Άλσος δ' ώς ίκόμεσθα βαθύσκιον, ηΰρομεν ένδον
Πορφυρέοις μήλοισιν έοικότα παϊδα Κυθήρης.
Ού δ' έχεν ίοδόκον φαρέτρην, οΰ καμπύλα τόξα
Άλλα τά μεν δένδρεσσιν ύπ' εύπετάλοισι κρέμαντο,
Αύτός δ' έν καλύκεσσι ρόδων πεπεδημένοςΰπνωι
Ηύδεν μειδιόων ζουθαΐ δ' έφύπερθε μέλισσαι
Κηροχυτοϋσ' έντός λαροίσ' έπί χείλεσι βαίνον.
Только в тенистую рощу вошли мы, как в ней увидали
Сына Киферы, малютку, подобного яблокам алым.
Не было с ним ни колчана, ни лука кривого: доспехи
Под густолиственной чащей блестящих деревьев висели,
Сам же на розах цветущих, окованных негою сонной,
Он, улыбаясь, лежал, а над ним золотистые пчелы
Роем медовым кружились и к сладким губам его льнули.
Lucius Lucio salutem.
Пусть тебя не удивляет, что письмо это получилось столь пространным: и времени после моего предыдущего письма прошло более, чем достаточно, и события в жизни моей произошли весьма важные, хотя, на первый взгляд, они могут показаться совсем пустяковыми. Тем не менее, у меня такое ощущение, будто я, подобно неким древним героям или нынешним последователям Диониса, Орфея и разного рода необычных восточных божеств — то грозных, то потешных, то и грозных и потешных одновременно, в зависимости от нашего состояния в час восприятия их, — спустился в потусторонний мир, а затем возвратился — или возродился — в наш мир. Сделав это, как представляется мне, необходимое предварение, прилагаю текст[197] самого письма: когда-то очень давно, покинув Рим, я мечтал, что создам на ίστός ίστορίας ткацком станке истории нечто изысканное, нечто тщательно отмеренное, наподобие афинских, пергамских, родосских или александрийских тканей, однако до сих пор получалась какая-то милетская пестрота[198]. Я, конечно же, преувеличиваю и немного шучу: к счастью, я снова способен шутить.
Ты пишешь об избытке светлого отчаяния в моем последнем письме, я же нахожусь под впечатлением от твоей печали, твоего разочарования, твоей стойкости и выдержки. И это — после долгожданного и столь трудного взятия Амиса. Ты пишешь об алчности и жестокости наших солдат, которые особенно печалят тебя в последнее время, повергая порой в отчаяние. Действительно, убийство Каллистрата[199] — бессмысленнейшее событие того рода, предотвратить которые не дано даже самому прозорливому полководцу: зачастую ход войны, да и всей истории в целом, определяет произвол. А мул с золотом, спасший Митридата и затянувший войну на неопределенное время, даже поднял мне настроение: вот воистину ожившее высказывание Филиппа Македонского, к тому же более живое и удачное, чем то, что сохранили труды историков![200]В этой связи вспомнился и осел, возвестивший спасение Гаю Марию[201], словно самой Судьбе угодно было сделать ослов нашими противниками.
Говорят, ты скорбел, даже плакал, подобно Сципиону на развалинах Карфагена. Ты пишешь, что позавидовал Сулле, которому удалось уберечь от полного разрушения Афины. Твое напоминание о тех днях воскресило их в моей памяти[202].
Помню, тогда — это было шестнадцать лет назад[203], — я впервые увидел вблизи Акрополь: мы взлетели на полном скаку на холм Муз через пролом в стене Деметрия[204] и тут же ринулись вниз. Передо мною был Парфенон, а рядом — брат твой Марк в красной тунике и красном плаще на коне каурой масти. Мы были все в пыли после бешеной скачки от Пирея: пыль покрывала нашу одежду и доспехи, а грязно-желтоватый, тоже казавшийся пыльным дым покрывал языки пламени, пожиравшего Одеон Перикла. Я столько слышал об этом удивительном сооружении в виде шатра персидского царя, но увидел только, как огонь скользит по четырем плоскостям его пирамиды.
Столь долгожданный Парфенон ослепил меня только на мгновение: прежде, чем любоваться им, нужно было покончить с защитниками Акрополя. Потом говорили, что их кровь текла до самого Дипилона[205]. Мы знаем, Луций, что это — «полуправда»: не исключено, как пишет в своих «Воспоминаниях» Сулла, что Аристион сам же велел поджечь Одеон, чтобы нам не досталось огромное множество древесины, из которой была сооружена эта сокровищница всего лучшего, что было создано или собрано в Афинах. А ведь Аристион, правивший Афинами при поддержке Митридата и возглавлявший их оборону, был философом-эпикурейцем.
«Полуправда» и кровь у Дипилона: после взятия Афин Сулла собрал взбунтовавшихся афинян в Керамике и устроил им децимацию. Так что крови было не столь много, как это представляют некоторые. Впрочем, ее было не мало. А кроме множества погибших тогда греков, да и наших солдат, — что есть неизбежное зло войны, — погибло также немало прекрасных произведений искусства и мысли человеческой, — что в общем-то не есть неизбежное зло войны.
Да, как это ни прискорбно, ты прав, отдав Амис на разграбление солдатам: только это смогло предотвратить полное его разрушение в огне пожаров. Печальное совпадение: Каллимах, поджегший Амис[206], — не какой-нибудь недотепа Пиргополиник[207] и не разбогатевший выскочка, наподобие Бровастого, но одаренный военачальник и едва ли не лучший знаток механики и полиоркетики нашего времени, муж в высшей степени одаренный умом, как и Аристион. Впрочем, целый ряд других совпадений, имевших место и в наши дни и в прежние времена, побуждает меня считать, что, в действительности, речь идет не о совпадениях, но о некоей печальной закономерности: ум и знание столь же охотно служат преступлению, сколь и добродетели, а потому — увы! — не могут являться признаками добродетели. То же самое вынужден сказать я и художественном вкусе, который, казалось бы, должен содействовать добродетели еще более, чем разум, однако и он не в меньшей степени служит пороку: лучший живой пример тому — кабирские братья[208]. Однако, к счастью, несмотря на все нелепости современных войн, в них еще осталось место проявлениям подлинного величия души. Я имею в виду прежде всего спасение тобой Митридатовых женщин[209] — поступок, который по благородству не ниже победы у Кабир и взятия Амиса. Как бы то ни было, ты захватил величайшую ценность, которую можно было приобрести на этой войне, — Тиранниона[210]: его знания уже сами по себе достойны соперничать с собранной тобой во время похода библиотекой, которую я с нетерпением ожидаю увидеть в Риме[211].
Таковы мои утешения, Луций, а утешая тебя, я и сам нахожу утешение в той цепи потрясений, которые выпали в последнее время на мою долю.
Я уже не в Сиракузах. Сиракуз со всеми восторгами, яростью и отвращением, которые они вызывали во мне, больше нет вокруг. Я — на противоположной окраине острова, в Лилибее. Я уехал бы еще дальше, но дальше — море. Дальше, как можно дальше от тех мест, где я пил из трех чаш тогда, так давно: ныне две из них разбиты, а третья вроде бы забыта, если не исчерпана (имею в виду душившее меня возмущение Верресом).
Шлем, которого я так ждал, исчез. Слугу Леотихида нашли убитым. Впрочем, сам Леотихид, находящийся в Риме, не теряется. Говорят, против Бровастого уже готовится судебный процесс, а выступать в качестве обвинителя будет не кто иной, как наш друг Марк Цицерон, бывший четыре года назад квестором здесь, в Лилибее.
Шлем этот — не просто замечательная вещь, достойная стать украшением моего собрания: когда-то я надеялся, что он поможет мне найти ответ на загадку Сфинги. Она так и не была решена, но теперь звучит совсем по-другому. Сфинга оказалась тем, чем должна была оказаться сообразно своей природе, — чудовищем: я видел ее оскал. Я видел, как преобразилось лицо, которое я так любил. Мне стало страшно.
О, мои болезненные предчувствия, то и дело возникавшие вдруг среди той упоительной радости, среди того, что я называл ευδαιμονία блаженство и что, воистину, было блаженство! Я сравнивал ее с Эвридикой, я писал о двух наших мирах. Накликал ли я сам беду этим сравнением? Я терпеливо шел вперед, не оборачиваясь: я верил в нее беззаветно, как не верил даже в себя самого, потому что в самом себе я часто сомневаюсь. С чем сравнить ужасное мое отрезвление, оставаясь в кругу мифологических метафор? Может быть, подобно Персею, я увидел вдруг в зеркале-щите голову Медузы? Это сравнение не совсем удачно: во-первых, она и сейчас для меня прекрасна, несмотря на то, что увидел я на ее лице, — прекрасна, как прекрасны для меня все женщины, которых я держал в объятиях; во-вторых, я ни при каких обстоятельствах не только не причинил бы ей зла, но даже не обидел бы ее. Однако хищный оскал, обезобразивший вдруг черты лица, которое я так любил, этот оскал я видел.
О, прекрасное лицо Сфинги, что случилось с ним вдруг?! Женщина исчезла: остались только львица и хищная птица. Львица, терзавшая завлеченного в ее логово оленя. Орлица, пожиравшая маленьких лисят. Мои любимые басни Архилоха…
Ариадна вдруг разорвала свою нить…
О, Луций, как сумел я вынести страдание, столь мучительно поразившее не только чувства, не только душу мою, но и тело? Не знаю, виной ли тому мое иной раз срывающееся с узды воображение или за объяснением тех моих мучений следовало бы обратиться к лекарю, но я чувствовал себя так, словно кто-то всадил мне с размаху трезубец в левый бок, пронзив его насквозь. Помнишь, я писал, как ловят галеота у Скиллея? А еще больше это напомнило мне очень удачный удар ретиария в открывшийся вдруг бок мирмиллона. Я сходил с ума от боли. Я полз по полу, словно умирающий гладиатор по арене, и слышал крики: «Добей его!» Орала ли это наша, римская чернь, охваченная спазмами перемен, или греческие жулики, старающиеся надуть меня, или сволочи, собирающиеся на кутежи в свинарнике у Бровастого, или просто зрители обычной гладиаторской потехи?… А она смотрела на меня глазами, которые я так любил, но в которых не было больше лучей, а была только густая, молочная, мертвая белизна тумана и той убийственной снежной лавины, которую мы видели когда-то в Альпах, только без ее безумной стремительности. И тогда я понял, что смерть бывает не только черная, но и белая, Луций. О, как жутко это было: ведь этот свет, белый свет, носим мы в нашем имени.
Ухватившись за левый бок, словно с тремя сквозными пробоинами, я ползком добрался до столика и, едва не опрокинув светильник, нацарапал на пергаменте: «Умру не от отчаяния, а от радости». Этот клочок пергамента я ношу с собой как амулет, как исцелившиеся от смертельной болезни носят на груди чудодейственное веление Эскулапа. Виной ли тому мое безудержное воображение, Луций?
А она после всего этого пришла ко мне, словно ни в чем не бывало. И первое, что она сделала, — стала ласкать меня так изысканно и с такой щедростью, какой я не подозревал в ней даже в дни моего блаженства, в те дни, когда я отдавался светлому морю, уносившему меня в потусторонний мир. Словно ничего не произошло. И только однажды вечером она обронила: «В дни нашей отдаленности друг от друга ты держался с необычайным достоинством». Стало быть, она знала, как страдал я в те дни, как терзался я из-за нее.
Я бежал из Сиракуз, мучимый любовным разрывом. Разрыв этот не был разрывом-расставанием меня и Сфинги, но разрыв меня Сфингой. Она разрывала на части стихию любви, которая уравновешивала во мне стихию войны. Марс и Венера — боги-прародители нашего и никакого больше народа. Эмпедокл, считавший две эти силы основополагающими, движущими силами мироздания, должен был родиться не в сицилийском Агригенте, а в Риме.
Сфинга разорвала во мне стихию Венеры — мою потребность в любви, мою нежность, мою созидательность. Я потерял равновесие, которое сохранял всю жизнь, и, словно в некое мрачное пламя, рухнул в стихию Марса.
Это едва не погубило меня. Но, может быть, это же и спасло меня. Именно в те дни пришло известие о разгроме армии Спартака. Это было событие, которого я ожидал так вожделенно и которого в то же время совсем не желал, потому как уже привык в течение трех последних лет чувствовать под ногами толчки Энкелада[212] и ждать извержения вулкана: мне нравилось это тревожно взбадривающее ощущение, которое я называю гладиаторским ощущением. Разорвав меня и заставив страдать, Сфинга ослабила тем самым эту болезненную встревоженность, лишив меня радости, которую должны были бы дать мне победа наших войск и избавление Италии от терзавшего ее три года неуязвимого чудовища. Возможно, в этом было и мое спасение: наряду с прочими чувствами, притупилось и мое отвращение к Вересу. Иначе, как знать, чем бы завершилось мое столкновение с Бровастым, наглость которого после разгрома Спартака, должно быть, возросла еще более? Не исключено, что я тоже увидел бы Италию с высоты креста…
Я покинул Сиракузы рассеченный надвое: стихия Венеры исчезла, стихия Марса стремилась заполнить образовавшееся свободное пространство, существо мое инстинктивно сопротивлялось, и от этого я страдал безмерно.
Я стал метаться по всей Сицилии.
Έδιζησάμην έμεωυτόν[213].
Я ушел из мира людей и вошел в мир богов и духов: я стал ощущать их присутствие так сильно, как никогда прежде.
Первое и самое страшное из всего, что я увидел, было приморское святилище Венеры у развалин древнего Наксоса близ Тавромения. Столь суровая, но и столь любящая меня Судьба уготовила мне испытание, приведя в святилище у Наксоса, где исчезнувшая (или затаившаяся) во мне стихия богини вдруг предстала передо мной воочию. В течение многих веков, еще до прибытия греков, туземцы приносили сюда совершенно особые посвятительные дары, которые они называют очень странно — γέρραι. Да, именно так, как греки называют вообще то, что мы называем vinea плетенка, и в частности легкие персидские и фракийские щиты. Однако на здешнем наречии γέρραι означает нечто иное — то, что мы называем pudenda, а греки αιδοία срамные члены.
Мне случалось видеть в разных странах множество такого рода изображений, однако в наксосском святилище изображения эти совершенно особые. В других местах они напоминают либо о силе-первопричине мироздания — об оплодотворении, либо о той же, но воспринимаемой несколько по-иному, силе сладострастия. А здесь во множестве этих (преимущественно медных) изваяний, в подавляющем большинстве своем женских αιδοία, было что-то совершенно несуразное, совершенно противоположное логике оплодотворения и сладострастия, и, следовательно, рождения и возрождения: из этих рассеченных будоражащей бороздой треугольных холмиков (зачастую с легко обозначенной парой округлостей зада), из этого источника телесного восторга взирала смерть.
Женская борозда, способная так легко затуманить или же наоборот взбодрить наши чувства, а вернее и затуманить и взбодрить одновременно, этот кладезь и источник жизни во всех смыслах, — воистину θελξίνοος чарующий разум, как говорят греческие поэты, — явилась передо мною как нечто совершенно противоположное — как неумолимый зев смерти. Мне подумалось, что зев Харибды мог бы иметь вид женского отверстия. Я думал о страшных пропастях, падая в которые, человек испытывает головокружение от ужаса. Разве не такое же первозданное головокружение испытываешь, когда исчерпываешь свою мощь внутри женщины, с той разницей, что в последнем случае ужас попросту заглушается наслаждением? Разве не приходилось нам умирать во время соития? Воистину умопомрачительно. Воистину θελξίνοος.
С другой стороны, разве мысль о возможности совершить телесное насилие над женщиной не обуревает воина во время взятия вражеского города столь же сильно, как и страсть к убийству, наравне с ней и нераздельно от нее? Почему смерти гладиатора особенно сильно желают именно женщины? Не потому ли, что в них живут подлинной жизнью мужеубийцы-амазонки нашей фантазии, которые желают убить мужчину не менее горячо, чем насладиться им?
Не потому ли Сфинга была особенно страстна со мной после того, как уже успела очень сильно ранить меня?
Не с той же сумрачно-пламенной страстью любовной разрывали мужскую плоть неистовые вакханки?
