XXX

Маленькое владение, когда-то царство с царьками и царицами, Баратпур знаменит лишь своими Семирамидиными садами, своим Дигом. Раджа его чрезвычайно гордится своей независимостью пред менее счастливыми братьями, раджами других владений Раджпутаны, забывая, что он обязан своею независимостью собственно совершенно замкнутому географическому положению своей территории. В Баратпуре нет ни президента, ни даже какого-либо чиновника британского, по той простой причине, что, сдавленный словно в тисках между Агрой, Джайпуром и Альвуром, этот штатик походит на пленника, окруженного рядом солдат и поэтому освобожденного от лишнего часового, которому оставалось бы поместиться на плечах или голове узника. Невзирая на такое положение, население, т. е. высшие классы (кшатрии, каста воинов), с гордостью, достойною испанских гидальго, презирают махратов и даже раджпутов, которых теперь перестали бояться. Разоренные дотла англичанами, они довольствуются малым и живут в своем «Царстве Павлинов» (названном так потому, что на одной долине Бхаратской насчитывают до 6000 священных павлинов) беззаботно и даже счастливо. Баратпур – гнездо бардов и священного песнопения, в котором прославляются с утра до ночи доблестные подвиги богов и смертных. Поэтому из семисот тысяч жителей, на пространстве каких-нибудь 77 миль в длину и 50 в ширину, четыреста тысяч браминствуют, ровно ничего не делая, а триста тысяч проводит всю жизнь, таская воду из озер Дига и разнося оную на плечах для орошения 1978 квадратных миль. Кроме этих озер, занимающих всего несколько верст, во всем владении не имеется ни капли воды.

Раджа и 99 % общего числа жителей джаты. Это племя, когда-то составлявшее огромное большинство населения Раджастхана – «аборигены палящих равнин», расстилающихся вдоль Инда и его притоков.

Джаты – один из древнейших народов Индии, и хотя «аборигены» для пришедших позднее их раджпутов, но не аборигены, а также пришельцы для настоящих аборигенов, племен, рассеянных по всей Индии, скрывающихся в неприступных горных ущельях, в лесах и джунглях. Их предания, как и сама история, или вернее те истрепанные в клочки страницы, что у нас ходят теперь под именем истории, указывают на джатов как на племя, передовые колонии коего пришли в Индию из-за Гималаев, вероятно из-за Оксуса (ныне Амударья), еще до времен Кира. В IV веке история застает Джатское царство в Пенджабе, но не указывает на эпоху его основания и не дает никаких сведений о первом появлении джатов. Изо всех племен, живущих ныне в Индии, которым желают навязать в прародители скифов, джаты самое подходящее к гипотезе. Наружность скифов, как мы находим ее описанной Геродотом, резко отпечатлелась на них. Приземистые, плотные, волосатые, с сильно развитыми мускулами, джаты столько же подходят к этому описанию, сколько высокие, стройные раджпуты и бхилли отходят от него. Достаточно взглянуть на чисто греческие профили раджпутов, чтоб убедиться в невозможности производить их от скифов. Эта так же нелепо, как сваливать в общую «скифскую яму» и пенджабских сикхов, колоссов с орлиными носами и чисто европейским типом лица, только потому, что до обращения их в монотеизм они приносили в жертву лошадей. Сикхи и раджпуты, по общему мнению писателей-ориенталистов, один из красивейших типов рода человеческого.

Огромная часть Раджастхана перемешала в себе теперь под «благодетельным правлением Англии» (стереотипное выражение) чистых раджпутов, и их такуры и земиндары пользуются одинаковыми правами, или, чтò, быть может, будет вернее, одинаково не пользуются никакими правами, кроме прав обыкновенного помещика и хозяина в собственных поместьях. Но между такурами раджпутской и джатской крови мнение народное, редко ошибающееся, вырыло непроходимую бездну. Такур-джат – феодальный барон, грабящий по ночам. Такур-раджпут – рыцарь, un chevalier sans peur ni reproche[190] в полном смысле слова. Чтоб успокоить первых и тем доставить себе верных союзников, правительство хотя и воспретило дневные грабежи de jure, но разрешило их de facto, предоставив грабителям, как шейхам бедуинов в Палестине и Сирии, взимать контрибуцию с приезжих караванов и путешественников, якобы гарантируя последним полную безопасность от бхиллей. Но раджпутские такуры не приняли ни одной из предлагаемых им милостей. Владея и управляя почти самовластно горстью своих подданных, они почти не выезжают из пределов своих деревень и даже часто из замка. Гордые и неукротимые, поставленные теперь в невозможность воевать друг с другом, они, по-видимому, покорились своей участи, но знаются лишь с раджами, которым, как вассалы, они обязаны платить дань людьми и деньгами. С англичанами они не имеют почти никаких прямых сношений, а ведут дела, в случае надобности, чрез министров своего сюзерена, махараджи.

Суеверие джатов можно сравнить разве только с суеверием дравидов южной Индии; это какой-то волшебный, заколдованный мир. Провести несколько дней с джатами все равно, что день и ночь читать сказки… Что ни шаг, то капище с особенной своей легендой, на первом плане которой выступают рыцари и боги с богинями, всегда играющими в них роли добрых и злых волшебниц, как в сказках Перро, где добродетель всегда торжествует, а порок всегда бывает наказан…

– Видите эти разрушенные стены крепостей, вон там на валу, где растет это огромное дерево с золотистыми цветами? – спрашивает нас посланник девана.

