У каждого, кому повезло в жизни, есть дом, где его приютили, согрели в трудный час. У меня это дом Клочковых.
Я учился с Толей Клочковым в геологоразведочном институте, жил далеко за городом — мест в общежитии не было — и совсем начал выбиваться из сил, когда они пригласили меня жить к себе. Время было радостное, только — только отменили карточки, но все равно было еще трудно, а они брали с меня не всю стипендию — даже оставалось на курево.
Клочковы жили в старом рабочем районе, за Павелецким вокзалом, в трехэтажном кирпичном доме. По ночам поблизости слышались звуки бодрствующей железной дороги: прокатывающийся гром сдвигаемых составов, короткие сигналы маневровых паровозов.
В квартире было десять или одиннадцать семей. Когда-то здесь жил фабричный управляющий, а после революции сюда вселили рабочих. Они переженились, повыходили замуж, пошли дети, народу сильно прибавилось, стало совсем тесно, но все привычно и по возможности дружно жили в этой квартире с двумя уборными и огромной кухней на три газовых плиты. Здесь вырос и Толя Клочков.
У них было две комнаты. В совсем крохотной, метров пяти — шести, жили бабушка и ее младший сын, Толин дядя — Коля. Он был только на год старше меня и еще служил в армии, в погранвойсках, откуда позже тогда отпускали. Бабушка была тихая, неприметная, но всегда ощущалось ее живейшее участие в общей жизни. И еще она была по натуре очень добрая — подбрасывала Толе карманных деньжат, а мне часто говорила: «Ешь, сынок, в аппетит, пока пупок отлетит!..»
И Толина мать унаследовала ее характер.
Мы, остальные, жили в большей комнате, метров двадцати. Толины родители спали на широкой кровати, сестренка Лида на детской, из которой уже вырастала — ей было одиннадцать лет, — Толя на диване, я на сундуке.
Этот сундук у двери был немного коротковат для меня.
Я спал обычно на животе, как привык спать на нарах и на земле в армии. У меня были трофейные часы, я, тоже по привычке, не снимал их с руки, чтобы, проснувшись среди ночи, только глянуть на светящийся циферблат и, если еще рано, спать дальше. Я потом даже написал — правда, о другом:
Бегло смотрю на запястье —
Только четыре часа.
Через много лет Толина мать призналась мне, что это их с отцом обижало, они думали, что я боюсь расстаться с часами, чтобы их не украли.
На этом моем сундуке глубокой осенью сорок первого года спали вместе Толя и Коля. Отопление не работало, в комнате замерзала вода, и вечером перед сном Толина мать гладила раскаленным утюгом их простыни и одеяло, чтобы хоть поначалу дать им немножко тепла, — без этого ложиться было невозможно. Они уже давно притерпелись к воздушным тревогам и налетам, набегались в бомбоубежище и теперь, ложась, выключали радио, а при взрывах и зенитной пальбе лишь крепче прижимались друг к другу. Потом Колю взяли в армию.
Он при мне, еще до своей демобилизации, приезжал в отпуск — степенный, неторопливый, солидный парень в аккуратной гимнастерке с зелеными погонами. Он почти ничего не рассказывал о жизни на заставе, о дозорах и нарушителях, — не потому, что боялся раскрыть военную тайну, а потому, что совсем недавно окончилась Великая война и он считал неудобным рассказывать ее участникам (мне и Толиному отцу) о своей будничной службе.
Встречали и провожали его шумно. Вообще праздники, семейные и общие, Клочковы обязательно отмечали за столом. Отец играл на гитаре и пел приятным сильным голосом. Хорошо пел и Толя. Пели «Коробейников», «Когда я на почте служил ямщиком», «Лучше нету того цвету» — пели с удовольствием, самозабвенно, до изнеможения. Пели Есенина:
Не бродить, не мять в кустах багряных
Лебеды и не искать следа.
Со снопом волос твоих овсяных
Отоснилась ты мне навсегда.
Толя был большой любитель стихов, мы и подружились с ним на этой почве, но отец-то, рабочий человек, столяр — и он тоже чуть напряженно, но с наслаждением выводил непростые, вопреки принятому мнению, есенинские строки:
В тихий час, когда заря на крыше,
Как котенок, моет лапкой рот,
Говор кроткий о тебе я слышу
Водяных поющих с ветром сот.
Иногда, перед началом строки, он взглядывал на сына, проверял себя и удовлетворенно встряхивал волосами:
Все ж, кто выдумал твой гибкий стан и плечи,
К светлой тайне приложил уста.
Пили водку, но больше самодельную красно — золотистую бражку, которую ставила бабушка. Она хранила ее под кроватью в четырехгранной царской бутыли большой прочности и еще в обычном канцелярском графине. Чтобы при брожении не выскочили пробки, их обвязывали шнуром — под дно. Как-то раз бабушка поставила бражку ко дню рождения зятя, и за несколько дней до срока нас разбудил ночью взрыв и звон осколков. Зажгли свет. Вся комната была залита пеной. Разорвало царскую бутыль. Убрали осколки, подтерли и только легли, как, уже под общий хохот, ударил под диваном канцелярский графин. Видно, бабушка с Пропорциями напутала.
Толиным родителям было едва за сорок лет. Как мы, наверное, им мешали! Толя читал по ночам. Он лежал на спине, за изголовьем горела настольная лампа с зеленым абажуром, отгороженная газетами и спинкой стула так, чтобы свет падал только на страницу. Он читал и читал. Именно о таких сказал поэт, что они читают «как заведенные, взасос». А я тогда писал как заведенный. Из меня прямо било.
В ту пору я познакомился с Михаилом Васильевичем Исаковским. Но об этом отдельно.
Утром мы с Толей бежали до метро, втискивались в вагон и выходили в центре. Наш институт был между старым университетом и тогдашним американским посольством. Больше всего мне нравился в институте минералогический музей. Он поражал меня своим богатством, богатством красок, оттенков, рисунка, всего разнообразия природы. Это был театр, роскошный спектакль.
Вот я написал «спектакль» и вспомнил: у кого-то из соседей оказались два лишних билета в филиал МХАТа на «Вишневый сад». До начала оставалось пустяки. Мы с Толей подхватились и понеслись. И успели. Мы сидели на верху галерки и, собственно, самой сцены не видели, мы видели только авансцену и актеров, выходящих к рампе. Стоило им отступить в глубину, они исчезали. Не видели мы и самого вишневого сада, ни одной веточки, а только слушали разговоры о нем.