Находившиеся у меня перед глазами αιδοία вызывали в памяти грозные созвучия: άισμα — αίδοίοισιν — αναιδέστατα — Άίδης… Да, это из гераклитовского: εί μή γάρ Διονύσωι πομπήν έποιοϋντο και ϋμνεον άισμα αίδοίοισιν, άναιδέστατα εϊργαστ' άν ώυτός δε Άίδης καΐ Διόνυσος, δτεωι μαίνονται καΐ ληναΐζουσιν[214].
Как мудры, как ужасны и как поэтичны эти слова Гераклита!
Άισμα αίδοίοισιν άναιδέστατα Άίδης… καΐ Διόνυσος!
Множество медных женских αιδοία, в которых застыли века самых безумных и откровенных страстей, сливались воедино, образуя некий пожирающий, поглощающий, втягивающий в себя и уже не отпускающий более вход в аид.
Я видел распахнутую женскую ниву из наших ласк — пещеру, теперь уже не дающую блаженство, но уводящую беспощадно в потусторонний мир. А ведь лаская Эвдемонию, я мечтал, думал о пещере. Теперь я понял, как это страшно.
Затем я познал самую сицилийскую из всех сил, ярящихся на этом острове извечных чудищ. Я увидел воочию демонов Паликов[215] — глухо рычащих, кипящих неугасимой злобой, которые тут же умирают от собственной лени и бессилия и опять возрождаются к жизни, пробуждаемые неудовлетворенной мстительностью. Кипящая земля, вскидывающаяся вверх то грибовидными струями жидкой серой почвы, то широко расходящимися лопающимися пузырями воздуха, — живое подтверждение мысли Эмпедокла, что все в природе состоит из четырех стихий. Или же, наоборот, что разделение природы на четыре стихии не имеет ни малейшего смысла.
Я смотрел на Паликов, которые есть живая сицилийская земля, и чувствовал, что эта земля не приемлет меня. Эта земля — земля исконных туземных племен и не приемлет меня, римлянина, потому что я — силой овладевший ею чужеземец. Рассказывают, что когда-то Палики спасли туземные племена от явившихся из-за моря греков и карфагенян. Затем, когда Судьбе уже надоели ссоры греков с карфагенянами, наши легионы переправились через Пролив и положили конец их многовековой возне. Затем Сицилией дважды овладевали восставшие рабы, и, несмотря на то, что в подавляющем большинстве своем они были чужеземцами, Палики помогали им, а не нам, хотя мы установили на этой земле мир и порядок. Я уверен, что Палики помогали бы и Спартаку, если бы ему удалось преодолеть Пролив. Но боги Рима сильнее сицилийских демонов. И потому Палики только глухо бурчат.
Они всегда на стороне побежденных и пытаются мстить победителям. Они могли бы вызвать у меня чувство жалости, если бы не воспоминания о статуе Венеры работы Леохара на твоей вилле близ Капуи, без малейшего смысла разбитой взбунтовавшимися рабами, если бы не воспоминания о трехстах римлян, принесенных в жертву духу Крикса, и о пленных римлянах, которых Спартак повесил на виду у армии Красса перед тем, как прорваться из Калабрии в Бруттий.
Да, боги Рима сильнее этой кипящей земли и тех фракийских или еще каких-то демонов, в честь которых неистовствовал Спартак. Хвала нашим богам, Луций!
Я смотрел на Паликов и снова без жалости к самому себе, неумолимо думал об Эвдемонии. Не мстили ли Палики мне, римлянину, разбивая страстью любовной и душу и тело мое? Не мстила ли мне сиканская кровь, текущая в жилах Эвдемонии? И греческая кровь, которой в жилах ее еще больше? Не сетовал ли я на то, что в самые светлые, в самые возвышенные часы мои с Эвдемонией взгляд ее видел во мне возлюбленного мужчину, но не меня — Луция Эмилия Сабина, римлянина, ищущего смысл или осмысление бессмысленности в исследованиях ars gladiatorial Насколько разными были наши миры… Эмпедокл вошел в кратер Этны, чтобы постичь ее недра, и вулкан сожрал философа, выплюнув затем наружу его медную сандалию.
И еще показалось мне в час, когда я смотрел на Паликов, что я вижу некое подобие самого себя — все, что оставалось от меня, было совершенно абсурдным сочетанием четырех стихий. В какой-то миг мне показалось также, что, если я останусь еще совсем немного у грибовидных всплесков расплавленной грязи, то и сам стану Паликом. Я поспешно ушел, чтобы не повредиться рассудком окончательно.
Однажды ночью в горах на западных склонах Этны я попал в совершенно особую стихию, состоящую из лая: вокруг было безбрежное море, где каждая волна была псом; был дремучий лес, где каждый листик был псом; был оглушительный камнепад, где каждый камень был псом.
Псы Гекаты рыскали всюду вокруг. Распавшиеся на тысячи живых, хотя и незримых частиц, псы Скиллы. Наконец, ей удастся сожрать меня. Эта женская стихия, явившаяся мне когда-то во сне в образе юной девушки, выпустившей из лона своего шестерых псиц, чтобы те разорвали меня во время нашего совокупления, бушевала теперь вокруг: женственность в ее самом ужасном виде заполонила весь мир.
Едва ли не самое ужасное было то, что и конь мой, в существовании которого я не мог сомневаться, тоже явно чувствовал псов: стало быть, я не сошел с ума, но и вправду оказался в некоем потустороннем мире. Или в его преддверии, где вход в царство Аида охраняет не трехглавый Кербер, укротить которого можно одной медовой лепешкой, но неисчислимая и незримая яростная песья стая.
Потом я узнал, что оказался тогда вблизи страшного святилища Адрана — Черного бога-копьеносца[216], возлюбленного Гиблейской богини, которая родила от него Паликов. В святилище Адрана выкармливают тысячи священных псов, которые в ту ночь, неизвестно как, вырвались из своего загона.
Просто чудо, что псы Адрада не разорвали меня вместе с конем.
Эвдемония преследовала меня неотступно. Ее огромные глаза заполняли все вокруг. Когда-то в них был свет солнца, было мое λεύσσειν — отзвук моего имени по-гречески, которое она кричала от восторга, когда я врывался в нее. А теперь в них была совсем помутившаяся луна, и не было ее чудесных волос lumina.
Она летела за мной следом, моя Сфинга, моя любовь и мое чудовище. Ты видел хотя бы одно изображение летящей Сфинги, Луций? Сфингу всегда изображают в мудрой позе львицы, с которой никогда не возникнет желания совокупиться даже у сатиров, несмотря на ее превосходную грудь и прекрасное лицо с изящной прической всегда по последней моде в зависимости от времени, когда создано то или иное изображение. Смотришь на эти изображения и думаешь — женщина это или нет? Ни то, ни се — мудрость абсурда. Полная загадка.
А моя Сфинга была истинным чудовищем: она летела за мной на широко распластанных, как у совы, крыльях, но оперение их было острее и ужаснее, чем оперение Стимфалийских птиц. Она стелилась по воздуху, и мутно-лунный свет в ее глазах, напоминающий молоко драконицы, заливал весь мир туманом, в котором все живое и неживое расплывалось, уподобляясь друг другу, готовое принять совершенно неожиданные, здравому уму непостижимые формы. Она, подобно Горгоне Медузе, завораживала своим мутным взглядом все, в чем только была жизнь, но не превращала в камень, а заставляла биться в кошмаре, и только меня одного не видела она, только меня одного искала, подобно Греям, потерявшим единственный на троих глаз свой.
Я все стремительней, все упорнее гнал моего огромного коня, и громкий стук его копыт пробивал мне путь среди гнетущего беззвучия, а его блестящая черная шерсть была единственным светом среди утопившей в себе все мутной белизны глаз моей возлюбленной.
Взгляд моей Сфинги искал меня, не мог найти, но она чуяла меня и неотступно следовала за мной.
Затем мне вспомнилось всплывшее откуда-то из густого тумана памяти некое сказание о том, как женский голос звал героев, и те, услышав свое имя, погибали.
Я мчался по неведомым местам, боясь услышать ее столь желанный зов — мое имя по-гречески, сгусток света в разрываемых блаженством устах Эвдемонии: «О, Ле…»[217] Я боялся произнести мысленно свое имя до конца — боялся привлечь ее тем самым к своим мыслям, чтобы внутри меня не прозвучал зов, которого — я был уверен! — искала, отчаянно, словно ослепнув, Сфинга. Чтобы спрятать мое имя от ее чутья, не дать ей проникнуть в мой разум, я заставил себя думать о другом: принялся упорно вспоминать имя женщины из жуткого сказания, в котором женский голос губил героев.
Я видел, как эти герои, откликаясь на женский призыв, падают откуда-то в некую бездну, из которой нет возврата.
Я чувствовал Сицилию через тело моего бешено скакавшего коня — моего черного солнца, единственного живого на всем белом свете, единственного живого существа, соединявшего меня с миром живой жизни, который словно не существовал больше среди кошмара, залитого белизной ее глаз.
Мне показалось, что герои из полузабытого древнего сказания падают в бездну, отрываясь от некоего островка жизни среди моря смерти, островка, похожего на моего коня. Затем мне показалось вдруг, что они и вправду падают с коня.
Да, они падали с коня. Только не с живого коня, стремящегося дать выход своей мощи в стремительном беге, подобно моему коню, не с коня-жертвы, наподобие убитого Спартаком или убиваемого нами ежегодно октябрьского коня[218], а с коня-убийцы, коня-пагубы, коня-чудовища. С деревянного коня.
Я вспомнил. Это был Троянский конь, и сокрытые в чреве его ахейские герои падали оттуда вниз, очарованные женским голосом, пока Улисс не задушил одного из них, разрушив тем самым чары.
Эту губительную женщину, более пагубную, чем Сфинга (не моя, а Фиванская), чем Медуза, чем три Грей, чем целые стаи Гарпий, Сирен и прочей лепокудрой, пышногрудой, стройноногой, белорукой, лилейнораменной, пышнопоясой, буйноглазой, румяноланитной, розовоперстой нечисти, эту женщину, погубившую и троянцев и еще гораздо больше греков, погубившую Нашу древнюю прародину и заставившую тем самым предков наших обрести нашу нынешнюю родину, можно бы называть просто Женщиной, то есть Пагубой, но имя ее было Елена.
Елена Аргивская, Елена Спартанская, Елена Троянская.
Елена Прекрасная.
Елена, при жизни своей сменившая трех мужей, не считая добрачного ее похищения, чтобы уже после смерти еще раз выйти замуж[219].
«Елена… Елена… Елена…» — билось в мыслях моих.
И едва я вспомнил это имя, затопивший весь мир туман, который изливался из некогда столь любимых ужасных глаз, рассеялся: я увидел, что нахожусь в Гимере.
Старинная медная статуя Стесихора возвышалась передо мной. Я был на форуме, а вокруг глухо шумел город.
Была ли вообще моя бешенная скачка по горам и равнинам Сицилии? Где был мой конь? Может быть, Спартак принес его в жертву перед своим последним боем? Или это был временно оживший призрак Троянского коня?
Мой конь был подо мной. Он был весь в мыле.
Все, что я пережил, было действительностью. Просто я пережил поэму Стесихора.
Только теперь я понял, что Стесихор, должно быть, жестоко страдал из-за женщины как таковой. Тогда он создал поэму о Елене — самую правдивую поэму, созданную когда-либо греческим поэтом. И та, которая могла бы зваться просто Женщиной, то есть Пагубой, покарала Стесихора: как всегда случалось в подобных случаях на Сицилии, он ослеп.
И вот, лишившись самого щедрого дара, полученного им от богов, наравне с даром поэтического вдохновения, побежденный Стесихор явился на великое греческое празднество и в знак собственного поражения, в знак покорности женскому началу исполнил свою знаменитую «Палинодию».
И столь ожидаемое чудо свершилось: Стесихор прозрел. Он не мог жить, не мог чувствовать и слагать свои песни без λεύσσειν, которое сияет в нашем имени, Луций.
Свершилось чудо столь естественное: мы все видим мир в том свете, который дарует нам женщина.
Жители Гимеры почтили своего великого поэта, величайшего поэта всей Сицилии, статуей. Я смотрел на эту статую, и медь ее выражала печаль и страдание.
Я покинул Гимеру, даже не занявшись там изысканиями об оружии, которые могли бы напомнить о самой славной для греков победе на Сицилии[221]. Я помнил об этом, но, когда выехал на равнину, где происходило сражение с карфагенянами, тускло-молочный туман снова немилосердно сгустился вокруг меня, и я снова отчаянно погнал коня в неизвестность.
Помнишь: я никогда не плавал нагим, но всегда в набедренной повязке? Скреплявшую их фибулу я должен был всадить себе в ногу, если бы ее свела вдруг судорога, как случалось со мной в юности: боль спасла бы меня от боли. Так и теперь известие о разгроме Спартака спасло меня от оскала Сфинги.
«Но почему?», — спросишь ты. — «При чем здесь война рабов, разгрома которых мы так долго ждали? С одной стороны здесь — женщина, которую ты любил так страстно, с другой — жалкий сброд, который ты всегда презирал».
Да, Луций, это так. Моя глубинная связь с этим фракийским гладиатором столь же необъяснима, как и необъяснима моя страсть к Сфинге. Ведь были — да, были клянусь Юпитером! — даже в самые блаженные часы мои были мгновения, когда разум мой кричал: «Остановись!» — но я не слушался разума и ликовал от сознания собственного непослушания. Я говорил себе, что есть нечто более сильное, чем разум: я сознательно ослеплял себя, подобно Эдипу, чтобы зреть иной, дивный мир, недоступный зрячему, недоступный разумному. Πολλά τά δεινά κούδέν άνθρώπου δεινότερον πέλει[222]. Но правы сицилийцы: здесь на острове одноглазых исполинов высшей карой богов является лишение зрения. Всех богов — и туземных, и греческих, и наших.
А другая страсть, разрывавшая меня, вопреки всякому здравому смыслу, — Спартак, пытавшийся разорвать сеть наших легионов — Красса, Помпея и твоего брата Марка. Тот фракийский юноша из нашей с тобой юности в Капуе, пытавшийся разорвать сеть ретиария. Случайно ли то, что, получив удар от Эвдемонии, я полз по полу, чувствуя в боку тройную рану от трезубца? Не были ли эти две столь непохожие друг на друга сети — любовная сеть и сеть суровой судьбы, уготованной восставшим, — не были ли обе эти сети попросту разными участками одной единой, некоей всеобщей сети, имя которой — Рок Человеческий, и которую набрасывает на людей некий грозный бог, словно этрусский Харун в тех первых — этрусских и кампанских боях гладиаторов?
Разгром Спартака, так долго желаемый мной и оказавшийся вдруг столь абсурдно болезненным, — вот та боль, которая помогла заглушить боль, причиненную мне Сфингой, лишив ее смертоносности.
Чем был для меня разгром Спартака? Я ведь не видел его, находясь здесь, на Сицилии. Я знаю о нем только из краткого письма Марка да еще из каких-то слухов, обычно искажающих истину. К тому же тело Спартака так и не опознали среди павших. А, может быть, он и не убит? Может быть, он спасся и находится сейчас в одном из множества тех мелких отрядов уцелевших рабов, которые рассыпались по всему югу Италии и не только, словно искры разметанного пожара, готовые еще вспыхнуть новым, не менее грозным пламенем? Непомерно честолюбивый Помпей с гордостью пишет Сенату, что постепенно гасит эти искры.
Одна подробность из разгрома восставших, подробность совсм незначительная, словно бы и не связанная непосредственно с самим ходом битвы и ее исходом, заставила содрогнуться все мое существо и, словно спасательной болью, вонзилась в сердце мое, истерзанное самой женской из всех познанных мной женщин.
«Перед битвой Спартак выехал перед строем своих воинов, сошел с коня и заколол его».
Некоторые склонны усматривать здесь крайнее отчаяние. Я в это не верю. Я убежден, что это была жертва. Однако я убежден также, что это было не просто желание умилостивить некое божество, но также и сознательный отказ от чего-то.
Какому божеству принес в жертву своего коня Спартак?
Нептуну, которого почитают в образе коня греки?[223]
Солнцу, которому приносят в жертву коней персы, массагеты и индийцы?