Мы подъезжали к столице Баратпура, и пред нами возвышались горы мусора, развалины когда-то знаменитых укреплений, а за ними в грязной и душной котловине расстилался город, собрание полуразрушенных лачуг. На плоских террасах домов стояли безобразные идолы, и меж ними важно расхаживали павлины, сверкая в лучах заходящего солнца стоглазыми хвостами.

– Вижу… Чтò ж в этом дереве такого удивительного? – прищурился полковник.

– Теперь ничего, – отвечал, вздыхая, посланник. – Но это желтые, как золото, цветы, эти бесчисленные гроздья ароматных чашечек, все это слезы Кришны… Увидев, что англичане перерезали дорогу нашим инженерам к пруду и переходят городской ров, дэв (бог) бросил в отчаянии булаву под ноги первому отряду и на этом месте тотчас же выросло дерево. Затем на дерево закапали священные слезы как частый дождь, и из каждой капли вырос цветок.

– Чем плакать, лучше бы богу было не плошать и тут же свернуть всему отряду шею, – покощунствовал сквозь зубы бабу.

Южный раджпут, ехавший возле кареты верхом, только вскинул глазами на бабу. В его черных, как смоль, глазах выражался немой упрек.

– Вы бенгалец и… вероятно, настика?[191] – срезал он его.

– И да, и нет, – отвечал бабу, немного сконфуженный прямым вопросом, а еще более устремленным на него пристальным взглядом Нараяна, – я из Бенгалии, но принадлежу… или скорее принадлежал к секте чарвака, к лакаятикам. Но теперь, – поспешил он прибавить, – я теософ и готов верить во что прикажет нам президент…

Мы рассмеялись, стараясь обратить откровенное признание в шутку. По-видимому, оно произвело тяжелое впечатление на его религиозных товарищей. Они, вероятно, не знали до сих пор о принадлежности нашего ветренного бабу к этой столь презираемой прочими индусами секте. К счастью его, такур отсутствовал. Усадив нас и отправив под охраной своих всадников, он сам по обыкновению куда-то исчез.

Баратпур построен на развалинах, от которых на земной поверхности не осталось теперь и праха древней столицы, основанной героем Бхаратом. Настоящей столице минул всего один век. Среди развалин древних бастионов и башен, забитых наглухо ползучими растениями, прячется, будто стыдясь своей современной мизерной наружности, дворец махараджи. Он окружен со всех сторон башнями и уцелевшими куполами на плоских террасах старой крепости со многочисленными пробоинами, и представляет, по замечанию Фергюсона, «страшную смесь всех стилей архитектуры» от сарацинского до джатского.

Миновав несколько старинных ворот со сводами и полуразрушенными стенами, на обломках коих часовые преспокойно спали или курили челум, мы подъехали ко дворцу. Махараджи не было, он отправился пилигримом со свитой в Хардвар.[192] В первый раз по приезде в Индию мы вступали в жилой дворец раджи и, конечно, ожидали увидеть нечто волшебно-прекрасное. Разочарование было полное…

Здание огромное, как и все дворцы раджей, но угрюмое, закопченное, со стенами, покрытыми плесенью, с бесконечным рядом галерей, веранд, башен и башенок, лестниц и коридоров. Внутри бесконечные ряды комнат, неизвестного назначения, но от первой до последней, от дурбарной «тронной» залы до малейшего чулана под крышей, каждая походила на кладовую продавца старой мебели. Всюду полы без ковров, каменные, но весьма неровные, неподметенные, вероятно, со дня отъезда раджи, так как каждый шаг подымал облака пыли, заставляя нас чихать и откашливаться. Комнаты, загроможденные полуизломанным хламом, – вот что нашли мы во дворце независимого раджи.

Заметив, должно, быть отсутствие всякого восторга на наших откровенных лицах, встретивший нас на крыльце бородатый джат, который взялся было показать нам царские покои, желая заставить нас, вероятно, изменить мнение о великолепии дворца, повел нас в какую-то секретную, угловую комнату, посещаемую, как он нам сообщил весьма конфиденциально, всеми английскими бар-саабами (большими господами) и весьма хвалимую ими. Комната эта, которую он приказал своему дядьке отпереть каким-то особенным ключом тоже с секретом и вдобавок с музыкой, оказалась кругом обвешенною картинами во французском вкусе самого непозволительного содержания. Полковник насилу удержался, чтобы не обругать джата, а Нараян, еле взглянув, опрометью бросился вон из комнаты, облегчив целомудренное сердце целым потоком слов, которых мы не поняли, но которые видимо произвели на бородатого наперсника угнетающее впечатление. Он сильно растерялся и поспешил запереть «секретную» комнату, пробормотав нечто вроде извинения. Мы только поняли одно: все «бар-саабы» феринги и даже «мем-сааб», их дамы, посещали этот европейский «музей» и всегда очень весело смеялись. Вследствие такого поражения, однако, бородач поспешил ретироваться, оставив нас на попечении старого дядьки или воспитателя раджи.

Знаменитый памятник Аджмира

Всюду та же грязь, пыль, безвкусица, запустение и ветхость. Сам махараджа не живет в своих «царских» покоях. Они предназначены восхищать заезжих белых варваров. Сам же он поселился уже давно в зенане, в терему, с полдюжиной жен.

– Old curiosity shop (bric-à-brac),[193] – пробормотал все еще сердитый полковник, оглядываясь. – А где же такур-саиб? – внезапно осведомился он. – Разве мы не увидим его более сегодня? Нараян!.. Мульджи!.. не знаете ли, где такур?

Маха-саиб (великий господин) никогда не входит во дворец Баратпурских владетелей, – шепнул нам на ухо Нараян. – Он уехал вперед в Диг и ожидает нас завтра туда к чотта-хазри (к завтраку)…

– Гм! – промычал президент, разглядывая китайского фарфорового мандарина с разбитым носом, – вечер значит пропал… А не знаете вы, любезный Нараян, почему это такур-саиб избегает… жилища здешнего раджи?

