«ВПЕРЕДИ УЖЕ НЕТ НИКОГО»

Рекомендация Смелякова

Каждый писатель с годами обрастает обычно уймой всякого рода бумаг. Здесь черновики, письма, записные книжки, фотографии, пригласительные билеты и афиши литературных вечеров, записки из зала, газеты и журналы, где он печатался, и те, в которых писали о нем, и еще многое другое. Так называемый личный архив. Одни относятся к нему достаточно серьезно, содержат в надлежащем порядке: что-то понадобилось — и тут же достал. У других все это навалом, бессистемно, как пришлось. Должен признаться, я отношусь ко вторым. Не знаю, в чем здесь первопричина: бездомная ли молодость с чужими, на время снятыми комнатками или просто нечто врожденное, характер.

Во всяком случае, когда требуется что-либо отыскать, — это целое дело, занимающее порой не один вечер. Но зато интересно.

Недавно писал о Симонове и решил найти свое более чем тридцатилетней давности стихотворение с его пометками. Это мне в конце концов удалось. Но по ходу раскопок я обнаружил еще целый ряд документов (иначе не скажешь!) — о некоторых из них я попросту забыл.

Здесь полный стенографический отчет о защите мною диплома в Литературном институте, с выступлением А. Твардовского, а также с отзывами С. Кирсанова, С. Смирнова и А. Туркова. Письмо ко мне Твардовского (1952) на замечательной «полотняной» бумаге. Телеграмма Твардовского мне и моей жене в ответ на наше телеграфное поздравление его с пятидесятилетием (июнь 1960) — подобного в моей жизни больше не встречалось. Пустой конверт от заказного письма М. Исаковского, адресованного мне еще на Литературный институт (1951). Что в нем было?.. Письма, забавные записки моего друга Ивана Ганабина, ушедшего из жизни так рано. Его рецензия на мою первую книгу (газета «Красный воин»). Официальная переписка (в том числе копия письма Исаковского в секретариат Союза писателей СССР) по поводу издания посмертной книги Ганабина (я был ее редактором). И еще один, глубоко взволновавший меня листок, о котором — позже.

При Союзе писателей существовала Комиссия по работе с молодыми. В шутку ее называли иногда Комиссией по борьбе с молодыми. В свое время там работал и Твардовский. В ту пору, о которой рассказываю я (1950), председателем ее был В. Ажаев, его заместителем М. Луконин.

По рекомендации руководства Литинститута на заседании Комиссии должны были обсуждать мои стихи.

С Лукониным я был знаком, он относился ко мне и к тому, что я делаю, с дружеской доброжелательностью. Но вдруг по институту прошел слух, что основным выступающим будет Я. Смеляков и что мои стихи ему не нравятся.

Должен сказать, что репутация Смелякова как поэта и как человека исключительно выверенного вкуса была чрезвычайно высока. Он выделялся и своей судьбой. Даже тогда, после войны, когда люди пережили немало и ничем, казалось, никого нельзя было удивить, его непростая жизнь обращала на себя внимание.

Заседали в Союзе писателей, в бывшей сологубовской городской усадьбе, описанной Толстым как дом Ростовых, — сейчас даже висит у входа мемориальная доска с этим разъяснением, — на Поварской, в светлом изящном зале с вделанными в торцовые стены большими зеркалами.

Смеляков опоздал и вошел, когда уже говорил Луконин. Он вошел хмурый, сел, затем поднялся и, приблизившись к зеркалу, стал придирчиво рассматривать свою щеку — порез при бритье или прыщик.

Тут ему дали слово.

Он начал сурово говорить о требовательности вообще и к молодым в частности. Потом перешел на меня и неожиданно заявил, что стихи ему нравятся — чистые, естественные, с наблюдательностью и хорошим языком. Он сказал, что ему особенно приятно, что здесь стихи не только о войне, но и о мирной армии, а это очень важно. Таким образом, он единственный выступал как бы и с государственной точки зрения.

В заключение он предложил рекомендовать мою рукопись к изданию. Такое решение в конце заседания было принято.

Потом мы пригласили его посидеть с нами за столиком в маленьком ресторанчике ЦДЛ, куда нужно было подниматься по железной винтовой лестнице.

Он, не чинясь, согласился. Мы сидели долго: Е. Винокуров, И. Ганабин, М. Годенко и я с Инной Гофф — мы только недавно поженились. Винокуров боготворил Смелякова, ставил его, во всяком случае в то время, выше Твардовского. Однако сейчас то и дело петушился, чтобы не чувствовать себя ущемленным. Говорили — уже тогда! — о чтении стихов с эстрады, и я сказал, что в театре прежде бытовала формула: «Публика — дура». Смеляков посмотрел строго и заметил веско, что Щепкин или Станиславский так не считали.

Но ведь здесь речь не о публике вообще, а о тех, кто с легкостью поддается на внешний эффект, на любую уловку, — и это всегда было и будет злободневно.

Когда, уже в следующем году, вышла та моя книга — «Песня о часовых», я подарил ее Смелякову и спустя время попросил у него рекомендацию для вступления в члены Союза писателей, которую и получил.


Смелякова арестовывали трижды, и трижды он возвращался, возникал, воскресал. И снова писал стихи — не хуже прежних. Да что там трижды — он ведь еще и в плену был.

Первый раз его посадили рано, в начале 1935 года, до широкого изъятия писателей; до этой акции он еще успел и выйти. Освободившись, он пришел в Союз к Ставскому, по поводу устройства. В. П. Ставский был одним из руководителей Союза, вроде теперешнего оргсекретаря, а в ту пору скорее комиссара. Сам он писал очерки, был старым большевиком — тогда и старые большевики были молоды. Впоследствии он погиб на фронте.

Ставский сказал Ярославу, что, мол, ничего, оступился, но ведь ты способный рабочий поэт, выправишься, тебя следует определить в хороший пролетарский коллектив, в многотиражку. Он начал названивать с этой целью по телефону, а заодно поделился со Смеляковым собственной заботой: ему нужно посадить Павла Васильева и Бориса Корнилова, да вот пока не удается.

Ярослав молчал, ни жив ни мертв.

Разумеется, от него я это через много — много лет и услышал.

Прекрасные поэты П. Васильев и Б. Корнилов были закадычными друзьями Смелякова. Какой трагичный конец вскоре их ожидал.

В начале восьмидесятых я написал стихотворение «Борис и Павел». Там есть строчки:

Про них от Ярослава

Я только и слыхал.

По правде, не только от Ярослава. Еще от Коваленкова. Он их тоже хорошо знал, восхищался ими. И ведь не боялся, рассказывал, и когда — в конце сороковых! Не всем, конечно.

Эта потеря всю жизнь больно сидела в Смелякове. Он без конца мысленно менялся с ними судьбой. Особенно с Корниловым:

Он бы стал сейчас лауреатом,

я б лежал в могилке без наград.

Я-то перед ним не виноватый,

он-то предо мной не виноват.

…«В могилке без наград»?.. Чего уж там, если в могилке! Но, как ни странно, это его, особенно в последний отрезок жизни, довольно серьезно занимало. Он, кстати, имел ордена и премии, правда, не самые высшие.

В начале войны Ярослав Смеляков попал в плен. В финский. Потом о нем ходили всякие слухи, но факт тот, что после Победы, кажется в сорок шестом, он объявился в Подмосковном угольном бассейне, в местной газетке. Приезжал полулегально в Москву, дома ночевать боялся. Его тянули и вытянули-таки — прежде всего Симонов. Вскоре Смеляков уже печатался, на виду, в «Новом мире».

Я впервые увидел его в сорок седьмом, познакомился в пятидесятом.

Однажды Смеляков обмолвился (хочу подчеркнуть, что и это, и рассказ его о Ставском были уже после третьего освобождения, в нестрашные последние его годы. Но и теперь говорил он на эти темы кратко и осторожно), так вот, он обмолвился, что в плену содержался в одном лагере с братом Твардовского. Я в ту пору даже не сообразил, о каком брате идет речь.

Лишь относительно недавно, узнав, что в финском плену был Иван Трифонович Твардовский, я обратился к нему с просьбой сообщить что-либо по этому поводу.

Тот разъяснил:

«Дело, дорогой Константин Яковлевич, в том, что Я. Смеляков хотя и был в плену в Финляндии, но вряд ли в одном и том же лагере военнопленных, где был я. Но если даже, допускаю, он был где-то рядом, все равно знать меня как брата А. Твардовского он не мог. И вот почему: в плену я был под вымышленным именем — боялся, что моя судьба тяжелым камнем ляжет на имя брата и всех других родных.

Эту тайну никто не знал — я не делился. Но не отвергаю возможного в том, что когда Я. Смеляков проходил «фильтр», находясь в Подмосковье (кажется, бывший Сталиногорск), то, может, и что-либо слыхал обо мне…»

Наверное, так и было.

После войны Смеляков более всего дружил, пожалуй, с Михаилом Лукониным и — отдельно — с Павлом Шубиным. Со вторым, по-моему, теснее. Это был тоже настоящий поэт и независимый человек, автор нескольких отличных стихотворений и известнейшей в пору войны «Волховской застольной». Помните?

Выпьем за тех, кто командовал ротами,

Кто замерзал на снегу,

Кто в Ленинград пробирался болотами,

Горло ломая врагу.

Это была поистине неразливная дружба. Они с Ярославом вместе уезжали в длительные командировки — например, в Азербайджан, — участвуя в подготовке идущих одна за другой декад национальных литератур и искусства. Неделями, если не месяцами, жили на госдачах и переводили, переводили. Свое писалось все реже и трудней.

Шубин всегда был крепкого, плотного сложения, а Смеляков, наоборот, нервный, худой. А тут оба неожиданно стали схожими: округлившиеся животы, налившиеся затылки.

Весной пятьдесят первого — было уже тепло, — сидя на скамейке в скверике, умер Павел Шубин.

Ему было тридцать семь лет. Да и Смелякову не было сорока. Это был, конечно, жесточайший удар.

В то лето я не раз встречался с ним.

А двадцать девятого августа мы с Винокуровым были у Смелякова в гостях. Я, по правде, не запомнил числа, это мне недавно сказала Евдокия Васильевна, тогдашняя Дуся. Уж она-то запомнила! Дусей ее называли все, — кто имел право, в глаза, остальные — заглазно. Дуся Смелякова, жена Ярослава. В тот вечер ее не было дома.

Они жили в Спасо-Песковском, на Арбате, в крохотной однокомнатной квартирке, даже без кухни, — газовая плитка стояла в коридоре. Мы с Женей принесли две, а может, и три бутылки, но их довольно скоро не хватило, и Смеляков раскупорил стоящую на окне четверть (не четвертинку!) смородинной наливки, объяснив, что напиток этот готовит Дуся, а он втайне доливает туда водочки, когда остается. Так что это уже не столько наливка, сколько настойка. Мне показалось, что, берясь за бутыль, он секунду поколебался, но тут же махнул рукой:

— А, все равно!..

Он был словно чем-то озабочен, расстроен, но пытался отвлечься, попросил нас почитать стихи, говорил о них. Когда Винокуров прочел стихи о возможной когда-нибудь смерти, Смеляков спросил у него про строчку «у звезд остекленевших на виду», случайно ли он ее написал. Женя заверил, что нет, не случайно.

Время от времени хозяин подходил к распахнутому окну и вглядывался в темноту, а однажды сказал Винокурову:

— Посмотрите, там, напротив, никого нет на крыше?

Винокуров охотно высунулся из окна, чтобы отвлечься от освещенной комнаты, а Ярослав мрачно добавил:

— Только не блевать!..

Винокуров не собирался — и обиделся.

Ушли мы очень поздно, спустились вниз, повернули направо, и тут же оказались на ярко освещенном Арбате. Вот интересно, это была правительственная трасса, здесь ездил Сталин, милиция и топтуны на каждом шагу, и в то же время бесчисленные магазины и особенно магазинчики, кафе, ресторанчики, шашлычные, всегдашнее оживление — Арбат.

Винокуров тут же на углу начал болтать с двумя девушками, смеясь, пытался познакомиться и направился с ними к Смоленской, ему все равно было в ту сторону, он жил на улице Веснина.

А я пешком пошел к Арбатскому метро, мне еще предстояло ехать за город к молодой жене и почти годовалой дочери. Москва тогда ложилась поздно, последние известия по радио начинались в половине двенадцатого и заканчивались боем Кремлевских курантов.

На другой день я снова оказался в городе, мне нужно было в «Литгазету» к Семену Гудзенко. Зачем? Может быть, я написал какую-нибудь рецензию. Во всяком случае стихами он не занимался. В голове у меня еще слегка пошумливало.

Гудзенко сидел за столом в большой солнечной комнате, — как всегда, красивый и полный энергии. Через две минуты после моего прихода он сказал бодро:

— Знаешь, сегодня ночью взяли Ярослава…

Я сел на диван. Можете себе представить мое потрясение. Однако виду я не подал.

Потом, с годами, я узнал, что Смеляков был арестован вскоре после нашего ухода. Знающие люди объяснили, что приехавшие за ним ждали, пока мы уйдем: с нами были бы лишние хлопоты, нас пришлось бы вносить в протокол…

А сейчас Гудзенко уверенно говорил, что лучше было бы, если бы умер Смеляков, а посадили Шубина.

Я ничего не понимал: почему?

А потому, что Смеляков поэт лучше и, если бы он просто умер, его бы продолжали издавать, а теперь не будут…

Я его уже не слушал.

Дуся в недавнем разговоре подтвердила то мое впечатление: Ярослав действительно нервничал. Он ждал ареста. Один поэт прочел ему слабенькие стихи о Сталине, и Смеляков не удержался, небрежно — уничижительно отозвался о них в присутствии третьего человека. Но ведь не о Сталине же отозвался! Еще он спросил: почему про Ленина у тебя хорошие стихи, а про Сталина плохие?.. Спросил и тут же пожалел, но было поздно. На другой день он сказал Дусе:

— Скоро меня посадят…

Горько приобретенный опыт не обманул его.

Его судила тройка. Обвинялся он по двум статьям: за плен и за антисоветскую пропаганду. Следствие длилось долго. Дуся была на улице Осипенко, ее принял генерал, сказал, что к ней лично претензий у них нет, может жить как прежде, и спросил, есть ли просьбы. Она попросила о свидании, которое и было разрешено в Бутырской тюрьме. Но Ярослав выглядел каким-то потухшим, был уже не здесь.

Он получил на полную катушку — четвертак, то есть двадцать пять лет. По сути, навсегда. Но карта легла так, что умер он через двадцать один год, а последние семнадцать провел на свободе. И то до конца того срока не дотянул.

Спустя какое-то время Дуся вышла замуж за знаменитого мастеранаездника Московского ипподрома А. Г. Бондаревского. Его знала вся Москва. Андрей Старостин писал о нем в одной из своих книг, а Евгений Евтушенко — в известном стихотворении:

За жокея какого-то

Замуж вышла жена.

Смеляков ничего не подозревал. Дуся писала ему письма, посылала деньги, отправляла посылки. Все по строго установленной норме. После смерти Сталина обозначились послабления, и она ездила к Ярославу в Инту.

Бондаревский был в числе тех, кто помогал хлопотать об освобождении Смелякова. Удалось снять с него первую статью, а по второй он, уже отбыв четыре года, попадал под амнистию. Реабилитирован он был значительно позднее.

На вокзале Смелякова встречали М. Луконин, А. Фатьянов, С. Васильев, еще кто-то. Лишь здесь он узнал, что жена ушла от него.

Она освободила Смелякову квартиру, поскольку ему негде было жить, — ту самую крохотную квартирку в Спасо-Песковском переулке, — и мы с Винокуровым вновь пришли к нему.

Последний на свободе вечер, когда мы с Женей были у него, запечатлелся в сознании Смелякова с необыкновенной точностью, и он восстанавливал его с хмурой веселостью, с какой-то мрачной наивностью — опять худой, моложавый.

Потом он рассказал, что читал недавно мою поэму и стихи — Винокурова и мои.

И вдруг спросил:

— А та моя рекомендация? Вы ее, конечно, сожгли?

— Почему же. Она у меня.

Он усмехнулся:

— Так я вам и поверил.

Едва придя домой, я кинулся искать ее, видел ведь не раз, все перерыл — но безуспешно.

И потом, в течение многих лет общения со Смеляковым я многократно предпринимал попытки найти ту его рекомендацию, принести, показать ему.