Или Марсу, в честь которого кормил своих кобылиц человеческим мясом Диомед?
Если верно последнее, то жаждал ли человеческой крови фракиец Спартак? Жаждал ли он кровопролития, повинуясь зову своей фракийской крови, или же стремиться к кровопролитию научили его мы в гладиаторской школе в Капуе? И главное — проливал ли он все эти три года кровь в Италии, чтобы сдержать натиск твоих легионов там, в Азии, или же хотел вырваться из Италии, и потому метался по ней от Альп до Сицилии, а под конец попытался покинуть ее через Брундизий? Что вело армию Спартака все эти годы — жажда кровопролития или все-таки жажда свободы?
Я думаю о фракийских обычаях. Думаю о загадочных фракийских богах, величайшим из которых фракийцы почитают Меркурия, сущего во всех трех мирах. Думаю о фракийских страстях и о моем любимом боге Дионисе. Думаю о фракийских конях. Вспоминаю кобылиц-людоедок Диомеда. Вспоминаю коней фракийца Реса, которым надлежало спасти Трою: Улисс захватил их, а затем, изобретя чудовищного деревянного коня, погубил Трою.
Среди этих поисков мысль, моя наталкивается на нечто воистину ужасное. Идя в поход на Грецию, Ксеркс провел по земле Фракии священных коней персидского бога солнца, а затем множество поколений фракийцев, вплоть до наших дней, поклонялись следам их копыт. Несмотря на то, что Ксеркс был разбит греками и с позором бежал обратно через ту же Фракию. Фракийцы знали об этом, но победа и поражение, сила и слабость не стали для них мерилом святости.
Представляю себе, как в день весеннего равноденствия они выходят на дорогу, по которой прошли когда-то священные кони, и самозабвенно, с присущей им фракийской страстью молятся давно стершимся следам. Вот что страшно, Луций.
А мы ежегодно убиваем октябрьского коня, но так и не верим в спасение Рима: близится окончание римского века[224].
Я видел, как Спартак убивает своего коня.
Конь с дикой преданностью смотрит на фракийского гладиатора, косится черно-искрящимся глазом на знакомый меч, прекрасно зная своим звериным чутьем, что в этом мече — его смерть. Конь понимает чутьем то, чего не понимал бы, если бы обладал разумом. А нашему разуму это понятно, хотя этого не желает принять наше чувство.
Затем меч вонзается в бугристую конскую грудь, и оттуда сильной струей хлещет кровь.
Конь умирает быстро: Спартак умел наносить верный удар. И все же в последние мгновения своей жизни конь ужасно страдает. Не только от железной боли, пронзивший ему сердце, но и от животного сознания нарушенной верности, нарушенной человеческой любви — самого сложного и непонятного из всех видов любви, присущей живым существам.
Самого Спартака я не видел, видел только его коня: в дни моих метаний по Сицилии этот конь был моим конем. Мне было очень больно, и моему коню тоже, думаю, было очень больно, смертельно больно. Так мне казалось. И чтобы избавить его от нашей боли, я гнал его немилосердно вперед по всему острову.
Мой конь — огромный черный жеребец фессалийской породы, совсем не похожий на превосходных, выносливых, очень изящных более мелких сицилийских лошадей. На мне тоже был черный плащ и черные сапоги. Может быть, потому, что белый цвет нашего имени слишком напоминал ее восторги.
Я носился всюду, словно черный призрак среди бела дня. Уже через несколько дней пошли слухи о демоническом Черном Всаднике, и, сколь это ни кажется несуразным, я сам же поверил в них: моя человеческая сущность исчезала. Летевшая неотступно то следом за мной, то впереди меня Сфинга, зримая только мной, пила из меня мозг, оставляя кровь на потом.
Порой мне становилось страшно от выносливости моего коня, от моего отчаяния, от нашего умопомрачительно полета. Я ожидал — и надеялся тоже, — что в этом полете мы вырвемся из жизни.
А иногда я надеялся, что мой конь, конь-жертва, отомстит мне за мое неистовство и убьет меня.
Целомудренный Ипполит был брошен конями на растерзание морю. Возгордившийся Беллерофонт был сброшен с неба Пегасом — крылатым воплощением своих же оторвавшихся от подлинного мира мыслей.
И вот, однажды ночью, у моря неподалеку от Агригента мой обезумевший от раздраженного недоумения конь в резком прыжке вдруг сбросил меня на прибрежную гальку.
Я упал навзничь, в теле моем была боль, но была и отрешенность. Я видел перед собой море: черные волны, спокойные волны плеском своим говорили, что могут унести и поглотить меня, но я знал, что они не сделают этого. Самое страшное было то, что это черное море тоже было беспредельно, как и то — золотистое море моего блаженства.
Так прошла вечность.
Затем сквозь плеск черных волн я услышал журчанье источника. В какой-то миг я подумал, что это журчит Лета — поток Забвения.
Око Смерти — с того шлема — пристально глядело на меня.
Затем я понял, что журчание неведомого источника было ржанием моего коня. Он вернулся. Он простил меня. Его черные глаза дико сверкали самоцветами, настойчиво призывая меня в жизнь. Он склонил ко мне голову: дыхание его было теплым и могучим.
Может быть, и Спартака прощал так заколотый им конь где-то в потустороннем мире? Прощали и все жертвенные кони своих столь почитавших их жертвователей? Прощал октябрьский конь меня — римлянина?
После этого падения я решил остановиться и остановился в Лилибее, потому что этот город — самый удаленный от Сиракуз. Да и от Мессаны, «второй родины» Верреса, тоже.
В окрестностях Лилибея и на склонах Эрика, вплоть до Панорма сохранилось множество захоронений карфагенян и их наемников. Захоронения карфагенских наемников появились здесь главным образом в завершающий период Первой Пунической войны, когда главнокомандующим на Сицилию был послан Гамилькар Барка, отец Ганнибала. Что же касается собственно карфагенских захоронений, то таковых здесь множество и при том самых разных времен, поскольку эта область издревле принадлежала Карфагену. В течение веков захоронения были хранимы суеверным страхом перед заклятиями, наложенными как жрецами своенравных финикийских божеств, так и разного рода африканскими и иберийскими колдунами. Среди местного населения нет недостатка в сорвиголовах, готовых ради денег, даже небольших, почти на что угодно, и все же суеверный ужас — хвала богам! — сберег для моего собрания очень любопытные образцы хранившегося в могилах оружия, причем сберег их не только от грабителей минувших веков, но — невероятная удача! — и от ищеек Верреса.
Народ здесь очень своеобразен: пожалуй, подобного смешения мне еще не приходилось наблюдать нигде — разве что в Александрии. Кроме греков и италиков, встречаются также люди с очень курчавыми волосами и характерно изогнутым носом — потомки финикийцев, как правило, сами о том уже не ведающие: они носят италийские имена и говорят на здешней убогой смеси нашего языка и греческого. Есть также светлоглазые, с легким налетом медного цвета на коже, с лицами, на которых застыла особая наивность, — явно потомки ливийских и нумидийских наемников Карфагена. Оставили здесь своих потомков галлы, иберы, лигуры, а кроме того — сирийцы, наводнившие Сицилию уже относительно недавно. Но самые примечательные и самые необычные — это сиканы, ради которых и сделано это этнографическое отступление. Фукидид считает, что сиканы, наряду с киклопами и лестригонами, были древнейшими жителями Сицилии, переселившимися из Испании, а Тимей — что это потомки автохтонного населения[225]. Несомненно одно — сиканы не похожи ни на какой другой народ, в том числе на прибывших из Италии и родственных нам в какой-то степени по языку сикулов, элимов и моргатов — тоже древнейших обитателей острова.
Сиканы — творения этой земли, и о том, что они вышли из недр ее и до сих пор сохраняют нерушимо связь с ней, свидетельствуют и их телосложение, и весь их облик. Тела их несколько угловаты: широкие, несколько опущенные плечи словно напоминают, что сиканы вылезли из земли, раздвинув плечами породившую их почву; ниспадающие на лоб пряди волос указывают, что земля все еще тянет их к себе, мешая ходить, выпрямившись, а угрюмый взгляд то ли бесцветных, то ли землистого цвета глаз направлен, естественно, снизу вверх. Особая связь сиканов с миром подземным, с одной стороны, и некая отрешенность от мира земного, с другой, и побудили меня в поисках старинного оружия общаться прежде всего именно с ними.
Среди околачивающихся в Лилибее охотников до наживы мне удалось соблазнить деньгами девять отчаянных сорвиголов — шестерых сиканов и трех греков. Сиканы согласились пойти на это дело, полагаясь на веру в здешних богов и на свою особую сверхъестественную связь со здешней землей, греки, наоборот, — на особую, присущую этому народу святотатственную наглость, в которой зачастую стараются усматривать свободомыслие. Отмечу также, что — сколь парадоксально это ни кажется с первого взгляда — у сиканов, благодаря их глубокой вере в собственную связь с потусторонними силами, смелости оказалось больше, чем у дерзких греков.
Общее впечатление о замечательных образцах оружия, приобретенного благодаря этим грабителям — от египетского до Лигурийского, — ты можешь получить, ознакомившись с перечнем, прилагаемым к настоящему письму (там же — указание расходов), однако на одном из них, обозначенном в перечне как «серебряная бабочка», я вынужден остановиться особо.
Один из моих проныр — грек Эврипид (имя этого афинского трагика пользуется огромной популярностью на Сицилии, особенно среди, как правило, ничего не знающего о нем простонародья) — принес однажды удивительнейшую вещь: нечто вроде очень длинного, совершенно прямого кинжала, клинок которого состоит из четырех плотно спаянных между собой лезвий из очень светлого металла. Самым удивительным является острие кинжала, завершающееся двумя парами расходящихся в стороны полукруглых пластин с острыми концами — верхняя пара более узкая, нижняя — более широкая. Вместе эти четыре пластины, действительно, напоминают раскрытые крылья бабочки: отсюда и название кинжала. Рукоять этого странного оружия снабжена двумя поперечными выступами, вид которых уже сам по себе указывает, что они служат для того, чтобы вращать клинок, наподобие винта.
Я был готов щедро заплатить за эту вещь уже только по причине ее совершенно необычного вида, если бы Эврипид не заявил очень уверенно и почти поучительно, что это — настоящий индийский кинжал, использовавшийся индийцами-вожатыми слонов для убийства своих животных, когда те, впав в ярость, становились неуправляемы. Все было бы еще ничего, если бы проныра не сослался при этом на авторитет Ктесия Книдского[226]. В детстве я любил, когда мне читали Ктесия, в частности про тех же слонов в «Индийских историях»: как они пробивают крепостные стены и вырывают с корнем пальмы, как они спят, опираясь о дерево, поскольку не имеют суставов, и особенно, как индийцы верхом на слонах охотятся на мантихора. В эту охоту я часто играл со сверстниками: как выглядел мантихор, мы, естественно, не знали, но не знал этого и сам Ктесий, что давало нам полное право представлять этого сказочного зверя каждый раз по-иному, ничем не сдерживая нашего воображения, устававшего от следования точным знаниям взрослых. В ранней юности я любил Ктесия не меньше — за его прекрасные истории о царице Семирамиде: во мне начинал пробуждаться интерес к женщине и, как истинный потомок бога войны и вскормленника волчицы, я мечтал покорить или хотя бы встретить женщину, похожую на великую воительницу вавилонскую, оставившую по себя навеки память в сказочных висячих садах: я мечтал о гармоничном единении силы и красоты. Впоследствии я убедился в правоте тех историков, которые считают Ктесия законченным лгуном и выдумщиком. И все же я продолжал любить Ктесия — уже именно за эту его детскую склонность к фантазии, пока случаю — а, может быть, Музе Клио, богине серьезной истории, — не заблагорассудилось устроить мне встречу с неким проходимцем-греком, удачно сыгравшем на моем чувстве преклонения перед греческой ученостью.
Это случилось в тот незабываемый год, когда мы с тобой хаживали в дом Сульпиции — нашей великой magistra voluptatum наставницы в наслаждениях, обучавшей нас различным направлениям ars amatoria. Ты, должно быть, помнишь, Луций, что было время, когда я упорно ухаживал за самой Сульпицией. И вот, после ночи, когда я добился величайшей ее благосклонности, «едва Аврора», как говорят поэты, «покинула ложе Тифона» (которому она еженощно, а, может быть, и ежедневно, наставляла рога после его мерзостного одряхления[227]), я помчался на Священную улицу[228] приобрести для владычицы моих желаний какое-нибудь необычное украшение, достойное оставаться на таком мраморном и таком животрепетном теле ее, напоминая о моих «бешенных» (ее слово) поцелуях. Должно быть, все еще завороженный глазами и телом Сульпиции, я забыл совершить возлияние в честь Меркурия (или же моя несравненная учительница залила предназначенным для возлияния вином пламя, зажженное мною в неутомимом теле ее), и обиженный бог торговли и жулья, насупившись, напустил на меня божественно-изощренного пройдоху — πολύτροπον, αίμυλομήτην многопревратного, льстивого мыслью[229]. А, может быть, он сам же явился мне, приняв образ загорелого грека в широкополой шляпе с искрящимися игривой мыслью черными глазами-маслинами и нагло оттопыренной кверху не менее черной бороденкой, едва я поравнялся с храмом Юпитера Статора?[230] Обратившись ко мне первым, грек уверенно и восторженно заявил, что сразу же распознал во мне прямого потомка Ромула, жаждущего приобрести сногсшибательную вещичку для своей возлюбленной — невинной и божественно прекрасной юной девушки. Я ответил, что прямым потомком Ромула не являюсь, хотя бы потому, что у Ромула потомков в собственном, а не в переносном смысле никогда не было, а, кроме того, в жилах у меня течет не латино-троянская, а латино-сабинская кровь, так что в общем могу быть потомком Нумы Помпилия (младший сын которого, действительно, стал родоначальником Эмилиев), но отнюдь не Ромула. Я сказал также, что моя возлюбленная «юная девушка» старше меня на двенадцать лет, — если, конечно, не врет, занижая свой возраст, — но она, действительно, прекрасна, почему и сумела утратить свою невинность еще до моего появления на свет, самозабвенно поклоняясь Приапу, однако, что касается сногсшибательной вещички, то я, действительно, — клянусь Геркулесом! — приобрести таковую жажду. Ничуть не смутившись моими признаниями, грек с ловкостью рыночного фокусника тут же извлек неизвестно откуда блестящий темно-желтый камень, заявив, что это — «подлинная слеза одной из дочерей Гелиоса, скорбно оплакивающих горячо любимого брата Фаэтона на бреге Электрового моря». Камень был, действительно, прекрасен — воистину сгусток темного солнца, однако из-за отсутствия обычных для электра всевозможных мелких частичек внутри вызвал у меня сомнения в его подлинности. Я потер камень о свой шерстяной плащ, но свойственного электру притяжения шерсти не последовало. Увидав мои действия, грек, опять-таки нисколько не смутившись, тут же громко и очень убедительно заявил, что слова его о «подлинной слезе одной из дочерей Гелиоса, скорбно оплакивающих горячо любимого брата Фаэтона на бреге Электрового моря» есть ни что иное, как поэтическая метафора, что, несомненно, должно быть известно мне — юноше столь благородной наружности и, конечно же, весьма образованному, а предлагаемый им драгоценный камень доставлен в Рим не с берегов северного Электрового моря, находящегося за Галлией и Германией, а с берегов южного Электрового моря, именуемого также Индийским океаном, и электром называется он опять-таки чисто метафорически, для поэтической, так сказать, возвышенности, тогда как, в действительности, камень этот — «разрази его гром Юпитера!» — значительно более драгоценный, а именно — крайне редко встречающийся сгусток застывшей слоновьей спермы. Тут грек сослался на авторитет моего любимого Ктесия, процитировав соответствующее место из «Индийских историй». Я помнил это место и возражать не стал. Учуяв, что перелом в нашем эрудиторском поединке совершился, и перелом этот — в его пользу, грек тут же стал закреплять достигнутый успех и, очень эффектно держа камень двумя пальцами — большим и указательным — против солнца, принялся вдохновенно и с упоением читать по нему историю слона, из члена которого в один прекрасный в буквальном смысле для животного миг вылетела сногсшибательная вещичка, достойная украсить грудь или еще какую-нибудь часть тела как «невинной девушки», так и моей «божественно приапической подруги»: это уже, как мне заблагорассудится — «да пожрут его Гарпии!» Пронзая восхищенным взором знатока лучезарную сперму, грек заявил, что рост слона составлял семнадцать с половиной стоп. Я возразил, что самые крупные индийские слоны достигают в высоту тринадцати с половиной стоп, но грек тут же отбил мой эрудиторский выпад, заявив, что о тринадцати с половиной стопах пишет Мегасфен, и, действительно, такова высота самых крупных индийских слонов, а водятся они в области Таксила, тогда как слон, которому выпала честь осчастливить сногсшибательной вещичкой из всплеска своей страсти мою возлюбленную — «да благословят ее Венера и Грации!» — обитал на острове Тапробане[231], где слоны значительно крупнее обычных индийских. Грек определил также, что длина его хобота составляла столько-то локтей, а длина члена — столько-то в спокойном состоянии и в четыре с половиной раза больше в возбужденном, почему-то помянув при этом скифскую пословицу: «Сколько волка ни корми, все равно член, как у слона, не вырастет». Общая ширина ушей предполагаемого слона составляла якобы почти четыре локтя в размахе, что позволяло их обладателю непринужденно хлопать ими себя по щекам, прогоняя оттуда мух и стрекоз, а обезьян и попугаев — с хобота, и тому подобное.