Махрат видимо смутился.

– Я не имею права, полковник, вмешиваться в частные дела и… обсуждать их… особенно действия маха-саиба, – отвечал он, наконец, запинаясь.

Но любопытство полковника было не из тех, которое можно было остановить замечанием. Он обратился к старому воспитателю раджи, который плелся за нами, окруженный привратниками со связками ключей. Вопрос был повторен старику. Услышав его, древний джат вдруг смутился еще сильнее Нараяна.

В первую минуту он совершенно растерялся. Затем принялся подобострастно кланяться и уверять полковника, что он, американский сааб, – «покровитель бедных» и «благодетель вдов и сирот»; после чего хитро отвел прямой вопрос, будто вдруг спохватясь, что солнце уже село и сейчас же стемнеет. Кончилось тем, что он вместо ответа пригласил нас в назначенное для нас помещение.

Полковник с тем и остался.

Нас поместили в огромном отдельном флигеле, который сообщался с главным зданием крытой террасой прямо с крыши нашего помещения. Комнаты наши, хотя и менее загроможденные мебелью, представляли все-таки невообразимый хаос. Стены были сплошь покрыты портретами раджей, написанными масляными красками и во весь рост; а рядом с ними висели лубочные картины дешевого английского фабричного произведения, с лордами и леди спортсменами, верхом на малиновых лошадях в сопровождении бегущих за ними бледно-розовых и зеленых собак.

Нас видимо старались принимать и угощать по-европейски. Обеденный стол был найден во владении целой колонии красных муравьев; и так как оказалось невозможным спровадить их, не убив нечаянно нескольких – преступление, предусмотренное законами Ману, и на которое дядька джат не решался, – то нам притащили другой стол. Мраморная с великолепной мозаичной работой доска на трех золоченных надломленных ножках тотчас же рухнула под тяжестью целой груды тарелок, к ужасу дядьки-воспитателя, усмотревшего в этом падении явное предзнаменование чьей-нибудь неожиданной смерти. К нескрываемому отвращению наших индусов, нам принесли целую корзину французских вин и ликеров, а к неописанному изумлению старого джата-дядьки, веселящие душу напитки были тотчас же с позором изгнаны полковником. Воспитатель никак не мог взять в толк, чтобы «саабы-феринги» могли отказаться от вина и водки. Его удивлению не оказалось границ, когда, к довершению эксцентричности, видимо показавшейся ему сумасбродством, мы попросили его дать нам поужинать по-туземному на циновке и с листьями платанов вместо блюд и тарелок.

Было всего восемь часов вечера, когда, окончив нашу трапезу на полу, в сомнительно приятном обществе двух громадных сороконожек, которые скрылись от нашего преследования в приготовленной мне спальне, мы стали перетаскивать со всевозможными предосторожностями несколько расшатанных кресел на веранду, где наконец и уселись, собираясь подышать после знойного дня вечерним воздухом. К нашей компании скоро присоединились два посетителя, помощник или секретарь девана, проводивший нас утром со станции, и толстейший бенгальский бабу, инспектор школ махараджи, единственные в Баратпуре люди, говорившие по-английски. Любознательный полковник засыпал их вопросами. Через час мы знали не хуже их всю подноготную махараджей Баратпурских и Павлиньего царства.

Между прочими историческими сведениями, мы узнали, что нынешний раджа, выдаваемый англичанами за настоящего, законного наследника трона, есть в глазах своих подданных узурпатор, хотя в этом преступлении виновен не он, а правительство. В 1825 году, по смерти Бульдео Синга, радж должен был по закону перейти к брату его, Дуржун Салю. Он имел за себя огромную партию и законы Ману. Но у Ост-Индской компании были солдаты с пушками и право хитрейшего, если не сильнейшего. К тому же, как теперь, так и тогда, Джон Буль настаивал на своем праве быть всемирным защитником слабого и невинного и, под предлогом протектората, проглатывать слабого и невинного вместе с его царством. Непрошеные опекуны явились и тут. Их политика состоит в том, чтобы допускать ко владению только тех раджей, которые воспитаны ими самими, по мудрому шаблону Меттерниха в отношении к Наполеону II, злополучному императорскому принцу. Подобно герцогу Рейхштадтскому, все эти индийские раджи гибнут à la маркиз де-Сад, благодаря своим английским воспитателям, которые с первого же дня ведут их незаметно на путь ранней гибели от разврата и пьянства.[194]

Итак, невзирая на то, что Дуржун Саль уже сидел по выбору народа на престоле, в 1826 году явилась армия в 20000 человек со 122 пушками. Армия была отражена с большим уроном, как рассказывают, «самим богом Кришной и священными павлинами Сарасвати», коих двадцать тысяч спустились на армию, причем павлины, сев на головы солдатам, принялись отчаянно выклевывать им глаза. Англичанам не удалось тогда взять приступом город. Но они вернулись через месяц и (перевожу со слов Баратпурской хроники), «воспользовавшись тем, что Кришна совершал в то время топас»,[195] но вероятнее всего благодаря быстроте действия, армия перерезала, как уже сказано выше, дорогу инженерам раджи к спасительному пруду, а затем перерезала и неповинных жителей, по уверению рассказчиков, до 9000. После этого, поймав удиравшего с женами и двумя сыновьями раджу Дуржун Саля, англичане отправили злополучного принца в Бенарес на вечное житье. Раджа умер в 1851 году, потомки стали помаленьку вымирать, что было весьма с руки правительству.