И вот теперь, когда его уже нет, я, разыскивая свои стихи с пометками Симонова, непонятно как наткнулся на этот листок.

Вот он передо мной. Машинописный текст.

В Комиссию по приему в ССП

Рекомендую в члены ССП Ваншенкина Константина Яковлевича, талантливого, серьезно работающего поэта. Недавно изданная «Молодой гвардией» первая книга Ваншенкина «Песня о часовых» получила в литературной среде и на страницах газет положительные отзывы. От Ваншенкина можно ждать еще много хороших советских стихов.

И дальше — от руки:

18 авг. 51 г. Ярослав Смеляков

Он женился на поэтессе Татьяне Стрешневой, мы ее и раньше знали. Потом мы жили в соседних домах, да и вообще виделись и разговаривали бессчетно.

Умер он неожиданно для многих. Я давно уже обратил внимание на то, что, разговаривая, он беспрерывно облизывает языком губы. Его мучил и погубил жестокий диабет. Похороны были малолюдные, негромкие. Помню Луконина, Слуцкого, Симонова, Евтушенко. На доме, где жил Смеляков, нет мемориальной доски. Конечно, он же не был секретарем или Героем.

Я почти не говорю о его стихах, о них я писал — и не раз — прежде. Я хочу только сказать, что нелегкие повороты его судьбы отложились и сказались на его столь противоречивом характере, в котором сочетались нежность и грубость, доброта и злоязычие, осторожность и смелость и еще многие, казалось бы, несовместимые черты.

Битва в пути

В 1961 году, осенью, поехали выступать в Волгоград: Смеляков, Луконин, я и молодой тогда поэт Коля Анциферов, еще не член Союза.

Я не большой любитель таких вояжей, но очень уж настаивали — пришлось. Был с нами, но в соседнем купе, и Борис Ефремович Царев, старейший администратор из Бюро пропаганды литературы — как бы наш импресарио. Никого из них — и уже давно — нет на свете.

На московском перроне в нашу заметную компанию (нас провожали) попытался вклиниться какой-то шустрый полковник, как впоследствии выяснилось, один из волгоградских райвоенкомов. Однако это не нашло отклика, и он, как сказано у Зощенко, «затаил некоторое хамство».

Мы долго обедали или ужинали в вагоне — ресторане, потом, вернувшись, раза два посылали туда Колю за подкреплением.

Сидели с разговорами, с чтением стихов. Помню, Смелякову очень нравилось мое стихотворение «Родня», недавно написанное. Он просил меня его прочесть.

В купе было жутко накурено — беспрерывно курили все. Кроме Царева, зашел еще волгоградский стихотворец Леднев, случайно едущий в этом же вагоне. Он к нашей группе не имел никакого отношения. Но именно он расшумелся, стал цепляться к Анциферову, задрался с ним. Луконин с трудом его утихомирил, а затем и выставил.

Легли спать, но Леднев снаружи продолжал бушевать, а вскоре начал гонять проводниц по всему составу. Оказывается, это было его любимым дорожным развлечением.

Сообщили по линии, и глубокой ночью, когда он уже спал, на неведомой для меня станции за ним пришла милиция. Он, здоровый малый, оказал отчаянное сопротивление.

Полвагона высунулось в коридор, вышел и Миша Луконин. Вчерашний полковник, теперь в майке, увидев его, крикнул злорадно:

— Вон что ваши люди делают!

Миша ответил миролюбиво:

— Дурачок, я же сам за порядок…

Леднева, разумеется, сняли с поезда.

Утром мы сидели в купе и чинно пили чай. В проеме дверей показался полковник при полном параде, осмотрел нас внимательно, уставил палец в Луконина и произнес:

— А вы меня ночью дураком назвали!..

Миша отреагировал мгновенно:

— Вы хорошо сохранились…

Военком сочинил на нас жалобу секретарю обкома. Подписали ее и находившиеся в том же вагоне старые большевики. Секретарь запретил наши выступления в городе-герое.

Потом история эта без конца обсуждалась — на разных уровнях. Кто-то назвал ее: «Битва в пути». Была такая книга у Галины Николаевой.

Веская причина

Михаил Луконин жил когда-то зимой чуть не целый месяц в южном курортном городе, переводил стихи своих друзей — тамошних поэтов. Жил он в почти пустой по зимнему времени гостинице «Интурист», в номере люкс.

С утра работал, а днем и вечером пировал с переводимыми поэтами в своем обширном номере. В застольях постоянно участвовал и молодой директор гостиницы, проникнутый самыми высокими чувствами к людям искусства.

Однажды он попросил Луконина переехать в другой люкс, точно такой же. Миша не захотел. Зачем? Мне и здесь хорошо! Директор объяснил, что на днях в городе будет проездом восточный принц, и для него распорядились подготовить именно этот номер.

Миша уперся: поселяй его в другой — они же одинаковые.

Тогда директор слегка замялся и, понизив голос, признался, что люкс, занимаемый Лукониным, — единственный в гостинице, где имеется подслушивающее устройство.

Миша слегка испугался, но возмущение взяло верх: как, значит, все, что мы говорили, записывалось?!

Директор успокоил: система не была подключена, он лично проверял ежедневно. Так что не сердись, дорогой Миша!..

«Он много лет переводил…» (О Михаиле Зенкевиче)

В молодости мы всегда тянемся к старшим, к тем, перед кем преклоняемся. Обычно они бывают в литературе на виду, всем известны — а как же иначе! Откуда бы мы их в противном случае знали?

Но рядом есть и другие, кого мы замечаем и можем оценить, что жили бок о бок с ними, лишь значительно позднее. Они словно нарочно держатся в тени. Чтобы их понять, просто заинтересоваться, нужно самому стать более зрелым.

Вот жила Мария Сергеевна Петровых, тихая, миловидная женщина, замечательная поэтесса. Ей когда-то посвящал свои стихотворения Осип Мандельштам. Она много и очень хорошо переводила, свое почти не печатала.

Мы говорим, что время все расставляет по местам. Это верно главным образом в том смысле, что оно быстро и безошибочно сбрасывает с полок все лишнее, весь хлам — освобождает место. Но чтобы раскопать, вытащить из груды, поднять с пола — это трудно даже ему.

Нужны особые условия — благоприятное стечение обстоятельств, чьи-то дополнительные усилия, помощь родственной, заинтересованной души.

Я был, казалось, хорошо знаком с Михаилом Александровичем Зенкевичем, разговаривал с ним часто. О чем бы, вы думали? О футболе. Причем всегда по его инициативе. Он всякий раз первым начинал обсуждать положение дел, прибедняться в типично болельщицкой манере (чтобы не сглазить), тянул уныло: «Да-а, а у вас Башашкин!» — он прочно симпатизировал другой команде.

А между тем он был когда-то известным акмеистом, его первая книга «Дикая порфира» вышла Бог знает когда, в 1912 году. Я слыхал об этом, и только.

После его смерти я написал о нем стихи.

Какая странная судьба! —

Один из главных акмеистов

На стадионе был неистов,

Кричал и пот стирал со лба.

Он много лет переводил —

Эдгара По, а позже Фроста.

Живя естественно и просто,

Он не жалел на это сил.

Но был счастливее стократ

Там, на трибуне, на «Динамо»,

Ахматовой и Мандельштама

Такой загадочный собрат.

Он говорил, что Симонян

Не зря увенчан громкой славой,

А у Татушина изъян,

Поскольку бьет лишь только с правой.

Я действительно много раз встречал его на стадионе — пока сам туда ходил. Впрочем, футбол тогда исправно посещали артисты и писатели: интересно было.

А так Михаил Александрович был человек интеллигентный, спокойный, уравновешенный. Вижу его крепкую фигуру, пышноволосую голову, приветливый взгляд.

Я познакомился с ним, как со многими в своей молодости, в Коктебеле. Коктебель не был курортом. Это было нечто гораздо большее. Сухой восточный Крым, безлюдный — на километры — берег, шум ветра, моря и гальки, акварельное небо и горы. Свободный, чудом сохранившийся волошинский дух.

Я не езжу в Коктебель много лет, боясь потревожить давние волшебные воспоминания, первое восприятие.

Был крохотный мужской пляж под тентом. Теперь такие пляжи именуются медицинскими. Ничего медицинского в нем не было, просто он был достаточно отдален от пляжа женского. Здесь, как в бане, были все равны.

Какие там блистали краснобаи! Часами рассказывали, заслушаешься. Зенкевич ничего особого не говорил. А ведь мог! Он был словоохотлив, нужно было только спросить.

Недавно я прочитал в воспоминаниях В. Ардова об Ахматовой: «Она, например, любила Михаила Зенкевича — соратника по акмеизму. Про него говорила:

— Он мне дорог и потому, что это последний человек на земле, который о Николае Степановиче Гумилеве говорит “Коля”…»

Нужно было спросить, но не спрашивали. Говорили другие.

Я знал стихи Зенкевича — об острове Березань («Матрос с “Потемкина”»), «Морошку» и еще о Пушкине, стихи о наводнении 1924 года в Ленинграде. Должен сказать, они не слишком задевали.

Но ведь у него были еще и другие стихи — очень старые: «Темное родство», «Махайродусы», «Сибирь», написанные плотно, густо, даже натуралистично. Это все было как сквозь древние пласты, в геологическом разрезе — «Земля», «Металлы», «В зоологическом музее», «Человек».

В них было что-то от Верхарна: утрированное, неприятное нечто, увеличенное резко под чудовищным микроскопом. Отлично написанное.

Вот отрывок:

…Гудел и гнулся грунт под тушею бегущей,

И в свалке дележа, как зубья пил, клыки,

Хрустя и хлюпая в кроваво — жирной гуще,

Сгрызали с ребрами хрящи и позвонки.

И ветром и дождем разрытые долины

Давно иссякших рек, как мавзолей, хранят

Под прессами пластов в осадках красной глины

Костей обглоданных и выщербленных склад.

Земля-владычица! И я твой отпрыск тощий,

И мне назначила ты царственный удел,

Чтоб в глубине твоей сокрытой древней мощи

Огонь немеркнущий металлами гудел.

Не порывай со мной, как мать, кровавых уз,

Дай в танце бешеном твоей орбитной цепи

И крови красный гул, и мозга жирный груз

Сложить к подножию твоих великолепий!

Трудно поверить, что это написано Зенкевичем. А он весь такой был. Правда, здесь прослушивается и интонация Мандельштама.

А вот — из стихотворения «Мясные ряды», посвященного Ахматовой:

…И чудится, что в золотом эфире

И нас, как мясо, вешают Весы,

И так же чашки ржавы, тяжки гири,

И так же алчно крохи лижут псы.

И, как и здесь, решающим привеском

Такие ж жилистые мясники

Бросают на железо с легким треском

От сала светлые золотники…

Прости, господь! Ужель с полдневным жаром,

Когда от туш исходит тяжко дух,

И там, как здесь над смолкнувшим базаром,

Лишь засверкают стаи липких мух?

Такие он проводит устойчивые аналогии и так обращается к человеку:

…Но духом, гордый царь, смирись

И у последней слизкой твари

Прозренью темному учись!

Так он писал когда-то, но об этом почти забыли. Да и сам он словно забыл, сам этого всего словно испугался.

…«Он много лет переводил…» И вдруг, в середине пятидесятых, напечатал привлекшее внимание многих стихотворение «Найденыш», написанное совсем в другом плане и духе, будто с отголоском народной сказки. Мотив — еще живой, еще мучительный.

Пришел солдат домой с войны…

Дома никого, но топится печь, приготовлено тесто для блинов. Он нагнулся за угольком — прикурить — и обнаружил в тени трехлетнюю девочку «пугливее зверенышка».

— А дочь ты чья? —

Молчит… — Ничья.

Нашла маманька у ручья…

— А мамка где? — Укрылась в рожь.

Боится, что ты нас убьешь… —

Солдат воткнул в хлеб острый нож,

Оперся кулаком о стол.

Кулак свинцом налит, тяжел.

Молчит солдат, в окно глядит

Туда, где тропка вьется вдаль.

Найденыш рядом с ним сидит,

Над сердцем теребит медаль.

Как быть?

В тумане голова.

Проходит час, а может, два.

Солдат глядит в окно и ждет:

Придет жена иль не придет?

Как тут поладишь, жди не жди…

А девочка к его груди

Прижалась бледным личиком,

Дешевым блеклым ситчиком…

Взглянул:

у притолки жена

Стоит, потупившись, бледна…

— Входи, жена! Пеки блины.

Вернулся целым муж с войны.

Вот такие стихи.

Правда, автор не удержался и приписал еще четыре строки:

Былое порастет быльем,

Как дальняя сторонушка.

По — новому мы заживем,

Вот наша дочь — Аленушка!

Они внесли в ровный сказочный лад явственную фальшивинку и очень мешали мне. А их нужно было просто опустить.

О стихах говорили, писали, но он опять ничем новым это не поддержал, не подкрепил.

Он по — прежнему переводил с английского и рассуждал о футболе:

— Да-а, а у вас Володя Федотов!..

Когда Михаила Зенкевича не стало, время от времени начали появляться его стихи — посмертные публикации, — всякий раз удивляя меня естественностью, чистотой тона и вкуса. Вот одно из них:

От попорченной в нерве настройки,

Как в приемнике, все невпопад.

Целый день звон в ушах, словно тройки

С колокольцами мимо летят.

Или кто-нибудь неосторожно

Кнопку двери наружной нажал,

И звонок непрерывно, тревожно

Из прихожей вдруг задребезжал…

Иль с церквушки старинной, снесенной,

Цветником замененной давно,

Звон пасхальный, звук неугомонный

Льется с ветром апрельским в окно…

Звоном жаворонков и простором

Высь весеннее небо манит…

Отгадайте скорее, в котором

Это ухе так звонко звенит.

А ведь написано это уже на седьмом десятке.

Он, оказывается, все писал и писал, а не только переводил. И не только говорил о футболе…

К нему еще обязательно и не раз будут возвращаться.

«Впереди уже нет никого…» (О Леониде Мартынове)

Для моего поколения фигура Леонида Мартынова представлялась поначалу чуточку таинственной. После войны он несколько лет не печатался, словно уже прекратил писать. А может, так оно и было? Прежние его книги трудно было достать. Его не все знали, не все видели. Но те, кто читал, не могли не изумиться его необычности.

В середине пятидесятых вдруг снова густо появляются в журналах его стихи — одно другого лучше: «След», «Мне кажется, что я воскрес», «Балерина», «Из смиренья не пишутся стихотворенья», «Двадцатые годы», «Что-то новое в мире», «Сон женщины», «В белый шелк по-летнему одета», «О вы, которые уснули», «Дети»…

Одни написаны только что, другие чуть раньше. Значит, он все это время писал… Выходит в «Молодой гвардии» книга.

Тогда такое случилось не с ним одним. Нечто похожее произошло и с Заболоцким.

Мартынова приняли горячо, радостно. Он тут же окунулся в литературную жизнь, его избрали в Бюро секции поэтов, он стал выступать на вечерах. Манера говорить и читать была у него нервная, резкая. Высокий, с гордо закинутой рыжеватой головой, он выглядел несколько отрешенным. Казалось, он никого не знает и не замечает. Ему было тогда пятьдесят лет.

Познакомился я с ним летом пятьдесят шестого года на заседании редколлегии первого «Дня поэзии». Собственно, это не было заседание как таковое. Тогдашняя редакционная коллегия, почти всегда в полном составе, проводила целые дни с утра до вечера в верхней гостиной Дома литераторов. Приходившие авторы читали стихи, тут же, на месте, все решалось. Художники делали макет книги, Игин рисовал шаржи. Кто-то вычитывал с машинки уже принятое. Шумели, курили, пили кофе.

Я тоже принес стихи. В комнате находились Луговской, Антокольский, Мартынов, Яшин, Кирсанов. Может быть, еще кто-то, но эти — точно.

Я прочел четыре стихотворения. Одно не приглянулось, еще одно («Часы») Яшин крутил так и эдак, повторяя: «Хорошо бы его, но длинновато…» Оно, кстати, и не монтировалось с теми, что приняли («Букет», «Приезд»).

Так вот, едва я прочел, первым, кто поддержал и стал хвалить, заинтересованно, убежденно, был Мартынов. Причем он говорил обо мне так, что было очевидно: он давно меня знает. Не скрою, мне это было приятно, но и слегка удивило: мне казалось, что это не должно быть ему близко. Остальные с ним согласились. Антокольский, правда, сказал:

— Там строчка была слабая.

