Книга десятая. ЧЕЛОВЕЧНОСТЬ

Глава 1. Необходимый урок

Кто-то осторожно, почти ласково коснулся моего плеча. Даже самый слабый из моих больных не притронется так мягко, а уж о санитарах и думать нечего. Я знал это кошачье прикосновение и поэтому метнулся на койке, как испуганная мышь.

— Тс-с-с… Тише, — прошипел из темноты незнакомый голос. — Одевайтесь. Быстро! Вас вызывают в Третью часть.

«Почему? Списки освобожденных от работы в порядке… Ведомость на питание — тоже… Кто донес? Что именно?» — мысли прыгали в еще сонной голове с лихорадочной поспешностью. Я знал, что ни в чем не виновен, и все же сразу по спине пошел холодок. Время было тяжелое: началась война, немцы рвались в глубь страны.

Но, войдя в кабинет начальника оперчекистской части, я сразу успокоился: за столом вместо нашего идеального законника, подтянутого и культурного Долинского, развалился в полушубке и мохнатой шапке, сдвинутой на затылок, начальник лагпункта Сидоренко: когда опер бывал в отъезде, Сидоренко, про которого заключенные говорили, что он — бывший милиционер, замещал его и любил по ночам вызывать людей и разыгрывать из себя политического Шерлока Холмса. В общем, это был малокультурный и чудаковатый, но неплохой человек: о нем мне с одобрением рассказывали товарищи еще на Штабном лагерном пункте в Мариинске, когда я получил направление на работу сюда. Как и я, начальник раньше работал на другом лагпункте и был переведен на наш недавно. Я его знал плохо и пока только начинал приглядываться к нему. Дело в том, что Сидоренко не был похож на тех начальников, к которым я на третьем году заключения уже привык: все они, кадровые служаки и случайно попавшие в лагерную администрацию люди, являлись равнодушными свидетелями человеческого горя и более или менее аккуратными механическими исполнителями порученного им дела, то есть чиновниками, придут утром в положенный час, отработают положенное время и уйдут за зону — заниматься своими делами, и заключенному потом нечем их вспомнить: были ли они хороши? Плохи? Трудно сказать, потому что вместо живого человека в фуражке с синим верхом здесь действовала только фуражка — устав, предписания и сложившиеся на месте привычки. За это время я не встретил ни одного жестокого садиста и ни одного культурного, умного и доброго человека — это были почти неограниченные владыки с культурным багажом постового милиционера. Сидоренко был первым начальником с ярко выраженными личными особенностями, а поэтому мне надо было на первых порах быть с ним начеку, тем более что я числился штрафником. Знакомство с ним совпало с тяжелыми обстоятельствами в моей жизни.

Двадцатого июня сорок первого года ко мне в Мариинск, где я тогда работал врачом на Штабном лагпункте, приехала из Москвы жена. За хорошую работу командование разрешило мне пять трехчасовых свиданий. На свидание моя жена явилась похожей на скелет, она умирала от бурной вспышки туберкулеза, которая началась после моего ареста, и приехала проститься перед смертью. Прощаясь, жена судорожно обняла меня за шею, надзиратель стал отрывать, грубо дернул, и больная женщина упала, и изо рта у нее хлынула кровь. Я потерял голову, бросился на надзирателя и избил его до крови. В этот день началась война. Переполох, вызванный войной, помог мне избежать суда и суровой кары. Я отделался карцером и был со Штабного лагпункта в Мариинске сослан сюда на должность фельдшера. Ослепшая старушка-мать, использовав отъезд жены ко мне, отравилась, чтобы не висеть на шее у больной. После начала войны жену выслали вместе с ее сестрой из Москвы. В эвакуации она всем мешала кровотечениями и беспомощностью. Коротенькие письма от нее самой, от ее сестры и знакомых были сухи и обходили все самое главное и острое, но и того, что я мог понять из скупых фраз, было достаточно.

Сидоренко кивнул на стул.

— Сидай. Зараз все расскажи про твои преступные связи с Антантой. Учти: я усе знаю. Поэтому не бреши и не выкручивайся.

Он довольно усмехнулся, потом сурово нахмурился и свирепо гаркнул:

— Ну? Давай!

Вообще вопрос не удивил меня. После ареста я много раз бывал на допросах — и страшных, и нестрашных, всяких — и знал, что каждый нестрашный может всегда обернуться страшным.

— Позвольте, гражданин начальник, — начал я осторожно. — Я, правда, бывал за рубежом, но это случилось в годы, когда Антанты уже не было.

— Та куды ж вона запропастилась?

— Рассыпалась. Это всем известно.

Сидоренко посмотрел на меня озадаченно.

— Хм… Як вона рассыпаться могла? Ты зачинаешь выкручиваться, а?

Он нагнулся ко мне.

— А это што? У меня в руках письмо к тебе от этой самой Антанты. Тебе письмо чи ни? Отвечай!

Он протянул почтовую открытку. Сердце так стукнуло, что я взялся рукой за грудь.

— Это от Иоланты, моей жены! Иоланты, а не Антанты, гражданин начальник!

— На, читай, — и начальник сунул мне в руку измятую и замусоленную в чужих руках почтовую открытку. Там было написано всего несколько слов. Я опустил голову. Прошла минута, другая.

Сидоренко почесал затылок и сдвинул шапку сначала на лоб, потом набок. Другим голосом сказал, косо глядя в ночь за окном:

— Эге… Це про твою жинку? Хм… Я и сам уж пидумав, що це вона… — И вдруг, как бы желая отвлечь меня от моих мыслей, гордо откинулся в кресле, распахнул полушубок и постучал желтым от махры ногтем по ордену на груди: — Усем давным-давно известно, що Антанта рассыпалась, хай черт ее забере! Здорово мы ей давали жару пид Пятихат-кой, у Жмеринки та на Перекопе — з того ж вона и рассыпалась! Бачишь геройский орден? То-то! 3 рук самого Климента Ехремовича получив! А ты — Антанта, Антанта… Да я сам усе давно знаю про ее, суку, про лорда Керзона, про все чисто. Ну, иди спать. Эх, ты, Антанта!

С беззлобной хитринкой в глазах подмигнул мне и приосанился — дескать, здорово я тебя проверил, а? И добавил:

— А про жинку знаю. Ты держишь себя, як положено мужику, Антанта.

С тех пор Сидоренко, когда бывал в хорошем настроении или приходил ко мне с какой-нибудь просьбой, всегда называл меня Антантой и подмигивал одним глазом. Без свидетелей, конечно.

В ту ночь, придя в барак, при мигающем свете коптилки я опять прочел открытку. Еще и еще. Но что читать-то, если и так все до предела ясно и бесповоротно? Вопреки нарочито запутанной (для лагерной цензуры) фразе сомнений и надежд больше не оставалось. Иоланта умерла.

Я неясно помню последующие несколько месяцев. Все стало мне ненужным, все проходило мимо, как будто не задевая меня. А месяцы начались поистине страшные. На лагпункте находилась тысяча заключенных. Ежесуточно умирало до десяти — пятнадцати. Были открыты два специальных барака, откуда никто не выходил сам, из них только выносили. Я был туда назначен заведующим. Количество овощей в кухонной раскладке оставалось прежним, и голодных смертей в прямом смысле не было, потому что, кроме хлеба, каждый лагерник получал три раза в день капустный или турнепсовый суп с картофелем и кашу. Но белки отсутствовали, и у всех заключенных стало развиваться заболевание, позднее получившее в мировой медицинской литературе название квашиоркор: люди быстро отекали или высыхали, умственные способности расстраивались, больные теряли возможность передвигаться. Они накрывались с головой, отворачивались лицом к стене и умирали — без стона, без сожаления, без ропота. Топлива не хватало, хотя торф лежал рядом, за зоной. Борьбу с клопами вести было некому и нечем. Электричество в бараках погасло. В темном и холодном помещении я сидел один вместе с неподвижными больными и восторженно суетящимися клопами. Едва живой от слабости я ожидал свою очередь. Многие больные умирали, не пролежав и трех суток, и тогда я должен был, согласно правилам, производить вскрытия, и делал это тупым ножом, без перчаток, вскрывал десятками и сотнями.

Население нашего загона фактически вымерло за один сорок второй год, сам загон от этого не пустел: с этапами прибывали новые лагерники взамен списанных, и так как по штатному расписанию лагпункт должен был иметь тысячу заключенных, то он их всегда имел, тысяча оставалась всегда тысячей, лишь менялся личный состав. Лагерь имел сходство с кастрюлей, из которой на горячей плите испаряется вода: взамен испарившейся подливается другая, новая, и уровень ее остается прежним.

В таких условиях потерю матери и жены я переносил тяжело: расход душевных сил был слишком велик. Как инстинктивная мера самозащиты появилась замкнутость, погруженность в себя, отчужденность. Но и такой экономный расход сил все-таки оказался губительным, и мозг стал истощаться. Я начал замечать в правом углу поля зрения протянутую ко мне руку с шевелящимися пальцами и как врач мучился тем, что не мог объяснить себе природу такого явления: была ли это игра сосудов сетчатки на почве повышения общего и внутриглазного давления и кровоизлияния в камеры глаза или чисто психопатологический сдвиг — галлюцинация и спутанность сознания? Конечно, лекарств не было, и среду изменить я не мог, оставалось только ждать и надеяться на лучшее. Однако как врача меня это, конечно, очень занимало.

Больничную зону отгородили от рабочей колючей проволокой, но я имел право выхода, и вечерами голодные женщины кричали мне через проволоку:

— Доктор, идите в клуб! У нас сегодня танцы! Оторвитесь от своих дохликов!

Это был пир во время чумы.

Иногда ветер доносил оттуда звуки музыки, пение. Наша культбригада ставила все больше фарсы и комедии — «Чужой ребенок», «Тетушка Чарлея» и т. п. Центральная культбригада из Мариинска раз в месяц угощала нас более серьезной и взыскательной пищей.

— Мойте руки, доктор, и идите сюда. Приехала центральная! У нас сегодня «На дне», — кричали мне, когда я выходил на крыльцо морга, чтобы глотнуть свежего воздуха и немножко прийти в себя.

— А я уже на дне! Мне идти некуда! — шутил я и показывал девушкам руки. Они с криком разбегались, а я, покачиваясь от слабости, шел бессмысленно потрошить следующих серых и бесформенных. Их было много, они снились мне ночами, но те сны носили профессиональный характер и совершенно не казались страшными.

Страшной была тогда явь.

— Слухай, Антанта, до тебе дело есть, — рявкнул Сидоренко однажды после развода, ввалившись в амбулаторию и с грохотом усаживаясь на топчане.

Я внимательно посмотрел на него. Вид у начальника был обычный, как у буденовца после сабельной рубки: телогрейка нараспашку, на гимнастерке орден Красного Знамени с огромной во всю грудь полинявшей розеткой, залихватский чуб, фуражка на затылке. Одним словом, артист Бабочкин, загримированный под Чапаева, хоть фильм крути! Устроившись поудобнее, он закончил:

— Сидай та слухай! Ох, хорошо же у тебя в амбулатории, сюды зайтить — чистая радость!

Он был прав. Домик амбулатории находился на краю зоны, прямо у огневой дорожки, и выглядел очень опрятно, я бы сказал, кокетливо: лагерь был оздоровительный, переделанный из совхоза. Едва ли не половина заключенных числилась больными и выздоравливающими, то есть находилась в ведении медсанчасти, а потому являлась для нее бесплатной рабочей силой. Не в пример другим лагерным постройкам, обнесенным общим высоким дощатым забором и колючей проволокой, этот домик снаружи был всегда чисто выбелен и подкрашен, а внутри приветливо улыбался нарядной чистотой: полы выскоблены добела осколками стекла, на окнах — занавесочки из хирургической марли, выкрашенные медицинской метиленовой синью в небесноголубой цвет, топчаны и столы покрыты свежевыстиранными и отутюженными больничными простынями. В углу стояла и радушно приветствовала входивших еще одна принадлежность лагерного медицинского уюта — тонкий лом для укрощения некоторых больных из мелкой шпаны и проезжего шакалья во время лечебного приема. (Конечно, пользоваться им нужно было умеючи, иначе можно проткнуть нападающего насквозь или переломить ему хребет.) Это был любимый командованием показательный уголок лагерной культуры, и начальники ежедневно забегали сюда покурить, отдохнуть, посоветоваться и поругаться между собой, а то и вздремнуть. Здесь же у меня собирались и полумертвые члены нашего негласного литературного кружка, чтобы обсудить творческие планы и прочесть что-нибудь новое. Хотя я был выслан из Мариинска без права работать на врачебной работе, то есть для физического труда, но сразу же был назначен формально фельдшером, а фактически — врачом. Помимо меня на лагпункте тогда работали еще врачи — Мария Васильевна, доктор Волковая и другие пожилые женщины. Более спокойную работу в больнице получили они, а самые неприятные участки — амбулаторный прием, санитарный надзор за зоной, в первую очередь за пищеблоком, и обслуживание штрафного изолятора и этапов — достались мне. В должности фельдшера со мной работал бывший московский студент-медик: как бытовик с легкой статьей и сроком он имел пропуск за зону и потому был очень нужным человеком.

— Вспоминаешь, дохтор, предпоследний этап? Ну, мало-летский, мы его еще комисували здесь, бо баня стояла на ремонте та не топылась? Ага, вспомнил? Подбросили нам тогда всякую падаль, оторви та выбрось: парни и девки уже потерлись на пересылках та нахватались разных премудростей, короче — наблатыкались. Одни — грубияны, лезут в духари, другие — отказчики та симулянты, все работать никак не хочуть. У тебя, небось, побывали?

Я кивнул на лом.

— Побывали, гражданин начальник. Этот этап я помню.

На комиссовке подростки стояли серые и тонкие, будто прозрачные: некоторых санитары поддерживали под руки. Трое умерли в пути, и я уже произвел вскрытие — так, ничего интересного, просто резкий упадок питания и дистрофические изменения: сердца у них остановились потому, что устали биться. Человек пятнадцать лежали в больничном бараке без диагноза с пометкой: «После этапа». Эти отлежатся. Войдут в силу. И станут опять такими, как были, — наглыми, разнузданными, агрессивными.

Заканивалось лето 1943 года — время неисчислимых потерь на фронте и в тылу. Снабжение гражданского населения стало очень скудным, на. военных заводах рабочие шли к станкам далеко не сытыми, а что же говорить о нас, заключенных? Жиры и мясо из нашего пайка беспощадно расхищались недоедающими начальниками и лагерной обслугой — каптерами и поварами. В зоне росла смертность. Единственным спасением для лагерника оказался выход на работу: лагерь был сельскохозяйственный, труд — обычный, крестьянский, на работе выдавали дополнительное питание, и можно было при удаче подобрать морковку или стянуть пару картофелин. Каждый лишний кусок означал шаг к спасению, но эти еле живые подростки упорно отказывались от работы и изображали из себя честных воров, которым блатной закон запрещает трудиться. Сочувствие к ним пропадало: мы понимали, что растет смена тем, кто в лагерях делал наше существование трудным, а подчас и невыносимым.

— Эта девка, — объяснял между тем начальник, — малолетняя проститутка, була связана с преступным миром. Конечно, отощавших лечи, це положено. Но таких, як вона, буду лечить я сам: девка здоровая, но притворяется глухой. А по закону я не могу выводить за зону глухую — вона не чуеть команды конвоя. Но я ее зломаю! Зломаю!

— И что же вы собираетесь с ней делать, гражданин начальник?

— Зараз побачить. Пошли дневального за девкой в ма-лолетский барак. Хвамилия — Сенина, зовуть — Татьяной. А теперь слухай дальше та помогай мне честно, совершенно честно.

Начальник встал и растворил окно, выходившее на оплетенный колючей проволокой высокий забор, из-за которого шаловливо выглядывали верхушки вольных березок.

— Як приведуть девку, ты ей заговори зубы и дуже внимательно дывись на лицо. А я сховаюсь сзади, та выпалю з пистолета в окно. Ты только замечай, як вона скрывится чи щось скаже — замечай точно, все дело будет в тебе. Сумеешь, Антанта?

Я нехотя пожал плечами: ясно, что для Сениной будет лучше, если она станет работать. Но солидарность заключенных мешала мне участвовать в такой проверке — сам я считал себя вправе разоблачать симулянтов для их же пользы, хотя они этого и не понимали, но помогать начальнику мне казалось чем-то зазорным.

— А вы имеете разрешение от опера, гражданин начальник? Как бы чего не вышло?

— Эх ты, голова! А еще интеллигент! Да наш лагерь як называется? Справительно-трудовой! Ось як! Без труда туточки люди пропадают, а за труд выдается дополнительное пищевое довольствие и теплое обмундирование первого или второго срока. Без труда опять же выскакивают разные мысли, человек приучается баловаться, жить на чужой счет. Ты же, врач, сам все знаешь. Чего ж виляешь, а? Надо выполнять положенное.

— Все знаю, но, гражданин начальник, Долинский…

— Хе, дался тоби Долыньский… Плохо ты его понимаешь! Знаешь, хто вин? Интеллект! Моя Надя, — а вона студентка медицинского института — як его побачила, зараз так и казала: «Папочка, каже, Анатолий Эдуардович — интеллект». Понял? Мы должны вашего брата, заключенных, не тильки сторожить, но и перевоспитывать. Ясно?

«Вот дурак!» — подумал я, вспомнив холеное розовое лицо Долинского, но возразил опять, хотя меня, в конце концов, все это очень мало касалось, — только простофиля Сидоренко невольно возбуждал к себе симпатию и было бы жалко, если бы по своему неразумию он влип в какую-нибудь историю.

— Я все понял, мне все ясно. Но оперуполномоченный большой законник. Он разрешил вам такую проверку?

Сидоренко вспыхнул.

— Не то штобы разрешил, а не возразил. Главное — знает, в курсе, стало быть, дела. Ну и все! Што мне опер? Я начальник! Я здесь за главного! Опер — политическая часть, а я — следственный орган. Он — только одна линия, а во мне уси линии сходятся — я отвечаю за хозяйство и за людей, я туточки — советская власть. Ну, скажи — понял? А понял, так не дрейфь, Антанта, а помоги исправить девку. Тильки в цем деле нужна честность и доброта. Ты на доброту к людям та на честность к ним способен, Антанта?

— Если сомневаетесь, дайте мне пистолет: я выстрелю, а вы наблюдайте за девкой! — насмешливо пошутил я. И сделал, конечно, ошибку.

Сидоренко откинулся на топчане и сдвинул фуражку на самый затылок. Не понял шутки, идиот, или действительно верит, что я враг? Первое мне безразлично, но второе…

— Ага, — процедил он наконец сквозь зубы, — ага, умный який сыскався! Я тебе дам пистолет, а ты ж меня и положишь туточки на мисте! Хе, хвашист, а хитрый!

Я опустил голову.

Положение заключенных врачей было двойственным: начальство нуждалось в нас, предоставляло работу по специальности, и это давало некоторое моральное удовлетворение. Как знающего иностранные языки меня даже вызывали в оперчекистскую часть цензуровать письма из-за границы, дело доходило даже до нелепостей. Но душевное спокойствие не длилось долго, потому что сейчас же какая-нибудь грубость, одно обидное слово, даже случайно оброненное, вонзалось глубоко в сердце, и потом оно болело днями и ночами, а тем временем наслаивались свежие обиды и боль, превращавшие наши сердца в кровоточащие раны, боль не утихала никогда. «Я страдаю, значит я живу», — с болью и возмущением сказал бы товарищ Декарт, доведись ему отбывать в нашем лагере четвертак за шпионаж в пользу папы римского.

Я ничего не ответил и только крепче стиснул зубы.

Между тем привели девку — обыкновенную отказчицу, грязную, лохматую, в дырявой телогрейке и ватных штанах. Я мельком взглянул на учетную карточку и не нашел в ней ничего хорошего. Девка переступала с ноги на ногу и не поднимала низко опущенной головы.

— На что жалуешься? Что болит?

Она развела руками. Как врач я понимал, что этот жест выдал ее — она меня слышала. Без Сидоренко я бы с ней справился в два счета…

Начальник за ее спиной, кряхтя, полез в карман за пистолетом, щелкнул предохранителем и стал не спеша целиться в окно. И девка поняла, что за ее спиной что-то происходит: она пугливо вскинула на меня бледное, грязное и все-таки очень милое, почти детское лицо. Широко раскрытые серые глаза молили о помощи. Я едва успел подмигнуть ей, как грянул выстрел. Девка не вздрогнула, она поняла мой знак, только лицо все-таки передернулось от неожиданности.

— Ну, як?

— Сами видите, гражданин начальник: никакого действия! Глухая, как пень! — отрапортовал я и подумал: «Я тебе покажу хвашиста!»

— Все вы пни! — выпалил в сердцах Сидоренко и выскочил вон, с размаха трахнув при этом дверью, но сейчас же опять открыл ее, добавил с порога: — Ты — не интеллигент и не врач: нет в тебе человечества! — и затворил дверь.

Что-то больно укололо в сердце, я присел к столу и опустил голову на руки.

Нет человечества… Гм… И кто это говорит? Мне? Ну и времена пошли — пауки проповедуют пойманным мушкам гуманность… А возможно ли человеколюбие в лагере? В отношениях между заключенными — да, оно возможно, оно есть. Есть оно и в глубоко человечной идее, на которой были построены советские лагеря еще при Ленине и Дзержинском. Но ведь эти времена прошли, теперь идет ломка всего хорошего, что было, и наши теперешние начальники — это ставленники нового времени, они выполняют его заказ. И вдруг такие слова… «Нет в тебе человечества»… Болван! А если… Гм… Да нет, не может быть!

— Прощайте, доктор, — грязная девка притронулась к моему плечу и благодарно улыбнулась. — Говорю, мол, прощайте и… Спасибо!

И вдруг сквозь ее улыбку я увидел другую девушку: она мне показалась чистой, невинной и честной. Это были человеческие глаза…

Так за что же она меня благодарит? За вынутый изо рта кусок хлеба?

На следующий день начальник явился снова, на этот раз после обеда, когда больница погрузилась в желанный сон.

— Пелагея Ивановна, жинка моя, тебя клычеть, дохтор! Зараз собирайся!

Жена Сидоренко уже много лет страдала параличом обеих ног — еще на Украине она попала под автомобиль. Ее лечила вольный врач, начальник нашей медсанчасти, болезнь была хронической, и ничего срочного случиться не могло. «Странно, — думал я, собирая в сумку скорой помощи все, что могло понадобиться у постели такой больной. — И почему он явился в нерабочее время, будто тайком? Здесь что-то есть». На вахте начальник расписался за вывод заключенного из зоны, демонстративно сунул в кобуру свой пистолет, и мы отправились. Согласно правилам, я заложил руки за спину, слегка наклонив голову, и на положении конвоируемого прошел калитку для вольнонаемных сотрудников. Сразу за забором начинался убогий поселок с пышным названием «вольный городок». По сравнению с зоной, всегда чисто убранной и подкрашенной, эти беспорядочно разбросанные избы производили жалкое впечатление: на всем лежала печать всенародного бедствия и разорения, печать страшной войны не на жизнь, а на смерть. Заборов не было — они пошли на дрова, собаки и кошки исчезли — кормить стало нечем, здесь и там под открытым небом посреди пустынных дворов угрюмо застыли лохматые низкорослые коровенки — единственное богатство людей, которым заключенные в зоне так остро завидовали. Мы вошли в дом начальника — конечно, самый большой дом поселка. В передней, нахохлившись, стояли куры, которые при нашем появлении начали было проявлять признаки некоторого оживления, но потом узнали хозяина и, не ожидая ничего хорошего, смолкли и повернулись к нам задом. В большой горнице, в ящике, по-детски пищал поросенок, прикрытый тряпьем. На столе стояли: бутыль браги, щербатая тарелка с кружками колбасы и два стакана. С самодельной очень чистенькой постельки, стоявшей в углу, нам приветливо улыбалась маленькая иссохшая женщина, все еще очень миловидная. Я поздоровался и стал вынимать перевязочные материалы.

— Пролежни? Я так и думал, гражданин начальник. Помогите повернуть больную на правый бок.

— Слушаю.

— Только отойдите от света, мне плохо видно.

— Слушаю.

Рана оказалась хорошо обработанной. «Это начальница постаралась, — подумал я. — Так зачем он меня вызвал?»

— Ну-с, теперь перевернем на другой бок и посмотрим вторую рану. Да отойдите же от света!

— Посторонись, Остап Порхвирович, не стесняйся. Что же делать… Пусть дохтор знает — куды же денешься?

Я поднял голову.

— Я верующая, товарищ дохтор, а вин переживает, бо на стене висит икона. Стесняется — коммунист он у меня и герой! Так вы не осудите, товарищ дохтор!

Сидоренко смущенно крякнул и расправил усы.

— Воно, конешно… Гм… Не положено, штоб икона на стенке… Да жалею вот жинку несознательную: болеет она сильно… А икону я враз зничтожу в день, як жинка встанет. Это уж само собой. Я — коммунист и скидок на то да на се не обожаю, а для себя самого вообще их не допускаю. Ты понял, Антанта?

Из-за его плеча на меня искоса поглядывала Мона Лиза, сложив на круглом брюшке пухлые руки, и весьма двусмысленно улыбалась. Это была старая репродукция, сильно выцветшая. Перед Джокондой висела на проволочке баночка из-под сапожного крема, в ней теплился фитилек. Все было как полагается… Пелагея Ивановна поймала мой взгляд.

— Икону теперь и не достанешь, товарищ дохтор, — время тяжелое, война. У меня вот сыночек старшенький на хронте пропав без вести. Був пограничником. Может, вернется, однако… — Она полезла под подушку, вынула чистенькую тряпочку и вытерла слезы. — А икона была у меня дуже добрая, да заключенные девки вкралы: пришли помыть пол, а я заснула, так воны и вкралы. А зачем она им? Удивляюсь! Та була Иверская, точно як в Москве, а эта неизвестно якая. Помогает ли, нет — хто знает…

— Помогает, не сомневайтесь, гражданочка, — заверил я и с видом знатока прибавил: — Это Луврская, она лучше Иверской. Вот поправитесь, увидите сами!

Сидоренко благодарно посмотрел на меня и покрутил головой.

— А теперь сидай за стол, Антанта. Будь гостем. Поговорим!

«Вот оно что. Занятно!»

Мы не спеша выпили и закусили. Брага и колбаса с луком и уксусом показались мне необычайно вкусными, ска-зонными, фантастическими: я их не видел шестой год. Потом мы закурили по настоящей папиросе. Я мысленно поднял тост за Мону Лизу — это были ее проделки! Я готов был перекреститься…

— Я так полагаю, — медленно начал Сидоренко, пуская в пространство синий дымок, — я так полагаю, что наша жизнь, конечно, твердая, очень твердая, вроде будто орех: кусаешь — и зубы болят. А бывает, что и ломаются. Но всякий орех имеет живое ядро, без него он — гадкая шелуха, она и свиньям даже не в потребу. Ясно? Живое ядро в нашей жизни есть, его треба тильки знать и уметь доставать: это — человечество. Наша партия, Владимир Ильич Ленин и великий вождь Иосиф Виссарионович Сталин для того и революцию сделали, щоб вести народ к человечеству, скрытому от него за самодержавием. Ты понял, Антанта? Раньше, за царя, мы ломали себе зубы та бильше ничего с жизни не имели, а пришел Ленин и показал нам живое ядро, без которого сам орех нам был не в радость и не в корысть. Теперь — другое дело! Советская власть — за человечество. Дывись, ты и шпиен, и предатель, короче, извини меня — сукин сын: попадись ты мне за гражданскую войну, я б тебе — х-х-хак! — и рубанул голову с плеч. Коротко и ясно!

Я передернулся, но смолчал: спорить было бесполезно. Сидоренко с видом проповедника вдохновенно продолжал, размахивая в воздухе кружком колбасы на черной кривой вилке:

— А советская власть тебя пиймала та кормить, та даеть можлывость работать по специальности: ты був дохтор на воле, ты есть дохтор и в заключении! Мы справляем вас трудом. Но сам труд ничего на даеть, хвашисты тоже трудятся не меньше нашего, нас от них не работа отличает, а человечество: они — зверюки, мы — люди. Понял, Антанта? Скажи мне: понял?

Он подлил себе и мне браги, мы хлебнули и взяли с тарелки по кружку колбасы, предварительно поваляв их в уксусе с луком: у меня все еще текли слюнки от одного этого давно забытого запаха.

— Ось ты работаешь у мене в лагере, работаешь добре, слов нет. Но, — Сидоренко повернулся ко мне и постучал вилкой о стол, — но делаешь все без души. Ты лускаешь скорлупу и не хочешь нияк понять, що пид ней — сладкое ядро. Ты без утешения работаешь, Антанта: день пройдет, ночью в постели тебе и порадоваться нечему, потому как нечем тебе вспомнить потраченное время. А вот я кажную ночь радуюсь — у меня день проходит не напрасно. Ты меня понял?

Я еле разжал зубы. Говорить о своей семье бесполезно. Да и не в этом дело.

— Понял, гражданин начальник. Недавно начальник Долинский искал украденные в каптерке телогрейки. Явился в амбулаторию, все перевернул вверх дном, перетряс мои личные вещи в кабинке. Ничего не нашел. Потом говорит: «Доктор, мне известно, что вы знаете, кто вор и где спрятано украденное. Я обращаюсь к вам как интеллигент к интеллигенту, больше того — как человек: помогите восторжествовать закону!» Я тогда подумал: «Ты, милый, должен был начать с этого. А то тряс, тряс, ничего не нашел и теперь поешь о человечности!»