А теперь позволяю себе маленькое отступление и забегаю на минуту для ясности рассказа вперед.

В 1880 году, во время нашего пребывания в Бенаресе, мы познакомились с единственным оставшимся в живых внуком. Остальные все перемерли с голоду. На присланной нам карточке красовалось:

«Рао Кришна Дева Сурна Синг. Внук махараджи Баратпурского».

Рао Кришна оказался весьма образованным и красивым молодым человеком. Вдобавок к этому мы тотчас же вспомнили тогда, что он был героем очень таинственной, хотя и весьма неправдоподобной истории, рассказанной нам в Баратпуре нашими двумя посетителями, которую я теперь и передаю.

Его отец, сын изгнанного раджи, уже совсем умирая с голоду, выучился фотографии и питался тем, что снимал портреты с пилигримов ко священным берегам Ганга и виды разных храмов и капищ. Религиозный до фанатизма, он отправился в один прекрасный вечер, – в день затмения луны, величайшего у индусов праздника, – во храм своего патрона Кришны. Невзирая на оплошность аватара Вишну, касательно столицы бывшего царства отца его, он не переставал приносить ему жертвы когда только мог. В тот вечер у злополучного сына махараджи было пусто в кармане и пусто в желудке. Перебирая четки, сидя на корточках пред идолом, он с горя заснул. Юный бог явился к нему во сне и, указав на густое дерево в саду занимаемой раджей лачуги, сказал ему: «Копай под этим деревом во время каждого полнолуния и, доколе останешься верным мне, будешь находить ежемесячно на южной стороне оного 1000 серебряных рупий». Проснувшись и вспомнив, что в ту ночь было как раз полнолуние, принц-фотограф отправился восвояси и, вооружась заступом, стал копать. Кришна сдержал слово, и тысяча рупий были найдены. Тогда, в порыве благодарности, принц дал обет отправляться каждый год с сыном на поклонение богу в некий известный храм близ Хардвара. На следующий месяц на полнолуние – тот же результат: тысяча рупий под деревом. Единственному его сыну, Рао Кришне (имя, прибавленное к прежним отцом его, в благодарность божественному патрону), было всего тогда восемь или девять лет. Каждый месяц бог Кришна клал мешок с рупиями под дерево, и каждый год отец с сыном отправлялись пешком и босиком к далекому храму, с посохом в руке и в полном костюме индийских аскетов, т. е. в легком и первобытном одеянии Адама.

Когда Рао Кришне минуло четырнадцать лет, отец взял его по обыкновению с собой в ежегодное поклонение. В тот год между пилигримами свирепствовала сильная холера, убивавшая жертву менее чем в час, и они мерли как мухи по дороге. На поляне у Деодорского леса заболел и наш юный Рао; отец его с ужасом и отчаянием заметил, что мальчик умирает. Заметили это и шедшие с ними другие пилигримы и саньяси, и тотчас же, дабы не оскверниться прикосновением к трупу при подаваемой помощи, разбежались… Осталась наблюдавшая издали группа богомольцев… Они-то и разнесли по Индии совершившееся на их глазах.

Мальчик умер, и отец оглашал весь лес воплями отчаяния и безысходного горя. Он заклинал товарищей пилигримов помочь ему хотя бы соорудить костер для сожжения трупа; наконец двое из них решились оскверниться и подошли. Мальчик лежал посиневший и совсем мертвый, и над ним совершены все предписанные Ману обряды. Прошло несколько часов, костер был готов и оставалось лишь положить на него мертвое тело, как вдруг пилигримы увидали неизвестно откуда появившуюся новую и совершенно незнакомую им личность… То был старик аскет, лет за сто. Тройной священный шнурок через плечо указывал, что он брамин, а знак на лбу черной и белой краской – что он принадлежит к секте веданты, называемой адвайти.[196] Тихо и едва волоча ноги, он подошел к лежавшему в стороне трупу и, наклонясь над лицом умершего, долго и не трогая тела, вглядывался в него. Отец и другие пилигримы, видя тройной шнурок, не смели подойти ближе и молча глядели издали на немую сцену. Впрочем, старик-отец был, как рассказывают, до того убит горем, что, может быть, и не обратил бы на него внимания, если бы тут не произошло нечто весьма странное. Аскет, стоявший до того неподвижно, сталь мало-помалу шататься и склоняться все ниже и ниже к покойному. Еще секунды две-три, и паломники увидели, как задрожало дряхлое тело, как подкосились ноги… Внезапно грохнув на землю, старец, точно подкошенный сноп, вытянулся рядом с мертвым юношей и… и в ту же секунду, высоко вскинув руками, последний сел и, дико озираясь по сторонам, стал, к ужасу пилигримов, манить их к себе потихоньку рукой…

Когда прошла первая минута смятения и ужаса, и отец с воплем радости кинулся к воскресшему сыну, подошли и другие паломники. Осмотрев тело аскета, они его нашли мертвым и окоченевшим. Но страннее всего было то, что он казался как бы умершим уже за несколько до того часов. На теле его виднелись все холерные признаки: черные пятна, опухоль и скорченные ноги, в то время как с тела юноши, еще за несколько минут до того начинавшего, как казалось, разлагаться, все эти признаки исчезли, не оставив за собой и следа. Тело его было чисто и казалось совершенно здоровым. Словно старик и юноша поменялись организмами.

