. Вот именно тогда гипертоники посыпались на землю как будто под дулом неслышного и невидимого автомата.

Особенно обильную жатву давал этот безногий дьявол Эстемир: он с подъёма до отбоя не давал покоя инвалидам. Одуревшие от страха, они ползали и скоблили осколками стекла пол, нары, стены, столы, места под нарами и под столами — чёрт знает где, лишь бы только скоблить. Эстемир иногда давал им затрещины своей упиралкой для рук, но в общем его террор был психического порядка — плечистое тело, великолепная орлиная голова с крючком вместо носа и парой пронзительно блестящих глаз — и на тележке, на уровне согбенных старческих тел, — всё было страшно: я не мог слышать гортанный резкий голос и звонкое дребезжание металлических колёсиков. Но бороться было бесполезно: Эстемир был кумиром начальника, его барак являлся показательным, он славился по линии нулевых лагпунктов. Что мог сделать я? Или затравленная Елсакова, которую начальник крыл матом на разводе? Помочь мог только человек с зелёно-серым нахмуренным лицом и серыми страдальческими глазами — опер.

Но опер…

К весне он стал вызывать к себе чаще: боли в животе не давали ему покоя, фактически он медленно умирал от недоедания. Он ждал совета, хотя понимал, что помощи нет. Я советовал ему оперироваться ещё раз, и он действительно съездил в нашу центральную больницу к хорошему хирургу, гитлеровскому генералу медицинской службы профессору Бокгакеру, и во вторую больницу к профессору Флоренскому, но оба после тщательного рентгеноскопического и рентгенографического обследования вынесли ему смертный приговор: оперировать нельзя, потому что уже нечего оперировать — всё было вырвано осколками ручной гранаты или вырезано в прифронтовом госпитале. Опер стал ходить с опущенной головой, взгляд его приобрёл диковатое выражение.

Хорошенькая жена тоже извелась вконец ещё и из-за ребёнка: всю зиму у Алёши продолжался бронхит, с весны началась ползучая пневмония — то тут фокус, то там… Ссылаясь на то, что я не детский врач, я настаивал на помещении ребёнка в какую-нибудь больницу под наблюдение опытного врача. Но таких врачей не было, вольные лагерные врачи — это измученные обстоятельствами люди, или обленившиеся, или спившиеся, или позабывшие свою медицину: все они жили хуже заключённых, страдали в заключении без срока и были заняты только одной мыслью — как бы поскорее убраться из цепких лап ГУЛАГа, уйти на гражданскую работу и забыть лагеря. Помотавшись по линии, бедная женщина вернулась на 07.

— Остаётесь вы, доктор. Я чувствую, что вы — порядочный человек, и верю не столько вашим знаниям детских болезней, сколько порядочности. Ей я и поручаю своего ребёнка.

В жизни врача бывают роковые, незабываемые, поистине страшные моменты. Каждый старый врач знает, о чём я говорю.

Ребёнок затемпературил, очень похудел и ослаб. Однажды опер вывел меня ночью.

Я наклонился над кроваткой, в которой распласталось тельце, похожее на заячье, только без волос, с розовой, горячей, влажной кожей.

— Доктор! Доктор! Скорее! С Алёшей плохо! Я давала ему всё, что вы назначили.

И мать зарыдала.

Я наклонился ниже. Всё понял с первого взгляда, но пощупал пульс, выслушал сердце и лёгкие. Разогнул спину. Мой взгляд встретил исступлённые глаза матери и тяжёлый каменный взгляд отца.

— Ну? Как?

— Алёша мёртв, — прошептал я и отошёл от кроватки.

В начале рассказа о 07 я уже упоминал, что справа от ворот находилась маленькая зона в большой зоне — БУР, а в этой «зоне в зоне» находилась ещё одна крохотная зона — ШИЗО и ДОПР. Раз упомянул, значит надо рассказать немного о них: ведь еще Чехов сказал, что раз в первом акте пьесы на стене висит ружье, то в последующих актах оно должно стрелять.

Сидел у нас инженер-строитель из крестьян, беспартийный. То, что называется солидный человек, немного мещанистый, но спокойный, справедливый и работящий. Он строил избы и Штаб для вольного городка, под его начальством работали две строительные бригады и несколько расконвоированных возчиков. Сидел у нас и маленький веснушчатый мальчишка, незаметный такой, никто не знал ни его имени, ни характера. Да и какой характер может быть у грязного конопатого паренька?

Однажды на разводе паренёк выбрал железную скобу, которой строители скрепляют два бревна, зашёл инженеру за спину и всадил ему один из заострённых концов скобы в спину между нижним ребром и тазовой костью. Я подхватил раненого за талию и довёл до амбулатории. В моче у него показалась кровь, очевидно, повреждена была не почка, а мочеточник. И тут же, за воротами, стояли сани и бесконвойные возчики. Инженера посадили и увезли в Новочунку. Он выжил, я его встречал в больнице. А паренька сунули в Дом Предварительного Расследования, то есть в маленькую конуру-клоповник. На вопрос, за что он ранил инженера, паренёк ответил:

— Ни за что. А это был инженер? А я и не заметил. Мне надо в тюрьму — хоть в Новочунку, хоть в Тайшет.

— Да зачем тебе?

— Надо. Личное дело. Понятно?

И всё.

Вот для таких случаев существует ДОПР.

В карцер меня посадила Зверь за то, что я снял с крыши старика-инвалида, которого она послала работать на ветру и при температуре — 41°. Я бы замёрз в карцере, если бы не начальник режима, милейший маленький лейтенант Иван. Отменить её приказ он побоялся, но зато сам принёс связку старых бушлатов, и я даже не простудился, а к вечеру за мной зашла начальница МСЧ. Такое повторялось почти каждый вечер. Как только капитан уйдёт из зоны, Иван приходил в карцер и отпускал в барак всех посаженных начальником. Так было и в ночь под Первое мая: всех штрафников, приведённых с торжественного вечера, — горбатого Соловья, белокурого лётчика, конферансье, Игоря Чехова и наРядчика — он лично развёл по баракам.

Вот для таких дел имеется штрафной изолятор.

И наконец о БУРе.

Там сидели отчаявшиеся, озлобленные, доведённые до исступления люди — убийцы и насильники. Вызывали они меня редко, и ходить туда было очень опасно и страшно: не знаешь, как стать, отвечаешь на вопросы и следишь, кто заходит за спину, кто может из рукава выхватить нож, чтобы пырнуть в живот и таким образом «изменить свою судьбу», то есть обменять БУР на новый срок, этап и другой лагпункт. Не знаю почему, но они меня не тронули: надзиратель боялся войти и жался у дверей, помочь он мне ничем не смог бы. Вместо расправы со мной они выдумали другой способ вырваться оттуда: все восемь человек согнули алюминиевые столовые ложки и проглотили их. Как можно это сделать — не знаю: комок бумаги, величиной с куриное яйцо и то проглотить трудно, а уж согнутую столовую ложку и подавно. Но все проглотили и заявили об этом мне. Я доложил Елсаковой, она — капитану.

— До или после обеда проглотили? — спросил он, подумав и разгладив чёрные усики.

— После.

— Значит, на закуску. Иди, Елсакова.

— Да, но у них будет перфорация кишок и смерть! Их надо срочно оперировать! Прошу наряд на двое саней и стрелков!

— Получай! — сказал капитан и показал молодой женщине кукиш.

Первые часы буровцы орали, посылали начальнику такие проклятия, что у забора собралась толпа. Но начальник, беззаботно посвистывая, ходил взад и вперёд, и день прошёл без оказания им помощи. Прошла ночь. Наутро вся восьмерка присмирела, лежала не поднимаясь, лица у всех осунулись. К вечеру у двоих начали развиваться симптомы перфорации. Утром всех отправили на операцию, но выжил только один — красивый азербайджанец, вор из Баку. С ним я ехал в одной теплушке из Новочунки в Омск, когда в качестве штрафников нас отправили из Озерлага в Камышпаг.

Уж раз зашёл разговор о больных и больнице, расскажу о своём стационаре.

Препаратов, снижающих артериальное давление, в те годы не было. Манометра на лагпункте тоже не нашлось. Если по цвету лица, пульсу и общему виду я думал, что давление приближается к 250 мм ртутного столба, то применял веносечение и кровопускание. Брал одну банку, примерно 500 мл крови. Это снимало прединсультное состояние, но раздражало систему кроветворения. Поэтому общее состояние такое мероприятие не улучшало, а ухудшало: давление быстро повышалось до ещё более высокого уровня, и больной умирал.

Заключённые обычно имеют грязно-жёлтый цвет лица, говорят медленно и тихо, дышат еле-еле. Поэтому багровые лица и характерное громкое хриплое дыхание людей, умиравших у меня на руках от кровоизлияния в мозг, запомнились мне неизгладимо. Смерть как бы подстерегала всех нас, неотступно ходила у всех за плечами. Помню такой случай: из пекарни везут хлеб, двое тянут возок впереди, двое подталкивают сзади.

— Товарищ начальник, привезли хлеб! — крикнул с вышки стрелок.

— Отворите ворота! — распорядился капитан.

Ворота открыли. Возок стоял по ту сторону огневой дорожки.

— Ну что же вы? Заснули? Пошёл вперёд!

Люди-лошади рванули, возок въехал в ворота, и вдруг

первая пара повалилась наземь.

— Что — готовы? — полюбопытствовал капитан.

— Готовы.

— Эй, нарядчик с доктором, вкатите возок в зону! Живо!

По положению ворота не могут оставаться открытыми.

Объехав трупы, мы вкатили возок.

Авитаминоз я лечил настоем, который делал сам из хвои, приносимой работягами с лесопоруба. Для стационарных больных его хватало.

Однажды молодой эстонец спрыгнул с нар, и у него сделался заворот кишок — осложнение, частое у заключённых, У которых нет жировой прокладки в брюшной полости. Точно такой случай недели за две до этого произошёл со мной прямо на разводе — я резко оступился и почувствовал, что в животе слева произошло что-то серьёзное. Терять времени было нельзя: я стал на четвереньки, а работяги подняли мои ноги кверху и стали так дёргать их и трясти, что через несколько минут я почувствовал, что кишки расправились и страшное чувство опасности миновало. Но эстонца доставили ко мне с опозданием в два-три часа, и сколько мы ни трясли его тело, став на скамью и дёргая за поднятые ноги, Распрямление не произошло, вероятно, уже наступил отёк. Затем началась болевая фаза — больной метался на посте-

ли, корчился, стонал, а мы стояли, смотрели, слушали и бездействовали: проклятый капитан отказал начальнице в санях, бесконвойнике и стрелке. Напрасно я вдвоём с Владимиром Алексеевичем упрашивал пьяного сумасброда, он отвечал одно и то же:

— Не дам! Кто здесь начальник, а?

К вечеру больной стал тише, лицо покрылось потом и посерело. Только потные пальцы ещё беспокойно бегали по одеялу. О посылке больного просил Иван. Бесполезно. Потом начальник ушёл из зоны, и вопрос о доставке больного на операцию отпал. Утром человек скончался.

С гипертониками нужно было соблюдать осторожность: внезапное повышение давления у них случалось не только от горя, но и от радости.

— Поздравляю! Забирай своё сало, Калью! — говорит Иван, улыбаясь, и подаёт старому эстонцу восемь килограммов копчёного сала.

— Спасибо, нацальник! — улыбается в ответ Калью, протягивает руки к посылке и ныряет головой под стол. Мгновения его ноги его подергиваются. И всё. Он мёртв. Радость его убила: вызвала повышенное давление свыше переносимого, и какой-то мозговой сосуд не выдержал.

А помню ещё и такой случай: в инвалидной бригаде числился средних лет мужчина, проворовавшийся большой начальник из Одессы, связанный с таможней и импортом разных грузов. Это был нудный лентяй, бравший всех измором: от него отстал даже Эстемир.

— Убить не смею, не положено, а мучиться с гадом не хочу — бери его себе, доктор, и мучайся сам!

Одессит пытался притворяться паралитиком или припадочным, но делал это неумело, и я послал его в бригаду по уборке зоны на горе бригадиру. Раз я застал бригадира и одессита во время ругани, грозившей перейти в драку. Я взял притвору-лентяя за шиворот и потащил в амбулаторию, намереваясь его освидетельствовать и сдать начальнику вместе с актом о симуляции для водворения в ШИЗО. Пока симулянт лежал на топчане, я заполнил бланк и начал писать акт. Затем повернулся, а симулянт, вытянувшись на топчане, странно улыбается и вроде нагло мне подмигивает.

— Вы что это, а? Смеётесь? — зарычал я. — Вставайте!

Но он не встал, он был мёртв.

Такой случай разрыва сердца я видел в первый раз. Рвалось, конечно, не сердце, а лёгочные вены в месте их выхода. Сердце продолжало качать кровь, сердечная сорочка переполнялась ею, раздувалась, и сердце останавливалось от повышения давления в ней до уровня артериального давления. Происходила тампонада.

Улучшение питания вызвало ещё одно нежелательное последствие: злокачественные опухоли. За короткое время я наблюдал три первичные и одну метастатическую. Саркома бедра представилась мне случаем трудным для диагноза, потому что молодой больной работал на лесоповале, а у лесорубов я встречал жестокие ушибы от падающих деревьев, и обширные гематомы — кровоизлияния в мягкие ткани — были у них нередким явлением.

Когда для отправки набиралось пять-шесть человек, то есть одни сани или телега — я заготовлял сопроводиловку с предварительным диагнозом на каждого, краткую историю болезни и эпикриз. Этому больному в Новочунке сделали операцию, и потом, в больнице, он даже всучил мне маленький голубой носовой платок — на память.

Я договорился с Елсаковой и Иваном и посоветовал больным выписать себе недостающие в нашей аптеке лекарства. Многие, особенно евреи, культурные люди, этим советом воспользовались и выписывали витамины и общеукрепляющие (витамин С, препараты железа, фосфора и т. д.), что мне очень помогало в борьбе с цингой, малокровием и другими заболеваниями. И, наконец, настал благословенный миг: поздно вечером нарядчик вошёл в помещение и стал зачитывать фамилии людей, которые на следующий день после обеда должны получить посылки у начальника режима:

— Быстролётов Дмитрий Александрович.

Как меня тогда не хватил паралич — не знаю!

Эту выдачу посылок я тоже запомнил навсегда.

Посылку послала Анечка. Анечка исчезла у меня из вида после письма в Суслово, в котором сообщала, что работает на большом заводе близ Павлодара. И вот теперь я получил посылку от неё вскоре после письма. Она сообщила, что Ушла с военного завода, работала в Тамбове, была арестована, выпущена и снова арестована по абакумовскому всесоюзному набору бывших ежовских контриков, видя неизбежность срока, «призналась» в краже бутылки спирта и получила бытовой срок и заключение на строительстве Волго-Донского канала, где за отличную работу и примерное поведение была сначала досрочно освобождена, но оставлена на работе в качестве вольнонаёмного начальника заводской лаборатории, а затем опять за отличную работу получила снятие судимости. Так мы снова нашли себя в этом мире необоснованных арестов и мучительных лет заключения. Выдержали физически и живы! Это первое! Выдержали нравственно! Это второе!

Пусть пока мы не вместе, но мы не одиноки!

Со слезами на глазах я смотрел на продукты, с такой любовью и тщательностью упакованные милыми руками, любовался крупно выведенными буквами адреса — сначала моя фамилия, а потом, внизу под чертой — её фамилия и адрес.

Да, сомнения быть не могло: живы и помним друг друга! Пока не вместе, но будем вместе! Незримое никому светлое и тёплое солнце вдруг заглянуло в оконце казённого лагерного барака, и я почувствовал, что под его лучами я не погибну: появилась цель существования, погибать стало бессмысленно!

Анечка начала часто присылать посылки и каждый раз с тем, в чем я особенно нуждался: чесноком и сушёным укропом для приправы к лагерным тошнотворным супам, бумагой, карандашами и красками, медицинскими справочниками и даже лакомствами. Но о них напишу особо и позднее.

После меня посылку получил Эстемир. Едва ящик был раскрыт и сорвана бумага, как жадным взорам окружающих предстал блестящий металлический шар, узкое отверстие которого было аккуратно заклеено полосками немецкого лейкопластыря.

— Бомба! — пронзительно вскрикнул смазливенький нарядчик и бросился наружу. За ним, не отрывая глаз от страшного предмета, попятились к выходу и остальные.

— Какая бомба? Дайте её мне! — и безногий Эстемир потянулся к ящику обеими руками.

— Назад! Кавказский бандит! Стрелять буду! — и капитан выхватил из кармана маленький браунинг. — Ишь, тебе только и надо, что бомбу! Выкатывайся!

Минуту все стояли вокруг двери и молча смотрели в пустую комнату, где на столе из ящика зловеще выглядывал блестящий шар с розовой нашлепкой. Затем капитан геройски двинулся вперёд, на цыпочках, чтоб не тряхнуть, вынес бомбу, которую несколько недель швыряли, били и трясли при всех перегрузках по пути от Грозного до 07, осторожно положил на снег и издали, с пятого выстрела, попал и проделал в шаре две дыры. Шар не взорвался: он был наполнен бараньим салом.

— Это же шары с моей собственной кровати! Прислали вместо курдюка! — орал Эстемир.

— Сам ты курдюк! Катись, безногий бандит, давай отсюда со своим шаром! Я сразу всё понял, но в шаре, вместе с салом, могла находиться и граната! Понял? Моё дело проверить! Я здесь начальник!

Ларек, который раньше открывался в зоне лишь изредка, стал работать чаще, да и набор продуктов изменился: ла-решницей была старательная жена Ивана, высокая, полная блондинка. Теперь в день продажи перед дверями ларька выстраивалась очередь, и очередь беспокойная, потому что кое-чего не всем и не всегда хватало! Маргарин и хлеб — не конфеты и туалетное мыло! Вот тогда-то и выступал в роли стража порядка маленький Иван.

— Становитесь сюда! — говорил он вежливо. — Не туда, а в свою очередь! Ведите себя по-человечески. Вы не лучше других!

Но заключённые — животные, привыкшие только к ругательствам, угрозам и толчкам в спину. Однако едва выведенный из себя кроткий начальник начинал терять терпение, как из-за перекладины в дверях, изображавшей прилавок, слышалось:

— Иван! Не повышай голоса!

И Иван опускал глаза и сбавлял тон.

Нет, нет, я пишу свои воспоминания не для того, чтобы только ругать. Нужно быть правдивым и справедливым. Начальник режима на 07, маленький, курносый Иван с печальными серыми глазами, заслуживает горячего слова похвалы и благодарности так же, как и его жена, простая сибирячка. Сталинский режим хотел бы, чтобы советские люди, и чекисты в первую очередь, были зверями, но этого не было, и не мне чернить и без того печальный мой рассказ.

Иногда Иван бывал в трудном положении. Однажды пришло распоряжение — заставить заключённых добровольно подписаться на заём. Поднялась буря ожесточённых споров. Первым нарядчик вытолкал из рядов Александра Михайловича. Он больше всех зарабатывал, получал дополнительное питание за перевыполнение заданий и вдобавок к этому ежемесячные богатые посылки.

— Я лишён всех гражданских прав, и к тому же несправедливо, начальник. От подписки отказываюсь.

Пьяный начальник лагпункта хоть и нетвёрдо стоял на ногах, но голову, как видно, не потерял.

— Советская власть — она гуманна: всех прав она граждан не лишает. У нас не фашизм. За тобой оставлено право подписаться на заём! Подписывайся и не бузи!

— Не буду!

Начальник тонким пальцем элегантно погладил чёрные усики, подмигнул толпе заключённых.

— Надо помогать строить страну, понял? Ты вот осетринку в банках получил? Получил! А завод консервный нам с неба упал? Подумай! Нет? То-то! Подписывайся, а то лишу тебя права получать посылки, это право ты пока что имеешь, гад! Чехов, записывай его на месячную получку с премиальными! Следующий!

Как врач я получал 60 рублей в месяц. Я был уже заранее внесён в ведомость, и меня никто о желании даже не спросил. Напрасно я ночью волновался и заготовил короткую, но едкую речь. Мне было оставлено только право расписаться, но тем, кто не пожелал расписываться, особенно японцам, немцам и другим иностранцам, заём влепили без спроса и без подписи. Бандеровцы, власовцы, бывшие полицаи и эсэсовцы подписывались скрипя зубами от ярости, но подписывались, потому что сопротивление было бесполезно.

Когда всё кончилось, заключённые окружили Ивана. «Как не стыдно, гражданин начальник?» «Одной рукой душите, другой в карман лезете?» «На полицайские деньги социализм строите?» Иван краснел, стоял, опустив глаза, и молчал.

Мне не было жаль шестидесяти рублей, но я тоже краснел, краснел за свою страну и за партию, которой я когда-то так верил.

Н. Дьяков в своей книге об Озерлаге равнодушно пишет про хор гитлеровских полицаев, исполнявший песню «О Сталине мудром, родном и любимом». Этому сталинисту не было стыдно за Сталина. Не знаю, право… Не понимаю…

Я — не сталинист, а мне было мучительно стыдно…

Весной, до появления гнуса, письма выдавались на открытом воздухе: нарядчик стоит на табурете с коробкой в руках, выкликает фамилии и вручает счастливцам замусоленные конверты. Рядом топчется Иван и поддерживает порядок. Я не ходил на выдачу — было больно смотреть и понимать, что ждать письма не от кого.

И вдруг начали выкликать и меня. Сначала письма приходили от Нюси, потом от Анечки. Они вселяли бодрость независимо от содержания, потому что служили доказательством живой связи с внешним миром. И, наконец, свершилось невероятное: опер вызвал меня к себе и с видом человека, вручающего бомбу, подал мне большой, несколько раз распоротый и склеенный, иностранного образца конверт, узкий и длинный, из плотной кремовой бумаги, которой у нас нет. Я замер. Дрожащими от волнения руками взял предмет, который ещё не так давно был в другом мире. Это было первое письмо из Праги от Божки Сынковой, сестры моей покойной жены. В письме Божка писала, что узнала мой адрес от Нюси и теперь сообщает, что её брат Иосиф Шел-мат, бывший узник гитлеровского лагеря в Терезине, работает в органах безопасности и предлагает свои услуги, чтобы похлопотать о пересмотре моего дела в Москве, так как в Праге в архивах политической полиции нашлись документы, характеризующие меня как честного и преданного советского работника, не поддающегося вербовке. Муж Божки, мой друг по университетским годам, Виктор Сынок руководил подпольной организацией Сопротивления, был предан провокатором и сожжён в лагере «Маутхаузен», а теперь объявлен Народным Героем Чехословакии, его именем названы в Праге площадь и мост.

Серо-зелёное лицо опера было сумрачным, как всегда, но я почувствовал, что этот факт он учтёт. Любопытно, что письмо шло из Праги до Тайшета 11 дней, а от Тайшета до Новочунки — 3,5 месяца, пройдя руки бесчисленных контролёров и любопытных.

На радостях я написал ответ в самых нежных и горячих выражениях и этим наделал бед: бедная Божка, видевшая во мне романтического русского сибирского героя, поняла мои слова как признание в любви к ней и вообразила, что судьба отводит ей место её покойной сестры. После моего освобождения она приехала к нам в Москву, была катастрофически поражена наличием у меня горячо любимой Анечки и по возвращении в Прагу даже была госпитализирована по поводу тяжёлого психоза, а позднее порвала с нами всякую связь.

Мы с Анечкой всегда очень жалели её.

В рабочей бригаде ходил на лесопоруб маленький человечек, бывший студент МГУ, сын крупного чекиста. Он был выдающимся математиком, но увлёкся православием и, будучи евреем, организовал на физико-математическом факультете подпольный кружок православных христиан. Уж если еврей возьмется за изучение какой-нибудь теории, то усваивает её досконально, а если станет её распространять — то уж обязательно в качестве пророка. На лагпункте было немало верующих, были и бывшие священнослужители разных религий и вероисповеданий. Все они до 07 думали, что знают то, во что верят. Но только Миша до мелочей знал теорию всех вероисповеданий и, главное, историю всех религий. Поэтому в выходные дни, в дни мороза и в летние вечера после появления гнуса в бараке нашего пророка всегда собиралась мирная, спокойная толпа и неизбежно затевала с нашим пророком оживлённую беседу — одни его слушали для собственного поучения, другие пытались переспорить, но всегда неудачно. Поэтому маленький человечек получил кличку Миша-Поп, хотя за священника он себя не выдавал и никаких церковных служб никогда не устраивал. Он овладевал душами силой своего убеждения и глубоким знанием священного писания; это был фанатик, а за фанатиками всегда идёт толпа последователей. Но Миша-Поп был только теоретиком, ему не хватало действия, которое могло бы показать слушателям воплощение его веры в жизнь, а ведь сам же он всегда повторял, что вера без добрых дел мертва.

Маленький пророк искал этого случая, а кто ищет, тот всегда найдёт — не он ли сам повторял: «ищите и обрящете»?

В конце лета в зону был подброшен без этапа, в единичном порядке, молодой упитанный парень с хамской мордой лакея. Бандеровец. Торговец из Львова. Унтер-офицер из дивизии «Соловей». В зоне бандеровцы его сразу узнали, окружили вниманием, накормили. А вечером новоприбывший собрал вокруг себя молодых бандеровцев и стал с ними петь вполголоса, а когда дали отбой, вдруг вспомнил, что при нём имеется текст новой украинской песни. Но разучивать её было некогда. Усталые люди повалились спать, сунув бумажонки под подушки. Ночью барак отперли, чужие чекисты сделали обыск и арестовали всех, у кого были найдены эти бумажки и кто знал о них, потому что на бумажке был не стихотворный текст песни, а сугубая проза — призыв к восстанию, убийству начальства, разоружению охраны и поджогу лагеря. К утру меня вызвали в баню для дачи справки, что арестованные здоровы и могут идти в этап. На руках у всех звякали наручники. Позднее эти люди были расстреляны.

Конечно, не все бандеровцы были арестованы, и провокатору не оставалось ничего другого, как срочно скрыться. Над ним повисла грозная опасность мести. Но в летний день все лошади заранее распределены, стрелки — тоже. Убраться в то же утро оказалось невозможным. Куда спрятаться? Как спастись? Предатель попросил спрятать его в ШИЗО, ДОПР или БУР. Но там всюду сидели бандеровцы. Насмерть напуганная тварь решилась на последнее — попросилась на лесоруб, но в бригаду японцев, немцев и финнов, которая работала на особой просеке. Поэтому, когда иностранцы выстроились у ворот, неожиданно появился предатель и пристроился в последний ряд между плечистым немцем и маленьким японцем.

Это и был момент истины!

Миша-Поп стоял первым в следующей бригаде. Всё было спокойно: одна бригада, разобрав орудия труда, уходила, другая разбирала пилы и топоры и в молчании строилась. Начальство всё в сборе, стоит с одной стороны, придурки — с другой, я рядом с Елсаковой, в руках у меня — список освобождённых на этот день, на плече — сумка скорой помощи.

Неожиданно Миша выходит вперёд. Осеняет себя широким крестом. Громко говорит: «Больши сея любве никто же имать, да кто душу свою положит за други своя».

Шагает к стене, где сложены орудия труда, берет топор и одним ударом сбоку и сзади сносит предателю голову с плеч.

Секунда общего оцепенения…

Миша стоит с кровавым топором в руке. Голова поднята. Он смотрит вперёд, в свой крестный путь. Перед ним, растопырив руки, несколько мгновений покачивается провокатор, инстинктивно поддерживая равновесие. Отрубленная голова его, упав на спину и повиснув на коже и пласте шейных мышц, смотрит изумленно на Мишу, моргая веками, а кровь ритмично брызжет из перерубленных сосудов шеи, пока красные фонтанчики не иссякли и тело не повалилось на землю.

— Я готов, — спокойно говорит Миша оперу и становится перед ним, потом поворачивается и уводит опера за собой в хитрый домик.

Показ истинного человеколюбия дан: вот так надо любить людей и истину!

Все переводят дыхание. Я отрезаю голову от тела, доходяги грузят тело на носилки и уносят в морг. Лужу крови прикрывают травой и опилками.

— Становись!