Сидоренко покачал головой.

— А для кого було вещевое довольствие? Для вашего брата, заключенных. Долыньский телогрейку не носит! Ты не прав. Долыньский хоче тебе добра, и так каждый коммунист, наверх аж до Сталина: советская власть стоит на добре, а ты озлобился на нас и за то идешь мимо людей. Яких? Та твоих же товарищей! А при чем туточки воны? Воны страдают, як ты сам, но бачишь — вольный начальник тому сочувствуете а ты, лагерник, — хоть бы хмык! Сердца у тебя — ни грамма! Антанта, помни, у тебя здесь свободный выбор: хочешь — будь человеком, хочешь — зверюкой! Своим равнодушием об нее и злобой на меня ты Татьяне Сениной сделал зло и ее доведешь до режимной бригады, ты оставил работяг без телогреек и за чего? За Сидоренку, за Долынь-ского! А разве Сенина одна в зоне? Тебе доверена тысяча человек! Я говорю, слухай хорошенько: не думай за нее, думай за себя. Я ж добре бачу: ты за людей почитаешь тильки контру, а бытовики та воры для тебя не существують, их болью ты не болеешь. Плохо, Антанта, дуже несправедливо. Мы в Красной Армии и беляков раненых лечили! Ведь наш боец — завсегда человек! А ты? Хочешь выйти живым з лагеря — будь человеком! Потеряешь в себе человечество — выйдешь мертвецом!

Возвращаясь в лагерь, я мысленно пожимал плечами. Идея хорошая и верная и изложена для лагерного начальника неплохо, но стоило ли вызывать меня к себе ради такой нелепой проповеди?

Многим позднее жизнь ответила:

— Стоило!

Глава 2. Лечение трудом

Торжество и радость в лагере не длятся долго.

В стороне от правильных рядов мужских и женских рабочих бараков, ближе к больничной зоне, вытянулся грязный, запущенный барак, из которого всегда неслись песни, сквернословие, хохот и визг: внутренний коридорчик, темный и скользкий, разделял его на две равные половины — мамс-кую и малолетскую. В мамской жили беременные и матери. Декретные отпуска до и после родов, правила предоставления легкой работы беременным и кормящим и положение о дополнительном питании (молоко, сливочное масло и сахар) строго соблюдаются и в заключении. Они не нарушались даже в эти годы всенародного бедствия и использовались уголовницами и бытовичками для своих целей: рождение детей для них являлось своего рода дополнительной профессией, избавляющей от соблюдения режима, от работы и от скудного питания на общей кухне, и не случайно всюду, где отбывают срок уголовницы, начальство обязательно строит мамский барак, родильный дом и ясли. Мам-ский барак не подчинен нарядчику, начальники туда заходить боятся, а поэтому его можно считать земным отделением преисподней: там грязные полуголые женщины занимаются перешивкой краденого, литрами продают голодным инвалидам женское молоко, разведенное водой и мелом, и принимают мужчин. Сидоренко тоже не совал нос на мамс-кую половину: ему донесли, что бабы его проиграли. Какая-то мамка, спустив в карты все свои тряпки, поставила на кон его самого, опять проиграла и обязалась вылить начальнику на голову ведро жижи, почерпнутой в уборной. Сидоренко знал, что за дверью всегда стоит наготове полное ведро, а за печкой припрятан топор на случай, если проигравшая заиграется, то есть не выполнит обещанное: по закону заигравшимся полагается смерть, и в таком случае мамки сообща ночью зарубили бы нарушительницу. Беда была в том, что начальник никак не мог установить фамилию этой женщины и сплавить ее в этап, а потому на всякий случай держался подальше от всех мамок.

Через коридорчик зловонные потроха мамской половины во всех подробностях были видны с порога малолетской половины, где размещены девочки, которых из соображений нравственности и человеколюбия в лагерях выделяют из здоровой рабочей среды и сталкивают лицом к лицу с лагерным дном. Малолетки также, если не по положению, то фактически, жили без работы и дисциплины — закон охранял их несовершеннолетие, а для начальника они всегда оставались только обузой: в условиях лагеря невозможно установить для несовершеннолетних особые нормы выработки и предоставить им нужное количество легкой и легчайшей работы. Однако Сидоренко в свободное время залетал в малолетское отделение, учинял там погром, наиболее дерзких отсылал в штрафной изолятор, и тем дело кончалось до следующего налета. К Сениной он пристал из-за явно симулированной глухоты, из-за неудачи с выстрелом, а может быть, еще и потому, что какая-то осведомительница успела передать ему несколько ее обидных слов: девка была, как говорится, с норовом.

В начале осени начальник снова явился в амбулаторию по поводу этой же отказчицы.

— Помнишь Сенину, Антанта? Долыньский посоветовал списаться с ее мамой и просить навестить дочку, — вона живеть недалеко, под Новосибирском. Сейчас баба вже на вахте! — он довольно потер руки и рассмеялся. — Зараз собирайся, все трое пойдем в барак, и вона загукаеть дочку з порога: побачимо, услышит глухая голос матери чи ни. Враз составим акт, и я завтра турну ее в режимную бригаду. Я тоби казав, що ее вылечу и вылечу, побачишь сам! В труде — туточки усе спасение, позднее девка це пойметь и буде мне благодарна! Пишлы!

Марфа Прокофьевна, сухощавая, слегка сутулая колхозница с мешком сухарей за спиной и клюшкой в руках, увидя меня, вдруг заплакала. Когда мы шли позади начальника к бараку, она шепотом спросила: «Сколько?» — и на мой ответ: «Двадцать», — перекрестилась, на ходу вынула из мешка большой сухарь и сунула мне в руку. Перед тем как войти, остановилась, вытерла лицо краем головного платка, несколько раз провела по груди корявой ладонью, вздохнула и потом засеменила вперед. Вой и визг с мамской половины на мгновение ошеломили ее, она торопливо, но метко плюнула в сторону какой-то багровой туши, которая с порога пропела: «Зайдите сюда, начальничек, я вам что-то покажу, очень даже интересное!» — и рванулась к другой двери — Сидоренко, как видно, уже рассказал ей все что нужно.

— Сюды, товарищ начальник?

— Туды, гражданочка.

Но едва мать распахнула дверь и приготовилась головою вперед нырнуть в плотную клейкую муть махорочного дыма и сквернословия, как Сидоренко галантно придержал ее за рукав, приятно осклабился и взял под козырек:

— Давайте не входить, мамаша, давайте не надо! Крычи-те з порогу, як я вам объявляв!

Задыхаясь от волнения, мать поставила мешок на заплеванный пол, прижала натруженные руки к впалой груди и негромко крикнула:

— Танюшенька! Дочка!

Она старалась вобрать в грудь как можно больше воздуха, чтобы ее вопль смог проткнуть это горячее зловоние, но ничего не выходило: стоя у порога, пожилая измученная женщина глядела в сизую тьму, сжимала руки на груди и бессильно повторяла:

— Доченька! Доченька!

И вдруг из самых глубоких недр барака ответно прозвучал чистый молодой голос:

— Мама!

Разбрасывая всех на пути, дочь из темноты рванулась на зов. Крики стихли, малолетки поняли смысл происходящего и замерли в ожидании. Мгновение — и дочь повисла на шее матери.

— Я ж казав: си-му-лянт-ка! — торжественно повернулся ко мне начальник. — Пиши акт. Теперь спущу с девки шкуру! Раз ты по-хорошему не разоблачив, теперь по-плохому буду ее спасать я.

Глава 3. Что такое выбрасывание флага?

Началась недолгая и ясная сибирская осень.

Сначала буйная и полнотелая тайга поблекла, притихла, стала задумчивой, будто углубленной в себя. «Она сейчас, как девушка, которая узнала, что скоро умрет, — говорил я себе. — Она поглощена внутренним ощущением обреченности!» Но прошла неделя — две, и настал черед моих двух любимых дней; каждый год я ожидал их с волнением, ждал и все же всегда неизменно дивился этому чуду: утром выйду на крыльцо амбулатории и за табличками с надписью: «Огневая зона. Часовой стреляет без предупреждения», позади черных костлявых сторожевых вышек вдруг вижу тайгу в нежно-розовом платьице, кисейном и до слез трогательном: умирая, девушка кокетничала, она приподнялась, взялась розовыми пальчиками за высокий забор, увитый ржавой колючей проволокой, и заглянула к нам в зону, улыбаясь и ожидая возгласа привета. В эти дни неизменно сияло солнце, воздух был синь и свеж, на дулах нацеленных на нас автоматов блестели и трепетали паутинки. Круглый год, любуясь сибирской природой, я не забывал повторять: «Судьба, верни меня в серые улицы городов, дай мне еще раз надышаться автомобильным чадом!» Но в эти розовые дни подумать такое казалось кощунством. Потом умирание природы шло быстрее, она старилась на глазах. Начались дожди и грязь: в косых полосах холодной воды рабочие бригады, нахохлившиеся и продрогшие, уходили в серое зыбкое никуда и растворялись в нем. Но и это длилось недолго. Наступили дни туманов, прозрачных, серо-розовых, сибирских — нашенских и родных, как эти таблички, и ржавая проволока, и вышка. И вдруг утром, идя на развод, я услышал, что земля, покрытая серебряным налетом изморози, гудит под ногами, как чугун. Зима идет… Как бодро дышится, как спокойно и твердо глядится вдаль, в безвозвратно потерянное. «Неужели это было? — объятый светлой печалью, повторяю я. — Я теперь болен и стар, мне сродни только вот эта одна призрачно-серебристая мгла. Но благословенно все, что было». И отставной строитель и борец улыбается, пожимает плечами и бодро ковыляет на развод. Что это — торжественный финал? Сцена под занавес? О, нет, они еще впереди: я верю в правду на советской земле, я додержусь! Если только сумею сохранить в себе человечество… Спасибо Сидоренко: он вернул меня к людям. Я опять не один! Еще считанные дни, еще — и наступит смиреннейший и тишайший серенький денек, и крупные хлопья снега повалятся к нам в зону: зима теперь уже всерьез вкрадывается в нашу жизнь, притворно ласковая вначале и такая неумолимо жестокая потом. Первый пушистый снежок покрыл заплаты на бушлатах и украсил втянутые в плечи головы, обернутые тряпьем, — теперь издали лагерники похожи на всяких людей, даже на иностранных богатых туристов… Почему нет? И как конец всем чудесным превращениям осени — мороз: без предупреждения, сразу, по-сибирски, так это градусов под тридцать и больше. Ура! Клопы исчезли! Сомнений нет, зима здесь!

Лагерная жизнь текла своим размеренным чередом, крепко подкрученным рукой войны: наше хозяйство перевели на выполнение жестких заказов военного ведомства, замедлить выполнение которых было нельзя. В основном лагпункт перестроился на поставку свиного мяса в тушах — свинарники были сильно расширены и продолжали расширяться, а зерновое хозяйство отошло на второй план. Ремонтно-механический завод начал поставлять детали в Мариинск, а тамошний РМЗ стал сдавать военведу готовые ударные механизмы для гранат и мин. Все подтянулись, почувствовав на своих лицах обжигающее дыхание войны. С другой стороны, резко сократились нормы снабжения пищепродуктами и усилилось воровство на складах и на кухне — недоедало все население по обеим сторонам заборов с вышками, но бесправные лагерники, не имеющие возможности защищаться, страдали прежде и больше всех. Кривая смертности удерживалась на высоком уровне. Лекарств хватало, но фон всех болезней был один — белковая недостаточность, а поэтому и лечебный эффект сводился к нулю. Внутри зоны посадили капусту и турнепс, для заболевших зелени было как будто бы достаточно, но белки отсутствовали, и диагноз у всех больных был одинаков. Одни падали, другие упорно тащились на развод и дальше — за зону, на десятичасовой труд. Война! Она вошла в наш быт…

Однажды в первый морозный день, когда строй черных бригад особенно четко рисовался на снегу перед воротами, начальник вдруг дернул меня за рукав. Мы прошли мимо мужских режимных бригад. По положению одежду лагерников из-за возможности побега на рывок полагается проверять перед воротами для того, чтобы отобрать вольные вещи, которые бежавший мог бы потом для маскировки надеть поверх форменной одежды. Практически это было бессмысленным, потому что на рывок бежали только малолетки, которых быстро ловили; успешные побеги совершались всегда ночью и в плохую погоду, прямо из зоны. Сидоренко это знал и зимой не допускал раздевания перед воротами. Но изредка на развод выходил Долинский, идеальный законник, и раздевал мужские режимные бригады и отдельных лагерников по своему выбору; женщин не трогали, потому что они на рывок не бегут. Долинский в таких случаях не руководил, а священнодействовал: в ладно сшитом белом полушубке и нарядном башлыке кавказского покроя с серебряной кисточкой, из которого приятно розовело круглое лицо, он стоял, молодцевато подбоченясь, среди голых людей, топтавшихся на снегу, поштучно тряс их тряпье и швырял в сторону все неказенные вещи, которые зимой лагерники одевали на работу, — рваные свитеры и жакеты, диковинные самодельные кацавейки, какие за две-три пайки хлеба в зоне шили из ветоши, украденной в каптерке или в слесарных мастерских, инвалиды и мамки. Желто-лиловые тощие тела будто плясали перед черными рядами рабочих, угрюмо застывших в немом бессилии.

В тяжелой тишине слышались голоса:

— Снимайте, снимайте, не задерживайте. Ведь вашим товарищам холодно. Неужели не понятно?

— Да я только прошу…

— Не просите. Вы не нищий: их при советской власти нет.

— Я больной, туберкулезный. Начальницу медсанчасти спросите или вон нашего доктора, он скажет.

— Давайте вашу кофту. Как вам не стыдно? Вырядились, как старая баба!

— Так не рвите же, гражданин начальник! Зачем же рвать? Я за нее хлеб отдавал!

Снятое с тела белье на морозе сразу коробилось, и дрожащие руки не лезли в рукава. Такой обыск всегда длился долго. Но на этот раз Долинского не было. Мы сразу подошли к женской режимной. На правом фланге стояла скрюченная от холода фигурка и держала веточку, на которой печально болтался кусок полотенца. На нем чернильным карандашом было старательно выведено: «ДОЛОЙ СТАЛИНА!».

Начальник схватил фигурку за шиворот и выволок из рядов.

— Такие слова на казенном рушнике! Тварюга! Ну, я ж тоби! Была отказчицей, а теперь лезешь в контру?!

Сидоренко несколько раз трепанул фигурку, ушанка покатилась по снегу, и я увидел знакомые вихры и большие серые глаза измученного животного.

— Я выкидываю флаг, гражданин начальник, — задыхаясь от рывков, сипела Сенина, но крепко держала ветку с тряпкой.

— Брось флаг, дурья голова!

— Не брошу! Вырвите сами!

Это соответствовало принятому порядку: если заключенная бросит флажок, то начальник, не желая связываться, составит акт, что тряпка с надписью просто была найдена на разводе, и в наказание лишит рабочие бригады трех дней отдыха, то есть получит сотни сверхплановых трудодней. Но если флажок вырван из рук — тут ничего не поделаешь, надо заводить дело и на время следствия посадить виновную в теплую подследственную тюрьму, а потом направить в суд. Так, смотришь, и зима прошла! А новый срок? О нем шпана не думает…

— Нарядчик, на ночь в холодный изолятор подлюку! Щоб вона не робыла з меня дурня — для цього ще молоденька… В изолятор! — скомандовал Сидоренко, оторвал с ветки тряпочку и сунул ее в карман. Он поднял девку за шиворот, как нашкодившую кошку.

— Как в ШИЗО? Вы не имеете права! — болтала в воздухе красными от холода руками Сенина. — Я политическая! Направляйте в ДОПР!

— Режимная, вперед! — закричал нарядчик, без слов понимая начальника. — Сколько?

— Тридцать! Освобожденных нет! — ответил бригадир.

— Пшел! Марш!

— Ты хочешь в ДОПР, паскуда? Думаешь меня тянуть на веревочке, куды тебе удобно, як молодого бычка? А такого не хочешь? Дулю видела? На!

Сидоренко поставил девушку на ноги, нахлобучил ей на голову шапку, крепко ухватил шапку за оба уха под самым подбородком, задрал лицо к небу и ткнул бунтарке в нос огромный костлявый кукиш.

— Шаг вправо, шаг влево считается побегом, конвой стреляет без предупреждения, слышали? — крикнул скороговоркой конвойный, подстраиваясь к тронувшейся бригаде.

— Слышали! — буркнуло несколько голосов.

— Задержать режимную! Начальник конвоя! Примите ще одного работягу!

Сидоренко подтащил девушку к воротам и сильно толкнул ее вперед, бригадир подхватил и поставил в ряды.

— Марш!

Лениво кружился мелкий морозный снег. На бледно-сером небе и белых сугробах четко рисовался квадрат уходившей бригады, откуда доносился плач и крики:

— Незаконно! Незаконно! Я хочу в тюрьму!

Глава 4. Беспокойная душа

Сенина выбрасывала флаг еще четыре раза. Ей полагалось за это, по крайней мере, пятьдесят лет срока и перевод в разряд заядлых контриков, то есть смертный приговор с разверсткой на годы. Однако Сидоренко, отобрав и уничтожив доказательства преступления, не отдал девушку под суд, а только заставлял работать. Он ее спасал. Уберег от непоправимой ошибки.

Почему? По двум причинам.

Во-первых, ни контрики, ни серьезные уголовники, то есть взрослые люди, взвешивающие выгодность своих поступков, никогда не выбрасывают флагов: это делали только подростки из уголовной шпаны и всегда по самым мелким, случайным, а то и просто нелепым причинам: бригада должна идти на работы в поле, а утро выдалось морозное и идти не хочется, или бушлат накануне проигран в карты, а нового получить не удалось и т. д. Но чаще всего флаг выбрасывали перед этапом: нужно уходить за ворота с концами, значит, расставаться с товарищами навсегда, а тут как раз разгорелась типичная лагерная дружба, сентиментальная вспышка чувств, характерная для нервно-потрясенных и психически неполноценных людей. И парень или девушка выбрасывали флаг как простой технический прием, чтобы добиться своего — не выйти на работу и остаться в тепле или не уйти с этапом и остаться с товарищем. Прием этот почти всегда достигал цели потому, что начальник обязан применять меры против столь дерзкого и вызывающего нарушения порядка. А расплата? Получить новые десять лет срока для подростка ничего не стоит, он о будущем не думает: добился своего — и ладно! Но начальники поумнее не хотели идти на поводу и настаивали на своем — гнали демонстранта за ворота с удвоенной энергией — чаще со злобным остервенением, чтобы показать свою силу, изредка — спокойно, с воспитательной целью.

К числу таких разумных начальников относился и Сидоренко. В прошлом рубака из Первой Конной, а потом, кажется, старший милиционер в каком-то украинском городке, он, когда подросла единственная дочь Надя и понадобилось больше денег на ее содержание в медицинском институте, решил перейти туда, где хорошо платят, — в Управление исправительно-трудовых лагерей. Об этом нам рассказывала начальница медсанчасти, дружившая с Надей. Сначала Сидоренко попал в столицу Сиблага, Новосибирск, потом, ознакомившись с делом, перешел на третий и первый лагпункты нашего отделения в качестве начальника. Разумный, сметливый, с хитрецой и очень себе на уме, Сидоренко удачно справлялся с делом, а время было трудное, военное, страна требовала мяса и зерна и за невыполнение плана по головке не гладила. Нам, заключенным, секрет успеха начальника был ясен: он знал, что работу выполняют люди, и понимал, что людей надо кормить. Поэтому работяги Сидоренко любили, ласково называли батей и считали счастьем попасть к нему на лагпункт. Так гоголевский казак хитрил с чертом, которому продал душу: продать-то он ее продал и даже деньги получил, но не спешил вручить покупателю проданный товар. А черт оказался не гоголевским, а бесом бериевского производства. Поэтому такая игра не могла продолжаться долго.

Рядовые заключенные не видят начальника лагеря. На начальника отделения они могут посмотреть случайно и издали во время приезда какой-нибудь важной комиссии из Центра. Начальника лагпункта встречают довольно часто, например, утром на разводе. Но и он для работяги и доходяги далек и непонятен, как звезда в небе. Поэтому о его характере лагерники судят не по личному опыту, а с чужих слов, по рассказам заключенных, ежедневно встречающихся с начальством по ходу своей работы — со слов придурков (работников обслуживающего персонала — поваров, каптеров, банщика, бухгалтеров) или помощников смерти (врачей, фельдшеров). Согласно лагерному этикету, придурков величают титулом дядя с прибавлением имени — дядя Саша, дядя Коля, врач в лагере всегда доктор, а лекарский помощник — липком (вместо лекпом), или лепила. И все же дяди, доктора и лепилы лагерного пункта могли плохо знать своих начальников: ведь в конечном счете все зависело от стиля руководства. Так вот тут-то и следует сказать прямо: Сидоренко был человеком и начальником примечательным, каких в лагерной системе заключенные встречали в те времена довольно редко и тем больше ценили и уважали. Добрую славу далеко за пределами лагпункта Сидоренко получил не случайно: он ее заработал.

Ночь. Холодно и тихо. Лагерь спит. Лампы на вышках освещают закутанных в сибирские дохи часовых, они с нетерпением шевелятся и притопывают — скоро подъем, развод и смена.

Сквозь морозную мглу чуть брезжут в зоне освещенные окна только одного здания. Это — кухня. Держа болтающийся на кольце фонарь, я сонно плетусь к открытой двери и еще издали слышу знакомый крик.

— Це що, паскуда? Я кажу — це що?

Вхожу. Обычная сцена: Сидоренко стоит на коленях и, сунув голову и плечи под продуктовый ларь, гребет оттуда куски мяса, луковицы, какие-то заботливо повязанные веревочкой свертки. Он похож на охотничью собаку, яростно разрывающую звериную нору.

— Ага! А це що?

Начальник раскрывает пакет, в азарте швыряя обрывки газеты далеко вокруг себя. В пакете оказывается шелковая блузка.

— Хм… Хм… — Сидоренко осторожно вертит тоненькую вещицу в растопыренных корявых пальцах. — Чья?

Но повара будто не слышат. Деловито нахмурившись, они усиленно работают большими деревянными мешалками и готовы от усердия прыгнуть в бурлящие котлы; оттуда столбом валит пар и желтоватой теплой тучей ползет по потолку к распахнутой двери, из которой по полу навстречу ей катится струя сизого морозного тумана. Сидоренко стоит на коленях с блузкой в руке, точно грозная скала в седом океане. Нарядчик — бандит, отрубивший себе пальцы, чтобы не работать, и затем перешедший в суки, глядит в пространство, повара заняты: все оглохли и ослепли, ничего не знают о мясе, луке и блузке. Слышны только приглушенные голоса: «Жар выгребать, дядя Саша? Второй уварился, дядя Саша, первый доходит!»

— Кохту я бачив на врачихе Марье Васильевне! — рычит Сидоренко. — Хто вкрав, а?

Его не видят и не замечают.

— Нарядчик, кохту верни врачихе и найди вора. Не найдешь до вечера — трое суток тебе, штоб не зевал. Мясо и лук зараз сыпьте до котлов работягам, паршивые вы ворюги. Завкухней Мамедов, получай неделю ночного содержания в ШИЗО с дневным выводом на работу с режимной. За кохту пиши объяснение. Понял? Не напишешь — выгоню с работы. Ты сейчас с кем живешь? С цыганкой Сашкой? А?

Это для нее тоби вкралы кохту? Нарядчик, цыганку выведи на свинарник — хай копается в навозе, позорница!

Завывание рельсы на вахте прерывает расправу — начинается раздача завтрака. Сидоренко по очереди наклоняется над котлами и нюхает пар. Довольно улыбается.

— Нюхни, доктор! Як воно, а? Чуешь разницу?

Разница есть: для инвалидов и третьей группы (легкий труд) по положению сварена баланда, для рабочих свинарников и завода — суп. И неплохой в условиях страшного военного времени. Из этого котла слегка пахнет мясным наваром и жареным на сале луком. Сидоренко подмигивает.

— Моя механизация действует! — говорит он гордо и молодецки крутит ус. Я знаю, что это за механизация, и с видом заговорщика киваю головой. — Хронт не просе, вин требуе, это понимать надо, заключенные! Вас временно лишили свободы, а не гражданства! Война усих касается, це общее дело!

За покрытым инеем стеклом первый робкий стук и движение синей тени.

— Начинайте раздачу! Помните: Сидоренко не спит, Сидоренко по-пластунски на пузе полезет пид ларь и найдет. Усе дочиста. У меня заначить краденое — бесполезное предприятие! Ворив — на этап! К черту! Слышали?

Мы вприпрыжку бежим мимо длинной очереди. На сиреневом снегу черным драконом вьется безликая масса людей, здесь и там украшенная желтыми точками светящихся глаз — дракон курит, кашляет, он еще как следует не проснулся. И все же я слышу:

— Понесся наш батя порядок наводить!

— Этот наведет. Душа у него беспокойная, вот что.

— По всей форме молодчик!

В амбулатории летучий утренний прием. Студент принимает только температурящих. Лампочка едва светит, до начала работы экономят электричество, но Сидоренко опытным взглядом уже находит все, что надо.

— Эй, вы двое! Куды сховалысь! Да нет, ты, не ты… Вон тот, с повязкой! И ты, шапка! Выходь! Ну! Што у него, дох-тор? Покажь сюды, не стесняйся! Дамов нет, усе свои. Дох-тор, што у него? Ничего? Вечером зайдешь, а пока вали на развод, хлопче! Время-то, пойми, теперь военное, тяжелое. Писля победы отдохнем! Студент, яка у шапки температура? Нормальная? Обрывайся видсиля, шапка! В момент! На хронте умирают за Родину, а ты що робишь?

Сидоренко бегом опять пересекает зону и дергает дверь каптерки. Снова тусклая лампочка, но на этот раз прилавок, за которым зевает упитанный каптер, два заключенных стоят босые на покрытом снегом полу, третий в хорошей форменной одежде держит кипу рукавиц.

— В какую?

— Вторую полевую, — говорит бригадир, заключенный Семенов.

— Иди. А эти хто?

— Получаем починенные валенки, вместо энтих дырявых, начальник. Мы с Эремзе.

— А чего босые?

— Да вот дядя Петя…

Каптер вынимает изо рта закрутку.

— Портянок я вчера не получил, гражданин начальник. Склад закрыт на переучет, — он отвечает вяло, едва подавив зевок, и равнодушно смотрит, как два босых человека зябко перебирают ногами на заснеженном полу.

— Як закрыт? Лодырь! Скидай свои валенки, ты на морозе не работаешь. Ну! Враз, живо!

Дородный каптер, кряхтя, вытаскивает ноги из новеньких валенок и раскручивает теплые портянки. Сидоренко замечает второй подавленный зевок, и желваки на его впалых щеках начинают двигаться. Он опять похож на охотничьего пса: раздувает ноздри, поводит глазами вправо, влево и вдруг отбрасывает перекладину на стойке и шагает за нее, дальше меж стойками с обмундированием, еще дальше — туда, где в темноте пышет жаром низенькая железная печурка.

— Дай хвонарь, дохтор! Свети!

Я повыше поднимаю свою «летучую мышь». Из теплой темноты выплывает чистенькая кровать. На ней мирно посапывает белотелая блондинка.

Сидоренко молча ее рассматривает.

— Хе, у тоби ж була чернявая? Уже сменял на другую, стрикулист? А ту куды сунув? В этап? Поганая твоя душа!

При звуке знакомого голоса блондинка раскрывает глаза и натягивает на себя одеяло.

— Та не укрывайся! Прийихалы, дамочка, до развода десять минут! Пийдешь с режимной, а писля работы — до ШИЗО, на хлеб та воду! Марш, шалашевка дешевая! За барахло продаешься? Сыпь!

И вдруг Сидоренко замечает, что вокруг постели и печурки выстроена перегородка на манер уютной комнатки: будуар в десяти шагах от босых людей на заснеженном полу и в ста шагах от проходных ворот, через которые работяги скоро уйдут на мороз и труд.

— Га! Индивидуальная кабынка? На свинарнике досок не мають, а туточки… В военное время, когда люди сражаются с фашистами! Сукин ты сын, каптер! Ну, я ж тоби…

«Начинается», — подумал я, по опыту зная, что «ну я ж тоби» у Сидоренко означает начало приступа ярости. Начальник вдруг задергался, засопел, схватил топор, стоявший у стопки поленцев, и начал рубить стены кабинки. Он рубил их не как плотник, сверху вниз, а как кавалерист — наотмашь, направо и налево. Блондинка, пригнувшись к полу, мелькнула под летающим в темноте топором и как была в одном белье, так и вылетела в дверь: работяги замерли с валенком на одной ноге и с другим — в руке; каптер, вдруг сильно вспотев, прижался спиной к полкам и следил глазами за малиновым сверканием остро отточенного лезвия. Слышалось только сиплое дыхание начальника, глухие удары и сухой шелест щепок, разлетавшихся из-под топора, как брызги. Наконец все было кончено. Сидоренко бросил топор к печке, перевел дух, потом нагнулся и аккуратно поставил топор на место, к стопке хорошеньких поленцев, вытер рукавом кожуха вспотевшее лицо. Приступ ярости кончился, и, как бывает с такими людьми, начальник вдруг притих и, словно извиняясь за вспышку, объяснил:

— Ох и рубака ж я був в Первой Конной! Герой! — он покачал головой и просветлел, как всегда, когда вспоминал о том времени, которое навсегда осталось в его представлении самым лучшим. — Вообще я рабочий человек, у мене тело работы хочет, уси косточки по работе свербять. А я — начальник! На тоби — начальник! Хо-хо-хо! Добре я размяв руки та спыну! Як в баню сходив! Так-то, дохтор!