Нравоучение и объяснение: все на свете майя, иллюзия, и нам не следует даже и смерти верить. Индусы глубоко убеждены в тайном могуществе мантр и мантриков (заклинательных молитв и заклинателей), а также и в способности адептов тайных наук бесцеремонно переселяться в случае надобности в тела других людей, пользуясь глубоким сном, болезнью или даже смертью последних. Поэтому они и объясняют случай с Рао Кришной тем, что старику-аскету надоело жить в своем дряхлом и бренном теле. К тому же он, вероятно, тронулся отчаянием осиротевшего отца. Вследствие этой двойной причины и уверясь в смерти мальчика, почтенный аскет прочел мантру, вылез из собственной кожи и влез в тело умершего, которого тем самым и оживил. При этом «все выиграли, обе стороны остались довольны, и никто ничего не потерял».

– Как никто не потерял? – спорили мы с рассказчиками. – Мальчик-то сохранил одно живое тело, или, скорее, дряхлый старик приобрел себе новое… а ведь духовную личность свою, индивидуальность души бессмертной Рао Кришна уж наверное потерял!

– Весьма ошибочное рассуждение, – отвечали нам тогда, как и позднее ведантисты. Вера в индивидуальность духа нашего и его собственную личность есть самое сильное и изо всех заблуждений самое опасное. Это, по нашему, ужасная ересь. Бессмертный дух не отличается от Всемирного Духа…

– Так по-вашему и во мне сидит Парабрахма? – спрашиваю я их.

– Не в вас, а, так сказать, вы в нем имеете вечное бытие, и ваш дух (атман) ничем не отличается от духа другого человека… А душа, т. е. седалище вашего личного, присущего вам одной разума, конечно, ваша…

– Благодарю вас хоть и за то… Так не все ли равно?

– Конечно, не все равно. Ведь душа (манас, или жизненная душа) не может быть подобно духу бессмертной. Дух есть часть божественного, несотворенного Парабрахмы, без начала, как и без конца, а разум, имея начало, должен иметь и конец. Манас родится, развивается и умирает. Вследствие этого не может быть бессмертным. Пример: зачерпните рукой несколько капель воды из океана, сожмите их в горсти, и пусть сделает то же ваш сосед. Ваши руки – две совершенно одна от другой отличные руки; одна белая, другая темно-коричневая; но зато они и не бессмертные, а рано ли, поздно ли обратятся обе во прах, а вода в обеих горстях из одного безбрежного океана – олицетворение в нашем случае Парабрахмы, должна вернуться в том или другом виде к первоисточнику своему, к единой Параматме (высшая всемирная душа)… Поняли?

– Ровно ничего не поняла; но это ничего не значит. Вы верьте себе на здоровье, а я еще подожду…

Так учили нас индусы-теософы, подтверждая нам рассказанную историю.

В те дни нашего первого путешествия мы отнеслись к рассказу этому с большим сомнением и очень этим огорчили наших друзей.

– Но ведь это вольнодумство, – упрекали они нас хором. – Ведь такие факты известны по всей Индии, и много, много было таких исторически известных случаев. Сам великий Шанкарачарья, истолкователь веданты, переселялся несколько раз при жизни в тела раджей, дабы исправлять их несправедливости и помогать народу. Припомните его полемику с богиней Сарасвати и великого комментатора Упанишад.[197]

«Неразумно и недостойно философа и даже просто честного человека, – говорит полковник Тод, – относиться к народным поверьям такой глубокой древности презрительно». «Чужд должен быть тот человек милосердию, кто смеется над ними; неосторожен тот в политике, кто не употребляет всякого средства для предупреждения таких оскорблений вследствие невежества либо необдуманности».

Невозможно передать и части рассказов школьного учителя и джата о способности индусских духовных эго получать и отдавать взаимно визиты и хозяйничать в чужих телах. На это потребовалась бы особенная книга, с приложением избранных рассказов из Барона Мюнхгаузена. Впрочем, будучи упитана в продолжение четырех лет подобными повествованиями, с указанием при каждом на факты, т. е. чужих людей с живыми в них душами (sic), последнее непочтительное замечание пишу, быть может, совсем не я, а только мои европейские ножны или футляр. Иногда у меня голова идет кругом, мутится в мозгу, и я перестаю даже сознавать и перепутываю собственную личность. При таких необычайных рассказах я не решалась заявлять о себе мысленно, что я – точно я сама, а не (как в одной из историй Марка Твена) мой собственный брат-близнец, утонувший возле меня в ванне… Мы просидели таким образом от восьми часов вечера далеко за полночь на веранде, слушая один рассказ за другим, один другого необычайнее!..

Наконец, наши гости попросили позволения уйти. Мы лишь тогда вспомнили, что сами виноваты в продолжительности их визита: мы забыли попросить их убраться! В Индии, если хозяин не позаботится отправить гостей вовремя (Европеец фразой: «надеюсь, что скоро снова зайдете», а туземец, предложив жвачку бетеля и оросив гостей розовой водой), то посетители из учтивости готовы остаться у вас целую ночь. Это пренеприятная обязанность, и первое время она нас сильно конфузила. Теперь же мы попривыкли и находим этот обычай даже весьма удобным, тем более, что подобная деликатная задача не требует здесь даже и Демьяновой ухи. Напротив, гости сами несут приношение в виде плодов, сладких снадобий и цветов, а от угощения убежали бы без оглядки: строгие законы неумолимой касты не позволяют им дотронуться даже до стакана воды. Когда же подают воду европейцу в доме индуса, стакан, либо другая посуда, как навеки оскверненная, разбивается тут же вдребезги. Учтивый европеец всегда сам разобьет ее.

Гости наши уже собирались уходить, как полковник, упрямый и задорный в спорах, как истый янки, смеясь, снова заметил джату и школьному учителю:

– Благодарю вас за посещение и доставленные сведения. Только извините, а мне что-то все-таки не верится, чтобы душа живого человека могла завладеть по одному желанию и капризу чужим телом.