Стрелки бряцают автоматами, собаки, замолчавшие было от чувства всеобщего оцепенения, снова начинают с лаем рваться вперёд, развод продолжался.

Мне было суждено ещё раз встретиться с Мишей-Попом, но в другом лагере и при других условиях.

Я прибыл в Озерлаг прямо из психоизолятора при Бутырской тюрьме после тяжелейшего психоза, вызванного трехлетней пыткой молчания в каменной могиле спецобъекта. Начался четырнадцатый год несправедливого заключения. Конечно, ничего не было странного, что здоровье моё начало сдавать. Мёртвые и расстрелянные добавили свою долю напряжения, и я получил первый мозговой удар. Поэтому о лагпункте 07 я не могу писать иначе, как отдельными короткими штрихами, бессвязно, но так, чтобы у читателя всё же сложились какие-то общие представления о трассе и лесопорубе. Я пробыл на 07 до осени и, думаю, сказал о нём достаточно, ведь впереди еще описания центральной больницы и перевода в Омск, в Камышлаг. Словом, как говорят, пора закругляться.

Был жаркий день. Работяги ушли в тайгу на съедение гнусу, воздух чернел от него. Я сидел в амбулатории и смотрел на свой палец, вдруг ставший жёлто-белым: это начался спазм сосудов. Можно было окунуть палец в тёплую воду и начать массировать его. Тогда кровообращение восстановится быстрее. Для чего? У меня опять есть Анечка, но до неё так далеко…

И вдруг из открытых дверей грянуло:

— Он! Он!! Узнаю — это жулик с распреда! Тот самый, что окончил двадцать факультетов!

Передо мной стоял тот самый маленький генерал, который застал Дудника в женбараке и выгнал меня в этап за то, что я не выдал надзирателей.

— Так я же приказал ясно: на лесопоруб! На лесопоруб! А он у вас опять в белом халате! Вон! Вон его!! Есть здесь советская власть или нет?!

— У него недавно был инсульт, он — полный инвалид, товарищ генерал! — проговорила Елсакова.

— В кипятилку его! При мне, сейчас же!

С меня сняли халат, и нарядчик привёл меня в кипятилку. Навстречу поднялись двое кривоногих старых чукчей по имени Коровье и, кажется, Рынгенкаукай.

— Вот вам новый начальник, чучелы чукотские! — сказал нарядчик и добавил: — Количество кипятка узнаете у счетовода, доктор. Жить будете пока что там же. Потом увидим! Ну, всего, доктор.

Так я стал кипятильщиком.

Чукчи — милые люди. Во многом они напоминали мне пигмеев, у которых я бывал в чащобах экваториального леса Конго: коренастые, кривоногие, большеголовые, с тёмными, часто приветливо улыбающимися лицами. Они совершенно не понимали, где они и зачем их привезли сюда на бесплатную кормежку. Об обязательности работы и существовании таких понятий, как норма и дисциплина труда, они не думали, и доказывать им что-нибудь в этом роде было бесполезно: маленькие человечки слушали и вежливо улыбались до тех пор, пока это им не надоедало, потом вдруг поворачивались и уходили.

Сельдь нам выдавали часто, и в эти дни столы были завалены. Чукчи, а их на лагпункте было человек десять, собирали её и ели килограмма по 2–3 на пузо. Потом спали, пили чай и курили. Все они были из одного селения, как раз на берегу Берингова пролива, и сидели за то, что ездили в гости к своим родичам на Аляску. Им дали по 20 лет за шпионаж, и вот теперь двое, Коровье и Рынгенкаукай (или что-то в этом роде, я так и не смог научиться произносить его имя), предстали передо мной в качестве непосредственно подчинённых.

Чукчей на лагпункте не обижали и не били, и я утром просто стаскивал их с нар за ноги, несмотря на сердитое ворчание, и заставлял таскать воду. При населении в 800 человек кипятилка три раза в день давала по две тысячи литров кипятка, потому что, во-первых, кипяток шёл на кухню, это ускоряло варку еды и мойку посуды, котлов и столов, а во-вторых, он распределялся по баракам, ибо на линии свирепствовал гепатит, и заключённые пили только кипячёную воду. Наконец, в-третьих, потому что, по убеждению старых лагерников, «ведро воды заменяет кило сала» и «не попьёшь чая — не поработаешь». Мои чукчи между собой почти не говорили и мало понимали русскую речь, и все мои попытки ознакомиться с их языком и характером разбились о вежливые улыбки или недовольное сопенье.

Дня через три я завёл хворостину и подгонял обоих, конечно, больше для вида, и дело в конце концов наладилось. Сначала я заходил в амбулаторию посидеть, а потом постепенно привык к одиночеству, к широкому виду на тайгу с вершины пригорка и, главное, к душевному покою: внизу люди уходили за ворота и приходили оттуда, я представлял себе раздутых и окровавленных работяг. Однажды даже заметил телегу с убитым на лесоповале. Но теперь это меня не касалось, я жил ближе к небу и дальше от людей, и вечерами, когда сидел с двумя чукчами и курил, был счастлив: если сесть в помещении перед порогом, не выходя во двор, то проклятый гнус тучами летит мимо и пригоршнями гибнет на подоконниках, но не кусает. Поэтому мы молча пыхтели трубками и каждый был занят своими мыслями. Иногда чукчи смеялись — подолгу и очень сердечно — если один из нас оступится или уронит черпак, или плеснёт на пол воду. И я смеялся с ними. Это был отдых. Так кончилась осень.

Постепенно исчез гнус. Выпал пушистый снежок, дни стояли прозрачные и тихие, но не грустные. Начало зимы в Сибири — прекрасное время года, да и грустить я уже не мог. Грусть осталась позади. Нагрев положенное число литров, мы выходили и сидели: я — на бревне, чукчи — на снегу, поджав коротенькие кривые ножки. Молчали. Курили. Глядели на жёлтое солнце, иногда ласково проглядывавшее сквозь пепельную мглу, и думали каждый о своём — о жизни, которая уже прошла, и о жизни, которой для нас никогда не будет…

Не знаю, как чукчи, а я не жалел ни о чём: внутри меня росла пустота.

Однажды зимой перед самым обедом в зону вошла молодая стройная женщина в белом офицерском полушубке. Пёстренькое платье из-под полушубка кокетливо дразнило одичавших заключённых, при виде её останавливавшихся с руками по швам. Это была вольная начальница центральной больницы в Новочунке, капитан медслужбы, черноволосая украинка с большими серыми глазами. Они всегда были печальны, и, войдя в амбулаторию, Сероглазка неизменно говорила мне одно и то же:

— Доктор, скорей кофеин! И не скупитесь, поняли?

Она была наркоманкой.

В то утро я исправно топил печь и вдруг заметил, что Сероглазка между грудами снега идёт вверх по тропинке. На её обязанности лежала проверка санитарного состояния лагпункта. И я не обратил на неё внимания. Но потом опять случайно взглянул через открытые двери и увидел, что, осмотрев баню и прачечную, Сероглазка медленно направилась ко мне в кипятилку.

Я поднял за плечи Коровье и Рынгенкаукая, поставил их рядом, схватил огромный черпак и стал во фронт со своими помощниками. Едва в двери показались серые печальные глаза, крикнул:

— Внимание! К обеду кипятится две тысячи литров воды, санитарное состояние кипятилки удовлетворительное. Докладывает врач Быстролётов.

Сероглазка улыбнулась.

— Оставьте шутки, доктор. Елсакова рассказала всё. Мне нравились ваши диагнозы и манера писать сопроводилки с анамнезами и эпикризами. Я дам на вас срочный наряд и по вашему прибытию назначу старшим заключённым врачом центральной больницы. До скорого свидания.

Это была лунная морозная ночь. Я шёл с вещевым мешком за плечами, часто скользил, падал и слушал весёлый смех за плечами: меня вели два веснушчатых парня с автоматами. Они беспрерывно пускали осветительные ракеты, как будто бы бухали меня прикладами по голове. Захотят ли они получить 200 рублей и двухнедельный отпуск?

— Не оглядываться! Прибавить шаг! Вперёд!

Поезд должен был прийти часа через два, и мои конвоиры, усадив меня в дальнем углу зала ожидания, затеяли борьбу. Автоматы стояли у двери, а всклокоченные парни катались передо мной по грязному полу в диком возбуждении. Думаю, что временами они просто забывали обо мне.

Когда пришёл поезд с обязательной пустой теплушкой и стрелком, меня сунули в неё, и я покатил дальше. Скоро на одной из остановок стрелок отодвинул дверь и крикнул:

— Слазь! Ползи, гадюка!

И поезд укатил дальше.

Я остался один под невероятно яркой луной, в звенящей тишине морозной ночи. Справа и слева тянулись товарные вагоны.

— Стрелок! Стрелок!! Стрелок!!!

Я отчаянно орал, трясясь от холода. Начало светать.

— Ну, чего орёшь? — забурчал стрелок, на четвереньках выползая из-под вагона. — Не мог сам дойти до зала ожидания, гад? Всё ищете, падлы, персонального обслуживания!

К утру я добрался до культурной бани, чистенького медицинского барака и лёг на топчан с матрасом и простыней, подушкой в наволочке, и накрылся хорошим синим одеялом с белой полосой.

Лёг — и мгновенно заснул: страшный 07 и трасса остались позади. Началась новая жизнь в культурных условиях.

Глава 3. Я разворачиваюсь в полную силу

На следующий день я подстерёг Сероглазку у проходной и сказал:

— Чувствую, что вы гуманный человек и относитесь ко мне хорошо. Это даёт мне смелость обратиться к вам с убедительной просьбой: обещаю работать изо всех сил, но только на незаметном месте. Не делайте меня главным врачом! Я познакомился с моими коллегами, и назначение это вызовет в их спаянной среде зависть и недоброжелательство. Я уже был дважды снят с работы генералом. Зачем искушать судьбу? Не доводите меня до несчастья! Суньте на невидное место, и я буду вам бесконечно благодарен за внимание и помощь!

Сероглазка поняла и в тот же день назначила заведовать стационаром при больнице. Вскоре проездом в больницу заглянул начальник САНО Озерлага Попов, учинил мне опрос и утвердил в этой должности.

Получилось всё как нельзя лучше, и я бодро принялся за дело.

Но сначала опишу лагпункт, больницу и кое-кого из своих коллег и больных.

Центральная больница 6-го (?) отделения Озерлага помещалась на лагпункте номер 038 на краю рабочего посёлка Новочунка при железнодорожной станции того же названия. Слава богу, никаких сосен из-за забора видно не было, но зато оттуда доносился грохот проезжающих грузовиков, тракторов и тяжёлой строительной техники, свистки, сигнальные гудки, крики. Нет-нет, да и потянет автомобильным чадом! Я поведу носом, блаженно закрою глаза и с восторгом вдыхаю его полной грудью, повторяя себе с благодарной радостью:

— Неужели кристальному воздуху пришёл конец? Неужели я выбрался из тайги? Неужели я её больше никогда не увижу?

Так оно и вышло: следующим местом приземления были город Омск и строительная площадка грандиозного завода, а последними — Александров и Москва!

Но тайга осталась в моей памяти навсегда…

Лагпункт 038 был большой зоной, расположенной почти квадратом на пологом склоне холма. Внутри было столько построек, что практически мы забора с колючей проволокой и огневыми точками просто не видели. Жизнь шла своим чередом. Работы и забот хватало, и скоро я забыл, что сижу в заключении, то есть я это вспоминал только в разговорах, но до самого выезда в октябре 1953 года ни разу вышек не видел и не слышал хриплого рёва: «Хто идеть? Пррроходи!»

Направо и налево от входа стояли административные здания, а в центре находились большая кухня и хирургический корпус в виде буквы X. Слева от входа выстроились терапевтический, инфекционный и другие больничные корпуса, а дальше, вверху, клуб и большие удобные бараки для обслуги. Справа находились стационар, баня и прачечная, морг и бараки для выписанных больных, ожидающих отправки на строительство железнодорожного пути или на лесо-поруб. С правой руки вдоль всей зоны тянулся невысокий забор без вышек и огневых дорожек. Он отделял больничную зону от деловой, где помещались склады пищепродуктов, обмундирования и белья, а также различные службы — кузница, гончарная, слесарная, гаражи и прочее.

Начальником 038 был долговязый желчного вида пьяница и самодур в звании майора, которому все старались не попадаться на глаза, начальницей больницы — Сероглазка, имевшая воинское звание капитана. Во главе каждого корпуса номинально стоял вольный врач, но все вольняшки не Желали работать, приходили в зону на час-два для поверхностного контроля над заключёнными врачами и, повертевшись, показав майору, что они на месте, тихонько ускользали, не причинив нам вреда и не оказывая помощи.

Эх, бедные вы бедные, советские женщины-врачи, славные чекистки! Как живо я вспоминаю вас на пятиминутке в кабинете начальницы: она сидит за большим чёрным письменным столом, слева от неё на стульях — зека-зека, справа — вольняшки. Мы, заключённые, подтянутые, чисто выбритые, ботинки у нас блестят (бесконвойники торговали сапожным кремом), сидим мы ровно, лица у нас сухо-официальные. Все вольняшки — женщины. Главная из них, Сероглазка, сегодня явилась на работу с огромным голубым синяком под правым глазом, а под левым у неё ещё сохранилось чёрно-жёлтое пятно от синяка, полученного на прошлой неделе. Муж её был убит на финском фронте. От горя она поступила в ГУЛАГ и вот в отчаянии отбывает здесь бессрочное заключение и остро завидует нам, считающим годы до освобождения. Тоска и горе заставили её выйти замуж за надзирателя, пропойцу-хулигана, который её систематически избивает. Против нас сидят вольняшки как одна печальная, смешная и удивительная выставка синяков — все, да, я не оговорился, именно все женщины-врачи от тоски пьют, повыходили замуж за всякое хамьё и являются на службу со следами побоев. Это было зрелище, заставляющее задуматься. Среди них только одна рыжая, средних лет женщина, врач-терапевт, не имела мужа, но зато получала вдвое больше синяков, потому что слыла распутницей и якобы по ночам посещала солдатские казармы. Вид у неё был разбитной, иногда нетрезвый. С заключёнными она держалась запросто. Это была копия Анечки Семичастной из Суслова, только с синяками под глазами.

Мы, заключённые врачи, очень жалели наших вольных коллег и начальников.

Может быть, лучше сейчас вернуться назад и потом немного заскочить вперед, чтобы несколько подробнее рассказать о лагерных женщинах-врачах из числа вольной администрации. Я был освобождён на восемнадцатом году заключения и видел их множество. Они все были глубоко несчастны, все томились, проклинали свою работу, не верили партийной пропаганде, легко шли на половую связь с заключёнными, хотя за это полагалось 10 лет срока, и думали только об одном — об освобождении, да, да, об освобождении из лап ГУЛАГа. Кое-кто из них пил, кое-кто стал злоупотреблять наркотиками, но за семнадцать с лишним лет я не встретил среди них счастливой и здоровой женщины, твердокаменной коммунистки, верящей в то, что ей говорят сверху, и в то, что она вынуждена повторять дальше. Все они очень напоминали мне французских женщин в Чёрной Африке колониальных времен — жён местных администраторов: та же тоска, то же недовольство, то же стремление поскорее уехать прочь. Только женщина-врач, хирург в Норильске (она описана во второй книге), производила впечатление человека, довольного своей работой, хотя она явно не верила сталинскому вранью.

Семичастная, фельдшерица Маша, медсестра Румянцева, медсестра Украиночка и другие вольняшки в Сиблаге были несчастными людьми, проклинавшими ГУЛАГ в разговорах с заключенными. Семичастная, Маша и Украиночка жили с заключенными, обманывая начальство на каждом шагу. Юлдашева была стервой и уголовницей, ее выгнали. О Елсаковой я написал достаточно, она не нарушала режима, но страстно ненавидела ГУЛАГ, чекистов и свою работу. Сероглазка и врачихи в Новочунке ходили с синяками на работу и являли собой позорное и печальное зрелище.

Забегая вперёд, скажу, что начальница больницы на 05 Камышлага в Омске была татаркой (я умышленно дал ей другую фамилию) и до моего заболевания не раз приходила ко мне в амбулаторию отвести душу. А отводить было надо: её муж, надзиратель, пьяница и хулиган, стал приводить домой проституток из бесконвойниц, обоих детей ставил носом к стене и творил любовь на кровати на расстоянии протянутой руки от детских спин. Дети рассказывали всё маме, а она, рыдая, мне. Позднее её приятельница, очень хорошенькая татарочка по специальности офтальмолог, рассказала, что однажды, вернувшись домой с работы, нашла комнату пустой: её муж, лагерный надзиратель, потихоньку ушел с работы, оформил увольнение, запасся билетом, обокрал жену и смылся в неизвестном направлении!

Последняя начальница в Омске, назначенная вместо безумного капитана, являлась дородной женой важного полковника из управления Камышлага, была, видимо, довольна своей судьбой и производила хорошее впечатление. Первая и последняя в длинном ряду неустроенных и несчастных, виденных за столько лет!

Не мало ли, чекисты из ГУЛАГа?

И последний штришок.

Сталинист Б. Дьяков, описывая Озерлаг, дал портрет вольной женщины-врача, которая хорошо относилась к заключённым, видимо, не веря казённым басням, — она была честнее и умнее автора. И что же? Её затравили начальники, и, по свидетельству Б. Дьякова, она покончила с собой, перерезав сосуды осколками стекла.

Что же, тут сталинисту надо верить!

Теперь о заключённых врачах.

В Озерлаге работали три немца-эсэсовца в чине генералов медицинской службы. Один из них, фон Горн, попал на 07, и Владимир Алексеевич рассказывал, что это был в высшей степени образованный, мягкий и симпатичный человек. В начале войны он был призван и записан в партию, но идейным гитлеровцем не был и политических убеждений не имел, считая их признаком культурной отсталости. Незадолго до окончания войны во время панического отступления в польском лесу наскочил на отряд эсэсовских головорезов и стал их начальником, так как был старшим по чину. К утру их окружили наши войска, фон Горн был тяжело ранен в грудь, выздоровел и как эсэсовец был отправлен в спецлагерь. Ранение и плен вызвали бурную вспышку туберкулеза, и на 07 он умер на руках Владимира Алексеевича, а вместо него был прислан я.

В больнице работали два немецких генерала — профессор Бокхакер, хирург, и профессор Лельке, офтальмолог. Бокхакер был рослым, статным красавцем со следами барских манер и военной выправки, любезным собеседником и дипломатом, а Лельке — очень сдержанным рыжим толстяком, всегда листавшим карточки с русскими словами — чтобы не сойти с ума, он изучал русский язык. Оба крайне обрадовались моему появлению в больнице. Бокхакер стал моим соседом по койке, и вечерами мы болтали по-немецки, вспоминая довоенную и догитлеровскую Германию. Особенно нас сблизило одно маленькое событие — шутка.

— Давайте мечтать перед сном, — сказал я. — Что бы вы хотели увидеть завтра, когда проснётесь, герр профессор?

— Ого! Больше хорошего, конечно! — засмеялся Бокхакер. — Но в этой стране любое плохое и хорошее может случиться вопреки разуму. Поэтому я загадаю нелепость, и нелепость абсолютно невозможную: я хочу завтра утром перед миской баланды съесть ананас!

Он посмеялся своей выдумке, лёг и уснул. А через полчаса нарядчик принёс мне посылку от Анечки, и в ней я нашёл банку американских консервированных ананасов с яркой этикеткой. Я поставил банку на тумбочку Бокхакера и уснул. Проснулся раньше него и стал наблюдать. Вот Бокха-кер открыл глаза, потянулся, в шутку себе скомандовал: «Ауфштеен!» — и сел на топчане. И вдруг побледнел, как мел, лицо его исказилось гримасой страдания, руки сжали грудь: он увидел ананасовые консервы. Закрыл глаза рукой и долго так сидел, не смея взглянуть на тумбочку, потом открыл глаза, покачал головой и медленно-медленно протянул руку. Коснулся банки — и вскрикнул:

— Готт, я не есть сумасшедши!

И заплакал.

Потом он принялся обучать меня обращению с немецким трофейным инструментарием и вскоре из меня получился неплохой цисто-рено и офтальмоскопист. Когда обоих профессоров отправили в Германию, Сероглазка поручила мне работу с немецкой аппаратурой. Это было приятно.

Отделением чистой хирургии заведовал доцент из Львова, бандеровец, добродушный, пухлый гигант с волосами, как лен, и глазами небесного цвета. Его жена сидела в соседней каторжной зоне, оба имели по 25 лет. Отделением гнойной хирургии заведовал небольшого роста брюнет, власовец, бывший московский кандидат наук, человек вспыльчивый и агрессивный. Оба были насмерть влюблены в Сероглазку, которая от нечего делать крутила им головы и по очереди просила выслушать её сердце, показывая при этом изумительные по форме мраморно-белые груди. Влюблённые ненавидели друг друга и с помощью начальства делали один другому всяческие гадости: иногда их проделки приводили к эффектным происшествиям. Когда ставили какую-то украинскую вещь, и чистый хирург, игравший роль чёрта, вышел на сцену в чёрном трико, с хвостиком и рожками, то по доносу грязного хирурга на сцену ворвались надзиратели и увели чёрта в карцер так, как изловили — с хвостом и рогами, благо дело случилось жарким летом.

Так как хирургический корпус был построен в форме буквы X, посредине, на перекрёстке, с которого были видны все четыре коридора и передвижения Сероглазки и её обожателей, неизменно дежурил Барков — статистик больницы, бывший начальник протокольного отдела НКИД, дворянин, коммунист, сталинец и сексот. Место для наблюдения было чрезвычайно удобное. Служебной ретивости у Баркова было хоть отбавляй, но его бизнес не процветал: Барков был давно раскрыт заключёнными, и его торчащая на перекрёстке коридоров фигура была всем хорошо знакома. К тому же Барков был большим лентяем, он охотно строчил только доносы, но всю другую работу по учёту меняющегося состава большой больницы переложил на плечи своего писаря, гениального Едейкина. Едейкин был сыном владельца велосипедного завода в Риге, одного из самых богатых людей буржуазной Латвии. После освобождения завод национализировали, папу и маму прикончили, а сына и дочь с мужем отправили на поселение в сибирский колхоз. Весной, в разлив, мощный Васюган подхватил лодку, в которой бригадир послал Едейкина на ту сторону реки, и отнёс вниз по течению километров на 150. Спасли храброго пловца случайно, но возвратился он уже не в колхоз, а, к его великой радости, в тюрьму, где получил десятку за побег и тёпленькое место в Озерлаге.

Этот Едейкин отличался совершенно исключительным по длине маскарадным носом и феноменальной памятью: он помнил всё, что когда-то читал, а читал он, как видно, очень много. Это была ходячая энциклопедия, и другого человека с такой памятью я в жизни не встречал. Себя он готовил к изучению философии, и думаю, что из него получился бы неплохой философ.

Барков все свои доносы ежедневно аккуратно складывал в стопку до ночного обхода надзирателей, а Едейкин их прочитывал и сообщал содержание товарищам, которым угрожало следствие и наказание. Едейкина перебросили в Омск вместе со мной, и о нём я ещё упомяну не раз, а Барков был реабилитирован и в Москве поселился наискосок от нас в доме писателей, очевидно как информатор. Я его встречаю, но на заискивающий поклон не отвечаю, и жаль, что хулитель советских лагерей Солженицын и апологет Дьяков с ним не знакомы: тогда они поняли бы, что нельзя хвалить или отрицать всё огулом, что не лагерь важен, а люди, которые в нём сидят, и люди эти всегда разные: само по себе незаслуженное заключение и штамп сталинского контрика ещё не делают лагерника героем. Такая пакость, как Барков, — тому доказательство, а таких барковых, старых членов партии и «патриотов», было множество: где опер, там и пара, а то и дюжина барковых. Это опора советской власти, преданные рабы, бегом летевшие записываться на заём, подававшие заявления об отправке на фронт, кричавшие «ура» при сообщениях о фронтовых победах и пр. Мерзкая фраза Дьякова, которой он выразил своё горе от смерти Сталина, выдержана в лучшем барковском стиле!

Новочунковский Барков с гордостью утверждал, что знаменитый порнограф, автор «Луки Мудищева», его прадед. Не знаю. Но если так, то правнук перещеголял своего славного предка — он не легкомысленно грязен, а кроваво грязен, и в советское время барковское племя расплодилось как сорная трава, потому что появилась такая профессия — государственного месителя кровавой грязи.

Главным терапевтом был маленький бандеровец, весьма эрудированный врач, замкнутый, отменно вежливый. Его помощником — похожий на извивающегося червя венский еврей с антисемитской внешностью: после прихода советских войск он занялся спекуляцией и стал наезжать в советскую зону для скупки ценностей у богатых людей, желающих бежать на Запад. Его, разумеется, заметили и прислали в Сибирь на 25 лет как американского шпиона. Инфекционистом работал древний сухонький старичок, бывший офицер-медик Императорской и королевской австро-венгерской армии. Он вставал и садился с трудом, как бы складывался и раскладывался на суставных шарнирах, и мы всегда ждали, что где-то пружина от долгого употребления лопнет, и нога или обе сразу вдруг с треском отскочат от туловища и покатятся по полу.

Рентгенологом работал ялтинский врач, остряк и балагур. Срок он получил за рассказ о том, как на фронте во время боя два его грузовика, груженые нашими тяжело раненными солдатами, попали в глубокий ухаб, как налетели немецкие танки и затем, отогнав нашу пехоту, остановились. Он подошёл к высунувшемуся из танка офицеру, взял под козырек и по-немецки попросил вытащить грузовики из грязи. Офицер нырнул в танк, подвёл его к грузовикам, немецкие танкисты завели трос, и танк с чёрным крестом вытащил оба советских грузовика с красными звездами.

Через несколько месяцев, когда начались массовая реабилитация и чистка лагерей, этот рентгенолог был с его согласия переведён в строгий лагерь особого типа; обстоятельства переговоров с ним приоткрыли перед нами картину общей реорганизации сталинских лагерей. Мы слушали новости с замиранием сердца, радовались, в груди у всех вспыхнул огонёк надежды. О некоторых других врачах скажу позднее. Пока упомяну, что прачечной и баней заведовал Пал Палыч Кириленко, пожилой китаец, работник Коминтерна, очень-очень славный человек. Он освободился первым и не забыл меня — прислал открытку из Ташкента.

Мой стационар был рассчитан на 20 больных. «Клетка не по орлу», — сразу же сказал я себе. Списывали ко мне тех, кто по различным причинам не мог отправиться в барак (например, хирургических больных, требовавших перевязок). Хирургические и другие больные лежали рядом, перевязочная была маленькая и грязная, и недели через три на пятиминутке я поднялся и изложил план: один большой барак, где помещались на нарах выписанные больные и рабочие, освободить, переоборудовать под вагонки и отдать выписанным больным, а в стационаре навести чистоту и выделить его только для выписанных хирургических больных.

Сероглазка план одобрила, желчному майору он тоже понравился. Я взялся за переоборудование и перемещение людей. Справился с работой быстро и хорошо, и начальник меня приметил: я стал единственным человеком, которому он молча кивал в ответ на поклон. Обычно он шёл, понурив голову, и никого не замечал.

Работы прибавилось. И очень. Это была специфическая работа, фронтовая, на любителя: обсасывать больного было некогда, размышлять над диагнозом и проблемами терапии тоже. До меня врач, толстый чернобровый украинец, возился с 20 больными, играл в шахматы и был недоволен. После моего приезда его перевели в помощь складывающемуся на шарнирах старцу в инфекционное отделение, чему он был бесконечно рад. Я получил 100 больных и тоже не горевал. Мне нравилась обстановка напряжённости и движения.

Прошло еще недели три. Каждый день на пятиминутках шли споры и вежливая ругань из-за новоприбывших больных: по прибытии этапа врачи всех отделений вызывались в баню и начинали, оспаривая предварительные диагнозы лагпунктовских врачей, ставить свои диагнозы, но такие, чтобы новые больные могли попасть в любое другое отделение, кроме своего. Особенно это случалось с трудными, то есть тяжёлыми, больными или с теми, заболевание которых пока что оставалось вообще неясным. А иногда бывало, что больного из бани тащат в одно отделение, потом в другое и третье. Я внёс предложение: выделить авторитетного врана специально для приёма новеньких, его диагноз считать не подлежащим обсуждению, и больного принимать с тем, чтобы только после клинического обследования, с ведома и разрешения начальницы, в случае необходимости иметь право перевести в другое отделение. Предложение вызвало жаркие споры, но Сероглазка меня поддержала и назначила врачом-распределителем.