Он взял со столика чайник, потрогал его сбоку широкой ладонью и потянул воду прямо из изогнутого носика, нахмурился. «Каптеру сегодня же влетит», — подумал я, начиная лучше понимать начальника.

— Освежился! Теперь за дело!

И стремглав выбежал на двор.

Посветлело. Снег кажется еще синим, но на востоке уже ширится розовое пятно, там снег тоже будто пожелтел и зарумянился. По всей зоне по протоптанным в снегу дорожкам движутся к воротам темные фигуры, образуя ручейки, стекающие в запруду. У хлеборезки возня. Мы сворачиваем туда.

Дневальным и бригадирам инвалидных бараков хлеб выдается после рабочих. Еще издали, на бегу, мы видим, как среди шатающихся фигур в тряпье лихорадочно мечется высокий парень с ножом в руке: нож явно мешает и играет роль театрального реквизита, потому что больные старики уже сдались, носильщики покорно отдали корзины с хлебом, а охрана бросила на снег палки. Тут нужно было поскорей ухватить корзины да и уволочь их в синий полумрак, в сугробы, за первый, второй, третий барак, но нож тычется в замерзшую ткань и не лезет в карман, и пока грабитель возится с ним, Сидоренко успевает схватить его за ворот.

— Цыган Иван? Ты?

— Хм… Тоже мне приятная встреча… Здрасьте, гражданин начальник!

Цыган дружелюбно подает нож и выпрямляется во весь рост: он моложе, выше и сильнее Сидоренко. Тот на цыпочках топчется вокруг пойманного. Это смешно, и цыган улыбается. Сидоренко это замечает.

— Дал бы я тебе по морде, так не улыбался бы, тварь, но не положено, сам знаешь. А вы з якого барака, заключенные?

— Второго… Инвалидного… Гражданин начальник… Спасибо вам…. Помогли… Хлебец отбили…

Носильщики и охранники начинают плакать.

— Спасибо… Гражданин… Начальник… — фигуры покачиваются, как одуванчики на тонких стебельках, и трясут серыми лохмотьями. У них нет лиц. Это привидения. Сидоренко смотрит на них и закусывает губу.

— Так не плачьте, чудилы… Чего ж вы не загукалы? — говорит он дрогнувшим голосом. — У вас же и палки булы… Вас шесть, а вин один!

Цыган скалит ослепительно белые зубы и одобрительно кивает головой, доходяги мнутся, что-то соображают и сами начинают удивляться, что слов у них нет. Доходяги не говорят.

— Да вот… Оно конечно…

— Дали бы палкой по башке, чтобы с копыт свалить, и все! Просто, как колумбово яйцо! — рассудительно скрипит в форточку по-бабьему обвязанный полотенцем мужчина с узким, породистым лицом. Это — хлеборез, бывший моряк, ныне такой же инвалид: он — контрик, враг народа, но

Сидоренко все-таки доверил ему раздачу хлеба, иначе нельзя, — бытовики, социально близкий элемент, в полчаса растащат и разбазарят все до крошки: не только инвалидам, но и работягам не досталось бы ничего.

— А ты сам чего ж не выбежал на пидмогу с ножом, храбрец?

Голова в платке исчезает. Из форточки слышится:

— Я сижу на запоре, гражданин начальник, и выходить не могу: этак сразу выманят, подшибут ноги и растащат хлеб. Мой долг — раздать хлеб всем. Я один, а шакалья здесь много.

Сидоренко подмигивает мне.

— Значит, ты — моряк и к сухопутному бою не приспособленный. Так? Плохо! А ты, цыган, на развод не ходи, жди меня в Штабе. Шакалюга поганый! Я тебе опять дам срок! Ты когда получил последнюю добавку?

— Месяцев десять назад, гражданин начальник!

— Так, так… Не уменьшается, значит, у тебя срок? Свою десятку будешь кончать уже пид землей? Эх, кабы я мог загнать тебя на передовые: тебя твои статьи бережуть от немецкой пули, поганец!

У ворот уже начинают строиться бригады — бесформенная темная запруда приобретает очертания квадратов. Но сигнала еще нет. Сидоренко делает последний зигзаг по зоне и с разбега влетает в баню.

В моечном зале еще не жарко, пара нет: в этот ранний час здесь тихо, светло и пусто. На дальней скамье, подальше от двери и окон, мирно плещутся две женщины — пожилая и молодая. Это врач Марья Васильевна и красивая цыганка Сашка, преданная жена цыгана Ивана; с ведома и согласия мужа она сожительствует со всеми дядями зоны, недурно снабжается сама и посильно поддерживает любимого супруга, а жаркие минуты свидания с нарядчиком в замерзшем морге обеспечивают им обоим безнаказанный невыход на работу. «Эти луковицы и мясо под ларем Мамедов приберег или для Сашки, или для нарядчика, — думаю я. — Впрочем, это одно и то же». При нашем появлении обе женщины поворачиваются к нам спиной и ставят на колени по жестяному тазу с водой.

— Я вашу кохточку нашев пид ларем на пищеблоке, — кричит Сидоренко через приоткрытую дверь. — Хто бы мог ее вкрасть, кажите мени, дохтор?

Женщины переглядываются. Я понимаю и это: блуза попала в руки Мамедова за ежедневное получение порции премиального питания для ударников: дядя Саша умеет печь пирожки, похожие на бакинские чебуреки. Это обычная сделка придурка и помощника смерти, каких в лагере много; они — фон нашей жизни. Но простак Сидоренко не понимает этого.

— Слухай, цыганка, брось путаться с завкухней! Я усе знаю, поняла? Одевайся та давай на развод! Опоздаешь — в ШИЗО! Дошло?

— А то как же, начальничек, что за дамский вопрос? Кстати, оставьте покурить!

Бросив Марье Васильевне успокаивающий взгляд, Сашка не спеша встает и, усиленно раскачивая бедрами, шествует к двери. Сидоренко в щель просовывает ей навстречу желтые от махры короткие пальцы с бычком:

— За прогул буду судить! Ты не очень-то распускай перья — не павлин!

Цыганка вдруг сильно толкает дверь ногой и с порога спрашивает:

— Вы чтой-то хотели сказать, начальничек?

За окнами сигнал — отсюда он похож на нежно. е пение гавайской гитары. Развод! Возиться с цыганкой некогда. Но Сидоренко остается верным себе: вдруг неожиданно бухается на колени, потом ложится на живот и ползет под небольшой настил для чистого белья. Некоторое время оттуда слышатся глухие удары, возня и писк. Потом начальник выползает назад и выволакивает двух крупных кроликов. Сидоренко озадачен, кролики озадачены, цыганка Сашка в дверях тоже озадачена.

— Ой, не могу! — кричит она. — Кролики!! Марья Васильевна, скорей сюда: здесь кролики!

— Живые? — дребезжит из моечного зала старческий голосок. — Как мило! Несите их сюда, Сашенька! Начальник уже смылся?

Сидоренко медленно поднимается и стоит в глубокой задумчивости. Он держит кроликов за уши, они смиренно висят, хлопают сильно выпуклыми черными глазами и осторожно стараются достать пол длинными ногами.

— Хм… Да где воны их узялы? Проблема!

Потом отсутствующий взгляд начальника останавливается на заведующем баней, дяде Тарасе. Это строптивый единоличник из-под Киева, в тридцатом его с семьей привезли в сибирскую тайгу на поселение меж красных флажков, большим кругом воткнутых в глубокие сугробы. По очереди похоронив в снегу детей и жену, ссыльнопоселенец сбежал, но был пойман и с тех пор равнодушно сидит в разных лагерях и временами расписывается в продлении срока.

Статья у дяди Тараса легкая, бытовая — нарушение правил о прописке, но взгляд выдает — тяжеловатый, прямой и немигающий. Начальнички понимают, что отпускать такого пока нельзя, надо попридержать, после войны будет видно.

— Так що, Потийчук?

— Та ничого.

— Кроликами интересуешься?

— Забежалы сами: хочуть тепла, я так располагаю.

— Бачу. Це усе?

— Усе.

Вот они стоят друг против друга, начальник и заключенный, Сидоренко и Потийчук, два украинских крестьянина. Стоят и насквозь пронизывают друг друга горящими глазами. Мой фонарь коптит, уже рассвело, но я не тушу его, черт с ним. Голая цыганка стоит в дверях с потухшим окурком в плотно сжатых губах и исподлобья наблюдает за немым разговором.

Проходят минуты…

Потом Сидоренко вздыхает, говорит самому себе «так-так», чешет лоб и выскакивает вон. Он повторял «так-так…» и большими шагами бежал на развод, все еще держа кроликов за уши, видимо, забыв про них, а кролики зажмурили глаза, подобрали лапы и мерно покачивались в такт шагам начальника, как два маятника.

Черной запруды уже нет: ворота настежь открыты, перед ними ровными четырехугольниками выстроились бригады. С этой стороны забора стоят начальник, нарядчик и дяди, с той стороны — конвойные с собаками. Начальник лагеря сдает выходящих на работу заключенных, начальник конвоя пересчитывает и принимает. Сидоренко хмуро глядит на проходящие черные ряды и о чем-то напряженно думает, точно не может чего-то понять. Желваки у него опять двигаются на щеках.

— Чапай думает! — шепчет мне дядя Петя и показывает глазами на Сидоренко: кроликам уже надоело висеть, они начинают дрыгать лапами, и начальник со спины действительно смешон, положительно смешон. Но дядя Петя не видит его лица.

— Бригада, стой! Ты, с полотенцем на шапке! Сюды!

Коренастый работяга испуганно выходит из рядов, придерживая болтающиеся на поясе кружку и мешочек с ложкой и хлебом.

— Заключенный Листов Сергей Сергеевич, год рож…

— Заткнись. Це що?

Сидоренко поворачивает его спиной к дяде Пете и показывает на дыру в бушлате.

— Каптер, давай свой!

— Гражданин начальник, я сейчас принесу…

— Меняйся с работягой! Живо!

Дядя Петя снимает свой новенький бушлат, изготовленный в лагерной мастерской по его специальному заказу, — в талию и с замысловатой строчкой на груди и плечах, и подает работяге, а сам напяливает на плечи кургузый бушлатик с дырой на спине. Бригада злорадно ржет.

— Гадский придурок! Попался, а?!

— Позорник! Побаловался с бабой в тепле и будя — теперича побалуешься с топором на морозе!

Сидоренко безошибочно находит нити, связывающие его с работягами: они думают и чувствуют одинаково.

— Становись рядом с работягой! Бригадир, внеси його до списку! Каптер зажрался, гад, и тепла уже не хоче. Хай буде по його желанию! Нарядчик, оформи перевод, а нового каптера хай тоби даст бухгалтер Рубинштейн!

После развода я всегда напряженно ждал — пойдет начальник по рабочим точкам или вернется в зону? Если уйдет — можно спокойно приступить к работе с больными, останется — ну, тогда беда: начнется продолжение утренней беготни, только на этот раз Сидоренко будет наблюдать, а я — разворачивать перед его зорким оком неприглядное нутро лагерного быта — уборные, морг, бараки, мусорные кучи… Особенно донимали осмотры на вшивость: ее в лагерях не было, но Сидоренко, большой поклонник медицины, оставался непреклонным, и я со студентом до одурения тряс все бараки. Так проходил беспокойный день. А вечером — ужин с дежурным выступлением Сидоренко на кухне, потом ночь и внезапные вызовы в бараки — присутствовать при ловле «жен» в мужских бараках и «мужей» в женских. Я на месте давал справки о состоянии здоровья на предмет немедленного выдворения в ШИЗО и для срочной помощи пострадавшим в нападениях и драках; хирургические инструменты были всегда наготове, перевязочные материалы — при себе. Под утро — забытье, и новый день… Один из семи с половиной тысяч, которые мне предстояло пережить в заключении…

Описать сутки такой жизни — это написать яркую повесть под названием «Один день с начальником Сидоренко». Я его ругал тогда за лишнюю нагрузку и вместе с тем восхищался. Он был для меня образцом. Много красивых слов можно сказать о человеколюбии, но не так просто показать его на деле.

Глава 5. Идеальный законник

Однако, как бы ни работал начальник лагеря и чем бы он ни занимался, за ним всегда незримо стоит оперативный уполномоченный, то есть начальник третьей, или оперчекистской, части. Опером в это время у нас работал Анатолий Эдуардович Долинский — красивый, несколько полноватый человек, большой щеголь и сердцеед, ходил он по зоне с очередным номером толстого журнала в руках, носком ярко начищенного сапога показывал старикам-дневальным плохо вымытые пятна на полу и сквозь зубы цедил:

— Будьте любезны доложить нарядчику, что я вас арестовал на трое суток.

Сидоренко в таких случаях опускал голову и желваки на щеках его начинали двигаться.

Время шло, и узел недоразумений между двумя начальниками затягивался: это было неизбежно при такой разнице в характерах. События развивались в основном за зоной, и за ними я пристально следил через моего помощника.

Студент был сыном известного московского хирурга, профессора того медицинского института, в котором он учился на третьем курсе. Когда отец уехал в армию, Студент начал брать у приятеля уроки вождения машины и наехал на старушку. Случайное убийство — это легонькое уголовное дельце, дающее право на звание лагерного аристократа: по положению Студент немедленно получил пропуск бесконвойника, то есть право выхода за зону. Он доставлял нам лекарства из аптеки, сопровождал больных в центральную больницу в Мариинск, танцевал с вольными девушками у них на квартирах и считался в вольном городке видным и желанным, но — увы! — недоступным женихом — все-таки столичный студент, сын генерала… Добрая и очень расстроенная мама немедленно списалась с Сидоренко, помогла Наде перевестись в московский институт и уладила все больные вопросы с пропиской и комнатой, так что Сидоренко оставалось только любезно брать под козырек при встрече со столь высокопоставленным заключенным. Да он и не был похож на лагерника — всегда веселый, сытый, уверенный в будущем, он носил хорошо перешитую солдатскую форму и издали смахивал на опера Долинского, только был моложе и стройнее.

Как-то в те дни Студент отвез тяжелобольных в центральную больницу в Мариинск и возвратился поздно, усталый и встревоженный.

— Вы знаете, доктор, наш батя в конце концов нарвется на скандал: сегодня я краем уха слышал в управлении, как начальники с третьего и пятого доказывали Долинскому, что Сидоренко кормит лагерников за счет каких-то скрытых фондов. А знаете, как это называется? Обкрадывание государства в военное время! Петров с третьего кричал: «Сидоренко у солдат на передовых из глотки выдирает кусок и сует его врагам народа!»

— Что это за Петров?

— Да смещенный в прошлом году с восьмого, слышали? Он украл тысячу новых валенок и поджег склад. Помните массовое обморожение рабочих бригад? Это как раз у него случилось!

— Сволочь какая…

— Сволочь не сволочь, а повредить бате может. У Сидоренко я имею пропуск, живу лучше вольных. А придет другой — неизвестно, как повернется дело. И на черта ему работяги, доктор? Вот еще лагерный толстовец сыскался: помешался на человечности! Сам полетит и других потянет… Петров требует строжайшей ревизии, угрожает прокурором и Москвой.

Я потер лоб для прояснения мыслей: дело принимало серьезный оборот. Надо предупредить Сидоренко.

— Черт… Как бы это поговорить с нашими штабными бухгалтерами? Устройте мне завтра разговор с Рубинштейном: пригласите его сюда, ладно? Ну, рассказывайте дальше. Что отвечал Долинский?

— Ничего. Улыбался, молчал, внимательно слушал. Ведь он сам весь этот год с наслаждением режет все смелые начинания бати — насчет расширения свинарников и удвоения сдачи мяса в армию, насчет заготовок кормов… Проваливает на законных основаниях все Сидоренкины патриотические штучки — я об этом слышал на вечеринке у Веры Николаевны Глухих — там был наш вольный агроном Федьковс-кий, бывший заключенный.

Студент вздохнул и отправился отдыхать, обронив в дверях:

— Уж эти мне доморощенные герои! Не замечают, что курок взведен и остается сделать последнее движение пальцем.

«И верно: батя — прекраснодушный слепец!» — подумал я.

На следующий вечер к концу приема в амбулаторию явился Рубинштейн. Больные уже разошлись, санитар принялся за уборку, Студент понес нарядчику список освобожденных. Мы остались одни. Я рассказал новости, привезенные Студентом из Мариинска.

Маленький бухгалтер снял старомодное пенсне, медленно протер стекла и задумался. Он как будто сразу постарел, поблек, стал меньше.

— Я давно озабочен этим. Сведения поступают со всех сторон, и все плохие. Гроза надвигается…

Рубинштейн напоминал нахохлившуюся под осенним дождем птицу — повел длинным носом направо и налево, потом вобрал голову в плечи да так и остался сидеть на высоком стульчике для перевязок. Теперь он был похож на промокшую галку на позабытом среди поля подсолнухе.

— Я озабочен больше, чем вы, доктор. Мы оба — советские люди: желаем лучшего питания нашим голодным товарищам, хотим сдать больше хлеба и мяса фронту, помогаем успеху начальника. Он этого достоин. Но вы, доктор, только сочувствуете. Вы — врач, хозяйство вас не касается. Сидоренко, я и Федьковский — хозяйственники, мы в ответе за все. Поняли разницу? С замиранием сердца мы идем по канату, к которому с ножом крадется Долинский.

— Негодяй!

— Ну как сказать. Бывший артист оперетты в чекисты пошел, чтоб избежать фронта. Вы этого не знали? Как же, Федьковский видел документы. Хотя Долинский и сам не скрывает этого. Говорит только, что в жизни ничто так его не захватывало, как работа в оперчекистском отделе: это якобы его призвание свыше. Негодяй ли он? Гм… Трудно решить. Кому какое дело до чужого характера? Важно, чтобы в государстве действовал фильтр, не допускающий отдельных лиц к определенной работе. В лагерной администрации фильтра нет. Напротив — здесь растратчика садят за кассу, хулигана делают нарядчиком, аморального человека — опером, обдуманно используют самые дурные черты разных характеров. В общем порядке дело, милый доктор, а не в личностях: как опереточный негодяй в широкополой шляпе с пером Долинский был бы хорош, но беда в том, что ему позволили надеть фуражку с синим верхом. Личное стало общественным.

Я сделал нетерпеливое движение рукой.

— Александр Львович, этот простак рискует шеей!

Рубинштейн поднял лохматые рыжие брови и насмешливо подмигнул через очень выпуклые стекла пенсне.

— Это наш батя-то? А он и не простак, и не слепец! Вы, доктор, здесь сравнительно новый человек, а я с Сидоренко работаю давно и разглядел его насквозь. Научился отличать наружное и поверхностное от внутреннего и главного.

Рубинштейн сделал паузу и собрался с мыслями.

— В Первой Конной он получил два сабельных удара по голове и ранения в грудь и в ногу. Попытки учиться, как он говорит, у него вызвали головные боли такой силы, что от учения пришлось отказаться. Все вокруг него в какой-то мере выросли, только он сам остался тем, кем был, — умным мужиком-неучем. А работать ему приходится теперь с культурными людьми, которых он уважает за не давшееся ему образование и вместе с тем стесняется своих неизбежных и частых промахов. Помните, вы как-то рассказывали о случае с Антантой-Иолантой? Вот вам пример. А Сидоренко сначала свалял по своей некультурности глупость, а потом, по своему природному уму, понял ошибку и постарался из нее выпутаться так, чтобы спасти лицо. Как это можно сделать? Только прикидываясь чудаком, этаким мужичком-простачком, который по сути дела умен и хитер, как черт, и только, мол, прикидывается, чтобы половчее всех вывертывать наизнанку. Поняли? Если нет, то характер Сидоренко вы никогда правильно не оцените и не сумеете разобраться в его поступках, то есть отличить настоящего человека от взятой на себя защитной роли. Отсюда и его внешность: чуб, розетка под орденом и прочее. В виде Чапая он всем приемлем, он инстинктом чует вызываемые этой бутафорией симпатии. А если бы он одел приличный штатский костюм или вырядился в щеголеватый мундир на манер Долинского? Получилось бы посмешище! Я думаю, что он когда-то уже пробовал и то, и другое и потерпел полную неудачу — заметил за своей спиной улыбочки, услышал обрывки насмешливых замечаний. А Сидоренко — гордый человек, боец, орел. Вот и пришлось отказаться от культурной и современной наружности и остаться на всю жизнь Чапаем. К тому же такая маскарадная внешность как нельзя лучше соответствует его вынужденной роли мужичка-простачка.

— Думаю, — сказал я серьезно, — что только теперь начинаю понимать его как следует. Но это лишь усиливает симпатии к нему! Замечательный человек!

— Хороший, конечно. Но замечательно здесь другое — условия, в которых он действует: замечательна наша советская власть, создавшая возможность добру расти во всю ширь и высоту и светить кругом так ярко. Что было бы из него при царе? Дельный вахмистр драгунского полка. Разумный мужик. В полку его ценило бы начальство и любили бы рядовые, в деревне он дотянулся бы до кулака, построил бы себе обширную избу. И все. Поэтому вы должны прежде всего видеть главное — партию и советскую власть. Я ежедневно выписываю для больных двух ваших бараков по стакану молока и по котлетке из сырого мясного фарша. Семьдесят пять граммов, а? Это не шутка! Вы получаете все сполна? Да? Несколько ведер молока, несколько килограммов мяса! И это в условиях всеобщего страшного недоедания! Ведь мяса и молока не видят дети стрелков, слышите? Для них это — роскошь! А партия руками Сидоренко предоставляет ее больным заключенным! Вот в чем главное — в нашей партии, в гуманности нашей идеологии, и во многом Сидоренко светит отраженным светом. А Долинский? Ему партия мешает творить безобразия, она держит его за руки, не дает возможности совсем распоясаться. Наша действительность подталкивает сидоренок вперед, а долинских отодвигает назад. Не будь у нас наших советских порядков, опер загубил бы уже много людей, а так ходит вокруг, щелкает зубами, а укусить не может! Так-то, милый доктор, так-то!

Он вытер очки и посмотрел на меня радостно и гордо. Потом вдруг спохватился:

— Время уходит. Нам пора расходиться. Мы говорили о том, что над Сидоренко и мной нависла гроза. Он это знает так же хорошо, как и я. В этом его подвиг: прекрасно знать обстановку и все же сознательно рисковать собой. Как и нам, прикрывающим его «механизацию» — неучтенные гектары посева, неучтенный приплод свиней сверх нормы. Подкормленные работяги стараются изо всех сил, я прикрываю нарушение буквы закона, Федьковский скрепя сердце молчит, а ведь он — бывший заключенный, в случае чего ему попадет вдвое… Сидоренко разумно использует результаты наших общих усилий. Когда ему присвоили звание и дали орден, начальники других лагпунктов затаили злобу: на фоне хорошей работы плохая виднее. Но мы всех обскакали. Пока.

— А что может случиться?

Рубинштейн оглянулся и ответил шепотом:

— Катастрофа. Надо или работать, как другие, думая больше о себе, или идти на риск ради победы и Родины. Я выбрал второе: открыл глаза пошире и прыгаю через пропасть всякий раз, когда составляю отчеты. Остался жив на этот раз — прыгаю снова, из месяца в месяц вот уже третий год.

Холодок пробежал у меня по спине. Я с удивлением посмотрел на человека, мимо которого равнодушно проходил столько времени, на его тщедушную фигурку, лысину, пенсне.

— Предупредить Сидоренко?

— Не надо. Ваше дело — сторона. Излишки по книгам нигде не проходят, а от строгой ревизии их не скроешь. Наша «механизация» висит в воздухе, и мы все — хорошая мишень. Лишь бы Долинский не спустил курок! Лишь бы не стряслось чего-нибудь непредвиденного!

— А если?

Рубинштейн поднялся, тяжело вздохнул и повел плечами, как будто бы и его охватил холодок страха. Но ответил ясным и твердым голосом:

— Я — коммунист с семнадцатого года. В гражданскую дважды ранен. Был директором большого военного завода. Мне отступать нельзя: стыдно. Солдаты идут в бой за нас, а почему же нам не пойти в бой за них? Опасность надо видеть и все-таки идти на нее! Было бы за что.

Несколько дней я ходил потрясенный.

Какой счастливец! Значит, и в лагере можно быть героем?

А потом произошло непредвиденное. В новогодние праздники среди бела дня бесконвойная бригада видела, как Сидоренко вытащил со склада лагерного обмундирования свою дочь, студентку Надю, а вслед за этим приведенная им оперша выволокла оттуда за шиворот и своего супруга. Скандал был громкий — мы в зоне слышали каждое слово и все сообща решили: «Бате несдобровать!» Так и случилось: оскорбленный Долинский спустил курок.

Сидоренко в выражениях не стеснялся и сделал все возможное, чтобы побольней ударить пойманного с поличным сиблаговского донжуана: он знал, что вздорное самолюбие и тщеславие — слабые стороны характера Долинского, и гвоздил по ним обидными словами, словно бил молотом. Конечно, крепко влетело и Наде, видевшей в красивом и щеголеватом опере стоявшего вне всякой конкуренции красавца и умника — интеллект. Разгневанная оперша публично влепила мужу пару оплеух. Словом, поднялась обычная мещанская потасовка, о которой все участники скоро забыли, и в первую очередь Сидоренко.

Но не Долинский. Оскорблений он не простил, а не простив, начал мстить — по складу своего характера и по должности.

Так скрытая вражда стала явной.

Дней через пять из окна амбулатории я увидел их обоих — батя шагал впереди, полушубок нараспашку, чуб белый от изморози; опер шел сзади — одетый по форме, подтянутый и щеголеватый.

— Вы не сердитесь, товарищ Сидоренко, — нарочито громко проговорил опер, когда они вошли и начальник получше закрыл дверь моего кабинета. — Я по долгу службы должен подчищать кое-какие грешки.

— Чого?

— Не чего, а кого, вы, вероятно, хотите сказать? Я отвечаю: ваши. Их много. Вот, например, э-э… — надо полагать, опер вынул записную книжку и стал читать. — Э-э… Да вот: Сенина Татьяна Александровна. Мне известно, что вы в нарушение положения о запрещении прохода в зону с оружием устроили здесь в амбулатории проверку ее слуха и осмелились вынуть пистолет в присутствии такого нашего злейшего врага, как здешний врач, предатель и шпион. Вы даже произвели выстрел. Это правда?

Сидоренко шумно вздохнул.

— Дывлюсь на вас, товарищ Долыньский, та ничого не понимаю: я же вам об этом казав, и вы же сами разрешили, а теперь…

— Позвольте, позвольте, дорогой товарищ, не приписывайте мне того, что я, известный в Сиблаге законник, никогда не мог разрешить. Вы мне рассказали о вашем намерении проверить слух заключенной, и я как хороший товарищ и коммунист выслушал вас в твердой уверенности, что вы выполните это гуманное начинание в границах закона: я не только законник, но и гуманный человек. А вы нагородили таких глупостей, что только руками можно развести. Разрешения я не давал, тем более в письменной форме!

— Та я… Слухаю та просто не верю… Вы… Я… Ось бачите! Ось…

Сидоренко совершенно растерялся, запнулся и смолк.

— Вот вам и ось, товарищ Сидоренко. Но это не все. Вы устроили Сениной свидание с матерью в бараке, хотя доступ в зону для посторонних строго воспрещен. Еще одно нарушение.

— А чье?! Ваше, товарищ Долыньский! Вы меня на это мероприятие сами навели! Это ваше дело!

Опер усмехнулся; я ясно представлял себе, как он довольно улыбается и в упор рассматривает Сидоренко, как посетитель в зоологическом саду спокойно и с любопытством следит за бьющимся в клетке животным.

— Мысль — моя, вы правы: я — человек и могу ошибаться. Не подумав, я мог сказать глупость, но перед тем как действовать, всегда следует вспомнить законы и поступить в пределах дозволенного. Я — советский человек, товарищ Сидоренко!

Начальник заворочался на топчане. Глухо:

— Вы советовали пиймать Сенину, а пиймали меня, товарищ Долыньский. Це була ваша цель?

— Ну, ну… Не преувеличивайте так, успокойтесь! К тому же не это главное: эта же Сенина пять раз на разводе устраивала дерзкую антисоветскую провокацию. И вы опять-таки не приняли никаких мер. Больше того: вы подали дурной пример заключенным, нашим врагам. Вы…

За дверью грохнуло так, что я отскочил от двери к окну.

— Не можу цього слухать! — заревел Сидоренко, стуча кулаком по столу. — Не можу! Я рубал врагов пид Пятихаткой та на Перекопе! Геройский орден получив вид самого Климента Ехремовича!

— При чем здесь товарищ Воро…

— Не встревайте! Слухайте, що я кажу! Я всим подал пример: четыре раза ранен, у меня у грудях завсегда огнем пе-четь вражеская пуля! Я рубал беляков — це правда, но рубать дивчину з колхоза не умею: партия не научила! Я признаю человечество! Сенина — пидросток, дурочка, нахваталась в лагеру всяких пакостей та щось з себе строе, хоче себя показать, свою волю нам напоперек поставить. Но она не лодырь, товарищ Долыньский, она есть трудовой класс! Моя дочь, Надежда Остаповна, медицинская студентка, а скоро полный врач московского выпуска, девку видала и сразу казала, що вона — романтик. Чуете? Романтик! Она на голову больная, ось що! Поняли? А вы з советской дивчины врага робыте! Стыдно, товарищ Долыньский, дуже стыдно!