Короче говоря, я был настолько то ли подавлен, то ли восхищен не так знаниями, как изворотливостью и напористостью грека, что в конце концов купил пресловутый слоновий электр за треть заломленной им баснословной цены, что оказалось суммой опять-таки весьма приличной.
О, Луций, если бы слышал, как хохотала Сульпиция, когда я преподнес ей этот драгоценный камень, оказавшийся куском финикийского стекла (старинного и очень качественного, но все-таки стекла) и сказал, что это — слоновья сперма с острова Тапробана, процитировав для пущей важности отрывок из Ктесия![232] Сколько веселья, сколько чарующей радости было в совсем по-детски звучавшем смехе этой архиприапической женщины, в ее чисто-родниковом смехе, пропущенном через фильтры моей дремучей наивности, моего глупейшего преклонения перед греческой ученостью и особой умственной одаренностью этого пронырливого, потешно-спесивого народца, моего неодолимого желания в щедрости своей сделать ей приятное!
«Не рассказывал ли тебе твой грек, что слоны околачивают членом груши в Персии, а на Панхее — древесные орехи, о которых пишет в «Священной летописи» Эвгемер? Ну, иди же ко мне: посмотрим, сколько электра выметнешь ты сегодня, после греческих россказней. Не забыл ли ты моего вчерашнего урока, начитавшись Ктесия?»
В изысканнейших забавах той нашей постельной борьбы очень существенную роль сыграл кусок финикийского стекла — затемненный солнечный свет, сгущенный старинным мастером до состояния шарика, мой пресловутый слоновий электр Ктесия Книдского. Мы совершенно безумно вращались вокруг него, словно планеты вокруг солнца, если только верна гелиоцентрическая теория Аристарха Самосского.
Никогда больше Сульпиция не была столь изобретательна, ибо никогда больше не совокуплялась она в столь приподнятом состоянии духа, потому как всех ее любовников — и не только любовников — превзошел я своей преклоняющейся перед знанием глупостью. А я никогда больше не был таким возмущенно бешеным в своих ласках, ибо никогда больше не было мне так стыдно. Это никогда больше Сульпиции относится не только к тем временам, когда она обучала меня ars amatoria, но и ко всей ее богатейшей vita amatoria. В этом призналась мне она сама, когда после стольких лет разлуки я посетил ее перед тем, как покинуть Рим и заняться изысканиями в области ars gladiatoria. Она уже окончила свою vita amatoria, побежденная подло-коварными пушистостями, и носит теперь мой слоновий электр в перстне, как Прометей носил на пальце оправленный в золото крошечный осколок от скалы Кавказа. Она носит зажигательное солнышко наших постельных схваток из никогда больше.
С тех пор я не забываю совершать возлияние в честь Меркурия.
Я очень благодарен ученейшему богу-пройдохе за то, что он послал мне тогда этого грека или сам же явился в его образе. С тех пор я предпочитаю заранее слегка посмеяться над самим собой, чтобы не смеяться впоследствии громко-печальным смехом. С тех пор я отношусь к грекам так, как отношусь к ним. С тех пор я знаю, что во время постельной борьбы должно неустанно сиять маленькое солнце веселья.
Пожалуй, я слишком увлекся моими юношескими воспоминаниями о Риме. Мне было приятно несколько отвлечься, да и тебя отвлечь, Луций, от моих недавних черных дней и черных метаний, когда я носился по Сицилии Черным Всадником.
Итак, возвращаюсь к Эврипиду. Его ссылка на Ктесия, пробудившая в памяти моей образ грека, посланного Меркурием, сразу же охладила восторг перед кинжалом, вызвав враждебную настороженность. Я холодно велел ему не лгать, но он уже с чувством несправедливо обиженного принялся горячо доказывать, что кинжал найден в могиле некоего индийца среди прочих диковинных предметов с надписями на индийском языке. Это еще больше разозлило меня, поскольку «индийцами» называют всех вожатых слонов, не зависимо от их происхождения, и слова Эврипида о могиле «индийца» на Сицилии, да еще с надписями на индийском языке (которого мой грабитель, естественно, не мог знать) я счел самой что ни на есть неумелой ложью. Эврипид ужасно обиделся, словно было задето его честолюбие, о существовании которого я даже не подозревал. Он обиделся не только за себя (или сделал вид, что не только за себя), но и за Ктесия, который видел воочию слонов в Вавилоне и оставался для Эврипида непоколебимым авторитетом во всем, а не только в отношении слонов. Я велел ему забрать свой кинжал и не показываться мне больше на глаза. Он рассвирепел, бросил эту несомненно очень интересную и дорогостоящую вещь к моим ногам и, закричав, что вообще не желает от меня денег (для грека явление совершенно невероятное), резко повернулся и ушел.
Неестественное поведение Эврипида, а также совсем необычный вид кинжала заставили меня задуматься. Я знал, что вожатые слонов пользуются особым жезлом несколько выгнутой формы и с заостренным концом, который мы называем stimulus, а греки άρπη, δρέπανον или κυστάς, и поэтому прямой четырехгранный кинжал казался мне совершенно неподходящим для этой цели. Тем не менее, он неизменно будоражил мое любопытство — и впрямь как истории Ктесия в детстве. Я еще раз прочел, что написано об использовании слонов в войнах на Сицилии у Полибия, Фабия Пиктора, Цинция Алимента, Филина и даже у Гнея Невия, а относительно более ранних греко-карфагенских войн — у Филиста, Антиоха и Тимея, но не нашел ничего удовлетворительного. Наконец, мне посоветовали обратиться к знатоку местных историй — некоему Адгарбаалу, проживавшему в Сегесте, куда я и отправился.
Адгарбаал весьма радушно принял меня и охотно поделился своими, действительно, обширнейшими знаниями. Это — один из самородков-эрудитов, которые встречаются порой в провинциальной глуши во всех странах по берегам Внутреннего моря, воистину, словно некие маяки. Как указывает уже само имя, Адгарбаал происходит из старинного карфагенского рода, несколько веков назад обосновавшегося на Сицилии, однако финикийский язык забыл еще его дед. Адгарбаал пользуется нашим языком, но преимущественно греческим. Впрочем, все образованные карфагеняне писали только по-гречески и никто — по-финикийски. Узнав о волновавшем меня вопросе, Адгарбаал тут же отмел все мои рассуждения, основанные на трудах Полибия, Филиста и прочих историков, и обратился, к огромному моему изумлению, чуть было не заставившему меня тут же повернуться и уйти, опять к тому же Ктесию. Впрочем, упомянув все соответствующие места из трудов Ктесия и разобрав их довольно критически, Адгарбаал отметил все присущие Ктесию несуразности, вошедшие в труды более поздних авторов в силу парадоксального авторитета и наивной привлекательности Ктесия. Следующим после Ктесия объектом разбора стал его земляк и еще более отчаянный выдумщик Агафархид, труд которого менее авторитетен, несмотря на еще большую привлекательность необузданного воображения и красочность описаний. Словно заподозрив, что недоверие может бесповоротно выдворить меня из его дома, и, по-видимому, находя в беседе со мной и в моих недоверчивых замечаниях особое удовольствие, Адгарбаал перешел к противоположному, обратившись к чисто зоологическим трудам Аристотеля и Феофраста. Несколько успокоив меня таким образом, Адгарбаал с особым удовольствием и хитринкой в глазах извлек откуда-то свой собственный труд по элефантологии — скорее некий справочник, нежели самостоятельное исследование. В книге Адгарбаала были приведены снабженные довольно остроумными замечаниями все соответствующие места из писателей, непосредственно познакомившихся с Индией во время и вскоре после похода Александра, — Онесикрита (так и не сумевшего освободиться от завораживающего влияния Ктесия), Неарха, Аристобула, Артемидора Эфесского, подлинного зачинателя индологии Мегасфена, из подробных руководств по слоновьей охоте, составленных во времена пылких поклонников этого занятия Птолемея II и Птолемея III, из ценнейшего труда лекаря Мнесифея, осуществившего около 220 лет назад в Александрии вскрытие слоновьего трупа, и других книг, вплоть до «Индии» нашего Александра Полигистора.
Собственно говоря, именно Мнесифей установил, что за затылком у слона, между черепной коробкой и подходящим к ней основанием хребта находится самый жизненно важный нерв, именуемый в элефантологических трактатах, составленных при дворе царя Сандрокотта[233], «нитью жизни». Нерв этот очень тонкий (толщиной в мизинец десятилетнего ребенка), нежный и уязвимый, но в силу общего закона природы, особенно заботливой ко всему, что слабо и уязвимо, прикрыт сверху довольно толстым слоем жира и, естественно, прочной слоновьей кожей. К тому же особые широкие костяные пластины, выступающие по обе стороны от начала хребта и очень близко подходящие к позвоночнику, сводят почти на нет возможность поражения «нити жизни» сверху колющим оружием. Примечательно, что совсем рядом с «нитью жизни», как бы перекрещиваясь с ней у черепной коробки, то есть в том самом месте, куда нужно поразить обреченное животное, проходят железы, выделяющие из отверстий возле ушей особую «любовную жидкость»[234]. У африканских слонов костяные пластины значительно шире, чем у индийских, поэтому добраться к «нити жизни» у африканских слонов практически невозможно, и взбесившихся африканских слонов вожатые убивают, только проламывая им череп, отчего животные умирают мучительной и довольно долгой смертью. Так же поступают в большинстве случаев и с индийскими слонами, за исключением тех случаев, когда вожатому удается вогнать в очень узкое пространство между широкими костяными пластинами тонкий и очень прочный клинок, завершающийся «крыльями бабочки», а затем для верности крутануть эти «крылья», повернув рукоять кинжала.
Это и есть «серебряная бабочка», изобретенная при дворе Сандрокотта. Чтобы уметь обращаться с «серебряной бабочкой», нужно обладать необычайной ловкостью и силой, а главное — в совершенстве чувствовать малейшее движение могучего толстокожего животного. Иными словами, человек, которому предстоит безболезненно убить слона «серебряной бабочкой», должен очень любить его и рисковать при этом собственной жизнью, поскольку при недостаточно верном движении слон может сбросить вожатого наземь и расправиться с ним, тогда как убивая слона обычным способом — проламывая ему череп, вожатый почти не подвергается опасности. Замечу при этом, что упражняться в искусстве действовать «серебряной бабочкой» на живом слоне, естественно, нельзя. Можно только очень любить животное, чтобы чувствовать его и быть каждую минуту готовым к его убийству.
Зачем приближенным Сандрокотта понадобилось изобретать столь опасную игру в любовь и смерть — опасную даже не столько для жизни человека, сколько для его души? А зачем нам понадобилось изобретать гладиаторские игры и всю ars gladiatoria? Гладиаторы кажутся нам такими привычными, неотъемлемыми от всей нашей жизни, потому что жизнь эта — наша, зримая и осязаемая, а Индия — страна полусказочная, на краю круга земель, и потому кажется нам странной и непостижимой. Гораздо понятнее нам африканские обычаи — проломить слону череп, и пусть он мучится!
Из той же элефантологической библиотеки Адгарбаала я узнал, что, потеряв хозяина, слоны тоскуют несколько дней кряду, а затем умирают от тоски. Еще я узнал, что пойманные слоны в первые дни пленения зачастую умирают от разрыва сердца. И в том и в другом случае слоны нередко оказываются достойнее людей.
Кроме того, как хорошо всем известно, люди заставили слонов сражаться — и с людьми, и друг с другом. Я до сих пор содрогаюсь при воспоминании об описанной Полибием битве Птолемея с Антиохом, когда африканские слоны сражаются с индийскими, а затем в ужасе бегут от них. Думаю я и том ужасе, который нагнали на наших прадедов при Беневенте слоны Пирра, которых никогда прежде в Италии не видели и называли поначалу луканскими быками. Я думаю об ужасающих нападениях карфагенских слонов на наши легионы в Африке во время похода Атилия Регула[235], а затем на Сицилии — при Агригенте, Сегесте, Лилибее, Панорме. Я думаю и о слоновьих боях, устраиваемых у нас в Риме, наподобие боев гладиаторских: впервые это сделали около ста лет назад Сципион Назика и Луций Лентул[236], в последний раз — ты и брат твой Марк восемь лет назад[237]. Я не присутствовал на этой травле, поскольку находился тогда в Испании, и очень сожалел об этом: с присущим тебе размахом вы устроили великолепное сражение слонов с дикими быками, и народ долго вспоминал о нем, — гораздо дольше и восторженнее, чем о театральном представлении на невиданной дотоле вращающейся сцене. Но сейчас, глядя на «серебряную бабочку», думаю, что, к счастью, мне не пришлось видеть, как ярость в маленьких слоновьих глазках сменяется невыносимым страданием, которое утопает затем в слезах.
Мне подумалось также, что о слоновьем оружии — о панцирях и налобниках, о башенках для воинов, о всевозможных frontalia и crispae — можно было бы написать очень занимательное исследование, которого пока что нет в собрании Адгарбаала. Впрочем, теперь я занимаюсь исследованием того, как человека убивает человек.
А еще я очень много думал об обрывающей «нить жизни» «серебряной бабочке». Этот кинжал изобретен в Индии, а мы и греки зачастую представляем в виде бабочки душу человеческую. Животные, как известно, душой не обладают. Тем не менее, приближенные Сандрокотта позаботились о том, чтобы они уходили из жизни без мучений: легкую смерть приносит им то, что для нас есть обозначение души. Эвдемония, которую я любил так страстно, всепоглощающе, не задумываясь, нанесла мне африканский удар, и потому, словно в предсмертных конвульсиях, метался я по всей Сицилии, упорно избегая Сиракуз.
Впрочем, чтобы избавить другого от мучений, даже прервав ему жизнь, нужно много любви и силы. И чтобы прервать жизнь самому себе тоже.
Узнав тайну «серебряной бабочки», я вернулся в Лилибей и попытался найти Эврипида, чтобы заплатить ему с лихвой за эту восхитительную вещь, которая неизвестно каким путем попала на Сицилию с ее африканскими слонами и «индийцами» какой угодно народности, только не индийской. Однако за время моего трехдневного отсутствия Эврипид погиб. Еще раз оправдалась моя вера в имена, Луций. Грабитель могил, должно быть, не прочитавший за всю свою жизнь ни одной строки из творений Эврипида, расстался с жизнью при таких же обстоятельствах, как и его великий тезка: возвращаясь ночью с попойки, он был заживо растерзан стаей собак.
Проведав о такой кончине, мои сиканы наотрез отказались тревожить впредь покойников, а примеру их последовали и греки, несмотря на свое свободомыслие.
Думаю, что это — к лучшему: я ведь тоже был причастен к ограблению могил, а теперь моя связь с потусторонним миром перестала быть святотатственной.