Не беспокойтесь, я понимаю, что времена изменились. Но все-таки на всю жизнь у меня осталась симпатия к молодым людям, сидящим на галерке, а не в первых рядах.
Почему-то на вечерах поэзии в Политехническом мы тоже всегда оказывались наверху. Я смотрел на освещенную сцену, на своих кумиров, которых знал наизусть, и на людей, мне неизвестных, — но объявлялось, что они известные. Мы с Толей переглядывались и подмигивали друг другу, когда выходил вперед поэт, которого мы любили и помнили насквозь. Ведь он знает, конечно, что у него есть поклонники, почитатели и тому подобное, но не представляет, насколько близки и дороги кому-то его жизнь, и интонация, и самый вид, и все, что он еще сделает. Один другого сменяли поэты. Я тогда тоже писал, но думал ли, что многие из них совсем скоро будут считать меня равным. Мы с Толей были совершенно бескорыстные слушатели. Довольно много времени спустя я написал об этом:
О эти вечера в Политехническом!
Сижу, внимая каждому стиху.
Трибуна в четком свете электрическом,
Я ж на галерке где-то, наверху.
Потом опять толкучка гардеробная:
Протискиваюсь, взяв свою шинель
Москва большая, тихая, сугробная, —
Едва — едва окончилась метель.
Иду один, шепчу стихи нечаянно,
Счастливый, средь полночной тишины.
Еще и ни строки не напечатано,
И нет еще ни дома, ни жены.
И все, что я в полях холодных выносил,
И все, что людям высказать хочу,
И жизнь моя реальная, и вымысел,
И дальняя дорога — по плечу!
Смею заверить, что здесь все точно. Вот только шел я не «один», а вдвоем — с Толей Клочковым.
Как писали в прежние времена, с душевным трепетом и глубоким волнением приступаю я к этой главе.
Я уже сказал, что в ту пору я учился в Московском геологоразведочном институте и одновременно все свободное, а также и отведенное на занятия время писал стихи. Иногда я посылал их в редакции газет и журналов и получал ответы хотя и обнадеживающие, однако ничего не обещающие. Изредка я сам заходил в редакции и выслушивал то же самое — не от редактора, разумеется, не от члена редколлегии, а от почти такого же безвестного, как и я, литературного консультанта.
Там, в редакциях, на подступах к поэтическим отделам, я познакомился с другими ходоками, пока что тоже неудачниками, объединенными своим бесправным положением, стойким невезеньем и неколебимой еще верой каждого в свой талант.
Много позже я вычитал у Гете, как он и его друзья — мальчики упоенно занимались стихосложением: «Мои стихи, каковы бы они ни были, всегда казались мне самыми лучшими. Вскоре, однако, я заметил, что и мои товарищи, довольно-таки незадачливые стихоплеты, не меньше меня чванятся своими стихами… Я однажды вдруг усомнился: не заблуждаюсь ли я в такой же мере, не лучше ли эти стихи моих стихов и не кажусь ли я моим приятелям таким же полоумным, какими они кажутся мне?».
Из тех, обивавших пороги редакций, не удержался никто, кроме Евтушенко. Я с ним познакомился у дверей «Нового мира». Это был мальчишка лет четырнадцати, весь в заплатах, дитя улицы, живучий и не унывающий в тот голодный год.
— У меня написано: «жисть — жестянка», — обратился он ко мне с возмущением, — а она говорит, что плохо, что так нельзя. Ведь можно так сказать?..
Учеба моя в институте требовала массу времени, а я писал стихи и не успевал заниматься, нужно было решаться на что-то, и я отважился показать свои сочинения настоящему поэту, которого знал и любил.
Почему я выбрал Исаковского? Почему не пошел к Твардовскому или Симонову?
Некоторым моим старшим собратьям по перу, которые уже на войне были писателями и служили во фронтовых и армейских газетах, представляется, что и вся армия так же читала периодику, как они. А я, например, читал только одну нашу дивизионную газетку и ни разу никакую другую. В этой газете я прочел две главы «Теркина». Стихи Симонова из книги «С тобой и без тебя» дал мне мой друг Володька Ратковский, он их списал у кого-то, лежа в госпитале. И еще я, конечно, знал и пел сам песни Исаковского — и прежние, и одну из главных песен войны — «Огонек». Я знал, что его стихи — песни поистине народны, и знал это на практике.
Но я не знал и слыхом не слыхал, что именно Исаковский занят огромной работой по переписке с начинающими, равной по объему, думаю, только такой же работе А. М. Горького. Причем Михаил Васильевич делал это не по должности, а по человеческой отзывчивости и доброте, по обязательности своего характера, читал горы рукописей в ущерб собственной работе и все ухудшающемуся зрению. Один из наиболее почитаемых всенародно и государственно поэтов, он аккуратно отвечал своим никому не известным корреспондентам.
И, совершенно не зная всего этого, я каким-то чудом, чутьем выбрал именно Исаковского. Оправдываю себя даже не тем, что был извинительно молод, а самим временем, когда всех еще объединяла удача — мы уцелели в страшной войне, — и это как бы предполагало большую близость и внимательность друг к другу.
Я пришел к нему осенью 1947 года. Первый раз не застал, пришел вторично.
— Вы избиратель? — спросила меня женщина, открывшая дверь.
Я лишь потом сообразил, что к нему часто обращаются как к депутату Верховного Совета его избиратели.
— Михаил Васильевич очень занят, — сказала женщина, но тут, возвышаясь за ее плечом, показался сам Исаковский:
— Вы ко мне? Проходите.
При всей непохожести, он напоминал мне Горького, виденного в кинохронике, — высокий, сутуловатый.
Я повесил в коридоре шинель и тут же попал в крохотный кабинетик, сел на указанное мне место напротив хозяина, а он сразу начал читать тетрадочку с моими стихами, предварительно раскрыв передо мной немалую роскошь по тому времени — коробку «Казбека». Он читал довольно быстро, а я неподвижно сидел по другую сторону стола и ждал приговора. Там, где стих был правильный, плавный, он тихонько, про себя, подмурлыкивал, и это меня немного успокаивало.
Он похвалил меня, увидав что-то в наивных, слабых стихах, не остановился только на моей неумелости, не удовлетворился только их очевидными недостатками. За законченное, отточенное похвалить не штука, — куда важнее заметить у молодого хоть крупицу истинного, подбодрить, помочь, посоветовать, и все это просто, немногословно, сдержанно. Для поэта его положения совершенно удивительно было понимание нужд начинающего.
Например, он сказал мне:
— Вам следует приучить редакции к мысли, что вы есть и вас надо печатать.