На этот раз пауза длилась минуты две-три. Тишина прерывалась только шумным дыханием начальника. Затем про-журчал ласковый голос:

— Вот как? Удивительно! Значит, я могу сообщить по службе, что вы одобряете призыв к борьбе против нашего любимого вождя? Ну, не ожидал, товарищ Сидоренко! А еще рубака из Первой Конной, орденоносец, второй Чапаев! Не ожидал! Я надеюсь, стоящие за дверью врач, лекпом и санитар слышали ваши слова: они — свидетели, отпираться будет бесполезно!

— Так я… Щось… Ось…

За дверью щелкнула зажигалка, и сквозь щель вдруг потянуло медовым ароматом: Долинский курил только английские или американские сигареты.

— Опять ось и щось! Эй, кто там? Доктор!

Я вошел в комнату.

— Позвать заключенную Сенину из режимной бригады. Рабочие уже вернулись в зону?

— Как раз входят, гражданин начальник.

— Давайте ее. Живо!

Я вышел и опять прикрыл дверь. Санитар рысью понесся на вахту. Опер барабанил по столу пальцем, а голос Сидоренко глухо повторял:

— Да я що… Я… Ця дивчина дуже молоденька. Хм… Узять секиру, товарищ Долыньский, та гакнуть аж пид самый пид корень — це просто. Було деревцо — та нет його. А деревцу расти семнадцать лет!

Наконец явилась Сенина. Я не узнал ее: да, строить свинарники на морозе не легко… Она сняла в передней валенки и стояла перед начальником босая, растопырив красные руки. На поясе висели кружка и мешочек с сахаром и хлебом. Обледенелый бушлат сначала хрустел при каждом движении, но в теплой комнате начал сыреть, потом по грязным пальцам потекла вода, и под девушкой стала шириться лужа.

Батя, нахмурившись, смотрел в окно, опер вынул из кармана кителя (он первый среди лагерных начальников надел погоны) замшевую подушечку и стал полировать ногти. По-трет-потрет, вытянет перед собой руку с изящно отставленным мизинцем, посмотрит и начинает полировать снова.

Вдруг он заметил девушку.

— Шапку долой!

Сенина стала раскручивать на голове тряпье, старые портянки или полотенце, потом сняла ушанку. Примятые вихры опять поднялись дыбом.

— Приветствовать начальника не умеете?

Девушка переступила с ноги на ногу. Деревянным голосом сказала, глядя вниз:

— Здравствуйте, гражданин начальник.

Но опер вдруг повернулся к двери.

— Кстати, доктор. Вы слышите меня? Подойдите ближе! На днях я просматривал ваше дело. Вы работали для чехословацкой разведки против нас? Так?

О, что там инфаркты и стенокардии, при которых боль длится лишь минутами или часами! Что все это по сравнению вот с этой дьявольской болью, которая не стихает столько бесконечных лет?

И неожиданно я встретил взгляд серых глаз: с окоченевшего лица они посылали мне свет и тепло. Я был не один.

Опер усмехнулся: он замечал все.

— Но вернемся к делу. Девушка, я потревожил вас не надолго. Сейчас вы сможете идти за ужином… Слушайте. Вы выбрасывали контрреволюционный лозунг вот перед этим начальником.

Долинский сделал паузу и с холодной усмешкой рассматривал заключенную в упор.

— Теперь вами займусь я. За шестой флаг я вам обещаю пятьдесят восьмую статью и двадцать пять лет срока в режимном лагере. За седьмой флаг — расстрел.

Опер перекинул ногу на ногу и оправил ремни на шинели.

— Вы слышали, Татьяна Сенина? Я вас расстреляю! Идите.

Минуту девушка стояла неподвижно. Потом пошевелила белыми губами:

— Могу идти?

— Прошу. И пришлите санитара с тряпкой — под вами лужа.

Батя сидел сгорбившись и подпирал буйную голову тяжелыми большими руками: он как будто бы пальцами затыкал уши.

На следующий день после развода он отвел меня в сторону.

— Дивчине скажи, Антанта, хай добре работав та не трепле языком, бо буде несчастье. А ты возьми на заметку нового зубного техника: вин есть оперов провокатер!

Глава 6. Помощник смерти за работой

Подкапывая под Сидоренко, опер принялся и за всех с ним работавших заключенных, в том числе и за меня: он приказал ежедневно подавать ему списки освобожденных от работы с указанием диагноза. Каждый день после развода все оставшиеся в зоне вызывались в амбулаторию для проверки. Проверять приходила вольный врач, начальник медсанчасти, девушка весьма громкого поведения. С порога она кричала:

— Доктор, я вас сгною в изоляторе, если найду в списке хоть одного вашего поэта или писателя!

Затем, не раздеваясь, садилась за стол, на скрещенных руках укладывала мохнатую шапку и на мокрый мех опускала щеку, говорила: «Черт! Как холодно!» — и мгновенно засыпала. Но иногда вкрадывался Долинский, вежливый, корректный, и тогда мы все волновались — больные, санитары, я, буйная начальница: все могло случиться, всего можно было ждать.

— Ну, вот! Жрите! — со злобным торжеством крикнула мне однажды на утреннем приеме Сенина, торопливо срывая с себя бушлат, телогрейку и гимнастерку. Руки ее дрожали. Она была вне себя. — Проклятые помощники смерти! Вам голову принеси в руках — и то отдыха не дадите. Теперь нате — жрите!

Она села на табурет и двумя руками потянула мне свою левую грудь. Это была грязная серая тряпочка, вернее, маленький пустой мешочек, похожий на те, в которых заключенные тащат на работу замусоленные огрызки сахара и хлеба.

— Что ж, что я режимная?! А в режимной не люди? Боитесь, гады! Сколько просила — день! Один день! Нет! «Здоровая!» «На работу!» Звери! Теперь ложите в больницу! На месяц! Два! Буду отдыхать в свое удовольствие!

Она рванулась ко мне.

— Я загнала большую ржавую иголку себе в грудь!

Под серой, тонкой и шершавой кожей глубоко в рыхлой ткани действительно прощупывалась игла.

— Студент, — скомандовал я помощнику, — рауш!

Мы тогда получали немецкие и американские ампулы с жидкостью для быстрого кратковременного наркоза. Сенину уложили на топчане, закрыли нос и рот ватой, обернутой в марлевую салфетку, Студент нажал рычажок на головке ампулы, и жидкость волосяной струей брызнула на тампон.

— Живодеры! Живоде… Живо… Жи…

— И все. Готова, доктор. Приступайте!

Поскольку жира в кожаном мешочке не было, я крепко двумя пальцами сдавил иголку и одним движением тупым концом наперед вывел ее наружу: сначала показалось ржавое ушко, потом я пинцетом извлек всю иглу. Студент смазал это место йодом и заклеил его квадратиком пластыря. Мы одели Сениной гимнастерку, телогрейку и бушлат и посадили на табуретку, спиной к стене.

— Я… Я… Что это? — она открыла глаза. Минуту глядела перед собой, ничего не соображая. Потом опять рванулась к нам.

— Чего стоите? Не верите? Испугались?

— Ладно, вставай. На завтра освобождена, — успокоил ее Студент изменившимся голосом и отвернулся. — Вот выпей сульфидин — заражения не будет. Открой рот! Через два часа придешь опять.

— А иголка? Так и останется?!

Сенина торопливо начала раздеваться снова. Вот сдернута через голову гимнастерка, она опять берет в дрожащие руки свою серую тряпочку… И видит на ней наклейку. Чистенькую, аккуратненькую.

Молча натягивает одежду. Шатаясь, выходит. Для слов и плача сил уже нет. Следующее усилие только чтобы убить себя…

Я вписал ее фамилию в список и стал одеваться.

— А все-таки, доктор, мы с вами действительно помощники смерти! — вдруг прошептал Студент и начал торопливо вертеть закрутку.

Я вспомнил слова Сидоренко, которых со времени разговора у портрета Моны Лизы не мог и не хотел забыть, толкнул дверь ногой, с порога обернулся и ответил твердо:

— Нет. Нам на плечи навалена тяжесть свободного выбора. Как только Сенину переведут из режимной, я возьму ее в бригаду ослабленных при больничном бараке: будет чистить картошку на кухне!

Глава 7. Предательский камень

Ах, хороша сибирская зима, до чего же хороша!

Вначале погода обычно неустойчива — волны теплого западного и холодного восточного воздуха борются друг с другом, и поэтому небо хмурится, часто в течение дня ветер дует то с одной, то с другой стороны, не стихает никогда. Однако Сибирь — благодатный край: через месяц «зима садится на место», как говорят старые чалдоны. Теперь каждое утро из голубых глубин тайги выкатывается бледнорозовое солнце и пузырем не спеша плывет сквозь серебряные завесы морозной мглы. Тихо-тихо. Молча улыбаются людям деревья в розовых шубках, будто приглашая поиграть с ними. А почему бы нет? Эх, здорово-ядрено! Кровь кипит! Хлопнуть бы овчинной варежкой о варежку да за работу: кажется, горы бы сдвинул с места в такие деньки! Да, хороша сибирская зима, но только не на пустой желудок, когда кровь еле-еле движется, подгоняемая полумертвым сердцем, и дырявая брезентовая рукавица сама валится наземь с повисшей от бессилия руки…

Зимой список освобожденных от работы неуклонно рос: рабочие первой и второй категорий, восстановившие здоровье свежим воздухом, солнцем и нетяжелым трудом на полях, осенью, после уборки урожая, отправлялись в другие места — на шахты и заводы, а наш лагерь принимал оттуда обессилевших людей для подготовки их к весеннему севу. Вместе с нашей третьей категорией и доходягами они обслуживали свинарники и коровники — работа там легкая, в тепле и без нормы, лишь бы дело шло, ведь людей зимой хватало с избытком. Особо ослабевших медсанчасть посылала на кухню чистить картофель, съесть лишнюю миску баланды и поспать потом лишних несколько часов. Это был обычный в деревнях период трудового затишья, и Сидоренко зимой охотно развлекал рабочих тем, что почаще выписывал из Мариинска центральную культбригаду из заключенных, хотя у нас имелась и своя собственная: честно говоря, она всем надоела со своими романсами и чечеткой. А мариинцы обещали привезти новую постановку «За тех, кто в море». Военная тема воспринималась нами как порыв свежего ветра: ведь командование тщательно вычищало современность из программ, так же как и передачи по радио. Газеты читались уголовниками-«воспитателями» редко и только в виде разрешенных начальником режима выдержек.

Именно в один из таких дней с новой постановкой к нам прибыла центральная культбригада. В ней работал Андрей Рыбаков, ленинградский студент, в лагере начавший писать стихи. Ночью мы долго болтали: Андрей внимательно слушал мои рассказы о Голландии. Потом вдруг ушел в себя, замолчал.

— Что случилось?

— Пришла мысль… Ваши рассказы можно увязать с нашим житьем-бытьем…

Вскочил и зашагал к дверям.

— Завтра после развода зайду в амбулаторию… Ждите!

Наутро он еще издали махнул под окнами дощечкой - есть, мол, поздравьте с уловом! Бумаги тогда не было, и мы писали на финской стружке — узких длинных дощечках для покрытия барачных крыш. Писали списки больных и посаженных в изолятор, списки для кухни и морга — писали все, включая стихи и рассказы. Лагерная обслуга важно ходила со стопкой таких дощечек под мышкой — врачи и нарядчики, повара и поэты.

— Слушайте, мне невтерпеж! — у Андрея голубые глаза светились радостью творческой удачи.

В это утро я делал вливания больным сифилисом. Они выстроились гуськом со спущенными штанами и по очереди подставляли болтающиеся сзади пустые мешочки, в которые я втыкал длинную и толстую иглу, снимал с нее шприц и минуту ждал, не покажется ли кровь, и если все было в порядке, то вводил в мышцу густую оранжевую жидкость. Больных было около двадцати человек, и дело продвигалось небыстро.

— «Катастрофа», — особым сценическим голосом начал автор и несколько театрально поднял руку. Стоящие гуськом больные, придерживая спущенные штаны, повернули головы и открыли рты.

— Приходько Иван Иванович, четвертое вливание! — словно в ответ прогудел Студент.

— Не давайте препарату стынуть! Студент, шприц! Поэт, вперед!

Андрей тряхнул светлыми кудрями (членов бригады не стригли) и медленно, с чувством начал:

Все мы живем в Нидерландах

Под грозной чертою прибоя,

Спрятавши наши домишки

За каменной кладкой плотины.

Рвется на нас и грохочет,

Вздымая тяжелые волны,

Ощупью пробуя камни,

Угрюмая мощь океана.

И никогда не смолкает

Поющая глухо угроза,

Завтрашний наш победитель,

Сужденная избранным гибель.

Брат, не надейся на стену,

Какой ни казалась бы прочной!

Помни: запрятался где-то

Неверный, податливый камень.

Где он — не высмотреть глазом.

Но неизбежно когда-то

Выпадет он и откроет

Дорогу заждавшейся смерти.

Может быть, это — идея,

Высокая, светлая правда,

Завтрашняя аксиома

Начального школьника жизни,

Та, за которую ныне

Сужден я невиданной казнью

Через чужую работу

И через медленный голод!

Может быть, это — искусство,

Горячая, жадная топка,

Жерло, которое кормим

Собственною судьбою,

То, для чего нам не жалко

Жизни своей и счастья,

Только бы ярче горело

И грело великое пламя!

Может быть, это — ребенок,

Кристаллик вчерашнего счастья,

Маленький теплый комочек,

Кого ты ласкаешь сегодня,

Тот, кто посмотрит однажды

Бескрайне чужими глазами,

И зарыдаешь, орлица,

Выкормившая цыпленка!

Может быть, это глухое,

Единственное призванье,

Слепорожденная сила

С походкой взбешенного тигра,

Та, что ведет нас на подвиг,

На преступленье и гибель,

Та, что рождает и рушит,

И странно зовется — любовью!

— Доктор, я сейчас из вас сделаю котлету! — вдруг раздался знакомый крик за окном, и в комнату ворвалась наша бойкая начальница Аня. — Опять послали на кухню ослабленных без медицинской справки! Молчите! Я знаю, что вы скажете! Надо честно работать! Всех переосвидетельствовать! И без липы! Смотрите всерьез! Живо! А что здесь делает Рыбаков? Хочет тоже получить дозу биохинола?

Все это означало, что начальство уже успело с утра за что-то накрутить девушке хвост, и она решила заняться делом. Обычно я никогда не осматривал отправляемых в корнечистку людей, потому что и без того знал состояние здоровья каждого человека в зоне. Но форма есть форма. Нарядчик уже гнал по дорожке из кухни лохматую и спотыкающуюся процессию серых призраков, которые на ходу что-то жевали. Рыбаков сделал мне знак «зайду позднее!» и исчез, нарядчик вышел покурить, а начальница Аня, положив руки и голову на стол, сонным голосом пробормотала: «Я все вижу, не вздумайте халтурить, доктор. Я… Я…» — и заснула. Я закончил вливания и принялся за корнерезов, которых выбирал из числа особенно уставших от работы и мороза людей.

«Нет, Андрей чего-то не договорил, — думал я. — Потерпевшие катастрофу не погибли… По крайней мере, не все. У каждого нашелся свой предательский камень: рядом с погибшими за идею здесь сидят и те, кто был погублен чувствами. В этом смысле стихотворение хорошее. Оно написано со знанием дела. Молодец Андрей! Лишь бы его стихи дожили до иного времени… Но все-таки вещь не закончена и поэтому пессимистична, а это нам не к лицу. Не в неверном камне дело, а в нас, в нашем мужестве. Андрей не договорил, не сказал самого главного, что нам дорого: мы переживем прорыв плотины, выдержим натиск взбесившихся волн, выдюжим: еще бы, ведь мы проверены испытаниями. Тому, кто верит, ничего не страшно! Живые или мертвые, но мы дождемся правды!»

— Ну, доктор, последняя из команды ослабленных, слава Богу: Сенина Татьяна Александровна, год рождения тысяча девятьсот двадцать шестой, статьи нет, осуждена особым совещанием, формулировка: «Проституция. Социально опасный элемент. Срок десять лет». Ну, ты, шевелись! Ложись! Не ломайся, не в театре. Слушай-ка, Татьяна Сенина, с таким приговором нечего строить из себя Татьяну Ларину!

Студент сам улыбнулся своей шутке и тихонько запел:

Я вам пишу, чего же боле,

Что я еще могу сказать…

Тра-ля-ля… Тра-ля-ля…

Через минуту я поднял голову и медленно разогнул спину.

— Встань. Так какая у тебя статья?

Девушка, побагровев от стыда, повернулась к нам спиной и не отвечала. Она медленно натягивала свои тряпки. Я стал мыть руки. Так вот оно что… Как же я не смог этого понять раньше: поверил взгляду исподлобья… Стыдно, очень стыдно! Сидоренко оказался прозорливым. «Було деревцо, та и нет його… А деревцу расти семнадцать лет…»

— Все идите на кухню. Нарядчик, вот справка.

— А эта дешевка? Больная, гадина?

Я пристально посмотрел на девушку. Не поднимая головы, она стояла совершенно неподвижно, только один палец лихорадочно теребил веревочку, которая поддерживала штаны.

— Пока останется. Придет после. Студент, идите в больницу, я хочу поговорить с Сениной наедине.

Девушка по-прежнему стояла потупившись и крутила пальцем веревочку.

«Нужно бороться за человеческое в себе самом. И лучше всего это можно сделать, помогая человеческому в других…»

Я поднял ей лицо, погладил по волосам.

— Эх, ты… Дурочка… Пусть начальница спит, а ты тихонечко расскажи, в чем дело…

Глава 8. Балда

— Я родилась в деревне под Новосибирском. Отец умер давно. Мы с братом Алешей, как война началась, пошли на военный завод. Он — рабочим, а я — ученицей. Я ведь на воле здоровая была, во какая, что парень. И головастая, хвалиться не буду: очень даже понятливая, доктор. Как немец допер до Волги, Алеша пошел на фронт, ему год как раз подошел, а я осталась в бараке одна. Народ там разный, плохих тоже хватает. И стала я весной гулять с мальчиками в парке. Тут они как раз решили достать себе оружие, по-ихнему бухало. Зачем — не знаю, у них такая мода: война всех заразила. Наметили они одного дядечку в парке с пистолетом на боку и говорят: «Ты, девка, его замани подальше, а остальное мы сделаем сами». Я это начала, конечно, перед дядечкой вертеть юбчонкой, подсаживаюсь под бок и говорю: «Скучаете, гражданин военный? Видно, нездешний?» Он: «Нет», — отвечает, и я его сразу под ручку и по дорожке подальше от фонарей. Только начала, стало быть, объявлять про любовь и прочее, а дядечка и говорит: «Вот балда, и где только такие губошлепки родятся! Ты из деревни?» — «Из деревни», — говорю. «Работаешь?» — «Работаю». — «А учишься?» — «Нет». — «Вот и дура. Что работаешь — это хорошо, но мало: надо учиться. Будешь учиться — станешь чуток поумнее. А пока катись отсюда к чертовой матери, и больше чтоб я тебя в парке не видел». Тут ребята накинулись и стали пистолет тянуть. Мне бы бежать, доктор, а я с перепугу палец в рот и стою как пень! А дядечка Петьку, который у них за главного был, сразу скрутил и милиционеру сдал, а тот прихватил и меня. Петька в милиции всех сразу засыпал — малолетка ведь вроде меня.

Судились мы вместе — за попытку ограбления с применением холодного оружия (у этих дураков нашли самодельные ножи, большущие, во какие!) и за попытку обезоружить военнослужащего в военное время. Понимаете, доктор, чего мы себе наделали? Жуть! Мальчишкам суд подвесил по десятке, и меня тоже начали было судить за соучастие в ограблении и разоружении; прокурор тоже потребовал червончик. А дяденька этот начал меня выгораживать. «Нет, дескать, — говорит, — она есть случайная проститутка, я сам подцепил ее в парке!» Суд хотел мне всунуть по этому случаю петушок. Однако подвернулась какая-то тройка — мы ее и в глаза не видели — двух мальчиков двинула на передовую, остальным всунула по пятнадцати, а мне прицепила решение без статьи: «Проституция. СОЭ». И десяточку в подвесок.

Начальница повернула голову на столе и что-то сказала во сне. Мы притихли и дали ей время как следует заснуть. Но девушка уже не могла говорить спокойно и тихо.

— В заключении, доктор, меня больше всего обижает, когда толкают: здесь все толкают кому не лень — и стража, и заключенные. Во как, доктор! В этом-то и есть все наказание: когда меня толкают в шею или в спину, тащат, швыряют наземь — у меня сердце отрывается от корня, больно так, доктор, верьте, оно отрывается и падает: я остаюсь каждый день без сердца и не могу этого выносить. Отсюда и мои флаги, доктор: не выдержала, сил не осталось. И потом такое слово в приговоре: каждый день здесь проверки, и каждый день я в голос кричу его людям сама — «проститутка», «проститутка». Бандиток боятся, их уважают, слушаются. С воровками тоже считаются. И они тоже люди. А я? С такой наклейкой? Плевалка на полу, вот кто! Каждый мной помыкает, я всем подстилка! Не могу больше такого терпеть! Не могу больше, доктор, милый!

— Ладно, не плачь.

— Я потерялась, доктор… Одна, никого нет… Я потерялась!

Она вдруг зарыдала и положила голову мне на грудь.

Начальница шумно вздохнула и открыла глаза.

— А? Что?

Вскочила и схватила карточку со стола.

— Сейчас из обоих будет блин! Я вам покажу, как обниматься у меня на глазах!

Я рассказал, в чем дело.

Начальница потерла глаза и долго трясла головой. Потом умылась, крепко вытерла лицо полотенцем. Закурила. И внимательно выслушала Татьяну еще раз.

— Чего же ты раньше не потребовала освидетельствования? Отвечай!

Но Сенина только багровела, отворачивалась и молчала.

Наконец начальница порывисто вскочила и наотмашь протянула руку:

— Заключенная Сенина, поздравляю со скорым освобождением!

Размашисто нахлобучила ушанку и запахнула полушубок.

— Эту карточку беру с собой. Сегодня получу дело и еду в Мариинск к прокурору. Сяду ему на шею и не слезу, пока он не добьется пересмотра. Девушку поместить в стационар на отдых и откорм с диагнозом «дистрофия». Приказываю стеречь ее, как начальство стережет лагерные ворота. Поняли, доктор? Нет, я вас еще раз спрашиваю: вы поняли меня? Ее судьба теперь зависит только от девственности — это законное основание для отмены приговора!

Глава 9. Королева в натуральном виде

Анна Герасимовна, или попросту начальница Анечка, не то чтобы действительно любила шум, нет, он был ей нужен просто для прикрытия: она ненавидела свою работу. После окончания института еще в Москве получила назначение в лагеря и была этому очень рада: время было мирное, работать среди молодых командиров в палаточном городке на лужайке веселой рощи представлялось девушке очень привлекательным. Но лагеря оказались не армейскими, по-настоящему она поняла свою ошибку, только когда впервые увидела измученные лица заключенных. Но и это вскоре перестало быть главным, когда она узнала, кто эти люди и за что многие из них попали за проволоку. Легкомысленная молодая женщина стала серьезной, сразу повзрослела лет на десять и решила бежать, то есть любыми средствами добиться снятия с работы, потому что по-хорошему уйти было нельзя. Отсюда внутренний надрыв, отчаяние и буйство. Позднее своим поведением она вынудила командование отчислить ее из кадров. Другим человеком врач Семигласная вернулась в Москву — что-то сломалось в ней, какая-то пружина, которая движет человека по жизненному пути. Но в Москве ее ничто не могло успокоить: по ночам снились серые лохматые призраки, жующие гнилые картофельные очистки. Молодая женщина все искала чего-то, металась и не могла сжиться с людьми. Лет через пять она умерла.

Дело Сениной для начальницы Ани явилось отдыхом и желанной отдушиной. Все накопившееся в ней отчаяние и жажду добра она вложила в хлопоты по пересмотру Таниного дела. Досрочное освобождение неправильно осужденной стало на несколько месяцев стержнем ее жизни. Увлекшись чужим горем, она забыла свое, успокоилась, похорошела.

— Дело продвигается быстро, Таня: меня горячо поддержал товарищ Долинский, а его помощь — это все. Долинский — человек культурный и гуманный.

Что-то промелькнуло на лице Тани, на мгновение она стала похожей на лохматую девку из штрафной бригады — тот же косой взгляд исподлобья, те же вихры дыбом.

— Ты не веришь, Танечка? Напрасно! От умиления у него даже слезы навернулись на глаза, от радости за тебя: он у нас чувствительный, как красная девица! Как все славно получилось! Ты понимаешь?

— Мне-то будет лучше, спасибо, гражданка начальница, а вам-то что? Ведь вы — вольная!

— Эх ты, дуреха! И ничего же ты не понимаешь! И мне тоже хорошо! И я… — тут начальница смолкла и закусила губу.

Молодое тело — податливый и благодарный материал, из него можно лепить все, что хочешь. Малолетнинский барак и режимная бригада вылепили из Тани Сениной костлявую лохматую девку в дырявых ватных штанах, с землистосерым измученным лицом и косым взглядом исподлобья. Но вот отталкивающая фигурка, казалось бы, навсегда оформленная, попала в руки другого ваятеля, и он принялся быстро и легко менять законченный облик. Волосы отросли и упали на плечи легкими волнами, теперь светлое лицо с лучезарными глазами всегда гордо смотрело вперед, и, когда красивая девушка проплывала между толпившимися в коридоре больными, слегка прикрывая мужскую нижнюю рубаху на высокой груди и придерживая полы новенького синего халата, все покачивали головами и дружно хрипели ей вслед:

— Королева! Натуральная королева!

Но королева вскоре принялась за работу: она попросила Семигласную назначить ее санитаркой.

— Зачем тебе? Отдыхай!

— Этого же я и прошу, гражданка начальница! Хочу отдохнуть от лежания. Руки требуют, во как!

С раннего утра Таня принималась за работу. Сурово нахмурившись, в сером рабочем халате, подпоясанном веревочкой, она быстро и бесшумно двигалась по коридору и палатам, мыла полы и мебель, больных и посуду, таскала ведра с углем и топила печи, скребла, чистила, вытряхивала: все горело у нее в руках, и, странно, работа никогда не переводилась. Новая санитарка вставала первая и ложилась последняя: розовая, сильная, с развевающимися волосами, она, казалось, играла в работу.

— Что-то с девкой деется? Огонь в правильном виде. Неужто с того загорелась, что вроде идет на волю?

Но оказалось не то.

Глава 10. Что такое любовь?

— Таня, — однажды шепнул я Сениной после обеда, когда больница погрузилась в сон, — тихонько, чтоб никто не заметил, возьми сумку скорой помощи — побольше бинтов и ваты. Прихвати два жгута для остановки кровотечения. Носилки вынеси на крыльцо будто для мойки и оставь их там. Как начнет темнеть, обойди зону кругом и жди меня возле последнего барака против БУРа. Не спрашивай ничего, все увидишь сама.

Утром этого дня после развода я обходил рабочие бараки согласно положению — проверял оставшихся по списку освобожденных и делал указания дневальным по части поддержания чистоты. Осень уже началась, самая скверная ее вторая половина — проливные дожди, непролазная грязь, промозглый холод. В одном из женских бараков, пустом, холодном и темном, я увидел на фоне высокой печи совершенно обнаженную молодую женщину: она прижималась к печи всем телом, обнимала ее широко раскинутыми руками и казалась распятой.

— Это я, цыганка Сашка, — громко прошептал мне знакомый голос из полутьмы. — Не пугайся, доктор, и не шухери!

— Ты что здесь делаешь? Принимаешь воздушные ванны?

— Не шутуй, не будь гадом. Батя припер к Штабу тележку с какими-то пакетами, так я пакеты сбросила, а тележку смыла, порубала и вот греюсь: холода не обожаю, я с Тирасполя, у нас сейчас тепло.

— Гм… А чего это ты голая? Продулась?

— Не в цвет попал, тут серьезное дело. К тебе просьба. Мой Иван в БУРе, ты сам знаешь: сидит за хлеборезку, помнишь? Через проволоку он уж дней десять кричит, чтоб я ему доставила табачку. Мол, невтерпеж, понял? А откуда его взять, энтот табак? На вахте один стрелок втихаря подторговывает махрой, и товар у него на большой палец, очень распрекрасный, но денег, гад, не берет, хочет барахло, теперь тряпки дороже денег. Так я с себя все как есть стира-нула, выгладила и загнала за наволочку махры — видишь, висит на вагонке? Вон та самая! Теперь слушай: сегодня, как смеркнется, я поползу через огневую дорожку в БУР, поволоку махру. Ребяты, которые гладят дорожку, давно уже в одном месте проделали над самой землей проход и замаскировали проволокой.

— Белое тело стрелок с вышки заметит сразу.

— Я лезу в пальте, смотри, в этом самом. Оно переделано с шинели. Пальто на полчаса дала наша сука дневальная. За две пайки. Полезу, как смеркнется, но до фонарей — в самое неразберительное время. Передам мешок Ванечке — и враз обратно. Ты будь другом, подожди с бинтами у барака. Если меня кокнут начисто — смывайся, не показывайся гадам, а если только зацепят — выползай, скажи, что, мол, шел случайно с обходом. Поймают — всунут тебе десятку за соучастие. Ты не боишься?

«Мы и беляков лечили, а ты? — вспомнились слова Сидоренко. — Их болью ты не болеешь».