– Да мы и не утверждаем, что может сделать всякая душа, а только майяви-рупа (тело иллюзии, perisprit) посвященного йога.

– В могущество их и тайную силу вполне верю, – перебил он уже серьезнее. – Верю потому, что лично убедился во всем этом по приезде в Индию. Но чтобы душа, даже самого сильного адепта, и будь у него семь пядей во лбу, могла по усмотрению переселяться в другое тело, – не могу поверить. Ведь этак вы делаете из них чистых оборотней!.. Этак, пожалуй, каждый йог способен оборачиваться, как и в сказках наших краснокожих, в крокодилов, кошек, лягушек… Это черт знает чтò уж такое!..

– Не спорьте, полковник, – заметил доселе молчавший Нараян. – Не спорьте; вы не можете знать, до чего может доходить… их могущество и до…

– Да ведь на все есть границы! – перебил наш президент с ноткой досады в голосе. – Ну вот, наш такур, например… Я верю в его науку, глубокие познания и психическую силу, как верю в собственное существование… Неужели же мне поэтому верить и в то, что, воспользовавшись телом дохлой крысы, он способен перелезть и в нее?… Тьфу, какая гадость!

И он даже плюнул, причем я вспомнила почему-то У*** и его спор с такуром на берегу озера.

– Оборачиваются в крыс и тигров одни джаду, колдуны, да тибетские дугпы и шамары, – почти гневно воскликнул, сверкая глазами, Нараян. – Великий сааб никогда не снизойдет до этого!.. Но если бы он и захотел так сделать, то… конечно…

Тяжелый шум могучих крыльев в двух шагах от нас внезапно прервал Нараяна на полуслове. Он весь задрожал и устремил пристальный взгляд в угол веранды. Великолепный павлин, разбуженный, вероятно, громкими голосами спорщиков, слетел с крыши и, тяжело опустившись на землю, стоял перед Нараяном, чванливо распустив пышный веер хвоста…

Полковник расхохотался во все горло…

– Уж не думаете ли вы, мой бедный Нараянджи, что в этом павлине сидит наш такур?… Пожалуй, вы готовы уверить себя и нас, что Гулаб Синг нарочно оборотился в павлина, чтобы остановить ваши нескромные раскрытия его могущества!.. Ха, ха, ха…

Наш президент катался со смеху, но Нараян и не улыбнулся. Мы заметили, что даже бабу оставался серьезным. Прочие видимо напускали на себя вид равнодушия и развязности, которой не чувствовали. Один толстый учитель сопел, осклабляясь и стараясь уже несколько минут ввернуть словцо. Наконец ему удалось воспользоваться минутным затишьем, и он многозначительно откашлялся.

– Вот полковник сааб не верит нашим рассказам о переселении душ из одного живого тела в другое… А ведь перед ним находится, если верить всей Индии, живой, так сказать, пример, – громко заговорил он. – Спросите кого хотите, и всякий вам скажет, что в молодом такуре Гулаб Лалл Синге сидит душа старого владетельного такура, деда его, и что он…

Полковник и я навострили уши и слушали, стараясь не проронить ни слова.

– Доканчивайте же!.. – нетерпеливо воскликнул наш президент внезапно смолкнувшему и как бы что-то соображавшему учителю.

– Что такур… еще при жизни…

Но нам не суждено было услышать конец этого интересного сведения. На крыше, над нашими головами внезапно раздались резкие звуки пав и что-то свалилось к ногам снова было присевшего учителя, шлепнувшись с глухим стуком о каменный помост. В полутемноте, и прежде нежели мы могли разглядеть образ этого нового явления, тучный педагог, подскочил с упругостью резинового мячика на стуле и тут же развалил его в куски, чуть не развалясь сам вместе с ним. Удержавшись как-то на ногах, он отскочил в сторону и заорал высокой, испуганной фистулой:

– Кобра, кобра!.. берегитесь… кобра!..

Наш маленький бабу, веривший столь же мало в законы Ману, запрещающие убиение какого бы то ни было живого существа, от тигра до клопа включительно, как и в оборотней, бросился тут же с быстротой обезьяны на помощь своему соотечественнику. Вырвав у него из рук тонкую бамбуковую трость, он схватил змею, вероятно более нас испуганную, одной рукой за хвост, а другою, вооруженною гибкою тростью, разом перебил ей спинной хребет, затем наступил ей толстым башмаком на голову и доканал хлыстом. Во рту у неприятной гадины мы нашли павлинье яйцо, которое и объяснило нам как визит павлина-оборотня, так и появление кобры. Забив рот яйцом, которого кобра не могла сразу проглотить и, вероятно, почувствовав себя бессильной пред атаковавшими павлинами, она со страху свалилась с крыши.

Мы посмеялись над суеверием Нараяна и Мульджи и, простясь с гостями, вошли в нашу столовую. Наш почтенный президент машинально подошел к одной из картин и, приподняв очки на лоб, стал рассматривать многочисленные фигуры изображенного дурбара при свете стоявшей на столе большой лампы. В ожидании, пока он окончит обозрение, я села у окна, сильно усталая и позевывая.