Через несколько лет, уже будучи членом Союза писателей (опять же Михаил Васильевич дал мне рекомендацию, и я был принят в 1951 году после первой книжки), я рассказал за столом в поэтической компании о тех его словах, и один мой тогдашний друг — поэт ахнул:
— А вот мне никто такого не посоветовал!..
И он тут же бросился «приучать» — и не только печатать свои стихи, но и приучать писать о себе статьи и рецензии, да так рьяно, что положил это в основу своей дальнейшей деятельности.
Посещение М. В. Исаковского многое решило и изменило в моей судьбе. Правда, он не советовал мне бросать геологоразведочный, и хорошо было бы не бросить, совместить, но не получалось.
Михаил Васильевич дал мне в тот раз записочку в журнал «Советский воин» к тогда еще капитану, поэту Михаилу Спирову с просьбой напечатать мои стихи, и меня вправду напечатали. Для начинающего стихотворца это очень важно — напечататься, это одна из главных, почти невыполнимых задач, особенно в то время. Когда я спускался по лестнице и шел вниз, к метро, по улице Горького, мне казалось, что эта записочка, лежащая в кулаке, и есть основной результат моего посещения, его вещественный итог. К счастью, я быстро понял, что это не так.
Михаил Васильевич дал мне необходимый толчок, добавочное ускорение, за полчаса общения зарядил на серьезную, долгую работу. Низко ему за это кланяюсь.
В январе 1950 года отмечался юбилей Исаковского — пятидесятилетие. В Дубовом зале Центрального Дома литераторов шло чествование, выступали старинные друзья, вносились кадки с цветущей сиренью от хора Пятницкого. Я тогда был уже студентом Литературного института, и руководство поручило мне написать в стихах приветствие юбиляру от института. Я написал, но в последний момент руководство, как это случается, почему-то передумало, и другой студент зачитал обычный поздравительный адрес.
Через двадцать лет, в том же Дубовом зале, на обеде в честь семидесятилетия М. В. Исаковского я все же прочитал то давнее мое приветствие. (Если не ошибаюсь, в начале недостает одной строфы.)
Широкая и ясная дорога,
Она скромна, как стежка средь полей.
И даже странным кажется немного
Торжественное слово — «юбилей».
А ваши песни долго петься будут,
Напоминать о самом дорогом,
И никогда солдаты не забудут
Старинный вальс «В лесу прифронтовом».
Пройдет весна, за ней вторая, третья,
Но на песке холодном, у воды,
Останутся на долгие столетья
Катюшины незримые следы.
Пороховой тогда растает запах,
Не будет расставаний навсегда.
Но раз уж «дан приказ — ему на запад»,
То, если можно, пусть и ей — туда.
Пусть будущие наши поколенья
Не знают ни бомбежек, ни атак…
А вы примите наши поздравленья,
Простите нас, коль что-нибудь не так.
Действительно, здесь кое-что «не так». Например, следы Катюши «на песке холодном, у воды», а в песне она, как известно, выходила «на высокий берег на крутой». Но что от души, так это уж точно.
Вероятно, у каждого пишущего есть самое большее три — четыре человека, мнение которых особенно важно и дорого. Мы словно пишем именно для них. У меня в числе таких людей — М. В. Исаковский.
Михаил Исаковский — одна из удивительнейших фигур в нашей поэзии. В чем, собственно, его секрет, то есть то, что вообще отличает одного художника от другого, если не считать различий наиболее очевидных — жизненного опыта, тематических пристрастий и т. д.? Простота изложения, заинтересованность народными судьбами? Конечно, и это. Но ведь так можно сказать не только о нем.
Исаковский написал множество стихотворений, несколько небольших поэм. Наиболее известны его стихи, ставшие песнями. В них почти нет какой-либо литературной изощренности, во всяком случае, она не видна. В чем же причина их воздействия, распространения, долговечности?
Исаковский никогда (за редчайшими исключениями) не ставил себе задачи специально написать стихотворную основу песни. Это получалось естественно, само собой. Он не любил, когда его называли поэтом — песенником. Он был поэтом.
Когда-то, очень давно, я прочел его стихотворение «Продажа коровы» (из цикла «Минувшее»), Оно начиналось так:
Голод глух, и голод слеп,
Он не верит слову.
И приходится на хлеб
Разменять корову.
Под осенним холодком,
В сумрачном рассвете,
Попрощаться с молоком
Молча вышли дети.
У многих крестьянских писателей есть похожая, типичная для старой деревни, сцена. А врезалось в память это: «попрощаться с молоком молча вышли дети».
Или совсем другое:
Хорошо походкой вялой
Мять в лугах шелка отав…
Эта вялая, с ленцой, походка по шелковой траве сразу создает настроение, характер, картину.
Или:
Я слышал сам, как в перелесках щелкал
Стальной семизарядный соловей.
Револьвер назвать соловьем! И создать объемный образ колоссальной концентрации, очень близкий русскому фольклору. Или — описание утра:
…Но вот высокий тракторист
Ладонью выдавил калитку.
Сколько в этом одном слове — выдавил — действия, необычности и в то же время точности. (Спустя много лет Твардовский напишет: «Дверцу выбросил шофер».)
И дальше у Исаковского:
Еще сквозит ночная лень
В его улыбке угловатой,
Он изучает новый день,
Облокотясь на радиатор,
И курит медленный табак.
Его рубашка — нараспашку;
Чрез полчаса, заправив бак,
Он выйдет в поле на распашку…
А ведь лихо! И весь рисунок, и «медленный табак», и последняя рифма. Умеет — ничего не скажешь. Это двадцать девятый год. Но секрет его тоже не здесь. Более того, нетрудно заметить, что с годами поэт утрачивает интерес к подобным поискам и находкам. Главная его сила — в другом.
На мой взгляд, главный его секрет — в глубочайшей органичности чувства, в обезоруживающей наивности выражения.
Возьмем «Катюшу»:
Расцветали яблони и груши.
Немногие бы решились написать так, убоявшись, чтобы это не показалось чуточку смешным: яблони, да еще и груши. А у него прекрасно. И дальше:
Выходила, песню заводила
Про степного сизого орла.
Почему именно про степного? Зачем так конкретно? Но человек, который бы захотел придраться: «Что же, она письма сизого орла берегла?» — выглядел бы просто глупо.
Я, когда услыхал эту песню до войны, не расслышал, не понял и пел, как многие: «И бойцу на дальнем пограничном…»
Оказалось — пограничье. Как — побережье. Удобное, прочное слово.
И формулировка — афоризм, вообще свойственный песенным стихам Исаковского:
Пусть он землю бережет родную.