Я снова стал метаться Черным Всадником по Сицилии, думая о четком ударе «серебряной бабочки», рассекающей «нить жизни». Вся боль, все страдания души моей собрались воедино в четырех прильнувших друг к другу струях светлого металла. И странно: теперь я словно видел мою боль, мне становилось легче.
Έδιζησάμην έμεωυτόν. Я искал самого себя в этом ужасном странствии.
И вот во время моих метаний по острову оказался я вдруг (да, именно вдруг!) на Эрике. Предание гласит, что эта гора первой приветствовала наших предков-троянцев на Сицилии: после долгих скитаний по западным морям, после неугодной богам страсти к Дидоне Эней увидел вдруг прекрасные очертания Эрика, завершающиеся неким подобием вспенившегося гребня волны и древним храмом Венеры у его изгиба. Он велел пристать к берегу, взошел на гору и почтил свою божественную мать благодарственными жертвами.
Подобно тому, как на востоке Сицилии, со стороны Италии возносится дерзко в небо громада Этны, на западе ее, со стороны Африки возвышается властно горделивый Эрик. Если Этна знаменита своими подземными огнями и яростью придавленного ее громадой Тифона, то Эрик хранит в себе силу еще более грозную — мощь любви: благоговение исходит от этой вздувшейся мышцы первозданного тела земного.
Я поднялся к храму Венеры Эрикины, и показалось мне, что в мире мгновенно наступила весна. Исполинский цветочный ковер сорвался вдруг с вершины Эрика и ниспал, распахнувшись просторно, вниз до самого Лилибея, до моря. Прозерпина бегала по нему дуновеньем ветерка, словно девочка-подросток, и смеялась переливчатым смехом — птичьим щебетом, позабыв напрочь, что она — Владычица потустороннего мира. Юнона, царица небесная, отрешалась от вечности, готовясь в который уже раз во веки вечные соблазнить своими юными прелестями Юпитера. Море подернулось дымкой нежности, словно решив вдруг в силу своего непостоянства, что оно — не царство Нептуна, но стихия Венеры, прародительницы нашего народа. Я вдруг увидел весну и изумился собственному прозрению.
В метаниях по Сицилии Черным Всадником, мучимый болью душевной, я настырно искал оружие, старался думать только об оружии. С нарочито разжигаемым в себе любопытством разглядывал я мечи, шлемы, щиты, поножи, митры, наконечники копий и стрел, но все это словно только прорывалось через другое видение — огромные глаза моей Эвдемонии и улыбку-оскал моей Сфинги. Я пребывал словно в тумане, и вот вдруг туман этот рассеялся: я оказался на празднике весны, на торжествах в честь Венеры Эрикины. Люди славили богиню за то, что, предаваясь любви сама, она не забывала ниспосылать это волшебство и им тоже. Три хора — женщин, мужчин и юношей — рассказывали ей с восторгом, как радостна им ее сила. С моря дул Фавоний[238], и человеческий восторг казался его шумом. Звуки флейт и кифар обрамляли пение, как драгоценный металл обрамляет не менее драгоценный камень, а еще через это созвучие пробивался мерцающими вспышками дребезжащий и рассыпающийся звон непривычных для наших храмов систров.
Я присутствовал при первом акте эрикинского священнодействия, когда женщины выпускают голубей, и те, повинуясь зову веков, летят за море — в Карфаген, в храм другой Великой Владычицы, которую именуют там по-финикийски Таннит и почитают в виде то ли женщины, окутанной сплошь голубиными крыльями, то ли голубицы, из которой проступает женское тело. Почему наша богиня-прародительница вела голубиную стаю в храм владычицы самого враждебного нам народа? Чтобы еще раз напомнить о своей победе — о том, что она все-таки отняла у Таннит ее голубей? Или чтобы показать, что сила любви намного выше военной мощи — выше настолько, что пренебрегает распрями народов? А, может быть, Венера и Таннит — одна и та же богиня, которую греки почитают под именем Афродиты, финикийцы и сирийцы — под именем Астарты, а вавилоняне — под именем Иштар, которой в равной мере любо и рычание львицы и воркование голубки, и потому наша богиня-прародительница — Venus Victrix, Венера Победительница?
Да, сквозь пение женских, мужских и юношеских голосов, сквозь звуки флейт, кифар и столь необычного нам египетского — а, может быть, опять-таки карфагенского? — систра я услышал вдруг — или мне почудилось, что я услышал? — голубиное воркование. Я люблю эти звуки, в которых так много нежности и так много ликования, Луций. Когда сердце мое сжимает печаль, — а в те дни и даже месяцы печаль не отпускала моего сердца — мне кажется, будто из груди подкатывается вверх, к горлу что-то наподобие круглой виноградной ягоды. И ту же катящуюся из груди вверх виноградную ягоду напоминает мне голубиное воркование, разве что ягода эта — сгусток не печали, а радости, стремящейся вырваться из тела, потому что ей там тесно, невмоготу.
Женщины в свободно ниспадающих долу белых одеяниях двигалась от жертвенника к краю площадки перед храмом, обращенной на запад, к морю. Каждая из них держала в ладонях голубя, и сама казалась живым изваянием Таннит — голубицы в женском теле или женщины — в голубином, а все вместе они казались дивной стаей женщин-голубей. Женщина, шедшая впереди, держала в руках голубя нежно-розового цвета.
Дойдя до края площадки, женщины остановились. Пение и игра флейт и кифар умолкли. Дребезжанье систров рассыпалось по склону горы и угасло совершенно. Ветер с моря лишился вдруг голоса. Тогда женщины подняли вверх руки — вначале та, первая, с розовым голубем, за ней — все остальные, — взмахнули ими, и в воздухе осталась частичка каждой из них: радостная голубиная стая вспорхнула, взмыла вверх, словно и впрямь голубки Таннит отделились от обволакивавших их женских тел.
В лучах полуденного весеннего солнца розовато-белый голубь стал вдруг золотисто-розовым. Тогда я увидел, что волосы той, первой женщины были золотистые и мягкие (я увидел это, несмотря на большое расстояние), как голубиное оперенье. Мне показалось, будто я чувствую биение ее сердца, вспорхнувшего в небо. Это длилось всего мгновение.
Ликующий крик толпы огласил все вокруг. Видение стало действительностью. Белое облачко летело в сторону Лилибея, чтобы оттуда направиться далее — в Карфаген. Мне вспомнилось: «Карфаген должен быть разрушен». Должно быть, там, в Карфагене, в храме Таннит наши легионеры оставили тогда по себе развалины. И все же эти голубки будут ворковать у его пальмовидных финикийских колонн, пред каменным ликом Владычицы Таннит.
Толпа — почитатели богини из окрестных мест, из всех семнадцати самых преданных нам городов Сицилии[239] и не только — радостно шумела. Я поймал себя на мысли, что впервые после более чем двух месяцев воспринимаю присутствие людей.
Некоторое время спустя, меня окликнули. Наш давний знакомый — Гай Сервилий[240]. Внешне он почти не изменился и стал уже почти законченным Доссенном, хотя и без горба[241]. Сервилий был в обществе нескольких человек, среди которых оказалась и женщина, с которой мне было суждено провести много целительных часов днем и несколько ночей, не только окончательно вернувших меня к жизни, но и сделавших сильнее.
Зовут ее Флавия, и имя ее совершенно соответствует ее облику[242]. Глаза ее напоминают гемму из сердолика, которая каким-то образом, к счастью, оказалась разбита: на ее шероховатом сколе совершенно неправильной формы переливается свет, и это придает камню исключительную живость. Ее волосы показались мне очень знакомы: почему, я понял впоследствии. Она — римлянка, что особенно приятно после всех этих кампанок, гречанок, апулиек, сиканок, сириек, ливиек и прочей южной экзотики. Более того: она не просто римлянка, но почти моя землячка, из Фалерий и говорит не только на нашем языке (и, естественно, по-гречески), но и на забавном фалискском наречии[243], которое мне часто доводилось слышать в детстве. На нашем языке она говорит прекрасно, хотя сбивается иногда на фалисский, что приводит меня в умиление. Тем не менее, иногда во время наших ласк, чтобы понять ее, мне приходилось мысленно переводить с нашего языка на греческий, поскольку изрекала она довольно смешные несуразности (например, «Non potesti те finire»[244]): ее постельный язык, — по крайней мере, последние десять лет, — в основном греческий. И все же несколько раз с губ ее слетело даже сабинское spurium, напомнившее мне говор моего детства, хотя в общем-то слово это не «детское»[245].
Впрочем, все это было уже потом — по прошествии дней, счесть которых я не могу, ибо эта действительность — или недействительность? — не поддается обычному счету. Все это было уже потом, когда настала иная жизнь — та, в которой я пребываю теперь. Наступило прозрение.
Сервилий представил меня своим спутникам как твоего друга и соратника: первое верно абсолютно, второе тоже верно, но теперь — увы! — относительно. И мне он тоже представил своих спутников, из которых я не запомнил по имени ни одного. Это были бледнейшие личности, составлявшие все вместе нечто вроде кучи рыбы, которую продают корзинами. Компания Сервилия направлялась в приморскую таверну близ Лилибея, и Сервилий пригласил меня разделить их непонятно чем приподнятую радость, напоминающую радость клюющей крошки воробьиной стаи. Голубиный полет Венеры-Таннит все еще пребывал у меня перед глазами, ветерок, шедший от хлопанья их крыльев, обвевал мое лицо.
Ты знаешь, что я всегда страдал аллергией на козлов в человеческом облике, Луций, но, тем не менее, приглашение принял: видать чудо, ниспосланное Эрикинской богиней тварям земным — и мне в том числе — уже начало свершаться. Лед, покрывавший душу мою, заструился робким ручейком — вполне свежим, хотя и по весенней грязи.
Я уже успел сравнить компанию Сервилия с корзиной рыбы, с воробьиной стаей, с козлами. Итак, наше маленькое стадо, беззаботно чирикая о том, о сем, чинно и лениво проплыло почти до самого Лилибея. И во время этого шествия на мулах и осликах — положение конного всадника вынуждало меня, хотел я того или нет, держаться несколько в стороне, — и во время нашего пребывания в таверне почти непрерывно вещал Сервилий. Не только в этой компании, но и во всей Сегесте — да, компания была из Сегесты, — Сервилий слыл философом и весьма гордился этим. Если ты помнишь, Луций, у Сервилия была болезненная привычка подражать нашему наставнику в философии Федру[246]: время от времени небрежно отводимая в сторону правая рука, обычно поддерживавшая тогу; неказистое вскидывание вверх подбородка, словно из-за неуемной боли в щеке и тому подобные кривляния — неосознанные, но тем более жалкие в искренности своей подражания застенчивым движениям нашего такого милого и осторожного в обращении с людьми старика. Об этих ужимках я все эти годы не вспоминал, но теперь, глядя на Сервилия, вдруг вспомнил. И — представь себе, Луций! — кривляния Сервилия были мне приятны. Приятны именно из-за воспоминаний о тех днях, когда юность наша была еще безоблачна, как весеннее небо над Эриком, когда мы, римляне, еще не пережили братоубийственной резни у Коллинских ворот, где тоже стоит храм Венеры Эрикины — изящная копия храма на Эрике.
В холодном еще ручейке моей души становилось все меньше весенней грязи и все больше весенней веселости.
Сервилий болтал без устали, вызывая все больше восторга у слушателей и все более сам же исполняясь от этого восторга. И мне тоже становилось все радостнее оттого, что внимающая и в еще большей степени вкушающая компания становилась все более похожа на весело насыщающуюся воробьиную стайку.
Сервилий являл собой яркий пример тех показных болванов от философии, о которых так метко отозвался в одном из своих писем Платон: «Οί δέ όντως μέν μή φιλόσοφοι, δόξαις δ' έτακεχρωσμένοι, καθάπερ οί τά σώματα ύπό τών ήλιων έπικεκαυμένοι»[247]. Начитавшись за свою жизнь философских трудов, я порядочно загорел, напоминая цветом моей интеллектуальной кожи, по крайней мере, египтянина, если не вообще эфиопа, но настоящим негром от философии, наподобие нашего друга Цицерона, так и не стал: виной тому уже сам по себе склад моего характера и, как следствие, моя склонность, во-первых, к оружию и истории, а, во-вторых, мое потребительское отношение к философии как к своего рода поэзии.
Что же касается Сервилия, то, если пользоваться все той же платоновской метафорой загара, он так и остался пребывать в состоянии упитанного юнца, слегка поджарившегося после упорных умственных усилий на несносном солнцепеке мудрости: он был словно подрумянившийся на слабом огне молочный поросенок, начиненный разного рода цитатами. И вот, среди этого чириканья Сервилий обратился вдруг ко мне. Демонстрируя собравшимся без какого бы то ни было к тому повода свое бесстрашие перед смертью, а, может быть, желая обосновать философски свое чревоугодие, он бойко пересказал известный отрывок:
То φρικωδέστατον ούν τών κακών ό θάνατος ούθέν προς ήμάς, έπειδή περ όταν μέν ημείς ώμεν, ό θάνατος ού πάρεστιν, όταν δέ ό θάνατος παρή, τόθ ήμείς ούκ έσμέν. οϋτε ούν προς τούς ζώντάς έστιν οϋτε προς τούς τετελευτηκότας, έπειδή περ περί οϋς μέν ούκ εστίν, οϊ δ' ούκέτι είσίν. Άλλ' οί πολλοί τον θάνατον ότέ μέν ώς μέγιστον τών κακών φεύγουσιν, ότέ δέ ώς άνάπαυσιν τών έν τώ ζην κακών αίροϋνται. ό δέ σοφός οϋτε παραιτείται τό ζην οϋτε φοβείται το μη ζην οϋτε γάρ αύτω προσίσταται το ζην οϋτε δοξάζεται κακόν είναι τι τό μη ζην. ώσπερ δέ τό σιτίον ού τό πλείστον πάντως άλλα τό ήδιστον αίρεϊται, οϋτω καΐ χρόνον ού τον μήκιστον άλλά τον ήδιστον καρπίζεται[248].
В продолжение этого греческого выступления Сервилий ораторским жестом простер длань свою к стоявшему посреди стола большому блюду с жареными голубями, напоминавшими невольно об улетевших за море голубках Венеры, и, сделав этой дланью несколько круговых движений, словно коршун, выбирающий добычу полакомей, столь же хищно схватил румяную птичку.
Дабы не уподобляться Сервилию в тщеславии, признаюсь, что эти слова я переписал сейчас из книги. Сервилий же очень гладко пересказал их, представив плодом своих собственных размышлений, и торжествующе глянул на меня.
«Ну, каков он — я?! Видал?!» — говорил взгляд подрумянившегося поросенка.
Я совершенно некстати почувствовал резкий приступ аллергии на козлов и обронил:
«Это — Эпикур».
Сервилий улыбнулся несколько виновато, но не смутился нисколько и заметил, заглатывая с наслаждением прожеванную голубку:
«Какой умный был человек! Мыслил он очень логично, с потрясающей ясностью».
Я промолчал, но было уже поздно: хотя никто из присутствующих не заметил ровным счетом ничего, для меня атмосфера воробьиного чириканья сменилась уже безжалостно атмосферой козлиного стада.
Впрочем, «никто из присутствующих», как и «ровным счетом ничего» — ошибка. При моих словах по лицу Флавии скользнуло недоумение. Яркий солнечный луч упал в грязную лужу талого снега, вернув мне в какой-то мере ощущение весны. А она показалась мне поначалу непроходимой дурой. И вообще — шлюшкой среднего пошиба.
Однако этот яркий луч блеснул только на мгновение и тут же угас.
Замечательные своей спокойной, обнадеживающей логикой слова Эпикура, дававшие мне силу столько лет с такой чудесной убедительностью и дающие ее и сейчас, разбились вдруг о неумолимый налобник все того же, столь желанного и столь пугающего шлема с изваянием Ока Смерти. Железное полукружие шлема стало резкой гранью, остановившей вдруг всепроникающую, словно струя дыма, фразу Эпикура, в которой жизнь медленно и плавно перекатывалась в смерть, а смерть — в жизнь.
Изваянное под восхитительными грудями Сфинги-Эвдемонии, под любовной истомой на лице этого прекрасного чудовища, Око Смерти пронзало меня своим взглядом, как копье.