— Нет, — твердо ответил я. — Не боюсь. — «Рисковать собой из-за бандита и шлюхи? Надо! Я не только врач, но лагерник и человек. Это обязывает. Начнешь вычислять по счетам, кто чего стоит, — ничего не сделаешь! Рисковать надо!» И я еще раз повторил: — Я не боюсь!

— Молодчик. Ты в последнее время сильно изменился, доктор, — голая женщина дружески улыбнулась и добавила: — Тебя теперь любят в зоне. Раньше я с таким делом к тебе и не подступилась бы. С чего это ты подобрел?

— Проснулся.

— Здрасьте пожалуста… А разбудил кто? Скажи!

— Есть здесь один проповедник.

— Неужто поп, что работает на кухне? Вот чудеса! Его наши старухи почитают, пайку ему носят, а я соображаю так — раз у голодных берет, значит — гад. Надо давать, а не тянуть руку за последним.

— Верно.

— А как же? Надо быть человеком, не строить из себя Долинского, небесного законника.

Я вздрогнул.

— И ты в проповедники записалась, Сашка?

— А мне зачем? Я — на земле живу, я — черт, во мне всякого много — и сладкого и горького. Так насчет сегодняшнего вечера заметано?

— В законе.

И вот вместе с Таней и долговязой женщиной по кличке Швабра, владелицей пальто, мы втроем стоим у крыльца и делаем вид, что ведем деловой разговор. Косит холодный дождь. Видимость плохая: столбы ограждения БУРа почти не видны, в полосах воды они как будто бы покачиваются и то выступят вперед и станут ясно видимыми, то отодвинутся назад и пропадут в бурой мгле. Вышки тоже не видно, хотя она где-то близко. Стрелку еще хуже — он смотрит сверху: колья ограждения для него сливаются в один ряд, в узкую черту на фоне текущей по грязи воды. От волнения у нас дрожь пробегает по телу, у Тани громко цокают зубы.

— Эх, зубки у тебя больно хороши, чтоб мне свободы не видать! — хрипит Швабра. — А насчет Сашки, это уж верно, доктор, вы не сомневайтесь: проползет, чума. Природа-то какая сейчас — дождь, туман, тоже и вечерится — все одно на одно, и получается как мое пальто. Гад на вышке разве усмотрит?

Мы напряженно всматриваемся в серую муть, в которой притаилась смерть.

— Вряд ли, — говорю я. — Туман колышется пластами, как бурые одеяла, сложенные одно на другое, знаете, так в магазине бывает, — одеяла столбом до потолка.

Таня щелкает зубами. Швабра кашляет и сипит:

— Это до революции было, чтоб столбом до потолка. Сейчас все рвут с руками. И одеялы были шелковые розовые и голубые, не то чтоб, как теперь, — шинельного сукна.

Мимо крадется, точно плывет в дождевой туче, темная фигура с болтающимся мешком. Сдавленное:

— Это вы?

— Мы. Не бойся!

— С Богом! — добавляет Швабра и крестится. — Эх, мое пальтишко! Новенькое — и в грязь…

Фигура быстро подходит к краю барака, ложится на живот в потоки воды и уползает к огневой дорожке. Мы ничего не видим кроме булькающих пузырей — кругом только призрачный свет, мгла, качающиеся полосы дождя.

— Обещала простирать пальто в бане, шпана, — судорожно вздыхает Швабра. — Материя новая, бабы недавно смыли за зоной шинель у одного стрелка — жена развесила на заборе, дура.

— Я не могу так, — жалобно шепчет Таня и рукой поддерживает челюсть, чтоб не цокать зубами. — Подойдем ближе, к углу хотя бы, а, доктор? С вышки все равно не видать!

За углом мы прижимаемся спинами к бревенчатой стене барака. Где-то в зоне голоса — возвращаются рабочие бригады. Кругом нас ровный шорох дождя, немолчное бульканье и хлюпанье текущей по грязи воды.

— Она уже проползла?

— Первую дорожку, конечно! Вторую, с той стороны ограждения, — не знаю. Нужно два раза пролезть сквозь дыру в колючей проволоке и пересечь четыре огневых дорожки. Не забудь, Таня, она потянула мешок.

— А если железные колючки разорвут наволочку?

— Табак высыплется в грязь.

— Так зачем же она поползла?

— Чтоб передать махру Ивану.

— Дура. Верно, доктор?

— Нет.

— Ради табака рискует жизнью!

— Она рискует жизнью ради любви, Таня. Махра — это дешевое барахло, но оба они — Иван и Сашка — сейчас самые богатые и счастливые люди: он тем, что его так любят, она — что способна так любить. Жаль, что высокие чувства даны такому низкому отребью — грабителю и потаскухе.

— Почему жаль?

— Они их недостойны. Оба способны крепко любить только потому, что сильны их тела, а не души. Поняла? Это примитивные люди, и только.

Мы тихонько говорили и напряженно глядели вперед. Вдруг дождь прекратился, разом посветлело, и сейчас же справа сверху тяжело захлопала в бурой мгле первая автоматная очередь. Часовой стрелял из трофейного автомата трассирующими пулями. Они мгновенно прошили зелеными стежками серую пелену, и мы неожиданно низко, у самой земли, вдруг увидели грязные голову и плечи Сашки: они были похожи на камни, едва возвышавшиеся над зыбкой грязью.

— Она… Родненькая… Ползет…

Я оторвал от моего рукава вцепившиеся в него пальцы Тани.

— Успокойся. Приготовь бинты! Быстро!

Стрелок, местный колхозник, наверное, на охоте попадал белке в глаз, чтоб не испортить шкурку. Но стрелять из немецкого автомата он явно не умел: опытный охотник, он впопыхах забыл, что тут нужно не целиться, а водить стволом, нащупывать цель огневой струей. По зеленым иглам, мгновенно протыкавшим мглу и дождь, мы хорошо это видели.

Сашка ползла медленно: она боялась согнуть руки и ноги, чтобы они не поднялись над уровнем грязи, она гребла ими, как веслами, и плыла в холодной слякоти среди дождевых пузырей, пулевых всплесков, мелькания и свиста светящихся пуль. Ближе… Ближе… Нарушительница уже давно переползла дорожку, но увлеченный охотой сибиряк все еще продолжал стрелять: это был уже только спорт.

— Не поднимайся, Сашка! Ползи за угол! — трубили мы в сложенные ладони: стрелок на вышке был недалеко и в азарте мог полоснуть очередью и по нам.

Вдруг по всей зоне вспыхнули огни — вдоль забора, на вышках. Стрельба сразу смолкла: часовой увидел, что дорожка пуста, что кто-то уже успел проползти из БУРа в зону. А это было, в конце концов, не такое уж серьезное нарушение, как побег из зоны на волю. И сейчас же, совсем неожиданно, прямо у наших ног Сашка тяжело оторвалась из грязи. Густая жижа стекала с ее длинного пальто. Она была похожа на статую из полированного камня. Только этот камень теперь сладко всхлипывал от возбуждения и счастья.

— Грязь — это ничего, смоется. Молодчица ты, Сашка! Пресвятая Богородица, Матерь Пречистая, на все воля Твоя! — шептала Швабра, торопливо крестясь и одновременно зорко осматривая со всех сторон свое пальто. И вдруг хрюкнула, всплеснула руками, размахнулась и со всей силы ударила Сашку по лицу. Раз и еще раз. — Это чего? А? Смотрите, доктор! Скидывай мое пальто, скидывай, падло! Враз, ну!

Швабра, пыхтя, стянула с плеч Сашки стопудовое пальто и мигом просунула несколько пальцев сквозь поперечные рваные дыры на спине.

— Пули! Видишь, позорница? Спина порватая как есть! Ах, ты, слон цыганский — и пролезть толком не можешь! На тебе! Получай еще! За дело бью, Сашка! За дело!

Поперек голой Сашкиной спины чернели пулевые ожоги, а может быть, и раны: опять полил дождь, окончательно стемнело, я ничего не видел толком. Обнаженная женщина ежилась под холодным дождем и поводила от боли плечами, но молчала: в этой покорности было счастье, сознание вины, боль — все…

— Не жмись голая, одевай пальто и беги в барак! Облейся водой, займи у кого-нибудь платье и в амбулаторию! Ну! Сейчас ударят проверку!

И действительно: на вахте судорожно завыл рельс.

— Ты когда ползла — думала за пальто? Будешь платить, Сашка! За каждую пулю по отдельности! — рычала Швабра.

— Я их спиной видела, эти самые пули! Все дергали! Чвырк! Чвырк! — блаженно скулила Сашка. — А табачок я передала Ванечке в самые евойные ручки! Верно говорю, Швабра, чтоб меня зарезали!

Они обнялись и, поддерживая друг друга, зачавкали по грязи.

— Бежим и мы! Пора! — я перевел дух и рукавом стер со лба холодный пот. — Как удачно обошлось дело, а, Таня?

Но Таня не двигалась. Крепко ухватив меня за плечи, она глядела ликующими, восторженными глазами в темноту и дождь, сквозь меня, через меня.

— Да что с тобой? Очнись!

Она вздрогнула, тряхнула головой, и мы двинулись в больницу. Уже на крыльце, с носилками под мышкой, девушка вдруг спросила:

— Доктор, как по-вашему, я — примитивная?

Глава 11. Можно ли в заключении быть счастливой?

Несколько дней Таня оставалась тихой, задумчивой, глубоко ушедшей в себя. Станет у окна и смотрит молча и сосредоточенно на весенние звонкие ручейки, бегущие по двору. А я видел — внутри у нее шла большая и напряженная работа по осмысливанию виденного. Это было понятно по ее вопросам.

— Доктор, любить могут все живые природные существа?

— Нет, Таня. Живых существ разного пола в природе влечет друг к другу всего лишь инстинкт, то есть бессознательная потребность. А люди наделены сознанием, только им одним в природе дано высокое счастье любить.

— А Иван и Сашка?

Я сделал отметающий жест.

— Ах, эти двое… В их любви много бессознательного влечения. Животные также способны на самопожертвование, и все же они остаются только животными. Любящий человек ради махорки не вовлечет близкую ему женщину в смертельную опасность. Это гадко, это зло, а человеческая любовь, Таня, прекрасна, она всегда добро.

И снова большие глаза, не видя, наблюдают за веселой игрой вешних вод.

А еще несколько дней спустя, торжественно затворив дверь, Таня идет через длинную дежурку ко мне, словно плывет по розовым весенним облакам, — такая просветленная и торжествующая. Минуту колеблется, потом кладет обе руки на мои плечи и шепчет, счастливо сияя синими глазами:

— Вы мне заместо отца и матери, доктор. Кому же еще смею довериться? Примите мою радость: я люблю Студента…

Первое время начальница Аня, я и Марья Васильевна приглядывали за Студентом и Таней — дело было серьезное, все считали себя в ответе за Танино будущее. Несколько раз мы по очереди делали ей строгие предупреждения: объясняли значение свободы для человека вообще и освобождения без судимости для ее будущего: если паспорт не будет замаран, то перед ней откроются все двери — к образованию, к более интересной работе, к хорошему советскому браку, к счастливой семье.

— Будь осторожна, Таня! — твердили хором мы.

— Буду! — улыбалась она и кивала головой.

Время шло, и мы успокоились. К тому же Студент был поглощен легкими победами в высшем обществе за зоной, а Таня казалась погруженной в блаженный мир своего внутреннего счастья: она светилась им, она излучала радость, гордость и торжество. Внешне ничего как будто бы не изменилось: по-прежнему добровольная санитарка таскала больных и их горшки, носила ящики с углем, топила печи и с удивительной быстротой производила уборку — видимо, накал рабочего рвения точнейшим образом отражал общий подъем ее физических и духовных сил.

И все-таки кое-что изменилось. Самое главное.

— Отдохни и ты, — сказал я как-то Тане, когда после обеда она объявила «мертвый час» и разогнала курильщиков из коридора. В больнице стало тихо, послышалось тиканье настенных часов и ровное сопенье. Окна были распахнуты, стоял светлый прохладный денек раннего сибирского лета сорок четвертого года. — Угомонись! Посиди, Таня!

Она присела на подоконник, закрыла глаза и подставила лицо солнцу.

— Мне теперь не угомониться, — вдруг ответила она, не раскрывая глаз и чему-то улыбаясь. — Я теперь по-другому работаю, доктор. И работа у меня другая.

— Гм… Не понимаю, — ответил я, делая записи в истории болезни. — Уж полгода ты возишься с этим литовцем Лука-шевичусом, у которого абсцесс легкого, поворачиваешь его на постели и моешь теплой водой. Не надоело?

Она долго молчала, видимо, подыскивая слова для ответа.

— Нет, не надоело, доктор! Раньше я была другая, понимаете, то есть совсем-совсем другая: когда ослабла, то работала плохо, потом отъелась и стала работать хорошо, в полную силу. Чего же лениться, если силы есть? Но работа меня не трогала: не мне она была нужна, а моим рукам. Я оставалась совсем в стороне. А теперь…

Она звонко засмеялась, повернулась на подоконнике лицом ко мне и радостно ударила в ладоши.

— Теперь работа нужна мне самой, то есть Тане Сениной, а не ее рукам, поняли, доктор? Я хочу… Как бы это сказать… Выразиться, ну, да, — выразиться в работе: пусть все знают, какая я что ни на есть самая счастливая. Во как! Я люблю Студента и через него люблю работу, и Лукашевичуса этого тоже полюбила! Как он вчера мне руки целовал! Если б только вы видели…

Она засмеялась. Я насторожился.

— Кто? Студент?

— Лукашевичус! — Таня вскочила с подоконника и несколько раз топнула ногой как в танце, а потом шутливо сгорбилась и, подражая больным, просипела:

— Королева в правильном виде! — наконец гордо выпрямилась и закончила твердо: — Да, королева и счастливейшая на земле!

Глава 12. Не примитивная, а человеческая

Седьмая осень в заключении. Впереди — восемнадцать. Вот опять два розовых дня. С крыльца амбулатории я смотрю на тайгу, и что-то сладко щемит на сердце. Не отрываясь, я гляжу на тоненькие кудрявые вольные березки за зоной и на заключенные березки в зоне, они сегодня удивительно похожи. И те, пышные, и эти, общипанные, — они сегодня праздничные, они розовые. Я думаю о прошлом о чем же думать еще? Ведь будущего у меня пока нет. Я в него лишь верю…

Я вспоминаю дни и ночи труда и борьбы, упоение достижениями, думы о будущем: страна вокруг меня растет, и я расту вместе с нею — ведь мы слиты воедино. Да, это было…

Сквозь розовую тайгу и слезы на глазах я смотрю еще дальше вглубь прошлого, самонадеянного и жестокого. Я вижу молодость. Кто не щадит себя, не щадит и других; не глядя по сторонам, я шел вперед и видел только дальнюю цель, я шагал напрямик, как слепой, и никогда не спотыкался. Да, и это было…

Была молодость как триумфальное шествие беспредельно вперед; были зрелость и родной эшафот, на который склонилась моя полумертвая, израненная в боях голова…

И вот теперь только старость — вера в то, чего нет, и как посмертный венец — два розовых дня и серебряная паутинка на дуле направленного в меня автомата…

— Ты що, доктор, спышь? Чи сказывся?

Я открыл глаза. Сидоренко стоит во главе торжественной процессии начальников из Маротделения: за его спиной прокурор, начальник Первого отдела, наш опер и наш начальник Первой части, наша начальница.

— Це комиссия насчет Сениной. Зови ее.

Комиссия входит в кокетливую комнатку с голубыми занавесочками. Все рассаживаются. Начальник Первого отдела вынимает из портфеля документ.

Вводят Сенину. Она спокойно останавливается у двери. Все улыбаются. Все в прекрасном настроении. Анна Герасимовна за плечи выводит виновницу торжества на середину комнаты и говорит:

— Ну, Танечка, твоя минута настала. Слушай!

Держа в руке документ о досрочном освобождении, начальник отдела встает. С видом доброго дядюшки кладет руку на плечо красивой девушке и ласково говорит:

— Гражданка Сенина! Прежде чем прочесть вам решение суда, я хочу по-простому, по-товарищески объяснить, как произошла такая ошибка и почему было нанесено оскорбление хорошей советской девушке. Я хочу, чтобы вы все выслушали, поняли и извинили.

Все закивали головами и растроганно заулыбались. Это был великолепный момент торжества оскорбленного судопроизводства. Но Татьяна Сенина вдруг шагнула вперед, легким движением руки отбросила назад волосы и твердо, громко и ясно отчеканила:

— Я беременна.

Холодно. Ветер треплет черные, голые ветви деревьев. В грязи перед воротами выстроились правильные квадраты бригад. Из-за забора слышатся тявканье сторожевых псов и кашель конвойных.

Первой справа в ударной бригаде, выходящей на свинарник, прямо и уверенно стоит вихрастая молодая женщина в добротном ватном обмундировании первого срока.

— Будешь уставать, заходи за освобождением, — тихонько шепчу ей я.

Она поднимает серые глаза, ставшие теперь такими глубокими и серьезными.

— Я добровольно отказалась от свободы не для безделья, доктор. Сашка не ждала танк, чтоб перебраться через огневые дорожки. Где же тогда любовь? В чем? Много я наделала глупостей — в парк с ребятами пошла, флаги выбрасывала. А вот этого не жалею: люблю и свое ставлю как положено. Я не примитивная, доктор, я — человеческая. Во как!

Она помолчала, глядя вперед, в ворота и через них — на волю.

— Спасибо за предложение. Однако же я не приду. Я хорошо работаю, и у меня теперь есть помощник. Он меня поддержит.

— О ком ты говоришь? Студент…

— Я говорю о моем будущем ребенке.

Режимная скрывается за воротами.

— Первая ударная, вперед!

И, наклонив головы, черные ряды врезаются в холодный ветер, крутящий на мокрой дороге желтые осенние листья.

Глава 13. Освобождение? Гм…

В эти дни был неожиданно амнистирован Студент. Если в начале суровой барачной жизни Таня могла надеяться на какие-то короткие минуты душевного отдыха, то теперь эта возможность отпала. Студент, обезумевший, оглушенный неожиданной свободой, кое-как простившись с Таней, наскоро обещав ей писать и позднее привезти ее к себе в Москву, поскорей выбежал за ворота, бросив в лагере даже свои вещи.

— Черт с ними, не хочу брать с собой ничего, что потом может напомнить мне лагерь! — захлебываясь, повторял он, глядя на всех невидящими глазами. — Кончился проклятый сон! Я — снова человек!

По нашему мнению, для будущей матери это был жестокий удар, и все со страхом ожидали впечатления, которое произведет на Таню неожиданный разрыв. Но ничего не произошло.

— Я была ко всему готова заранее: к этапу, аресту, разлуке, смерти. Я — заключенная, как и он, — сказала Таня и больше никогда не говорила о Студенте.

В середине зимы у Тани родилась девочка. Мы долго спорили, как правильней ее назвать — Любовью, Верой или Надеждой. Мать решила сама:

— Назовем Любовью. Веры и надежды без любви не бывает, правда? А любовь — это все, в ней каждое доброе чувство умещается! Ловко придумала? Все в одном слове!

И мы назвали девочку Любовью.

Перед Новым годом от Студента пришло письмо. Вот оно:

«Здравствуйте, доктор!

Вы помните, что когда мне неожиданно объявили об освобождении, я ошалел и вел себя безобразно: уехал, по-настоящему даже не простившись. Вы уж простите: таково действие слова “свобода”. Мне тогда все что-то говорили, давали поручения, просили, советовали, и всем я кивал головой и повторял “да, да”. Но верьте, даю честное слово: я ничего не слышал. “Я — свободен!” — исступленно орал во мне какой-то сумасшедший голос, а остальное казалось несуществующим. Вы все для меня внезапно умерли или превратились в призраков из другого мира!

Но когда я вышел за ворота, когда часами на вокзале ждал билета и посадки на поезд, тогда все внутри улеглось и приняло настоящие очертания: мое невольное преступление, законное наказание, которое я честно отбыл, и значение людей, с которыми я встретился за колючей проволокой. Я с благодарностью думал о Вас как о своем учителе и старшем друге, но больше всего, конечно, вспоминал Татьяну.

Я понимал, что совершил второе большое и глупое преступление, вторую ошибку: сибирская колхозница и московский студент — это слишком чуждые друг другу люди, разные вследствие несоответствия культурного уровня, чужие вопреки физической близости, которая иногда могла казаться любовью. Лежа в Омске на вокзальной скамье, я пылко клялся, что не брошу Таню, что найду ее после войны и исправлю ошибку женитьбой. Но в Свердловске я еще более успокоился, окончательно нашел себя и подумал, что такой брак не был бы счастливым, и прежде всего для нее самой: потом мы все равно разошлись бы — совершенно естественно, неизбежно и закономерно. Мой внезапный отъезд, конечно, навязан мне обстоятельствами, но он — не горе для нас, а единственно практичный выход. Я оставил Сенину в гуманном советском лагере, она родит в родильном доме под наблюдением врача, потом сдаст ребенка в лагерные ясли. В пределах разумного будущее матери и ребенка обеспечено. Война скоро кончится, и говорят, что после заключения мира объявят амнистию; может быть! Тогда Сенина уйдет из лагеря, оставя ребенка в детдоме, — это разрешается! Она вернется домой ничем не запятнанная и начнет жизнь сызнова. Я обдумывал дело со всех точек зрения и успокаивался все больше и больше: будущее Сениной не будет опорочено ничем, по крайней мере, во всем том, что касается меня. А весенняя молодая вспышка — ну, в этом виноваты мы оба, она никак не меньше, чем я, — в следующий раз оба будем осторожней.

А когда я вернулся в Москву… Доктор, я узрел чудо: город мне показался высоким, как Нью-Йорк, и солнечным, как Рим! Точь-в-точь как Вы мне когда-то рассказывали! Моя комната казалась прекрасней золоченых залов Версальского дворца! Первую ночь я не спал до утра, глядел в давно не беленный потолок и все себе повторял: “Дома! Снова дома!” А наутро нахлынули московские дела, и, знаете, доктор, я забыл все, что пережил и видел в Сибири! Будто все вымело из памяти! Все забыл — лагерь, Сенину… К черту! Я хочу быть свободным от прошлого!

Это письмо я пишу потому, что вчера мне вдруг подумалось, что в декабре родится ребенок, и Сенина начнет разыскивать меня из-за алиментов. “Осталась гнилая нитка, все еще связывающая меня с прошлым, — подумал я. — Нет, я еще не свободен!” Скажите ей, что я добровольно пошел на фронт и пропал без вести. Моя мама в случае запроса все подтвердит. Кстати, это в значительной части правда: как советский гражданин я не стал ожидать повестки и действительно иду в армию добровольно, чтобы выполнить долг перед Родиной. С отцом я уже списался, он берет меня к себе, я буду работать в большом госпитале, а это очень пригодится мне потом, в институте: я вернусь в науку не из лагеря, а с фронта.

Твердо надеюсь на Вас и потому верю, что близится окончательное мое освобождение от всех грехов молодости, вовлекших меня в лагерную грязь. Вы один можете порвать последнюю нить связи с Сиблагией, этим серым царством удушения благородных чувств в человеческих душах. Так рвите же нить, и да здравствует свобода!

Ваш Студент».

Глава 14. Вот оно, это слово!

Конечно, история Татьяны Сениной не могла не занимать меня — ведь я был ее участником. И все же рядом размеренным ходом текла и моя собственная жизнь, и жизнь лагерного пункта. Извне он казался одной из крохотных производственных точек Мариинского отделения Сиблага, являвшегося в свою очередь только одним, и очень неприметным, звеном цепи, в те годы тяжело опутавшей нашу страну: с одной стороны к границам Сиблага со столицей в Новосибирске примыкали рубежи одного соседнего лагерного государства — Карлага со столицей в Караганде, с другой — Краслага со столицей в Красноярске. Вся страна с запада до востока тогда была покрыта этими неизвестными населению государствами, вместе составлявшими одно единое целое в границах нашей великой страны, яростно оборонявшейся от нашествия гитлеровских захватчиков. Жители этих незримых государств тоже самым деятельным образом участвовали в войне — добывали руду и уголь, валили лес, выращивали хлеб, поставляли армии одежду и мясо. Их было много — миллионы и миллионы, и их общая помощь стране и фронту была велика. Но изнутри каждый лагерный пункт представлялся отдельным миром, жившим своей обособленной жизнью, как островок среди безбрежного моря: люди, зажатые в загон из колючей проволоки, были, конечно, очень разными — хорошими и плохими, добрыми и злыми, но все они были нашими советскими людьми, и поэтому маленький мирок, отделенный от большого мира огневыми дорожками, не был каким-то инородным телом, он жил в народе и с народом и являлся советской землей.

В этой книге я рассказываю об отдельных людях; но таких, как они, было много, и их судьба была похожа на общую судьбу. Ведь только в этом смысл моего повествования, и, по существу, ее герой один — лагерная масса, судьба которой показана через судьбу немногих.

Так почему же я выбрал именно их?

В предыдущих книгах я рассказывал о встречах с множеством людей, как заключенных, так и начальников. Общий вывод читатель легко может сделать сам. Но никто из этих людей не оставался в моем поле зрения надолго: мелькнет мимо и исчезнет. Лагерная жизнь похожа на фронтовую: люди сталкиваются, быстро сближаются и потом опять теряют друг друга из вида, большей частью навсегда. За восемнадцать лет я дважды встретил только одного интересного человека — Гумилева, и рассказал о нем в предыдущей книге. В Сиблаге рядом со мной, Сениной и цыганкой Сашкой пять лет жила моя бывшая московская знакомая, с которой я в лагере сдружился на жизнь и на смерть. Ее муж также был арестован и погиб. Она освободилась в сорок седьмом году, и я проводил ее до ворот. Затем, при преемнике Ежова и Берии, Абакумове, она получила второй срок, отсидела его в другом лагере и нашла меня после моего освобождения — больного, парализованного, умственно неполноценного. Я потерял способность говорить, читать, писать и считать. Но дружба и любовь у края могилы — великая сила: лагерная подружка подняла меня на руки и вынесла из бездны. Это моя теперешняя жена, Анна Михайловна, ей я обязан всем, чего достиг потом. О ней более подробно я пишу в следующей книге, как и о нашей жизни после освобождения. И все же для этой книги, где я хочу дать общий обзор лагерной жизни и свести его к какому-то одному определяющему слову, Анна Михайловна не подходит: пять лет вместе из восемнадцати, один лагерный пункт из десяти — этого мало. Пришлось остановиться на тех, кого я наблюдал более длительное время, кто внутренне развивался вместе со мной, то влияя на меня, то испытывая мое влияние. Иного и не могло быть! И все мы с разных сторон отражали великую идею, заложенную в советской карательной системе, — человечность. Человечность несмотря ни на что — ни на чудовищные преступления судопроизводства сталинского времени, ни на отвратительные недостатки лагерной организации, ни на ужасные годы материальных лишений во время войны.

Человечность!

Вот слово, которое я выбрал для того, чтобы коротко охарактеризовать лагеря, в которых мне довелось отбывать заключение, и это с достаточной степенью ясности могут показать судьбы Сидоренко, Сениной, Долинского, а также, конечно, моя собственная судьба: выбор героев — вынужденный, но с поставленной автором задачей они справятся!

И, наконец, об основе основ, об истоках нашей советской человечности, лагерной и нелагерной. Как бы ни сопротивлялись плохие начальники, а они должны были волей-неволей приспосабливаться к общему положению и в меру неизбежного творить добро или, по крайней мере, удерживаться от зла. Как бы ни сияли человеческие качества хороших начальников и честных лагерников — все же не только их личными достоинствами измеряется и объясняется содеянное ими добро: одни Сидоренки и Рубинштейны сами по себе, вне связи с окружающей средой не смогли бы много сделать. Потому что в самые худшие годы сталинского безвременья и в самых печальных областях нашей жизни — лагерях, всегда исподволь действовали могучие жизненные силы, которые вдохновляли советских людей к добру и создавали для него объективные условия.

Эти силы — Коммунистическая партия и созданная ею советская власть.

Не будь этих источников добра в стране, не были бы написаны мои воспоминания. Но они написаны — и пусть будут сказаны слова благодарности, признательности и любви.

Осенью, как раз после несостоявшегося освобождения Сениной и еще до отъезда Студента, по зоне прошла комиссия: впереди известных нам начальников бодро шагал высокий мужчина в спортивном костюме, приветливо улыбался заключенным и по-хозяйски, со знанием дела осматривал бараки и подсобные помещения. Вечером мы узнали, что Остап Порфирьевич Сидоренко арестован, а энергичный приветливый мужчина — это Абрам Самойлович Бульс-кий, наш новый начальник. С этого дня в зоне и за зоной начались перемены, налаженный порядок пошел кувырком, теперь заключенные по вечерам бросались к возвращавшимся из-за забора бесконвойникам, чтобы от них узнать последние новости. А они текли со всех сторон бурным потоком.

— Пест! — на общей проверке цыганка Сашка сделала мне страшные глаза и шепнула с угла рта: — Топай в амбулаторию. Жди.