А любовь Катюша сбережет.
Или «Огонек»:
На позиции девушка…
Это слово в таком его значении (то есть на фронт) употреблялось в первую мировую войну, так как военные действия тогда часто носили позиционный характер. В нашу войну им называлось что-либо гораздо более определенное: артиллерийские позиции. Однако опять же оно ничуть нас не коробит, благодаря естественности стиха и самого авторского голоса. Так же, как и строки:
Всюду были товарищи,
Всюду были друзья.
Казалось бы, что значит «всюду», да еще повторенное? А мы ощущаем полную достоверность этих слов, настолько чисто и бесхитростно они произносятся.
На стихи Исаковского писали музыку лучшие наши композиторы. Но мне кажется не случайным, что мелодия одной из самых распространенных песен войны — «Огонек» — сочинена неизвестным автором. Это как бы еще раз подчеркивает глубокую народность творчества Исаковского.
Когда-то давно, на вечере, посвященном пятидесятилетию Исаковского, приводя шуточные, известные только близким друзьям стихи юбиляра, которые звучали примерно так (цитирую по памяти): «Нет у меня пасеки, не гожусь я в классики», А. Твардовский говорил: «Годишься, Миша, годишься. Ты классик и есть».
Да, это настоящий классик. Его стихи читают дети в букварях, его песни поет вся Россия. Ни одна статья или дискуссия о песне не обходится без его имени. Он единственный, у кого при жизни вышел том в Большой серии «Библиотеки поэта».
Крестьянский сын, рожденный в глухой смоленской деревне, он явился из самой народной гущи. Он сказал мне как-то к слову, что Твардовский в своем приветственном послании по случаю его, Исаковского, семидесятилетия, напечатанном тогда в «Новом мире», написал, что мать Исаковского была почти неграмотной крестьянкой. И добавил: «Александр Трифонович ошибся. Она была совершенно неграмотна». Он говорил об этом так, словно допущена весьма серьезная ошибка. Только болезнь, а затем смерть Твардовского помешали Исаковскому попросить эту неточность исправить. Как не вспомнить тут (по слову того же Твардовского) о его правдивости, «почти беспримерной».
Какая удивительная судьба! Какие имена вокруг! Его замечает и поддерживает Горький, а он в свою очередь поддерживает юного Твардовского.
Он был по-настоящему известен, даже знаменит. Но всегда сторонился, стеснялся своей славы. Она ни разу не взяла над ним верха. И в общении он оставался неизменно прост, естествен, отзывчив. Был на редкость обязателен и, пока мог, не пропустил ни одного писательского собрания, даже неинтересного, ненужного ему. Когда перестал появляться, всем стало ясно: Исаковский тяжело болен.
Да, он долго и мучительно болел. И никогда не жаловался, молча перенося физические страдания. Мне случалось звонить ему в больницу. Потом я узнал от его жены Антонины Ивановны, что порой ему трудно было протянуть руку к трубке находящегося рядом телефона, но по его голосу и тону об этом невозможно было догадаться. И совсем незадолго до конца я слышал в трубке его неторопливый, рассудительный голос. Михаил Васильевич рассказывал о своей книге прозы — «На Ельнинской земле», выхода которой ждал с нетерпением. Она чуть-чуть опоздала.
Это был человек настоящего мужества. Многие знают, что он плохо видел, но не догадываются — до какой степени. В моменты обострений болезни он порой не мог рассмотреть лица находящегося в комнате человека, а только его силуэт. И все-таки работал. Причем должен был писать сам, — диктовать он так и не научился.
Стихов в последние годы писал он совсем мало. Но зато среди них есть шедевры, появившиеся не за счет многолетнего умения и определенной технической оснащенности, а благодаря все той же пронзительной бесхитростности и доверительности, о которых я уже говорил. Достаточно вспомнить про «осенние, последние, останние деньки». Некоторые поэты совсем иного толка, «технари», годами не желали его признавать, усмехались, пожимали плечами, а потом не только смирились, но восхитились, как это случилось, к удивлению многих, с Кирсановым.
Мне было горько узнать, что за годы тяжкой болезни Исаковский часто чувствовал себя оторванным, забытым, — а ведь его просто боялись тревожить, боялись показаться назойливыми. Он сам позвонил мне как-то по поводу моей статьи о Фатьянове, расспрашивал о новостях литературной жизни, пригласил в гости. И потом, всякий раз говоря со мной, справлялся, не занят ли я, не отнимает ли он у меня время. Таким был Михаил Васильевич Исаковский.
Многие стихи этого больного с юности человека освещены шуткой, улыбкой, почти все полны оптимизма. «Хорошо походкой вялой», «Хорошо в застенчивой прохладе», «Лучше нету того цвету» — вот его мироощущение.
…Вскоре после его кончины я побывал в составе делегации поэтов в Югославии. Небо южной Европы разрывали в клочья частые грозы, наш рейс из Белграда в Скопле откладывался. Наконец мы долетели, добрались до отеля, долго ужинали. Уснул я глубокой ночью, а поутру уже нужно было двигаться дальше. Но чуть свет меня разбудили. Сперва сквозь сон мне показалось, что в комнате включили радио, потом я с трудом понял, что поют на улице. Мой номер помещался на втором этаже. Я встал и подошел к окну, чтобы закрыть его. И тут окончательно проснулся. За окном была стройка. Рабочие пели «Катюшу».
Через два часа, уже в машине, я рассказал об этом македонскому поэту Евтиму Маневу.
— Да, да, конечно, — отвечал он мне, — у нас в газете был заголовок: «Умер автор “Катюши”»…
То есть начинали мы, разумеется, по — разному. Кто в литературном объединении при газете, издательстве или заводе. Кто еще раньше, в литературном кружке Дворца пионеров. Кто в армейской редакции. Но характерно: едва ли не все, кто начинал в наше время, сошлись потом в Литературном институте; миновавшего его — пожалуй, не вспомнить. Короче, во всем этом видна определенная стройная система. Дальше — опять было у всех по — разному.
Я же перво — наперво хочу сказать здесь об ответственнейшей для начинающего поре, когда он еще нигде не числится, ни с кем не связан, а сам по себе, самому себе предоставлен. Может быть, в это время и вырабатываются самостоятельные качества, столь необходимые художнику, которые не приобретешь в литкружке. Ощущение — на всю жизнь — твоей ответственности перед всеми и что отвечаешь ты один.