Тогда я увидел и другие грани между жизнью и смертью. Некая незримая рука положила на пиршественный стол незримый для других череп, и я услышал: «Помни о смерти!».
Я увидел, как незримый для других меч гладиатора-победителя под ликующий вопль «Добей его!» перерезает рывком глотку гладиатора-побежденного, и оттуда взмывает густая темно-алая струя крови.
Я увидел германских младенцев, бросаемых во имя свободы своими же матерями под колеса повозок после нашей победы на Раудийских полях, спасшей Рим от смерча варварского нашествия.
Я увидел кровь, пролитую моей рукой и твоей рукой, Луций, во всех тех сражениях, в которых мы добывали славу Риму и немного себе.
Я увидел, как Ромул убил Рема, оставив квиринам проклятие более тяжкое, чем проклятие октябрьского коня.
Я увидел, как Спартак вонзил меч в бугристую грудь своего любимого коня, и тот неистово забил вскинутыми высоко вверх копытами, пытаясь удержаться в воздухе за жизнь, отгоняя смерть.
И тогда я мысленно отверг Эпикура, хотя сейчас, когда я пишу это письмо, понимаю, что в ту минуту был несправедлив к нему, и еще я понимаю, почему, несмотря на всю мою любовь к философии, я никогда не дойду в метафоре платоновского загара до состояния негра: философию я воспринимаю слишком чувствительно. Увы, Луций!
Теперь, чувствуя себя гладиатором, я так или иначе помню о смерти каждый день, но говорю себе: «Помни о жизни».
Чириканье Сервилия продолжалось в том же духе, хотя стая воробьев уже окончательно превратилась в стадо козлов.
Несмотря на приступ моей аллергии на этих животных, я все так же сидел на месте, смотря, как они с удовольствием поглощают мелкую рыбешку, а Флавия хлещет фалернское (уже с того дня я запомнил, что она предпочитает именно этот сорт вина).
Я пытался вернуть себе ощущение весны. Мне хотелось легкого бега стройных девичьих ног Прозерпины, вырвавшейся в очередной раз из потустороннего мира. Мне хотелось смеха Юноны, удовлетворяемой ласками Юпитера. Мне хотелось, чтобы незнакомая женщина — воплощение женщины — вновь радостно вознесла к небу так же плавно свою руку и дала свободу розовому голубю, отождествившись с ним…
Перед уходом я договорился с Флавией встретиться с ней у нее — в Сегесте. Что стало причиной этого свидания и предлогом к нему, уже не помню. Помню только, что я так или иначе собирался посетить Сегесту ради отысканных там для меня карфагенских понож времени Дионисия Старшего, а также чтобы отыскать с Адгербаалом ответ на какой-то очередной вопрос.
Приехав в Сегесту, я значительно больше думал о карфагенских поножах и о том, почему германцы не разукрашивают свои белые щиты, о нумидийских щитах из непробиваемой слоновьей кожи и о «серебряной бабочке», которая в опытной руке любящего убийцы не только пробивала непробиваемую слоновью кожу, но и умела находить под ней «нить жизни».
О Флавии я особенно не думал, но и не забывал о ней: со дня расставания со Сфингой и до знакомства с Флавией на Эрике я не встречался с женщинами. Должно быть, именно поэтому я хотел встретиться с Флавией: Эвдемония впервые в жизни моей переполнила меня женской стихией, я утопал в ней и, лишившись Эвдемонии, испытывал ужасные мучения. «Ты не должна была, не имела права давать мне то, что ты мне дала!», — с болью в душе — а, может быть, и в голосе тоже, — говорил я, расставаясь с Эвдемонией. Воистину я был мирмиллоном, запутавшимся безвыходно в сети ретиария.
Флавия была женщиной, в которой я совершенно не видел женщины: она могла помочь мне разорвать опутавшую меня сеть. Я надеялся привыкнуть к безопасному общению с женщиной, нисколько не желая этой женщины. Я желал ее как противоядия. Естественно, все это я понимаю только сейчас, а тогда я мучился, страдал и страстно желал обрести успокоение от мучений. Неким внутренним чутьем я чувствовал, что с этой женщиной, которую не мог ощущать как женщину, хотя бы потому, что лицо и тело Эвдемонии закрывали для меня весь мир, наполняя память мою то радостью, то страданием, я чувствовал, что с Флавией я забудусь и перестану страдать из-за женщины как таковой.
Когда я увидел Флавию впервые наедине, то заметил, что кожа на лице у нее уже налилась округлостями: она — плод, который начинает перезревать, и его нужно было съесть поскорее. Мне же не хотелось есть совершенно ничего. Глаза ее не коснулись души моей сразу же, и потому показались мне слишком холодными: их сердолик был для меня мертвым камнем. Если бы я захотел обрести в ней женщину, женственность пришлось бы извлекать откуда-то совсем из глубины ее, словно выковыривая устрицу из панциря.
Мы разговорились. Вернее, разговорился я. Я болтал долго, не умолкая. Слушая свою собственную очень связную и очень плавную речь, я понял, что делаю это от неловкости и из боязни одиночества. Мне нужно было общение, а Флавия обладала добродетелью губки: чтобы взять от нее что-то, нужно было дать ей очень много.
Моя связная и плавная болтовня была небезынтересна. Мне было что рассказать о пережитом мной от Альп и до Ливийской пустыни. Даже женщине. Даже незнакомой женщине. Рассказывая, я открывал в себе многое для самого себя, и поэтому тоже мне нравилось рассказывать. Но главное — я забывался. Мне казалось, что страдаю я меньше.
Я утомил ее своей речью, и она сказала об этом прямо и без обиняков.
Я был рад: ее женское начало спряталось от меня еще глубже. Она не была мне опасна.
Я с удовольствием почувствовал, что могу рассказывать ей о своем страдании не как женщине, не как некоей противоборствующей мне амазонке, а как некоему внимающему мне человеку.
В окрестностях Лилибея находится знаменитое прорицалище Сивиллы. Это — безводный колодец. Кстати, само название Лилибея происходит от ливийского слова лили, что значит «вода». Тот, кто желает вопросить безводный колодец у водного города, должен наклониться над черным зиянием и рассказать о том, что его беспокоит, а богиня даст ответ. Я пытался поведать колодцу о моих мучениях, но сразу же понял бесполезность такого утешения и умолк на полуслове.
И вот, словно Сивилле, обретшей плоть, поверял я теперь бурю, все еще не унявшуюся в душе моей, Флавии. Она потягивала свое фалернское и слушала. О, как она умеет слушать! А еще более она умеет вникать в услышанное. Она почти не прерывала меня, говорила значительно меньше, чем я, но как насыщенно было каждое сказанное ею слово!
Впервые за много дней я не был одинок. Возможно, впервые в жизни моей я не был одинок.
Да, Луций, в моем непродолжительном общении с Флавией было нечто, что согревало меня больше, чем даже наша с тобой долголетняя дружба. С Флавией все было совсем по-другому. Это не была дружба. Это не была любовь, устремляющая куда-то ввысь, вызывая чувство преклонения перед женщиной: именно к такой любви, любви божественной, даже в каких-то мельчайших земных проявлениях ее, привык я за все прожитые мною годы. К счастью, я не видел в ней женщину изначально и не преклонялся перед ней. Иногда мне было даже неловко из-за этого. Однажды, из чувства неловкости я сказал ей, шутя: «А что если я приударю за тобой?» «Приударь», — ответила она голосом совсем равнодушным. А в другой раз ей показалось, что голос мой зазвучал несколько задушевнее, и вообще в словах моих я сделал попытку приблизиться к ней. Может быть, так оно и было — не знаю, хотя не думаю, что это было так. Она сказала, что я сбиваюсь с верного пути и пускаюсь в ненужные блуждания.
Да, у нее был любовник — какой-то грек, к которому она время от времени ездила в его имение посовокупляться, coitu fututioneque coacta, как она выражалась. Этот грек был влюблен в нее, а она считала, что он «очень хороший».
Это едва ли не единственный грек, к которому я не испытываю чувства отвращения. Возможно, потому, что Флавия относится к нему с особой теплотой, которую, тем не менее, не может назвать любовью. Но, скорее всего, я не испытываю к этому греку отвращения потому, что никогда не видел его и ничего не слышал о нем (за исключением того, что он «очень хороший»). Как это ни странно, я совсем не ревную: мне не хочется сражаться с ним за Флавию. За Флавию я могу сражаться только с ней самой. Впрочем, с меня довольно сознания того, что она существует в этом мире.
Однако я зашел слишком далеко вперед.
Тогда я решил еще раз попытаться увидеть Гимеру взглядом исследователя ее прошлого. Вокруг меня не было больше тускло-молочного тумана, а была прозрачная дымка, очень нежно и бережно прикрывавшая и мягкую зеленоватую равнину, прорезанную соименной городу рекой, и неуклюже раскинувшиеся развалины города древней славы — боевой и поэтической, — и уже начавшие терять свою силу теплые источники, где Минерва и нимфы устроили купель утомленному Геркулесу, и все, что только мог охватить взгляд человеческий вплоть до самого холма Гимерских Ферм[249]. Только море не желало совершенно никакого, даже самого тонкого прикрытия и радостно поигрывало гладью своей, словно трепетная рыбка поигрывает чешуей или купающаяся девушка нагим телом своим, зная, — или мечтая, — о тайно подглядывающих за ней восхищенных мужских глазах.
Мир был прекрасен. И вдруг, словно совсем явственно, — не могу до конца поверить в это, Луций! — услышал я, как некий голос произнес имя, приведшее меня сюда в прошлый раз: «Елена».
Я увидел ее улыбку — робкую, несколько виноватую, стыдливую. Несмотря на всю кровь, пролитую под стенами Трои, а затем и в родных городах победителей-греков ради возможности видеть эту улыбку. Несмотря на сожжение Трои и на то, что и нашим предкам и грекам пришлось искать себе новую родину здесь — на Сицилии и в возлюбленной нашей Италии.
Я видел взгляд Елены, хотя совсем не помню ее глаз, как долгое время не помнил и глаз Флавии.
Я снова увидел статую Стесихора. Она не была больше печальна. И сколько радости было в словах его «Палинодии»!
Да, Луций, этот поэт был воистину богом: он умел творить мифы. Он создал самую потрясающую из всех греческих историй, избавив эту дивную женщину (вся вина которой состояла в ее божественной красоте, в том, что она была земным подобием нашей прародительницы Венеры), освободив ее от чудовищной ответственности за прихоть истории, за свершение воли Юпитера[251]. Стесихор сделал так, что Елена прожила подобающую ей жизнь вдали от крови и слез, от исполнения долга, возложенного непонятно в силу какой логики на людей. Венера унесла Елену в далекий Египет, чтобы она могла там любить вволю, ликуя и телом и душой, как и надлежит красивой женщине, вдали от суетной славы и всех сопряженных с ней несчастий.
Как прекрасно прозрение Стесихора!
А там, под Троей гибли герои, и совершалась воля Юпитера только ради призрака Елены.
Мне вспомнилось, что, благодаря воображению Стесихора, Геркулес плыл на сказочную Эрифею не в ладье, а в золотой чаше Гелиоса. Но особенно явственно вспомнился мне в тот день его такой незатейливый стих о ласточке, радующейся приходу весны:
"Οκα ήρος ώραι κελαδήι χελιδών[252].
О, Луций, как прекрасен удел поэта! Поэту дано видеть в самых простых вещах истинную красоту, к которой обычные люди слепы. Воображением своим поэт возносится в выси, недоступные даже орлу, ибо орел лишен зрения во времени. Поэт прозорливее пророка, ибо пророк прорицает будущее, а поэту нет в том нужды: будущее он способен разглядеть в прошлом. Более того: во власти поэта изменить прошлое, чего не дано даже богам, ибо богам дана власть только над настоящим и будущим. Поэт — величайший возлюбленный, ибо он способен одарить биением своего щедрого сердца всех женщин в настоящем и будущем и прочувствовать биение сердец женщин в прошлом. Поэт — бог, ибо ему доступна божественная радость творения, а бог — поэт по той же самой причине.
Как ликовал бог Платона, запустивший вдруг в движение сотворенное им мироздание![253] Так, должно быть, ликовали мы маленькими детьми, запуская в движение игрушечные ветряные мельницы у низкого берега Тибра. Как жаль, что я не поэт…
Я смотрел на просветленное медное лицо Стесихора и думал, какое великое благо — женщина. Не будь женщины, мир лишился бы половины своих достоинств, а без них прочие достоинства очень легко стали бы недостатками.
С этими прекрасными мыслями о женщине как таковой и о женской стихии, слушая щебет ласточки не только в стихах Стесихора, но и наяву, принялся я, Луций, за поиски старинного оружия в Гимере. Естественно, меня интересовала прежде всего богатая карфагенская добыча Гиерона, замечательные посвятительные дары из которой видели мы с тобой в Дельфах и в Олимпии. К сожалению, поиски мои, за исключением скудных сведений чисто исторического характера, успехом не увенчались. Может быть, потому, что Гимеру успели весьма основательно почистить самолично кабирские братья. А, может быть, виной тому все те же ласточки.
Я провел в Гимере почти три дня, а затем вспомнил вдруг, что на следующий день голуби должны были возвратиться в храм Венеры Эрикины, и что Флавия, как она сказала, «естественно, будет там».
Вспомнив это, я немедленно покинул Гимеру и поспешил на Эрик.
Когда я вновь поднимался по склону Эрика, весна уже не удивляла меня: она была во мне. Во мне было ожидание чего-то нового, что старо, как мир, и с чего, собственно говоря, и начался мир. Стесихоровский стих о ласточке и весне δκα ήρος ώραι κελαδήι χελιδών звучит с такой легкостью не потому, что был создан Стесихором: так или иначе его слышит каждый человек на заре своей жизни. Стих этот превращал меня в самое простое весеннее существо, а легкость весеннего воздуха была легкостью моей души.
Я опоздал к началу священнодействия. Может быть, даже к лучшему: я застал его там, где оно завершилось в прошлый раз.
Женщины в белых одеяниях стояли на краю площадки, а толпа почитателей богини легко колыхалась в некотором отдалении. И так же взывали к богине флейты, кифары и бережно дребезжащие систры: они заранее благодарили богиню, будучи уверены, что и на сей раз чудо свершится самым обычным образом, поскольку ласки любовные, совершающиеся неизменно, как и все самые основные явления природы, в течение неисчислимых веков, в сущности своей есть чудо. И при этом закономерность свершения не лишает это чудо присущего ему всякий раз очарования.
Почему-то именно тогда, а не в первый раз я обратил внимание, что площадка перед храмом построена из огромных камней, кладка которых свидетельствует о глубочайшей древности. Мне вспомнилось предание, что это — творение Дедала[254]. Ощущение любви к древности — едва ли не самое яркое свидетельство бодрости моих жизненных сил. Это мое чувство тоже родственно эросу.
Пройдя сквозь толпу, я присмотрелся к белоодеянным женщинам, и величайшее чудо того дня вдруг свершилось для меня: в женщине, как бы возглавлявшей подобие голубиной стаи, я узнал Флавию. Наша прародительница Венера отметила меня особой милостью: эта воистину женщина, столь щедро и естественно наделенная женским умением не только зачинать жизнь, но и возрождать жизнь, даровавшая девять дней назад свободу розовой голубке, давала мне силу и успокоение своей голубиной мягкостью, настороженностью, чуткостью.
Я понял, почему ее дивные медовые волосы сразу же показались мне знакомы: девять дней назад я вобрал в себя образ этой женщины-голубки, но не сразу же распознал его. Сицилийская кара ослепления поразила меня. Общаясь с Флавией, я на ощупь искал голубку, но боялся найти женщину, радовался, что не нахожу женщину и оставался слеп, инстинктивно обращая свои сомкнутые вежды к солнцу, чувствуя его тепло и неосознанно желая λεύσσειν. И вот вежды мои отверзлись. Я видел, что Флавия была женщиной и очень красивой женщиной. Необычайно женственной женщиной. Посланной мне Венерой Победительницей.
Крик всеобщей радости словно подтвердил мое такое обычное и такое чудесное открытие. Мягкое облачко, не меняющее своих очертаний при приближении к нам, появилось вдали.
Голуби.