Все было тихо кругом. Баратпур спал, наши товарищи ушли, спали и павлины на крышах, успокоясь после произведенной тревоги. Не спали одни мы, да Нараян, все еще сидевший понуря голову на ступеньках веранды. Он никогда не ложился ранее нас и был готов к нашим услугам во всякое время дня и ночи. Поступал ли он так вследствие желания такура или по своей доброй воле, нам не удалось узнать. Но с самого дня нашего выезда из Бомбея, как только в комнате или палатке раздавалось могучее храпение нашего добродушного начальника, Нараян ложился поперек дороги, ведущей в двери моей временной опочивальни, и не трогался оттуда до утра. Счастливый народ в этом отношении индусы! Они находят себе комфорт повсюду, от вершин Гималайских до раскаленной почвы Индостана. Самый богатый раджа ни за что не согласится спать на кровати. Кусок ковра, и постель готова. И климат кажется им нипочем. Кисейная доти[198] да рубашка, голые от колен ноги, босиком и такой же полуголый бюст, вот костюм их во все сезоны и во всех климатах. Приехавшие со мною в Дарджелинг индусы-бенгальцы и мадрасцы – в октябре месяце прошлого года, как одевались на палящих берегах Хугли в Калькутте, так и остались, не прибавив и лоскутка к костюму в Сиккиме, где я коченела от холода и сырости, дрожа под шубами и одеялами. Для них 8000 футов над уровнем моря или 3 вершка над его уровнем[199] не составляют никакой разницы, и они купались по два раза в день в полузамерзших ледяных струях горных потоков с таким же наслаждением, как и в нагретой воде своих священных танков на равнинах Бенгалии. И никогда ни один из них не заболел даже насморком. На мой вопрос и просьбу разъяснить эту тайну неуязвимости, они смеялись, уверяя, что это очень просто: «Вы, белые саабы, моетесь мылом и натираете тело разными ядовитыми эссенциями; а нас с первого дня рождения наши матери натирают после мытья кокосовым маслом, и мы продолжаем эту операцию каждое утро в продолжение целой нашей жизни. Все поры нашего тела пропитаны и наполнены веществом, которое не допускает ни сырости, ни холода внутрь организма…» Предоставляю физиологам и аллопатам судить о правильности или неправильности этого воззрения. Последние нам, вероятно, ответят, что это вредный обычай, что масло не пропускает естественных испарений и т. д. Быть может; но наши деликатные grandes dames могли бы позавидовать коже (если не цвету) последнего кули или простой мужички Индии. Эта кожа мягче и нежнее всякого атласа и бархата, а вместе с тем, как видно, и не подвержена, подобно нашей, простудам.

Вдруг загорланили где-то несколько петухов.

– Идите спать, Нараян, – обратилась я к сидевшему на ступенях махрату. – Слышите, джатские петухи уже запели. Полковник, отправляйтесь и вы!.. Вы мешаете Нараяну ложиться, – добавила я, вставая. – Покойной ночи, саабы…

На мое учтивое прощание не последовало никакого ответа, и я с удивлением обернулась к полковнику. Он стоял на том же месте с картиной в руках, полуобернувшись ко мне спиной, и был до такой степени углублен в созерцание дурбара, что, наклоняясь низко над лампой, не замечал даже, как одна лысина спасала его волосы от неминуемого сожжения.

– Что с вами, полковник?… – снова спросила я. – Заснули вы, что ли, над лампой?… Господи! да что же вы не отвечаете?… Что с вами такое?…

И я бросилась к нему с непритворным испугом. В голове моей промелькнула мысль о «ножнах», «оборотнях» и разных других чудесах Индии.

Взглянув ему в лицо, я еще более испугалась. Красный, как вареный рак, с белыми пятнами по лицу, с которого катились крупные капли пота, он стоял похожий на статую ужаса. В его широко раскрытых глазах ясно читался страх, изумление и какая-то беспомощная растерянность… Я заметила, что он держит картину рисунком вниз и что его полный ужаса взгляд устремлен на оборотную сторону.

– Да что же вы видите, наконец, такого ужасного на обороте этого пергамента?… – продолжала я, потрясая его изо всей силы за руку. – Да скажите хоть слово!..

Мой почтенный президент испустил нечто вроде слабого мычания и пальцем левой руки ткнул в написанную золотом на языке Урду надпись; незнакомая с закорючками этого диалекта, я ровно ничего не поняла.

– Что же тут написано?… Скажите.

Вместо прямого ответа он прошептал слабым голосом:

– Нараян!.. Нараян!.. идите сюда!..

В одну секунду наш верный спутник стоял возле нас и смотрел на него с таким же удивлением, как и я сама.

– Я не очень хорошо знаю эти буквы… Я, быть может, ошибаюсь… Прочтите, Нараян, мой сын, прочтите, – тихо шептал он слабым голосом.

– «Дурбар шах-Алума. Передача его величеством падишахом Бенгальского Девауни Ост-Индской компании, а также провинции Бехара и Бриссы… Встреча раджпутских послов… примирение… по воле благословенного пророка Магомета… после горького поражения при Патне в 1173 году. Писал Ахмед-Дин 1177 года».

– Что ж в этом такого страшного?… И нам-то чтò до их несчастия? – спрашиваю я.

– Нам-то чтò? – почти закричал полковник. – Нам?… нам?… А вот сейчас увидите чтò!!. По хиджре это ведь 1177 г., – не так ли?

– Кажется, что так, – отвечал, глядя на него с изумлением, Нараян.

– Ну, а 1177 год хиджры каким будет годом по нашему европейскому летосчислению?

Нараян, подумав с минуту, отвечал:

– 1765 год, кажется; т. е. около 114 лет назад…

– 1765 год! Сто четырнадцать лет! – прокричал, сильно напирая на каждый слог, побагровевший полковник. – Да? Ну так смотрите же оба, узнавайте… называйте!.. а затем мне остается одно: приказать посадить себя в сумасшедший дом!..