В амбулатории она, захлебываясь словами, выпалила скороговоркой:

— Я теперь, слышь, доктоо, бесконвойная. Цыганка Машка слышала от жены одного стрелка, что батю будут судить за мешок овса. Понял? А что за мешок — знаю от Ванечки, он прямой всему свидетель — из окна вещевого склада видел. Мешок у бати в таратайке нашел сам Долинский, при свидетелях из числа начальников. А этот самый мешок ему подложил — кто бы ты думал? Не отгадаешь! Зубной техник! Здорово? Батя залетел в столовку хлебнуть горячего чая, а техник оглянулся, видит, никого нет, под уздцы завел коня за угол и подсунул, позорник дешевый, мешок бате под сиденье. Потом подвел таратайку на место. Такое падло, скажи, доктор! Мешок был заранее спрятан в кустах. Мой Ванечка сам все видел своими глазами. Ванечка теперь тоже бесконвойный, пропуск получил вместе с этим гадом — техником. Сожрал-таки кум нашего батю! Жалко как, а, доктор, скажи? А техника бойся — змея!

Так началось дело о краже мешка овса начальником Сидоренко.

— Чепуха, — сказали хором молодые заключенные, — мелко плавает Долинский: Петрову на Восьмом тысяча валенок легко сошла с рук, а мешок овса — ф-фу! Ерунда какая! Долинский — балда! Залез не в свое дело!

Через неделю был арестован заключенный бухгалтер Александр Львович Рубинштейн. В связи с кражей мешка овса Долинский потребовал строжайшей проверки всех дел и быстро доказал все, что ему было нужно, — ведь все материалы он подготовил заранее. По характеру вопросов следователя заключенные работники Штаба хорошо видели ход следствия: нет, мешок был подброшен не зря. Долинский рассчитал все ходы, и теперь дело Сидоренко стало расти естественно, без нажима: все поняли, что батя пойман и не вывернется из розовых пальцев с лакированными ногтями, что борьба гоголевского казака с бериевским бесом кончается…

Оставалось только странным — почему арестовали и через неделю выпустили агронома Федьковского, бывшего заключенного. Но позднее объяснилось и это.

Еще через неделю, накануне своего неожиданного освобождения, из-за зоны прибежал Студент с видом человека, внезапно узнавшего большие государственные тайны. Он немного хмурился под их тяжестью, но долго сдерживать себя не мог: пригласил меня в дежурку, проверил, чтобы никто нас не подслушивал, и сдавленным шепотом начал рассказывать:

— Ух! Дыхание захватывает, доктор! Слушайте внимательно: за зоной делаются большие политические дела! Долинский оказался Шерлоком Холмсом первого класса, хотя, я уверен, доктор, он себя считает, конечно, просто Дзержинским: раскопал, что сестра Рубинштейна, Роза Львовна, была замужем за неким Блюмкиным, слышите — Блюмкиным! А сам Рубинштейн при Керенском поступил в школу прапорщиков и получил чин подпоручика! Замечаете?! С одной стороны — Блюмкин, с другой — подпоручик! А? Все ясно?! Но это не все! Слушайте дальше, не перебивайте, доктор! Да не спешите! Слушайте! Рубинштейн родом из Киева, он в восемнадцатом году окончил там Коммерческий институт, а в это время, — тут Студент вскочил, быстро открыл дверь, проверил коридор и затем снова плотно закрыл дверь, — а в это время эсер Блюмкин убил немецкого генерала Эйхгор-на, чтобы спровоцировать нападение кайзеровской Германии на большевиков! («Посла фон Мирбаха, болваны!» — подумал я, но говорить пока не стал: чем больше ошибок допустит Долинский, тем легче будет Рубинштейну доказать надуманность обвинения.) Ну, теперь-то вам уже все ясно, доктор?! А? Каково? Блюмкин — Эйхгорн — Вильгельм — Рубинштейн! Как вам это нравится?! Долинский так и говорит: «Зловеще сверкающее ожерелье крупных имен!» Только Рубинштейн якобы не может вспомнить, как звали его Блюмкина, тот якобы случайно погиб в Киеве тогда же, в восемнадцатом году, а Долинский обыскал все энциклопедические словари и справочники и не может найти имя убийцы немецкого генерала! Какое же невезение: эти невыясненные имена и отчества мешают — все портят! Но ничего — Долинский выпутается. Он и меня просил узнать у вас, — он вас уважает как культурного человека, — не помните ли вы? А? Подумайте, доктор, это важно, очень важно! Помогите правде! Вот какие дела раскрываются у нас под носом! Да, Долинский пойдет в гору! Настоящий чекист, ничего не скажешь! В этих делах плавает как рыба в воде!

«Ну, и дурак же ты, братец, — подумал я. — Скоро этот мыльный пузырь лопнет, и я досыта посмеюсь над тобой!» Но дело пошло так, что смеяться никому не пришлось: Студента досрочно освободили, он уехал и не узнал конца этой истории, а мы все остались и с болью наблюдали дальнейший ход событий.

Еще через неделю был арестован наш старенький хлеборез — Николай Александрович Ланской, бывший мичман царского флота и командир крупнейшего линейного судна в советское время и товарищ известного мичмана Раскольникова. «Ага, — сказали опытные контрики и многозначительно посмотрели друг на друга. — Клеится организация! Поэтому-то и отпустили Федьковского: он не подходит для схемы, он — бытовик». Потом нас начали вызывать на допросы. Сенина со слезами на глазах рассказывала, как она за два прошлых года высохла до костей; я, подтверждая каждое свое слово цитатами из амбулаторного журнала и актов вскрытий, засвидетельствовал картину резкого упадка состояния здоровья заключенных в первые годы войны. Все это было чистейшей правдой, и все эти факты имели совершенно очевидное объяснение — неожиданную и опустошительную войну и регулярное прибытие из других лагерей особо ослабленного контингента, за здоровье которого Сидоренко никак не отвечал. Наш лагерь был восстановительный и в какой-то мере действительно выполнял свое назначение — это я мог бы доказать этими же самыми журналами и актами: какое же могло быть восстановление, если бы не было больных и ослабленных? Однако нам разрешалось только отвечать на вопросы, а их задавали по схеме, заранее подготовленной Долинским. Санитар и я вынуждены были показать также, что оперуполномоченный своевременно предупреждал начальника. После доклада высшему начальству начались аресты и на других лагпунктах. И там у заключенных собрали факты, твердую как гранит правду, которую положили в основание чудовищной лжи: выросло дело о мощной, разветвленной внутрилагерной антисоветской организации, члены которой поставили себе целью голодом истреблять временно изолированных советских людей и срывать поставки продовольствия для армии. За счет этих контрреволюционных заговорщиков и были объяснены заключенным страдания и потери военных лет, а заодно, так сказать, под шумок списаны злоупотребления всех начальников.

Мешок овса, подкинутый зубным техником Ковальчуком в повозку начальника Сидоренко, сделал свое дело…

На показательном суде прокурор дрожащим от негодования голосом говорил об ужасах сорок третьего года, о том, как многие сотни временно изолированных советских граждан нашли в лагере преждевременную смерть от рук кровожадных заговорщиков — Рубинштейна и Ланского, которые задались целью истреблять наши кадры из вполне понятных политических мотивов: первый был эсером, второй — монархистом. Чуть не плача, зачитывал он показания Сениной и других, громовым голосом приводил мои цифры и даже погрозил обвиняемым кулаком, когда произнес два роковых слова:

— Восемьсот двадцать!

Приговор, к общему удивлению, оказался мягким: семь лет Рубинштейну, пять — Ланскому с пребыванием в течение одного года на штрафном лагпункте в Искитиме — там изготовляли известь.

— Война кончается! — говорил мне Рубинштейн, возбужденно снимая пенсне и опять водружая его на длинный нос. — К черту наш приговор: мы победили! Величайший оплот капитализма — фашистская Германия — наголову разбита! И кем? Страной социализма! Вот вам всемирно исторический вывод: социализм берет верх над капитализмом! Мы являемся свидетелями перехода человечества от одной ступени развития к другой!

— Но ваш приговор…

— Наши армии хлынут в Европу и возвратятся домой заряженными протестом: победителей уже не смогут загнать обратно в конуру и заткнуть им рот! Внутренняя логика экономического и культурного роста вызовет невиданный накал сопротивления! Повторится история, как после первой Отечественной войны, но с более успешным исходом: тогда не было большевиков и Коммунистической партии. На нашу Сенатскую площадь мы выйдем иначе и более подготовленными: ведь в советской системе заложены возможности для мирного возврата к широкой демократии и твердой законности. Наша страна создана Лениным, мой милый доктор!

— Но ваш срок…

— Полноте, я его не досижу! Останусь должен Долинскому и компании!

И Рубинштейн оказался прав: через год он вернулся смертельно больным, с тяжелейшим силикозом легких и умер от легочно-сердечной недостаточности месяца три спустя у меня на руках в инвалидном бараке: Искитим отработал его быстро, а мягкий приговор остался как памятник гуманности правосудия сталинской эпохи.

Перед Новым, сорок пятым годом, вскоре после рождения ребенка, Таня нарушила странный обет молчания и заговорила о Студенте. В выходной день после обеда, когда вся больница погрузилась в сон, она незаметно проскользнула в дежурку. Я сидел у стола и делал записи в истории болезни.

— Доктор, я пришла к вам с вопросом! — Таня несколько мгновений стояла, тяжело дыша и не смея поднять глаз. Потом нашла в себе силы. — Скажите, он вернется?

Я взглянул в чистые и правдивые глаза и покачал головой:

— Нет, Танюша.

Молодая мать оперлась о стол, потом села. Прошла минута. И вдруг на ее лице мелькнула мысль — она еще надеялась, это была последняя возможность.

— Но он не писал и вам, доктор? Вы тоже не получили ничего? Вы просто так думаете?

— Я получил письмо, милая Танечка, — произнес я как можно мягче и взял ее руки в свои. Мне было очень тяжело. — Получил и тогда же сжег. Со Студентом все кончено. Прости его и забудь.

Она помолчала. Потом улыбнулась и покачала головой.

— С него моя жизнь и начинается, доктор: он мне оставил Любу. Эх, доктор… Как же мне, матери, это забыть? Что значит сожженная бумажка, когда у меня остался живой ребенок? Прощать нечего, нужно радоваться! Во как!

Гордо закинув голову, она вышла… «Все еще королева», — подумал я, глядя ей вслед.

В конце февраля я был вызван к лейтенанту Бульскому: у него началась экзема. Закончив перевязку, я открыл дверь кабинета и в коридоре увидел Долинского: взявшись обеими руками за боковины оконной рамы, он напряженно глядел вниз, на лагерный двор. Но в момент моего появления тихо выругался, раздраженно стукнул кулаком по стеклу и зашагал к выходу. Брови были нахмурены, губа прикушена. Я быстро взглянул вниз и увидел Сидоренко, которого, как видно, минуту назад втолкнули в зону, и он стоял у вахты, растерянный и уничтоженный: полушубок свесился с одного плеча, шапки не было, на стриженую голову падал снег. В руках новый лагерник держал газетный сверточек и большую алюминиевую кружку. Вокруг толпились заключенные, хлопали бывшего начальника по плечу и предлагали замусоленные кисеты с махрой. Получилось братание, оно-то и поразило Долинского — он явно рассчитывал на другое. И в нарушение положения сунул осужденного в зону, где тот был начальником; обычно бывших чекистов пересылали в другие места, где они могли скрыть свое прошлое от остальных лагерников.

Он не понял ни батю, ни заключенных…

Когда я подбежал к воротам, встреча уже закончилась: батю вели в барак. Сгорбившись, Сидоренко широко шагал в толпе лагерников и вытирал кулаком слезы, а наш ассенизатор, маленький, кривоногий мужичонка, прихрамывая, скакал рядом и восторженным надтреснутым тенорком визжал:

— Ничего, батя, не тушуйся! Помни: в лагере главнеющий струмент — надежда! Будешь надеяться — не пропадешь!

Я растолкал толпу, стал на пути Сидоренко и, улыбаясь, протянул ему руки.

— Вы среди друзей, Остап Порфирьевич, и друзья вас в беде не оставят! Идемте в амбулаторию — поговорим. Я вам помогу устроиться: устрою санитаром. Не качайте головой: поможет Семигласная — проведет через комиссовку и даст легкий труд в зоне!

Но Сидоренко опустил голову и спрятал руки за спину.

— Мои друзья остались за воротами, дохтор, — глухо, едва слышно ответил он. — Партия може, конечно, узять у меня партийный билет, но партийное сердце вона отобрать не може: и я здесь останусь таким, яким був. Хвашиста з меня не получится, звыните.

Глава 15. Академия его имени

— Оно, конечно, усим гадам когда-нибудь конец буде, це ясно, — не спеша рассуждал Сидоренко несколько месяцев спустя, сидя на койке в моей кабинке и делая закрутку, похожую на фабричную трубу.

Был выходной день, мы собирались к обеду втроем — пришла Таня Сенина и принесла невеселое письмо от матери: Марфа Прокофьевна писала, что в колхозе дела неплохие, но ее здоровье сдает, и выходить на работу становится все труднее, а жить чем? Сын убит на войне, дочь в лагере… По указанию начальника в этот день я расписывал ковер согласно пожеланиям заказчика, доставшего мне малярные краски и трофейную немецкую простыню: на яркожелтом фоне песчаной пустыни с египетской пирамидой на заднем плане по голубым волнам матушки-Волги, распустив парусами крылья, плыл белый лебедь, над которым стремительно несся самолет с исполинскими красными звездами и стрелял крупными красными пулями в зеленого гитлеровца, позорно улепетывавшего с явным желанием спрятаться за пирамиду.

Заказчик, нужный начальнику человек, заведующий овощехранилищем при станции Суслово, уже принес и аванс — краюху ароматного серого хлеба, кусок отварной свинины и три луковицы: предстояло невиданное пиршество.

— Да, да, гадам конец буде: разных тварюг развелось туточки до чертив, и жить стало тяжело. Неспроста Долыньс-кий, получив орден та майора, и переведен до Мариинска. Конешно, он оказался не на высоте: подвел-подвел, сукин сын, — Сидоренко потряс опущенной в раздумье головой. — А еще интеллигент… Кому же верить, а? Но скильки бы не було круг нас долыньских, наверху сидить Сталин и в том, — Сидоренко поднял голову и внушительно потряс в воздухе желтым от махры корявым пальцем, — тильки в том дило. Так, дохтор?

Я влепил в спину гитлеровца последнюю пулю, сложил кисти. Коротко передал содержание своего доклада на литературном кружке о ленинской характеристике Сталина и о ее медицинской расшифровке. Вспомнил общественные суды над Сталиным, организованные за границей в тридцатых годах с участием крупнейших психиатров и юристов. И закончил:

— Да, правда возьмет свое, это верно, но не благодаря Сталину, а вопреки ему. Поймите, Остап Порфирьевич, виноват не вождь Сталин, а человек по фамилии Джугашвили. Поняли разницу? Если поняли, то никогда не смешивайте их обоих — это фигуры разного значения: вождь и человек. Сталин — это твердость в проведении генеральной линии нашей партии, а Джугашвили — больной пастух, подозрительный, злой, не верящий ни овчаркам, ни стаду: раз овчарки не лают, значит, и они плохи, значит, и они его обманывают, а среди овец ему мерещатся волки. Он требует рычанья, он ищет псов из породы долинских. Ну, поняли? Уважать советских людей надо, Остап Порфирьевич, они — герои, а Сталин нас и за людей не считает, мы для него — материал.

— Долыньский обманывает начальство. Сталин ничего не знает, що роблять долыньские.

— Знает. Он нуждается в долинских — без них ему не удержаться.

Сидоренко угрюмо усмехнулся. Подозрительно поднял одну бровь.

— А кого ж ему бояться?

— Сидоренок — вот кого! Людей с крепкими руками и чистыми сердцами, людей, что умеют трудиться и не боятся стать грудью за народное дело. Вас лагерь еще ничему не научил?

Сидоренко долго молчал.

— Я, конечно, сел за чепуху. Ну, а ты? Все твои дружки — контрики? У них тоже виноваты долыньские? Ой, сомневаюсь! Дуже сомневаюсь, Антанта!

— Тоже они. Только они.

Сидоренко вытянул сильную руку, как будто бы прикрылся ею от моих слов.

Не верю! Не верю!

— А вы знакомьтесь с людьми, прислушивайтесь, наблюдайте. По вашему делу погублены Рубинштейн и Ланской — честные, хорошие советские люди. За что? За что теперь пострадают и их семьи? Ну, скажите прямо — за что?

Долго Сидоренко курил, хмурился, тяжело вздыхал, шумно ворочался на топчане.

— Слухай, Антанта, я тоби шось скажу. После гражданской войны я служил в продовольственном отряде нашей губ-чека и до коллективизации работал на селе по той же линии. Я — бывший чекист, понял? Не милиционер, як ты думаешь, а чекист!

— Ну?!

— Ось тоби и ну. Ты против Чеки? Говори прямо!

— Конечно, нет. Я против тех, кто использует аппарат ЧК не по назначению. Для своих личных целей.

— Значит, я — использованный? Подлый человек? А ордена мои ты видал?

— Да, Остап Порфирьевич, и один вы заслужили на моих глазах. Это — ленинские заслуги и ленинские ордена!

Сидоренко даже вскочил от возбуждения.

— Ну, видишь! Ленинские!

Он выпятил грудь, как будто бы на ней еще красовались его ордена. Таня подняла голову и уставилась на него большими глазами.

— Но оба ордена у вас отобраны, Остап Порфирьевич. Сорваны рукой Долинского. Поняли? Жизнь прошла, и грудь опустела. Пощупайте-ка гимнастерку, заключенный Сидоренко. Вы — Чапай, наголову разбитый Долинским! Пуста грудь, а?

Сидоренко рухнул на топчан и схватился за голову.

— Долыньский виноватый?

— Нет.

— Сталин?

— Нет!

— Советская власть?

— Нет.

— Так хто ж виноватый, скажи, дохтор! Хто?

— А я уже сказал: спаянная воедино организация, где Сталин нужен Долинскому и Долинский нужен Сталину как источники власти: они не могут существовать один без другого. И мы в этой системе тоже нужны, мы — третье звено в цепи: пугало для устрашения больного Джугашвили и корм для питания подлого Долинского. А советская власть? Она тут ни при чем. Оба живут за ее счет. Вот у ворот при первой встрече в зоне, вы даже не протянули мне руки, Остап Порфирьевич, считали меня фашистом! Ну, а теперь? Неужели не прозрели, товарищ курсант?

— Який курсант?

— Воспитанник Академии гражданского мужества имени Иосифа Виссарионовича Сталина. Откройте глаза и посмотрите правде в лицо! Пора!

Сгорбившись, Сидоренко молчал. Я потряс его за плечо. Ничего. Потряс сильнее — ни звука. Также сгорбленная широкая спина, также согнутая книзу крепкая упрямая шея.

— Да что с вами, Остап Порфирьевич? Вы заболели? Что случилось?

— Не могу… Як же жить дальше? Не могу вынести такого… Зломалы, гады, в моей душе хребетник! Начисто зломалы!

Глава 16. Главнеющий инструмент

Но жить надо, и жизнь идет, бежит, летит вперед, не особенно даже интересуясь состоянием хребетников наших душ.

Восьмого мая памятного сорок пятого года кончилась война. Заключенных собрали на плацу перед Штабом, и Буль-ский объявил о Победе. Лагерники переминались с ноги на ногу и кашляли, начальники выкурили по папиросе и ушли, но когда скомандовали: «Разойдись!» — заключенные разбились на кучки и долго топтались на плацу.

Урки, поблескивая на летнем солнце медными крестиками, отбацали чечетку, кто-то бросил шапку вверх, несколько сиплых голосов жиденько прокричали «Ура!» и «Спасибо Сталину за счастливую жизнь!». Шпана правильно почуяла вероятность близкой амнистии и возможность правильной житухи.

Контрики тихо переговаривались, потрясенные, недоверчивые, растерянные.

— Значит, товарищи, мир?

— А вам он на что? Этот мир нас не касается. Наш мир — открытые ворота.

— Неверно. Стыдно так говорить! Страна радуется, и мы с ней. Мы — граждане.

— Бывшие.

— Суд нас гражданства не лишал! Тем более что мы сидим без вины и руки у нас чистые!

— Надоевшая песня, знаете ли, Иван Васильевич. Кому нужны ваши чистые руки?

— Родине. Может, и нас отпустят…

— Родина наставила на нас толстый зад. Нам здесь помирать! Всем поодиночке. А впрочем, что-то будет, это ясно… Какие-то перемены…

Все понуро побрели в бараки, чувствуя, что короткий, но важный период в жизни нашей страны пережит и кончился и что у всех лагерников впереди — тревожная неизвестность.

В моей жизни и в жизни моих друзей перемены действительно произошли, и при этом раньше, чем началась предпоследняя перестройка лагерей — закручивание винта потуже перед тем, как винт лопнул, и вся машина пошла на слом.

Любочка росла, а хорошие ясли находились в распреде, пересылочном лагерном пункте близ Мариинска. Отдав нарядчику брошенные Студентом вещи, Таня получила перевод туда для работы на коровнике: лейтенант Бульский не дорожил кадрами и равнодушно отпустил хорошую работницу. Тогда же в Мариинской центральной лагерной больнице стала работать врачом Надежда Остаповна Сидоренко: молодой женщине было тоскливо одной с больной матерью, и она добилась перевода отца в распред на постоянную работу — плотником в рабочей зоне. Таня и Сидоренко уехали вместе, и мы разошлись, потеряли друг друга из виду, потому что заключенным не разрешается писать письма из лагеря в лагерь. Так незаметно прошли еще два года — сорок шестой и седьмой. Я плохо перенес это время: воспаления легких следовали одно за другим, потом начался туберкулезный процесс в горле. Если бы не заботы верного друга и жены, я бы, вероятно, погиб: Анна Михайловна кончала срок, ее расконвоировали, и она работала посудомойкой в комсоставской столовой и под юбкой приносила мне в зону кое-какую еду, каждый раз рискуя получить новый срок, то есть смертный приговор. Одновременно мобилизовали опытных врачей, каких в зоне теперь было много, и даже профессора из соседней каторжной зоны. Мое здоровье сильно пошатнулось, хоть я старался держаться бодро.

Осенью я проводил Анну Михайловну за ворота, а в ноябре сорок седьмого года неожиданно пришел вызов в Москву. Зачем? Центр в течение войны дважды отказал в пересмотре моего дела по ходатайству командования, а теперь вдруг вызов… Почему? Зачем? У меня была вся катушка, значит, оставался пересуд с добавкой опять до предела или расстрел. Но за десять лет заключения в условиях военного времени, голода я так ослаб, что мне это было уже все равно: не дождусь я, дождутся другие — это главное. Но все равно они дождутся! Время придет! В распреде после двухлетней разлуки мы встретились все трое: я стал ждать этапа в Москву, Сидоренко оставался досиживать свою десятку, а Таня получила извещение о досрочном освобождении. Мой любимый лагерный поэт Андрей Рыбаков оставался на центральном лагпункте в Мариинске — совсем рядом, но повидать его было невозможно. А так хотелось! Отъезд в Москву мог означать разлуку навсегда…

Ранним утром мы собрались перед воротами. Сидоренко, у которого открылась старая рана на ноге и оттуда начали выделяться осколки кости, опирался на клюшку, я держался за фонарный столб. Таня стояла выпрямившись и, не отрываясь, глядела на ворота.

В чистой косыночке и новой телогрейке, с толстеньким ребенком на руках она нетерпеливо перебирала ногами, как молодая лошадка перед скачками. От сильного возбуждения ее трясло.

— А я вот не согласна с товарищем Сидоренко! — засмеялась она, цокая зубами и вздрагивая. — Не согласна, доктор! Остап Порфирьевич все повторял: надежда — это наш главнеющий струмент… А моим главнеющим струментом была любовь. Я людей люблю! Жизнь научила. А чем? Не поверите: чем крепче я всех люблю, тем больше и они меня любят! Просто удивительное дело, доктор: получилась любовь за любовь! Во как! И жить мне стало с того легче! Я теперь сильная: не боюсь жизни никак!

Таня подбросила вверх смеющуюся девочку. Потопала ногами, цокнула зубами и снова рассмеялась:

— Ногам не терпится! Им невтерпеж. А голова, доктор, не может никак оторваться от лагеря: ведь здесь я прожила самое главное в жизни — стала человеком. Всем кланяюсь в ноги, всем-всем: вот товарищу Сидоренко — он спас меня от смерти, когда я флаги выбрасывала, и он же открыл мне главное в жизни — труд. Кланяюсь и вам, доктор! Слышите, как цокаю зубами? А помните вечер перед БУРом? Вы протянули мне руку и открыли вторую тайну — про любовь. Кланяюсь начальнице Анечке за ее доброе сердце. Кланяюсь Студенту! Всем спасибо, кто помог мне выйти отсюда человеком. А ведь это самое главное, правда ведь?

Из вахтенного помещения вышел дежурный надзиратель.

— Готова?

— Готова! — ответил от волнения дрожащий голос Тани: он прозвучал как чужой.

— Вперед!

Мы обнялись. Говорить было трудно, все трое молчали. Потом Таня делает шаг вперед — тот шаг, который сразу разделил нас. На время? Навсегда? Неизвестно… Но я верю… Верю…

Наступает минута величайшего душевного напряжения.

— Сенина Татьяна Александровна, год рождения тысяча девятьсот двадцать шестой. С дочерью Любовью Викторовной года рождения тысяча девятьсот сорок четвертого, гражданкой Советского Союза.

— Документы!

Последние объятия — теперь уже только мысленные.

— Порядок. Вахта!

Засов на воротах нестерпимо медленно ползет назад, громыхая и скрипя, и нет ему конца… Вдруг калитка вздрагивает, чуть слышно скрипит и приоткрывается.

— Проходи!

И милый молодой голос звучит уже из-за ржавой колючей проволоки на высоком заборе, на этот раз звучит такой растерянный и удивленный:

— Ой, как хорошо на свободе! Ой, не могу!

Этот голос прозвенел, как пенье жаворонка из бездонной синевы неба.

На вышке старенький часовой зашевелился, стукнул автоматом, зевнул и свесился за зону.

— А ну не вертеться! Не положено, поняла? Давай отсе-лева! Лети!

И тот же изумленный голос вдруг донесся откуда-то справа и многим тише:

— Прощайте!

Потом еще правее, совсем уже издалека:

— До чего же хорошо!

Мы молчали, взволнованные, потрясенные.

— Улетела птичка и верещит — радуется! — философски заметил стрелок и с ладони понюхал толченой махры. — Оно и правильно. Воля, брат, она кажному живому естеству от природы дадена, хучь человеку, хучь птице. Так-то. Да.

В бараке Сидоренко долго делал вид, что дремлет. Потом не выдержал.

— Ось нас стало меньше, Антанта. Улетела наша птичка. Це добре. Хай живе на воле, та живе добре. А Студент… Студент був нужен Тане для пробы: девка чуяла, що расте, и хотела за щось ухватиться та вертануть похлеще, щоб самой спытать свою силу… Ну и вертанула!

Сидоренко растроганно улыбнулся и провел рукой по лицу, словно обнимал прошедшее — милое, навсегда потерянное…

— Да, все это, конешно, було… Таня на наших глазах выросла. А мы? Мы тоже не стояли на месте!

— Не стояли? — испытующе спросил я.

Сидоренко понял намек.

— Стоять не можно, Антанта, — жизнь пихае пид зад коленом! Понял?

— Гм… Пока не вижу!

— Увидишь, Антанта! Дай мне якогось Студента — мне треба ухватиться та спробовать силу!

И Студент нашелся.

В это утро происходила общая проверка по личным делам — процедура долгая, на весь день. На плацу поставили столы, на них разложили ящики с пакетами личных дел, и работники Первой части начали по алфавиту вызывать заключенных, выстроенных группами согласно первым двум буквам их фамилий. Я не без удовольствия вышел из барака — день был прекрасный, не особенно холодный, солнечный и тихий, а проверка дает возможность увидеть весь наличный состав, всмотреться в произошедшие изменения и понять их смысл.

Когда-то я говорил себе, что символической фигурой советского лагеря является доходяга — серая лохматая фигура в грязном и рваном тряпье, жующая картофельную кожуру, подобранную на мусорной куче возле кухни. Если когда-нибудь мне удастся написать книгу о лагерях, то такую фигуру, безликую, как привидение из страшного сна, я нарисую для обложки: более меткого символа не придумаешь! Но вот в конце войны питание значительно изменилось к лучшему, и серые призраки в зоне незаметно исчезли. Одевать инвалидов в актированное тряпье запретили, теперь все были одеты по форме, и рабочие отличались от нерабочих только по степени изношенности их форменной одежды. И движения людей, их манера сидеть и говорить — все изменилось… Значит, серый призрак был символом не лагеря, а войны? Конечно! Мне это стало совершенно ясно. Теперь для обложки нужно было бы изобразить работягу — коренастого мужичка в черном бушлате, подпоясанном веревочкой, на которой болтаются кисет, кружка и сумочка с ложкой, сахаром и хлебом. Так выглядел типичный лагерник времени второй половины войны. Но вот я вышел на проверку теперь, после ее победного окончания, обвел опытным взором наличный состав и отметил новые перемены. Направо стоят люди в новенькой немецкой армейской форме. И носы у всех как будто бы крючком, и глаза серые, и волосы будто светлые. Кто это? Да это наши ударники, те самые, которых с добродушной усмешкой еще недавно мы называли работягами. А это что за люди — в рваных красноармейских шинелях, кое-как напяленных на плечи, в мятых фуражках с обломанными козырьками? Это — военнопленные немцы, финны, японцы. В своих лагерях они проворовались или нахулиганили и попали под суд, а потом сюда, к нам, в исправительно-трудовые… Фу-ты… Стоят, понурив головы, и носы у всех стали чисто русскими — картошкой…

Новые времена — новые люди!