Флейты и кифары зазвучали радостнее, но вместе тем и как-то бережно, словно опасаясь испугать голубей, и только систры рассыпали свое дребезжание со всей щедростью, на которую были способны.
Розовая голубка вела за собой стаю. Подлетев совсем близко, она повисла в воздухе, еще сильнее, очень настойчиво и с особой милой гордостью хлопая крыльями, словно желала покрасоваться перед людьми и, прежде всего, конечно же, перед Флавией.
Флавия простерла к ней руки. В движении ее были радость и неловкость, но гораздо больше было в нем призыва. Продержавшись несколько минут в воздухе, розовая голубка опустилась на развернутые чашей ладони Флавии и любовно прильнула к ним.
Теперь я видел лицо Флавии, а не просто рассматривал его. Поначалу, когда крылья голубки еще неуемно бились, на ее милом, юном, совсем детском лице появился испуг. Это был испуг, в котором не было страха, а был восторг, была неожиданность долгожданного. «Ну, вот, наконец, ты прилетела! Я так ждала тебя! И ты тоже, правда?!» Когда голубка успокоилась в ее ладонях, восторг приобрел оттенок радостной уверенности. А когда после этого Флавия повернулась и показала голубку толпе, радость ее переросла в ликование, а ликование сменилось гордостью.
Любовь еще раз подтвердила свое не подлежащее сомнению бессмертие. Заморская, карфагенская Таннит приветствовала нашу Венеру Победительницу, нисколько не чувствуя себя побежденной. Воистину Таннит оставалась все той же Владычицей, несмотря на осуществившуюся жесткость слов: «Карфаген должен быть разрушен».
Таннит не мстила за Дидону, ибо любви в равной степени присущи и наслаждение и страдание. Венера Победительница была благодарна Таннит за то, что в очередную весну карфагенская богиня была едина с ней.
Когда Флавия увидела меня, на лице у нее появилась улыбка. Робкая, несколько виноватая, стыдливая. Улыбка Елены Прекрасной.
«Видишь, я, естественно, пришла сюда», — сказала она так, будто мы не расставались ни на минуту.
И все же в голосе у нее была легкая радость розовой голубки, опустившейся ей на ладони:
«Вот, видишь: я прилетела».
Через несколько дней свершилась наша первая ночь, которая еще не была ночью любви наших тел.
Эту ночь мы проговорили всю напролет. Как всегда, говорили мы почти только обо мне. Мы словно ожидали чего-то.
Я прилег на ее ложе. Она опустилась рядом на пол. Руки мои обвились бережно вокруг ее пояса. Затем — вокруг ее грудей. Груди у нее маленькие — именно такие, как мне нравятся, — и мягкие. Должно быть, мягкие они от многих лет мужских ласк. В ту ночь я не стал ласкать их.
Затем я опустил ладони ей на затылок и долго вбирал в их чаши дивное тепло липового меда.
Так мы дождались рассвета. Уходить мне не хотелось, и я сказал ей об этом. И ей хотелось, чтобы я остался. Однако на рассвете отправлялся корабль в Лепт, а я должен был послать с ним письмо Титу Гереннию[255].
Я ушел.
Это была ночь, когда я снова, более двух месяцев спустя, был рядом с женщиной, в которой я видел женщину так, как вижу женщину, — с восторгом, пусть даже с самым нежным восторгом.
'Εάν μή ελπηται, άνέλπιστον ούκ έξευρήσει, άνεξερεύνητον έόν και άπορον[256]. Я нашел άνέλπιστον нежданное и понял, что в мучениях моих была έλπίς надежда.
В следующую ночь, уже в Лилибее, я видел сон. Огромные волны, каждая величиной с гору, волны, которые, если верить мореходам, бывают только в океане за Столбами Геркулеса, шевелились, переливаясь одна в другую, перекатывались передо мной, и отчаяние безысходности было в их великой беспредельности. Затем они вдруг схлынули, вдруг исчезли совсем, и я увидел широкие, словно каким-то исполином со щедрой душой и могучими дланями выложенные камни. Вместо волн передо мной была дорога. Думаю, это была Аппиева дорога.
Сон этот я видел в ночь, когда, согласно уверениям астрологов, снятся правдивые сны. А в следующую ночь, когда, согласно уверениям астрологов, снятся правдивые сны, я боролся в постели с Флавией.
В какое-то мгновение, когда я выпустил ее из моих объятий — наверное, так Пелей выпустил бы на мгновение непрестанно ускользавшую от нее Фетиду-оборотня, — она и произнесла волшебным шепотом-криком: «Боже…». Этот божественный призыв — ее призыв и к богу и ко мне одновременно, призыв, делающий меня богом, — вырвался из ее души и постоянно звучит в моей душе. Был ли это сон? Или это была явь, сбывшаяся не согласно уверениям астрологов, но по воле Судьбы моей?
Это была первая ночь любви наших тел.
Придя в себя, она произнесла с легким, почти совсем детским удивлением, словно стряхивая с себя сон, на присущей ей греческо-латинской смеси:
«Τέλος futui tecum?»[257]
Чуть позже она сказала, что знала о предстоящей нам постельной борьбе еще со второй нашей встречи. Это признание кольнуло меня: Эвдемония призналась, что знала о том же еще с первой нашей встречи. Я не желал повторений. Тогда я сказал Флавии, но еще более самому себе, поскольку, так или иначе, говорили мы почти только обо мне:
«Я залил ее толстым слоем меда, как спартанцы заливали тела своих покойных царей[258]. Теперь очертания ее очень смутно просматриваются за густой золотистой патокой. Когда-нибудь, когда я исцелюсь совершенно, я извлеку ее оттуда, чтобы внимательно рассмотреть уже в совершенной неподвижности, а пока что осталось только золотое сияние волос, напоминающих солнечные лучи lumina. Теперь существуешь только ты, и волосы твои — золотисто-белый (должно быть, липовый) мед, благоухающий истинным воскресением».
После одного из наших ласканий той ночи, уже выйдя из нее, оторвавшись от нее, я рассматривал Флавию. Глаза ее были закрыты: должно быть, она пребывала во сне — во всяком случае, в забвении. А ноги ее были широко распахнуты, причем совершенно симметрично: она принимала меня в себя этим раскрытием — все мое тело своим телом, распластавшимся наподобие очень древней статуэтки — тех времен, когда ваятели старались выражать только самое сущность и ничего больше. То, что я видел, живо напомнило мне γέρραι в приморском святилище Венеры у Тавромения — поразительно, до содрогания. Святыни, виденные во время моих кошмарных метаний по острову, оживали, и я становился причастен их ужасающей божественной силе. Но теперь я словно чувствовал свою победу над испугавшей меня тогда силой. Искренние ласки Флавии словно сняли с меня некое заклятие.
Я видел восхитительную слегка закругленную возвышенность между распахнутыми ногами, над Венериной нивой. Я ласкал ее взглядом, который скатывался на другой ее склон, противоположный расселине с восхитительными, еще влажными от моего излияния темными перепонками — на совершенно покатый мягкий склон, который скользил вниз, расширяясь, на ее лоно, на уходящую в нечто бесконечное чудесную гладь. Я видел только этот треугольник с уставшей от восторга и вопрошающей темно-перепончатой расселиной, венчающий ее нежный кратер затаившегося, ласково подрагивающего вулкана, и совершенную бесконечность, состоящую из бесчисленного множества прямых.
В те мгновения она была моя бесконечность и моя идеальная прямая. Я знаю, что этого нет, что этого не существует в природе, что это только совсем малый, ничтожный момент истины, который не может быть даже обманом.
Словно спасительное заклинание, я повторял мысленно:
«Я не люблю тебя».
Однако я мчался, летел за ней в эту бесконечность. Идеальная морская гладь, άπειρον моря, из которого изъято тепло и которое казалось мне солнечным и согревало меня в Сиракузах.
Морская гладь, сколь бы идеальной она ни была, должна оборваться. Я знал, что идеальной прямой нет, знал, что если отдамся ей в этом ее образе, это окажется беспредельностью. Я знал, что это — идеальная действительность, которую невозможно схватить за изъян.
«Я не люблю тебя».
Я чувствовал с ней самую совершенную бесконечность, в которой невозможно остановиться, которой никогда не будет конца, хотя бы потому, что у нее не было начала. Она была моей вечностью. Поэтому я повторял снова и снова:
«Я не люблю тебя».
У нас не было начала: она стала моим исцелением от безумия, от любовного безумия. У нас не будет конца: я уйду из этой жизни, не простившись с ней, — она останется со мной в потустороннем мире, если только существует потусторонний мир.
Я знал, что в нашем полете над гладью идеального моря я никогда не натолкнусь на некую заморскую страну — на некую Африку моих детских мечтаний. Я не желал обманываться и обманывать ее: нам принадлежала вечность в одном из ее бесчисленных моментов.
«Я не люблю тебя».
Я постоянно искал встречи с ней, чтобы исповедоваться и исцелиться. В ее лице и в ее голосе было мое отражение. Однажды она сказала: «Насколько ты удивительно прост и насколько необычайно сложен, Луций Сабин!»
«Я не люблю тебя».
Игра наших тел, их ностальгические метания навстречу друг другу были совершенны невероятно, а потому мне казалось, что вряд ли я смогу полюбить ее.
С того дня, вернее с той ночи, я хочу видеть ее, говорить с ней, ласкать ее, хочу положить ладонь ей на затылок и впитывать ее удивительное тепло, хочу пить горечь слов отчаяния, когда она рассказывала мне о давних своих обидах, хочу светлого восторга, которым иногда исполняется ее голос, когда она говорит обо мне.
После убийственной страсти Сфинги-Эвдемонии, давшей мне столько восторгов, после моих метаний по Сицилии, после пристального взгляда Ока Смерти, после того, как я стал Черным Всадником, я оказался вдруг счастлив тем огромным, безграничным счастьем, которое поглощает весь мир и растворяется в нем.
Но уже тогда я мысленно прощался с ней, чувствуя боль, хватающую за горло.
Так свершилось резкое превращение Флавии из женщины внимающей, сострадающей, помогающей, в женщину, причастную любви. Пишу «причастную любви», потому что не могу назвать ее ни любимой, ни любящей, хотя явно было в ней и одно и другое, не знаю только в какой степени: так сомневаюсь я во многих вещах.
Затем, в дни, которые отделили первую ночь любви наших тел от второй, со мной произошло то, о чем так четко пишет Аристотель: «Και αρχή δέ τοΰ έρωτος αϋτη γίγνεται πάσιν, όταν μή μόνον παρόντος χαίρωσιν άλλα και άπόντος μεμνημένοις έρώσιν λύπη προσγένηται τφ μή παρεΐναι, καΐ έν πένθεσι καΐ θρήνοις ώσαύτως έπιγίγνεταί τις ηδονή ή μεν γάρ λύπη έπι τω μή ύπάρχειν, ήδονή δ' έν τω μεμνήσθαι και όράν πως έκεΐνον καΐ ά επραττεν και οίος ην…»[259]
Хочу бежать от нее, бежать от угрозы очарования. Это мое малодушие. Мое мужественное малодушие, ибо я не хочу повергать ее в смятение: пусть останется она навсегда такой, какой была в те два утра в святилище Венеры Эрикины — с радостью голубки, улетающей в небо, и с восторгом встречи и любовного благословения.
Вечером четвертого дня после первой ночи любви наших тел она вдруг отшатнулась от моих губ (я хотел поцеловать ее в плечо) и отошла прочь, а я смотрел на нее, видел, как извилистые (а не прямые, как лучи lumina) волосы ниспадают мягко ей на плечи, видел ее тело, такое стройное и нежное, познавшее стольких мужчин (может быть, именно поэтому она и отпрянула?), видел ее задумчивость, растерянность и словно неудовлетворенность тем, что произошло между нами, и почувствовал вдруг весь мир таким, каким он был для меня в раннем детстве, еще до нашего с тобой знакомства, Луций.
Я вдруг ощутил себя мальчиком на нашей вилле на левом берегу Тибра, для которого во всем мире было только широкое поле с колосящейся вчера еще зеленой, а сегодня уже золотистой, переливающейся под ветром поверхностью моря, имя которой — Церера (не богиня-женщина, но именно это бледно-золотистое море, в котором невозможно утонуть).
И еще была священная роща Дианы, и была дорога, усаженная тополями. Далеко-далеко — там, где небо прикасалось к земле, виднелось в золотистой дымке солнца, просеянного сквозь голубое небесное сито, нечто огромное, имя которому Рим. Я знал, что это нечто огромное состоит из множества людей и домов, наподобие пчелиного улья, и что создали его когда-то Ромул и Рем, бывшие тогда в воображении моем двумя мальчиками, — почти такими же, как я, — вскормленными молоком волчицы, которая стала затем медной и до сих пор находится внутри этого огромного — на холме по названию Капитолий.
Вот что прочувствовал я тогда, глядя на Флавию, телу которой стало причастно благодаря ласкам мое тело. И было так, словно не было в жизни моей ни долгих лет, в которые мысли мои научились отдаваться стихии красноречия, а тело — стихии битвы, ни познания того, что душа не тождественна телу, как мужчина не тождествен женщине, но и то и другое отрицает противоположное и утверждает его; не было ни взятия Рима римскими же войсками, ни моего восторга в тиши Александрийской библиотеки, когда через такие простые и такие находчивые вычисления Эратосфена я понял, что такое горизонт и почему в морской дали мне мерещилась Африка; не было и тех тоже очень простых, но совершенно дивных звуков фригийской флейты на Лесбосе на следующий день после пьянящего взятия Митилены — тихих звуков, которые окончательно убедили меня, что блаженство умиротворенности сильнее неистовства битвы. Не было даже золотых волос lumina. Ничего этого больше не было, а было только такое понятное детство мое, и была вернувшая мне это детство Флавия, в которой и мутно-солнечный Тибр, и златовласая Церера, и терпковатые соты золотистого меда.
Я прочувствовал это, совершенно не пытаясь выразить это словами: словами я пытаюсь выразить это только теперь, Луций, и потому, возможно, слов так много и сочтены они между собой как-то неказисто.
И нечто дивное снизошло тогда на меня — то, что мы называем обычно serenitas безмятежность, а греки γαλήνη, если бы только за этим греческим словом не искрилось солнечными бликами и не простиралось бескрайне то море, в котором можно утонуть.
В тот вечер мое присутствие, сознание того, что я уже владел ее телом, был причастен ее телу, вызывали в ней замешательство. Расстояния, которое мы сохраняли между собой ранее, исчезновения которого она ожидала так долго с тревожным любопытством и влекущим сомнением, больше не существовало. Не существовало больше и того ожидания наших ласк — ласк в неясном, хотя и скором будущем, — которое приятно и заманчиво будоражило ее — как призналась она — еще со второй нашей встречи. Она причастилась к моему телу так долгожданно и вместе с тем так внезапно, словно отдала мне свою девственность. Она боялась исчезновения существовавшей между нами теплоты: боялась, что я войду, что я уже вошел в число ее любовников, что я стал одним из многих и теперь мне предстоит исчезнуть в этом ряду, а вместе со мной исчезнет и то прекрасное, что привлекли мы к себе, к нам обоим, взаимной нашей человечностью: некое божество учуяло сколь чисто наше взаимное влечение и явилось, жаждая урвать что-то и для себя. Боги ведь ужасно ревнивы.
Она не хотела потерять меня всего, получив взамен только мое тело. Ей хотелось восстановить существовавшее совсем недавно между нами расстояние, и она прекрасно знала, что это невозможно. Помнила ли она, что именно со мной это невозможно, поскольку я рассказывал, как происходило мое расставание со Сфингой? Ей хотелось собственной неприступности, совершенно абсурдной твердости. Когда мои губы приблизились к ее плечу, она отпрянула и отошла от меня. Именно тогда, глядя на ее тело с расстояния в десять шагов и восхищаясь этим телом и своей собственной причастностью к нему, я и ощутил вдруг свое детство, а, ощутив свое детство и освободившись от всего, что было потом, я понял, что люблю Флавию. Я понял, что в первую ночь любви наших тел я мысленно повторял: «Я не люблю тебя», чтобы никогда не сказать ей, а еще более самому себе, что я люблю ее.