Майор назначение подтвердил, и я стал каждое утро с ним встречаться при приёмке этапов, и, наконец, дело дошло до того, что, глядя куда-то вбок, он вынул портсигар и предложил мне папиросу.

Вначале остальные врачи, давно сдружившиеся в плотную компанию, попробовали осадить меня, оспаривая мои решения и диагнозы и спихивая неудобных для себя больных на чужие плечи. Произошли резкие и шумные столкновения с крикливым венским спекулянтом и вежливые и спокойные, но неприятные споры с другими врачами. И я решил, что надо им дать бой всерьёз. Выждал удобный случай, когда больного потащили в терапевтический корпус и обратно в баню при майоре. Это и решило дело. Кое-кто обиделся, но все были рады, что трудная, хлопотливая и ответственная работа была кем-то добровольно взята на себя.

Прошло ещё недели три. На очередном вскрытии разгорелся неприятный скандал: опытный прозектор доктор Став-ров в акте вскрытия опроверг диагноз, утверждённый Се-роглазкой, а потом после скандала выяснилось, что его заключение не обосновано. Тут Сероглазка вспомнила, что она лично проверила десятки актов с 07 и никогда не находила в них заметной ошибки или скрытой неясности. Мои акты были кратки и убедительны, патолого-анатомические обоснования точно соответствовали заключению. Трупы были давно захоронены, так ли это было в действительности или нет — определить было нельзя, но юридически документы были составлены тщательно и мастерски: заключение само собой напрашивалось из описания находок.

Тут все вдруг зашумели, что прозектор Ставров, древний старик, бывший земский врач, не вполне умственно здоров, устаёт и нуждается в покое. Он был объектом насмешек в зоне, ходил с торбой через плечо и просил у работяг подаяние в виде кусков белого хлеба и прочее. Так я вдобавок к прежним нагрузкам получил еще и эту — стал прозектором, то есть высшим судьёй над врачами больницы. Теперь они поджали хвосты.

Хочу описать сцену сдачи Ставровым своей работы.

Был холодный весенний день, на земле ещё лежал снег. Я скромно постучал в дверь, из-за которой слышался голос Ставрова. Ответа нет. Я постучал сильнее. Ставров продолжал беседовать, не отвечая на стук. Я приоткрыл дверь и заглянул внутрь.

Ставров сидел перед жарко натопленной плитой и пил чай. Пузатый жестяной чайник пыхтел перед ним, в руках он держал кружку и сахар. Рядом, вытянувшись в струнку, стоял человек в одном грязном бельё и молча слушал, странно склонив голову набок.

— Так вот, братец, я тебе сейчас расскажу этот случай. Он произошёл не то в 900-м, не то в 901 году, понимаешь ли, весной, я помню, как раз тогда прилетели грачи. У вас в Китае их, вероятно, и нет, а у нас они приносят весну, поворот от морозов к теплу. И вот, пристав вместе с мировым судьёй подкатывают ко мне в фаэтоне, с шиком, понимаешь ли…

Не выдержав, я шагнул вперёд.

— Разрешите представиться: Быстролетов Дмитрий Александрович. Врач, который назначен прозектором на ваше место. После чая приступите, пожалуйста, к сдаче инвентаря. Простите, что я прервал вашу беседу!

С вежливой улыбкой я обернулся к человеку в грязном белье. Он все также стоял молча, вытянувшись и странно склонив голову. Тут только я разглядел в полутёмной комнате, что это был труп, подвешенный за шею на крючок, вбитый в потолок.

— Это я его прогреваю у печки, — добродушно сказал Ставров. — Задница уже тёплая, а в брюхе ещё лёд! Вскрывать нельзя. Надо поворачивать так и сяк, понимаете ли. Положить на плиту тоже нельзя — поджарится. Ну, садитесь, коллега, погрейтесь, выпейте чайку, вот моя кружка, а сахар — в кисете. Располагайтесь, как удобнее, чай — наше русское удовольствие, он спешки и неудобства не терпит!

Бедный старик вскоре умер, а я приступил к делу. Есть анатомы-теоретики, которые помнят вес всего скелета мужчины среднего роста и каждой отдельной косточки, протяжённость поверхности черепа или желудка и подобные практически ненужные тонкости. Признаюсь, я этого уже не помнил. Но я понимал, что когда и кому требуется, умел так составить акт, чтобы и больничный диагноз был видимо подтверждён, и в то же время было сказано всё доказывающее, что лечащий врач — безграмотный дурак, который лечил больного не так как надо. Сначала мои коллеги не поняли ничего, потом кое о чём догадались и всполошились, затем поняли до конца и успокоились, но не совсем — я не давал им возможности задрать нос и, когда надо, дергал петлю, наброшенную им на шею.

А весной, когда потеплело, майор нашёл в рабочем бараке клопа. Рассвирепел, дал Сероглазке нагоняй и назначил меня санитарным врачом лагпункта 038, включая больницу: такая формулировка была необходима, потому что санврачу подчинён пищеблок, и путешествие из морга на кухню и обратно практически допускается только в случае, если начальство сознательно прикроет глаза; на бумаге же у одного человека эти две должности не должны стоять рядом.

Думаю, что это была психическая реакция, отразившая процесс бурного выздоровления — в меня точно вселился бес и толкал на новую и новую работу, со всеми своими обязанностями я справлялся удачно и гладко, думать о постороннем было некогда, и время летело быстро и незаметно, я бы сказал, даже приятно.

13 января 1953 года газета, имевшая бесстыдство называть себя «Правдой», опубликовала пространное сообщение на две полосы: «Подлые убийцы под маской профессоров врачей». Сейчас я мог бы сходить в библиотеку и выписать для моих записок обширные цитаты, чтобы показать всю низость человекообразных зверей из сталинского окружения, которые такими ложными обвинениями, опубликованными в своём придворном органе, некогда служившим благородному делу освобождения рабочего класса под руководством В.И. Ленина, всегда сигнализировали населению своей страны и всему миру о начале новой волны массового истребления людей и направлении, в котором намечено выхватывать жертвы. На этот раз по образцу Гитлера нож был занесён над советскими людьми еврейской национальности, в частности над её наиболее образованной верхушкой.

— Ну, что скажете, Едейкин? — спросил я. — Вы — еврей, вам и начинать разговор!

Крупные, грубоватые черты лица Едейкина отображали страдание, его длинная фигура несколько согнулась, словно кто-то с размаху ударил его по голове тяжёлой доской.

Морщась, как от зубной боли, Едейкин ответил:

— Причём здесь национальность? А? Эта же позорная газета в тридцатых годах опубликовала статью о вашем всемирно известном учёном кардиологе Плетнёве, отвратительно лживую статью с грязной клеветой, что учёный укусил грудь своей больной. Плетнёв был арестован и загублен. Наука лишилась талантливого учёного, русский народ — своего выдающегося сына, а человекообразные звери получили ведро свежей крови, которое и выпили с удовольствием. Теперь ведро крови даст старик Вовси, потом и все те, кто не попал в гитлеровские душегубки, — Сталин исправит промах своего верного ученика. Русская ли кровь, еврейская ли — не всё ли равно, важно, что она нужна сталинской машине как горючее: не будет крови — машина остановится, миллионы одураченных людей отдохнут, одумаются…

— И привлекут палачей к ответу?

— Вот именно. Но человеческая кровь — не вода, она никогда не проливается без последствий. И эта порция советской крови тоже не будет забыта: зарвавшиеся палачи вынуждены идти по дороге террора и восстанавливать против себя международное общественное мнение. Все честные люди содрогнутся, прочтя это сообщение, они вспомнят дело Бейлиса и еврейские погромы при царе и скажут, что сталинский «коммунизм» хуже царизма, он — надругательство над идеей коммунизма, это — позорное и дикое варварство, за которое никому не стоит бороться. Сталин и его палачи своей политикой льют воду на мельницу международного сионизма: представляете, каким подарком для сионистов будет предстоящее истребление советских евреев? Но так или иначе политическая и социальная база сталинщины этим сужается, её судороги означают нарастающую слабость, и в этом то немногое хорошее, что я вижу в этом сообщении. Товарищ доктор, человекоподобным зверям придёт конец, он близок! А представляете себе международный резонанс дня, когда обстоятельства заставят сталинскую партию и советское правительство отречься от этого гнусного обвинения и после волны массовых убийств признать во всеуслышанье, что основания для обвинений выдумал сам генсек и его заплечных дел мастера?

Долго мы молчали, смотрели на газетный лист, перечитывали снова и снова невероятные строки.

— А мне жалко, — сказал наконец я. — Жалко не только евреев, но и партию, в которой я не состоял, но которой сочувствовал, жалко международное рабочее движение. Сталин нанёс ему ещё один удар в спину, оно не может от этого не слабеть. Я совал голову в петлю за эту партию, и мне теперь очень больно.

Где украинцы — там красивые и задушевные песни, а где песни, там и танцы, и театральные постановки. В нашей зоне сидели голосистые головорезы из карательного эсэсовского батальона, которому даже сами гитлеровцы присвоили название «Соловей». Лучшее, что по части постановок мне довелось видеть в лагерях, это были вечера в клубе на 038.

Хочу сказать несколько слов о деятельности культурновоспитательной части в лагерях сталинского времени. Пора.

В самом названии лагерей «исправительно-трудовые» заключена ложь, и за 17 лет пребывания в советских местах заключения я видел тысячи людей, заморенных до смерти непосильным для них трудом, видел морги, набитые трупами работяг, видел глубокие карьеры, заполненные трупами, похожими на обтянутые кожей скелеты, но никогда и нигде не видел, чтобы хоть один лагерник был исправлен трудом. И никогда не слышал о таком случае.

Почему?

Потому что лагерники — не пятилетние дети, которых можно приучить к труду и исправить трудом. Заключённые от всего сердца, всем своим разумом, всем существом искренне, пламенно и страстно ненавидят лагерный труд, потому что он им чужой, навязан вместе с конвоем и собаками. Как можно любить труд под лай сторожевых псов?! Это предположение само по себе чудовищно! И тяжесть труда здесь не при чём.

В тёплый, светлый и радостный день золотой сибирской осени голодного года заключённые копали картошку с ненавистью и злобой, кое-как, оставляя добрую треть в земле. И это в голодный год! Вот что значит принудительный характер труда! И врут те, кто пишет, что у хороших помещиков крепостные работали с радостью! Врут! Хорошим помещиком был в Суслово начальник лагпункта Сидоренко: У него заключённые работали охотно и честно. Но, чёрт побери, не из-за идеи труда, не ради Родины и обожаемого Ильича, а за добавочное питание, за места в бараках без нар, а с вагонками, за лучшее обмундирование — то есть за свою выгоду, для себя. Я побывал на множестве лагпунктов Норильского, Сибирского и Красноярского исправительнотрудовых лагерей, а также Озерлага и Камышлага и видел всегда одно и то же: путь к выполнению заключёнными нормы лежал не через усиление давления, а через ослабление его, не через казённую агитацию, а через личную заинтересованность. Пламенные сталинские «патриоты», вроде описанного мной бывшего комдива Павлова в Норильске и автора книги о лагерях Б. Дьякова, приходили в лагеря с желанием трудиться во славу родной партии и вождя, однако же никто из них не хватал в руки лопату и лом — Павлов устроился бригадиром-подгонялой, а Дьяков нырнул в тёпленькое КВЧ! Вот вам характерные типы запевал гимна труду и его облагораживающему влиянию! Нет, всё это — гнусная ложь, мой личный опыт работы с ломом в Норильской тундре тому доказательство.

Труд лагерники ненавидят из принципа, вопреки разуму, ненавидят как стрижку волос на голове и лобке, как нашивание номеров на спине, как всё, что напоминает им их унижение: а ведь стрижка волос необходима, она предохраняет от вшивости, она разумна! И номера — безвредное и даже полезное дело, облегчающее регистрацию такой массы малограмотных и разноязычных людей.

Нет, нет и нет: воспитание трудом с автоматом в руках и с псом, рвущимся с цепочки, — это сознательная подлая ложь! Недаром у Гитлера на лагерных воротах тоже красовалась надпись: «Труд делает свободным!»

Теперь о культурно-воспитательной части.

Чтобы воспитывать культурой, воспитатель должен быть культурнее воспитуемого.

В лагерях первым по значению лицом является опер, вторым — начальник лагеря, третьим — начальник производственной части, четвёртым — начальник хозяйственной части. Это была тесно спаянная головка, объединяли их совместное воровство, злоупотребления и комбинации. Все они отчитывались перед вышестоящими органами и покрывали друг друга. Вне этой кучки стоял начальник МСЧ: медицина мало интересовала начальников, но все они всегда и везде любили зайти в чистенький домик амбулатории и посидеть там, устроить себе перекур в приятной обстановке и при умном разговоре с культурными людьми. Начальниц МСЧ третировали как низших, а иногда и как проституток: так их называли на разводе при заключённых, при тех врачах, с которыми эти обездоленные женщины-врачи наедине вели себя как с равными и которым горько плакались на свою судьбу.

И всё же МСЧ — не последняя ступень в лагерной иерархии: нет-нет, но у начальника лагпункта или опера с перепоя заболит голова, и он зайдёт в МСЧ за таблеткой. А вот КВЧ — это уж действительно низ, дно лагерной администрации! Вот эту часть презирали решительно всё — и начальство, и заключённые! Штат КВЧ обычно состоял из трёх человек: начальника с культурным уровнем постового милиционера, бытовика или урки, оканчивающего срок и могущего приносить из-за зоны почту и посылки, и уборщицы тёти Маши или тёти Саши, которая раз в день елозит грязной шваброй по серому от грязи полу. Такой аппарат и должен был культурно воспитывать заключённых.

Если на данном лагпункте большого зала и сцены не было и отсутствовали материальные возможности для деятельности драмкружка и кружка концертной самодеятельности, то КВЧ просто прозябало в неизвестности. В таком положении к ней примазывался сталинский патриот писатель Дьяков и придуривался там в тепле и спокойствии — выдавал книги, если имелась библиотека, собирал и раздавал письма и прочее и бегал на общую кухню за добавком — всё-таки он в обслуге, всё-таки придурок и имеет какое-то право на лишний черпак баланды и каши.

Какой культурой такая часть может воспитывать заключённых — урок, власовцев, бандеровцев, эсэсовцев, ежовс-ких «контриков» и контриков послевоенной выпечки, — не понимаю. Я примера такого воспитания не видел, и Дьяков, бывший придурок КВЧ, в своей книге его тоже не дал. Если он принёс брошюру с речами В.И. Ленина и показал её бывшему комкору — сталинскому «контрику», и у комкора, верного патриота сталинской антиленинской партии, полились слезы — может быть, но это не заслуга КВЧ и Дьякова. Старый человек был воспитан в духе слепого поклонения, он не понимал разницы между ленинской идеей и сталинской практикой, он верил в лживые заклинания «Правды», что «Сталин — это Ленин сегодня», и готов был стоять руки по швам и ронять слезы от одного звука знакомых имён и фамилий, ничего не подозревая и никого не проверяя. На таком лагпункте к КВЧ действительно жались единомышленники Дьякова, но ведь их-то как раз не надо было перевоспитывать!

Иначе дело обстояло там, где имелись зал и сцена, то есть лагерный клуб. Тогда вокруг него собиралась группа концертно-театральной самодеятельности, так называемая бригада КВЧ. Члены её освобождались от ненавистной общей работы, им разрешалось носить на голове волосы, и кавэчисты, как и урки, необычайно дорожили этой привилегией. Помню, в Суслово один танцор отказался даже подставить свой лобок парикмахерше Луизе, с возмущением повторяя: «Но я же в бригаде КВЧ!» — «Когда будес танцевать без станов, тогда и говори!» — резонно ответила Луиза. Это не были придурки высокого ранга, как завкаптёркой или завбаней, но всё же повар мог им небрежно ливануть в котелок полчерпака. А в политическом отношении они являлись людьми с вполне сложившимися убеждениями, и не в КВЧ было их культурно перевоспитывать. В каждой моей книге даны такие типы кавэчистов. В этой, например, горбатый варшавский певец, длинноносый Соловей, который не боялся даже пьяного самодура начальника лагпункта. Его перевоспитывать?! Ого! Это был культурный человек, ярый сионист и польский буржуазный патриот, чувства которого раскалялись на лишнюю сотню градусов при каждом столкновении с капитаном-хулиганом: Соловей ненавидел коммунистов и русских, его можно было убить, но переделать — нельзя. А покладистый и добродушный Игорь Чехов? А вежливый полковник Фудзимори? А широкогрудый великан Александр Михайлович? А я наконец? Пройдя такую жизненную школу и получив вколоченные мне в голову молотком следователя Соловьёва убеждения, разве я мог изменить их потому, что какая-то личность в военной форме, поперхиваясь и путаясь, прочтёт мне кое-что из свежей газеты? Если не на руках, то на обшлагах телогрейки в тот момент еще могла сохраниться кровь убитых в тайге работяг?

Б. Дьяков — сталинист и идейный работник КВЧ — в своей книге о лагерях равнодушно упоминает о хоре гитлеровских полицаев, исполнявших благодарственную молитву Родному, Великому и Мудрому. Пишет без стыда и ужаса за свою партию и её порядки. Я считаю себя ленинцем, такие хоры видел и слышал, они типичны для работы КВЧ, и во мне вначале они вызывали омерзение, а потом стали казаться преисполненными глубочайшей символики: в самом деле, кому же ещё петь хвалу Великому Кормчему, как не гитлеровским полицаям? Но неужели они, пропевшие молитвы Сталину, уверовали в него? Чёрта с два, скорее как раз наоборот!

Даже само название КВЧ заключает в себе сознательную ложь и преднамеренный обман. На такую дешёвую приманку ни контрики, ни урки не ловились. Напротив. Составляя подавляющее большинство в культурно-воспитательных бригадах, они вытравливали политический смысл из своей деятельности и превращали её в отдых и развлечение. Лучшего отдыха, чем постановки на 038, я в лагерях не видел.

На лагпункте 041 или 043 (не помню точно номер) мне пришлось познакомиться с бывшим итальянским атташе в Харбине. На допросе чекисты переломили ему хребет и этим вызвали паралич обеих ног. Этот итальянец, сидя на нарах, пел великолепно — он учился бельканто, и его хороший от природы голос был умело поставлен. Горбун с 07 тоже обладал хорошим голосом и тоже учился в Италии. И всё же в лагерной обстановке этакие бархатные вариации итальянских арий почему-то трогали меньше, чем технически менее совершенное, но искреннее и пламенное исполнение народных песен лагерниками без большого специального образования.

На 038 руководство клубом захватили украинцы и ставили они украинские оперы. Декорации были добротные, световые эффекты на высоте, и, главное, основные женские роли исполняли подростки, которых так одевали и гримировали, что они казались нам женщинами: костюмы шились по индивидуальным меркам в ближайшей женской каторжной зоне украинками, а наши врачихи для постановок приносили свои лучшие бюстгальтеры и штанишки. В зоне работала молодая маленькая врач Гусева, по любовному прозвищу — Гусёнок, и её бельё как раз подходило для наших сценических «девушек». Восторженные поклонники за кулисами даже лезли им под юбки, но выдергивали руки в полном разочаровании — зрительный обман оставался только обманом и под юбками находилось не то, что хотелось бы. А вольные врачихи умирали со смеху, до того нелепыми и непохожими на женщин им казались эти наряженные и Раскрашенные парни. Особенно их смешила походка. Но однажды Сероглазка повезла меня в женскую каторжную зону: нужно было вскрыть тело и выяснить причины смерти. Как раз в тот вечер там шла какая-то старая, военных лет, агитка с героями — нашими солдатами и извергами-немцами. При виде пищавших басом женщин с объёмистыми бюстами и при солидных округлостях пониже спины и при ЭТОМ с наклеенными бородами и усами я едва удерживался на стуле от приступов неудержимого, истерического, просто неприличного хохота, а женская аудитория смотрела и слушала спокойно, даже Сероглазке всё казалось вполне похожим. Вот и пойди, разберись, что похоже и что нет!

Во всяком случае, я был благодарен КВЧ за эти развлечения: вместе с письмами от Анечки она, не перевоспитывая, помогала легче переносить лагерную жизнь. Время шло и неудержимо приближало минуту нашего освобождения.

А Шёлковая нить?

Я прибыл в Тайшет после трёх лет одиночки, где внутреннее творчество вогнало меня в безумие. Уже в спецобъекте я сознательно отказался от него. В Тайшете на мою ответственность легли судьбы тяжелейших больных из непрерывных этапов. А если и перепадала свободная минута, то я должен был сидеть и десятками мазать рисунки красавцев и красавиц для стервы начальницы. Это время пребывания в Озерлаге промелькнуло быстро, без творческих попыток.

На 07 мне тоже было не до внутреннего творчества — я весь был в творчестве внешнем: должен был спасать ещё живых и вскрывать уже умерших. Показателем внутреннего напряжения явился тогда первый паралич, гемипарез.

038 представился мне освобождением от последствий болезни и от тяжёлых внутренних переживаний. Казалось бы, вот и время для того, чтобы поднять Шёлковую нить и снова, как в былое время, начать творить. Но я находился в состоянии реактивного психомоторного возбуждения и выраженной эйфории: радость жизни и физическое ощущение силы были столь велики и властны, что я не смог запереться в себе — раскрыл объятия пошире да и отхватил себе охапку работы, которая была под силу нескольким штатным сотрудникам: должность врача-заведующего стационаром, плюс врача больничного барака, плюс врача-распределите-ля, плюс врача-прозектора, плюс санитарного врача! Мне хотелось быть с людьми, а творчество — одинокое дело. В сутолоке работы я отдыхал не только от 07, но, главное, от трёх лет испытания одиночеством. Время Шёлковой нити ещё не наступило, и я не особенно волновался: я нутром чувствовал, что оно придёт, и придёт скоро.

Словом, радость трудовой жизни как будто бы вонзила в ^ои тощие бока железные шпоры, и я мчался вперёд, опьянённый движением и благословляющий эти шпоры.

Основную группу больных составляли люди, привозимые с лагпунктов отделения с диагнозом: «Вирусный гепатит». Этот диагноз при наличии клинических признаков заболевания печени механически подтверждался. С разрешения Сероглазки я поднял архив и отобрал 20 000 историй болезни с диагнозом этого вирусного заболевания. Внимательно их перечитал. Конечно, судя по небрежным и немногословным записям, клиническая картина чаще всего напоминала вирусное заболевание. Но не всегда. В некоторых случаях, по-моему, здесь были случаи лептоспироза Вейля, что с эпидемиологической точки зрения доказывалось стойкостью очаговой инфекции на отдельных лагпунктах. Я навёл справки у больных: именно там зоны были расположены на склоне холма, причём уборные располагались вверху, а колодцы и пищевые склады — внизу, где обычно проходит дорога. Крыс — множество. Налицо существовали условия для стойкой лептоспирозной инфекции. Я поднял этот вопрос на пятиминутке, но Сероглазка и инфекционисты стеной пошли против: врачам инфекционного корпуса не хотелось думать и менять шаблонный метод лечения, а Серозглазка испугалась, что в случае признания моей версии придётся обращаться к командованию с требованием перестройки зоны, а это вызовет расходы и нарекания. Я притих, но у меня в руках были командные высоты — я принимал новых больных и мог делать себе заметки после опроса и осмотра, и я же вскрывал многочисленных умерших. И потихоньку от начальства я принялся за дело. Среди выздоравливающих обнаружил немца-лаборанта из медицинской лаборатории во Франкфурте (он служил фельдфебелем в ваф-фен-СС). У нас имелся исправный немецкий микроскоп с тёмной камерой. Я выписал лабораторные краски, замаскировав выписку длинным рядом амбулаторных лекарств. Фельдфебеля перевёл к себе в стационар и наладил опыты с окраской препаратов спинномозговой жидкости по Рома-новскому-Гимве. После ряда неудач пришёл успех: мы научились находить возбудителей иктерогеморрагического лептоспироза в жидкостях и тканях организма и наблюдать живого инфекта при микроскопии в тёмном поле. Помогли советы долговязого эстонца-микробиолога с соседнего лагпункта. В КВЧ я раздобыл акварельные краски и сделал ряд неплохих цветных зарисовок. Когда эта часть работы была выполнена, я сел за статистическую обработку двадцати тысяч историй болезни. Работал ночами, примостившись у тусклой лампочки над табуретом дневального. В писчей бумаге недостатка не было. Начала расти неплохая научная работа.

В хозяйственной зоне тогда работала группа бывших гитлеровских вояк во главе с армянином, который дослужился до чина майора и получил за храбрость рыцарский крест. Бывало, едва запрут двери, гитлеровцы сядут в кружок и начнут вполголоса вспоминать старое — бои, города, годы. А я сидел и подсчитывал колонки цифр, выводил показатели с черновиков набело, каллиграфическим почерком переписывал текст, подклеивал рисунки и готовил материал для переплёта, благо на лагпункте объявился немец-переплётчик. Часы бегут, уже гитлеровцы улягутся спать, а я сижу и сижу. Часа в два дверь открывалась, входят надзиратели. Подойдут, наклонятся, прочтут страницы две.

— Куда пишете?

— В САНО Озерлага.

— А кому это надо, доктор? Вот чудило, право слово, чудило: не спит по ночам, старается. А зачем?

— Чтоб устранить лептоспироз. Больных будет меньше.

— А доктора на что? САНО тоже кушать хочет! Вы что, доктор, хотите всех помощников смерти без хлеба оставить? Ложитесь лучше спать! Думайте о себе! Начальство таких работ не обожает.

В последний день, когда работа уже была готова, задумался — вдруг обуял страх: и правда, чего я лезу вперёд? Все молчат, и я должен молчать! Надо думать о себе. Чего рисковать? Не пошлю! Надо соблюдать разумную осторожность!

Но именно в тот день прибыл с этапом больной — москвич, культурный человек, главный редактор большого издательства, старый контрик ежовского набора. У него была мозговая форма лептоспироза. Он лежал, странно закинув голову и закрыв глаза, и на губах его застыла лёгкая улыбка. А у меня в папке хранились рисунки лептоспир из тканей оболочек мозга, вещества мозга, жидкости желудочков мозга и спинномозгового ликвора. До боли ясно я представлял себе, как миллионы липтоспир сейчас копошатся в голове этого улыбающегося худого, рыжеватого человека, заключённого с номером на груди, лежащего на банной скамье. Через два-три дня он умрёт.

«Нет, не буду молчать!» — сказал я себе и подал бумагу начальнику лагпункта в обход Сероглазки.

Она была глубоко оскорблена: за доброе отношение ко мне я ответил ей чёрной неблагодарностью.

Так я сам подготовил себе штрафной этап. Когда потом в списке Сероглазка увидела мою фамилию, она её не вычеркнула.

На лагпункте работал столяром бывший эсэсовец из Дрездена. До войны у него были большой писчебумажный магазин и переплётная мастерская, причём и сам он досконально изучил переплётное дело. И вот, желая угодить майору, от прихоти которого зависело его благосостояние, а может быть и жизнь, немец связался с женой, и она прислала ему восемь килограммов великолепной бумаги, в частности несколько плотных листов золотого цвета. Мастер превзошёл себя и сотворил изумительный по форме и изяществу альбом и преподнёс его майору, очевидно, полагая, что майорские дети по-немецкой манере будут записывать в нём сентиментальные стишки и случайно встреченные в книгах глубокомысленные изречения. Но майор был человеком иного склада: при мне он не раз заказывал нарядчику лагерные номера для своих ребят, которые, как он говорил, любили играть в каторжников!

Однако и майор пришёл в восторг: такой вещицы он еще от роду не видывал. Мастер был записан на дополнительное питание, навсегда исключён из этапов и переведён с вагонки на индивидуальный топчан с больничным бельём. Но вот беда — старый пьяница не знал, куда же девать альбом? На какое дело употребить вещь, сияющую, как золотой слиток? Майор вызвал меня, своего любимца, и, глядя в сторону, буркнул:

— На. Держи. Это будет Золотая Книга. Понял? Для почётных записей. Понятно? Случится что замечательное — прямо сюда. Катись.