— Разве? — откликнулся Мартынов.

С той поры мы были знакомы и общались почти четверть века, живя по соседству, на Ломоносовском проспекте. Но об этом позже…


В одном из стихотворений Леонида Мартынова описывается человек, «с ведром огромным и пустым» идущий вброд через реку и возвращающийся тем же путем, но уже с ведром полным. И поэт говорит:

Вода реки

Ему горька,

И он несет издалека

Ведро воды

Из родника.

Это стихи о самом себе и о своем понимании искусства. Сказать, что Мартынов поэт яркой самобытности, — значит, почти ничего не сказать. Самобытен каждый истинный художник. Мартынов поразительно не похож на других — интонационно, манерой, голосом. Между самыми прекрасными поэтами России можно протянуть линии в той или иной степени родственных связей. К нему или от него идущих кабелей не видно — это скорее уж внутренняя проводка. Прежде всего он обращает на себя внимание самим стихом. И все-таки, как это обязательно бывает в настоящем искусстве, в какой-то момент мы забываем об этом, уже не замечая стиха, но вбирая поэзию. Нас привлекает скорее необычный ракурс выбранных им предметов и явлений, срез не в той плоскости, где мы могли ожидать.

Это ему было свойственно с самого начала. Вот сейчас перечитываю его ранние стихи — «Замечали — по городу ходит прохожий?», «Река Тишина», «Сахар был сладок», «Путешественник» («Друзья меня провожали в страну телеграфных столбов»), «Царь природы», — радуясь тому, что и сейчас они меня покоряют, как когда-то юного и неискушенного.

Еще деталь. Л. Мартынов — один из лучших поэтов — «рассказчиков», мастеров стихотворного повествования, владеющий этим редким качеством с исключительной непринужденностью. Достаточно вспомнить его поэмы, которые он даже специально печатал как прозу — от поля до поля, — но читатель поэзии сразу улавливает в этих длинных строках стихотворный размер; а также многочисленные его баллады и просто стихи, где тоже по большей части что-то происходит.

Вспомним, его приняли не сразу. Некоторым он показался поначалу слишком необычным, странным. Говорили, что он чересчур дидактичен, фантастичен, парадоксален и т. д. В результате его признали. Все читатели и самые разные критики. Что же произошло?

Да, по своему духу и складу это поэт-исследователь, поэт-ученый, поэт-историк. Но ведь прежде всего он — поэт. И чрезвычайно современен. Остро, предельно современен. Не на словах, как некоторые, а очень органично, естественно, это у него в крови. Это в нем главное, это он сам. И поразительно, что это его свойство с каждым годом и с каждой книгой проявлялось все более. «Если бы все было, как и было, — я бы за перо и не брался!» — восклицает Мартынов, для него важнее всего, что «мир, тот, которым мы владеем, нов!». Поэт принимает новое с радостью, будь то обычное ныне зрелище, как «из норы метро вылезает город в поле чистом», или такая картина:

Сперва

Звучали выхлопы

Моторов, как всегда;

Казалось, все затихло бы,

Исчезло без следа,

Но дрогнула

Бездонная

Сияющая высь,

Где вновь изобретенные

Моторы пронеслись.

Звук

Вслед за аппаратами

Прошел одной сплошной,

Чреватою раскатами,

Шальной взрывной волной.

Вы слышали,

Вы видели,

Почувствовали вы?

Так следом за событьями

Несется гул молвы.

Теперь

Не полагается

О них предупреждать —

Событья надвигаются

Быстрей, чем можно ждать!

Вот Мартынов — с ярким, энергичным, насыщенным мыслью и звуком стихом, с неожиданным, но вполне, как тут же выясняется, логическим выводом.


Мы жили по соседству, и я часто встречал его, высокого, прямого, об руку с женой, милой Ниной Анатольевной, которую он называл Ниночкой. Он несет в сетке хлеб, пестрые бумажные пакеты с молоком. Он выглядит и чувствует себя очень естественно. А как же иначе? Ведь он поэт. Ведь если внимательней глянуть на его творчество, то нетрудно заметить, что оно при всей даже фантасмагоричности, сказочности имеет исключительно прочную, земную, человечную основу.

Мне случалось жить с ним рядом и в Крыму, в почти еще пустынном старом Коктебеле. Я поражался, как к нему, с виду замкнутому, углубленному в себя, тянутся люди, прежде всего молодежь. Как его любят дети.

Моя дочь — художница. Рисует она с детства и как-то, учась в седьмом или восьмом классе, вдруг загорелась нарисовать Мартынова. Я сказал:

— Если нужно, звони, я этим заниматься не буду.

Она позвонила, и он тут же согласился. Она нарисовала его пастелью.

Когда она поступала в художественный вуз, преподаватель, просматривая ее работы на предмет допуска к конкурсным экзаменам, узнал Мартынова и спросил с удивлением:

— Он вам сидел? (Так художники говорят, желая сказать: позировал.)

А художник Алексей Базлаков позвонил когда-то и спросил:

— Константин Яковлевич, а что, ваша дочь — художница? Интересно было бы посмотреть ее портрет Мартынова.

Оказалось, что на вопрос о том, кто наиболее удачно писал или рисовал его, Леонид Николаевич в числе двух или трех назвал и ее.

Прекрасная его черта: он был знаком с несколькими знаменитейшими художниками, но это ничуть не мешало ему восхищаться и еще никому не ведомыми.

Даря мне свои книги (у меня много его книг с автографами), он часто надписывал их не только мне, но и моей жене, а порою и дочери, а иногда присылал каждому по отдельному экземпляру — разных изданий.

Известна его страсть к камням. Не к увлажненным прозрачным морем полудрагоценным коктебельским камешкам, а к камням серьезным, крупным, несущим в себе рисунок, форму, идею. Он собирал камни в окрестностях подмосковной деревни. А в Черемушках он обнаружил настоящий скифский курган. Что же касается Коктебеля, то там на окраине, по дороге к Лягушачьей бухте, работала археологическая экспедиция, производились раскопки древнегреческого поселения. Мартынов чуть свет уходил туда. Среди ученых и рабочих он был свой человек. Он вполне профессионально знал то, чем они занимаются.

Признаюсь, порою, при разговоре с ним, делалось неловко, что ты знаешь гораздо меньше, чем он. Хотя сам он, разумеется, совершенно не стремился дать вам это почувствовать.

Удивителен был его неслабеющий интерес к наукам, к искусствам, к природе, к деревне, к молодым поэтам — почти ко всему.

Вспоминаю, с какой радостью я открыл для себя после войны, что помимо давно любимых мною замечательных поэтов есть еще и такой. Какие стихи! «Царь природы». Или «Сахар был сладок», где говорится о том, как поэт сгружал с барок рафинад, а потом соль… «Сахар был сладок, и соль солона. Мы на закате осеннем вспомним про то за бутылью вина, прошлое снова оценим. Время уходит! Тоскуй, человек, воспоминаньями полон, — позднею осенью падает снег, тает, не сладок, не солон. Ну-ка, приятель, давай наливай! Тает, не сладок, не солон!»

Я почти непроизвольно переписал эти стихи длинной прозаической строкой. Потому что вспомнил «Тобольского летописца», превосходную, явно недооцененную у нас поэму, написанную с истинным размахом, историзмом, блеском, изяществом.

Вообще Сибирь в творчестве Мартынова — не только одна из основных «тем», но и самая основа. Он прекрасно рассказал об этом в «Воздушных фрегатах». Да и его острый глаз и тонкий слух — качества, столь нужные сибирскому охотнику, — так же необходимы поэту. Как он чуток к оттенкам народной жизни («Сон женщины», «Балерина», «Леопардович», «Растительницы кос» и многое другое).

Начал он рано, и, когда ему «шел двадцать первый год», он приехал в Ленинград («Шатался я везде, музеи посетил, и Тихонов в «Звезде» стихи мои пустил»). Но его творческая дорога не была усыпана цветами. Своеобразие, резкая непохожесть на других — в искусстве довольно часто поначалу встречается в штыки. Размеренный организм литературы, как всякий организм, пытается сперва отторгнуть новую ткань, прежде чем смириться, а затем и гордиться ею. У Мартынова есть короткие стихи о том, как к нему «привязывались пьяные», но он лишь отмахивался от них. Заканчиваются стихи словами: «Когда привязывались трезвые — вот это было пострашней». Но он сумел постоять за себя — своими стихами.

И еще. Ему было остро свойственно ощущение связи сердец и времен. Когда-то он написал известное:

Что такое случилось со мною?

Говорю я с тобою одною.

А слова мои почему-то

Повторяются за стеною.

А потом словно развил это, имея в виду художников, идущих следом:

Свои стихи

Я узнаю

В иных стихах, что нынче пишут.

Тут все понятно: я пою,

Другие эту песню слышат.

…Не дав и заикнуться мне,

Они уж возглашают это.

И то, что вижу я во сне,

Они вещают в час рассвета.

Когда Мартынова не стало, я начал замечать, что моим глазам здесь у нас, на Ломоносовском, не хватает его высокой фигуры, его гордо закинутой головы.

Недостает его и в литературе.

Я написал:

Эту гулкую землю покинув,

В светлых водах оставил свой лик

Леонид Николаич Мартынов,

Наш последний любимый старик.

…Как же много и щедро нам дали

От пути, от стиха своего…

Я смотрю в эти хмурые дали:

Впереди уже нет никого.

Вторая строфа — и о других ушедших стариках.

Таково ощущение.

Перед чем-то новым (об Арсении Тарковском)

Давним зимним вечером, в Малеевке, он подарил мне свою новую книгу «Перед снегом». А до войны у него было стихотворение «Перед листопадом». Вот это перед — доверчивое ожидание чего-то — характерно для Тарковского. Толя Аграновский пел в тот вечер под гитару положенные им на музыку стихи:

Вечерний, сизокрылый,

Благословенный свет!

Я словно из могилы

Смотрю тебе вослед.

Их совместный романс.

Тарковские занимали гостиную, большую комнату-фонарь в конце коридора с видом на три стороны, а за окнами, вдали, меж стволами, все еще дотлевал на снегу закат.

Тарковский в пижаме и на протезе. Он гораздо реже пользовался костылями, разве уж слишком донимала боль. Я много лет спустя написал стихи об инвалиде, совершенно не о нем, но впечатление, наблюдение с той поры: «сутулят костыли, стройнит ножной протез».

В нем чувствовалась порода, утонченность, он был бледен и красив какой-то сословной дворянской красотой. Он был словно из начала прошлого века, из войны двенадцатого года. Знаете у Цветаевой: «О, молодые генералы»?..

Он был прекрасно воспитан, его отличал естественный интерес к собеседнику. Любому. (Недавно прочел о нем в справочнике: «образование среднее». Смешно! Кто-то может представить совсем другого человека.) Однако он знал себе цену — и отсюда его несколько кокетливый порою тон.

У него есть замечательные стихи о Мандельштаме, и там сказано:

В диком приступе жеманства

Принимал свой гонорар.

Разумеется, у Тарковского не могло быть подобных приступов, но жеманство в легкой, вполне простительной форме присутствовало. Не потому ли он и отметил эту сторону характера у Мандельштама?

Я никогда не называл его Арсением или Арсюшей, тем более на «ты», как иные мои сверстники. Меня такое коробило. А он от них терпел, ничего.

Впрочем, жену его, милую Татьяну Алексеевну Озерскую, переводчицу английской классики, я звал с самого начала знакомства Танечкой, так сложилось.

У них была «Волга», Таня ее водила. Была своя дача, просторная квартира в Москве. Но они часто и подолгу обитали в подмосковных писательских домах. Предпочитали такой образ жизни.

Известно, что Набоков с женой в последний швейцарский период постоянно жили в гостинице. Но одно дело их комфортабельный фешенебельный отель под «пятью звездочками» и другое — Малеевка или Переделкино.

Тарковский, с постели, в пижаме, хромая, пробирается по коридору в душ или в туалет, а навстречу кто-то в заснеженной шубе или в лыжном костюме — с прогулки. И все это как-то слишком на виду.

И вместе с тем они были, что называется, светскими людьми. Таня подгоняла «Волгу», он садился впереди, рядом с ней, и ехали — на премьеру, на выставку, просто в ресторан.

С годами вокруг него, особенно в Переделкине, все заметнее клубилась молодежь. Наверное, это было ему необходимо. Приезжали из Москвы, просто так, поторчат и уедут.

«Волги» уже не было. Когда нужно было по делам в город, возил его чаще всего молодой поэт Саша Лаврин на своем «Запорожце» с ручным управлением. Тарковский так же не торопясь, с достоинством, устраивался впереди, примащивал палку.

Сегодня, когда оглядываешься на Арсения Александровича, отчетливо понимаешь, что он прожил трагическую жизнь.

Только подумайте, этот томный красавец смолоду, с войны десятилетиями жил тяжелым инвалидом, без ноги. Мы-то давно привыкли, но не он — и по утрам он часто выглядел особенно незащищенным от своей постоянной беды.

И еще — переводы. Печатать свое было очень трудно, а переводить — скажем честно — очень выгодно. Тогда переводы оборачивались многократно. Но многое ли осталось? Увы!.. В ту пору переводили почти все, однако большей частью эпизодически. И я тоже. А иных, кто всерьез втянулся в эту сферу, переводы попросту сломали.

Тарковский убивается в пронзительном стихотворении «Переводчик»:

Для чего я лучшие годы

Продал за чужие слова?

Ах, восточные переводы,

Как болит от вас голова.

Третья и четвертая строчки болезненным рефреном проходят через все стихотворение. Никто об этом не написал. Он один признался.

И еще у него есть — о том же:

К чужим пристрастился тюкам,

Копейки под старость не нажил.

(«Верблюд»)

Из тех, кто гигантски много переводил в наше время, удержались и как собственно поэты единицы: Пастернак, Заболоцкий, Межиров, Липкин… Ничто не проходит даром.

Ну, и главная боль Тарковского. Об этом позже…

После его смерти я прочел статью о нем. Там говорилось (да об этом и раньше в критике промелькивало), что он младший представитель серебряного века нашей поэзии. Но ведь дело даже не в том, что он значительно моложе, другое поколение, а в самом поэтическом принципе, что ли. У всех тех, перед кем он преклонялся (Ахматова, Цветаева, Мандельштам, не говоря уже о Пастернаке), стихи густо замешены на жизненных подробностях, конкретности, бесстрашной наблюдательности. У него этого почти нет.

В той же статье говорилось, что поскольку он воевал, то его можно отнести к фронтовому поколению поэтов. Опять неточно. Не относят же к этому поколению Твардовского или Симонова. Этими словами определяют художников, «рожденных» войной, то есть тех, кто только-только начинал перед войной или и не помышлял об этом. И опять же — у него, добровольцем пошедшего на фронт, человека такой военной судьбы, таких страданий, по сути, почти нет фронтовой лирики. Нет подробностей, о чем я уже говорил. Как будто ему все время что-то мешает.

Вот стихи — о том, что кричит и кровоточит, — «Полевой госпиталь»:

Стол повернули к свету. Я лежал

Вниз головой, как мясо на весах,

Душа моя на нитке колотилась,

И видел я себя со стороны:

Я без довесков был уравновешен

Базарной жирной гирей.

Похоже на перевод, на что-то западное.

Как всегда бывает в искусстве, мы хотим увидеть мир глазами свидетеля, участника, в данном случае — страдальца. Здесь он сравнивает себя с куском мяса на базарных весах. И это после того, что́ мы о нем знаем! Ужасно, но это написано словно без собственного опыта. То есть, чтобы написать это, не обязательно было пережить все то, что довелось ему.

Думаю, критика изображала его не тем, кем он был на самом деле. Он всю жизнь пытался вырваться к себе, проявиться резко и подробно. Отсюда у него стихи, похожие манерой и интонацией на Блока, Мандельштама, Гумилева, Заболоцкого. Даже Слуцкого. Не потому, что он не мог преодолеть их влияния, а потому, что он мучительно искал свое.

У него есть замечательное стихотворение, посвященное Ахматовой, — «Рукопись». Ахматова ценила и одобряла его, Цветаева им восхищалась. Итак, стихи:

Я кончил книгу и поставил точку

И рукопись перечитать не мог.

Судьба моя сгорела между строк,

Пока душа меняла оболочку.

Так блудный сын срывает с плеч сорочку,

Так соль морей и пыль земных дорог

Благословляет и клянет пророк,

На ангелов ходивший в одиночку.