Быстро выхватив картину их рук Нараяна, он перевернул ее рисунком вверх и, указывая на стоящую возле падишаха фигуру, прошептал хриплым голосом:

– Смотрите… вот, вот он… несомненно, он… Да и разве есть по всем мире другой такой? Он!.. – повторял он, указывая пальцем.

Мы взглянули, и признаюсь, от такой неожиданности у меня захватило дух и кровь похолодела… Картина сильно заколыхалась в руках Нараяна.

Перед нашими глазами между 70 или 80 фигурами придворных мусульман и браминов, у трона падишаха стоял, несомненно, образ такура Гулаб Синга!.. Действительно, по выражению полковника, разве есть во всем мире другой, похожий на него – он! То был портрет его двойника, если не его самого. Не говоря уже о том, что громадный рост фигуры возвышал ее на целую голову над остальными фигурами, то было единственное в картине изображение, совершенно свободное от раболепной позы всех прочих придворных. Офицер англичанин еле выдвигался из-под локтей великолепных усатых сердарей, и ненависть живописца оттеснила его совсем на задний план. Одна фигура того, в ком мы все разом признали Гулаб Синга, возвышаясь высоко над толпой, бросалась в глаза своей горделивой осанкой. Даже поза была его, ему одному свойственная поза: он стоял, сложив на груди руки и спокойно глядя чрез голову придворных в пространство. Лишь костюм был иной. Раджпутский тюрбан с султанчиком из перьев, стальные до локтей перчатки, род панциря, несколько кинжалов у пояса, да щит из прозрачной носороговой кожи у ног… Длинные, волнистые волосы, борода, лицо не оставляли никакого сомнения, что то был он, наш таинственный и неразъяснимый покровитель…

– Да ведь это же невозможно, это непостижимо!.. – прервал наконец молчание все еще сильно смущенный полковник: – Ну как тут что-нибудь понять?… Человеку на вид нет и сорока лет, а портрет его является на картине, написанной за сто лет тому назад!..

– Вероятно это… портрет деда его!.. – пробормотал, будто извиняясь за такура, Нараян.

– Деда? – презрительно передразнил наш президент, – а почему же не вашего или не моего деда?… Разве бывает такое, даже фамильное, сходство!.. Нет, нет… Не деда и не прадеда, а его самого… Я начинаю однако бредить, – спохватился полковник: – Действительно, если картина не подлог, то ведь это… невозможно!.. Скажите, – вдруг обратился он ко мне комически умоляющим голосом, – скажите мне… ведь это невозможно… нет?

– Не знаю, полковник… Вот уже несколько дней, как я начинаю терять способность даже и думать. Кажется, что… Но не спрашивайте меня, спросите лучше его самого… если осмелитесь, – добавила я мысленно и сама не зная почему рассердясь на бедного полковника.

– Нет, нет… Это невозможно, – продолжал он рассуждать как бы про себя: – Невозможно!.. Поэтому прекратим этот разговор.

– А быть может, и действительно это портрет его деда, – заметила я. – Вспомните, что нам начал было рассказывать про него инспектор школ. Только ведь он говорил…

Меня просто покоробило от взгляда, брошенного на меня Нараяном. При первых же словах он взглянул на меня с таким жгучим и вместе страдальческим укором, что я почувствовала, как у меня остановились слова в горле. Но и простой намек уже оказал свое действие.

– Праведное небо, а я было забыл!.. – воскликнул, хлопнув себя по лбу, полковник: – Да только ведь этак задача делается еще труднее… Подумайте только, – продолжал он как бы про себя и соображая, – если такур и его дед…

– Довольно! – объявила я решительно. – Если вы действительно уважаете его, не забывайте, что он нам многократно советовал: не слушать разных про него толков и не стараться узнавать что бы то ни было про него. Я по крайней мере настолько чувствую к нему уважение, чтобы нейти против его желания. До завтра, господа!

Я вошла в свою комнату и опустила парду (портьеру). Чрез несколько минут все умолкло в соседней комнате, а чрез четверть часа уже стало раздаваться знакомое всхрапыванье с присвистом.

Что это, виденье, действительность или просто фантазия, сон?… Духота страшная, и я не могу уснуть. Огромная панка, колыхаемая двумя кули на веранде, вместо прохлады навевает лишь нестерпимую жару. Словно пышет в лицо горячий воздух из духовой печки!.. Я не сплю, это верно. Вон моя айя (горничная), свернувшись клубочком, как черная кошка, спит на циновке у подножия кровати… Вот мое солнечное топи, свалившись на пол, раскатывается взад и вперед колыханием панки… Нет, я не сплю… Так что же это, почему мне кажется, будто я начинаю видеть сквозь толстую циновку двери и различать в темноте; все предметы, мебель, спящего или по крайней мере лежащего поперек дверей Нараяна и даже оставленную полковником на столе дурбарную картину?… В соседней столовой делается все светлее, словно ее освещала, выплывавшая из-за черных туч, полная луна. Кто это?… Неужели такур?… Но ведь он в Диге! Вот он тихо и неслышно подходит к спящему Нараяну и дотрагивается до его плеча. Нараян вскакивает, и я вижу, как он простирается пред маха-саибом, прикасаясь сложенными ладонями к его ногам… Такур простирает руку к картине, и, вся зардевшись миллионами словно электрических искр, она мгновенно исчезает из моих глаз… Все начинает путаться, стушевываться, и я открываю глаза только утром, на зов моей айи, которая тихо и с бесконечными саламами будит меня, говоря, что карета готова и корнель-сааб (colonel-sahib) ожидает только меня.

Какое странное, но удивительно ясное сновидение!.. – думается мне, пока я сажусь в золоченую, присланную нам деваном карету.

Загрузка...