Я с восторгом понёс Золотую Книгу и с нетерпением стал ждать чего-то замечательного, чтобы поскорее сделать первую запись. Прошёл день — ничего. Неделя — ничего. Месяц — ничего. Каждый день утром и вечером я вертел в руках Золотую Книгу, но нет, писать было нечего, хоть и очень хотелось. К тому же почерк у меня был очень подходящий — пишу я ровными линиями, и буквы выходят бисерные, одна к одной.

И тут помогла злая судьба.

Однажды летом привезли большую партию прекрасной баранины. Начальник в этот день был особенно пьян и еле держался на ногах. Накладную, в которой указаны сорт и назначение мяса, он не читая сунул в карман, а мясо приказал свалить на землю прямо на дороге.

— Гражданин начальник… — начал было шофер.

— Заткнись! Я в мясе разбираюсь: это для собак, сейчас заложи в чан. Эй, сторож! Скажи, чтоб свалили в собачий чан!

Мясо свалили. А когда дня через три начальник приполз на работу, счетовод попросил у него накладную. Начальник нашёл её в кармане, прочитал и обмер: мясо было диетическое, для больных. Тогда гниющие куски крючьями стали тащить из собачьего чана и перекладывать в диетический, а также поскорей сдавать на кухню. Мясо было белое от червей, походило скорее на комья грязной ваты. Повара взвыли. Сероглазка в ужасе выпучила красивые глаза. Но делать было нечего: центральная больница Озерлага — это не «Броненосец Потёмкин»! В тарелках плавал белый слой варёных червей, и все больные дружно отказались есть первое и второе блюда и перешли на хлеб и чай.

— Да, это не слащаво-романтический фильмик! Вот сюда бы ткнуть носом прихлебалу Эйзенштейна! — бесился и я, и вдруг вспомнил: — А Золотая Книга?!

Ровными, как по линейке строчками, бисерными, как жемчужные зернышки, буквами я на первой странице изложил эту историю, подписался: санитарный врач з/к Быстроле-тов Д.А., и сдал книгу счетоводу.

Прошло два дня. Наступило воскресенье. Вольняшки не пришли, для заключённых наступил день отдыха.

И вдруг после утреннего чая в зону ворвалась группа надзирателей и рассыпалась по корпусам и баракам:

— Большой этап! Слушайте список! Вызванные, в баню! Живо! Через два часа грузимся на поезд!

Список был необыкновенно большой. В него внесли всех работоспособных из числа выписанных и выздоравливающих, включая больничную обслугу и рабочих из вспомогательной зоны. Полностью отсутствовали только врачи. И всё же в самом верху рукой начальника была старательно, крупно й разборчиво приписана моя фамилия. Внизу стояла подпись Сероглазки.

Так я загремел в дальний этап.

Ночью мы прибыли на Тайшетский распред, совершенно переполненный свезёнными со всех лагпунктов этапниками. Я с Едейкиным и Сидоренко решили жаться друг к другу — и действительно мы попали в одну теплушку.

Свистки. Лязгнули буфера. Поезд вздрогнул и пополз куда-то в темноту. Лай псов и крики стрелков уплыли назад. Потянулась тайга. Куда нас везут? Не всё ли равно… Кого куда — не знаю, а меня — ближе к могиле. Я прикрылся бушлатом и равнодушно заснул.

С Озерлагом всё было кончено.

Когда рассвело, то выяснилось, что нас везут на Запад! Восторгу не было предела!

Мелькнул мимо Новосибирск…

Все заволновались: неужели на Урал или ещё дальше — в европейскую часть Союза?

Серым тихим и довольно тёплым днём наш состав пополз по боковой ветке. В окошечки справа и слева видна была стройка. Масса заключённых женщин подняла весёлый визг: одни поднимали юбки, другие становились задом, нагибались и радушно предлагали стрелкам, сидящим на крышах и на площадках, попробовать омский товарец!

Омский! Нас привезли в Омск!

И вот я шагаю, затерянный в трёхтысячной колонне, мимо одинаковых лагерных зон, рассчитанных на тысячи заключённых. Все они заперты и охраняются.

Эти закрома живого товара уже засыпаны.

Но вот один загон пуст, его пасть гостеприимно раскрыта. Колонна, ряд за рядом, втягивается внутрь. Доходит очередь и до меня. Сколько ещё таких крепких ворот с железными засовами мне суждено пройти?

Не знаю. Но мне всё равно.

Я не думал, что эти ворота — последние, что именно в этой зоне лагерь отработает меня до конца, и не пройдёт и полугода, как я потеряю здесь человеческие способности говорить, читать, писать и считать, забуду двадцать иностранных языков и, едва встав с больничной койки, повалюсь на сани вместе с другим человеческим мусором, нас прикроют старыми одеялами и вывезут как совершенно не способных к труду и самостоятельной жизни калек в широкий и негостеприимный мир, имя которому — Свобода.

Глава 4. На диком бреге Иртыша

— Вшей! Вшей! Ищите вшей! Есть здесь врачи? Фельдшера сюда! Ко мне! Приказываю: немедленно найдите мне вшей!

Высокий чекист в съехавшей набок шапке и незастегнутой грязной шинели с погонами капитана медслужбы метался меж рядов уставших этапников, исступлённо сверкая очень светлыми серыми глазами. Он был трезв и казался не вполне нормальным. Это был наш новый начальник МСЧ.

— Я — врач, а это — опытный санитар, — сказал я, показав себя и подтолкнув вперёд Сидоренко.

— Вшей! Чего стоите? Давайте вшей!

Мы бросились раздевать людей и выворачивать рубашки. Утомлённые люди раздевались неохотно и послали бы нас к чёрту и ещё дальше, но вид у начальника был такой странный, что связываться с ним никто не захотел. Прошло минут десять, двадцать, полчаса.

— Где вши? Сколько нашли?!

— Вшей нет, гражданин начальник. В Озерлаге вшивости не было.

— Как не было?! Заключённых плохо кормят, плохо одевают, плохо моют — а вшей нет?! Ложь!

Но от крика вши не рождаются, и с гордостью я ещё раз подтвердил, что вшей мы не нашли. Начальник исчез взбешенный, потом появился снова:

— У кого понос?! Поносники, ко мне! Я знаю, что в этапе дизентерия — дайте мне больного! Скорей!

В руках у него была пустая банка из-под компота.

Увы, этапы предрасполагают к запору, и ни одного поносника не оказалось. Наконец, заставив какого-то испуганного тощего работягу присесть над банкой, начальник, можно сказать, силой выдавил из него хорошо сформированный завиток и с торжеством понёсся в соседнюю секцию, где заседала комиссия вольных врачей — озерлаговских, сдающих этап, и камышлаговских, принимающих.

— Типичный стул при дизентерии! — кричал начальник, высоко поднимая баночку с хорошо сформированным образцом. — Я покажу, как издеваться над заключёнными! У меня этот номер не пройдёт!

Местные врачи смотрели в сторону и улыбались, наши, этапные, удивлённо таращили глаза: они ничего не понимали. Казённые врачи всегда готовы скрыть какие-нибудь недостатки, но чтоб выдумывать их — это все они видели в первый раз!

К вечеру я, оглушённый криком, указаниями, угрозами и похвалами, обошёл со своим новым начальником размещённых по баракам людей, человек десять выдернул в стационар и к десяти часам вечера вошёл в барак медобслуги под мерный звон рельсы: начальник не дал мне ни минуты отдыха и лишил обеда и ужина. Внесли парашу. Дежурный офицер пересчитал людей по списку. Снаружи на двери со звоном щёлкнул замок. Я пожевал сухой хлеб, запил его водой, взглянул в окно на опустевшую зону, залитую электрическим светом, на ровные ряды больших бараков, прямые улицы, ночной патруль с фонарями и собаками… Всё было странно, необычно… В такой зоне я ещё не бывал. Потом усталость взяла своё, и я замертво повалился на койку.

Зона 05 Камышлага в городе Омске, как и десяток других соседних мужских и женских зон, была рассчитана на 3000 штатных заключённых. В каждом из бараков помещалось по 200 человек, барак был разделён на две секции. Все бараки новые, чистые, просторные. Между ними проложены широкие дороги, хорошо расчищенные от снега.

Справа от входа — служебные здания (штаб, каптёрки, кухня, большая столовая, баня и прачечная), прямо и слева — жилые бараки в два ряда. Слева, в конце зоны, вдоль ограды — ДОПР, ШИЗО, БУР, морг и длинное здание МСЧ — с левого конца вход в амбулаторию, с правового — в стационар.

Между МСЧ и рабочими бараками — хитрый домик опера и маленький барак медицинской обслуги. С трёх сторон, за огневыми дорожками и вышками нашей зоны, виднелись вышки соседних зон и крыши других построек — справа и слева мужские зоны, а за больницей — женская, оттуда целыми днями доносились звонкий мат и всяческая похабщина, которой урки женского пола по обычаю приветствуют начальство и урок мужского пола: со дня приезда в октябре пятьдесят третьего года и до моего освобождения в сентябре пятьдесят четвёртого года этот любовный помойный дуэт не прекращался ни на день, сколько бы раз начальство ни снимало с крыши МСЧ любителей полюбезничать с прекрасным полом и сколько бы таких любителей ни сидело в ШИЗО. Когда я вспоминаю 05, то сразу же начинаю мысленно слышать откуда-то сверху над собой зычную похабщину. Что это было — проявление задавленной сексуальности? Удальство на воровской манер? Патология исковерканной заключением психики? Не знаю.

Я пишу эти строки и как будто слышу этот животный глухой рёв, хотя сижу в профессорском зале Ленинской библиотеки.

Примечательно, что в зоне отсутствовал зал со сценой. Обычно они переделываются из столовой, и люди едят на койках, но на 05 всё было не так. Столовая — огромный светлый зал — была мастерски раскрашена художниками-умельцами в стиле Шереметевского дворца в Москве. С первого же дня я был поражён: на чистых столах для каждого ставились ложки и миски с первым и вторым, а для каждых шести едоков (по трое с каждой стороны) — плетёная из бересты корзина с хорошим хлебом, нарезанным ломтиками, без порций. В зале во время еды было чинно, чисто и культурно, потому что между столами на манер классной дамы прохаживался дежурный надзиратель.

Супы были невиданного мною раньше качества, каши — добротные, жирные. Хороша была просторная баня, бельё стирали неплохо, рваньё не выдавали. Словом, впервые за семнадцать лет я видел нечто совершенно доселе немыслимое, невозможное — лагерную жизнь, похожую на жизнь вольных рабочих где-нибудь на сибирских новостройках! Единственная разница — отсутствие женщин и более упорядоченный, чем на воле, быт (думаю, что было больше порядка). Я понимал, что это влияние времени, его признаки! Всё, всё мне понравилось, здесь можно было спокойно жить и хорошо работать, если бы…

Если бы не люди.

Люди здесь портили всё.

И в Тайшетском распреде, и на 07, и на 038 изредка случались внутрилагерные убийства, но блатных там сидело мало, и убийства носили характер внутриклановой расправы.

Однажды на 07 я нашёл голову красивого парикмахера и сразу понял, что это дело рук бандеровцев, месть своему от своих. Там же у русского бригадира японской бригады исчезла новенькая рубаха. Начальник вызвал старшего по чину офицера-японца. Явился капитан Мацуока. Вежливый, подтянутый, настоящий кадровый офицер с головы до пят. Японцы даже номера рисовали и подшивали так аккуратно, что они казались не клеймом, а украшением. Бывало, на медицинском приёме от украинского мужика не добьёшься номера бригады или указания места работы: «Чого? А? Що?» — мычал он, как животное. А у японцев все данные чёрной ниткой были вышиты прямо на нижней рубахе. Больной улыбается, укажет пальцем себе на грудь, щёлкнув при этом каблуками и вытянувшись в струну, и всё ясно. Так и на этот раз — начальник объяснил, в чём дело, капитан Мацуока щёлкнул каблуками и сказал: «Хорросе, слусаю, нацаль-ник!» — и ушёл. И через час принёс пропавшую вещь.

А на следующий день японцы принесли из тайги вора на плечах — его убило деревом. Приятно улыбнулись, аккуратно положили тело перед дверью морга, щёлкнули каблуками и ушли. Такие убийства никого не трогали.

07 был страшен убийствами на работе.

05 в Омске мне вспоминался как место убийства, драк и террора одной национальности против всех других и урок против фраеров. Особенно агрессивно держали себя корейцы. Если их было в бараке два-три на сто, они вели себя тихо. Если десять-двадцать — вели себя безобразно, вызывая ругань и драки, провоцируя столкновения на национальной почве. Если же корейцев была половина или больше, то из такой секции надо было бежать всем, кроме бандеровцев и бывших солдат гитлеровского Мусульманского легиона, потому что тогда одна спаянная агрессивная группа натыкалась на другую.

К сожалению, враждующие между собой группировки не занимали отдельных помещений и не составляли самостоятельных бригад, напротив, старанием начальства все были перетасованы так, что ни в одной секции и ни в одной бригаде не было покоя — всё кипело от раздражения, взаимной ненависти и желания свести какие-то счёты. Такую возбуждённую массу, как некий фермент, вызывающий усиление брожения, прослаивали сверху донизу уголовники. В Озерлаге их было так мало, что о них просто не думали. Теперь, как некогда в Сиблаге, урки вошли в мой быт как ежеминутная опасность, как повседневно действующая сила: в каждой бригаде их было два-три человека, на амбулаторном приёме до десяти процентов больных, и эти урки были не сиблаговские, избалованные непротивлением контриков, а обозлённые, сильные, сами ждущие неожиданного удара с любой стороны, от любого человека. Честняг среди них не было, это было разнузданное хулиганьё, психопаты, в полном смысле антисоциальный элемент. Потому-то особенно опасный. И в довершение картины — провокаторы и шпики. Они были насажены повсюду, любое движение, любое слово регистрировалось, засекалось и сообщалось куда следует. В первую же неделю работы я заметил, что ко мне лично приставлен санитар-бандеровец — противная, слащавая, улыбающаяся харя, которая меня встречала утром у постели (наши койки стояли рядом), сопровождала весь день до той же койки ночью. Весь день я видел эти наставленные на меня волосатые уши. Это было невыносимо.

И, наконец, сумасшедший начальник, который мог задёргать любую свеженькую, доставленную из степного табуна лошадь: а ведь я был тяжело болен, перенёс один паралич и разменял восемнадцатый год заключения… Начальник, помешанный на верной службе, заваливал меня совершенно не выполнимыми заданиями, их отменял и давал новые, а вечером требовал отчёта о выполнении всего — и отменённого и неотменённого. Через месяц я стал похож на взмыленную лошадь, загнанную безумным ездоком.

— Подайте список людей, которых вы лично осмотрели на вшивость. 500 человек. Живо! Я ухожу в Штаб!

Через полчаса:

— Ещё не готовы? Растеряха! Бегите в баню, присутствуйте при мойке!

Через полчаса:

— Чего вы прячетесь в бане? Вы подготовили вскрытие? Зовите стационарных врачей! Быстро, я спешу!

И так до отбоя.

Заключённые видели это нелепое, но искреннее рвение, и, не понимая его патологической основы, боготворили капитана.

— Если бы я встретил герра гауптманна у себя в Мюнхене, то отдал бы ему честь и с благодарностью пожал руку! — говорил мне бывший гитлеровский комендант города Риги.

Вот пойди ты!

В зоне находилось немало врачей. Но капитан не мог с ними сработаться: все они казались ему лентяями, саботажниками и неучами. Изнемогая от безумной спешки, я всё время требовал помощников, и они действительно появлялись — то терапевт, то инфекционист, то педиатр. Но начальник прогонит новенького по зоне раз десять и к вечеру скажет ему: «Не годитесь. Сонных не люблю. Спать можете и на строительстве. Надо уважать заключённых, они тоже люди. А уважая, надо им верой и правдой служить. Завтра не приходите в МСЧ!»

Один врач, толстый, однорукий венеролог, сейчас живет в Москве и даже, кажется, на Юго-Западе. Я с Анечкой не раз его встречал с женой на улице и в театрах. Но это был действительно лентяй, он вылетел с работы в МСЧ сразу же, потом, когда я свалился и капитана демобилизовали как нервно больного, был взят обратно, но ненадолго — его освободили первым в зоне, и он улетел в Москву на самолёте. Попал на работу и симпатичный военный хирург, который подошёл ко мне в этапном бараке Тайшетского распреда. Но и он оказался лентяем — капитан послал его отдыхать на строительство.

С нами прибыл заключённый с любопытными наружностью и биографией. Давно известно, что многие люди похожи на зверей, птиц или рыб. Этот тип выглядел хитрой и злой лисицей, одетой в чёрную одежду спецлагерника с номером на груди, спине и на ногах. У него было не лицо, а длинная и узкая хищная мордочка с косо прищуренными светлыми злыми глазками. В лагере его так и прозвали — Лисом. Лис окончил Ленинградское военно-фельдшерское училище, по национальности был украинцем, а часть его до войны стояла в Карелии, на финской границе. Во время войны он попал в плен под Псковом и сразу же вызвался служить гитлеровцам. Получил деньги, обмундирование и сбежал к бандеровцам — там кормили лучше. Получил деньги, обмундирование и сбежал к эстонцам в эсэсовскую дивизию. Получил деньги, обмундирование и сбежал в Таллинн и союзную Финляндию — там одевали и кормили ещё лучше. Получил деньги и обмундирование и на утлой лодчонке сбежал в нейтральную Швецию, устроился там в деревне фельдшером и женился на дочери богатого крестьянина. Зажил великолепно… Но… Отгремела война и захотелось домой: любовь к Родине заела Лиса насмерть, и в группе военнопленных он вернулся в родной Ленинград. Получил десятку и бесплатный проезд в Сибирь, в Озерлаг. Оттуда его перебросили в Омск, и на 05 он попал ко мне в помощники. «Было у меня за столько лет немало помощников, этот будет не хуже и не лучше», — подумал я, глядя на его такое хищное лицо. Сначала всё было хорошо, но потом в зону откуда-то попал врач-хирург, выгнанный из МСЧ, как потом рассказывал капитан, за торговлю наркотиками. Лис быстро снюхался с ним, и вместе они написали на меня донос оперу, который снял меня с работы, а на моё место назначил доносчика. Бешенству капитана не было границ. Он извинился передо мной и назначил санинспектором в баню.

— Будем ждать удобного случая! — сказал он мне, энергично тряся руку и безумно сверкая светлыми глазами.

Нервотрепка началась ужасная. Наконец подвернулся случай: на стройке работяге оторвало ухо, и хирург, нанюхавшись для храбрости эфира и наглотавшись опия, пришил обрывок не на место, а к середине щеки. Капитан составил акт и выгнал их обоих. Я в бане отдохнул от Лиса и бандеровской хари в должности моего персонального шпика и потом считал месяц работы в бане просто хорошим отпуском.

Много огорчений доставил мне старый знакомый по Норильску Лёвушка Гумилев, сын Николая Гумилева и Анны Ахматовой. Это был наследственный, хронический заключённый, который сидел срок за сроком — за отца, за свой длинный язык и так себе, вообще, чтоб не болтался зря на воле. Человек он был феноменально непрактичный, неустроенный, с удивительным даром со всеми конфликтовать и попадать из одного скверного положения в другое. Поэтический ореол отца и матери, конечно, и в лагере бросал на него свет, и все культурные люди всегда старались помочь Лёвушке вопреки тому, что он эти попытки неизменно сводил на нет.

В Норильске зимой 1939/40 года меня вызвали в барак самых отпетых урок, где якобы кто-то умирал. Такие бараки имеются в каждом лагере и в каждой зоне. Помещаются они обычно на отлёте, стоят покосившись, без стекол в окнах, грязные и холодные, нарядчик туда заходить боится, повар и хлеборез, выдавая положенное, никогда не отказывают в щедрой добавке (чтоб не получить вечером нож в бок). Урки гам сидят на нарах в белье или голые, режутся в карты, а их щестёрки промышляют в зоне, воруют и грабят, а ночью спят под нарами — обычное место опустившегося, грязного, оборванного человека, которого в лагере называют Чумой.

Я явился с носилками на плече.

— Ладно. Больного забираю в больницу! Давай ещё одного человека нести носилки! — сказал я пахану.

— Эй, Чума! Вылазь, падло, чтоб тебя зарезали! Косой, шугани под нарами доской!

Косой потыкал доской под нарами, и оттуда вылез Чума — босяк с заплывшими глазами. Он шатался от слабости.

Мы стали спускаться вниз, кое-как таща больного на носилках. На полдороге я обернулся и по одной только кисти руки, по тому, как она лежала на груди, понял, что больной умер. Мы поставили носилки на снег.

— Смотри, Чума, больной уже умер. Понял? Подпишешься в акте. Как твоя фамилии, имя и отчество?

— Гумилев Лев Николаевич.

Я подышал на окостеневшие пальцы.

— Холодно как, чёрт. Да. Проклятая жизнь.

Я был тепло одет. Босяк — в лохмотьях, от холода топтался на месте и хлопал себя руками по бедрам.

— Гм… Как сказать…

— Ты вот не знаешь, Чума, а у тебя фамилия, имя и отчество такие, какими может гордиться каждый культурный русский человек. Николай Гумилев, тезка твоего батьки, был известный поэт, расстрелянный большевиками! Прочувствуй, Чума!

— Это мой отец! — беззубым ртом улыбнулся босяк.

Тут, забыв про холод, мы начали по очереди читать гумилевские стихи — раз он, раз я.

Так я познакомился с Лёвушкой. Во время войны, когда солдат стало маловато, Лёвушку освободили и отправили на фронт. Он воевал, получил награды, был ранен. Потом война кончилась. Советскому Швейку сунули новый срок и послали в спецлагерь. Героическая мать, изнемогавшая от бесчеловечного давления сталинского режима, вздохнула, когда Сталина не стало. Маленков якобы распорядился оказать ей помощь изданием сборника стихов и заказами на переводы. Ахматова немедленно принялась всерьёз помогать сыну. Урывками, между своим основным занятием — сидением в лагерях, Лёвушка экстерном окончил среднюю школу и исторический факультет и теперь в Омске писал диссертацию на тему «Гунны».

— Товарищ начальник, здесь у энтого заключённого какие-то бумаги! — при каждом очередном шмоне докладывал стрелок.

— Разрешение есть?

— Вот, пожалуйста.

Старший надзиратель прочитывал несколько раз разрешение и потом с пренебрежением поднимал заглавный лист рукописи.

— Гу… нн… ы… Гунны!

Клал лист обратно на кипу и качал головой:

— И выдумает же, гад! Гунны! Потеха!

Лёвушка сделал себе деревянное седло на спину для заветной кипы бумаги и носил её, плетясь в бесконечных рядах этапников, опустив голову, сунув руки в карманы. Вещей у него никогда не было. Это была патетическая фигура — смесь физического унижения и моральной стойкости, социальной обездоленности и душевного богатства. Кто знает, может быть, когда-нибудь и найдётся русский художник, который изобразит сталинскую эпоху именно как безвременно поседевшего измождённого человека, тащащего на спине научную работу по сибирским дорогам меж штыков и собак?

Конечно, мы оба сильно постарели, но всё же узнали друг друга. Я немедленно устроил Гумилева санитаром, благо у него была нерабочая категория. Я представлял себе, что он каждый день будет приносить из инвалидного барака по тоненькой стопке бумаги и, усевшись за моим столом в приёмной под видом учётчика, будет потихоньку от начальника спокойно работать над диссертацией.

Но Лёвушка Гумилев — это Лёвушка Гумилев!

Он приволок свой наспинный этапный ящик, прибил его к стене в виде полки и расположился под ним с таким видом, что начальник, случайно войдя на следующий день, тут же выгнал его обратно в барак со всеми бебёхами — полкой, чернилами, книгами и рукописью. Потом я старался вставить его фамилию в список инвалидов, которые должны получить дополнительное питание, и вычёркивал её из списка людей, назначенных на работу в зоне.

Помогать ему было трудно, так как он попадался начальникам на глаза и бесил их своим подчёркнуто интеллигенским видом. В конце концов мы просто стали гулять вместе по полчаса перед приёмом. Но и здесь вышла стычка из-за того, что Лёвушка безобразно картавил.

Пахан бандеровцев, широкоплечий головорез с тупым лицом сельского начётчика и богатея, отозвал меня в сторону и сказал строго:

— Доктор, мы вас, конешно, уважаем, але як вы можете говорить с таким жидом, як с человеком? Мы, бандеровцы, чекаємо, що вы не будете так нас оскорблять!

Я приятно улыбнулся.

— Я готов на разводе стать на колени и поцеловать любого еврея в место, на котором он сидит, но при одном условии — лишь бы не видеть вас! Поняли? А, кстати, у Гумилева отец — русский, дворянин, а мать — украинка! Идите.

Бандеровец раскрыл рот от изумления.

Один раз меня вызвали в этапную секцию. Там на койке лежал новоприбывший. Я наклонился. Миша-Поп!

Мы обнялись.

— Меня таскают по этапам… Это мучительный вид казни, доктор! Но у меня радостная новость: я умираю… Смерть — это единственная форма истинного освобождения для советского человека. Скоро я навсегда распрощаюсь с марксизмом-ленинизмом, социалистическим реализмом и советской демократией. Сознайтесь, вы мне завидуете?

Миша вздохнул и смолк.

— Нет, — сказал я твёрдо. — Надо жить! Ждать осталось недолго. Слышали последние параши? Скоро лагеря закроют, и мы пойдем по домам!

Миша улыбнулся.

— Вы предпочитаете московских оперов? А я думаю, что они всюду одинаковы. Лучше жить без опера.

— Где?

— Там, — и костлявым грязным пальцем он указал вверх.

— На чердаке этапного барака?

— На небе, доктор. Вы производите впечатление упрямого коня, который любит брыкаться. Зачем?

— Ладно, Миша, не будем начинать спор. На вас уже есть наряд в этап? Ладно, сегодня ночью вас не заберут, потому что сейчас санитары увезут вас в больницу, дней десять вы полежите, отоспитесь, а там будет видно!

Миша сделал рукой знак протеста.

— Не гонитесь за смертью, Миша; она от вас не убежит. Санитары, заберите его!

Ночью я проснулся от толчка в бок. Двери барака были отпёрты, из них валил морозный пар.

— Встать! Одеться! На допрос!

Мне скрутили руки и повели. Только Едейкин поднял голову, кивнул и опять сделал вид, что спит. Конечно, на восемнадцатом году заключения лагерник до тошноты знает все ухватки следователей, он предвидит следующие вопросы и знает цену ругани, угрозам и побоям.

И всё-таки ему не легче. Нервы не выдерживают, что ли? Сколько лет можно терпеть одно и то же? Ведь я разменял мой восемнадцатый…

— Становись к стенке, фашистская тварь!

Опер взял меня за уши и дёргает голову так, чтобы она затылком побольнее ударялась о стену.

— Сейчас мозги вытряхну, гадина! Чего молчишь?

Когда я начинаю чувствовать, что колени уже подламываются и я сейчас рухну на пол, опер отходит, вынимает носовой платок и вытирает потный лоб, шею и руки.

— Измучил, гад. Чего молчишь?! А?

Он вынимает пистолёт. Я с тоской вспоминаю Тайшетский распред. Всё то же… Когда же кончится…

— Обещаю написать твоей матери твою последнюю волю. Говори!

Он приставляет дуло к моему лбу. Я молчу.

— Это ты спрятал этапника в больницу?

— Я.

— С каким диагнозом?

— Начинающаяся пневмония и истощение.

— «Истощение»… Эта собака скоро подохнет! Знаешь это?

— Знаю.

— И ты подохнешь!

— Пусть.

Опер закуривает и смотрит на часы. Вдруг говорит другим голосом:

— Идите в больницу, доктор, поднимите этапника с постели и доставьте его в этапную секцию. До развода он ещё поспеет на поезд. Идите, сейчас ударят подъём!