Я тот, кто жил во времена мои,

Но не был мной. Я младший из семьи

Людей и птиц, я пел со всеми вместе

И не покину пиршества живых —

Прямой гербовник их семейной чести,

Прямой словарь их связей корневых.

О чем эти стихи? О связи времен и всего живого. Это — как теперь говорят — прорыв. Автор хочет объясниться, но сперва объяснить свою собственную жизнь — прежде всего себе самому. Он хотел бы начать с начала. Не случайно в конце пути его так привлекает детство, где без подробностей не обойдешься. «Земле — земное» — так, может быть, неожиданно для него называется одна из его книг. Он всю жизнь хочет развить этот тезис.


И еще одно подтверждение моих слов и суждений. Он в жизни был совсем не такой, как в большинстве своих стихов. Он ценил в жизни самую ее основу, именно в подробностях. Помню, он дал мне прочесть рукописную поэму неизвестного автора, абсолютный кич. Там были строчки, обращенные — сперва к женщине, потом то ли к себе, то ли к другу:

Твое тело гудит над Москвой как прибой.

(Следующая строка у меня выпала.)

Но дальше:

Старичочек, мне так захотелось домой,

Старичок, так ужасно домой захотелось!

Тарковский, встречая меня в коридоре или на лестнице, восклицал с трогательной нарочитой наивностью:

Старичочек, мне так захотелось домой…

У нас была с ним игра: изменение в строке или фразе одной или двух — трех букв, меняющих и смысл.

Мы соревновались беспрерывно.

Он придумал: «Кафка Корчагин».

Я: «Угодили комсомольцы на гражданскую войну».

Он: «Мы рождены, чтоб Кафку сделать былью».

Я: «Эта щука посильнее, чем «Фауст» Гете» (из рассказов рыболовов).

Много еще было — жаль, не записывал.

Он прекрасно рассказывал — в своей кокетливо-наивной манере. Вот удивительный его рассказ, подтвержденный другим участником — Антокольским.

В самом конце сороковых была запланирована в Москве Декада литературы и искусств Азербайджана (и состоялась, разумеется). Такие республиканские декады проводились регулярно.

Подготовка велась солидная. Лучшие переводчики, связанные с республикой, отправились заранее в Баку, жили с женами на всем готовом на правительственных и партийных дачах и переводили, переводили. Были там, помнится, Смеляков, Шубин, кажется, Луговской, Тарковский и Антокольский.

И вот — день рождения одного из ведущих азербайджанских поэтов: то ли Мамеда Рагима, то ли Расула Рза, то ли Сулеймана Рустама. Все они там присутствовали, но не помню, кто был хозяином. Но уж точно не Самед Вургун.

Переводчики, разумеется, были приглашены. Заехали и за Тарковским. Однако поблизости от нужного дома дорога оказалась перекрытой — поперек узкой улицы стояли две машины. Какие-то люди разрешили им пройти.

Гости уже собрались, но в доме висело напряжение, говорили почему-то почти шепотом. И вдруг возникло движение, и появился Багиров.

Он прошел к столу, сел, жестом предложил следовать его примеру. Он был руководителем Азербайджана, но о том, что он представлял собой на самом деле, многие — приезжие, во всяком случае, — не подозревали. Он посмотрел сквозь свое знаменитое пенсне на хозяина и поинтересовался, почему тот не позвал его на праздник.

Разговор происходил на русском — чтобы было всем понятно.

Хозяин начал лепетать, что не мог ожидать такой чести, не смел и думать… Через каждые несколько слов он кланялся и называл Багирова по имени — отчеству: Джафар Аббасович. Тот небрежно, но весьма благосклонно отозвался о стихах хозяина. Потом с таким же разбором перешел к другим. Обращение он начинал словами: а ты, Мамед… а ты, Расул… а ты, Сулейман… Они поочередно вставали и почтительно его выслушивали.

Последним оказался Вургун.

— Не нравишься ты мне, Самед, — начал Багиров.

— Он прекрасный поэт, Джафар Аббасович! — неожиданно выкрикнул импульсивный Антокольский.

Настала смертельная тишина. Багиров очень медленно, с выражением удивления, повернул голову и негромко спросил:

— Кто такой?..

— Антокольский, — подсказал кто-то из свиты.

Багиров еще помолчал и резко повысил голос:

— Встать!

Павел Григорьевич встал.

— Садысь!

И снова: — Встать!

И опять: — Садысь!

Антокольский выполнял команды беспрекословно.

После третьего раза Багиров удовлетворенно заметил:

— Вот так!

Затем он высказал несколько своих мыслей о развитии искусства, поднялся и, пожелав присутствующим успехов и хорошего настроения, удалился, сопровождаемый до машины благодарным хозяином.

Пиршество, разумеется, не сумело войти в привычную колею, и вскоре гости потихоньку стали расходиться.

Когда приехали на госдачу, где они жили, Тарковский сочувственно спросил Антокольского:

— Павлик, ну как ты мог?

Тот ответил:

— Арсюша, во-первых, я испугался. — И, помолчав, добавил: — А во-вторых, я член партии…


И главная, постоянная боль. У него и у Тани было по сыну — от прежних браков. Они пережили своих сыновей.

Я знал обоих. И вот — Андрей.

Встречаться и общаться доводилось не раз, и особенно, когда приезжал в Москву, в отпуск или по делам, наш общий друг, капитан теплохода «Грузия» Анатолий Гарагуля, обладающий редким талантом объединять людей. Тогда виделись, без преувеличения, каждодневно.

Андрей, конечно, был похож на отца, и порою заметно. Но мягкость, томность отсутствовали начисто. Может быть, он подавлял это в себе — жизнь заставляла. Правда, среди своих он часто, сам того не замечая, оттаивал, влюбленно, как мальчишка, смотрел на капитана.

А так он был резкий, вспыльчивый, желчный. Даже злой. Катал желваки под кожей.

Я вот сейчас подумал, что, пожалуй, никогда не видел их вместе: отца и сына. Как они разговаривали? О чем — понятно, вернее, известно от старшего Тарковского. А вот — как?

Помню, были мы на свадьбе. Гарагуля женил старшего сына Бориса. Гуляли в доме невесты. В громадной комнате поместилось человек пятьдесят. Гости со стороны жениха были все друзьями Толи и жены его — Валерии: Поженян, первый замминистра промышленного строительства Константин Васильевич Трофимов, Артур Макаров, Андрей и мы с Инной. Были еще, по-моему, Булат и Оля… Остальные — со стороны невесты. Как обычно, говорили прочувствованные речи, сыпали пожеланиями.

И вот поднялся Андрей. Он сказал молодым, что они не должны обращать внимания на услышанные тосты, что все это ханжество и вранье, что старших нельзя уважать, а жить следует по-другому, по правде, иначе их союз изначально теряет всякий смысл. (И ведь как в воду смотрел!)

Он говорил резко, откровенно неприязненно — к большинству, — катая желваки под кожей. Толя всем своим видом его одобрял.

Речь попытались замять, вроде бы не слышали, однако на свадьбе оказался генерал. Не свадебный — это был дедушка невесты.

Он весь кипел, возмущенный кощунственными словами. Он протестовал, он не мог примириться.

Они еще долго, перебивая других, выкрикивали через столы свои аргументы. Каждый бурлил собственной убежденностью и правотой.

Андрей не мог остановиться. Это было скопившееся, спрессованное его раздражение.

Разумеется, в такой роли даже нельзя было представить себе Арсения Александровича. Он притерпелся к обидам, чувство задетости было спрятано глубоко, может быть, и от самого себя.

Его не выбирали на писательские съезды или в состав правления. Вроде бы кому это нужно? Ан нет. Помню, как-то на общем московском собрании или пленуме его назвали в президиум. Он отнесся к этому очень серьезно, просидел на сцене весь день.

У него была безукоризненная репутация человека высочайшей порядочности. Понятно, он никогда не писал и не выступал против кого бы то ни было. И здесь я хочу сказать об этой проблеме безотносительно к нему.

Среди тех, кто подписывал что-то по поводу, скажем, Солженицына или Сахарова, есть замечательные писатели и люди, которых я, несмотря на это, не только люблю, но, не боюсь сказать, и уважаю. За другое, понятно.

Сейчас любой им это вспоминает: мол, как это они, ведь уже не сажали! Да, не выдержали, не устояли перед мощным нажимом — и вот тавро на всю жизнь. Мне самому удалось избежать этого только чудом, у них не получилось. Слава тем, кто протестовал, выступал, выходил из Союза. Но вы-то чего радуетесь и клеймите? Ведь вам и еще многим не предлагали. А предложили бы, да еще строго, — неизвестно, как бы вы реагировали. Вы же были тогда другими.

Ведь если бы раньше сказать: Слуцкий выступит против Пастернака, ни один бы человек не поверил.

А он выступил. А Шкловский и Сельвинский из Ялты прислали тогда же гневно-обличительную телеграмму, пожелали отметиться. К ним-то уж вообще никто не обращался.

Очень многих в такой роли нельзя себе представить, но их на эту прочность и не испытывали. Они, к счастью для себя, оказались за чертой официально привлекаемого круга.

А как поэту Арсению Тарковскому не следует подыскивать место: серебряный век или фронтовое поколение. Он стоит особняком. Как художник, он объективно оказался на позиции, игнорирующей личный опыт. Он как бы считал, что использовать его — это слишком просто. Он был органичен в своем состоянии, но одновременно это мучило его.

И он всю жизнь продолжал находиться перед чем-то иным, новым…

Жизнь на износ (О Константине Симонове)

Когда умер Симонов — помню летний переделкинский день с этой, уже ожидаемой и все же неожиданной вестью, — когда он умер, я ощутил, как много он значил в жизни, не только в моей. Я понял, что буду еще не раз думать о нем, размышлять, вспоминать и, наверное, напишу о нем — позже.

А тогда в Переделкине с нами за столом сидел Владимир Огнев, и он часто ездил в больницу, где находился Симонов, навещать, правда, не только его — там лежали еще двое знакомых Огнева, один даже присылал за ним машину.

Вернувшись, Огнев говорил осторожно, но мы стали догадываться, что Симонов умирает…

С чего же начать? С того, как Володька Ратковский привез из госпиталя толстую записную книжку со стихами Симонова и как они поразили меня? Или с личного знакомства?

Вероятно, это был самый знаменитый из всех поэтов, с которыми я общался в жизни. Почему-то захотелось начать именно с этого. Конечно, «Теркин» и тогда имел всенародную славу, но то была известность произведения и героя, персонажа, а здесь прежде всего автора. Кто-то сказал, что Твардовский — солдатский поэт, а Симонов — офицерский. Вероятно, в этом есть доля истины. У Симонова в стихах порой проступали черты даже гусарства. «Мы сегодня выпили, как дома, коньяку московский мой запас». Подумать только! У человека на войне московский запас коньяку!

(Когда впоследствии вышел его первый большой роман «Товарищи по оружию», многих восхищала сцена в ресторане, написанная со вкусом и знанием дела. «Московский запас» вполне с нею перекликался.)

Сверхпопулярность Симонова была основана прежде всего (и об этом следует сказать сразу) на его лирике, на созвучности ее миллионам в грознейшие годы войны. На чутко уловленной им потребности Времени. (Это вообще была одна из его главнейших черт. И сильная его сторона, и слабая тоже. Второе выяснилось значительно позднее.)

Но, кроме этого его чисто литературного успеха, у него был и другой успех. Он жил по законам «звезды», как бы на виду. Его сугубо интимная лирика была обращена к женщине, которую знали все, — киноактрисе. Сколько об этом говорилось, даже среди людей, которым и поэзия-то была совершенно чужда.

Все знали и первого ее, трагически погибшего мужа, фамилию которого она сохранила.

Не возьмусь утверждать, что все это Симонову не льстило. И, однако, скажу уверенно: он писал стихи, посвященные ей, никак не с целью подогреть читательский интерес, привлечь к себе внимание, как порой бывает. Это ему было чуждо. Просто так получилось.

Тиражи книг были смехотворно малы. Телевидения фактически не существовало. Но его знала вся страна.

Думается, он был более близок, родствен своему читателю, чем поэты, пришедшие через поколение после него, эстрадные кумиры, постоянно озабоченные поддержанием высокого уровня интереса к себе. Совсем не собираюсь их осуждать в данном случае, просто отмечаю самый факт.

Что же привлекало в нем?

Его по-настоящему любовная лирика не изолирована в себе, как чаще всего бывает, а вся, без исключения, теснейшим образом переплетена с реальными, жестокими подробностями войны, становясь от этого еще более достоверной.

Поражала откровенность его лирики. Невозможно было поверить в то, что это напечатано. Его стихи переписывались и переписывались от руки, посылались любимым на фронт и с фронта.

Абсолютная свобода в стихах о женщине, бесстрашие подробностей давно свойственны и европейской поэзии, и особенно восточной. Но часто эта откровенность спокойна, задумчива, порой анализирующего или наставительного характера. Симонов же по темпераменту ближе, может быть, к Уитмену.

Конечно, и у нас в классике немало стихов подобного рода. И не только явно фривольные, но и чистейшие («Нет, я не дорожу мятежным наслажденьем»). Но Симонов словно открыл заново то, что было как бы под негласным запретом.

О чем у него вспоминают мужчины на войне?

О белом полотне постели,

О верхней вздернутой губе,

О гнущемся и тонком теле,

На пытку отданном тебе,

О нежной и прохладной коже

И о лице с горящим ртом,

О яростной последней дрожи

И об усталости потом.

Понятно, не все это принимали. Твардовский с его крестьянским целомудрием и отсутствием собственных стихов о женщине долго относился к Симонову, как мне казалось, несколько иронично. Они сблизились гораздо больше, по-моему, лишь в последние годы.

Когда Исаковский в сорок седьмом году впервые читал мои стихи, он споткнулся на стихотворении о девушке, которая сидит вечером где-то в снежной глуши «над тетрадкой со стихами Симонова».

— Почему Симонова? — искренне удивился он, чем в свою очередь удивил и меня.

Издан том Константина Симонова в Большой серии «Библиотеки поэта». Давно ли он сам был здесь членом редколлегии, бился за других, отстаивал!

Татьяна Бек — составитель книги и автор примечаний — рассказала мне, что была вскоре после ее выхода в Волгограде, выступала там, читала свои стихи и как-то упомянула об этом томе, о работе над ним, и стала читать симоновское. Ее долго не отпускали, и она была поражена стойкостью — сквозь десятилетия — этого интереса.

Вот и я держу в руках этот синий том, знаю в нем почти все, перечитываю знакомое с юности. Что ни говори, это и моя жизнь.

В его стихах явственно героическое начало. Но, скажем, принесший ему первую известность «Генерал» очень подражателен прежде всего интонационно. Однако уже вскоре — сильные, провидческие строки:

Святая ярость наступленья,

Боев жестокая страда

Завяжут наше поколенье

В железный узел, навсегда.

Но преобладают еще аморфные, несамостоятельные, очень длинные стихи. Он продирается сквозь них к своему, истинному. И цикл «Дорожные стихи» — уже свое, не по рассказам и книжкам. Правда, «Вагон» написан под влиянием пушкинских «Дорожных жалоб», но в нем уже своя живая жизнь.

И уже настоящий Симонов — в цикле «Соседям по юрте». Это действительно цикл, но каждое стихотворение стоит в памяти обособленно. Подчеркнуто мужские, подчеркнуто мужественные стихи. Канун войны.

И вдруг — буквально через страницу — нас окатывает: «Ты помнишь, Алеша, дороги Смоленщины…».

Такое простое, естественное обращение. И такая же естественная боль.

Как ни страшно это звучит, но именно тогда он нашел свое и себя. Именно здесь. Стихи задели — и надолго! — многих. И задевали за живое других потом, по мере того как эти другие узнавали их, хотя давно уже осталось в прошлом то мучительное отступление.

В 1965 году мы летели из Италии, с конгресса Европейского сообщества писателей, с остановкой на несколько дней в Париже по приглашению французского отделения сообщества. Там нас как транзитных пассажиров опекала вначале компания «Эр Франс». И вот представитель ее, русский «из бывших», седой, подтянутый, подчеркнуто корректный, был буквально ошеломлен и преобразился, услышав, что перед ним Симонов. «Ты помнишь, Алеша, дороги Смоленщины…» — первое, что он нашелся сказать.