«Начало было так далёко, так робок первый интерес». Это поразительно верно, и думаю, что бросившие сочинительство в ранней молодости (а были среди них и очень способные) вряд ли испытывают особые сожаления, — они еще не успели войти в это целиком, это не стало их жизнью, и они отказались от этого с легкостью, а ведь нельзя же с легкостью отказаться от жизни.
Что сказать о тогдашних собственных стихах? Мне кажется, начинал я слабо. Из тетрадочки, прочитанной Исаковским, я отобрал потом для первой книжки три стихотворения. Одно из них впоследствии было издано еще раз. И все.
По правде сказать, я даже немного удивился, встретив через несколько лет в книге у Михаила Васильевича такие слова:
«В свое время я читал также стихи молодых поэтов Константина Ваншенкина и Ивана Ганабина. И об этих стихах можно было с уверенностью сказать, что их авторы — люди талантливые».
Талантливые, да еще с уверенностью? Честное слово, если бы молодой поэт принес такие стихи мне, я бы, вероятно, не был столь снисходительным.
Но как бы там ни было, я получил записку и пришел с ней в журнал. Стихи мои напечатали — через полгода.
Два стихотворения, но не вместе, а в соседних номерах или через номер. Первым появилось стихотворение «Простреленный бушлат», именно то, которое я потом еще раз перепечатал.
И вот в течение этих шести месяцев я чуть ли не каждую неделю приходил в редакцию — узнать, как дела, скоро ли напечатают. «Советский воин» размещался на площади Коммуны, в ЦДСА, на самом верху. Я шел по длинному коридору, увешанному батальными картинами, мимо раскрытых дверей офицерского ресторана, мерцающего хрусталем и сияющего крахмальными салфетками, потом поднимался по служебной лестнице, где на этажах висели под стеклом приказы и выписки из воинских уставов, а поблизости гремел, репетируя. Краснознаменный ансамбль. Перед входом в редакцию, на лестничной площадке, курили молодые поэты, с несколькими я уже познакомился. Они ходили сюда как на службу и были в редакции своими людьми, да вот только почему-то их никто не печатал. Они говорили, как о хороших приятелях, о Луконине, Межирове, Наровчатове, с которыми не были знакомы, называли их между собой Мишей, Сашей, Сережей, хвалили или не одобряли их стихи. Один посоветовал мне: «Собери рукопись и неси в «Совпис», как Сашка. А чего?..»
Я, разумеется, не послушался.
Так я ходил, ходил, а потом появилась гранка — длинная широкая лента мятой бумаги, на которой кое-как, вкривь и вкось, но было набрано, напечатано мое стихотворение, а над ним поверх моей — крупно чья-то фамилия. Что это, ошибка? Нет, это наборщик, это для удобства. А потом была верстка, стихи уже в полосе, на странице. А потом свежий, хрустящий и одновременно глянцевый номер журнала с моим стихотворением. Первый раз в жизни. Не помню в точности своего ощущения, — оно оформилось и укрепилось позднее, с последующими публикациями. А тогда взял журнальчик и пошел. Попросить еще один экземпляр даже не догадался.
Мне только сказали, когда получать гонорар. Бухгалтерия помещалась в другом районе — на Верхней Масловке.
И вот ведь какое дело. Страна едва — едва стала есть досыта: отменили карточки. Великой и горькой силой были они шесть лет кряду. Но еще было трудно. Хорошо тем, кто вернулся домой, в семью, на старую работу. А тем, кто все начинал заново, — среди молодых таких оказалось большинство, — было особенно тяжело, не хватало денег. Я жил на стипендию.
И, честное слово, за все те месяцы, что я исправно посещал журнал в терпеливом ожидании своего триумфа, я ни разу не помыслил о гонораре. И мои новые знакомцы, всезнающие советчики, говорили о чем угодно, кроме этого. Занимало совсем другое, а о ставках и расценках я не имел ни малейшего представления.
Через несколько дней я стоял в очереди к кассовому окошечку и гадал про себя, сколько получу. Сто? Двести? Пятьдесят? В тех деньгах, разумеется. Тогда они были новыми: только — только произошла реформа.
Вокруг, в темном коридоре, шумели, балагурили, здоровались и прощались знакомые между собой люди, военные и гражданские. Казалось, все друг друга знали. Подошла моя очередь, я сунулся в платежную ведомость и не поверил своим глазам. В стихотворении было сорок четыре строки. Платили по четырнадцать рублей за строчку. Я получил шестьсот рублей с мелочью. Шесть крупных, нереально новых сотенных купюр. Я небрежно сунул их в карман и спустился на улицу.
Стоял совершенно синий апрельский день. От солнца и луж слепило глаза. Я медленно шел по тротуару.
Подобная ситуация не раз описывалась в литературе: молодой писатель, получив первый гонорар, начинает лихорадочно подсчитывать, сколько он сможет заработать, пристроив все, что у него есть в наличии, или даже то, что он еще напишет, — и крах его планов в столкновении с действительностью. Я был удивлен, но ничего не считал и не планировал, смутно подозревая, что впереди все будет не так просто, да и не желая загадывать.
Настроение у меня было отличное. Блаженствуя в апрельской синеве, я вышел переулками к стадиону «Динамо», немало говорившему моему сердцу, остановился возле только что открывшегося павильона — закусочной, взял бутылку пива и два бутерброда с уже подсыхающей красной икрой. Стоя перед высоким круглым столиком, я медленно пил пиво, время от времени проверяя, не потек ли бумажный вощеный стаканчик, и смотрел на голые еще стволы Петровского парка, на красный трамвай, на футбольную афишу возле касс.
В «Советском воине» шло у меня еще одно стихотворение, оно нравилось мне гораздо меньше первого, но ведь не я выбирал. К тому же его сократили, подрезали как-то не очень деликатно. Но все равно — мое. Я зашел посмотреть верстку. За время моего отсутствия в редакции случились перемены. Вместо мягкого и доброжелательного Михаила Спирова, перешедшего в газету Московского военного округа, появился решительный и резкий бритоголовый майор, поэт, совсем недавно ставший широко известным, свежий лауреат. Он заявил мне без обиняков:
— Стихи ваши мне не понравились. Это мы напечатаем, чтобы не ломать верстку, лишь по этой причине. Вы вообще не поэт, а только заявка. Таких, как вы, в одном Смоленске человек двадцать.
В заключение он процитировал Недогонова и Гудзенко — вот как надо писать! — и углубился в текущие дела.
Был ли я разочарован? Конечно, но не более того. Я не был ни убит, ни даже сбит с толку. В конечном итоге резкое неприятие моих стихов тоже пошло, вероятно, на пользу, показало: бывает и так, ты ничем и ни от чего не застрахован. Дело не в том, что он не знал о записке Исаковского; если бы и знал, это бы его не остановило: у него свое мнение.