Я трясусь от злорадного торжества: Сталина нет, теперь опер не смеет поднять больного с больничной койки!

Стою, вытянувшись и прижав затылок к стене.

— Ну, что же вы? Поспешите!

Я молчу.

— Ну?

Чуть шевеля губами, я шепчу:

— Этапник… болен…

Опер отпрыгивает назад. Он в слепой ярости.

— Ах ты, фашистский гад! Собака! Не хочешь, чтоб с тобой по-человечески говорили?!

Он вне себя. Но… времена не те…

— Пристрелю! Пристрелю, сволочь…

В эту минуту входит капитан — шапка задом наперёд, грязная шинель нараспашку.

— Что тут у тебя, Синельников?

— Да вот твой фашист спрятал от этапа одного гада и…

— Он не при чём… Это я лично отправил этапника в больницу.

Я не верю своим ушам. Опер растерялся.

— Ты?

— Я.

Выпучив глаза, они смотрят друг на друга.

— Да тебя вчера в зоне вообще не было, капитан!

— Был. Вечером заехал.

— Вечером я тебя видел в городе с майором Анохиным.

— Вот потом-то я и заехал в лагерь.

— Врёшь!

— Честное пионерское!

— Я не шучу, товарищ капитан!

— Я тоже, товарищ лейтенант! Отпусти моего врача! Я сам поставил диагноз, и сейчас мы пойдём смотреть больного.

Выходим. Светлеет. Редкие фигуры бредут к кухне. Капитан шагает, размахивая руками. Я плетусь сзади. Далеко за нами, прячась за бараками, крадётся Едейкин. Это он подстерёг начальника на вахте и предупредил… Молодец…

Капитан полуоборачивается и с угла губ сипло рычит:

— Уж если захотели оставить кого-то, доктор, так по крайней мере могли бы предупредить меня!

Потом опасливо смотрит по сторонам и широко шагает дальше.

Вот тогда я и сказал себе: «Пора. Или Шёлковая нить выведет меня на свободу, в жизнь, или я умру у самого выхода. На пороге открытых дверей в Свободу. Дальше я могу не выдержать!»

Теперь я думаю, что очень серьёзной причиной надвинувшегося изнеможения было отсутствие единомышленников и друзей. Не то, чтобы таких людей на 05 не было: напротив, в большой зоне с населением в три тысячи человек их было больше, чем в других лагерях, где я жил, — встречались ежовские контрики довоенного времени, которых я понимал с полуслова, попадались и внутренне близкие люди из военного и послевоенного набора. Но все они терялись в толпе, все были заняты на строительстве, а те, кто оставался в инвалидных бараках, не могли найти меня, потому что я сам носился с места на место, подгоняемый безудержной потребностью капитана шуметь и всё переворачивать вверх дном. А ночью, возвратившись с приёма, я был полумёртвым от усталости, мне не только не хотелось говорить, я просто не мог думать: к ночи я был уже не человеком. По-этому-то и не смог найти кого-нибудь по душе, не смог ни с кем подружиться.

Много запомнилось лиц и разговоров, любопытных, характерных, но искренних и задушевных ни одного. В свободную минуту я любил поговорить с полковником флота, бывшим японским морским атташе в Москве. Он задавал бесконечное количество очень разумных и трудных вопросов, я обдумывал ответы и отвечал. Это было интересно, но не давало покоя переутомлённому мозгу. Японец хотел понять философский и исторический смысл событий и, в частности, причины поражения Германии и Японии. Его волновало новое мировоззрение, которое, очевидно, ломало в его сознании всё старое и привычное и помимо его воли формировало из него нового человека.

Однажды японец подошёл ко мне бледный, взволнованный, с ужасом в глазах.

— Господин Быстролётов, — отчеканил он громко, торжественно. — Я должен сделать вам чрезвычайное заявление. Следуйте за мной.

Мы зашли за барак.

— Нет, не здесь. Есдзо дальсе.

Зашли за другой барак. Полковник побледнел ещё больше.

— Нет, зайдем за этот угол!

Зашли. Остановились. Минуту старый самурай сверлил меня глазами и не мог произнести ни слова. Наконец каркнул: «Имперрраторр — дуррак!»

И в ужасе, горе и удивлении, как мог он решиться на такое богохульство и святотатство, застыл, потом закрыл яйцо руками, всхлипнул, вобрал голову в плечи и бегом скрылся за бараками.

Помню другого японца, коммуниста, бежавшего с юга на Сахалин, к русским, чтобы своими глазами увидеть большевиков. И увидел: его обвинили в шпионаже и дали 25. Но сами японцы, монархисты и фашисты, были более внимательными следователями — они быстро установили, что здесь допущена грубейшая ошибка и что этот чудак — настоящий идейный коммунист. И они принялись травить несчастного, превращая его лагерное существование в беспощадную и бесконечную пытку. Вскоре у этой жертвы двойных издевательств помутился разум, и я устроил его в медицинском бараке. По-русски он почти не говорил и вообще вначале отказывался отвечать на вопросы, а потом смягчился, привязался ко мне, связал мне носки, часто и много рассказывал о своей семье — кое-что по-русски, но больше по-японски. Глаза у него делались лучезарными, по щекам текли скупые слезинки, а я сидел, писал амбулаторный журнал, улыбался и кивал головой, потому что по-японски не понимал ни слова.

Помню ещё одного японца — раненого лётчика, очень высокого парня, ростом метра два. Он приехал на Сахалин к невесте помочь ей при эвакуации, но попался чекистам и получил четвертак как шпион.

Он мыл на кухне посуду, распевал русские песни, и в день заучивал по 15 русских слов. Ко мне приходил по поводу русской грамматики, приносил мне краденый лук и своё собственное неизменно хорошее настроение. Звали его Мацунори, или на русский манер — Матюшка, или в его произношении — Ма-ту-си-ки. Славный парень! Он меня немного успокаивал. Его невесту звали Кики. В её честь долговязый Матусики пел мелодичные и печальные песни.

Вспоминаю одного нашего бывшего артиллерийского офицера, комсомольца. Его забрали в Праге за стихотворение. В нём советский воин на границе говорит чешской девушке: «Радуйся, я несу тебе освобождение!» А она ему отвечает: «Сначала освободись сам! Раб не может никого освобождать!» Поэт написал мне это стихотворение, и я не заучил его, понадеявшись на бумажку. А потом Едейкин случайно бумажку выбросил, а автора перевели в другую зону. Жаль! Стихотворение было написано хорошо, хотя попадать из-за него в Сибирь, конечно, не стоило.

Помню еще вечера в медицинском бараке, когда на тесной вагонке укладывались два соседа — длинноносый Едей-кин и похожий на рыжего паука тощий уборщик морга, эстонец, бывший ефрейтор эсэсовской карательной роты.

Разговоры у них были всегда печальные, со вздохами:

— Ах, зид, как ты мне раньсе не попалься, — говорил эстонец и вздыхал. — Я бы тебя отвёл за нос в дусегубку!

— Ах, тухлая килька, почему ты не встретился мне на Ва-сюгане, я бы там пустил тебя поплавать в сибирской реке!

Потом оба накрываются бушлатами и засыпают.

Помню немца, владельца большой текстильной фабрики в Хемнитце. Чтобы получить армейские заказы, он вступил в партию, и вот теперь сидел в лагере, проклиная Гитлера и войну. Здесь он пристрастился к писанию стихов и писал их неплохо. Да, лагерь открывает в людях скрытые таланты, и мы сидели рядом и сочиняли каждый своё, он — немецкие стихи, я — русскую прозу. Немец бывал в Голландии, и частые воспоминания о ней навели меня на спасительную мысль начать писать вступление к африканскому роману.

В Суслово я начал работу сразу с первой главы, то есть с отъезда действующего лица, голландского художника Гайс-берта ван Эгмонта из Парижа в Алжир. А кто такой этот человек? Почему он отправился в такое далёкое и опасное путешествие? Нужно было психологически обосновать его решение и несколькими резкими и верными штрихами нарисовать читателю парижскую и голландскую жизнь. Удастся ли это на 05, на восемнадцатом году заключения?

Задача показалась мне любопытной. Я попытался вспомнить первые наброски в Суслово, но как будто бы неудачно: спецобъект и спецлагерь опустошили память…

И под крик капитана, выжимая из переутомлённого мозга строчку за строчкой, я начал писать в уме начальные главы африканского романа.

— Что вы всё бормочете, доктор? — стали спрашивать у меня больные. — Молитесь, что ли?

— Молюсь! — кивал я, но видел, что они не верят и с опаской отходят в сторону.

Вот как выглядела первая проба.

1. Рождение героя

Две возможности одновременно представились Гайсберту ван Эгмонту, и поэтому прежде всего ему предстояло сделать выбор — Азия или Африка.

— Индия или Конго? — спросил он друзей и знакомых.

Общее мнение выяснилось немедленно.

— Ах, дорогой маэстро, как художнику вам обязательно следует посмотреть Цейлон: я сама упивалась там красотой, как вином!

— Молодая индийская промышленность представляет несомненный интерес для состоятельного молодого человека с прогрессивными идеями: в Индии можно удачно вложить деньги и собрать недурной социологический материал для модной книги. Производственные предприятия там размещены преимущественно в портовых городах, вроде Бомбея или Калькутты. С них и начинайте знакомство со страной.

— Кстати, о Бомбее: у меня там тётушка содержит недурной пансион для белых. Хотите адрес?

Благие советы и пожелания сыпались со всех сторон: каждый что-нибудь да знал об Азии.

И ван Эгмонт решил:

— Африка!

Путаные чувства вызывала в нём она. То радость и веру, то ожидающие необыкновенные встречи и приключения, то свежесть совершенно новых переживаний, то разочарования и сомнения. Иногда ван Эгмонту начинало казаться, что той Африки, которую он ждёт, совсем нет и не будет.

Первое удовольствие от африканского путешествия ван Эгмонт получил задолго до выезда.

— Решено, — произнёс он резко и значительно. — Я еду! Впереди десять тысяч километров пути по раскалённым до бела пескам Сахары и чёрным дебрям конголезских лесов. Увидимся ли, нет — кто знает: такое путешествие — дерзкий вызов судьбе!

В углу модного кафе на Елисейских полях их элегантная компания занимала отдельный стол. Все притихли и подняли на ван Эгмонта большие глаза: мужчины — с завистью, девушки — с восхищением. Только та, ради которой он сказал это, печально опустила белокурую голову и уже не поднимала её весь вечер.

Незримо, но вполне ощутимо ван Эгмонт вырос: живой человек стал заменяться легендой.

Это было рождение героя.

Всю жизнь ван Эгмонту приходилось наблюдать в себе иногда мирное, но чаще всего полное раздоров сожительство разношерстной компании непохожих людей. Один из них, попортивший ему немало крови, был сухой и жёсткий педант; художник представлял себе эту форму своего «я» лысым бухгалтером в золотых очках, с лицом бледным и круглым, как голландский сыр. Это его мёртвая хватка обеспечивала ван Эгмонту успех в жизненных боях.

Так случилось и теперь.

Гайсберт накупил множество книг об Африке на всех основных европейских языках, от увлекательных и наивных реляций грубияна Стэнли до охотничьих стилизаций мистера Хемингуэя, а в основном — справочники и отчёты колониальных министерств разных стран. И зарылся в них на два месяца, уединившись от друзей в самом центре весёлого Парижа. Стояли жаркие дни, и ван Эгмонт работал с карандашом и блокнотом, сидя в прохладной ванне, около которой ставил корзинку с фруктами, вино и сигареты. Наконец положенный срок вышел, книги были аккуратно проработаны: теперь ван Эгмонт знал Африку лучше, чем девятьсот девяносто девять из тысячи рождённых африканцев, и нужно сказать прямо: к этому времени она ему смертельно надоела.

Когда наступили дни практической подготовки к отъезду, Гайсберту стало обидно, что ватага весёлых друзей без него отправится в Швейцарию, чтобы кататься на лыжах.

В огромное помещение туристского предприятия «Кук и компания» Гайсберт вошёл слегка нахмурив брови и высоко подняв голову: в его представлении с ним вместе вошли зной Сахары и ужасы зелёного ада Конго.

— Вы обратились не по адресу, мсье, — вежливо, но небрежно процедил напомаженный клерк. — Африканский специалист принимает в окошке № 23.

Африканским специалистом оказалась бойкая девушка, завитая баранчиком. Щеголяя алыми ноготками, она завертела ручку арифмометра и играючи сыпала диковинные словечки, как камешки на звонкое стекло.

— Из Алжира через Апь-Кантару до Туггурта, мсье… Вагон люкс с личным электровеером, мсье… Туггурт… Холодный душ, первые фотографии жуткой пустыни, мсье… Пленка и советы опытного фотографа на месте, мсье. Будет подан вездеход, мсье… Осмотр всемирно известных оазисов, мсье… Талоны для гидов всюду вложены, мсье… Танцы диких девушек при луне, ещё 50 франков, вот талон, мсье…

Сыворотка от укусов скорпионов оплачена, мсье. Посмотрите, этот красный билет — пропуск в горы Хоггара, в неприступную крепость туарегов, потрясающих королей пустыни, мсье…

Ван Эгмонт слушал, совершенно убитый. Какой ужас! Всё уже заранее разложено по полочкам и продаётся оптом и в розницу… Так чего же он ждёт?! Были ещё зелёные билеты в девственное сердце Африки и синие — в клетку, где он ночью будет сидеть один среди диких зверей джунглей, и многое, многое другое. Ярко подкрашенное и потешно завитое существо игриво щебетало и деловито подсчитывало, кому-то звонило по телефону, что-то согласовывало. И всё подшивало и подшивало талоны…

Получилась пухлая книжка разноцветных квитанций. Стоила она немало. Сунув её в портфель, ван Эгмонт тяжело вздохнул и подумал: «Уж не дурак ли я? А?»

День закупки снаряжения оказался днём сильных ощущений.

С важностью начальника экспедиции Гайсберт вошёл в лучший универмаг Парижа.

— Едете в Африку? Как это приятно, мсье! — дежурный распорядитель принял ван Эгмонта с почтительным восторгом, в котором он увидел лишь дань преклонения перед грандиозностью задуманного похода.

Увы!

Это была хищная радость африканского людоеда — и ван Эгмонт немедленно заплатил за неё крупным чеком. Распорядитель исчез и через минуту явился в сопровождении высокой седой дамы, поразившей художника гигантским бюстом и благородным выражением сильно напудренного лица. Во всех постановках пьес Оскара Уайльда английские герцогини выглядят именно так.

— Это — хозяйка нашего хозяйственного отделения, мсье, и я вверяю вас её заботам! — ласково прожурчал распорядитель, и красивая церемония культурного ограбления началась. Ван Эгмонт сидел в кресле, а ловкие девушки сновали вокруг и с очаровательными улыбками складывали у его ног вещи, без которых белый человек и носа сунуть не мог в таинственные дебри Чёрного континента: дневные накомарники на лицо и ночные для всего путешественника в целом, палатки, надувные лодки, колючие коврики, непропускающие ни скорпионов, ни змей, кастрюли с герметическими крышками от вредоносных бактерий, сковородки для использования на кострах, резиновые ведра и щётки и многое, многое другое. Через час Гайсберт стал счастливым обладателем портативного холодильника, ещё через час — переносной бензиновой плиты на четыре горелки. Напрасно он делал попытки к спасению — кухонная дама обрывала их ласково, но твёрдо, и, в конце концов, Гайсберт мог только подпереть рукой распухшую голову и осоловелыми глазами созерцать ворох дорогой дряни у своих ног.

Затем будущего путешественника пропустили через надушенные и цепкие руки ещё нескольких дам, снабдивших его набором шерстяного и ажурного белья, рубах зверского защитного цвета, носков непромокаемых и простых и коробкой розовых подтяжек, которые носит сам Луи Юбер Го-неалье Лиотэ, маршал Франции и резидент в Марокко. Душевное состояние Гайсберта близилось к трагическому надрыву, но вот тут он и очутился в кабинке с тремя зеркалами, где портной мгновенно снял мерку для пошива тропического смокинга, а затем принёс какие-то вещи фронтового вида вкупе с ремнями и парой высоких блестящих сапог: нужно было сделать примерку, и очумевший Гайсберт действительно напялил на себя всю эту чушь, взглянул на себя в зеркало — и замер в восхищении!

Из тёмной глубины хорошего зеркала на парижского щёголя глядел герой, да, да, высокий и статный офицер, затянутый в элегантный мундир. Сапоги, пояс, кобура пистолета, ремни и чехлы бинокля и фотоаппарата — всё грозно и великолепно сияло! Высокий шлем гордо украшал голову, не хватало только перьев и меча: это живое воплощение мужества могло быть победоносным офицером из армии империалистов, а могло казаться и рыцарем боевых времен прошлого, повелителем и конкистадором, потомком и преемником легендарного Годфруа Бульонского, который первым ворвался на стены Иерусалима, или Франсиско Пи-сарро, окровавленной шпагой проложившего себе путь в Храм Солнца.

И лицо у Гайсберта словно изменилось… Он поворачивался к зеркалу то боком, то задом — нет, африканский костюм сделал чудо: даже посадка головы стала иная, выпрямились плечи и грудь, даже кабинка будто бы исчезла и открылись бескрайние африканские просторы, да рванул чужеземный ветер, что не знает ни удержу, ни преград.

И тогда Гайсберту ван Эгмонту стало грустно. Не снимая шутовского костюма и не видя его, он смотрел и смотрел в тёмное большое зеркало и видел в нём правду своей жизни, свою юность, залитые солнцем палубы и весёлую игру солёного ветерка с пёстрым флажком на мачте…

— Прощайте, и может быть, навсегда — надо подготовиться и к этому. Что делать? Африка!

Рука белокурой девушки задрожала в руке ван Эгмонта. Молча она вошла в машину, ван Эгмонт захлопнул дверцу и дал газ.

Невозможное стало возможным. Художник сидел у руля и глядел вперёд, на пустынные серые улицы. Париж спал, было часа четыре утра. Плечом он чувствовал тепло её тела. «Моя!» Что не смогла сделать радость, то дала печаль…

«Моя первая африканская добыча! — внутренне улыбался ван Эгмонт. — Нет, напрасно я думал, что “Кук и компания” уже проглотили Африку, — она ещё жива, я это чувствую своим плечом в это прохладное парижское утро!»

А потом, в Марселе, была хлопотливая погрузка на борт белого парохода… Шумные проводы… Гирлянды пёстрого серпантина между отъезжающими и остающимися… Тонкими струйками в зелёную воду выливали шампанское… на счастье… за возвращение…

Но когда всё это кончилось и судно вышло в море, и господа сменили пиджаки на фланелевые синие куртки и шляпы на фуражки с якорями, а дамы оделись во всё белое или разделись совсем, чтобы начать игру в теннис или купание в палубном бассейне, когда за кормой потонула в дымке сиреневая полоска Франции, Европы, земли и первая чайка открытого моря устремилась с пароходом вперёд, на юг, в Африку, — в эти весёлые часы высокий, костлявый человек совершенно неподвижно замер у борта, опустив белокурую голову на сильную грудь, и думал, в чём же, собственно говоря, заключается смысл всякой жизни… Его жизни…

Она проплывала перед взором его разума и совести, и под чей-то задорный смех он один творил над собою пристрастный суд, точно руками тщательно прощупывал своё прошлое.

И вдруг его взгляд упал на море. Он увидел игру волн за бортом.

Если наклониться к пароходным перилам, положить голову на руки и глядеть через борт на воду, то откроется полная внутреннего значения картина рождения и гибели волн.

Вот впереди из-под острого корабельного носа поднимается юная волна. В избытке сил она встаёт на дыбы и яростно бьёт в спину другую, стараясь подмять её под себя, спеша занять чужое место. Смотрите — она уже проплывает мимо, гордая и могучая, самая высокая и самая сильная! Но следите дальше, понаблюдайте до конца: сзади её догоняет новая волна, более свежая, молодая и пробойная… Они сшибаются в остервенелом борении… Как яростно летят кверху сверкающие на солнце брызги! Какое великолепие! Какой порыв! Но в этом взлёте растрачены силы, бурного движения уже нет, позади вьётся только хвост пены, сначала игривой и белоснежной, потом вялой и серой. Наконец ничего не остаётся, кроме пузырей, лениво покачивающихся на мелкой ряби.

Ничего, кроме пузырей…

Как в его жизни — пустом существовании человека без своего места…

— Ну как? — спросил я коммерсанта и поэта с номером на груди и на спине.

— М-м-м… пока я скажу, что вы пишете о том, что знаете. Это очень серьёзный комплимент, герр доктор, не все настоящие писатели его заслуживают. Ваши соотечественники ничего этого не заметят и не оценят, но я, европеец, сразу поймал десятка два подробностей, которые мне открыли всё! Это не правдоподобие, это правда. Не останавливайтесь! Вперёд!

— Вперёд! — довольный, кивнул я и мысленно добавил: «Шёлковая нить опять у меня в руке! Зажата так, что не вырвешь!»

О, человек! О, его слепое неведение своего будущего!

Советский писатель Фадеев написал роман на военную тему — «Молодая гвардия». Его сначала изругали, потом автор подлил требуемый черпак социалистического реализма, и вещь пошла в ход, она даже стала прототипом множества подобных произведений, целью которых всегда было доказать, что гитлеровцы — изверги, а советские люди — гуманисты, потому что такими их делает советская система.

И всё же для полноты картины следовало бы досказать эту историю. Я это делаю потому, что в какой-то мере причастен к судьбе одного «героя» романа.

На 05 я обратил внимание на своеобразную внешность нарядчика: большой, грузный, с румяным бабьим лицом без растительности и ребячьими наивными глазами, голубыми, как небо. В добавление ко всему у него имелись два кулака-молота, каждый размером с голову ребёнка. В бане я по достоинству оценил его мускулатуру, слегка прикрытую жирком.

Нарядчика звали Кулешов, и я, оценив глаза и кулаки, так бы и прошёл мимо, потому что на 05 имел к нему мало отношения — работяги были всегда хорошо одеты, обуты и накормлены, за зону выводили только здоровых, и мне, врачу, на разводе и делать было нечего.

Но потом я узнал, что нарядчик у каждого работяги ежемесячно отбирает по 15 рублей из суммы, выдаваемой на строительстве (около 80–90 рублей). Выходило на работу около двух тысяч человек, так что в месяц нарядчик получал 30 000 рублей. Питался он с общей кухни, конечно, с обильным добавком за счёт больничного и дополнительного питания, пьяным я его никогда не видел.

В чём же дело? Кто он? Зачем и для кого он собирает эти деньги?

Я осторожно начал розыск, стал искать возможности сближения с Кулешовым, поговорил с Едейкиным и другими пройдохами из Штаба и, в конце концов, выяснил, что наш нарядчик — это тот самый следователь Краснодонского гестапо, который, как пишет в романе Фадеев, был прислан в помощь местным работникам гитлеровского аппарата. Деньги он собирал молча и спокойно при помощи кулаков, которые пускал в дело только один раз, потому что каждый, кто их раз испробовал, потом начинал платить дань мирно, без лишних разговоров. Всю добытую сумму Кулешов честно сдаёт вольному бухгалтеру, который сам делит добычу между начальниками.

— Да, доктор, история у меня получилась неважная, — говорил Кулешов, усевшись у меня на амбулаторном топчане с кружкой чая. — После плена я чуть не околел от голода — нас без отдыха гнали дальше и дальше от фронта. А в день, когда я думал, что свалюсь и буду добит конвойным фрицем, нас выстроили и объявили, что желающие хорошо покушать, вымыться и одеться должны сделать шаг вперёд и записаться у переводчика. Я вышел. Оглянулся — никого кроме меня перед фронтом нет. «Эх, думаю, такая пакость получилась! Человек я русский, партийный и собираюсь сделать подлость». А потом пригляделся — так ведь такого, как я, человека, что называется, в теле, кругом нет — всё стоит мелочь, шпана какая-то. Думаю: «Им и есть-то, наверное, не хочется, лица у всех какие-то некультурные, деревянные»… А у меня, доктор, жена-еврейка, член партии, по специальности врач. Я, знаете ли, привык, чтобы ко мне было внимание и досмотр! И вот решил — сообщил свои данные, был зачислен в гестапо и как русский и культурный человек попал в Краснодон на должность следователя.

К молодогвардейцам я зла не таил и не таю. Но, доктор, война есть война. Мобилизованных я жалею, знаете ли, этакую серую скотинку, распропагандированное дурачьё, что у немцев, что у нас — верят, прут вперёд и складывают головы. За что? Ни за что, так себе… А вот добровольцы — это другая статья: и я, и молодогвардейцы добровольно выбрали себе свою судьбу, и жалеть нас никому не приходится: или одна сторона возьмёт, или другая!

— Ну и что ж, приходилось на допросе применять силу?

— Да как сказать… Я от природы человек мирный. По натуре — шляпа. Но должность заставляет, она выше человека. Вот вы рассказали, как вас допрашивали в Москве — ну, скажите, ваши следователи были людоедами?

— Нет, не думаю. Скорее просто службистами.

Кулешов обрадовано улыбнулся.

— Ага, видишь! Так было и со мной! Никаких орудий пыток я не применял, но бывало, что и ударял разок-другой для вразумления.

Мы оба посмотрели на его кулаки.

Он пошевелил пальцами.

— Да, природой я не обижен. Это верно.

И спрятал кулаки под полу скатерти-простыни.

— И расстреливать приходилось?

— Зачем? Это было не моё дело. Моё орудие труда — карандаш, штучка безобидная. Оно спокойнее, да и чище, знаете ли. В Краснодоне осуждённых сбрасывали в старую шахту, без стрельбы. Я присутствовал, правда, но стоял в стороне — отмечу по списку, и всё. Словом, канцелярским был работником, вроде Стеценко.

— Кто это?

— Мой напарник по Краснодону. Я был следователем, а он — бургомистром.

— Что за человек?

— Хозяйственный. Бухгалтерская душа. До войны работал на шахте. Когда началась война, он пожалел барахло и не эвакуировался. При немцах стал бургомистром — опять же спасал имущество. Когда немцы стали отступать, Сте-ценко отобрал лучшее, кое-что продал, достал через немцев тройку коней с армейской телегой и двинул на запад. Добрался, верите ли, до самого Берлина. Ещё один день езды — и был бы в безопасности. Но заела мысль: в Краснодоне остался домик, а в нём, думаю, кое-что припрятано в стене или в садике под кустиком — ведь Стеценко бургомистром был, не кем-нибудь, и касательство имел к разным хозяйственным делам, к реквизиции, закупкам. Кое-что, конечно, к пальцам прилипало. Не смог себя пересилить и остался! Устроился бухгалтером в Военторге, что ли. И засыпался, когда открылось дело «Молодой гвардии».

— А вас как поймали?

— Я нашёл жену. Врач, партийная, еврейка — всё как полагается. Думаю — укрылся, как бетон! Как в дзоте! И что же вы думаете, доктор? Если Стеценко погиб за барахло, то меня сгубило вот это, — и Кулешов ткнул себя пальцем в лицо и в грудь. — Не поняли, доктор? Моё здоровье! Из плена все возвращаются худые, чёрные, еле-еле душа в теле. А я — сами видите! Разве я был похож на военнопленного? Все качали головами, я чуял — сомневаются. А как прочли про Краснодон — так цап меня, голубчика, да и в конверт!

Он вздохнул.

— В здоровом теле, доктор, здоровый дух. Но меня это тело как раз и загубило; тогда, после плена, шагнул вперёд из фронта только из-за голода и из-за сытости своей сел за проволоку. Отхватил 15 лет фактически ни за что. За работу ручкой! А вы давно сидите?

— Восемнадцатый.

— Ого! За что?

— Фактически ни за что.

Кулешов засмеялся.

— Ну а всё-таки? Вы, кажется, в шпионской организации состояли? И как вас туда занесло? Опасное дело, это во-первых, да и гадкое, знаете ли, — вроде нападение сзади; я хоть на фронте от голода жизнь спасал, кругом ходила смерть! Но чтоб в мирное время пойти в шпионы — это уж, знаете, просто вот! — и Кулешов широко развёл руками.