А какие стихи появились тоже в самом начале:

Словно смотришь в бинокль перевернутый —

Все, что сзади осталось, уменьшено…

И:

Слишком много друзей не докличется

Повидавшее смерть поколение.

И обратно не все увеличится

В нашем горем испытанном зрении.

Сдержанные, глубокие, прекрасно написанные.

И — «Мы не увидимся с тобой», «Атака», «Смерть друга», «Слепец».

Не хотелось бы заниматься перечислением, но как хотя бы не назвать стихи, не слишком часто вызываемые памятью, однако до сих пор живущие, вибрирующие во мне столько лет.

И вот это стихотворение, так трогавшее когда-то, о потерявшейся девочке, бродившей «между сабель и сапог». Стихотворение романтическое (насколько строже и суровее у Твардовского — «В пилотке мальчик босоногий»), но зато с каким выбросом вперед! — «Через двадцать лет». Этот срок казался тогда нереально долгим. А ведь насколько больше уже прошло.

И еще. Без названия. «Если дорог тебе твой дом…» Тогда они назывались «Убей его!». А как же иначе? Стихи-призыв, стихи-приказ, стихи-наставление. Это монолог, речь, исполненная боли за мать, невесту, отеческий дом. Как на камне, выбиты слова о любимой родине и ее жестоком враге:

Знай: никто ее не спасет,

Если ты ее не спасешь;

Знай: никто его не убьет,

Если ты его не убьешь.

Думаю, эти стихи сыграли огромную роль на войне. Это одно из трех главных глубоко гражданственных стихотворений Симонова тех лет.

Какие же еще два? Жгучее, острое, чистое обращение к женщине — «Жди меня, и я вернусь». Тоже, если хотите, призыв. И тоже, если угодно, приказ. От его выполнения (или невыполнения) зависит жизнь — не буду говорить: лирического героя, скажу: автора этого письма — заклинания.

Помню, Симонова упрекали когда-то в психологической немотивированности строки «Пусть поверят сын и мать». Сын, мол, да, понятно, но — мать? Она не может поверить в его гибель раньше, чем жена.

Замечание, конечно, убедительное, но это никогда не мешало мне. Более того, я воспринимал это как некую гиперболу, лишний раз подчеркивающую силу женской любви.

Стихотворение «Жди меня, и я вернусь» тоже обладало колоссальным зарядом воздействия. Два стихотворения, в основе своей схожих. Два наисущественнейших обращения — к воину и к женщине. И третье из упомянутых мной в этом ряду — тоже обращение, но совсем иное, полное горечи, презрения, брезгливости. «Открытое письмо» — и даже адресат указан, хотя и без фамилии — «Женщине из г. Вичуга». А в конце — суховатое: «По поручению офицеров полка К. Симонов».

Это — ответ на письмо женщины ее мужу, уже убитому к тому моменту, и потому прочитанное вслух его товарищами. Низкое письмо из тыла — подлое, жестокое.

Конечно, война была долгой, и всякое случалось там, вдалеке, — это было для воевавших еще одной, дополнительной, маетой и болью. Это глубоко зацепляло всех — и там, и там.

Эти стихи будоражили, волновали, тревожили и успокаивали.

Уже давно кончилась война, а их все еще читали, часто друг другу, в застольях, вслух — я не раз бывал тому свидетелем.

Стихов подобного рода нет, вероятно, больше в нашей поэзии, и одновременно это типичные стихи войны.

И тут же, рядом, — «Жены» — солдатский сдержанный разговор о них. И «Дом в Вязьме» — о фронтовом братстве и тогдашнем уже понимании, что это навсегда.

И песни — он во всем себя пробовал, ничего не страшился — «Корреспондентская застольная», «Старая солдатская» — обе известные, но больше в профессиональном кругу.

И война, война… И другие стихи на войне, а сначала перед войной — «С тобой и без тебя».

«Тринадцать лет. Кино в Рязани»… Кто из моего поколения не помнит этих стихов? Они словно перекликаются с его поэмой «Первая любовь». О ней почему-то редко упоминают, а написана она очень точно по ощущению, мягко, пластично.

И далее — стихи с войны, — смело, откровенно, будто только для себя и для нее. На этих листках словно даже нет штемпеля «Просмотрено военной цензурой». Собственно лирика.

Он держался на этом уровне, гребне довольно долго. Вероятно, помогала война, раскрепощающая смертельная усталость, потери товарищей, ощущение того, что и с ним в любой момент может случиться то же самое. Особое состояние, которое в обычных условиях может владеть человеком лишь непродолжительное время.

Выяснение личных отношений на войне, внутри нее самой.

И главное стихотворение из этого цикла, о чем уже было сказано, — «Жди меня, и я вернусь». Хочется только добавить, что это все-таки нечто иное, словно даже не о любви, а о чем-то еще более высоком.

А вот «Майор привез мальчишку на лафете» — скорее из первого военного цикла.

Зато остальное — отсюда: и нежное, трепетное, трогательное, и роскошные «офицерские» стихи: «Я не помню, сутки или десять», «Я пил за тебя под Одессой в землянке», «Хозяйка дома» — порой словно другой человек писал.

И опять с горькой болью — «Был у меня хороший друг» или даже «Каретный переулок», напечатанный, как мне помнится, уже после войны.


Тогда, в Переделкине, пока он был еще жив и сидевший за нашим столом Огнев навещал его в больнице, разговор то и дело возвращался к Симонову.

Вспоминали. Слава его после войны, казалось, еще более возросла. О том, чтобы купить его книжку, можно было только мечтать.

Я еще учился в геологоразведочном. Шли с моим другом Толей Клочковым вечером по Арбату и одновременно увидали в витрине магазина книгу — заглавные буквы имени и фамилии были — К и С, и первое — как будто Константин. Мы буквально бросились к стеклу. Это был том Станиславского.

А через несколько лет я заканчивал Литературный институт и заехал летом к своему однокашнику, бывшему боевому летчику, на Владимирщину. Сейчас его уже нет. А тогда, теплым вечером, мы шли по городку, встретили знакомых девушек моего друга и остановились. И тут он, обращаясь ко мне, говоря о нашей московской жизни, небрежно, мимоходом, упомянул о «Косте Симонове» — будто бы о нашем приятеле, человеке нашего круга. Меня это слегка покоробило, но еще больше рассмешило. Но он знал, что делал: девушки на это клевали. Симонов был для них эталоном некоей лирики и вообще — жизни. Причастность к нему автоматически поднимала моего товарища в их глазах.

Огнев рассказывал, как, поступив после института в «Литературную газету» (Симонов был тогда ее главным редактором), он оказался под сильнейшим гипнозом симоновского обаяния. Однажды, по дороге на дачу, Симонов подвез его на машине в Переделкино, к Федину, за обещанной статьей по поводу 2–го совещания молодых писателей (март 1951 года). Почти уже у ворот неожиданно столкнулись с представителями конкурирующей редакции, и Симонов, велев шоферу поставить машину поперек дороги (журналистская хватка), послал Огнева вперед. Тот открыл калитку и увидел на тропинке огромного, случайно, как выяснилось, не привязанного пса, но не решился при своем шефе хотя бы приостановиться, пошел — будь что будет! — к дому, и тут хозяин позвал с крыльца собаку.

На обратном пути машина застряла в снегу. Огнев, помогая вытаскивать, провалился, промочил ноги. Симонов дал ему на даче свои брюки и унты, и тот заявился в таком виде в редакцию. Он нарочно ходил по комнатам, чтобы спросили, почему он так обут, и гордо объяснял это всем желающим.

— Сейчас даже стыдно вспоминать, — закончил он, смеясь. — И ведь не мальчик был, сам после войны…

Тогда Симонов, придя в газету, быстро и точно, как умел только он, собрал дружный и сильный молодой коллектив. Как в хорошем сборнике стихов: и книга едина, и каждое стихотворение воспринимается отдельно. Оттуда многие вышли — писатели, литературоведы, журналисты. Стиль в редакции был деловой, но демократичный, веселый. Подражали манере главного редактора говорить, показывали его. Впрочем, это было не слишком трудно и удавалось многим.

Редакционный «Ансамбль верстки и правки» имел известность и за пределами «Литгазеты».

Наиболее ценных и нужных ему работников Симонов привлек обещанием дать квартиры — тогда это было особенно сложно. Многим он содействовал в устройстве на службу, вытаскивал в Москву Смелякова. И вообще помогал людям. Одновременно он работал секретарем Союза советских писателей СССР (так назывался тогда Союз писателей СССР), регулярно принимал посетителей. Так вот, рассказывали, что Симонов порой вынимал из стола деньги и тут же давал нуждающимся и неимущим, не отсылая их к официальной помощи, не заставляя дожидаться ее. Деньги свои, разумеется. Может быть, это и легенда, но, во всяком случае, на Симонова похоже.

Один мой товарищ, тоже работавший прежде у Симонова, рассказал мне однажды, что был у него в жизни трудный момент, не выходили книги, и он решился попросить в долг у Симонова. Позвонил, но сразу, по телефону, сказать об этом постеснялся, начал мямлить, спросил наконец, нельзя ли встретиться.

— Приезжайте через час к Старой площади, — тут же ответил Симонов и указал точное место. — Мне некогда, я перебираюсь на местожительство в Ташкент.

Тот примчался, но опять начал тянуть, в конце концов

Симонов понял, вынул с облегчением чековую книжку (просящий только слышал, что такие существуют) и, приложив ее к стене дома, выписал чек на нужную сумму.

Прошло несколько лет, Симонов опять жил в Москве, дела у моего товарища наладились, но еще не слишком, — подрастали дети, нужно было оплатить кооперативную квартиру. Долг очень его мучил, при встречах казалось, что Симонов смотрит осуждающе.

Наконец деньги были собраны. Он позвонил и опять попросил о встрече. На этот раз никакой спешки не было, его оставляли ужинать, но он вынул конверт с деньгами, волнуясь и сбиваясь, начал благодарить и извиняться за задержку.

— Ах, вот в чем дело, — засмеялся Симонов. — Я совсем забыл… — и положил конверт в карман.

А как он помогал с изданием книг, с печатанием — еще в сумятице войны и сразу после нее — Луконину, Недогонову, Наровчатову, Львову…

Бывали у него и поступки, о которых он потом сожалел. Сам слышал, как он, выступая в 1949 году на собрании московских поэтов, сказал, что накануне ночью прочел всего Сельвинского и насчитал у него только четыреста патриотических строк.

…Я впервые увидел его близко в «Новом мире» в конце сорок седьмого или начале сорок восьмого. Я всегда любил уютную гостиную старой редакции. Сюда выходили двери всех комнаток-отделов, здесь часто сотрудники продолжали разговор с авторами, жизнь протекала на виду у любого посетителя. Справа от входа, за столом (телефоны на отдельном столике), восседала секретарь редакции, величественная Зинаида Николаевна.

Я еще не только здесь, но вообще нигде не печатался и ждал, пока освободятся и смогут принять меня в отделе поэзии. Вошел Смеляков, в длинном рыжем расстегнутом пальто (потом он предпочитал короткие курточки), поцеловал ручку Зинаиде Николаевне, поздоровался со мной и тут же спросил:

— Откуда я вас знаю?

Я ответил, что знаю, конечно, его, но мы не знакомы.

— Да знакомы, знакомы, — ответил он и скрылся за дверью отдела.

И тут из-за плеча Зинаиды Николаевны, из своего кабинета, появился Симонов. В руке он держал несколько страниц какой-то рукописи или верстки. Он был без пиджака и в подтяжках («Американский стиль», — подумал я), но чувствовал себя вполне свободно — он работал. Он сделал несколько неторопливых шагов и отворил дверь к кому-то. Но словно искра прошла сквозь всех, кто здесь был, — Симонов!..

Вскоре он выступил с новой книгой стихов «Друзья и враги». О ней уже было известно заранее. Помню вечер в Большом зале консерватории, тогда там время от времени устраивались и литературные вечера; но это не был вечер Симонова — выступали и другие, в том числе прозаики.

От его стихов осталось чувство разочарования, не только у меня, у многих. И дело, конечно, не в тематике. Исчезла та трепетная нить, та острая общность, которая связывала его с читателями всю войну. Собственно, то, что сделало его Симоновым. Хотя он тоже первый открыл и эту рубрику, полосу, струю — зарубежных стихотворных впечатлений, доступных в ту пору немногим. И эти немногие, пойдя по его следу, тоже и без особого труда получили одобрение.

Тогда, в консерватории, ему присылали записки, просили почитать старое. Он огласил их и отказал, весьма сухо:

— Это не мой творческий вечер.

Так получилось, что свое основное (или — скажем определенней — лучшее) он завершил вместе с окончанием войны. Как поэт уж во всяком случае. Это произошло не с ним одним. Большинство поэтов так называемого фронтового поколения (он был старше) написали свои главные стихотворения в молодости — к сорок седьмому году. В самом деле, вот их позывные, вот их и теперешние визитные карточки: «Лучше прийти с пустым рукавом, чем с пустой душой» (М. Луконин), «О мертвецах поговорим потом» (М. Дудин), «Я только раз видала рукопашный» (Ю. Друнина), «Его зарыли в шар земной» (С. Орлов), «Чтоб стать мужчиной, мало им родиться». Львов) и т. д. Я не говорю об известности этих строк! Я говорю о том, что трудно найти у данных поэтов стихи, выражающие их суть в большей степени.

А тогда было странное время ежегодных гонок за призами. Никто уж и не вспомнит, за что они все получены. Что это за пьеса такая — «Чужая тень»? Я, страшась разочарования, даже не стал сейчас брать ее в руки. За лучшие стихи он не был отмечен. Но хотел и за стихи — и своего добился. Иначе бы он не был Симоновым.

С годами он стал называть себя прежде всего прозаиком, почти не считал себя поэтом. Это глубоко ошибочно, нелепо. Как раз наоборот! Да, он пришел к большой прозе, к эпопее и имел здесь удачи, совершенно, однако, несравнимые с прежними. В этом я убежден. Да, стихов он написал впо — следствии очень мало. Вот — «Знамя». Начало, по правде сказать, раздражает:

От знамен не прикуривают.

А кто говорит, что от них нужно прикуривать? Кому автор хочет возразить? Это не его, это влияние куда более молодого поэта, главная особенность которого — отводить несуществующие угрозы.

Может быть, в большей степени, чем другие, Симонов был сыном своего времени, чувствовал его запросы и откликался на них. Или так казалось? Сильный, везучий, удачливый, он словно вдруг утратил что-то, вступил в другую полосу. Или само время изменилось? Или как в игре — карта не шла?

Но он был упорен и вынослив. Он уехал с семьей в Ташкент, жил там несколько лет, начал вовсю писать большую по объему прозу. Ему требовалось приложение сил, фронт работ. В войну его спасала газетная работа, заполняла его, и, может быть, поэтому он столько еще написал. Он работал как заведенный, благодаря этой его особенности появились и дневники тех лет «Разные дни войны» — лучшая, на мой взгляд, его проза. Из них и вышли потом все его романы.

Он физически не терпел недозагруженности. В Ташкенте ему и прозы было мало. Он регулярно писал очерки, щедро переводил. У него на все хватало сил. За всю жизнь он не нашел сил только для одного — приостановиться.


Тогда мне так и не удалось напечататься в «Новом мире». Я стал автором этого журнала позже, при Твардовском, впервые напечатав там в 1951 году стихотворение «Мальчишка». Симонов был в ту пору главным редактором «Литературной газеты». Туда я тоже носил стихи.

Стихами в газете занимался А. Лацис. Приносили ему, а он — то, что считал достойным, — показывал Симонову. И мои он передавал раза два, но безуспешно. Да и печатали стихов в газете немного, все больше к случаю.

И вот держу в руках (чудом сохранились, и еще большее чудо, что нашел) два листочка с мною же перепечатанным стихотворением — «Сердце». В левом углу пометка карандашом — «Вызвать Ваншенкина. КС».

Это 1952 год. Стихи о том, как заболело сердце.

…Оно жило невидимо во мне,

Послушное и точное на диво.

Но все, что с нами было на войне,

Все сквозь него когда-то проходило…

…Но я не знал об этом ничего.

Какое мне до сердца было дело?!

Ведь я совсем не чувствовал его,

Оно ни разу даже не болело.

И, словно пробудившись наконец,

Вдруг застучало трепетно и тяжко,

Забилось, будто пойманный птенец,

Засунутый, как в детстве, под рубашку.