А всего через два года тот, недавний майор, быстро снявший погоны, делая на секретариате Союза писателей обзор стихов, напечатанных в периодике, привел мои в числе положительных примеров и вскоре, встретив меня, прямо сказал:
— А в оценке вас первоначально я ошибался.
Это был Николай Грибачев.
Теперь говорят о вреде ранней писательской профессионализации. Не знаю, но чем раньше проявляются поэтические способности — тем лучше. А чтобы они выявились, необходимо начать печататься в молодости — пусть не регулярно, но вкусить от этого плода, попробовать. Почувствовать себя в деле, испытать удовлетворение или разочарование. Сделать соответствующие выводы и поправки, иметь на это запас времени. Ведь на практике еще неизвестно, чего стоит даже хорошо снаряженный и обученный солдат, пока он всерьез не обстрелян.
А тогда — я неторопливо спустился по служебной лестнице Центрального Дома Советской Армии и вышел на площадь. На душе оставался неприятный осадок, но мысли были заняты другим. Наступал один из переломных моментов в моей жизни. Я решился бросить геологоразведочный и подать документы (и, главное, стихи на конкурс) в Литературный институт.
А пока что можно было попытать счастья где-нибудь в сугубо цивильной редакции.
«Комсомолка», как и теперь, располагалась на своем шестом этаже. Внизу, у лифта, стояла небольшая очередь. Мне показалось неудобным тесниться рядом с солидными и, может быть, известными людьми. Я стал подниматься пешком. Вспоминаю об этом не затем, чтобы подчеркнуть свою скромность. Но все-таки это объяснялось моим волнением, уважением к поэзии и печати. Ну, и еще, конечно, я был молод, и совершить это небольшое восхождение не составляло для меня никакого труда. Через несколько лет, так же, своим ходом, поднялся я на десятый этаж дома в Большом Гнездниковском, где размещался «Советский писатель».
А сейчас, ничуть не сбив дыхания, открыл дверь отдела литературы и искусств. Это была большая, с окном во всю стену, наполненная светом комната, — потом уже там все перегородили и переделили. По обе ее стороны, у стен, сидели лицом друг к другу две женщины и что-то писали, справа — темноволосая, полная, очень увлеченная своим занятием, слева — помоложе, поднявшая на меня большие серые глаза. Посредине комнаты стоял круглый стол с канцелярским графином и стаканами, у окна — диван. И еще были две двери, ведущие во внутренние комнаты. Я подождал немного.
— Что-нибудь принесли? Стихи? — спросила темноволосая, не отрываясь от своего дела. — Сядьте и подождите.
Я присел на диван и стал следить за ее манипуляциями. Перед ней лежали две пухлых кипы развернутых писем с подколотыми к ним конвертами. Она взглядывала на страницу, тут же на отдельном листе крупным почерком писала ответ, подкалывала к письму, откладывала в другую стопку и брала следующее. Движения ее были даже неторопливы, но проделывалось это с непостижимой быстротой. На моих глазах кипа писем, требующих ответа, растаяла, зато вторая стала вдвое толще.
Женщина с неожиданной легкостью поднялась с места, взяла письма и выплыла из комнаты. Вторая продолжала что-то спокойно читать, время от времени пуская в ход карандаш и не обращая на меня никакого внимания. В редакции стояла почти деревенская дневная тишина. Вернулась первая с новой порцией писем. Но прежде чем взяться за ответы, она протянула руку:
— Покажите.
У меня было несколько переписанных стихотворений. Она в течение двух или трех секунд останавливала взгляд на каждом. «Вы хоть прочитайте», — хотел вскричать я с обидой, но она опередила меня, отложила последний листок и спросила, кто я и откуда. Я сдержанно объяснил.
— Валя, — сказала она, — вам нужен дождь?
— Нет, — ответила сероглазая.
— Хороший дождь, — настаивала первая.
— Нет, дождей у меня достаточно.
Это походило на разговор двух богинь где-то на небесах. Но речь, разумеется, шла об одном из моих стихотворений.
Тогда темноволосая встала, пересекла комнату и положила листок на стол ко второй. Та, наоборот, смотрела на стихи, как мне показалось, дольше, чем требовалось для их прочтения.
— Елена Евгеньевна, — наконец произнесла она, как будто меня это не касалось, — такой дождь мне нужен.
— Вот видите, — отвечала та, вновь погружаясь в письма.
Это были Валентина Георгиевна Дмитриева и Елена Евгеньевна Смирнова. Чуть не вся военная и первая послевоенная молодая поэзия прошла через их комнату.
«Комсомолка» напечатала мой «Дождь», который я недавно отыскал и прочел с чувством некоторого удивления.
Как поток между скалами,
Голубыми оскалами
Брызнет чистая молния
В небосвод.
За селом у околицы
Небо ночью расколется,
Глухо ахнет от радости
И замрет.
И прольется высокими
Дождевыми потоками
По лугам и полям,
По лицу и груди.
Под березкою выгнутой,
Ливнем в поле застигнутый,
Рассмеется промокший
Паренек — бригадир.
Здесь, на этой ужасной рифме («груди — бригадир») я и остановлюсь, хотя стихотворение продолжается дальше. Такого рода рифм я давно уже не употребляю. Любой уважающий себя поэт не может не считать их устаревшими, дурным тоном. Твардовский говорил, что нельзя рифмовать: «назад — глаза», ибо русский язык и стих требуют в таком случае, чтобы было: «назад — глазад». Утверждение достаточно выстраданное: в ранней молодости Твардовский сам употреблял подобные рифмы.
Мое стихотворение напечатали 2 июля 1948 года. А накануне, что я обнаружил значительно позднее, «Комсомолка» посвятила целую страницу Литературному институту. Там — по порядку — были напечатаны стихи Г. Поженяна, В. Гончарова, Р. Гамзатова в переводе Н. Гребнева, В. Скворцовой, И. Кобзева, Е. Винокурова, Вл. Солоухина, М. Фофановой, Вл. Соколова, Ю. Гордиенко и подвальная статья П. Антокольского «Они скажут свое слово». И они сказали это свое слово, пусть и не все. Жаль трагически умершую в молодости Веру Скворцову. У нее было знаменитое тогда стихотворение «Глобус», которое кончалось, кажется, так:
Я стою, обняв рукой полмира
И прижавшись к Родине щекой.