Я не стал допытываться, кому именно он сдавал деньги, как и когда его привлекли к этому делу. Не всё ли равно? Важен факт привлечения, важен факт, что одна система узнала другую по нюху, важен факт, что негодяй жив и живёт неплохо.

Миллионы советских людей прочли роман, и все они на вопрос, что сделали с пойманными предателями, пожали бы плечами и ответили:

— Что за вопрос? Расстреляли, и правильно сделали!

И никто не поверил бы, что одна система так спокойно привлекает к работе для себя верных слуг другой системы!

И, наконец, самое главное для меня лично: срок у Кулешова был меньше, чем мой, Кулешов даже почувствовал моральное возмущение, говоря со мной!

Моральное возмущение!

Предатель выпил чай, поблагодарил и ушёл, а я положил голову на стол, лбом на прохладную простыню, да и сидел так до начала вечернего приёма.

Раньше всё во мне клокотало бы от ярости. Но Озерла-говский 07 сломал меня. Я стал другим. Притих.

Положил голову на стол и ни о чём не думал. Я, сам того не понимая, подходил к роковой черте, за которой меня ожидал покой.

В этот день после приёма я разделся, лёг и покрылся бушлатом. В секции стало тихо. «Я бы тебя повесил, жид!» — сказал эсэсовец. «Я бы тебя утопил!» — ответил сонным голосом Едейкин, и оба рядышком вытянулись и уснули.

А я сделал нечеловеческое усилие над мозгом и вырвался из этого мира.

2. Отец

Отец Гайсберта был настоящим голландцем. Это значит — долговязым и широкоплечим, с длинным красным носом и чёрными лохматыми бровями, похожими на сапожные щётки; иными словами, достойным представителем рода, в котором вот уже сотни лет все парни становятся моряками, а девушки — жёнами и матерями моряков.

Родился Карел ван Эгмонт именно так, как полагается: в открытом океане в свирепую бурю. Бабушка возвращалась из Суринама родить, сроки были вычислены правильно, но мощный вал так тряхнул судно, что бедная женщина слетела с койки на пол, и ребёнок появился на свет несколько преждевременно и сразу же заорал благим матом. С тех пор всю жизнь отец всегда спешил, покачивался и шумел, и сын помнил его как олицетворение безудержного порыва и необузданной силы. Попросту говоря, Карел ван Эгмонт был буяном и пьяницей.

Их квартирка в Амстердаме была образцом голландского уюта и мира. Мать коротала время за вязанием кружев, сын рисовал или водил по полу кораблики. Но раз в месяц или ещё реже с улицы раздавался гром ударов: кто-то колотил морскими сапогами в дубовую дверь. Мать бледнела, быстро крестилась и, шепча молитвы, просовывала в окно (спальня помещалась на четвёртом этаже) длинный шест с косо насаженным зеркалом; такие шесты с зеркалами уже торчали у соседей. Во всех стёклах отражалось одно и то же — красный кирпичный тротуар, который хозяйки по субботам моют щётками и мылом, и нескладная долговязая фигура моряка, само собой разумеется, сильно выпившего. Мать дергала проволоку, протянутую вдоль лестницы вниз к входной двери, и в передней немедленно появлялся сначала длинный красный нос, затем брови-щётки и, наконец, сам герр шкипер с двумя сундучками — большим с подарками для жены и сына и маленьким с книгами и скудными пожитками.

— Гет зее комт! — орал отец снизу, а мать тихонько добавляла сверху:

— Май зее ван рампен!

Немедленно начинался тарарам. Голландские квартиры построены по вертикали, так что каждая комната расположена на своём этаже: четыре комнаты — три узкие и очень крутые лестницы. И вот морские сапоги грохочут вверх и вниз, к ночи отдыхающий моряк уже съезжал по ступенькам только сидя, но неизменно целый день в квартире гремела старинная пиратская песенка:

Четыре человека на гробе мертвеца,

Йо-го-го, и бутылка рома!

Они пьют и картежат, а чёрт ведёт дело до конца, Йо-го-го, и бутылка рома!

Эту неделю мать и сын почти не спали, потому что ночью полицейские привозили почтенного геера схиппера мокрого и покрытого зелёной тиной (его вылавливали по очереди из всех каналов, а их в Амстердаме немало), или же отдыхающий совсем исчезал из дома, и тогда беспрерывной чередой туда врывались незнакомые люди с мастерски поставленными синяками и оторванными рукавами, которые они совали матери в лицо. Эти пришельцы служили компасом, который безошибочно указывал очередной рейс бравого моряка и все порты захода.

Последний вечер Карел ван Эгмонт посвящал семье. Побрившись, чисто одетый, он сидел у стола и громко читал главу из библии, снабжая её пояснениями для вящего вразумления жены и сына. Сын слушал с интересом, мать незаметно крестилась, когда у проповедника нечаянно срывалось весьма крепкое словцо. Затем моряк открывал свои книги и приступал к занятиям: он учился всю жизнь и, начав морскую службу юнгой, окончил капитаном дальнего плавания. Засыпая, мальчик следил за чёрным, корявым пальцем, медленно ползавшим по страницам, пропитанным солёной влагой. После занятия отец аккуратно укладывал библию и книги в свой маленький сундучок и всю ночь сидел в кресле, глядя на спящих жену и сына. Наутро, открывая глаза, маленький Гай прежде всего встречал его задумчивый, пристальный взгляд. Расставание было немногословным и коротким, но едва муж исчезал, как появлялись соседки, и с плачем жена начинала подробно живописать все перипетии этой бурной недели. Все рыдали так горько и долго, что, не выдержав, к ним присоединялся и мальчик, и в тихой уютной комнатке многие дни подряд слышался только плач, молитвы и сморканье.

— Де схаймер, де схаймер! — повторяли все хором.

Так в своей семье Карела ван Эгмонта стали называть Пиратом.

Как настоящий голландец, геер схиппер был немногословен. Но он был голландцем и любил пошутить. Только какими странными казались иногда его шутки… Когда бравый моряк отличился при спасении погибающих, королева наградила его медалью и пожелала лично вручить её герою, который простудился и лежал тяжелобольной в морском госпитале.

— Что вы почувствовали, когда так смело бросились в ледяную воду? — снисходительно промямлила королева, и все присутствующие обратили улыбающиеся дородные лица к больному. Чёрная голова, исхлестанная морем и ветром, бессильно лежала на белой подушке, но морской волк скосил прищуренные глаза и процедил сквозь зубы:

— Почувствовал себя мокрым, ваше величество.

Это была старая шутка, но она прозвучала как вызов.

Высокая посетительница недовольно удалилась. Сын стоял рядом и с восторгом глядел на королеву. Ответ поразил и его, мальчик взглянул на отца и вдруг заметил злую насмешку, горевшую в глубоко запавших глазах. Почему? Отчего? Был 1907 год, в этой мирной стране сыра, тюльпанов / селёдок все обожали свою повелительницу. Так всегда казалось. И вдруг…

— Пират! Пират! — горестно повторяла мать, таща сына домой.

Вот именно тогда подрастающий Гай почувствовал, что не всё благополучно в этом мире, где кроме сыра, тюльпанов и селёдок живут, трудятся и страдают люди.

Умер Пират совершенно по-голландски. В 1910 году он командовал грузовым судном — старой калошей под таким милым голландскому сердцу названием «Гет Бонт Ку». Дело было зимой, стоял непроглядный туман. В Ла-Манше огромный английский угольщик пропорол «Пёстрой Корове» бок, она сразу плюхнулась на колени и приготовилась испустить дух. Капитан в ту минуту находился в своей каюте. Он рванулся было наверх, но по большому крену понял, что вторую шлюпку спустить уже невозможно и его личная судьба решена. Тогда старый моряк молниеносно стянул с себя рабочую куртку и надел мундир с медалью.

Первую шлюпку удалось успешно посадить на воду только потому, что капитан один остался на мостике и ещё управлял рулем и машиной: он отчаянно пытался замедлить грозное нарастание крена и одновременно выпускал из котлов пар, чтобы ослабить силу взрыва. Между тем крен увеличился настолько, что бочки и ящики покатились по палубе на людей, которые на четвереньках ползли к шлюпке и становились в ней, плотно прижавшись друг к другу и обхватившись руками; два человека не поместились и бултыхались в ледяной воде за бортом шлюпки — чьи-то заскорузлые татуированные руки держали их за волосы. Тонущее судно накренилось настолько, что капитан скользнул к фальшборту, но уцепился за него и, повиснув над водой, продолжал командовать.

— Отваливайте ко всем чертям! — багровея от натуги, орал он вниз. — Сейчас взорвутся котлы, вас затянет в водоворот.

Перегруженная шлюпка медленно и тяжело отчалила. Кто-то стал грести одним веслом… Чёрно-жёлтый туман приготовился навсегда разделить «Пёструю Корову» и шлюпку. Шипение пара смолкло. Воцарилась мёртвая тишина, судно уходило под воду. Наступила минута прощания… Люди высвободили правые руки и начали креститься, толстый повар (он один знал нужную молитву), барахтаясь в воде, страшным голосом запел «Ныне отпущаеши…». Тогда Пират неожиданно снова крикнул:

— Стойте! Я хочу сказать кое-что…

Это был наплыв слабости, победа человеческого. Люди подняли полные слёз глаза, чтобы принять завещание жене и сыну и последний привет товарищам.

Но Пират уже овладел собой.

— Сегодня туман, дайвельсдрек! — едва слышно прохрипел он, погружаясь в воду, и все те, кто стоя покачивался в лодке, обхватив друг друга руками, и те, кто пускал пузыри в ледяной воде и кого держали за волосы сильные мозолистые руки, — все дружно и твёрдо, как клятву верности, как крик безграничного восторга, гаркнули над опустевшей гладью воды:

— Правильно, геер капитейн!

…А потом всю ночь до утра мне снились поля гиацинтов и тюльпанов — розовые, белые, палевые, а высоко над ними, за плотиной — качающиеся мачты судов с трёхцветными флажками, а по плотине едут на велосипедах девушки. На головах у них накрахмаленные чепчики, и солёный ветер треплет их светлые волосы.

Утром после развода я прежде всего шёл в инвалидные бараки к своим покорным жертвам: при моём появлении все старички безропотно снимали рубахи, и я начинал нудную процедуру осмотра швов сотен рубах. Я знал, что вшивости нет, но был опытным лагерным врачом и не менее хорошо знал, что чёрт никогда не спит, и сумасшедший начальник может случайно заскочить в помещение, снять рубаху с единственно присутствующего в помещении старичка и найти вошь. Ну, тогда никому несдобровать: начальник до полусмерти замучит людей ночными мойками и прожариванием всего имущества, а меня — дезинфекцией помещений. Словом, я боялся случая, мучился сам и мучил других.

К обеду нужно было идти в ДОПР и ШИЗО. Ах, какой жгучий стыд, какую острую боль чувствовал я, входя в сумрачные коридоры внутрилагерной тюрьмы! Ведь по отношению к этим арестованным лагерникам я, лагерник, играю роль пособника администрации: какая унизительная и подлая роль!

Надзиратель отпирает железную дверь.

— Встать! Медицинский осмотр! Входите, доктор!

Я вхожу и не знаю, куда деть глаза от стыда. Смотрю то в один сырой угол, то в другой.

— На что жалуетесь?

— Вы же сами знаете, Дмитрий Александрович, што у мине туберкулёз лёгких! У мине с левого лёгкого один кусок остался. Я…

— Примите таблетку! Откройте рот!

— Я…

— Откройте рот!

Арестованный судорожно глотает таблетку и с ненавистью сипит:

— А на ночь?

— Давать лекарство на руки не положено. Я приду завтра в это же время.

— Так што ж ето за лечение? Мине ночью кашель душит, а я сижу здеся за…

Выслушивать суть чужих судебных дел мне запрещено.

— Следующий. На что жалуетесь?

И так далее. Наконец остаётся ещё одна дверь. Отперев её, надзиратель не командует: «Встать!» Он говорит:

— Медицинский осмотр! Входите, доктор.

На единственной койке в маленькой, сырой и полутёмной камере навзничь лежит иссохший молодой человек с лицом землистого цвета. Его глаза закрыты. Движения грудной клетки не видны, он еле дышит. На маленьком столике — остывший завтрак, хлеб и кусок сахара.

— Арестованный, — говорю я, садясь на койку у ног лежащего. — Сегодня исполняется седьмой день, как вы голодаете. Со мной зонд и бидон с тёплым мясным отваром. Я вас прошу — выпейте его сами, не вынуждайте меня кормить вас через нос. Это ваша четвёртая голодовка. У вас плохое сердце и подозрение на туберкулёз. Пейте! Сопротивление бесполезно.

Молчание. Я гляжу в угол. Проходит мучительная минута, положенная по правилам.

— Я приступаю к кормлению. Вы будете сопротивляться? Два надзирателя ждут в коридоре! Лежите смирно.

Молчание. Снова проходит положенная законная минута. Лежащий производит впечатление мёртвого. Я быстро вынимаю зонд и воронку, вставляю наконечник зонда в ноздрю и начинаю осторожно лить в воронку тёплый мясной отвар. Потом вытираю марлей залитое супом лицо. Встаю и укладываю зонд и воронку в сумку, а бидон вешаю ручкой за крючок на медицинской сумке.

— Заключённый, — говорит надзиратель, — вы получили завтрак, голодовка прервана. Теперь ешьте без фокусов! Не будете, в обед получите карцер, он похуже энтой камеры! Понятно?

Мы выходим в сияющий день, на морозный ветерок: я весь мокрый от пота, ощущение такое, словно искупался в дерьме. Эх, гадская жизнь!

После обеда я обхожу инвалидный барак. Старички сидят и штопают себе носки или латают ватники. Меня встречают градом вопросов:

— Ну как, доктор, какие новости?

— Скоро на свободу?

— Последние параши слышали? Говорят, что лагеря переходят в Министерство юстиции. Правда? Не знаете? А что лучше — Юстиция или МВД?

— Один чёрт, доктор, правда? Нам всюду плохо.

Но старички любят поговорить о своих болезнях. Говорят длинно, обстоятельно, со знанием дела, пересыпают малограмотную речь сложными специальными терминами. Я слушаю и думаю о другом. О чем? Не знаю. Я научился думать ни о чём. Раньше это было бы трудно, мозг наш устроен так, что одна мысль в нём автоматически сменяет другую, бодрствование проходит в смене мыслей независимо от желания: не думает человек только во сне. После одиночки, психиатрической больницы и спецлага я научился искусству бодрствовать, ходить, что-то делать и не думать ни о чём… Это были какие-то странные наплывы выключения из жизни, временной смерти ещё при жизни. Может быть, поэтому в Камышлаге я стал таким одиноким: среди инвалидов, без сомнения, были люди мне близкие по духу, но я теперь не замечал никого, мои интересы свелись к выполнению служебных обязанностей. На собрании медперсонала начальник хвалил меня и ставил в пример другим, но я понимал, что это не я, работает кто-то другой вместо меня, а мне лично ни он, ни его работа уже не нужны.

«Сколько времени можно издеваться над человеком? — думал я иногда. — Сколько времени можно видеть повторение одного и того же? Дни, месяцы, годы… Я разменял свой восемнадцатый год… Отсидел шесть тысяч суток. Те же вывороченные рубахи, камеры, страдающие люди. Какая странная жизнь…La vida es suena… Но разве можно, чтобы шесть тысяч суток снился один длинный сон о вшах, тюремных камерах и страдающих людях? Я не хочу этого… Устал…»

Перед очередным приёмом я ложусь на койку. Делаю над собой сверхчеловеческое усилие — беру свой несчастный мозг в обе руки и пальцами изо всех сил сжимаю его, давлю до тех пор, пока из него не начинает капать смешанная с кровью жидкость. Она ароматна, это — воспоминания о прошлом, преображённые творчеством: я выжимаю из себя последние капли жизни.

3. Мать

Мать Гайсберта тоже была настоящей голландкой — маленькой, кругленькой и беленькой, как несколько сыров, поставленных друг на друга. И немудрено: не одну сотню лет все поколения её рода занимались сыроварением. С детства сын помнил эти места в северной части страны: по унылой низменности бродят стада пёстрых коров, которые широко раздвигают ноги, едва волоча тяжёлое вымя. Вот деревня — крепкие раскоряченные дома, похожие на молочных коров; на улице пахнет сыром. Дом, в котором родилась бабушка, наполнен предметами, нужными в производстве сыра, и каждое название здесь обязательно начинается с приставки каас — каасмес, каассхвал, каасперс. Даже мухи здесь не просто мухи, а каасфлиг — сырные мухи, и сам хозяин не просто мужик, а каасбур — сырный мужик.

Бабушка с часу на час ждала начала родов, и как раз в это время сырная масса вдруг перестала всходить: это означает, что товар получится второго сорта вместо «экстра»! Посыпались крепкие словечки, все заметались, и в суматохе родилась мать Гая — в большом пустом корыте для молока. Девочку назвали Екатериной, а в Голландии смешных кругленьких женщин считают настоящими голландками и величают голландсе Катье; конечно, мать Гая тоже стала гол-ландсе Катье, а потом для полного сходства её перекрестили в Каасье, и так она на всю жизнь осталась Сырочком.

Говорят, что голландским женщинам нельзя по пятницам рассказывать анекдоты: всю субботу они будут переваривать, а в воскресенье утром громко рассмеются в церкви: дошло! Из такого же теста была сделана и жена капитана ван Эгмонта.

Известие о гибели мужа она приняла спокойно, и первая мысль у неё была, конечно: «Ну, отплакалась! Теперь уж никто не будет совать мне в лицо оторванные рукава!»

Судебное следствие длилось несколько недель, кое-кто из команды перенёс воспаление лёгких; остальные занимались составлением счётов страховой компании на вещи, которых у них никогда не бывало. Но когда деловая сторона трагедии была закончена, команда явилась к вдове капитана. Скупыми и грубыми словами была описана последняя сцена. Татуированные мозолистые руки водрузили на кладбище крест над могилой, в которой никто не лежал. Стоя у креста, вдова наблюдала, как эти большие и нескладные люди неловко опустились на колени, мешая друг другу тяжёлыми сапогами, как повар, который единственный знал нужную молитву, опять пропел её, и люди стали креститься чёрными, заскорузлыми пальцами, похожими нате, что бродили когда-то по страницам книги, пропитанной солёной влагой; женщина увидела их глаза — такие детские, наивные и чистые, полные непоколебимой силы.

— Они, эти глаза, нанесли мне удар, от которого я как-будто проснулась, — говорила потом она.

Мать решила оторвать сына от моря, а для этого нужно было его учить, что, естественно, требовало денег. Поэтому вдова отправилась за помощью к своему брату Клаасу, который как раз унаследовал их родовую ферму после смерти отца и стал каасбуром.

Дядя Клаас, которого по смыслу и по созвучию давно уже все величали Каасом, накануне отвёз в город и удачно продал большую партию товара. Теперь он сидел на старинном тяжёлом стуле у старинного тяжёлого стола и пил аневер из свинцовой кружки. Дядя Сыр тоже был голландцем и тоже любил пошутить.

— Я уверен, что твой бездельник попросту был так пьян, что не смог сползти с мостика в лодку, — подмигнув, захохотал сырный мужик, закусывая можжевеловую водку сырой ветчиной.

— От моего взгляда это животное, конечно, должно было бы превратиться в пепел, — рассказывала потом вдова, — но теперь не библейские времена, и мой взгляд не обладал такой силой. Но зато я сделала другое — шагнула вперёд и отвесила ему оплеуху, но какую! Сам капитан ван Эгмонт не мог бы сделать это лучше, а уж — бог свидетель! — в таком деле он был великим мастером!

Так рухнули надежды на помощь. Мать и сын перебрались на юг. Мать поселилась в зееландской деревеньке и занялась вязанием кружев, которые там скупаются спекулянтами и потом выгодно перепродаются как брюссельские; сын жил в пансионе при одной роттердамской школе. Потом ему всегда помнилась их комната, очень маленькая и чистенькая. У окна в чёрном платье всегда сидела мать. У неё тогда уже началась чахотка. С утра и до вечера она всё вязала, вязала, вязала, добывая деньги для воспитания сына. Но у вдовы было и развлечение. Иногда она опускала работу на колени и поднимала голову: прямо перед ней висел портрет мужа, увитый пеной тончайших кружев с одним только ясно читаемым словом Гелд. Так проходили месяцы, так прошли годы.

Отец и раньше всегда отсутствовал, а потому воспитывала Гайсберта мать — простая голландская женщина, до которой всё доходит не быстро, а дойдя — остаётся навсегда. Она воспитывала мальчика не по книгам, но её практические уроки осели в его памяти прочно и стали вторым «я». Он вспоминал о них с благодарностью и улыбкой.

В мокрый зимний день он идёт с матерью по низкому берегу канала. Впереди бегут школьники и шалят. Один скользит и падает в воду. Гай инстинктивно делает движение помочь, но вода холодна и канал глубок. Сын капитана мнётся в нерешительности и растерянно глядит, как тепло одетый мальчик тяжело барахтается в тёмной воде, над которой повис лёгкий зимний туман.

— Ну что же ты! — кричит мать.

Она вдруг побледнела, как мел.

Сын переступает с ноги на ногу.

— Ты не сын своего отца! Трус! — и мать в исступлении поднимает руку, чтобы дать сыну пощечину.

Сбросив пальто и ботинки, Гай прыгает в воду. Мать протягивает ручку зонтика, которую тот крепко держит одной рукой, а упавшего — другой. Он видит над собой большие глаза, светло-серые, которые вдруг стали чёрными. Когда мальчики выбираются на берег, мать обнимает их и счастливо плачет.

Воскресения подросток проводил всегда с матерью. Чудесное, безвозвратно ушедшее время…

Показав все свои новые рисунки, Гай сидит на полу, положив голову на родные, тёплые колени. Мать гладит волосы сына, и сладкая дремота охватывает его.

— Ты знаешь, Гай, я хочу, чтобы ты вырос… И чтобы этого никогда не было!

— Чего? — сквозь дрёму тянет сын, нежась под лаской тонких и нежных пальцев. — Моря?

Пауза.

— Нет, — задумчиво шепчет мать, — не моря. Я хочу, чтобы люди были другими. Я думаю не только о твоем отце, но и о моём брате… О тех матросах перед пустой могилой… О всех людях… Я хочу, чтобы они жили лучше, Гай, справедливее и лучше… Чтобы они поняли что-то…

— Но что именно, мама?

— Я сама не знаю. Этого никто не знает вокруг, и все живут так плохо…

Она берёт голову сына и поворачивает к себе, наклоняется, долго смотрит ему в глаза. Потом говорит страстно:

— Но ты, ты, Гай, должен узнать. Ты должен, мой мальчик. Помни: я ращу тебя для этого!

Незадолго перед войной в этих местах случилось страшное наводнение, ночью в сильную бурю море прорвало плотину и затопило деревни. В непроглядной тьме плавали люди и скот, люльки с детьми и кресты с могил. Гай приехал из Роттердама, когда воду немного откачали. Недолго бродил он среди страшных следов опустошения. В кустах сын нашёл труп матери: она лежала навзничь, глядя невидящими глазами в небо, на губах светилась улыбка, руки судорожно прижимали к груди раму, в которой уже не осталось фотографии. Но лента кружев сохранилась, она обвилась вокруг груди матери, и сын прочёл знакомое слово: «Герой».

Тогда раскачался, наконец, дядя Сыр.

— Вставайте, доктор! Пора на приём! — Едейкин осторожно дергал меня за рукав. — Кстати, пока мы одни, слушайте: из верных источников я узнал, что бандеровцы хотят убить начальника лагпункта и нарядчика Кулешова. Эта система выколачивания денег из работяг отжила свой век! Теперь другие времена, доктор! А начальство этого не понимает… На лагпункте могут быть убийства, бунт, всякое другое. Держитесь от украинского пахана подальше, доктор!

— Без него нельзя вести приём!

— Понимаю. Но на людях, днём, держитесь от него как можно дальше, поняли? Вам не жалко полковника и Кулешова?

— Нет.

— И мне тоже. Но мы сами должны выжить! Я вам ничего не сказал, вы ничего от меня не слышали. Разойдемся!

Показалась толпа перед входом в амбулаторию. Едейкин отошёл, мы протискивались к двери порознь, как будто бы шли врозь и ни о чём не говорили.

Коридор. Первая дверь направо — перевязочная, вторая — мой кабинет. Прямо против двери — стол, за ним уже сидят два инвалида-регистратора с графлёной бумагой, перьями и чернильницами. Между ними садится Едейкин, тут же санитар Сидоренко с аппаратом Рива-Роччи. Справа от них на стульях сидят три пахана. Сероглазый широколицый украинец, смуглый узбек и приземистый пожилой рыжеватый мужчина в очках. Все трое — бывшие полковники: один бандеровских войск, другой — гитлеровского Мусульманского легиона, третий — власовского штаба. Это — признанные вожаки, их авторитет безусловен, их слово — закон. У каждого в кармане по железной гирьке в виде огурца — стукнет в сердце, и человек упадёт замертво без следов удара — вата телогрейки и бушлата всё скроет. Паханы охраняют меня и себя, свой авторитет, свою систему правления. Без их участия приём невозможен: работяги идут не столько за лечением, сколько за освобождением, идут с кулаками, палками, ножами и топорами, идут с твёрдым намерением выбить из врача включения своей фамилии в заветный список.

Список этот — двести фамилий, то есть десять процентов работяг, а ведь на вечерний приём прут все инвалиды и обслуга, а в зоне — три тысячи человек, и своих больных я должен записать во что бы то ни стало. Фактически для желающих отдохнуть или остаться в зоне «по делу» сохраняется 10–20 мест, из-за них-то и разгорается ожесточённая борьба.

Сидоренко для начала измеряет давление мне. 200/160. То-то так пошатывает, точно голова валится с плеч.

Из всех сегодняшних больных я, врач, буду самым больным: себя самого я обязан направить в больницу прежде всех!

Мой персональный шпик еле сдерживает напор у дверей.

Бандеровец поднимается и смотрит на меня исподлобья:

— Доктор, вид нас, украинцев, запышыть зараз трёх — Носюка з 30-й, Хволыньского з 38-й, та Дуба з 15-й. Нужные хлопцы. У всих болыть у грудях. Будут лежать тихо, не подведуть.

Мне особенно импонирует узбек — сухой и темнолицый, с ласковой улыбкой утончённого убийцы-садиста. У него аристократические пальцы, и зубы впереди слегка расставлены врозь — так, что, говоря с кем-нибудь, он всегда тонкой струйкой цыкает слюну в сторону.

— Ми вас просим, доктор, — он сладко щурит чёрные глаза, цыкает слюну в угол, щёлкает длинными бронзовыми пальцами и заканчивает: — Улынбаев из 48-й, Гамидов из 49-й и Османбеков из 56-й. Очень кароший люди, спокойный, больной — всё на сердце. Спасибо!

— От нас, — говорит власовец, поправляет очки и читает по бумажке: — Иванов из 14-й, второй Иванов из 32-й и Переверзев из 8-й. Не подведут. Запишите всем понос с маленькой температурой. Спасибо.

Регистраторы скребут перьями.

— Ого, уже девять человек! А что я буду делать на приёме? Навал-то будет какой! Меня разорвут на части!

Паханы ухмыляются. Садятся вразвалку.

— А мы зачем, дорогой доктор?

Узбек вытягивает обе руки с удивительными смуглыми пальцами и делает ими изящное движение, как будто он душит кого-то. Паханы одобрительно кивают головами. Узбек цыкает в угол и командует моему шпику у двери:

— Впускай!

Шпик отсчитывает тридцать человек. Все быстро снимают рубахи. Десять суют термометры под мышки и становятся спиной к стене справа, десять становятся слева. Остальные десять подходят к столику, и Сидоренко быстро измеряет им давление. Приказ капитана — у кого артериальное давление более 185 — освобождать. Эти больные — хроники, знающие порядок: они записываются, благодарят и идут за лекарствами в процедурную. Если давление недостаточное, но высокое, скажем, 180, я слушаю сердце и подгоняю цифру под законную. Список гипертоников ведётся отдельно, капитан завтра сам будет их слушать, и за эту категорию больных я спокоен. Хирургические больные тоже не проблема: они показывают товар лицом и исчезают.