Он рвался, теплый маленький комок,

Настойчиво и вместе с тем печально,

И я боялся лечь на левый бок,

Чтобы не придавить его случайно.

Вторые восемь строк были заключены в квадратные скобочки, то есть предлагалось их изъять. Но другой рукой — чернилами. А мне эти строчки были наиболее дороги!

Затем в стихах говорилось о том, что начался рассвет, «легли лучи» и «резко просигналила машина» (тогда это еще разрешалось). И слившееся звучание просыпающегося города постепенно заглушило бившееся в тишине сердце.

Меня «вызвали», и тогда я познакомился с Симоновым. Он разговаривал со мной около получаса, неторопливо, словно у него было много свободного времени.

Он попросил доработать это стихотворение.

В дальнейшем я сам не раз редактировал стихи, и не только молодых, и часто, на глазах изумленных авторов, они явственно выигрывали от точного сокращения. Если возможно сократить — это уже улучшение.

Но тогда широко практиковались всесторонняя доработка, дотягивание. Сплошь и рядом можно было слышать: стихи приняты, но имеются две поправки. Сколько стихотворений разных авторов было безнадежно испорчено!

А здесь он терпеливо начал говорить о том, что надо бы постараться эти стихи вытянуть. Что жалко их так оставлять и необходимо подумать, зарядиться, что-то сделать. На том мы с ним и распрощались.

Уже в электричке (я жил за городом) я написал другую концовку.

…Прости меня, что, радуясь, скорбя,

Переживая горести, удачи,

Я не щадил как следует тебя…

Но ты бы сердцем не было иначе.

Лацис пробежал стихи глазами, кивнул и поспешил к Симонову. Стихотворение было напечатано в ближайшем номере газеты и получило, судя по отзывам, весьма широкое и стойкое распространение.

Потом я еще несколько раз печатался в «Литературке», а когда Симонов вновь стал редактором «Нового мира» (1954 год), он пригласил меня сотрудничать там.

Я продолжал выступать в его журнале и особенно благодарен за то, что там напечатали мою первую большую (в один лист) статью «Перечитывая Твардовского». Отсюда я регулярно начал работать и в этом жанре.


…Подумать только, какая жизнь прошла! Какие потрясения — и до войны, и после! И какая война!

А смерть Сталина… Хмурый снежный день. Стихи в «Правде» — Твардовского и Симонова. Их вызвали ночью в редакцию, и они написали стихи там. Траурный митинг писателей в тогдашнем Доме кино на улице Воровского. Они оба прочли те свои стихи.

Потом все пели «Интернационал». Запевал Софронов. Многие плакали.

Но жизнь продолжалась. На повестке были новые — очищающие — потрясения. И снова — работа, работа.

Должен сказать, что я, в силу своих личных особенностей, гораздо более тяготел к Твардовскому, к Исаковскому.

Но и на Симонова я смотрел со всегдашней приязнью и удовольствием. И стихи его, те, давние, поразившие меня, юного, всегда жили во мне.

Вспоминаются поездки, где мы бывали вместе. 1965 год. Осенний, но еще раскаленный и потому красноватый Рим. Конгресс Европейского сообщества писателей на Капитолийском холме. Почти каждое имя знакомо каждому. И чуть не до утра — неутомляющие прогулки по Риму. Потом одни летят в Москву — А. Твардовский, А. Сурков, В. Быков, Б. Сучков, Б. Рюриков, М. Карим, другие едут по Италии, а затем еще и в Париж. Это — К. Симонов, М. Бажан, Р. Рождественский и я — с женами, М. Алигер, Е. Калашникова, В. Левик, Б. Истру, П. Палиевский, Аг. Гатов.

Выезжали после обеда, а утром мы с Инной, гуляя, встретили Симоновых на площади Испании. Мы стояли над лестницей, возле дома, где жил Ките, говорили о вчерашнем вечере в нашем посольстве и о предстоящем путешествии.

С его женой, Ларисой Жадовой, я был знаком очень давно, раньше, чем с ним. Ее отца, известного генерала, я увидел в Венгрии, но уже после войны. Мы за него должны были голосовать на выборах в Верховный Совет, и он как кандидат приезжал встретиться с избирателями.

А сами выборы происходили в феврале, среди заснеженных Карпат, в воинском эшелоне. Мы наконец-то возвращались в Россию. Большинство из нас голосовало впервые.

А ее я увидел, разумеется, уже в Москве. Она была тогда женой Семена Гудзенко, молодого, красивого. Раза два я бывал у них дома, на улице Чайковского.

Гудзенко работал в «Литгазете» у Симонова, восхищался им. Симонов был для него кумиром, примером работоспособности, упорства, удачливости. Как распорядилась судьба! — после ранней смерти Гудзенко Лариса стала женой Симонова.

Она была искусствоведом, защитила диссертацию, печаталась в специальных журналах.

Эта поездка врезалась в сознание всех ее участников.

Стремительные дороги Италии. Золотая Флоренция с ювелирным мостом через Арно, вечерней площадью Синьории, соборами, галереями, художественными изделиями из соломы — на каждом шагу.

Флоренция и сверху — из волшебного, как сон, Фьезоле, куда мы долго поднимались на машине, потом пешком.

Не так же ли стучал топор

В нагорном Фьезоле когда-то,

Когда впервые взор Беато

Флоренцию приметил с гор? —

написал летом 1909 года Александр Блок.

Мы ехали в удобном просторном автобусе. Я часто смотрел на Симонова. Он выглядел очень уставшим. Рано поседевший, он всегда казался старше своих лет, теперь он был старее. Он стал хуже слышать и при разговоре часто наклонялся к собеседнику, приближая ладонь к уху — ковшиком. Порой засыпал во время езды. Это было за месяц до его пятидесятилетия.

А пятьдесят лет его однокашницы, Маргариты Алигер, мы отпраздновали во Флоренции. Хозяева нашего маленького отеля устроили праздничный ужин. Гвоздики лежали прямо на скатерти. А мы вытащили из чемоданов то, что осталось, — «коньяку московский мой запас». Но только не коньяку, а водки.

Было очень хорошо и душевно — свои вдали от родины. И вдруг в разгар пира Симонов хлопнул себя по лбу, встал и объявил, в подчеркнуто официальной манере, грассируя по обыкновению:

— Я совсем забыл: Сурков, улетая, просил передать, что Маргарита Иосифовна Алигер за заслуги в развитии советской литературы Указом Президиума Верховного Совета СССР награждена орденом Трудового Красного Знамени.

Все захлопали. Кто-то сказал:

— Хорошенькое дело, мог и не вспомнить!..

На что Алигер улыбнулась:

— Еще бы! У него их столько!..

Когда подъезжали к Венеции — дня через два-три, — Алигер спросила у него:

— Костя, ты бывал в Венеции?

Он ответил:

— Кажется, три раза.

Однажды вечером пошли гулять — Симоновы, Алигер и мы, отдалились от сверкающей площади св. Марка и нарядных улочек, попали в темные закоулки, заблудились. Вышли к воде, пахло рыбой.

— И это Венеция, — сказал Симонов.

Где-то вдали звучал оркестр. Мы еще поблуждали, пока вышли к освещенным домам над каналом.

Гондольер что-то пел.

— Слышите? — спросил Симонов. — По-моему, «Подмосковные вечера», а? Надо будет рассказать Матусовскому.

И еще одна поездка, совсем недалеко. Редакция «Вопросов литературы» встречалась со своими читателями из известнейшего научно — исследовательского института, расположенного под Москвой. Ехали главный редактор, оба заместителя, другие ответственные сотрудники. Авторов должны были представлять Симонов, Трифонов и я.

Собрались в редакции, еще на Пушечной, долго ждали Трифонова, стали беспокоиться, звонить к нему домой — никто не отвечал. Пора было ехать, по дороге еще нужно было захватить Симонова. Я ничего не сказал, но я лучше других знал Трифонова и был уверен, что он просто опоздал, перепутал время. За ним такое водилось — явиться через час или полтора после срока. Однажды он даже не успел к заграничному рейсу — в Швейцарию, на мировой чемпионат по хоккею. Полетел через сутки. Сейчас он появился, едва мы уехали.

Все это нас задержало, да еще дорога была плохая.

Большой зал, восходящий амфитеатром, был уже полон, и вечер начался сразу. Симонов рассказывал о своей работе над прозой и в документальном кино, с похвалой отзывался о журнале. Прочел два или три стихотворения последних лет, старое читать отказался.

Встреча шла живо, и, как бывает в таких случаях, время летело незаметно. Потом устроители пригласили на ужин. Было уже поздно, Симонову и В. Озерову еще оставаться не хотелось.

Мы вместе с хозяевами вышли из здания, и тут Симонов увидел наших шоферов (мы прибыли на двух служебных «Волгах»).

— А шоферы? — спросил он. — Накормили шоферов?

— Нет еще, — ответили ему, — но сейчас покормим.

— Не накормили шоферов! — сказал он Озерову. — Поедем!

— Поехали! — согласился тот.

— Но как же… послушайте, все готово…

— Нет, нет, спасибо! Уже поздно, нам пора…

Было в этом и нечто фронтовое — там шоферов действительно следует кормить немедленно, ибо всегда может оказаться, что ехать дальше предстоит через пять минут. И нечто наивное сейчас — ведь нас-то сразу тоже не кормили.

Но первое пересилило.

— Не накормили шоферов!

Я, по совести, посочувствовал обескураженным гостеприимным хозяевам.

Отъехали с километр, остановились. У предусмотрительной Е. Кацевой оказалась сумка бутербродов, термос с кофе, и мы все, стоя на дороге возле машин, весело, с шутками перекусили.


Потом был Минск, зима 1975–го. Всесоюзная конференция, посвященная 30–летию Победы и литературе о войне.

Среди других там были С. Смирнов, М. Луконин, Л. Якименко. Их, да и П. Машерова, сделавшего на писательской конференции заглавный доклад, уже нет.

Все они прошли войну, все не понаслышке знали, что это такое. А из тех, кто ехал с нами туда в одном вагоне, нет уже А. Каплера, Ю. Друниной, Н. Лесючевского, К. Симонова и Ларисы. Кто бы мог подумать, что она переживет его так ненамного. В начале 1982 года я делал на телевидении передачу о Семене Гудзенко и собирался попросить Ларису дать для этого редкие его фотографии.

Оказалось, что она в больнице. Однако сказали, позвонить домой можно в конце недели — в пятницу она выпишется. В пятницу ее хоронили.


…Симонов был человек поразительного общественного заряда. Мне хочется напомнить сейчас только об одном. В течение ряда лет он возглавлял комиссии по литературному наследию многих и многих ушедших писателей. Это благодаря в первую очередь его усилиям и упорству вышли после долгого перерыва книги М. Булгакова, О. Мандельштама. Да и как председатель комиссии по литнаследию Твардовского он сделал немало. Сейчас большинство таких комиссий без него почти прекратили свою деятельность.

Все у него было необычно. И целый штат помощников. И его выполненное завещание — развеять его прах под Могилевом, на поле, где он впервые столкнулся с войной. Как бы объединиться с теми, погибшими.

Сильные его стороны — беспрерывность в работе, оперативность, неистребимое желание и потребность захватывать все новые плацдармы — обернулись и его слабостями.

А может быть, он и не слишком стремился закрепиться на тех плацдармах. Им двигала одна цель — вперед.

И при этом он всегда держался с достоинством, говорил неторопливо, с уверенностью человека, привыкшего к тому, что его слушают. Я заметил — с годами он говорил все более медленно, с придыханием, длинными паузами, придававшими обычной, будничной речи мнимую значительность.

Все его теле- и киноработы хочется ужать, сократить.

Потом я понял: ему было трудно дышать, это была подсознательная защитная реакция организма.

Он работал на износ. Ему бы остановиться, а он все спешил, одно наворачивал на другое. Сколько он написал! — поэм, статей, заметок, корреспонденций, пьес, сценариев, повестей, сколько оставил разного рода дневников.

Вот смотрел недавно по телевидению цикл фильмов «Солдатские мемуары» — его беседы с полными кавалерами ордена Славы. Замечательны и сама идея, и это его стремление запечатлеть войну документально.

Я смотрел и видел его, глубоко усталого, глубоко больного, не того, что прежде, словно по инерции, с исключительным упорством делающего свое дело, где главное — не он, а они: разведчик, связист, сапер, танкист, истребитель танков, наконец, просто пехотинец.

Это, конечно, не кино в профессиональном смысле, здесь нет жанра, стержня, завершенности, да и говорит он с ними первыми попавшимися словами, — верно, отбирать уже некогда. Но это материал, то есть то, что еще многократно может пригодиться.

И особенно для меня дорога эта симоновская тяга к солдатам войны, а не только к ее полководцам. Хотя (и в этом тоже Симонов) к солдатам, официально увенчанным и, конечно, попрактиковавшимся в общественных выступлениях.

Но все равно это жизнь — и все здесь: и горечь, и боль, и забавное, и трогательное. И сразу видно, как много значит для этих былых солдат — он. Уже до конца.

От этого явления, имя которому — Константин Симонов, не отмахнешься.

О редакторской заинтересованности

Писатель может долго писать свою книгу, свою «вещь» — роман, поэму, рассказ, даже стихотворение. Потом он может положить рукопись в стол, где она, по чьему-то счастливому выражению, «сама за себя думает», может, не торопясь, править ее, улучшать, переписывать. А может считать ее вполне готовой, но все равно медлить, тянуть, не отдавать никому месяцами, а то и годами по причинам, часто не всем понятным, — ему жаль расстаться со своим созданием. Такова писательская психология.

Но вот автор отдает свое произведение в редакцию. И как бы долго ни держал писатель готовую рукопись до этого, едва только она попала в издательство или журнал, он хочет, чтобы ее прочли побыстрее. Как можно быстрее. Немедленно. И желает он этого мучительно. Ничего тут не поделаешь, такова психология писателя. Это важно для него — и не только в том смысле, возьмут ли рукопись, напечатают ли и когда, но и более широко — это необыкновенно важно и для последующей работы и жизни. Это может либо придать сил и бодрости, либо выбить из колеи.

Хороший редактор не только тот, у кого безупречный вкус, чувство времени, четкая позиция. Я убежден, что хорошему редактору интересно прочесть новую рукопись. Редакторскую работу он воспринимает не как обязанность, а как часть своей судьбы.

Вероятно, мне везло. Приведу два примера.

Летом 1954 года К. М. Симонов, незадолго перед этим ставший вновь редактором «Нового мира» (после Твардовского) встретил меня на Тверском бульваре и предложил сотрудничать в журнале. Он сказал: «Таскайте, куда и раньше таскали». Такие вещи запоминаются. Я уж не говорю сейчас, как важно для писателя, особенно молодого, такое вот приглашение, как оно помогает. Это разговор другой. Осенью того же года я закончил поэму «Сердце матери», перепечатал, немного сократил, опять перепечатал и положил в стол. Прошло какое-то время, и однажды, в самом конце октября, я достал ее, перечитал и вдруг, словно спохватился, заторопился, побежал к Симонову. Был конец рабочего дня, но я не мог уже откладывать. Пошел я не в редакцию, а в Союз писателей, где Симонов одновременно работал в качестве секретаря правления. Вероятно, кто-то сказал мне, что он должен быть там, или просто Союз был от меня ближе.

Симонов полистал мою поэму и сказал, что вечером уезжает в командировку и, может быть, успеет прочесть до отъезда, но не обещает. Он спросил, есть ли у меня телефон. Телефона у меня не было. Тогда он попросил меня позвонить утром его секретарю.

Назавтра, едва дождавшись десяти часов, я побежал к автомату.

— Константин Михайлович уехал и поручил передать, что поздравляет вас с удачей, — сказали мне. — Поэма будет напечатана в «Новом мире».

Все произошло так быстро, что я был еще взбудоражен, когда пришел в редакцию рассказать о случившемся заведующей отделом поэзии С. Г. Карагановой. На столе у нее лежала моя поэма с резолюцией: «Подготовить для сдачи в набор в № 12. К. С.».

В 1958 году А. Т. Твардовский, вновь ставший редактором «Нового мира» (на этот раз после Симонова), основываясь на моих же критических заметках, предложил мне написать что-нибудь в прозе. «Закончили мысль — отбив, и дальше — о другом». Опять-таки не могу не сказать, как он важен, такой заказ редактора, и не просто заказ, а серьезный, равный разговор об этом, как хочется потом работать, едва затворил редакционную дверь, едва вышел на улицу.