Я стоял и наблюдал. Может быть, эту неожиданную проверку назначили из-за какой-то важной комиссии из Новосибирска. Несколько полковников и генерал стоят перед фронтом, и мы с удивлением рассматриваем их кителя, золотые погоны и, главное, лампасы: генерала мы видим впервые. Вдруг тучный красивый подполковник с почтительной улыбкой говорит что-то генералу, тот кивает головой, подполковник подходит к нашим рядам и приятным голосом, слегка картавя, спрашивает:

— Нарядчик! Здесь присутствует заключенный Сидоренко Остап Порфирьевич?

— Сидоренко? — рванулся нарядчик. — Сидоренко… Сидо… Да, да, гражданин подполковник, имеется! Эй, Сидоренко! Из строительной! Сюда! На цирлах!

Из рядов не спеша ковыляет Остап Порфирьевич. Начальник медленно подошел ближе и остановился шагах в десяти.

— Заключенный! — мягко, приятно улыбаясь, обратился нарядный и подтянутый офицер к лагернику с клюшкой. — Вы узнаете меня? Я — подполковник Долинский из Управления Сиблага. Ну, узнали? Я хочу лично поздравить вас и сообщить приятнейшую весть.

Долинский сделал паузу. Разноцветные ряды заключенных замерли, насторожились.

— Заключенный Сидоренко, по ходатайству Управления Сиблага перед правительством СССР вы подведены под последнюю амнистию!

Общий вздох, легкое движение. Даже надзиратели перестали зевать и повернули головы. Довольный эффектом подполковник приосанился.

Строго:

— Нарядчик, срочно оформить дело в Первой части — я уже дал указание. Чтоб гражданин Сидоренко сегодня же был в городе у своей дочери, Надежды Остаповны.

Ласково:

— Не волнуйтесь, Остап Порфирьевич, будьте благоразумны. Желаю здоровья и счастья в жизни. Передайте привет Надежде Остаповне. Всего хорошего!

И торжественно, величественно, как заключительный аккорд героической симфонии:

— А вам, заключенные, это пример: советская власть стоит на правде, за советской властью правда не пропадет!

Лагернике клюшкой шевельнулся и провел рукой по лицу, точно стараясь проснуться. Я сделал движение вперед, чтобы вовремя подбежать и подхватить его: мне показалось, что неожиданно освобожденному сделалось дурно от радости.

Но Сидоренко твердо шагнул вперед, дрожащими пальцами оправил ремень, по-солдатски вытянулся, провел языком по внезапно высохшим, белым губам, тяжело и шумно перевел дыхание и отчеканил громко, ясно, как вызов:

— Разрешите доложить, гражданин начальник: я осужден безвинно и амнистии принять потому не можу, бо вона над-лежить тильки виновным. Я не прошу свободы, а требую восстановления честного имени советского человека и коммуниста. От амнистии категорычно отказываюсь!

Вечером в бараке стоял невероятный гам. Многие лезут друг на друга, как в драке. Конечно, единственная тема — утреннее происшествие.

— В чем дело, Ганс? На проверке ты разобрал хоть что-нибудь? Чего это все так шумят? — спрашивает низенький рыжий военнопленный немец в дырявой буденовке другого — высокого, в выцветшей фуражке, на которой еще темнеет след пятиконечной звездочки.

— Разобрал, — бурчит Ганс и шмыгает носом. Думает и добавляет: — Удивительные люди эти русские. Им за пустяки дают сверхжизненные сроки, и они спокойно молчат, а предлагают ни за что ни про что свободу — они возмущаются, оскорбляются, демонстративно отказываются. Непонятно, Гейнц.

Оба медленно раздеваются и натягивают на головы драные красноармейские шинели.

— Недоделанные контрики, — орут через лежащих немцев уголовники. — От свободы отказываются, падлы! И верно: на кой им свобода?! Правильно делают начальники, когда их, гадов, калечат!

— Дурак ты, Сидоренко! — стараются перекричать шпану бытовики и часть пятьдесят восьмой. — Вышел бы на свободу и хлопотал о пересмотре дела: там легче добиться толку! Прямой расчет! Что само лезет в руки — выпускать не надо! Сглупил, брат, сглупил: щеголять высокими чувствами в лагере — глупо, начальнички этого все равно не понимают. Для них нечего стараться!

Но Сидоренко довольно ухмыляется, глаза у него сухие и блестят, на впалых щеках играет малиновый румянец.

— Ухватился?

— Ухватились!

— Вертанул?

— Вертанули!

— А почему, Антанта? Зараз тебе скажу. Слухай: я понял! Ты понимаешь? А? Я понял! Усих долыньских сверху аж до самого низу! Их всю организацию понял: все у них построено на брехне. Посадили меня за ихнюю брехню на меня, и теперь он отпускает на волю и опять бреше в глаза: я подлежал амнистии давно, он так долго держал меня, як мог, але бильше не може, советский закон не позволяв, бо и эти гады живут в нашей советской державе и законам должны повиноваться. Партия та советская власть сильнее! Где могут, они, конешно, гадять, но бывает, что и не удается им их мошенство. Вот он круть-верть, держать под замком не може, бо його самого могуть за нарушение посадить, и с того он и прикинулся таким добрым!

— Правильно. Амнистия в переводе с греческого — непоминание, то есть заявление, что государство больше не помнит совершения человеком преступления. Нам нужна не амнистия, а честный пересмотр дела и освобождение по решению суда об отсутствии состава преступления. Вы правильно поступили, Остап Порфирьевич! Честь вам!

— То-то, Антанта. Будем ждать честного выхода. Коммунистом я можу быть и туточки, а большим та малым долынь-ским я бильше не слуга!

Глава 17. Беседы с трупом

Из распреда каждодневно уходили в этап на Москву и дальше отдельные люди, вызываемые обычно как свидетели по чужому делу или для добавки. А я валялся на нарах в пересылочном бараке, ждал и волновался. Наконец получил разъяснение — за мной едет спецконвой. Эта новость показалась мне очень неприятной: почему такое внимание к моей особе? Значит, мне готовят какую-нибудь пакость… Настроение было, конечно, неважное, и сусловский лагпункт теперь вспоминался чуть ли не со слезами умиления, как тихая обитель. Вот тогда я и заболел воспалением легких и на несколько недель слег в больницу — болезнь трижды начиналась вновь после, казалось бы, окончательного выздоровления. Наконец холодным осенним вечером меня выписали, и, держась за стены, я дополз до пересылочного барака. А тут новая неожиданность: спецконвой не дождался и ушел обратно, нужно ждать другого. Я было обрадовался возможности отлежаться и набраться сил, но нарядчик сообщил, что принято решение направить меня в общем порядке, что я должен сдать чистенькое обмундирование первого срока, которое носил как врач, облачиться в тряпье и броситься вниз головой в бурный и опасный поток, именуемый общим этапом.

— Ну, что ж — этап так этап, ничего не поделаешь, — сказал я Сидоренко, подсаживаясь вечером к нему на опрятную коечку в рабочем бараке. — Завтра утром иду в Первую часть расписываться. Значит, пора нам расставаться, Остап Порфирьевич. Давайте попрощаемся!

Конечно, Сидоренко знал, что я должен уехать, и ждал этого момента, но все же мое сообщение показалось ему неожиданным: старый рубака отвернулся, засопел, желваки на впалых щеках задвигались.

«Переживает… — подумал я. — Точь-в-точь как когда Пелагея Ивановна неожиданно заговорила об их убитом сыне».

Мы помолчали. Я думал о разговоре под лампадкой, висевшей перед Моной Лизой.

Славное было время! Каким важным для меня оказался этот разговор, я понял только позднее, часто вспоминал его до мельчайших подробностей и раскрывал в них все новый и более глубокий смысл. Для моего внутреннего нравственного развития этот разговор оказался поворотной точкой, перекрестком: я превозмог личное горе и вызванное им временное обособление и свернул опять к людям. Стал мягче. Счастливее. И так уж получилось, что, вспоминая о разговоре, я вспоминал и Пелагею Ивановну и привык думать о ней как о матери: думать о своей матери я не смел, это было слишком тяжело. Когда я получил извещение, что моя мать отравилась, в моих мыслях ее место заняла Пелагея Ивановна — других пожилых женщин я не видел уже десять лет, а любить кого-то человеку всегда надо…

— Ось, дывысь, що вона пише, — наконец проговорил Сидоренко, точно угадывая, о ком я думаю. — Бачу: помирає моя Пелагея Ивановна. Помирає…

Он потупился, а я стал читать старательно выведенные четкие крупные буквы:

«Мой ненаглядный Остап Порхвирович,

Надя говоре, що товарищ Долинский ей обещал хлопотать за Вас. Може, и чего добьется, хоть я ей запрещаю с ним видаться и его просить, бо вижу, чего вин хоче. От своей дочки я такой уплаты не разрешаю, хотя и за Вашу судьбу, а Вы сами тоже того нияк не разрешили бы, хочь за мое выздоровление. Здоровье мое дуже слабое, и до августа месяца 1954 года я не доживу. Надя хотела меня везти до Вас на тележке для последнего свидания, но я и того не вынесу. Приходится повидаться уж на том свете, Бог мне это забеспече за мои мучения. Я Вам земно кланяюсь и прошу меня звынить за все главное, за долгую болезнь, хотя я була покалечена шофером в нетрезвом состоянии, як в протоколе написано. Теплые носки две пары на зиму я связала, их передаст Надя. Тоже и деньги, 110 рублей. Деньги мои личные, Надя от них отказалась. Ей будьте ненаглядным отцом, як Вы мене булы мужем.

Кланяется и просит прощенья Сидоренко Пелагея Ивановна».

— Кто здесь Сидоренко Остап Порфирьевич? — закричал в дверях надзиратель. — В Первую часть! Быстро! Идите распишитесь!

— Гражданин надзиратель, это, наверное, требуют меня! — Я назвал себя.

— Говорю: Сидоренко! Марш! А вы, доктор, идите в пересылочный барак, вам здесь делать нечего. Скоро будет отбой!

Минут через десять вернулся Сидоренко и, кряхтя, опустился на койку.

— Дело в шляпе. Распысався.

— В чем?

— За петушок. Теперь выхожу в пятьдесят девятом — помалу тебя нагоняю, Антанта. Долыньский расплатился зо мной за отказ от амнистии. Гм… И як быстро провернул дело, подлюка розовая. Як ему це удалось, дохтор?

Я был поражен.

— А какая формулировка?

— «Решение суда по вторичному рассмотрению дела вследствие дополнительно выяснившихся обстоятельств». Я списав на бумажку.

В дверях барака опять надзиратель.

— Доктор, вы еще здесь? Бегом в Первую часть! Через полчаса этап выходит к поезду! Живо!

Дней за десять до этого в распред доставили неизвестного, когда-то бежавшего из лагерей и пойманного с чужими бумагами на имя Станислава Сигизмундовича Скшиньс-кого. Это был человек, убивавший бритвой или ножом якобы без причины — за ним уже числилось одиннадцать мертвых. Суд механически добавлял срок до предела, а предел при последнем судебном разбирательстве был установлен несколько недель тому назад, и поэтому мертвецы обходились Неизвестному дешево. Теперь его возили по лагерям, чтобы установить личность и найти основное дело: начальство подозревало, что он — бежавший контрик. По прибытии в распред Неизвестный явился в кабинет начальника и заявил, что до этапа просит предоставить ему больничное питание: тогда он обязуется не выходить из барака и никого не тронет. Если же это условие принято не будет, то первым убитым будет сам начальник. Тот выслушал ультиматум, подумал и условие принял: собственная жизнь дороже одного больничного пайка, а в том, что Неизвестный зарежет его, сомнений не могло быть. Все успокоились, и за это время только раз Неизвестный нарушил договор — явился на концерт центральной культбригады, но был схвачен нарядчиком как пробравшийся зайцем инвалид: концерт предназначался только для рабочих, а их легко можно отличить по новому обмундированию. Неизвестный медленно поднял мертвые глаза и слабо улыбнулся — и парализованный смертельным ужасом нарядчик понял свою ошибку.

— Проси прощения на коленях! На колени! Ну! — едва слышно промямлил Неизвестный и вынул из рукава телогрейки короткий и широкий нож.

Нарядчик в переполненном зале стал на колени и был прощен. Отобрать нож он, конечно, и не подумал: Неизвестный отдал бы его без возражений, а утром нарядчика нашли бы зарезанным, но уже другим ножом — в зоне ножей было достаточно, так как при частых обысках — шмонах — начальники находили и отбирали только швейные иголки и писчие перья.

— Доктор, спешите стать в ряды поближе к началу колонны: последним я приведу Скшиньского, он едет с вами. Постарайтесь не попасть с ним в одно купе, — предупредил нарядчик.

Но я так долго обнимался с товарищами, что не заметил, как небольшая колонна, человек в сорок, выстроилась у ворот. Я едва успел подбежать к последнему ряду, как возле меня выросла тщедушная сутулая фигурка в рваной телогрейке, сунула руки рукав в рукав и согнулась от холода крючком.

— Скшиньский здесь, гражданин дежурный! Все по списку! Пошли!

Ворота распахнулись, и под смешанным снегом и дождем мы двинулись в ночную тьму: неожиданно подул югозападный ветер, снег превратился в кашу и закрутила мокрая теплая метель.

От распреда до станции недалеко — несколько километров хода по ровной дороге. Но справа и слева дворы и дома, какие-то пустыри и склады, здесь бежать на рывок легко, и конвой нервничал: мы продвигались под разрывы осветительных ракет, в причудливом фиолетовом свете, сквозь качающиеся на ветру полосы дождя и снега, скользили, падали в пузырящуюся под ногами жижу и опять вприпрыжку бежали вперед, подгоняемые прикладами и бешеным рычанием выученных псов, которых бегущие солдаты держали на цепочках.

— Ты что это приклеился ко мне? — вдруг обернулся ко мне Неизвестный. — Не боишься? Я — Скшиньский. Слыхал?

Мы оба поскользнулись, ухватились друг за друга, вместе упали, потом побежали дальше. Грязь текла у нас по лицам и смывалась струями холодной воды.

— Слыхал. Чего мне бояться? Страх уже позади. Теперь бояться поздно.

Я опять упал, потом, хромая, поспешил дальше: мы бежали последними, сзади нас были только мальчишки-стрелки, их приклады и псы.

— Давно сидишь?

— Кончаю десятку.

— Значит, наблатыкался? Битый фрайер или духарик?

Ракеты так бухали и шипели сзади, что мы оба инстинктивно вздрагивали и прижимались друг к другу: казалось, что мальчишки из баловства стреляют нам в спину.

— За десять лет не стал ни тем, ни другим. Хочу выйти, кем вошел, — человеком.

— Не спотыкайтесь, гады! Вперед! — орали стрелки. — Не смотреть по сторонам! Бегом! Ну! Ну!!!

И травили на нас разъяренных псов.

Неизвестный долго обдумывал мои слова.

— А сколько у вас сроку?

— Вся катушка.

— Думаете выдержать?

— Обязан.

Неизвестный качнулся на ухабе, ухватился за мое плечо и удержался. Мы бежали дальше, задыхаясь, ослепленные снегом и дождем, светом и оглушенные буханьем ракет, криками и рычаньем псов.

— Зачем?

— Чтобы работать, как раньше.

— Рассказать, как мы здесь жили, о чем думали. Мы войдем в историю. Нас из нее и клещами не вытащишь.

— Бери их! Хватай! — кричали стрелки псам. — Рви их, гадов! Вперед!

В фиолетовом свете ракетной вспышки я увидел мертвую улыбку Неизвестного, печальную и безразличную. Потом свет потух, «мертвец» схватил меня за руку, и мы побежали рядом, как братья.

— Шевелись! Шевелись! — ревели солдаты, размахивая автоматами. — Вперед! Бегом!

Вдали показались пути, ряды вагонов, освещенное здание вокзала: они выплывали из завесы дождя, расплываясь и покачиваясь с нею вместе. Колонна замедлила бег. Потом пошла шагом вдоль вагонов.

— Этап, стой! Стойте же, гады! Куды претесь? Назад! Садись!

Окруженные рычащими псами, рвущимися с цепочек, мы присели на корточки у вагона с решетками на окнах. Ракет больше не запускали, нас охватила темнота, прижатая книзу светом высоких станционных фонарей. Оскаленные пасти и светящиеся зеленые глаза псов были совсем рядом.

— Сейчас начнется посадка. Прощайте. Я вам завидую, глупец. Жаль, что я не способен на такие идеи. Как я был бы счастлив! Спасибо!

Он вдруг как будто всхлипнул и крепко пожал мне локоть. В Новосибирске нас высадили и доставили на пересылку для формировки нового этапа до Омска. В камере Неизвестный разыскал меня и улегся рядом.

— Хочу поболтать с вами, доктор. Вы мне нужны — для споров, что ли, сам не пойму. Но нужны. С вами я говорю вроде как с самим собою.

Едва захлопнулась тяжелая железная дверь камеры, как он вынул из подошвы обломок лезвия безопасной бритвы, налил в миску горячий чай, достал из телогрейки завернутый в тряпочку кусок американского душистого мыла и подозвал ехавших с нами паханов. Они ловко побрили друг друга, затем Неизвестный повернулся и ко мне:

— Пожалуйста, доктор, не обессудьте, лезвие новое, американское — я наших не терплю. Садитесь, бритвой я владею хорошо.

Отказываться было неполитично. Я сел, закинул голову, Неизвестный левой рукой слегка надавил мне ухо, нагнул голову к правому плечу и начал старательно водить лезвием по моей шее. Это было странное ощущение: с десяток человек он зарезал этой бритвой и именно таким образом — неожиданно во время разговора клал собеседнику правую руку на левое ухо, отклонял голову на правый бок и одним быстрым и точным движением перерезал жертве сонную артерию. Неудач не было, бритвой он владел действительно превосходно: все раненые умирали в течение минуты.

— Бритва не беспокоит? Нет? — шутил мой страшный собеседник, видимо, подражая парикмахеру. — Подбородочек извольте поднять выше, чуть вправо, вот так-с! — и вдруг изменил тон: — Однако давайте вернемся к нашему разговору, я не могу его забыть, доктор. Все о нем думаю! Так вот, наша жизнь — это поругание разума и достоинства человека. Согласны? Забавно! А сами собираетесь тянуть двадцать лет? Это трусость!

Я покосился на лезвие и промычал сквозь душистую пену:

— Твердость!

— А не отговорочка ли? А? Слушайте, если вы в самом деле твердый и сильный человек, кончайте-ка лучше самоубийством! Чик! — и он провел тупой стороной лезвия по моей шее. — Чик — и все! Единственное спасение.

Я передернулся, но возможно спокойнее покачал головой. Потом Неизвестный вытер горячей тряпкой мое лицо, и мы сели пить чай вместе с паханами, которые тупо моргали глазами, не понимая смысл нашего разговора.

— Мне не нужно спасение. Я додержусь. Это мой долг.

— Повторяю, доктор, вы — чудак! Но если додержитесь, то расскажите и обо мне. Я — слабый. Живу и мучаюсь. Потерял смысл жизни. Не могу кончить с собой. Смешно?

Днем в камеру неожиданно вошел опер с дежурным офицером для разговора с отобранными в разные этапы. Уже уходя, опер обернулся к дежурному:

— А бритых немедленно в карцер! Сейчас же! Бритву отобрать!

Нас обыскали, конечно, ничего не нашли (обломок был сразу передан на хранение незаметному старичку), раздели и по двое сунули в холодильники — узкие карцеры на одного человека. Тесно, всем телом, даже щеками мы с Неизвестным прижались друг к другу и стояли в конверте босые на холодном полу, мелко цокая зубами и дрожа.

— Чтоб не сойти с ума, давайте говорить дальше, доктор.

— Давайте. Нет, мне не смешно, Неизвестный. Вы не можете кончить с собой, но с другими кончаете в два счета!

Краем глаза я видел его свежевыбритую щеку и полузакрытый тусклый глаз. Он долго молчал.

— Однако же я не убиваю без разбора, не думайте. Выбираю тех, кто меня боится. Прикончить смелого скучно. Парадокс, правда? Вы думаете, что убивать плохо? Вздор!

Неизвестный вдруг оживился, на его бескровном лице появилась краска, он даже разжал объятия и несколько отодвинулся от меня.

— Не будьте наивным, доктор! В чем же тогда данная нам свобода воли? Я — за утверждение самого себя: это последнее, что мне осталось. Бунт против судьбы! Говорю вам, я — слабый. Живой мертвец. Комично, а?

Потом возбуждение прошло, и он снова прижался ко мне.

— Так вот и мучаюсь без толку. Я вам завидую. У вас есть идея. Глупая, но идея. А я — заблудившаяся в трех соснах Красная Шапочка. Верно?

Наши спины стали подмерзать. Судорожно обнявшись, мы изо всех сил прижимались друг к другу, чтобы дождаться утра. Красноватая лампочка освещала наши стриженые головы и пар, исходивший от нас, от нашего дыхания. Потом легкое облако пара исчезло, и мы перестали цокать зубами. Захотелось спать. Это был опасный признак: началось замерзание.

— Нет, — еле шевеля языком, ответил я. — Вы тоже с идеями. Оволчившаяся маленькая овечка. Вам надо встряхнуться и открыть глаза. Не валяться в БУРах, а работать.

Неизвестный был слабее меня. Под утро я почувствовал, что его руки размыкаются, что он как будто обвисает в моих объятиях. Своими коленками я ощущал, как стали подгибаться его колени.

— Насчет глаз… это тоже идея. Но просыпаться… надо… уметь… Трудно выдержать… дей…стви…тельность… когда от…кроешь… глаза…

«Да, конечно, — думал я, держа в руках смолкнувшего собеседника и вспоминая Рубинштейна, прыгнувшего в пропасть с открытыми глазами и за других. — Это надо уметь. Вот для меня два примера. Неизвестного я понимаю: я сам мог бы стать таким, если бы поддался соблазну бежать или, оставаясь в лагере, вовремя не повернул бы к людям. Судьба Неизвестного — предупреждение мне до последнего дня моей лагерной жизни: отказ от человечности — это смерть заживо! Встреча с Неизвестным мне так же нужна, как и встреча с Рубинштейном».

В пути я не умер ни от голода, ни от холода, ни от пули, ни от нервного перенапряжения, ни от побоев, но был так слаб, что в Москве уже не мог стоять или двигаться без помощи: сказались три воспаления легких, смерть семьи, этап, все… Мне дали отлежаться, а потом вызвали на допрос по чужому делу, и я подтвердил свои прежние, совершенно не существенные показания, потому что они были правдой. Но ведь они могли бы быть записаны нашим новым опером в Сиблаге, на нашем лагпункте или в Мариинске. Тем более что я не отпирался и все мог подтвердить. Зачем же меня притащили в Москву? Я уже знал повадки долинских и понимал, что нужно ждать, что настоящая причина вызова в должное время откроется.

Так оно и вышло.

Ровно через десять лет со дня ареста меня вызвали из камеры, вымыли в бане, побрили и одели в новенькую серую куртку и брюки гражданского покроя. Сердце екнуло в предчувствии недоброго. «Начинается! — повторял я себе. — Сейчас ты все узнаешь». Два вахтера под руки ввели меня в обширный кабинет, где за большим письменным столом сидел рыжеватый генерал-майор, а рядом стоял полковник. Много позднее мне сообщили их фамилии и судьбу: оба были расстреляны.

— Здравствуйте, Димитрий Александрович! — приветливо сказал генерал. — Как поживаете?

Я не нашелся, что сказать, и молчал.

— Подведите его ближе. Вот сюда! Смотрите, чтоб не упал! Поставьте лицом к окну, — приказал дюжим вахтерам генерал.

Полковник вполголоса почтительно разъяснил мне:

— С вами говорит начальник следственного отдела!

Пауза. Мгновения последней подготовки перед началом поединка. Сейчас произойдет непоправимое…

— Ну-с, Димитрий Александрович, узнали площадь? Как она называется?

Я ответил.

— Так-так. Вижу, что не забыли. А как называется бульвар, который начинается налево от Большой Оперы в Париже?

Ответ.

— Хорошо, очень хорошо, — генерал помолчал, пощупал меня глазами и вдруг резко бросил мне в лицо: — Через полчаса вы можете очутиться вон там, у входа в метро! Через месяц — в Париже! Слышите?! Ну?! Отвечайте!

Я молчал.

— Растерялись? Понятно! Я объясню: решил провести вас через амнистию! Вы — нужный человек! Сегодня же можете отправиться обедать в «Метрополь», через пару недель в отель «Ритц»! О работе с вами поговорят позднее. Слышите? А?

Я собрался с силами. Выпрямился.

— Мои преступления вымышлены, они ничем не доказаны, гражданин начальник. Я — подозреваемый, которого нельзя амнистировать. Можно только назначить переслед-ствие и отпустить на волю. Потом можно начинать и разговор о работе.

Генерал жестко засмеялся. Встал.

— Подведите его еще ближе. Вот так, — он повернулся ко мне и постучал пальцем по стеклу. — Видите множество людей на площади, Димитрий Александрович? Это рядовые наши граждане, обыкновенные люди. Все они — подозреваемые и поэтому пока что находятся там, по ту сторону стены этого дома. По эту — подозреваемых нет: здесь находятся только осужденные. Вы арестованы — значит и осуждены. Если это целесообразно, мы готовы вас амнистировать. Слышите — амнистировать. Вы ясно поняли мое намерение?

Еще бы… Выпустить меня с клеймом на лбу, чтобы сначала снова использовать, скажем, в качестве провокатора, а потом, когда это перестанет быть нужным, вернуть обратно, но уже без права заявлять о своей невиновности… Пересмотр дела он отклоняет, а принятие мною амнистии — это формальная расписка в несовершенном преступлении… Нет, когда-то я мог быть восторженным и добровольным исполнителем, но процветающим рабом я быть не должен.

Я думал и молчал. Генерал и полковник переглянулись.

— Послушайте, Димитрий Александрович, скажите: что вы стали бы делать, если бы вышли на эту площадь? Да еще в такой солнечный день? Ну-ка? Отвечайте, не бойтесь!

Сердце так сильно и тяжело билось, что казалось, генерал слышит эти глухие удары. Мне было стыдно за свое сердце — ведь утром оно казалось полумертвым. Я задыхался, но собрал все силы и выпрямился. Какой величественный, какой страшный момент! Мысли несутся неудержимо, скачут, обгоняя друг друга… «Надо выдержать действительность, когда откроешь глаза: это надо уметь», — лепечет живой мертвец и улыбается мне сквозь морозный полумрак карцера. А Рубинштейн — маленький бухгалтер и большой герой? Он сумел открыть глаза и выдержал! Только бы и мне выстоять испытание до конца!

— Я подошел бы к первой же витрине и ногой выбил бы ее!

Генерал и полковник быстро переглядываются: «Спятил с ума?»

Ласково:

— А зачем, Димитрий Александрович?

— Чтобы скорее опять попасть в заключение.

Мгновенный обмен взглядами: «Да он рехнулся!»

Еще ласковее, почти по-матерински:

— А это вам зачем, Димитрий Александрович?

Вот оно, отречение от жизни во имя правды, добровольное прощание с близкой волей! Но я — не Скшиньский и поэтому смело открываю глаза перед жестоким ликом такой жизни.

Я широко открываю глаза и гордо закидываю голову. Решено.

Я отвергаю свободу, покупаемую у кривды, и да здравствует свобода, даруемая советскому человеку правдой!

За отказ от амнистии Сидоренко получил пять лет лагерей. Я получил одиночное заключение в условиях особого режима спецобъекта. Через три года в мой каменный ящик вошли три молодых человека. Я их плохо видел, потому что года за полтора до этого произошло кровоизлияние в оба глаза, но все же видел — синие верха фуражек и малиновые околыши. Но я не понимал, кто они и что значит эта форма. Думая дать им больше места, хотел отступить назад, но оступился и упал и не мог подняться, потому что не был в состоянии определить свое положение в пространстве. Молодые парни сердечно рассмеялись и опять что-то сказали, а потом им надоело возиться, и они попросту ухватили меня за ноги и выволокли из камеры.

Из спецобъекта меня привезли в тюрьму. Я вспоминал, что когда-то уже бывал здесь, но не мог сообразить, что это за помещение. Рано утром дверь загремела, и в камеру втолкнули второго заключенного. «Доброе утро!» — сказал он мне. Я посмотрел на него, повалился на пол и надолго потерял сознание. Потом началось лечение в тюремной больнице. Постепенно вернулись сознание и зрение. Я научился разумно говорить и понимать человеческую речь и только тогда с удивлением увидел, что все же не понимаю окружающих меня людей — изменников, карателей, бывших гестаповцев и эсэсовцев. Новые заключенные перестали быть для меня товарищами, я очутился один среди врагов. По сравнению с ними Сидоренко и Таня Сенина теперь казались странными и особенно милыми: все они были своими, а эти — не только чужими, но и ненавистными мне людьми.

Подъезжая к станции Мариинск, я торопливо собрал свои вещи и приготовился: мне хотелось поскорее расстаться со своими спутниками. Поезд остановился, кого-то вывели, а про меня забыли. Я начал колотить в дверь, кричать, но никто не подошел, а при вечерней проверке мне разъяснили, что меня везут куда-то дальше. В Тайшете вывели, и на пересылке я узнал необычайные новости: лагеря реорганизованы, мужчины отделены от женщин, особо опасные преступники с большими сроками независимо от статей собраны в лагеря со строгим режимом, которые называются спецлагерями. Как опасный я попал как раз в такой спецлагерь, и не случайно — сюда в свое время были привезены контрики из Сиблага, меня возвратили, так сказать, по старой принадлежности: в этом спецлагере соединили контриков из Сиблага и из Горной Шории. Значит, Рыбаков, Сидоренко и другие друзья здесь?! Какая радость! Вскоре я встретил нескольких старых знакомых, а через полгода был назначен врачом на затерянный в тайге маленький лагпункт, где на разводе увидел Сидоренко.