Но вот к столу подходит смуглый широкоплечий человек со скуластым лицом и узкими глазами, известный в зоне хулиган.

— Сюняев Амин Энверович, 36-я бригада. Пиши на завтра, доктор.

— Постой, как это «пиши»? Вы чем больны?

— Сам знаю чем! Пиши на завтра, говорю!

— Я не записываю по желанию. Что болит?

— Рука.

Сюняев протягивает руку. Из рукава у него торчит кончик ножа.

— Видел?

— Видел.

— Записываешь?

— Нет.

Татарин молча протягивает руку и берёт меня за плечо. Вдруг встряхивает так, что моя больная голова едва не слетает с плеч.

— Ну? — цедит он сквозь зубы.

Тогда со стула не спеша встаёт узбек. Цыкает в угол и подходит к татарину. Медово улыбается.

— Зачем ми волнуемся? Почему ми волнуемся? Ва-ва, очень неприлично!

Лицо татарина темнеет. Руку с ножом он прячет за спину.

— Ты понимаешь, Сафар, мне надо… Я…

— Так в чём дело, дорогой? Ты мине скажи твоё дело, я тебе помогу! Идём, идём, дорогой, не надо шуметь!

Пахан берёт коренастого под руку и выводит из приёмной. Шпик впускает новую партию. Узбек возвращается один, приглаживая телогрейку.

— Ну как?

— Ми ему объяснял, он стал спокойный.

И вдруг ЧП! И какое неприятное: потеря драгоценного времени! Какой-то низенький дядька явно украинского вида разворачивает тряпку на правой руке — оказывается, у него раздроблена концевая фаланга первого пальца и суставной конец кости второй фаланги правой руки.

— Так что же ты молчал? Почему не пришёл прямо с вахты?

— Пышов вечерять.

— С таким пальцем?!

Дядька сопит, и добиться от него толку некогда, только потеряешь время. Я веду его в соседнюю комнату. Снимаю проволоку, которой раненый перетянул кисть у запястья, накладываю жгут, обкалываю палец новокаином, отрезаю всю раздавленную фалангу вместе с костью второй фаланги, а из мягкой ткани и кожи формирую подушечку — с ней потом будет удобнее и легче жить. Накладываю шов.

Чёрт!

Капля горячего пота с моего носа капает прямо на шов!

— Цэ нычого, заживеть, як на собаке! — успокаивает меня раненый и радостно уходит: он потерял трудоспособность по первой категории, больше за зону ему не выходить, он спасен!

Так они идут сотня за сотней. Часто от моего диагноза зависит их жизнь. Жара и духота такие, что пот бежит со всех, как вода. Я изнемогаю. И вдруг тонкий, дрожащий вой рельсы, точно перебор струн гавайской гитары — нежный, мягкий. Отбой! Я падаю на стул. Закрываю глаза. Лихорадочно соображаю. Кажется, настоящих больных отобрал и завтра буду лечить всерьёз. Кое-кого покажу начальнику. От напряжения ещё кружится голова.

— Сколько приняли?

— 200.

— Здорово!

Мы смачиваем полотенце в горячей воде и вытираем лица, шеи и руки.

Я подписываю три списка, одеваюсь и выхожу. Отнесу к нарядчику и спать. Но, шагнув за порог, вижу лежащее в снегу тело.

Сидоренко выходит за мной и запахивает полы бушлата — начинается пронзительная поземка.

— Остап Парфирьевич, приоткрой дверь! Здесь кто-то лежит! Упал, что ли? Уж не наш ли гипертоник?

Сидоренко распахивает дверь. Я присаживаюсь на корточки. Руками поворачиваю голову. Лежащий вдруг издаёт протяжный стон.

— Ну, что там? Кто? — сипит Сидоренко, повернувшись на ветер спиной.

— Сюняев из 36-й. Всё в порядке.

Я поднимаюсь, и, поддерживая друг друга, мы идём дальше сквозь ночь, мороз и ветер. Я довожу Сидоренко до инвалидного барака, сдаю нарядчику списки и вместе с дежурным по лагерю вхожу в медицинский барак. Зона уже пуста, бараки на запоре.

— Там около амбулатории лежал кто-то, вы посмотрите, гражданин начальник.

— А вы на что, доктор?

— Это не по моей части!

Тускло горит лампочка. У окна стоит, повернувшись к людям спиной, потерявший разум японец-коммунист. В углу обычное ворчание, словно два медведя укладываются спать:

— Эх, и как это я тебя, жид, в Риге не повесил?

— Не понимаю, как я тебя, эсэсовский бандит, не утопил в Васюгане!

Обычный обмен любезностями…

…Итак, наконец, раскачался дядя Сыр… Надо продолжать, начинается самое интересное… Где-то идёт от Ростова в Сибирь заветное письмо. От Анечки… Интересно, замёрз Сюняев или нет? Гипертоническая болезнь приняла у меня необычную, нервную форму — давление выше 200 не поднимается, а спазмы и парестезии усиливаются… Я осмотрел на вшивость свою норму — 250 человек, днём принял около 100 больных, вечером — 200… Рубахи и люди, вши и болезни, начальники, нож в рукаве, дежурный офицер — всё сливается в одну тусклую ленту, которая ползёт в сознании всё медленнее, всё неяснее… И вспыхивает наконец последнее яркое воспоминание дня — я наливаю в заострившийся полумёртвый нос мясной бульон…

Чувствую мучительную боль…

Потом кончается и это, и наступает последнее и самое желанное — отключение.

Сон…

Этот роковой в моей жизни день я с раннего утра назвал «Дядя Сыр», потому что мысленный подбор материалов для следующей главы был закончен, и я решил прорепетировать чтение текста, кое в чём изменяя порядок изложения для получения большей выразительности. Эта работа по монтажу текста требует огромного умственного напряжения, потому что нужно переставлять отдельные кирпичики, сохраняя в уме точный образ достроенного дома. Писать литературное произведение вообще нелегко, но писать его в уме тем более трудно. Я имею в этом деле большой опыт и знаю, как такая кропотливая работа изнуряет мозг. Словом, день начался, четвёртая глава «Дядя Сыр» была подготовлена, я побывал на разводе, принял больных, отобранных накануне, и после обеда наведался в ДОПР и ШИЗО, в то же время путешествуя из Голландии в Париж, ибо мой литературный герой на деньги дяди Сыра отправился в Парижскую Академию художеств, навстречу своему материальному успеху и моральному краху, который затем и заставил его искать смерти в далёкой экзотической стране, на манер гам-суновского лейтенанта Глана.

Однако часов в пять нарядчик принёс мне извещение на получение посылки от Анечки. Она прислала очень нужную книгу «Диагностика внутренних болезней», а так как по положению спецлагерник не имеет имени, а только номер, то я и поставил на книге свой номер 0-837. И сейчас она лежит передо мною и напоминает все подробности этого дня.

День «Дядя Сыр» был, естественно, немедленно переименован в «День Анечки». Помимо книги в ящике находились сухофрукты для компота — сокровище для лагерника вообще, вдвойне — для находящегося в Сибири и втройне — для февраля месяца, то есть для окончания изматывающей все силы холодной зимы. Конечно, я сейчас же сварил себе компот, угостил Сидоренко, и так мы вместе просидели до начала вечернего приёма, разговаривая о том и о сем, потому что оба были уверены, что доживём до свидания со своими милыми — заключение окончится.

Начался приём, утомительный, жаркий и шумный как всегда. Персональный шпик у дверей отсчитывал одну партию за другой, люди толклись в комнате, потные и возбуждённые, и я уже начинал чувствовать ту тупую боль в левом темени, которая для меня в последнее время стала служить сигналом нервного перенапряжения.

— Що, голова болыть? — шёпотом спросил внимательный Сидоренко.

— Начинает. Но скоро конец, сейчас уже часов девять!

В этот момент к столу подошёл молодой урка и потребовал освобождения от работы. Урки в Камышлаге были отборные, оторви и выбрось, как говорят в лагере, самый опасный сброд, который присылали со всех лагерей, чтобы от них избавиться.

— На что жалуетесь?

— Я здоров. Пиши освобождение, гад, и не разговаривай. Пиши по-хорошему, падло, пиши, пока жив, понял?

И урка сгреб меня за чёрную куртку, заказанную мне начальником в портняжной мастерской в виде поощрения.

— Это твой, поднимайся! — сказали два пахана, украинец и узбек, третьему, русскому.

— Ты кто такой есть, очкастый? — спросил плечистый урка власовца. — Иди, батя, пока я не вогнал тебя спиной в стену!

Произошло замешательство. Урки — не власовцы, власовский пахан урке не указка. Люди с термометром под мышкой стали улыбаться. Это подбодрило хулигана.

— Ну, надумал? — спросил он меня. — Нет? Так подумай!

И с размаха ткнул меня кулаком в грудь. Удар пришёлся по кончику грудины и, надо полагать, надломил его. Я задохнулся от боли, качнулся назад и потерял равновесие — упал правым боком на Сидоренко, тот с аппаратом Рива-Роччи в руке повалился на пол и потянул за собой стол так, что тот опрокинулся на регистраторов со всем тем, что на нём находилось — чернильницами и бумагой. Кое-кто захохотал — от одного удара повалились пять человек, вверх торчали четыре ножки стола, а из-за них — три пары ног. Это окончательно раззадорило урку. В одно мгновение он изловчился и ударил меня кулаком в левый бок — как раз туда, где у меня в Норильске были выпилены ребра для лечения травмы, нанесённой железным тросом следователя Соловьёва. Это место у меня болит и сейчас, а тогда от удара колющая боль пронзила меня спереди и сзади, как будто в груди лопнуло сердце. Боль была настолько сильна, что захватило дух, и я замер, молча стоя на четвереньках посреди комнаты. Больные долго поднимали меня и усаживали, а тем временем паханы загнали урку в угол, и пока один отвлекал его внимание лёгкими ударами в лицо, двое всадили ему железные огурцы в живот. Урку вынесли и выбросили в снег с порога, я отдышался и довёл приём до конца — принял свою норму в 200 человек.

На койку доплёлся кое-как. Сидя, думал: «Нет, этот день будет днём двух ударов. Я его не забуду».

Когда всё стихло, я почувствовал странное беспокойство — руки и ноги не лежали на месте. Я стал поворачиваться с боку на бок, но потом вдруг сообразил, что такое странное возбуждение я ещё никогда не чувствовал.

Так прошла ночь.

Наутро я оделся. Стала болеть голова — как всегда левый висок, но по-новому, совсем необычно. Я пошёл завтракать. За столом люди со мной здоровались и что-то спрашивали. Я отвечал и вдруг заметил сначала удивлённое выражение лиц моих собеседников, а потом ушами услышал, что я хорошо понимаю говорящих и мысленно им правильно отвечаю на вопросы, а язык мой отвечает неправильно, произнося не те слова, что надо.

В это время по зоне понеслась свора самоохранников и надзирателей. Объявили общую проверку: день был морозный — ниже -40, выводить на работу было нельзя, и начальство решило отравить день неожиданного отдыха стоянием на морозе. Три тысячи человек построили колонной, началась проверка. Я стоял в рядах, чувствуя нарастающую тупую боль в левом виске и необъяснимое беспокойство. Сосед что-то спросил меня и откачнулся: я ответил ему набором бессмысленных слов. Меня ударило в пот. Собрав последние силы, я вынул бумагу и написал на ней личные данные (фамилию, имя, отчество, год рождения, срок и пр.).

В это время ко мне пробрался личный шпик.

— Вас чукаэ начальник, пан доктор! Вин у нас в секции!

Я вошёл и почувствовал, что теряю силы. Ухватился за дверь. Молча протянул листок с данными, потому что боялся говорить.

— Быстролётов пьян! — сказал начальник и расхохотался. Его смех — это было последнее, что я услышал и понял.

Меня подняли. Плачущие от горестного сочувствия инвалиды понесли меня на руках в больницу — до неё было шагов двадцать. Когда меня донесли, то на мне уже не было ботинок и телогрейки — инвалиды, обливаясь слёзами, обокрали меня.

В больнице моё тело положили на топчан и ушли — перекличка продолжалась, отбоя ещё не было. Я вскочил с топчана и порвал больничный журнал и все истории болезней. Босой и раздетый выбежал в зону. Упал в снег и, наконец, потерял способность двигаться.

Этот роковой день оказался днём второго паралича.

Прошло трое суток.

Первое, что я увидел, когда пришёл в себя, — это слабо освещённую комнату, наполненную серой водой. В ней плавали слова. Они медленно крутились, и я без труда читал их: ру-ка, но-га, сте-на. Потом стало светлее, и я услышал голоса, неясные вначале, потом громкие и знакомые. Голос корейца Кима, санитара, сказал:

— Иван, кончай завтракать. Начальница больницы уже пришла. Сейчас будет обход.

Я открыл глаза и увидел, что лежу в небольшой палате для четырёх больных. На койке против меня с книжкой в руках сидит сапожник Иван, суровый, рослый и красивый парень, бывший гестаповец, из пленных красноармейцев.

— A-а, проснулись, доктор! Поздравляю! Эй, корея, иди умой доктора! Он проснулся.

Иван вышел курить, кореец ловко и быстро вытер мне лицо и руки полотенцем, которые смочил в горячей воде, улыбнулся и тоже вышел. В коридоре уже послышался голос начальницы, капитана медслужбы Костровой.

«Что со мной? — вяло думал я. — У меня ничего не болит, только голова тяжёлая. Кашля нет… Гм… В чём же дело?!»

В это время вернулся Иван и сел на свою койку. За ним вошла начальница в сопровождении заключённого врача, пожилого грузина, бывшего парижского меньшевика.

— Доброе утро, больные! А, наш доктор уже проснулся!

Она подошла к моей койке. Я в ожидании насторожился - из ее слов сейчас я узнаю причину моей госпитализации.

— Доктор, кто я? — начальница и врач наклонились надо мной.

Я молчал, поражённый нелепостью вопроса. Стоит капитан Кострова, с которой я работаю четыре месяца, и спрашивает, кто она! Провокация? Насмешка? Или она не в своём уме?

— Что же вы молчите? Ответьте, кто я?

— Капитан Кострова, — ответил я с некоторым раздражением. И вдруг похолодел от ужаса: ушами услышал, как мой язык с трудом произнёс:

— Ка…стр…юлька!

— Кастрюлька? Нет, нет, доктор, вы не поняли. Я спрашиваю о себе, понимаете? Скажите — кто я?

— Капитан Кострова, — мысленно ответил я, а мой язык опять произнёс:

— Кастрюлька!

Капитан и врач переглянулись. Выпрямились. Кострова повернулась к двери. Бросила через плечо:

— Пока совершенный идиот. Если выживет, то будет в инвалидном доме клеить конверты!

Крупные капли пота выступили у меня на лбу. Я лежал, не шевелясь, придавленный ужасом. Внутри бушевало неописуемое смятение, мысли неслись как вихрь. Потом почувствовал горячие капли на лице, увидел у ног сложенное полотенце и приподнялся к нему. Взял левой рукой и вытер лицо.

Иван наблюдал за моими движениями, сказал:

— А ты разве не замечаешь, доктор, что тебя парализовало? Пошевели-ка правой рукой или ногой!

Я попробовал пошевелить и не смог.

— Смотри, каким стал красавцем!

Сочувственно улыбаясь, он поднёс к моему лицу своё карманное зеркальце. Я увидел жёлтое осунувшееся лицо, кривой рот, из которого справа вывалился кончик языка, и глаза, подёрнутые синеватой мутью. Правый зрачок был приведён к носу.

Я застонал от ужаса, хотел заплакать, но не мог, лицо осталось неподвижным. Только горячие капли побежали по щекам в рот и на подушку.

— Да, здорово тебя хватило, доктор! — угрюмо проговорил Иван, пряча зеркало в карман. — Ты, доктор, настоящий мертвец! Если выживешь, будешь клеить конверты, слышал?

Внутри меня всё обрывалось, падало, разбивалось в дребезги… Анечка… Будущая жизнь с ней на воле… Всё, всё… Особенно меня поразили мои глаза — мёртвые и косые.

Мертвец! Жизнь кончена!

А день шёл своим чередом. Разнесли лекарство. Потом Иван читал и играл с корейцем в шахматы. Принесли обед. Я отказался есть. Час отдыха. Иван опять, насупившись, читал книгу. Принесли ужин. Иван шлялся по больнице, где-то кто-то громко смеялся. Потом из морозной темноты за окнами донёсся жалобный вой рельсы. По коридору протопал дежурный офицер с фонарем. Свет в палатах выключили. Настала ночь.

Целый день я молчал. Тысячу раз хотел спросить Ивана о себе — когда случился удар, где… Но в моих ушах ещё звучало страшное слово «Кастрюлька!», и я молчал, потому что знал, что лишён дара речи. Перед отбоем кореец принёс Ивану передачу — кусок сала и хлеба в свежей газете. Я посмотрел и понял, что потерял и способность читать, потому что в верхнем левом углу, там, где должно было находиться слово «Правда» или «Известия», темнели какие-то иероглифы, похожие на армянские или грузинские буквы. Да, я был потерянным, конченным человеком, отбросом, мусором, по-лагерному — огарком.

Так что же делать?!

И сразу пришла спасительная мысль, счастливо разрешавшая все вопросы — покончить с собой! Повеситься! Этой же ночью! Немедленно!

Ни одной трусливой мыслишки не мелькнуло против такого решения: какое может быть сомнение? Плохо быть парализованным всюду, но в лагере… В этом загоне, где каждый насмерть прижат к тысячам озверелых людей… Здесь ждать милосердия и любви нечего!

Я деловито повернулся на бок. Иван уже сопит. Кореец начал топить печи. Надо использовать момент и повеситься. На полотенце, привязанном к железной спинке кровати. Я видел такие фотографии в газетах и медицинских книгах.

Подтащился к ногам, дотянулся до полотенца. Стал крутить. Нет, надо сначала закрепить на спинке. Закрепил у изголовья. Рука так дрожала, что на дело, на которое раньше потратил бы одну минуту, если бы действовал стоя и двумя руками, теперь потратил полчаса, и узел получился большой, ненадёжный. Пусть… Чёрте ним… Надо спешить… Я стал снова крутить жгут, но тут вспомнил о петле. Как её связать? Если большую скользящую петлю, которую потом можно одеть на голову и сползти с кровати, то это отпадает, лагерные каптеры и начальники — воры, они из одного казённого стандартного полотенца делают два, а полученное второе сбывают на рынок. На такой коротышке две петли — для спинки кровати и своей шеи — не свяжешь. Так что же делать?! Меня бросило в жар от страха, что я не смогу повеситься. И снова удачная мысль — надо использовать не полотенце, а простыню. Я стал выдергивать простыню из-под себя, возился, возился, десять раз обливался жарким потом, и когда, наконец, выдернул — прозвучал подъём: ночь незаметно ушла на борьбу с собственной тяжестью и неспособностью.

Весь день я лежал как на раскалённых иголках. Тысячу раз всё обдумал и мысленно отрепетировал. Хотел ещё загодя, днём подготовить простыню, но Иван, чёрт бы его взял, заправил её опять, а после отбоя заправил кореец, да ещё крепко-накрепко засунул края под матрас. Я чуть не заплакал от горя. И вдруг уснул.

Проснулся утром, когда кореец пришёл мыть мне лицо и руки. Я скрежетал зубами от злобы и горя.

А тут ещё разыгрался аппетит. Четыре дня я ничего не ел. Тем утром съел с ложечки завтрак и кусок сала с чесноком — угощение сурового Ивана. Пришёл в хорошее расположение духа, и чёрт меня дернул даже принять участие в шахматной игре в качестве болельщика. Это меня очень утомило, и, поужинав, я неожиданно опять уснул на всю ночь.

Поздно утром проснулся в неистовом бешенстве. Прошёл ещё день! Ночью я вытащил из-под себя простыню и убедился, что завязать два узла, то есть две петли, лежа на боку и работая одной рукой, я просто не в силах: петли не получились, как я ни бился!

И, наконец, последний удар: под утро мне показалось, что петля на шею вышла неплохо, и я начал было подвязывать жгут к спинке кровати, как вдруг Иван сел на постели и рявкнул:

— Это ты зря, доктор! Надо выиграть время! Жди и терпи, потом станет виднее! Умереть всегда не поздно! Эй, Корея!

Прибежал кореец.

— На этом больном держи глаз, понял? Каждый свободный момент заглядывай! Дошло? А теперь распутай евой-ную простыню и постели как положено! Шевелись!

Покурив, Иван стал ложиться досыпать ночь, но, уже лежа на боку носом к стене, пробурчал:

— Я тебя при твоей жизни уважал и теперь обратно не брошу. Покедова я тут, у тебя с простыней ничего не выйдет! Пустой номер задумал, понял?

Но ведь из всякого положения должен быть выход! Я думал целый день, прикидывал то и другое и решил — надо повременить, чуть-чуть окрепнуть и доползти ночью до уборной, прихватив с собой и простыню. И повеситься там на водопроводной трубе, она расположена очень удобно!

Я успокоился и со следующего утра пустился приводить свой план в исполнение.

Вместе с решением покончить с собой пришло душевное спокойствие, а с ним и его верный спутник — здоровый аппетит. Каждый день я посылал корейца в ларек за полукилограммовой банкой варенья и съедал её за день. За десять дней съел десять банок, потом варенье опротивело, и аппетит исчез. Заглянул в зеркало, к этому времени глаз стал на место, и исчезла из зрачка трупная муть. Это придало мне силы, я понял, что мой план выполним и через месяц я доберусь до уборной, и всё будет кончено. Времени было много, я принялся тренировать парализованные руку и ногу, в особенности пальцы. Я должен быстро и надёжно завязать петлю, а с непослушными пальцами этого не сделать. Поэтому здоровой рукой начал сгибать и разгибать конечности, массировать их, постепенно давая двигательную нагрузку. Каждый день от подъёма до отбоя я работал без отдыха, восстанавливая работоспособность конечностей. Тем временем незаметно для меня самого начала восстанавливаться речь, я неожиданно осознал это, когда поймал себя на коротком и несложном разговоре с Иваном. Дело явно шло на лад!

Когда пальцы стали послушнее, я начал каждый день вязать петли из полотенца, практикуясь в скорости и прочности вязки: едва Иван уходил в коридор покурить или поболтать, как я хватал полотенце и начинал работать. Потом однажды осмелился и спустил ноги с кровати… Встал на них… Сделал первый шаг… Сделал у постели пять шагов… Десять… Двадцать… Конечно, парализованная нога волочилась, как мёртвый груз, но я научился передвигаться боком, держась одной рукой за стену и работая одной ногой.

Это был тяжёлый труд, но он увенчался успехом!

Наконец наступила вожделенная ночь моей смерти.

В три часа, когда все больные крепко уснули, я поднялся, стащил с постели простыню и, держась за стену, пополз в коридор. Сделал передышку. Дополз до уборной. Вполз в неё. Запер дверь. Сделал жгут. Закинул его через трубу. Один конец укрепил внизу за стульчак. На другом связал прочную петлю. Присел передохнуть с гордостью — вот чего я достиг упорством, силой воли, твёрдостью! Конечно, я — подбитый орел, но орел!

Я уже хотел было одеть на шею петлю, как вдруг меня поразила удивительная мысль: если я за несколько недель сумел доползти до уборной, то ведь за несколько месяцев я сумею дойти до своего рабочего стола! У меня не кровоизлияние в мозг, то есть состояние непоправимое, а спазм одного сосуда — он сжался и не разжался, образовался участок с нарушенным кровоснабжением и выпадением мозговых функций. Но ткань мозга — чудесный материал: жизнь требует функций, кровь приливает к обескровленному участку, и под её давлением мозг начинает расширять старую сосудистую сеть и строить новую. Отсюда и восстановление утерянных способностей! Как врач я понимаю этот процесс и хорошо его представляю. А вывод?

Перекинув простыню через плечо, я пополз обратно на постель. Спасение возможно. Оно в трудовой нагрузке.

Вперёд!

Прежде чем начать учиться говорить, читать и писать, мне пришлось восстанавливать способность слушать. Когда я пришёл в себя, то сразу же обратил внимание на мерные удары не то большого молотка, не то топора — они слышались через стену из соседней комнаты, где, я знал это хорошо, находилась приёмная. Если бы я был здоров, то, конечно, обратил бы внимание и на равномерность и постоянство ударов. Но я соображал плохо, мог сосредоточиться и задуматься об этих звуках только моментами, а потому решил, что в приёмной начался ремонт, и этот стук вызван работой плотников. По ночам я хорошо спал. Позднее, когда начал ходить, увидел, что над моей головой с другой стороны тонкой стены висели часы с цепочкой и гирями, и их равномерный ход мой расстроенный слух воспринимал, как удары молотом. Ненормально громкой казалась и речь людей, звон посуды, шаги. Слух стал обычным только через месяц-два.

Раздражали соседи: больные старички чавкали при еде, сопели по ночам. Иногда Иван нарушал своё хмурое молчание, и я стал его слушать для тренировки. Вначале его то и дело приходилось останавливать: «Стой! Дай отдохнуть, Иван!» Я вытягивался на спине и закрывал глаза. Стреляющая боль в левом виске успокаивалась, потом проходила тяжесть в голове, я шептал: «Поехали дальше!» — и Иван продолжал рассказ. Его повествование о себе не лишено интереса, потому что, на мой взгляд, это довольно обычная история красноармейца, ставшего гестаповцем, и потому я здесь её привожу.

Представьте себе, что высокий, хмурый и красивый Иван нервно шагает из угла в угол, молодой кореец жмётся к печке и спокойно слушает в ожидании проверки и отбоя, старички мирно сопят, а я лежу с закрытыми глазами и тренирую свою способность концентрировать внимание. В комнате тепло. Где-то в коридоре поёт сверчок, потрескивают в печке дрова, глухо кричат часовые с вышек — словом, это зимний уют, который так любил и так хорошо описывал Диккенс, только перенесённый в лагерь.

— У нас, доктор, до революции на Урале было середняцкое хозяйство, построенное на поте и крови прадедов и дедов. Когда в тридцатом году пришло распоряжение добровольно всё нажитое добро отдать в колхоз, отец не захотел, был арестован и выслан с матерью в Сибирь, там в тайге и помер. Нас, мальцов, меня и сестрёнку Фросю, взял к себе в Одессу дядя, Анисим Петрович, и научил меня сапожному делу. Перед финской войной я пошёл служить, и армия мне понравилась: понимаешь, доктор, для здорового хлопца военное дело не в тягость, и даже фронт вроде захватывает, манит эта игра со смертью, она хуже вина, хотя, конечно, на любителя. Служил я хорошо, про мать и отца вспоминал мало — ведь я их и в лицо уж не помнил. Короче, стал неплохим красноармейцем.

В немецкий плен попал сразу же, с ходу, по прибытии части на передовую: был там большой беспорядок, мы сдались всем полком. Думаю: «Конец тебе, Иван!» Однако выручила случайность: наши, уходя, подорвали мост, и немцы для работы решили использовать военнопленных. Выбирали людей посильнее на вид, и я, конечно, попал в этот рабочий батальон. Сила была, и работал я добросовестно. Старался. Меня заметил один фриц, вроде техником служил при нашем стройбате: ведь я с детства от еврейских детей нахватался немецких слов и считать научился. Стал я у техника за помощника работать. А сам примечаю все подробности: где и как можно поскорее бежать к своим. Случая не было. Нас всем батальоном отправили в Бельгию строить береговые укрепления. Опять я стал присматриваться, нашёл одного вольного бельгийца, получил от него адресок. Думаю, доктор, сейчас выберу момент — и айда! А тут нас перебрасывают во Францию, потом в Южную Германию, на Рейн. А годы не стоят, понял? Я уже с техником по-немецки лопочу, он мне кое в чём доверяет. Но только подготовлю побег — как подоспеет и очередная переброска, и всё приходится начинать сначала. Только по прибытии в Польшу ждать не стал — бежал в первую же ночь. Шёл по ночам, крестьяне помогали. Фронт перешёл удачно. К своим являюсь со слезами на глазах и лезу ко всем целоваться. А мне в ответ: «Кто такой? С каким заданием пожаловал? Говори, гад! Почему морда такая сытая, а? В плену с голода дохнут, а ты, что, на курорте был? Говори, падло, с каким заданием пришёл?» И начали меня бить, доктор. Били днём и ночью. Дадут отлежаться и снова бьют. Потом, изувеченного, послали в тыл, а оттуда — в штрафную роту и на фронт. Я зубы сжал, аж скрипят: «Ну, думаю, сейчас или голова с плеч, или мотанусь к немцам!» И переметнулся! По-немецки кричу фельдфебелю ихнему: «Нихт шиссен! Веди в гестапо! Хочу служить у вас!»