Я решил и решился написать о том, что давно сидело во мне, составляя часть меня самого, — о моей армейской юности. Во время войны я был солдатом и, конечно, ничего не записывал. И вот теперь все это, бурля, встало предо мной, и я стал заносить в блокнот строчки, детали, характеристики, только упоминания, чтобы не забыть, а иногда это был уже целый рассказ, совсем готовый. В общем, я с опозданием более чем в пятнадцать лет вел свой дневник, свои военные записи. Потом я поехал в Комарово под Ленинградом и там среди фантастической финской зимы написал «Армейскую юность»

В Москве я перепечатал рукопись — получилось, как мы говорим, три листа, чуть более семидесяти машинописных страниц, перечитал и, как всякий новичок — а я ведь и был новичок в этом жанре, — сгорая от нетерпения, пустился в «Новый мир».

Была середина зимнего дня, в комнатах уже горело электричество. Твардовского в редакции не оказалось. Его секретарь Софья Ханаановна сказала, что, возможно, он зайдет в конце дня, а возможно, и нет. Я, несколько разочарованный, оставил рукопись и ушел. Уже слегка смеркалось, шел снег.

Утром мне позвонил Твардовский (телефон у меня уже был).

«Правда, я имел в виду не совсем это, — сказал он, — но — хорошо»…

Я говорю здесь не о «быстроте» напечатания произведения — это тоже совсем отдельный вопрос, — а лишь о возможно скором прочтении, решении судьбы. Конечно, может быть, это нетипично, чтобы судьба рукописи решалась за один вечер. Но необходимо главное — глубокое внимание и интерес к автору со стороны редакции и редактора.

Однако, к сожалению, в последнее время приходится довольно часто слышать о совсем ином стиле работы, а иногда сталкиваться с ним самому. Есть редакторы, которые стремятся всячески оттянуть момент встречи с поступившей рукописью, оправдываясь занятостью, отъездами и т. д. Пусть простят меня — это, как правило, плохие редакторы. Им неинтересно. Неинтересно узнать, что же написал писатель сейчас, и, конечно, уж неинтересна последующая жизнь и судьба этого писателя. Обычно в таких редакциях и рядовые литсотрудники читают медленно, нехотя, не понимая, что быстрое прочтение рукописи не только их прямая обязанность, но дело чести и совести.

«Сказать иль промолчать?» (Об Александре Яшине)

Александр Яшин — фигура в литературе непростая, многократно менявшаяся, мятущаяся, ищущая — прежде всего себя. У нас в критике чаще пишутся сейчас с него этакие комплиментарные портреты, что совершенно неуместно, — как ни в каком другом случае. Они не выражают его противоречивого характера, его человеческой сути.

Писать он начал рано и печататься рано — с пятнадцати лет. Тогда вообще рано начинали. Когда он приехал в Москву, поступать в Литературный институт, у него был уже немалый опыт — и крестьянской работы, и учительствования. Он приехал из своей лесной вологодской глухомани, куда и сейчас добраться непросто, — во всяком случае ездящие на его, «Яшинские», дни в деревню Блудново любят это подчеркивать.

Да, у него был свой опыт деревенского жителя, свой взгляд и, конечно, способности, но ведь как соперничать с Исаковским и Твардовским? У него было свое, сугубо северное, но попробуй перещеголять тут Прокофьева. Да и после войны, когда он углубился в поэму, ему невозможно было тягаться с виртуозом стиха Недогоновым.

Яшин окончил Литературный институт, его знали, но он еще не обрел себя. Тут война. Он воюет моряком, армейским журналистом. И опять он не сделал тогда необходимого рывка, который, словно сам собой, удался в те годы многим.

После войны он работает особенно упорно, зло. И вот одна из его работ, занимавшая его целиком, получает Сталинскую премию. Но ведь не лучшая! И он мучительно, не враз, осознает это. Здесь его переломный момент. Удовлетвориться или нет? Он решается быть требовательней к себе, не обольщаться, искать себя нового. Но ведь это легко сказать…

Поэма захлестнула его, оглушила. Она его засыпала, он был ею контужен. После нее он словно забыл прежнее, разучился делать то, что умел.

Непонятно, как можно было написать столько строк, из которых ни одна не запоминалась.

Как это выглядело? Идет война.

Не хватало ни людей,

Ни машин, ни лошадей,

Не хватало сил,

А все ж,

Что ни год — стеною рожь…

Или о секретаре райкома:

Никому отказа нет.

Чуть не так — и к Михалеву:

Он поддержит, даст совет.

Ободрит душевным словом.

Неловко все это приводить, но ведь нельзя иначе. Поэма «Алена Фомина» — это же не какое-то случайное его стихотворение. Это его основное на многие годы. Без этих хотя бы даже цитат нельзя в полной мере уяснить — сквозь что прошел Александр Яшин. Прошел и, как ни странно, уцелел, поднялся с таким весом на плечах.

Без этих ссылок нельзя понять — что же вообще происходило в литературной практике.

(Не забудем, однако, что в ту пору и «Дом у дороги» был написан.)

Эта гигантская поэма вымотала Александра Яшина. Он утратил уже обретенную пружинность стиха, начал писать натужно, через силу.

Именно в ту пору его столь неоднозначного триумфа я с ним познакомился.

Литературная жизнь кипела. На обсуждения, вечера, заседания Бюро поэтов приходили едва ли не все. И была категория людей, державшихся и выступавших таким образом, словно они представляли собой нечто большее, чем было на самом деле. Словно что-то еще о них известно — но только им. И хотя их поведение и манера не были всерьез подтверждены основным капиталом и достоянием — то есть стихами, — постепенно к этому привыкли.

Что касается Яшина, у меня и моих сверстников не было по отношению к нему как к поэту никакого почтения, пиетета. Наоборот, мы были глубоко уверены, хотя и не думали об этом, что мы выше, чем он. Это совершенно нормальное положение, иначе вообще не было бы искусства, его движения, его развития. Но ведь это не относилось к Твардовскому, Симонову, Смелякову. Его мнение обо мне было для меня неинтересно, их — другое дело.

А так я относился к нему с симпатией. Не было собрания секции, заседания Бюро, где бы он не выступил. Его активность так и бросалась в глаза. И еще он был задиристый, готовый всегда дать отпор. Он был остро самолюбив. Горячащийся, молодой, худой, отбрасывающий со лба густые легкие волосы.

Тогда появилась новая группа лауреатов, особая, удачливая каста, однако настоящие писатели — Казакевич, Луконин, Рыбаков. И Яшин — тоже. Недавно еще безвестные, безденежные, теперь они разъезжали в собственных машинах, Союз писателей дал им дачи по одной улице в Мичуринце. Тогда все это делалось быстро.

Им всем по-разному предстояло еще подтверждать свой успех. Может быть, Яшину в большей степени.

Удивляла необязательность его тогдашних замыслов, вялость, аморфность стиха. Вот — «Охотник», пригласивший девушку в лес, чтобы «там же открыть ей душу».

В поисках дичи, в погоне за ней они проходят многие километры. Тут «ночь в тайге наступила». И, «разжигая костер, затеял он, замирая, тот самый свой разговор».

Но девушка не отвечала,

Она ничего не слыхала:

Она

Спала.

Вот и все. Это длинное стихотворение напечатано в сборнике «Стихи 1954 года», то есть это лучшие стихи за прошедший год. Еще стихи — «Спокойнее вдвоем» — о том, что в семье должны быть дети, иначе это не семья. Фельетонно, элементарно, очень затянуто.

Я привожу все эти примеры потому, что без них не будет видно, как он переменился, вырос в ближайшие же годы. В его работе как бы произошел взрыв. Он словно очнулся, излечился — и пошел!

Мы не видели и не знали, что же происходило с ним там, за экраном, за кулисами. Но он вышел к нам другим. И ведь как долго его не было!

Появляются превосходные его стихи. Об орле, который после выстрела по нему почти в упор, «не оглянувшись даже на стрелка… не торопясь, ушел за облака».

О нищем —

Принимает трешник мой,

Вытертый до дыр,

Словно заработок свой,

Словно я — кассир…

И концовка:

Встреча наша коротка

И нехороша.

У него дрожит рука,

У меня душа.

Его трогательный в своей наивности и вере призыв «Спешите делать добрые дела» обращен, как это бывает, прежде всего к себе самому. И через несколько лет, по сути, то же самое — «Покормите птиц». Короче — будьте лучше!

Вот теперь его поэзии свойственна социальная наполненность.

Я думаю, что вернуться к поэзии ему помогла проза. Он ведь начал писать рассказы — неторопливые, подробные. Они возвратили ему внимательность и к слову, и к жизни, и к себе. Прежде всего безжалостные «Рычаги», которые власть так ему и не простила. А его яркий рассказ «Вологодская свадьба», написанный чуть позже и поначалу встреченный некоторыми критиками настороженно и даже неприязненно, уже сейчас представляется нам классическим. А тогда он выглядел, как все новое, слишком непривычным, смелым. Но ведь и к новому привыкают быстро. Этот рассказ сыграл, на мой взгляд, немалую роль в становлении последующей, так называемой «деревенской прозы», с ее не только лиричностью, но и явной сатирической струей. Он, безусловно, повлиял на Б. Можаева, В. Белова и особенно В. Шукшина — у того были даже детальные совпадения.

Наши личные отношения с Александром Яшиным сложились весьма своеобразно.

Одно время, став лауреатом, он вел в Литературном институте поэтический семинар, и вот мне передали, что он прочитал там вслух только что напечатанное в «Комсомолке» мое стихотворение «Первогодкам» — в качестве положительного примера, что ли. Я в ту пору еще был студентом.

Потом он не раз публично хвалил мои стихи, а при встречах обращался к кому-либо из стоящих рядом и говорил, показывая на меня обеими руками:

— Вот поэт! Вот люблю!..

Так и шло. Потом появилась моя вторая книга. У нас с Инной тогда еще не было своего дома, и газет мы не выписывали. Купил случайно «Литературную газету», развернул возле киоска, вижу: несколько рецензий, и первая — «Лирические стихи К. Ваншенкина». Подпись — А. Яшин.

Предвкушая удовольствие, я прошел в сквер и сел на скамейку.

Рецензия была разгромная, в клочья. Сразу же била в глаза крайняя раздраженность тона. Такая, что автор предвзято, неверно передавал смысл и даже содержание некоторых моих стихотворений:

«…Лирический герой проявляет не меньшую выдержку, убедившись в измене своей любимой. «Что же тут особого такого?» — говорит он и обещает даже не показываться на глаза своему сопернику, чтобы не портить ему настроения:

А пойду на станцию обратно —

Обойду то место стороной:

Может, парню будет неприятно

Встретиться нечаянно со мной.

Вот до чего он хорош!»

У меня же о другом — о грусти нового возраста, о понимании, что ты иной, — после других потрясений, после войны.

Но что толку оправдываться!

Эта моя вторая книга представляется мне сейчас крайне неровной, в ней есть слабые, просто проходные стихи. И рецензия, вероятно, была бы справедливой, если бы в этой моей книжке, собранной на переломе, не было таких стихотворений, как «Мальчишка», «Сердце», «Я прошел от самого вокзала» (о нем шла речь), «Земли потрескавшейся корка» (о том, «как пуля, что в меня летела, попала в друга моего») и еще других. Например, «Ты добрая, конечно, а не злая». Это восьмистрочье, помеченное 1952 годом, кончалось так:

Но остается горестная метка, —

Так на тропинке узенькой, в лесу,

Товарищем оттянутая ветка,

Бывает, вдруг ударит по лицу.

Позднее (в его книге «Лирика» указано — 1958–й, но, видимо, не позднее 1956–го, так как напечатано впервые в «Дне поэзии» — 1956) А. Яшин напишет:

Как будто бы в густом лесу я сам

Тугую ветку оттянул упруго.

И вот она хлестнула по глазам

Ни в чем не провинившегося друга.

Но это к слову.

Главное — в другом. Я читал: «…следы неприятного «бодрячества», лакировки…»

Чуть мягче: «…это наиболее безобидные случаи лакировки, но нам надо отказываться и от этого…»

Наконец: «…недостаточно отчетливо уяснил для себя требования партии к писателям — правдиво отображать нашу жизнь во всей ее сложности и многообразии».

Статья была напечатана в 1954 году.

Я читал ее и не мог избавиться от ощущения: это же он о себе пишет. Это же раздражение собой. Это он мне собственные грехи приписывает.

С удовлетворением и даже удивлением отмечу: как я все это спокойно тогда перенес! Это не сшибло меня и не согнуло.

Молодость, или время такое было — принятый стиль и отношения тех лет.

И когда защитили меня, воспринял это весьма хладнокровно.

Шел по улице, увидел на стенде «Известия» — и словно что толкнуло. Большая статья под рубрикой «Навстречу Второму съезду писателей» называлась «Разговор о воспитании молодых». Автора я не знал — Алесь Бачило из Минска.

Рецензии Яшина было уделено в статье немалое место. Было прямо сказано, что «субъективное авторское чувство господствует над объективной оценкой произведений». И подробней: «Об этом интересном в целом сборнике А. Яшин пишет: «Книга меня разочаровала… Минусов в ней пришлось наставить больше, чем плюсов».

Удивительный способ — арифметически определять творческое своеобразие автора!..» — и т. д.

Стояла осень, начало сезона. Вскоре состоялось первое собрание поэтической секции. Я пришел и сразу же столкнулся с Яшиным.

— Ну что, защитили тебя? — были его первые слова.

— Да уж как-нибудь, — отвечал я сухо.

Тут же, через полчаса, он вышел на трибуну и сказал примерно следующее:

— Критикуешь по-товарищески молодого поэта, а он высказывает неудовольствие, нос воротит…

Однако его рецензия и другим не понравилась.

Для чего я все это говорю? Чтобы показать Яшина. Долго потом это его мучило, многократно затевал он со мной об этом разговор. Завод прошел, а осадок остался.

В ту пору, когда ему особенно доставалось за «Вологодскую свадьбу», я находился в Малеевке, под Москвой. Он тоже там жил, но то и дело ездил на машине в город, места себе не находил. Была зима, на дороге страшенный гололед, о нем только и было разговоров. Как-то вечером я спустился в нижний вестибюль, тут отворилась дверь и появился снаружи Яшин. Он подошел и поздоровался, от него пахло вином.

— Вот из Москвы приехал, — сказал он.

— Как, за рулем?

— За рулем. Слушай, ты читал, что обо мне пишут?

— Читал.

— Ты на чьей стороне, на их или на моей?

— Конечно, на твоей.

Он протянул руку:

— Слушай, давай все забудем…

Что мне оставалось делать?

Однажды в перерыве какого-то собрания он начал хвалить мое стихотворение «Вновь наступающих праздников зов», недавно напечатанное.

Это было уже в 1967 году.

Я прервал его:

— Остановись. Знаем, чем это кончается.

Он засмеялся и махнул рукой.


Теперь опять о стихах.

У него есть стихотворение «Бабочка ожила».

Бабочка ожила,

Летает у потолка,

Трепетных два крыла,

Словно два фитилька…

Перестаю дышать,

Глаз не оторву,

Только б не помешать

Воскресшему существу.

Но и самый стих ожил. «Только б не помешать…» И не только не помешать, но и помочь жизни.

Он хочет жить по совести, мучается, смотрит и вокруг, и в свою душу:

Какой мерой мерится

Моя несуразица?

И в бога не верится,

И с чертом не ладится.

Много сил у него ушло, чтобы так расковаться.

Я перечитываю стихи о природе, о трагической любви, о выросших детях. И стихи ухода, они писались несколько лет, — и безнадежные, бесстрашные: «О как мне будет трудно умирать» или — «Надо просто умирать, раз пришло время». И исполненные надежды — «Утром не умирают», «Перед исповедью»:

…Выговориться дочиста —

Что на костер шагнуть.

Лишь бы из одиночества

Выбиться как-нибудь.

И написанное за четыре года до смерти, но — предусмотрительно — уже завещание:

Что ж, у всех свое.

Вижу,

Пора и мне.

Только я хочу ближе

К Печоре,

К Двине,

К родной стороне.

Его воля была исполнена, он лежит у себя на родине, там, на Бобришном угоре. Вологодчина внимательно чтит его память.

Не все у Александра Яшина художественно равноценно, но нельзя не уважать его за то, что он сам переломил свою литературную судьбу, нельзя не восхищаться тем, что он нашел себя, нового. Привлекательна его поэзия поиска нравственного идеала, постоянного недовольства собой, жгучего стремления к совершенствованию.