То, что мои стихи напечатали на другой день после их коллективной литературной страницы, было словно перстом судьбы. Я шел за ними вдогонку, почти примыкал, еще небольшой рывок — и я буду с ними.
В том же месяце «Комсомольская правда» опубликовала еще одно мое стихотворение. А затем, в течение долгих лет, при разных редакторах и сотрудниках, я испытал немало счастливых минут, множество раз печатаясь в «Комсомолке». Среди стихов, появившихся там, есть и наиболее дорогие автору (чтобы не вдаваться в неминуемые объяснения, я предпочитаю их не перечислять), и ставшие потом наиболее известными (здесь можно назвать хотя бы «Я люблю тебя, жизнь»), «Комсомольская правда» всерьез помогла не одному поколению молодых писателей, мы чувствовали ее неподдельный интерес к нам. Из всех нелитературных газет она была наиболее литературной.
К тому времени, как впервые напечатали в «Комсомолке» мои стихи, я уже успел безвозвратно уйти из геологоразведочного, подал в Литературный и, болтаясь по Москве, ожидал решения своей участи. Вместе с поданными на конкурс перепечатанными стихами («на одной стороне страницы, с промежутками в два интервала») я положил и те номера «Советского воина» — знающие люди посоветовали. Теперь решил добавить и экземпляр «Комсомолки», а заодно узнать, нет ли каких новостей.
Приемная комиссия помещалась не в подсобном здании, как впоследствии, а в самом институте. За пишущими машинками сидели две девушки, они потом много лет еще проработали здесь, их знают чуть не все теперешние писатели, — Алла Князятова и Лида Свиряева. А рядом, болтая с ними, развалился в кресле довольно еще молодой человек с усиками. «Аспирант», — почему-то подумал я.
— Еще ничего не известно, — сказал он мне строго. — Что, газета? Давайте. — Прочитал мой «Дождь» и заключил весьма, правда, одобрительно: — Похоже на казачью песню…
— Как? — изумился я. — Почему?
— По ритму, — отвечал он с важностью.
Как выяснилось потом, это был заведующий институтской канцелярией.
Работавших в «Комсомолке» В. Г. Дмитриеву и Е. Е. Смирнову отличали внимательность и жесткость, интерес и категоричность, даже безапелляционность в оценках и суждениях. Вероятно, такое было время. Во всяком случае, общение с ними при самом добром их отношении не всегда бывало легким. Думаю, однако, что это сослужило мне хорошую службу — и тогда, и впоследствии. У меня осталось к ним обеим чувство искренней благодарности.
Они считали своим долгом быть в курсе дел и жизни авторов — интересовались, расспрашивали, помнили.
Однажды, когда я сидел на громадном редакционном диване в их комнате, они заговорили обо мне так, словно меня здесь не было, — у них была такая манера.
— Нужно показать его Павлу Григорьевичу! (Пал Григоричу!..)
Я не знал, кто такой Павел Григорьевич и зачем меня нужно ему показывать. Правда, виду я не подал, но уяснил, что, пожалуй, я уже заслужил, чтобы меня показать Павлу Григорьевичу.
Наконец я не выдержал и спросил, кто же это.
— Как! — вскричала Валентина Георгиевна с преувеличенным негодованием. — Он не знает! Ан-то-коль-ский!
Так бы и сказали. Как раз Антокольского я знал.
Незадолго перед этим, к тридцатилетию Советской власти, вышла обширная серия книг — по большей части, а может быть и исключительно, лауреаты. По мысли издателей — на века. Но кое-что, видимо, осталось. В этой золотой, как ее полуофициально называли, серии (потом еще немало было золотых серий) преобладала проза, но была представлена и современная поэзия, и среди прочих — Павел Антокольский. У меня была эта книга, я читал ее всю подряд, и многое задевало — и из раннего, особенно о любви, и, конечно, поэма «Сын». Как у каждого молодого человека, недавно вернувшегося с войны, у меня было особенное, острое отношение к родителям погибших. И вот поэт, старый поэт по моим тогдашним представлениям, пишет об убитом на войне сыне. Сама ситуация была в высшей степени трагической, не могла не поразить.
Прощай. Поезда не приходят оттуда.
Прощай. Самолеты туда не летают.
Прощай. Никакого не сбудется чуда.
А сны только снятся нам. Снятся и тают.
Мне снится, что ты еще малый ребенок,
И счастлив, и ножками топчешь босыми
Ту землю, где столько лежит погребенных.
На этом кончается повесть о сыне.
Сколько в этом боли — уже до конца!
И незадолго перед этим:
На веки веков восемнадцатилетний.
Я не так давно услыхал в Политехническом, а потом и прочел стихи Михаила Луконина «Коле Отраде» времен еще финской войны. И там были строчки:
Он
останется
слишком двадцатилетним,
Слишком юным,
для того чтобы дальше стареть.
Прочитав Антокольского, я понял, как в поэзии и в судьбе все может быть связано, сплетено, сопряжено.
Мне было велено звонить в редакцию и здесь узнавать, когда же маститый поэт меня примет. Однако ждать пришлось недолго. Уже на другой день мне сказали:
— Завтра в четыре часа.
Антокольский сам открыл мне дверь и провел в кабинет. Свидетелем нашего разговора был только черный пудель, который вел себя весьма вольно: обнюхивал меня, терся, клал голову мне на колени, чем отвлекал и смущал. Хозяин изредка его одергивал.
Антокольский показался мне старым (он был старше моего отца), кабинет огромным и таинственным, где невозможно все охватить и рассмотреть.
Я принес ту же тетрадочку, которую за полгода до этого читал Исаковский. В нее было переписано от руки, подряд, сплошняком, стихотворений двадцать (сейчас так издают стихи — «в подбор»).
Он, так же как Исаковский, сразу в нее углубился. Только Исаковский читал молча, спокойно, лишь изредка чуть слышно себе подмурлыкивая, а Антокольский беспрерывно откашливался, хрипел, крутил головой, дергал плечом, разжигал затухавшую трубку.
Я сидел ни жив ни мертв.
Поразительно, но они оба, фактически одновременно, поддержали меня, по сути, за то же самое. Антокольский, правда, выделил другое, но это уже детали:
Где-то были музыка и свет,
Где-то были книги и цветы.
Мертвый отблеск вспыхнувших ракет
Крыши вырывал из темноты.
Они двое, столь далекие друг от друга в искусстве, больше, чем кто бы то ни было, не жалея сил и времени, занимались молодыми. Только Исаковский, как правило, совсем начинающими, а Антокольский — и уже признанными.
В том моем стихотворении о крышах была строчка: «В старом здании на Моховой».