— Здорово, Антанта! Як ты постарев — совсем в старики запысався!

— Здравствуйте, Остап Порфирьевич! Как вы изменились! За три года на тридцать лет!

Когда рвутся нравственные связи по одну сторону забора, тогда они крепнут по другую. Мы расхохотались и обнялись крепко-накрепко.

Мы опять вместе!

Глава 18. Низшая точка

Весной пятьдесят второго года я однажды проснулся беспричинно взволнованный и возбужденный; немного полежал на койке и вдруг вспомнил, что сегодня с утра нужно заготовить заявку на лекарства — Василиса Петровна, начальник медсанчасти, после развода едет на Новочунку, центр нашего лагерного отделения. Я хотел было подняться и тут только обнаружил, что правая половина тела парализована. Паралич оказался вялым, нерезко выраженным. Меня перенесли в инвалидный барак, и вскоре я получил новое назначение — стал дворником: мне отвели часть двора в углу зоны между баней, дровяным складом и моргом. Так судьба снова поставила меня под команду Сидоренко — он был бригадиром бригады обслуживания. Остап Порфирьевич дал мне место на нарах рядом со своим, и жизнь потекла дальше — страшная жизнь во враждебном окружении. В бригаде было пять немцев-штурмовиков, пять эстонцев-эсэсовцев, два татарина из гитлеровского Мусульманского легиона, остальные — полицаи с Украины и Белоруссии. В большинстве случаев это были малокультурные, ограниченные и тупые люди, ненавидевшие нас обоих лютой, звериной ненавистью.

Двадцать восемь человек целый день не сводили налитых тяжелой злобой глаз с двоих. Настало время, когда два советских человека на советской земле могли говорить только шепотом: это было заключение в заключении.

— Да, слюсаю я наси бригадир и доктор и удивляюсь: оба сидят здесь ни за цто, — тягучим голосом громко говорит в пространство, ни к кому не обращаясь, долговязый старик Ян Янович Кронберг, в молодости бывший унтером лейб-гвардии Преображенского полка, а до заключения — богатым фермером, имевшим большую мызу недалеко от Тарту. Ужин окончился, наступил час отдыха до отбоя, час утонченной пытки.

Бригадники поняли сигнал и радостно хмыкнули: начиналось обычное развлечение.

— А я вот знаю, за цто сизу: за преступление. Правильно меня Бог наказаль. Правильно! Да. Казды сутки я восемь цяс спаль? Спаль! Три раза ель? Ель! Узе десять цяс! В уборную ходиль? Ходиль! Куриль? Отдыхаль? Да, я казды день куриль и отдыхаль! Пятнадцать цяс я ницего не делаль! Пятнадцать цяс — ф-ф-ф — и ницего! Пропаль! А цто я дользень быль делать?

Ян Янович сделал паузу, приподнялся и медленно обвел глазами всех слушающих. И вдруг резко ударил ребром ладони по нарам:

— Я дользень биль убивать русски! Казды день, казды цяс убивать русски! Пятнадцать цяс не работаль — пятнадцать русски не убиль! И вот за все это Бог меня наказаль! Я сизу за преступление!

— Правильно, Кронберг! Правильно! — гудят с нар остальные и ждут: представление ведь только начинается. Все с наслаждением курят и смакуют каждую минуту мести.

— Да вы же были унтером в Петербурге, Кронберг! — не выдерживаю я. — Раз из вас сделали унтера, значит вы служили отлично. Разве не верно? Так при чем же здесь убийство русских? Вы служили русским, были их чухонским холопом!

Ян Янович не спеша вытряхивает трубку и завязывает ее в кисет. Все улыбаются в ожидании.

— А я не слузил русски, я слузил император!

— Так, значит, не в национальности дело, — говорю я внешне спокойно, хотя меня душит ярость. — Вы — монархист? Ладно. Кого же вы убивали в таком случае?

— Больсевики! Пленный красноармейци! Вот кого! Я им надеваль фуразка на лоб до сами глаз и стреляль в красный звездочка!

Жидкий смешок ползет по нарам как змеиное шипенье.

— С-с-с-собака! — вдруг рычит Сидоренко и, как раненый лев, начинает выползать из темноты нижних нар в тусклый круг света под лампочкой над столом. — С-с-собака, гадина фашистская!

Сидоренко хватает Кронберга за тощую длинную ногу и начинает стягивать его с верхних нар.

Кронберг только этого и ждал: он приподнимается, дает себя стянуть на метр, потом быстро сгибает другую ногу и мокрым грязным валенком бьет Сидоренко в лицо. Тот падает на спину прямо под стол. Жестяные миски летят на пол, кто-то услужливо оттягивает стол в сторону. Кронберг не спеша спускается вниз и заносит ногу над лежащим навзничь Сидоренко, но я резко толкаю его в поясницу, и стоящий на одной ноге старик теряет равновесие и падает на своего бригадира. Начинается драка на полу. Я поднимаюсь с нижних нар, наклоняюсь и хочу разнять дерущихся, но косой полицай Чубарь сильно толкает меня валенком в зад, и я ныряю головой под нары. Общий хохот: до слез смеются все — полицаи и эсэсовцы, легионеры и штурмовики, двадцать восемь фашистов досыта потешаются над двумя советскими людьми.

— Хе, недобитый гитлеровец та недобитый ленинец связались! Хай бьются, сучьи дети, хай душаться насмерть! — сипит Чубарь. — Так им и надо! Хай убиваются!

Все они прекрасно знают, что Сидоренко никогда и ни за что не побежит жаловаться оперу, и теперь пользуются этим: здесь была бы нужна только физическая сила, но она на их стороне, и они это тоже хорошо знают. Кронберг каждый месяц получает из дома по восемь килограммов копченой свинины, он здоров, сыт, жилист и внутренне спокоен, а Сидоренко живет на скудном пайке, он почти не спит от унижения и горя, от старых ран, которые теперь, когда организм ослабел, не дают ему покоя. А я парализован… И мы лежим на полу, не в силах даже подняться на ноги, а с нар удовлетворенно смотрят на нас и стряхивают нам на головы папиросный пепел.

Потом Сидоренко становится на колени и, кряхтя, тащит меня из-под нар. Бывший комендант какого-то белорусского городка, гауптман Кнорринг, свешивает голову вниз и говорит мне по-немецки:

— И все-таки вы не правы, герр доктор! Вы не понимаете самого главного: герр Гитлер и герр Сталин — только две вывески. Настоящая сила в руках тех, кто стоит позади них и чьими руками создается новый порядок на земле. Меня очень утешает ваша судьба, герр доктор: я в плену у вас, а вы в плену у нас, да еще на вашей территории! Хо-хо-хо! Что за время! Какое великолепнейшее свинство, герр доктор, а?

Дверь раскрывается настежь. Входят дежурный офицер и надзиратель.

— Проверка! Становись!

Мы строимся между нарами. Нас пересчитывают. Дневальные вкатывают со двора парашу и устанавливают ее у дверей. Валенки укладывают у печки подошвами к горячей стенке. Двери захлопывают, запирают тяжелым засовом, на который вешают огромный замок. День кончен. Не раздеваясь, мы укладываемся плотным рядом на нарах и потеснее прижимаемся друг к другу, а сверху прикрываемся слоем бушлатов; Ян Янович обнимает Сидоренко, тот — меня, я — полицая Чубаря и так далее. Грязные, мокрые валенки быстро нагреваются, и зловонный пар ползет по бараку.

Наступает ночь, а с ней вместе — горькое раздумье.

Да, плохо остаться последними контриками среди этого фашистского зверья! Черная, черная ночь без единого огонька впереди. Никакого разумного основания для надежды. Все кончено: долинские торжествуют, это — самая низшая точка нашего унижения. Худшего уже ничего быть не может.

Глава 19. Разгром всех долинских

И все-таки земля вертится! Все-таки за каждой ночью неотвратимо наступает день!

Прошел еще год.

Шестого марта пятьдесят третьего года Василиса Петровна, милая девушка, которая по секрету мне признавалась, что отдыхает душой только в зоне, влетела в амбулаторию со странно застывшим лицом. Я и мой санитар, Остап Порфирьевич Сидоренко, вытянулись и дуэтом произнесли обязательное:

— Здравствуйте, гражданин начальник!

Девушка по очереди прошептала нам одни и те же четыре слова:

— Умер Сталин; яйца вареные.

И в состоянии полного смятения выскочила вон. Глаза у нее были как огромные синие пуговицы для модных дамских пальто — круглые и бессмысленные. В руках у нас осталось по еще теплому яйцу.

Яиц мы не видели и не ели около десяти лет — со второй половины войны. Поэтому мы сначала съели яйца, конечно, без хлеба — было бы глупо портить нашим лагерным хлебом такой изысканный деликатес; потом подумали и сжевали скорлупу — кальций в организме тоже пригодится! Только покончив с яйцами, вдруг зспомнили о Сталине.,

— Я кажу: вмер!!!

— Наконец-то! Умер!!!

Мы хотели было броситься друг другу на шею, но… Лагерники всегда остаются лагерниками:

— А що з цэго буде?

— Да… Что несет нам эта весть? Заключенным всегда бывает плохо. При всех обстоятельствах. Как страна радовалась окончанию войны, а для нас оно обернулось только спецлагерями…

Настроение упало. Ноги подломились. Все — вздор… Или того хуже…

Мы садимся по сторонам столика с лекарствами и задумываемся.

— Эх, Антанта… Ничего-то мы не узнаем…

— Будем наблюдать за начальничками, Остап Порфирьевич! Они — барометр: по барометру определим виды на погоду!

К вечеру, перед самым приемом, в амбулаторию зашли начальник лагпункта и опер. Мы деликатно вышли в прихожую и демонстративно прикрыли дверь, но так, чтобы оба они были хорошо видны в щель.

— Ну, как дела, Василий Никанорович? — осторожно спросил опер.

— Да какие могут быть теперь дела, товарищ Родимцев? Вот не спал всю ночь — слезы так и лились из глаз! — в сторону, не глядя на опера, пугливо выдавил из себя начальник. — Жена говорит: «Вася, усни! Нельзя же так нервничать!» Куда там… Не могу: чувствую — не переживу!

Опер покосился на начальника и съежился: ему тоже было очень не по себе.

— И я провалялся до утра: мучения просто невероятные! Схожу с ума! Надо срочно ехать в Новочунку за новостями. Если в Штабе спросят насчет плана, что сказать?

— Да какой план… Товарищ Родимцев, слушай. Я тебя прошу — поезжай сейчас же: это важнее всякого плана. Ведь нас всех касается дело, пойми! А план — потом. Скажи, что я на днях дам сводку. Оба трактора уже работают. Начали новую просеку за сопкой. Да что там просека, эх!

Когда начальники вышли, Сидоренко посмотрел на меня вопросительно:

— Ну, как? Вроде начальнички забеспокоились?

— Еще бы, Остап Порфирьевич, их корабль тонет: крысы — верный предвестник крушения!

Мы тихо и счастливо засмеялись.

— Так що ж, Антанта, поцелуемся? Такое не часто случается!

Мы обнялись. Я пошутил:

— Христос воскресе!

Но Сидоренко с досадой отмахнулся:

— Який Христос? Мы воскресаем, Антанта! Мы! Та що мы, тысячи и тысячи безвинно осужденных: настает всенародный праздник! — он вытер рукавом вспотевший от волнения лоб. И вдруг опустил голову и задумался: не сговариваясь, мы оба вспомнили прошлое.

Сидоренко покачал головой и развел руками:

— Вмер Сосо Джугашвили, усатый чертяка, хай ему, як говориться, ни дна, ни покрышки… А Сталин? Слухай, Антанта, ты же ученый человек, интеллигент, скажи мени як коммунисту: может Сталин вмереть? Ты же сам ще в Сибла-гу мне объяснял разницу.

— Не может, — с волнением ответил я. — С ним навсегда слита наша история — как же его можно вычеркнуть из нее? Почему? Зачем? Разве Троцкий с Бухариным также твердо держали бы курс? Разве не могли они вильнуть вправо под напором невероятных трудностей? Нет, что было, то было. Народ — единственный правомочный судья, Остап Порфирьевич, он и вынесет когда-нибудь тщательно взвешенное и справедливое решение: принять несгибаемого Сталина и отвергнуть мучимого подозрительностью и страхом Джугашвили!

Прошел еще год…

16 декабря 1954 года, город Омск.

«Здравствуйте, наши дядя Сидоренко и дядя доктор!

Сегодня мне исполнилось десять лет. К нам придут девочки из нашего класса. Еще в этот день мы всегда посылаем вам посылочки. Я учусь хорошо. Мама очень радуется. А еще будем встречать Новый год в школе, я буду читать стихи. И еще папа говорит, что вам скоро выходить на волю, теперь другие времена. Посылочки ждите.

Папа, мама, я и братик Павлуша вас обнимаем и целуем.

Ваша Любаша Головина».

Железная дорога была достроена, из Тайшета в Братск и обратно пошли поезда. Лагерники сделали свое дело, и основной контингент, бывшие сиблаговцы и бывшие горно-шорцы, стали перебрасывать в Омск на новую грандиозную стройку. Остап Порфирьевич и я ехали в одной теплушке и попали на один лагпункт. Я принял амбулаторию, Сидоренко — бригаду обслуживания, все опять потекло по-старому, но условия жизни оказались иными: жизнь изменилась.

Посредине каждого загона год назад здесь были выстроены аккуратные домики с двумя дверьми: входящие не рисковали встретиться. Вокруг такого домика со спущенными занавесками заключенные ходили с опаской: внутри, как злой паук, таился кум.

— Наш опер еще ничего, человек неплохой, — рассказывали нам местные старожилы. — Но в управлении сидит зверь. Его знают, наверное, по всему Союзу.

— Кто такой?

— Полковник Долинский! Гад, каких мало. Вот и эти домики в каждой зоне понастроил. Говорит: «Что думает каждый лагерник — это его дело, но что говорят меж собой два лагерника — это уже мое дело!» Всех таскает в этот домик, будь он проклят! Придет время — эти домики будут уничтожены первыми! Сожжены, а место перепахано!

Надо полагать, что весна пятьдесят третьего года запомнилась Долинскому на всю жизнь как высочайшая точка его жизненного пути. Он был по-прежнему красив, но стал еще дороднее, в его манерах появилось что-то очень величавое, барское, немного капризное. Когда розоволицый полковник появлялся в зоне, то все, кто мог, разбегались, а застигнутые на месте вытягивались во фронт, снимали шапки и наклоняли головы — это было его последнее изобретение.

И вдруг…

И вдруг в стране начали происходить перемены — сначала медленно и незаметно, потом скорее и скорее: государственная кривда сменилась государственной правдой. Зловещий домик не снесли, это не было в духе нового руководства: его слегка перестроили и в одной половине открыли неплохой ларек, а в другой — общественную кухню с ярко начищенной посудой и двумя расторопными дневальными. Три раза в день дюжий конь, натужившись и опустив голову, волок от кухни за ворота телегу с огромными бочками — и в них вывозили на свинарник суп и кашу с маслом и пережаренным луком. Необыкновенное время! Заключенные за свою работу на строительстве получали деньги, покупали в ларьке мясо, масло и сметану и готовили себе пищу сами, а хороший хлеб стоял в нарядной столовой в мисках, нарезанный аккуратными ломтиками: каждый мог брать сколько хотел.

Однажды начальник на производственном совещании (появились и такие) в клубе не сдержался: «Вот вы, заключенные, все жалуетесь, все хнычете! А знаете ли вы, что за зоной многие живут хуже вас?» За это при выходе из зоны он был арестован Долинским. Начальник вернулся дней через пять, значительно похудевшим и как будто бы более седым, а Долинский, гордо запрокинув голову, прошелся по зоне, ни на кого не глядя: в упоении властью он беспробудно спал наяву, не замечал бега времени и проглядел перемены вокруг себя — комиссию по пересмотру дел, массовое освобождение заключенных сначала по инвалидности, а затем — о, радость! — вследствие отмены приговора. Наши загоны, разделенные один от другого высокими заборами и огневыми дорожками, начали пустеть. Последний заключенный, выходя из лагеря, поднимал на высоком шесте красный флаг и уходил, оставляя проклятые ворота открытыми. Собачье тявканье смолкало навсегда…

В эти счастливые дни осени пятьдесят четвертого года, после второго и очень тяжелого мозгового удара, я опять работал дворником, на этот раз при больнице, в которой до этого был врачом, одной рукой мел окурки с дорожек чахлого садика. Напротив находился ларек. И вот там, среди стоявших в очереди заключенных, я и увидел очень осунувшегося мужчину в смешном штатском костюмчике и с пестрой кепочкой на вобранной в плечи голове. Он стоял и, опустив глаза, покорно слушал то, что ему говорил сгорбленный лагерник с клюшкой. Этим пришибленным штатским был выгнанный с работы Долинский, а заключенным с клюшкой — Остап Порфирьевич Сидоренко.

— На Кавказе водится червячок, гражданин бывший начальник, — рассказывал Сидоренко, возбужденно блестя глазами. — Поганый до невозможности! Вин появляется, як поспевает большой орех. Прогрызает чуть заметную дырочку коло черенка и вползает через нее до ореха, як длинная тонкая ниточка. В орехе паразит начинает кормиться — мякоть-то в це время ще молочная, сочная, сладкая. Живое ядро! Червячок толстеет: знаете, гражданин бывший начальник, не поверите даже, до чего це гадкая тварюга може раздуться — з нитки на шарик! Но время идет, и корм кончается — больше кушать нечего: пора выходить! А дырочка усе та же — маленькая, як игольное ушко! И вредитель з голода начинав худеть! А? Як вам це нравится?

Сидоренко весело захохотал. Заключенные подмигнули и заулыбались, Долинский вежливо пояснил:

— Да я только за мясом… В городе тоже очереди, и ехать далеко… А пропуск еще сохранился. Я на днях уезжаю, знаете ли… Я за мясом!

— За мясом? Ничего, ничего — купите, мясо у нас в ларьке неплохое. Но дослухайте историю с червем, вона вам дуже понравится. Раздувшийся червяк начинает з голоду худеть. Голодав и худее дни и ночи! Становиться тоньше, ще тоньше, потом превращается в ниточку! Чуете — в ниточку, и ниточкой выбирается вон — через ту ж дырочку, як и вошел, таким же ничтожным, яким забрався в бронированную скорлупу для легкой кормежки!

«Как вырос Остап Порфирьевич за десять лет! — подумал я, издали слушая его рассказ. — Да, это была для него недурная школа!» А кругом говорившего все засмеялись, на этот раз громче и злее.

— Здорово! В точку, Сидоренко! Правильно!

— Да, поучительно, — вяло подтвердил и Долинский. — Все хорошо, что хорошо кончается. Но я уезжаю…

Тут Сидоренко шагнул к нему ближе, вытянулся, сжал кулаки, впился пылающими черными глазами в потухшие голубые глаза и закричал, дергаясь от ярости. Он был похож на человека, у которого через мгновение начнется припадок.

— А живое ядро?! То, ради чего советский садовник растил деревцо тридцать шесть лет?!

Долинский поглубже вобрал голову в плечи и боком юркнул в дверь ларька. Справа и слева за высокими заборами уныло скрипели на ветру растворенные ворота да победно плясали на высоких шестах красные флажки.

Так начался разгром всех долинских в нашей стране…

Глава 20. Долгожданное торжество

— Дело в шляпе. Распысався.

Я расхохотался.

— Десять лет тому назад, Остап Порфирьевич, этими же словами вы сообщили мне о получении подарка от Долинского!

Сидоренко добродушно машет рукой.

— Розовая гадюка, хай ей сто чертив… Распысався за пересмотр и отмену приговора. Я — гражданин Советского Союза и без судимости! Академия гражданского мужества имени Иосифа Виссарионовича Сталина закончена, диплом получаю завтра у ворот!

Мы сидим на моей чистенькой коечке.

Я получил повышение и назначен вместо него бригадиром бригады обслуживания. Старых бараков с нарами уже нет, рабочие спят на вагонках, бригадиры — на отдельных койках.

— Ну, давайте подводить итоги, Остап Порфирьевич! Пора.

Мы оба задумываемся.

— Стильки було людей… — задумчиво, как будто говоря с собой, шепчет Сидоренко. — Добрых… Злых… Усяких! Кого ж помянуть и яким словом в такую минуту? Не ведаю, Антанта; вот йдуть вони перед моими очами, як этапной колонной, без начала и без конца. Бачу лица, кое-кого узнаю… Но тьма их идеть мимо, тьма…

Мы сосредоточенно молчим, курим сигареты, пьем чай с печеньем. Наконец я отвечаю:

— И все же в этой людской реке броско выделяются отдельные люди. Они характерны. Позади каждого из них тысячи таких же. Вот проходит последнее пополнение лагерей — двуногие звери, неудачливые устроители нового мира без человечества. Это — раздавленные враги всего прекрасного и высокого в жизни. Фашисты. Мы их отвергаем, Остап Порфирьевич, и самое страшное, что нам пришлось испытать здесь, — это их глумление над нами.

Опять молчание, новые сигареты.

— Но людская река движется дальше. Глядите — вот следующий характер: Неизвестный. Помните Скшиньского в сиблаговском распреде? Это я про него говорю! Неизвестный был контриком, который совершил тягчайшую ошибку: одурманенный жаждой воли и ослепленный несправедливостью ареста и заключения, он бежал из лагеря, наткнулся на невозможность возвращения к прежней советской жизни из-за отсутствия документов и поневоле отрекся от нее — спустился в уголовное, а это значит антисоветское, подполье и получил от урок чужой паспорт. Но спокойно жить разбоем не мог — не позволила советская интеллигентская сущность! Так и повис он между небом и землей: жизнь жестоко отомстила ему за измену — превратила в живой труп, сырой материал для фашизма. Таких людей здесь мало, но они есть. А большинство выдержало и осталось людьми. Мы тоже. Вот это, по-моему, главное. Мы выйдем советскими гражданами и сольемся с жизнью всей страны, как зубцы одного зубчатого колеса попадают меж зубцами другого. Мы возвращаемся в народ, из которого вышли.

— А кем ты був раньше, Антанта? Як попав до заграницы? Звини, пожалуйста, що пытаю.

— Я был советским разведчиком.

— Эх, мовчав стильки рокив… Видать, що разведчик — у вас це положено. Но я уж давно догадався. Ты — интеллект.

Я расхохотался: еще бы!

— После Неизвестного стоит Студент: он лучше, никого не убивал и не грабил. Это просто мещанин, Остап Порфирьевич, понимаете? Ограниченный себялюбец. Лагерь его ничему не научил. Студент и на воле будет таким же мелким подлецом. Будет стыдиться лагеря. Студенту я противопоставляю доблестного бухгалтера Рубинштейна, пожертвовавшего собой для других, и Андрея Рыбакова — человека, который, умирая от голода, писал стихи и смотрел вперед поверх физических и моральных испытаний. У долинских был наметанный глаз и ясные указания сверху: нас заподозрили в несогласии с их порядками, и это делает нам честь. Конечно, многие попали сюда по ошибке, они были переоценены. Такие здесь страдали, так и не поняв смысла своей судьбы. Ну, что ж: им слава и честь за муки, за труд на морозе в дырявых бушлатах. Но есть среди нас люди, осмыслившие все до конца. Люди с большой буквы. Их сила, гордость и слава совсем не в том, что на морозе они работали в дырявых бушлатах, а в том, что, работая на морозе в дырявых бушлатах, они думали о Родине и искали своего особого способа выражения любви к ней — в труде через внутреннее добровольное включение во всенародную стройку!

Эта повесть посвящается советским людям — твердым, верящим и преданным, стоящим за правду до конца. Повесть подходит к своему естественному концу, и рассказчик, как принято, должен закончить ее особенно приподнято, ярко, патетически, заготовив для длинной цепи скорбных происшествий особенно трагический конец. В другие годы это было легко сделать, и последними строками можно было бы потрясти читателя. Но в том-то и дело, что подоспел пятьдесят третий год и все последующие перемены. Не будь их — не было бы и этой повести: действующие лица ее, включая самого рассказчика, так и сложили бы головы в загонах из ржавой колючей проволоки, к такой повести нашлась бы достаточно эффектная концовка, только досказывать ее пришлось бы кому-то другому… Но перемены настали и изменили весь стиль лагерной жизни, они придали особый характер и выходу Сидоренко на свободу в конце зимы пятьдесят третего года — сделали его деловым, даже бытовым. Пафос как раз и сказался в такой уверенности и спокойствии. Таким образом, рассказ о людях превратился в картину смены двух этапов нашей недавней истории, когда временное засилье кривды сменилось окончательным торжеством правды. И разве может что-нибудь быть выше и прекраснее?

Величие и великолепие нашего времени — в его обыденной простоте…

В тот морозный день после развода освобождаемых погрузили на трое больших саней. Провожать вышло только несколько человек — массовое освобождение стало явлением обычным. Перед открытыми воротами я стоял в толпе людей, занятых делом. Сидоренко сидел на первых санях, его тощие ноги торчали из-под одеяла: его посадили в сани для счета, ехать было недалеко — через невидимую роковую черту у ворот, а там уже ждали свои.

— Дядя доктор! — кричала с воли Любаша через открытые ворота. — Весной папа мне купит велосипед!

— Одеял даю по пяти на каждые сани! Слышите, возчики? По пяти! — волнуется каптер. — Прошлый раз одно замотали, обормоты! — возчики смеются, хлопают валенком о валенок и рукавицей о рукавицу, трут носы: сегодня очень холодно.

— Сторонись! Сторонись! — это выезжает на свинарник наш завтрак: из открытых бочек сладко пахнет горячей кашей и поджаренным луком. — Дайте проехать!

— Ну, трогайтесь же наконец! — кричит надзиратель возчикам и машет инвалидам рукой: — Счастливого, граждане! Поехали!

Но из-за зоны наезжает вереница пустых саней, рядом с криком бегут бесконвойные грузчики: у нас в зоне начали разбирать опустевшие бараки.

— Тьфу, черт, толкучка какая! — сердится надзиратель. — Не вахта, а базар! Порядку — ни грамма!

Надюша, Таня и Любаша стоят, обнявшись, и поют здравицу. Врач Сидоренко кричит отцу:

— Папочка, а почему ты не одел носков? У тебя ботинки одеты на голые ноги! Ведь носки ты хранил специально для этого дня? Ты их потерял?

Сидоренко дрожащими руками шарит по бушлату, достает из кармана гимнастерки деревянную ложку, потом пару носков.

— Ось, бачишь, Антанта, це ще те самые, що жинка звя-зала! — он ласкает их полными слез глазами и прячет обратно в нагрудный карман. — Воны у мене на самом сердце хранятся. Ось що. А то — на ноги! Хиба ж це можно?

— Так не клади же обратно, папочка! Ох, беда со стариком: старые — как малые, — жалуется Тане Надежда Остаповна.

— Брось ложку, гражданин старик, а то с хода вернешься обратно в лагерь! Поломай ее у ворот — это старая примета! — советует Остапу Порфирьевичу возчик, хлопая себя рукавицами по бедрам. — Ну и морозец! Как хватил, а?

— Для чего ломать ложку? — бурчит Сидоренко, пряча ложку обратно в карман на груди. — Ложка — память о хороших людях, хай вона живе со мной. Лагеря ломаются начисто, а ты кажешь — ломай ложку! Эх, чудило!

Но едва возчики трогают коней, как встает новая помеха, на этот раз серьезная: колонну заключенных под сильным конвоем и с собаками выводят пешком тоже на вокзал, но, надо полагать, к другим вагонам: это отобранные комиссией особо тяжкие военные преступники, их пересылают куда-то в другой лагерь для таких же, как они сами. Опустив головы, как прибитые, шелудивые волки, проходят укутанные люди, бросая в стороны косые, полные ненависти взгляды. Сидоренко кричит мне из саней:

— Бачив? Повели полицая Чубаря та Яна Яновича! Узнал? Як то давно було, як давно!

«Нет, не удался новый порядок на земле, — радостно думаю я и невольно опять вспоминаю друзей и врагов этих удивительных лет. — Жизнь теперь нас разделит и одних повезет к родным очагам под теплыми одеялами, а других пешком погонит по морозу в сугубо недобрые места. Сидоренко и Неизвестный — оба уйдут отсюда, но в разные стороны. Победит на нашей земле только человечность!»

Сани трогаются.

— Ура! Ура!! Ура!!! — звонко кричат за зоной знакомые молодые голоса. Брови Сидоренко насупливаются, на щеках играют желваки.

— До скорого, Антанта!

Он закрывает лицо ладонями и отворачивается.

Медленно, со скрипом ворота закрываются… По пазам ползет тяжелый длинный засов.

Ничего! Скоро ворота снимут, а засов вместе с другим ржавым ломом сдадут на переплав!

Двадцать второго февраля пятьдесят шестого года мне вручили казенного вида пакет. В нем я нашел узенький листок сероватой бумаги. Избранного извещали, что на восемнадцатом году со дня восхождения на родной эшафот его дело пересмотрено и приговор отменен за отсутствием состава преступления.

Да, вместе с любовью и надеждой вера — великая сила…

Москва, 1964 г.

Продолжение следует…

Загрузка...