Нилин

Большой, точнее, крупный. Хромой, заносит вбок ногу. Глазастый, раньше бы сказали: волоокий. Смотрит серьезно, но жди подковырки, об этом честно предупреждают еле заметные краткие усмешечки.

Он долгие годы возглавлял в Союзе писателей областную комиссию — официально она именовалась Комиссией по работе с областями и краями РСФСР. Вместе с ним служил тоже хороший человек — Петр Сажин. Была даже эпиграмма, построенная на рифмах: Нилина — извилина, Сажина — пересажена. Секретарем у них трудилась Анна Яковлевна. И вот они втроем заменяли целый будущий аппарат Союза российских писателей. Вызывали выборочно прозаиков и поэтов из дальних мест, подготовив заранее обсуждение высокого уровня, сами ездили по России, всех знали, помогли многим.

Потом он был еще председателем Приемной комиссии. При нем, как, впрочем, и при Всеволоде Иванове, заседания проходили открыто, любой мог прийти, выступить. Я не раз этим пользовался. Помню, защищал отчаянно бедного стихотворца, выбрал цитаты — одна к одной. Нилин слушал меня внимательно, сочувственно кивал и тут же выступил с противоположным мнением. Я не согласился, вступил с ним в спор. В результате стихотворец был принят. Впоследствии такое было бы невозможно, да и не пускают давно посторонних на заседания.

Я немало общался с ним не только в Союзе, но и в Переделкине, и на Рижском взморье, в Дубултах. Всегда относился к нему с симпатией. Главной чертой его была, пожалуй, задетость. Но активная задетость. Сказать как бы спроста что-нибудь не слишком приятное, заставить собеседника растеряться — было для него удовольствием.

Шли писатели компанией, с остановками и разговорами, по зимнему Переделкину. Встретили на тропинке Г. М. Маркова. Тот вдруг расчувствовался, стал вспоминать и рассказывать, как благодарен Павлу Филипповичу, как уважал его еще в Сибири, смотрел снизу вверх. Нилин послушал — послушал и сказал:

— Да, а теперь посмотрите — кто вы и кто я. — Помедлил и разъяснил: — Говно!..

Марков смутился, зарделся — не нашелся враз.

Живущие в Переделкине могли тогда (да и сейчас, кажется, это сохранилось), оплатив обед, столоваться в Доме творчества. Нилин поступал именно так. А после обеда еще оставался поболтать — в Доме или около него. Пообщаться.

Приезжий прозаик поведал с восторгом мне и еще многим, что Павел Филиппович прочел его повесть в журнале, очень хвалил и обещал подарить свою книгу. Сегодня принесет!

Нилин, действительно с книгой в руке, подошел к курящим возле лестницы и, обратившись при всех к прозаику, заметил, что в повести у того хотя и есть удачные места, но немало и недостатков, в связи с чем он, Нилин, решил подарить свою книгу одной даме.

Выходим вечером с Инной на освещенное зимнее крыльцо. Там Павел Филиппович в своем старом потертом пальто. Спрашивает: на прогулку? Инна отвечает, что идем в гости к Кавериным. Нилин оживляется, просит передать привет и добавляет, что, мол, Лидия-то Николаевна прекрасный писатель, очень он ее ценит. Особенно ее книгу о Миклухо-Маклае. А Вениамину-то Александровичу до нее, конечно, далеко. Так что привет передавайте…

У меня с ним, как у многих с ним, установилась своя, автономная система отношений. Определенного дружелюбия и одновременно — пикирования.

Гуляем в Дубултах по берегу. Он вдруг интересуется, читал ли я «Василия Теркина». А вот он не читал.

— Да бросьте, Павел Филиппович, не верю.

Он начинает божиться, уверяет, что времени совершенно нет, работает по двенадцать часов, руки не доходят. А вот некоторые говорят, что хорошо. И он хочет посоветоваться со мной, стоит ли ему читать…

— Павел Филиппович, я же сказал: не верю. Как Станиславский говорил актерам…

Он продолжает стоять на своем и объясняет это тем, что, хорошо зная Сашку Твардовского, сомневается, чтобы он мог написать стоящую вещь.

— А стихи его знаете?

— Читал когда-то немного. Не понравились.

— Хотите я вам прочту?

Он хочет, и я читаю:

Из записной потертой книжки

Две строчки о бойце — парнишке,

Что был в сороковом году

Убит в Финляндии на льду…

Он благодарит меня, говорит, что я его убедил и что он очень рад за Сашку.

Что же с ним происходило? Это был человек, влюбленный в литературу, очень честный. И он долго не мог выбиться.

Правда, до войны появился фильм «Большая жизнь» — по его сценарию. В основу, кажется, была положена часть его романа. Успех был грандиозный. Вся страна повторяла реплики Алейникова и Андреева. И вся слава досталась тоже им. Что ж, их актерские работы были выше всяких похвал. Но играли-то они его текст. Их линия была прекрасно прописана. Впрочем, он ведь получил Сталинскую премию I степени.

А остальное в картине? Я как-то в момент обмена легкими ударами (не боксерскими, а скорее из настольного тенниса) спросил:

— Павел Филиппович, а как насчет вредителей, которые нарочно обвалы в шахте делали? Были они, или так, для сюжета?..

Он усмехнулся и ничего не ответил…

А сразу после войны вышла вторая серия «Большой жизни», и тут же на нее обрушилось постановление ЦК. И Нилин был отброшен назад, хотя бы в представлении начальства. И опять — что ни напишет, отзывчивая критика его прикладывает, даже как-то походя, небрежно. Помню, о его романе «Поездка в Москву» так — обидно — писали.

А он все работал, и что самое удивительное: ощущал себя большим писателем. Эдакий выработался у него иммунитет, что ли. Но все равно не мог до конца расковаться, хотя и стремился к этому.

И вот во времена всеобщего подъема, или, как было сказано — оттепели, он неожиданно выдал две повести: «Испытательный срок» и «Жестокость» — об уездном угрозыске, послереволюционных временах в Сибири.

Это был новый Нилин, и письмо было другое. «Жестокость» — вещь пронзительная, тревожная, задевающая. И само это безошибочное слово — жестокость — само понятие, очень многое объясняло, определяло в нашей тогдашней и последующей жизни. Теперь это еще очевидней.

И критики появились в литературе другие, и писать они стали по-другому. На Павла Нилина хлынула лавина восторгов и просто похвал. Не было статьи, газеты, журнала, где бы не говорилось о «Жестокости».

Павел Филиппович держался молодцом, лишь слегка розовел от удовольствия.

Но вот ведь какая штука: оглушительный успех оглушил и его. Он еще помнил, как его долго, снисходительно долбали. Многие забыли, но не он.

Он испугался своего успеха. Удача сковала его. Он испытал страх — не удержаться на новом уровне и тем все испортить, повредить своей теперешней репутации.

А между тем его новых вещей уже ждали. «Знамя» проанонсировало повести «Убийство консула» и «Ограбление извозчика». А может быть, наоборот: «Ограбление консула» и «Убийство извозчика». Впрочем, это не имеет значения — повести так и не появились.

Я однажды, лет через двадцать, в момент нашего очередного турнира, произнес мечтательно:

— Что-то давно я не перечитывал «Убийство консула»…

Вижу, как говорят спортсмены: попал. Очко выиграл.

Вот такая у него была, если угодно, трагедия.

Он потом напечатал всего несколько рассказов, но уже иного класса, сугубо беллетристических. И еще написал о белорусском подполье — «Через кладбище». Мы тогда вместе были в Минске на большом писательском совещании, он пошел в партизанский музей и так оказался потрясен, что, когда все уехали, остался и написал повесть. Самое сильное в ней — документальные страницы.

Были мы с ним еще вместе в Польше, в семьдесят седьмом году. Он продолжал держаться, как в пору, когда бывал окружен всеобщим вниманием и интересом, но теперь многие его уже забыли или забывали, и он страдал от этого.

— Меня печатали от А до Я, — говорил он время от времени. И тут же объяснял: — От Америки до Японии…

Но немного осталось от этого алфавита.

Помнится, когда-то в Переделкине он постоял несколько минут в писательской компании и, высказавшись в том смысле, что, мол, у вас времени хоть отбавляй, а ему нужно двигать вперед литературу, пошкандыбал по снежной аллейке.

— Да бросьте, Пал Филиппыч, сейчас спать ляжете, — крикнул я ему вслед.

В начале книги пятьдесят шестого года, включающей «Жестокость» и «Испытательный срок», есть пометка: «Из цикла “Подробности жизни”». И здесь действительно множество жизненных подробностей. Но почему же он опять не возвращался к ним, счел возможным от них отмахнуться?

В письменном столе у него фактически ничего не осталось. Только на полке. Но в том числе — «Жестокость».

Сосед (о Сергее Голицыне)

Он жил со мной в одном доме, правда, не с самого начала. Я лишь последние годы обратил на него внимание: знакомое лицо. Но где я его видел? В Союзе, что ли? Так мы с ним, сталкиваясь во дворе, все поглядывали друг на друга. Немолод, но не скажешь, что слишком стар, легок на ногу и взгляд вострый. А как-то встретились в писательском Клубе нос к носу, и он говорит нам с Инной:

— Я из второго подъезда…

Это он к тому, что мы только что перебрались из третьего во второй, то есть совсем уже стали соседи. Потом я как-то подвез его на такси. Он спросил, есть ли у меня внуки. Сколько лет? Одиннадцать? Как раз годится. И вскоре занес и подарил Кате книгу о юных следопытах и изыскателях. Тут мы и поговорили. Он рассказал, что по нескольку месяцев в году проводит в селе Любце, под Ковровом. Там у него дом. Поинтересовался, знал ли я такого Сашу Шабалина. «Сашку? Ну как же, это мой однокашник, летчик, хороший парень, жаль рано умер». — «Да, он вас часто вспоминал…»

Я не представил своего собеседника. Это Сергей Михайлович Голицын. Все князья Голицыны — его родственники. На протяжении истории. Он написал книгу — главную книгу жизни — «Записки уцелевшего». Она еще не была издана. Уцелел! И, слава Богу, не он один. Несколько раз упоминал с гордостью своего племянника художника Иллариона Голицына. И в Париже родственники. Собирается вскоре поехать, с билетами, правда, трудно. Там у него старшая сестра, девяноста лет. А ему восемьдесят.

Он еще ко мне заходил. Опять подарил книгу, уже мне — «Село Любец и его окрестности». Надписал: «Многоуважаемому Константину Яковлевичу Ваншенкину. Приезжайте ко мне в Любец. Автор…» И дата: 29.Х.89.

И я ему книжку подарил. И выпили мы по рюмочке коньяку, только по одной. От второй он отказался. Но поинтересовался: где вы коньяк достаете?..

Пригласил он меня не только в Любец, но и в Ясную Поляну, где работает («там у них») внештатным консультантом по генеалогическим связям. Во как! «Поедемте, они нам все покажут…» Ну и, конечно, домой пригласил заходить. «У меня кое-что висит. Немного, но висит…» Картины, то есть.

Я раскрыл «Село…» и долго не мог оторваться от прелестных картин жизни и природы, от тамошних уходящих или уже ушедших стариков и старух. И, конечно, как это бывает, мечта: а хорошо бы, действительно, с ним выбраться… Такой симпатичный…

Вскоре я уехал за город, а вернувшись в середине месяца, перелистывал газеты. И вдруг — как ударило: «…с глубоким прискорбием… последовавшей 7 ноября 1989 года…»

В той подаренной мне книжке он пишет о гостившем у него в селе художнике Гурии Захарове: «Своей предельно лаконичной гравюрой — «Похороны в Любце» — он показал эту трагическую жизненную неизбежность». Посильней сказано, чем в официальном некрологе!

Мало я его знал, но как-то задел он меня своим появлением и уходом.

А потом вышли и «Записки уцелевшего».

Сергей Михайлович Голицын уцелел не в ГУЛаге, не в ссылке, не в тюремной камере. Он просидел всего одиннадцать дней. Он уцелел просто в жизни, что оказалось тоже совсем нелегко.

Этот умный, интеллигентный, милый и отзывчивый молодой человек происходил из самой гущи российского дворянства, из славного голицынского рода (дедушка — московский городской голова), а его ближайшие родственники — сверстники, симпатичные девушки и юноши, с которыми он повседневно общался, — носили такие фамилии: Урусовы, Трубецкие, Оболенские, Раевские, Осоргины, Шереметевы, Лопухины…

Дорого пришлось им за это платить. А за что, собственно? За то, что их предки, в большинстве своем блестящие люди, не жалея себя, служили Отечеству? А хотя там ведь было сказано: царю и Отечеству… Вот в чем фокус!

Все более набирала силу пресловутая бдительность («В народе говорили «бздительность», — пишет Голицын). И они познали в полной мере, что такое беспрерывная травля, постоянное нахождение под прессом «ненависти, упорно и злобно насаждаемой сверху» (ну, а старшие, разумеется, испытали это все еще острее).

Регулярные вызовы, требование справок, чистки, увольнения, выселения, настоящее, но неправое следствие — на всю жизнь. Конфискация семейных (национальных!) реликвий. Полнейшее бесправие. Повседневные унижения. Они — лишенцы, загнанные «дети классовых врагов». Их заставляют испытывать и навязывают чувство собственной неполноценности, неуверенности, ненужности.

Бессмысленный, не раз возобновляющийся суд над матерью, не совершившей никаких преступлений. Или вот — чистка юного геолога Кирилла Урусова:

«Он вышел на трибуну, высокий породистый юноша со светлыми глазами и бархатными ресницами, и только сказал: «Да, мой отец бывший князь. Он всю жизнь служил, никогда никакой собственности не имел, а я его сын и никакой другой вины за собой не знаю». В зале воцарилась тишина. Вдруг одна девушка вскрикнула, ей сделалось дурно, ее увели.

Кирилл прошел чистку благополучно. Несколько лет спустя он женился на некоей Волковой …при регистрации брака муж имел право менять свою фамилию на фамилию жены. Так князь Урусов стал гражданином Волковым и под этой фамилией благополучно прожил всю жизнь».

Оправдана была и мать автора.

И вот сквозь все повествование проходит у Голицына благодарность тем, кто помогал, выручал, стремился уберечь от беды. На первом месте здесь Екатерина Павловна Пешкова, «благодетельница Пешкова», возглавлявшая тогда Политический Красный Крест. К ней обращались Голицыны многократно. И не только она, но еще другие порядочные, бесстрашные люди: адвокаты, врачи, священники, служащие различных учреждений. Они добровольно подвергали себя смертельному риску. Сергей Михайлович перечисляет их скрупулезнейшим образом.

Но, конечно, и они были бессильны перед жестокостью могучей системы, работающей на уничтожение.

Среди сотен заключенных, расстрелянных на Соловках в конце октября 1929 года, был и Георгий Михайлович Осоргин. Буквально перед этим к нему приехала на свидание молодая жена (сестра С. М. Голицына — Лина). «Г. М. уже сидел в карцере, но его оттуда отпустили под честное слово, что он жене ничего не скажет. Слово свое он сдержал».

Сюжет шекспировской силы.

Правда голицынского сурового повествования и в том, что безжалостные его подробности порою сообщаются даже как бы бесстрастно, в манере летописцев былых времен, во всяком случае достаточно сдержанно. События сами говорят за себя. Вопиют!

И на фоне этого безумия идет обыденная жизнь, и автор смотрит на мир с поразительным оптимизмом, не утрачивая природного чувства юмора.

«Всего мы прожили в Еропкинском переулке семь лет. За эти годы в нашей квартире было четыре свадьбы, пять арестов, родились трое детей, праздновалось множество дней рождений, именин и разных других торжеств. Это были годы молодости моих сестер и моей, годы усердного труда, годы радостей учения. Горе, слезы и несчастия тогда быстро забывались, хотя пишу я сейчас больше о плохом. Смертей вообще не было. Ведь наша бабушка умерла в Сергиевом Посаде. И жили мы все в большой дружбе между собой».

Вот эти последние слова особенно дороги. Сквозь ужасающие испытания проходят невыдуманные персонажи Сергея Голицына, обнаруживая при этом достоинство, силу духа, сплоченность.

Как жалко, что не могу я поговорить с Сергеем Михайловичем, уже прочтя его воспоминания! Но что поделаешь…

Загрузка...