Там месяца три присматривались, а потом выдали форму, и стал я солдатом хозяйственного батальона, который собирал продовольствие и вёл строительные работы под Минском — готовил оборонительные сооружения, потому что в том году наши стали немцев теснить. Мы стояли в пригороде, и свёл я дружбу с одной вдовой, Стасей. Муж у неё ушёл ещё на финскую и пропал, а при ней остался пацан лет девяти. Эта Стася жила с того, что гнала самогон. Жить же чем-то надо? Кругом война! Полюбила она меня на жизнь и на смерть, доктор! Не знаю, за что полюбила, просто мы до точности подошли друг другу: будто ключ и замок. В жизни это редко бывает, люди маются годы и не находят суженого. А у меня с этой Стасей получилось так, что сомкнулись без трения и навек! Кабы не война, хорошая бы с нас пара получилась. Стася была рослая, лицом белая, волосы рыжеватые, очень мне нравилась. Раз утром, в дождь, подошли наши. Снаряды стали рваться то тут, то там. Я Стаею в грузовик впихнул, сам вскочил, глядь, а пацана она бросила: он жмется поддеревом и на нас глазами моргает. Я кричу ей: «Слазь!» — а она: «На кой он нам, едем, а то немцы нас бросят! Я только тебя и люблю, больше мне никого не надо!» Бросить пацана решила, а? Я её за борт грузовика перегнул, она к пацану подбежала, и тут за деревом упал снаряд. Я присел в машине за борт, а когда поднялся — ни её, ни пацана нет — обоих разбрызгало, как воду.

В Бреслау стал я служить при тамошнем гестапо, но недолго: наши уже опять тут как тут. К этому времени я себе штатскую одежду припас и кое-какие аусвайсы, то есть бумаги. С одним напарником, русским, мы переоделись и двинули с первым поездом на север, хотели попасть в Данию. А кругом вся Германия кверху ногами, фрицы голову потеряли, мечутся кто туда, кто сюда. В такой обстановочке мы добрались до Фленсбурга. И тут при одной пошивочной фабрике оказался женский лагерь для рабочих, согнанных с разных стран. Охрана уже сбежала. Мы туда попали к ночи и во Фленсбурге с разбитого магазина прихватили по штуке самого лучшего на вид шёлка. Вот польке, старшей надзирательнице, и говорим: «Держи шёлк и тащи, мол, сюда двух русских девок покрасивше, будем ждать в этой разбитой сторожке!» Она, конечно, девок приволокла. При нас были шнапс и консервы. Легли. Под утро вздремнули часа на два, потом эта моя девка спрашивает: «Ты откуда?» — «С Одессы». — «Значит, земляки. Болгарскую улицу знаешь?» — «А то нет! Я там жил». — «Где?» — «У Шевченки Анисима Петровича, сапожника. Слыхала?» — «Знаю!» — говорит и вдруг в слёзы! — «Чего ты, дура?» Молчит и ревёт! «Да чего ты, землячка? Или плохо тебя за ночь отработал?» — «Ванечка, — отвечает, — так я ж Фрося, твоя любимая сестра!» Да, доктор, вот она, война! Чего с людьми делает, а? Страсть!

Иван вышел закурить. Вернулся, как всегда, хмурый.

— Ну, а потом?

— А потом фельдполицай нас забрала и направила в Котбус, в гестапо. Фрицы начали следствие, выяснили, где и когда я у них работал. Наши захватили меня в гестаповской тюрьме. Стал я героем, получил наше обмундирование и оружие и пошёл с частью дальше. Но разведка документы гестапо разобрала и вслед моей части вдарила телеграмму. Я отхватил четвертак.

— А какой же вывод из твоей истории, Иван?

Иван раскрыл книгу и, не поднимая головы, сказал:

— Никакого, доктор. Война — она людей не разбирает, всех мешает в кучу, всё уничтожает. Там, наверху, среди вождей, может, есть правые и виноватые, а внизу — ничего нет, окромя смерти: кого разорвёт на куски — тот счастлив, кто остался при руках и ногах — тот живёт дальше и опять же несёт в своей душе её. Только её.

— Кого?

— Смерть.

Начался второй период выздоровления.

То, что я проделывал над собой, можно назвать только одним словом — издевательство: я зверствовал и не давал поражённым органам покоя. Но эта борьба не была бесплодной. Именно одни достигнутые результаты заставляли яростно, исступлённо добиваться достижения других.

Однажды я взглянул на газету и вместо грузинских иероглифов увидел крупно и ясно напечатанное слово — «Правда».

«Братцы! Ура! Я опять умею читать! Иван, смотри!» — вне себя от радости я схватил газету и хотел было показать ему своё умение, но посмотрел и с ужасом увидел, что газетный лист опять покрыт для меня только иероглифами. Подали обед. После обеда взглянул — в углу напечатано: «Правда». Но я не закричал. Отвёл глаза и через полчаса посмотрел опять: «Правда». Ещё через час: «Правда», во время отбоя: «Правда». На следующее утро я просмаковал первую страницу от слова до слова. Так вернулась способность читать, сначала только по-русски, потом на других языках в той последовательности, в какой я их изучал в течение всей жизни. Постепенно вернулась русская речь, потом иностранная. Вернулось письмо, не сразу, после долгих попыток. Вернулось все, кроме счёта. Акалькулия осталась, я не умею считать и сейчас.

С разрешения начальницы я стал больничным дворником — наступила поздняя сибирская весна, распустились деревья, зацвёл садик, и я взял на себя обязанность ухаживать за ним. Сперва только подметал окурки, потом взялся и за поливку.

Я никогда в жизни не интересовался чужими окурками. А тут изучил манеру курить каждого больного или вольняшки, узнавал по окурку, кто его бросил, и возненавидел небрежность, с какой люди сорят вокруг себя. Да, если бы поручить написать мемуары подметале в Кремле или Бурбонском дворце, получились бы любопытные мемуары!

Настало лето. За больницей инвалиды посадили капусту для больничной кухни. Кочаны в Сибири растут огромные, сибирская капуста — сладкая и сочная. Тело, истощённое болезнью, властно требовало зелени, и я решил украсть кочан, спрятать и есть его в течение недели.

Это был экзамен моим достижениям!

Волоча ногу, я забрался в огород и одной рукой ухватился за самый большой кочан. Потянул — не тут-то было! Ухватился и второй, больной — ничего! Видимо, корень ушёл глубоко в землю либо земля ссохлась без дождя: тащу, обливаясь потом, а кочан не идёт из земли ни на сантиметр!

— А вот я тебя, хулиган, разбойник! — закричал с вышки стрелок. — Пошёл с огорода, собака, а то положу на месте! Ну! Слышишь? Давай отсюдова!

Я в отчаянии тащу, в голове все идёт кругом, перед глазами багровые круги.

— Брось капусту, бродяга!

Я тащу — кочан поддался, потянулся и бесконечный корень!

— Брось капусту, гад! Стрелять буду!

Стрелок щёлкнул затвором.

Но я выдернул корень. Хромая и спотыкаясь, поволок кочан за угол. Я был полумёртв от напряжения.

Но экзамен сдал!

Ослабление режима проявилось, между прочим, и в появлении в зоне бородатых лагерников: махнув горестно рукой, начальники проходили мимо самых диковинных бород и бакенбардов, даже таких, каких никто раньше вообще не видел — бакенбардов с подусниками в стиле Франца Иосифа, эспаньолок Наполеона Третьего и закрученных кверху усов Вильгельма Второго: каждый мудрил и изобретал что-то совершенно невообразимое. Поэтому я не был особенно удивлён, когда однажды утром в палату вошёл красавец с бородой монаха-капуцина — тёмный шатен, голубоглазый и с великолепной окладистой тёмно-рыжей бородой! Это был наш новый больничный врач, сменивший чахлого меньшевика, — тоже грузин, но пышущий энергией и радостью жизни. Его историю я и хочу сейчас коротко рассказать.

Напрасно думают, что Джугашвили и Берия истребляли народ во всех уголках нашей страны, кроме своей Грузии. Сталин действительно предоставил грузинским колхозам ряд негласных незаконных льгот и тем завоевал себе любовь, которая при Хрущёве вызвала открытые беспорядки и чувствуется при приезде в Грузию до сего времени. Но интеллигенцию Великий Кормчий не ценил и не щадил, потому что имел все основания бояться её. Количество арестованных и расстрелянных среди грузинской интеллигенции, вероятно, не ниже, чем в других советских республиках, и любви к Сталину в этих кругах меньше, чем среди местных крестьян.

Родители нового врача-капуцина были арестованы и погибли. Сын, молодой врач, когда прошёл первый период оцепенения, стал искать дружбы других детей репрессированных и вскоре организовал тайный кружок, который поставил себе целью убить Берию. Но выполнить такое намерение для молодых заговорщиков оказалось непросто: трусость — родная сестра жестокости, и Берия, как и Джугашвили, были не только патологическими палачами, но и патологическими трусами: они ходили под охраной даже в уборную, находясь в здании, окружённом войсками НКВД, а уж подстеречь их на улице нечего было и думать. Значит, нужно было заготовить бомбу большой взрывной силы и замедленного действия и заранее подложить её в кабинет, где Берия работает, или в комнату, где он будет спать.

Кружок разделился на две группы — техническую и оперативную. Техники занялись изготовлением бомбы, а оперативники — выяснением условий для установки взрывного механизма. И та и другая работа продвигалась медленно: в советских условиях, когда все технические и химические материалы не продаются, а распределяются либо через базы прямо на заводские склады, либо через специализированные магазины по требованиям учреждений, достать все необходимое оказалось почти невозможно.

Не лучше и не проще оказалось установить данные о передвижении в течение дня такого человека, как Берия. Поэтому обе группы пришли к выводу: надо вербовать нужных помощников в соответствующих лабораториях и в НКВД. Начали подыскивать подходящих людей. Капуцин, состоявший в оперативной группе, нашёл красивую девушку из дома, где бывает Берия, — она оказалась его очень дальней родственницей. Познакомился. Завязал дружбу. Инсценировал увлечение и роман. Но когда очень осторожно приступил к вербовке, то почувствовал с её стороны подозрительное любопытство: на один вопрос о Берии она отвечала двумя вопросами о кружке заговорщиков. Возникло подозрение. Устроив ужин с вином и ночь любви, Капуцин, когда утомлённая любовница крепко заснула, тихонько поднялся и залез в её сумочку. И там нашёл пропуск в НКВД!

К сожалению, я не могу по памяти восстановить рассказ Капуцина, ведь тогда я был очень болен, а сейчас придумывать его самому здесь не к месту. Рассказ звучал, как лучшие страницы Достоевского. Конечно, предательницу решили убить и поручили это её счастливому любовнику. Но как убить? Где? Каким образом обставить убийство, чтобы НКВД не догадался и потом не уничтожил бы всех участников кружка?

Прикидывали один вариант за другим, а тем временем не смогли выдержать тон прежней искренности, предательница почуяла недоброе и донесла. Всех заговорщиков заподозрили в подготовке террористического акта в отношении Л.П. Берии: одни были расстреляны, другие, в их числе и Капуцин, получили по четвертаку и отправились умирать в Сибирь.

Так и шло вперед выздоровление — шагами и шажками то поменьше, то побольше, но всегда шло вперёд, и каждый шаг был экзаменом.

Когда нас повели в баню, я встал под горячий душ и почувствовал жар на виске, то подумал, что упаду. Удержался за стену. Второй раз такое испытание прошло легче, потом ещё легче.

В невероятно жаркий вечер КВЧ устроил показ фильма под открытым небом. Когда замелькали перед глазами светлые и тёмные пятна, я закачался на стуле. Но удержался, выдержал, настоял на своём. Давали «Половецкие пляски», заснятые в Большом. Я решил умереть, но досмотреть. Досмотрел и не умер.

Как-то рано утром увидел начальника, сидящего в садике на скамейке в позе не то глубокой задумчивости, не то отчаяния: долговязые ноги вытянуты, спина согнута, голова упала на грудь.

— Разрешите попросить у вас работы, — сказал я, подойдя к нему и кашлянув, чтобы обратить на себя внимание. — Я уже могу раздавать лекарства на амбулаторном приёме, гражданин начальник!

Начальник поднял голову, посмотрел на меня и снова уткнулся глазами в землю. Помолчал. Потом с трудом, как будто нехотя, ответил:

— Хороший вы работник, доктор. Когда вы ушли, я должен был взять трёх человек, а на вечерние приёмы — ещё одного. Четыре взамен одного! А? Вот чего вы стоите! Это я и командованию говорил, и заключённым. Я — тоже хороший работник, вы сами видели: не лодырь, не вор и не лагерный верхогляд. Но такие люди здесь не нужны, они тут не ко двору, доктор. Меня снимают с работы за вечные стычки с начальством. Я, доктор, беспокойный, а таких никто не любит. А вас я включил в список на досрочное освобождение по инвалидности. Скоро поедете домой! Настанет, доктор, хорошее время для вас — все или почти все вы вернётесь домой, и эти лагеря закроются! Достроят завод и снесут эти заборы. Вы по домам, а я…

Он не докончил, посидел молча, потом вдруг встал и зашагал прочь — растрёпанный, немного дикий, как всегда. Вероятно, очень одинокий. Может быть — бездомный.

На 07 было время, когда я старался не думать об окружающем. Теперь жизнь стала врываться в наше существование так, что забывать о лагере стало невозможно; вдруг мы услышали, что лагерная система, построенная на фундаменте из многих миллионов человеческих черепов, скреплённая потоками крови и казавшаяся незыблемой на веки веков, вдруг дала трещину, лопнула через весь свой парадный фронтон и стала разваливаться. Но разваливаться не сразу, а постепенно, сопротивляясь изо всех сил и пытаясь спасти то, что можно спасти.

Мы замечали эти трещины то тут, то там, и каждая из них в отдельности по своему значению была невелика. Но все вместе они отчётливо указывали направление, в котором развивались события в партии, в стране, а значит и в лагере.

Я свалился замертво в феврале прямо перед хитрым домиком опера, в котором он незадолго перед этим мудохал меня всю ночь из-за Миши-Попа. А весной выполз из больницы с метлой в руках, глядь — а перед проклятым местом топчется очередь смеющихся работяг.

— А где же опер? Перевели в Штаб?

— Выгнали за зону, браток! Ты что, долго болел, што ли? Хитрый домик разделили пополам: в энтой половине общественная кухня, а в той он ещё принимает всякую свою сволочь. Но увидишь — выгонят их и оттуда!

Оказалось, что начальство собрало в зоне частную посуду у отдельных работяг, добавило казённой кухонной и выделило уголь и дневальных из инвалидной бригады обслуживания. Теперь работягам разрешили покупать еду в вольных ларьках на строительстве, и они приносили покупки в зону и здесь готовили себе всякие разносолы по вкусу, кто что умел и мог, в основном старались всё жарить, потому что лагерная кухня пищу варила, и всем хотелось поесть чего-нибудь сухого, румяного и хрустящего.

Потом стали снимать номера. Самотёком, то с одной ноги, то с двух. А то и со спины или груди. Надзиратели за это раньше тащили на вахту, а пришив номера — в карцер. Потом махнули рукой и перестали замечать это своевольство.

Дьяков пишет, что на его лагпункте начальство формально объявило о снятии номеров. Я этого не пережил; освободился в начале следующей зимы, и фотограф, готовя снимки для документов, досочкой прикрыл номер на груди, а за пачку сигарет сделал второй снимок, с намазанными номерами, на добрую память. Но количество твёрдокаменных носителей номеров по форме значительно поредело — урки сняли номера первыми, за ними последовали иностранцы, которых группами отправляли на родину, — то венгров, то поляков, то чехов. Наконец дошла очередь до немцев и японцев. Многие немцы пришли с благодарностью пожать мне руку и пожелать скорого освобождения. Заходил поэт из Хемница — его возвращали домой. Пришёл и морской полковник. Японцев за месяц до отправки поставили на усиленное питание и прекратили выводить на работы.

Организм человеческий похож на резиновый баллон — то надувается, то спадает. Отоспавшись и одевшись в новенькую форму, японцы в самом деле вдруг обрели выправку и внешность офицеров. Полковник подошёл и крепко-крепко потряс мне руку.

— Я получил в России полезный урок, господин доктор. Я вам скажу только одно: у нас надо всё перевернуть, как у вас.

Он щёлкнул каблуками и вытянулся — руки по швам. Я потрепал его по плечу. На непроницаемом лице вдруг мелькнул луч какого-то чувства, он рванулся ко мне, потом махнул рукой, взял под козырёк и отошёл прочь. Японца-ком-муниста проводить не пришлось: он тяжело заболел в моё отсутствие и был переведён в центральную больницу. Умер ли, выздоровел и вернулся на родину, не знаю…

И вдруг ещё новость: опера совсем выкинули из зоны! Вот была радость! Хмурые надзиратели под общий смех грузили папки:

— Граждане надзиратели, поскорей вывозите опера, а тележки не забудьте вернуть: мы скоро в них вывезем всех вас!

Что было бы раньше… Страшно подумать! А теперь ничего… Обошлось! Скушали!

Опер, правда, наладился приходить в зону — на людей посмотреть и себя показать. Однажды я получил письмо от Анечки:

«Ура! Лагеря закрываются! Всюду ездят комиссии и на местах сортируют людей — настоящих преступников отправляют куда-то на дальний север, а таких, как ты, отпускают на волю! Скоро встретимся! Ваших начальников снимают с работы? Наших уже начали! Кто хочет остаться, посылают тоже на север, кто боится — выкидывают вон из системы! Такие на рынке продают синие фуражки и покупают кепки! Сбылись наши надежды».

И такое письмо пропустила цензура! Оно пошло по рукам, зажигая в потухших сердцах огонёк воскресшей силы, воли жить и светлой радости.

Я сидел у окна и обедал, когда ко мне подошёл толстый повар. Умильно осклабился:

— У вас, доктор, говорят, есть письмо с воли насчёт свободы. Дайте почитать!

Я дал и проследил из окна, как повар юркнул за кухню и оттуда вскоре вышел опер и уныло поплёлся к воротам.

— Вот, пожалуйста, доктор, ваше письмо! Спасибо.

— Я видел: оперу показывали?

— А хоть и оперу! Теперь ему не до арестов, он вон сам не знает, куда податься! На север — страшно, а здесь что ему Делать? На перекрёстке движение регулировать? Образования нет, а привычка не позволяет трудиться. Да у них, доктор, сейчас проблема. Он ваше письмо читал и всё повторял: «Парадокс! Парадокс! Дожили!» Что это за парадокс, скажите? Он очень его напугался!

А в кабинете опера открыли ларек, да какой: со свежим мясом, сметаной, маслом! И я на восемнадцатом году заключения испытал мстительную радость, когда увидел нашего опера в кепочке — он стоял среди заключённых в очереди за мясом!

Жизнь в лагере переменилась: весь контингент, кроме инвалидов, стал питаться со своей кухни, а казённые щи и жирную кашу прямо из котлов повара вываливали в бочки, и бесконвойники вывозили их за зону кормить свиней.

— Это один разговор насчёт свиней, доктор! На воле — нищета и голь! Кашу нашу из бочек черпают котелками и тащат детям! — рассказывали бесконвойники.

А бригадир бригады обслуживания добавил:

— Тут недалеко от зоны есть поле, где мы картошку копаем для лагеря. Так сбоку детей и женщин вокруг собирается человек пятьдесят, а то и больше. Ну, мы, конечно, копаем и часть для себя в корзины бросаем, а часть им.

— А стрелки?

— Отворачиваются, вроде не видят. Дети собирают брошенную картошку в котелки и мешочки. Видно, нужда на воле — страсть! Да, дожили мы до такого чуда!

А потом грянул гром среди ясного неба: на соседней зоне подняли красный флаг. Зона опустела. Вот было чудо так чудо!

Дело было перед вечером. До отбоя люди, тысячи две человек, молча и сосредоточенно смотрели в одну точку. Стало заходить солнце. Красный флажок вспыхнул так ярко, как тысячи и тысячи кремлевских звёзд: наверное, так в начале революции, ещё при Ленине, жарким пламенем горели знамена и сердца, но вот оказалось, что такое может статься и теперь… Люди в чёрной одежде с обрывками номеров на груди и на спине знали — теперь ждать осталось недолго!

Сталинской системе пришёл конец!

События стали принимать такой благоприятный и конкретный оборот, что тянуть дольше было нельзя — нужно было подумать об Анечке и о себе самом.

Я надиктовал Едейкину письмо, в котором подчеркнул, что, думая обо мне и нашей возможной встрече в близком будущем, Анечка не должна представлять меня таким, каким помнит по Суслово в 1947 году: я отсидел три года в спецобъекте, побывал в психоизоляторе, а здесь, в спецлагере, перенёс два паралича. Теперь я совершенно нетрудоспособный старик и неизлечимый больной, плохо вижу, туго соображаю, волочу правую ногу, правая рука висит плетью. «Поэтому, Анечка, надо без сентиментальности решиться и порвать со мной начисто, — прекратить писать письма и высылать деньги и посылки. Жизнь теперь тяжёлая, звериная, Анечка, она не устроена, и ты не можешь вешать себе на шею меня, а потому наша связь естественно разрывается. Мне обещают койку в Омском инвалидном доме для бывших заключённых, и меня это вполне устраивает». Посылать письмо такого содержания через нашу почту было опасно, а тут подвернулся майор, начальник соседней женской зоны: бабы его проиграли и должны были облить дерьмом, как только он явится на работу. Майор боялся скандала и отсиживался в нашей амбулатории. Я прочёл ему письмо и объяснил, в чём дело; он дал слово бросить его в городе.

Затем я написал заявление начальнику лагеря с просьбой о предоставлении койки в Доме инвалидов как бездомному в случае, если будет решение о моём досрочном освобождении. Это заявление вместе с самой лестной рекомендацией взялся передать полковнику наш уходящий в отставку начальник. После этого я обратился к новому нарядчику (Кулешова убрали из зоны), и он внёс меня в список заключённых, не имеющих ни семьи, ни места жительства, ни адреса.

Началась осень.

Нас, группу тяжёлых инвалидов, уложили в постели. Новая начальница МСЧ, полная добродушная женщина, посоветовала принять вид умирающих. И вовремя. Однажды утром в больницу явился наш полковник в сопровождении ка-мышлаговского начальства и поздравил с предстоящим освобождением по инвалидности. Ко мне подошёл особо и уведомил, что по его настояниям мне будет предоставлена койка в инвалидном доме.

И сразу лагерь как будто отдалили от нас куда-то далеко-далеко. Конечно, мы оставались в зоне, но в глазах всех других товарищей стали другими, особенными, немного чужими. Все работяги и инвалиды считались просто лагерниками, нас же стали величать «освобождающимися».

Начались медицинские осмотры и составление документации. Стали вызывать в Первую часть для проверки личных дел. Засуетился вещевой каптёр.

Пришёл день фотографирования без номера.

И, наконец, объявили день выхода за зону.

Наша группа инвалидов лежала в особой палате, весёлая и довольная, говорили только о предстоящем прибытии домой, о свидании с семьями. Начальство разрешило известить родственников, нам даже раздали для этого белые конверты и бумагу. Улыбаясь от счастья, все уткнули носы в письма, полные восклицательных знаков и словечек «ура!», «еду!», «ждите!» и прочее.

Только я один лежал равнодушным, потому что инвалидный дом находился где-то недалеко, и суетиться мне было нечего. Если под защитой стрелков и при каком-то подобии дисциплины жизнь в зоне — трудная и опасная, то в Доме инвалидов для бывших заключённых защиты нет: урки занимают командные места, хулиганы обижают более слабых, отнимают у них еду и вещи, дисциплина отсутствует, и жизнь там поистине невыносимая: по описаниям бесконвойников этот инвалидный приют являлся филиалом ада. Поэтому-то и освобождение меня не радовало. Анечка всегда оставалась светлой звёздочкой впереди, а когда её не стало — не стало и радости от освобождения.

Вот в час таких раздумий, когда я лежал, закинув руки за голову, и смотрел в потолок, вбежал новый нарядчик.

— Ты что же, мозгокрут, всем нам темнил головы, что тебе некуда ехать? А? — И сунул мне в лицо письмо Анечки начальнику лагпункта.

Анечка в резких выражениях протестовала против проволочек с моим освобождением, подчёркивала, что обязуется содержать меня пожизненно, и сообщила московский адрес, по которому и надлежало направить меня из Омска!

— Ну что? — злорадно улыбаясь, спросил нарядчик.

И вдруг безразличия как не бывало! Вскипела энергия, восторг ожидания скорого свидания! Захотелось и мне написать письмо на белой бумаге — каракулями, но написать. Захотелось прыгать и кричать от физической радости…

Да вот в том-то и заключается человеческое счастье — оно не вне, оно внутри нас, и человек видит жизнь не такой, какой она есть, а такой, какой он её способен видеть.

Послесловие

Предо мной на столе лежат две небольшие книги и моя рукопись.

Ф.М. Достоевский острог прошлого века назвал «Мёртвым домом», подчеркнув этим и монотонность жизни каторжника того времени, и мертвящее воздействие заключения на человека. И всё же, судя по его же описаниям, каторжники оставались живыми людьми, сильными духом и телом. Острог был, вернее, «Трудным домом», но выбранное автором определение пусть пребудет на его художественной совести — теперь спорить трудно, да и бессмысленно. Важно другое. Прошло сто лет. С тех пор напряжение жизни резко возросло, и сибирская каторга тоже не могла не измениться. Записки Дьякова и мои в один голос это утверждают и подтверждают.

Так почему же всё-таки, выйдя из одних ворот и в одно время, мы вынесли столь разные впечатления и дали весьма непохожее описание виденного? Объясняется ли это только цензурой и заказом? Кто из нас ближе к истине?

Оба!

Я заявляю, что писал правду. Но это не значит, что сталинист Дьяков заведомо лгал. В лагере, как и на воле, можно спокойно жить вдали от крови и грязи и всегда сохранять чистые руки. Это зависит от характера человека и от принципов, на которых он строит свою жизнь: что лучше — пройти мимо испытаний или прыгнуть в их гущу головой вниз? Дело вкуса! Мы искали разное и разное нашли…

Вероятно, Дьяков не столько сознательно украшал лагерную действительность, сколько плохо видел её. Он был тыловиком и из окошечка КВЧ в распреде не мог разглядеть обожжённую и простреленную грудь китайца. Торговля койками в больнице № 2 производилась, конечно, негласно, и человек, связанный с КВЧ, тоже мог её не заметить. А лагпункт, на который он попал после больницы, был, надо полагать, спокойной тыловой зоной без надругательств и убийств — ведь я же сам описываю такую больницу и зону и тем самым ещё раз удостоверяю, что подобные места в Озерлаге действительно были.

Мы не опровергаем, а дополняем друг друга.

Наши отчёты в разной степени свидетельствуют только об одном бесспорном факте: в суровых условиях усиленного режима жили обыкновенные живые люди, среди всякого сброда здесь томились самые жизнестойкие и жизнелюбивые существа на земле — советские люди. Существование было там трудное, но не однообразное и серое, а как раз напротив — очень контрастное, своеобразное и яркое. Было много плохого, но немало и хорошего, потому что только в особо тяжёлых условиях обнажаются подлые черты человеческой натуры и сверкают высокие нравственные ценности человеческой души.

Режимный загон — не дом, но уж если говорить высоким стилем, то я утверждаю, что жил в «Живом доме» и только о нём и старался рассказать в этих записках, невольная беглость которых отражает только моё тогдашнее болезненное состояние. Но удалось ли мне достаточно живо и убедительно всё это показать читателям — не знаю…

Об этом пусть они судят сами.

Москва,

февраль — июнь 1963–1966 г.

Загрузка...