— Университет? — спросил Павел Григорьевич.
— Нет. Геологоразведочный, он там же, рядом.
Антокольский стал меня расспрашивать и, как буквально все, посоветовал попробовать совместить геологию с поэзией (к сожалению или не к сожалению, но это у меня не получалось).
— А Литературный что же… Конечно, среда. Ну, прочтете дополнительно сотню книг…
Тогда меня удивило, что он знает, сколько я должен прочитать. В дальнейшем я понял, что он имел в виду книги, которые человек должен прочесть обязательно.
В следующий раз я увидел его уже в Литературном институте. Он меня тут же узнал, назвал по имени, но еще на «вы», подал руку. Впрочем, довольно скоро он стал звать меня на «ты». Он был на «ты» почти со всеми молодыми, в отличие, скажем, от Твардовского с его некоторой чопорностью.
Антокольский же нескольким своим любимцам даже разрешал называть себя Павликом. Конечно, это шло от игры, от Турандот, от сугубо вахтанговского.
Тогда, в сентябре сорок восьмого, в Литинституте был традиционный вечер встречи и знакомства, стихотворный турнир, который вел Антокольский, потом веселье, танцы, тут же буфет, и вдруг я увидел мэтра, отплясывающего по-пиратски со столовым ножом в зубах, ничуть не заботящегося о профессорской репутации.
Я занимался в другом семинаре, но бывал и у него, — это не возбранялось. Он мог, войдя в аудиторию, громко обратиться к своим питомцам:
— Здорово, урки!
Потом ему этих урок припомнили.
А ведь это всего — навсего реплика Кости-Капитана из «Аристократов» Погодина. Он же был насквозь человеком театра.
Он был шумен, ярок, экспансивен, общителен.
Его отличала поразительная доброжелательность.
…первую
задорную строфу
матрос в Литинституте
на Тверском
читает Антокольскому баском, —
написали когда-то в своей коллективной поэме (а может быть, длинном стихотворении) Гудзенко, Луконин и Межиров.
Антокольский потерял на войне единственного сына. Именно этим трагическим обстоятельством склонны некоторые объяснять его тягу к молодежи. Но ведь он всей душой поддерживал и предвоенное поколение — Симонова и Алигер, ведь он перенес свою любовь и на тех, кто пришел вслед за нами, — Евтушенко, Ахмадулину. Военное поколение поэтов было ему особенно мучительно близким. Помочь каждому из нас всем, чем он только мог, стало для него истинной потребностью.
И здесь он тоже перенес множество жестоких ударов. Он пережил своих учеников — Алексея Недогонова, Семена Гудзенко, Веронику Тушнову, Михаила Луконина, Сергея Орлова. Думаю, не будет преувеличением назвать их его любимыми учениками. Как он гордился ими, восхищался!
Павел Антокольский — это явление нашей культуры, человек и художник, связующий времена. Кого он только не знал, с кем не общался!
Помню, мы ехали в Ленинград, в купе были Луконин, Р. Рождественский с Аллой и я, потом из другого вагона пришел Павел Григорьевич, которому было там скучно, и начался обычный в таких случаях длинный, разбросанный разговор, — вернее, беседа. «Стрела» отправляется перед полночью, пока устроишься, освоишься, поговоришь или послушаешь — смотришь, скоро утро.
Антокольский рассказывал, — и мне запомнилось, — как он, выйдя с поэтического вечера, пошел один и вдруг увидел, что впереди него идет только что выступавший Александр Блок, тоже в одиночестве. На нем было пальто с поднятым воротником, в руке горящая папироса. И тут он бросил эту папиросу, и она, светясь, пролетела по дуге и упала в черную петроградскую воду. И все! Но Антокольскому (и мне тоже!) это врезалось в сознание.
Бесчисленно общался я с ним — на Бюро секции поэзии, на заседаниях редколлегий «Дня поэзии», просто в жизни.
Он много переводил — лучших поэтов Грузии, Азербайджана, Франции. Или вот держу в руках когда-то подаренную мне прозаическую — со стихотворными вкраплениями — книжку «Сила Вьетнама». Путевой журнал. И сейчас, через много лет после выхода, это увлекательное чтение. Может быть, в большей степени, чем прежде.
Мы привыкли, что есть Антокольский — с его прихрамывающей походкой, с его палкой, с его голой головой и хриплым голосом. С его добротой и неостывающей заинтересованностью поэзией, театром, всеми, с кем он общался, всем, что он читал.
Еще при его жизни я начал стихи — не то чтобы о нем, но как бы с него. Но не успел тогда закончить.
Не горец, не из сакли,
Где облако в дверях.
Но годы не иссякли
И кое — чем дарят.
То годы так гудели,
Что звон в крови возник.
И как он, в самом деле,
Протиснулся сквозь них?
Сквозь горе и отраду.
Да так вот — не робей!
Он скачет по Арбату,
Московский воробей.
Московский долгожитель —
Сквозь дождь и снежный дым.
А вы им дорожите ль?
Так дорожите им.
Он был Антокольским до конца — живым, добрым, энергично общительным.
Вдруг он слег и стал угасать. И здесь он тоже был стремителен. Он позвонил одному другу и сказал:
— Если хочешь попрощаться, приезжай немедленно, а то опоздаешь. Я ухожу…
Тот еле успел.
Его хоронили в хмурый октябрьский день. Сеялся дождик. Я был нездоров, но, разумеется, поехал. Приехал в ЦДЛ заранее. Гроб только что выставили в Малом зале. Народ почти еще не собрался. Я подошел, постоял и, поднявшись наверх, в комнату объединения поэтов, стал смотреть в окно на мокрые крыши.
Вошел Симонов, поздоровался и сказал, что гражданскую панихиду здесь будет вести он, а меня просит провести траурный митинг на кладбище. Я объяснил, что нездоров и на кладбище, наверное, не поеду. И как бы в подтверждение своих слов невольно вынул из кармана начатую упаковку этазола. Симонов усмехнулся, кивнул и сказал грустно, что он понимает, потому что сам болен, и попросил меня выступить в таком случае здесь, от Московской писательской организации.
Ни я, ни, вероятно, он не знали, что ему остается жить менее года.
Мы спустились вниз. Зал уже был полон, люди теснились в дверях. Люди, пришедшие проститься с удивительным человеком, поэтом, художником, учителем — Павлом Григорьевичем Антокольским.
Это было очень трогательное, искреннее прощание. Чем больше проходит времени, тем более нежно, благодарно и восхищенно я к нему отношусь. Такая личность даже в нашей щедрой литературе — большая редкость