В тот вечер она нахлесталась фалернского, как никогда ни до, ни после. В ней была раздраженность нами обоими, и я почувствовал, что тело ее желает моего тела еще больше, чем душа ее желает моей души. Я боялся ее: боялся, что в силу какого-то абсурда она лишит меня в ту ночь своего тела, желающего и сдерживаемого. Я боялся, что некий ужасный занавес, сотканный из множества лет, отделявших меня от моего детства, обрушится вдруг передо мной, и я услышу швыряющий меня в живую действительность крик главы труппы лицедеев — таких же personati, как и гладиаторы:«Spectatores, bene valete, plaudite atque exurgite!»[260] И еще я услышу ненавистный вопль у гладиаторской арены: «Добей его!»
«Я хочу быть с тобой этой ночью», — сказал я.
«Мужчины обладают огромной привилегией просить», — ответила она, и я понял, что буду с ней, что она не разрушит того, что даровала мне, сама о том не подозревая, когда отпрянула от моего поцелуя.
«Я прошу тебя», — сказал я.
«Что значит просить для тебя? Для тебя, Луций Эмилий Сабин?».
О, если бы она знала, сколько гордости, граничащей с гордыней, сколько радости за свою силу, за свою непохожесть на других, было в звуках моего имени там, в Риме! Сколько драгоценного λάθε ριωσας содержало в себе там это Луций Эмилий Сабин! Но Рим был далеко, был там. А здесь была Сегеста, сицилийское захолустье, некий потусторонний мир в реальной жизни, и звучное имя мое было здесь только моим обозначением.
Я боялся остаться в этом потустороннем мире, боялся лишиться ее плоти, ставшей тогда воплощением истинной жизни моей.
Охваченный неописуемым ужасом, я искал ответа. Я не умел просить. Гораздо позже я признался ей, что никогда не просил ни о чем богов: я только искренне благодарил их за осуществление моих чаяний. Но это было гораздо позже.
Я сказал:
«Просить о чем-то значит для меня — предлагать, по крайней мере, нечто равное».
Сейчас, когда я пишу тебе это письмо, Луций, мне вспомнилось гераклитовское: «Θυμώι μάχεσθαι χαλεπόν δ γαρ άν θέληι, ψυχής ώνεΐται»[261]. Но тогда о Гераклите я не думал. Мой философский загар…
Ответ мой то ли понравился ей, то ли попросту удовлетворил ее, то ли она потребовала от меня объяснения, желая всего-навсего убедиться, что я, действительно, прошу ее. Выражение ее лица и ее голос стали мягче. Флавия улыбнулась своей особой доброй, почти озорной, словно у лисенка, улыбкой, в которую уходит вся, когда улыбается радостно, и предложила выпить за исполнение трех наших самых больших желаний. Упомяну здесь только третье, самое сильное желание каждого из нас. Я желал обрести успокоение, потому что оскал Сфинги все еще терзал меня. А ее самым заветным желанием было, чтобы кто-то, наконец, полюбил ее такой, какой она есть на самом деле — не больше и не меньше. Сказала она это очень красиво, с особой присущей ей задушевностью. Впрочем, когда Флавия отдается своей задушевности, речь ее становится удивительно прекрасна. И не только ее речь, но и вся она.
Она поднялась и пошла, пошатываясь. Никогда еще не приходилось мне иметь дела с такой пьянью. Когда мы шли к ней домой, я поддерживал ее. Пошатнувшись особенно сильно и едва не растянувшись на дороге, Флавия (возможно, в оправдание своей неуклюжести) заявила, что именно по моей вине (хотя и косвенной: выйдя со мной на прогулку, она обула новые башмаки стоимостью в 12 000 сестерциев) сломала каблук, и я пообещал купить ей еще одну пару. Этого обещания я пока что не выполнил.
Придя к ней домой, мы не сразу же приступили к поединку в честь Венеры: Флавия еще довольно долго пила фалернское и несла всякий вздор. Среди этого вздора она заявила вдруг, что не будь у нее связи с ее греком, она жила бы со мной. Она заявила об этом совершенно уверенно, даже не спросив моего мнения. Как ни странно, в ту минуту она не была пьяна нисколько. Мне хотелось этого, но поверить в это я боялся, и потому ответил, что мне предстоит часто отсутствовать: ездить по Италии, возможно, даже отлучаться в Александрию. «Ну, и что? Я буду ждать тебя».
Да, я забыл упомянуть одну существенную подробность: перед тем, как отправиться к ней домой, — еще там, в таверне, когда она заливала вином свою раздраженность и неуверенность, еще до того, как она потребовала, чтобы я просил ее, когда мы занимались очередным рассмотрением меня, я обратился к ней с вопросом: «Ты могла бы полюбить меня?». «Конечно», — уверенно ответила она. Я знал, что она ответила искренне, обдуманно. Я и сам знал заранее — хотя совершенно уверен в этом не был, — что она ответит: «Да». А ранее, в первую ночь нашей любви (увы, употребляю это слово пока что условно), еще до первой ночи любви наших тел, она с особенно глубокой ностальгией говорила о том, что любовь есть нечто, чего многим смертным, большинству смертных вообще зачастую не дано достигнуть в течение одной жизни. А ведь она не читала Платона. И хорошо, что не читала… Теперь ты понимаешь, Луций, каким волшебным благом было ее уверенное, продуманное: «Конечно».
Напившись до предела (если только в питии для Флавии вообще существует предел: от нее самой я узнал, что двух своих любовников она довела питием до белой горячки), Флавия разделась донага и спокойно улеглась на ложе в ожидании предстоящего — что я возьму ее. В фалернском, которое в начале моих ласк едва не вылилось из нее обратно, Флавия утопила собственное замешательство.
Я лег рядом, провел в нерешительности рукой по всему ее телу: оно сохраняло неподвижность, казавшуюся равнодушием, но я знал, что буду изо всех сил долго и искусно, как только могу, играть этим телом, и что я дам ей наслаждение, что заставлю ее взять и от меня не только порыв, но и наслаждение, несмотря ни на ее неподвижность, ни на ее замешательство, ни на ее сомнения, ни на то, что она на протяжении всего вечера упорно вливала фалернское в свое худощавое тело, словно в дырявый тощий бурдюк.
Я прильнул к ней и с необычайной ясностью впервые (ибо впервые ласкал я женщину столь винообильную) прочувствовал, как верен стих Архилоха:
Και πεσειν δρήστην έπ' άσκόν, κάπΐ γαστρί γαστέρα
Προσβαλείν μηρούς τε μηροΐς.. [262]
О, боги, откуда в ней было столько выдержки! Она отвечала так ясно и трезво на каждое, даже малейшее движение моего тела, а иногда и предугадывала эти движения. Опьянение вином было совершенно бессильно перед ней, и она властно требовала от меня и еще более от себя самой опьянения ласками. Трезвость словно угнетала ее невыносимо, тогда она подползла к краю ложа, заставив и меня подползти туда же на ее теле, и затем откинулась оттуда головой вниз в пустоту. Вонзившись в нее, я удерживал ее тело на ложе, а голова ее раскачивалась в пустоте под моим лицом, словно в какой-то бездне.
Я безупречно запомнил ее тело с предыдущей, с первой ночи ласк наших тел, оно уже не было для меня чужим, его не нужно было изучать: нужно было играть им, совершенствуя свою игру все более. Она прекрасно знала это, и каждым своим восторженным движением подбадривала меня, призывая продолжать, призывая к новым, все более нарастающим ласкам.
Наконец, она все-таки изнемогла, и я, собравшийся было продержать ее в состоянии восторга до рассвета, в конце концов возблагодарил Вакха за то, что она перегрузила свое тело вином, ибо это была пора Овна, Австр яростно бросался со стороны Карфагена на Сицилию, отталкивая Ливийца, а Аквилон пытался прогнать их обоих к Сиртам: схватка ветров отзывалась в голове моей вихрями и водоворотами, и через несколько минут после того, как Флавия забылась сном, я тоже провалился в беспамятство.
Утром, когда я открыл глаза, мне было удивительно хорошо. Словно я опять оказался вдруг в том времени на левом берегу Тибра. Достаточно упомянуть, что на стене застыла густая сеть, сотканная из солнечных лучей и тени от сплетений виноградных лоз с гроздьями и широкими листьями.
Измятое нашей постельной борьбой ложе хранило все до единого запахи тела Флавии, но самой ее не было: я лежал один. Рядом с моим лицом была вмятина, оставленная ее локтем, а близ моего паха вдавились две глубокие ямки от ее колен. Минувшая ночь наших ласканий была еще реальнее, чем настоящее утро моего прекрасного пробуждения. Я вернулся в минувшее — уснул снова.
Затем меня разбудил приход Флавии. Она склонилась надо мной в короткой тунике и сказала:
«Тебе нужно уходить».
Я поднялся с ложа и хотел поцеловать ее, но она отстранилась. В ней уже было не замешательство, а упрек самой себе.
«Теперь я совершенно уверена, что всякий раз, оказавшись наедине друг с другом, мы будем совокупляться безудержно, как сумасшедшие».
Я стал было уверять ее, что мы сможем сдерживаться, что я смогу сдерживаться, но тут же понял, что уверения эти — глупость. Не потому, что они были ложью, а потому что они были глупостью.
Я еще раз попытался поцеловать ее, но она снова уклонилась, на этот раз еще более холодно.
Я знал из ее же слов, что, переспав с множеством мужчин, она испытывала теперь угрызения совести к своему нынешнему греку.
Мне вспомнилось ее уверенное: «Конечно», сказанное перед нашей постельной борьбой, через которое она видела нас вместе, вспомнилось столь же искреннее и продуманное признание, что она могла бы полюбить меня, то есть найти во мне ту любовь, о которой только мечтала и которая дана далеко не всем смертным и не во всякой жизни, — любовь, о которой писал Платон. Она, не читавшая Платона…
Я спросил:
— Скажи, а этот, твой грек, который «очень сильно любит тебя», любит ли он тебя такую, какова ты есть, любит ли он тебя любовью, о которой ты мечтала.
Я был уверен, что услышу: «Нет». Мне хотелось завоевать ее, и поэтому я задал такой вопрос.
Она ответила:
— Не знаю.
Это прозвучало как: «Нет». Впрочем, иначе и быть не могло. Потому что, если бы она произнесла: «Нет», ей следовало бы уйти от своего грека. На него она еще надеялась, я же вызвал в ней замешательство. Он был проверен, я появился слишком неожиданно. Он чувствовал себя прекрасно в своем сицилийском захолустье, я думал о Риме и мечтал об Александрии.
Мне захотелось пасть к ее ногам и благодарить за искренность. Я сдержался, чтобы горячая благодарность моя не показалась попыткой мольбы, попыткой переубедить ее.
Я ушел с чувством горечи из-за ее холодности.
Долго мучился я вопросом (мучился, но и испытывал от этого тихую радость отдохновения): может ли любовь быть без возвышающей страсти?
А потом я понял, что это — самая чистая и верная форма любви: не устремленность Платона с мечтой о встрече, но сознание, что любовь твоя осталась неразделенной. И при этом знать, что возлюбленная твоя восхищается тобой, желает полюбить, может быть, даже думает, что любит тебя, но, в действительности, полюбит только тогда, когда ты уйдешь от нее, когда останешься в ее воображении, когда станешь ее воображением — более реальным, чем сама реальность.
Через два дня после этого, отправляясь в загородное имение к своему греку, Флавия пожелала встретиться со мной.
Во время нашей встречи она сказала, что прочла мое старое, легко и несколько небрежно, впопыхах написанное изыскание «О достопримечательностях Эолийской земли», и что оно ей очень понравилось. Она, действительно, прочла это изыскание, и оно, действительно, ей очень понравилось: это я понял по ее вполне уместным замечаниям. Ты помнишь, что это небольшое изыскание было написано во время нашего первого пребывания в Эолиде после взятия Митилены, когда была еще очень свежа память о резне устроенной Митридатом римлянам и италикам в Азии, и поэтому я, возможно, слишком откровенно прошелся по грекам в грязных сапогах. Среди моих вполне серьезных рассуждений Флавия уловила оттенки насмешки, чего я, признаться, от нее не ожидал. Мне было приятно, что мое изыскание ей понравилось, а еще более приятно было мне от того, что прежде, чем ознакомиться с моим изысканием, она успела дважды и притом весьма основательно ознакомиться с моим телом: она не льстила мне.
Прощаясь, уже посадив ее в повозку, я коснулся ее плеча, а она в ответ коснулась моего запястья. Это было не менее восхитительно, чем бурные ласки двух наших ночей.
Когда она вернулась от своего грека, я снова приехал в Сегесту и снова встретился с ней.
Я говорил ей много чего, болтал без умолку. Я говорил о самых сокровенных наших ласках и вперемежку с ними — о воспоминаниях моего детства: как мне пытались объяснить, что такое горизонт, пытались втолковать что-то вроде понятия о бесконечном. Меня спросили, вижу ли я другой берег моря. Я уже знал, знал из сказок, что другой берег у моря есть, и что этот берег — Африка. Я вгляделся в морскую даль, вгляделся на совесть, от души, почти до боли в глазах, и ответил: «Да, я вижу берег!». «У моря другого берега нет», — ответили мне разочарованно и немного раздраженно.
А мне стало горько: я прекрасно видел другой берег. Мохнатые, с густой бахромой пальмы качали своими распластанными либо рубленными, наподобие сардских мечей, либо изящно прорезанными, наподобие сетчатых серег, ветвями. Среди ветвей я видел обезьян с совершенно круглыми головами, с полукруглыми ушами и с хвостами-полубубликами. Я видел даже загадочных камелопардов[263] (странно: ведь камелопардов я впервые видел гораздо позже — в зверинце Птолемея) и, кажется, слонов. Впрочем, насчет слонов не уверен: это могли быть очертания африканских гор — ведь то, что я видел, было так далеко.
Мне было горько: я совершенно очевидно видел это, но видел это только я. Мне было горько-сладостно: я видел это, даже если видел это только я. Кстати, говорят, что отсюда, из Лилибея в ясную погоду виден Карфаген, а какой-то человек, обладающий особо острым зрением, даже подсчитывал выходящие из карфагенской гавани корабли. Я верю в это, хотя ни Карфагена, ни кораблей не вижу, а в детстве видел Африку с берегов Лация.
Увы! «Карфаген должен быть разрушен». Я ненавижу эти слова. О, как понятны мне слезы Сципиона на развалинах Карфагена и твои слезы на развалинах Амиса! Какое смятение вызывала всегда в душе моей участь Трои. Мы, племя Трои, вечно будем переживать ее пожар, а греки — вечно расплачиваться за этот пожар.
Как-то, тоже в детстве, я смотрел одну из драм Ливия Андроника о падении Трои. Когда в час ложной победы на сцене появились вдруг хмельные троянские стражники и запели о «полях, где восходит солнце», о «равнинах Элисийских», я почувствовал, что есть обман блаженства, не-существуемость блаженства. Исчез другой берег моря, тот, «не наш» берег моря, который я назвал Африкой. Слезы хлынули у меня из глаз, я рыдал навзрыд, и грудь моя разрывалась, я чуть не задохнулся от рыданий. Мне было тринадцать лет. После этого я не плакал и никогда больше не заплачу.
И потому мы стараемся убить Троянского коня — ежегодно приносим на Марсовом поле в жертву нашему богу-предку, отцу Ромула и Рема, октябрьского коня, пытаясь удержать кровожадное чудовище истории в его логове.
И еще, один стих запал мне в душу в детстве:
Μάκαρ όστις εύιάζει
Βοτρύων φίλαισι πηγαΐς
ΈπΙ κώμον έκπετασθεις,
Φίλον ανδρ' ύπαγκαλίζων,
ΈπΙ δεμνίοις τε ξανθόν
Χλιδανάς εχων έταίρας
Μυρόχριστος λιπαρόν βό —
Στρυχον, αύδάι δέ Θύραν τίς ο'ίξει μοι;[264]
Не знаю, почему, но я забыл, откуда эти стихи… А потом оказалось вдруг, что они тоже связаны с Сицилией.
Почему эти стихи так волновали меня? Не потому ли, что мне никогда не было доступно наслаждение ради наслаждения? Или потому, что для этого мне нужно было забыть обо всем прочем, о всякой скорби, об оружии, которым мы любуемся и которым убиваем, о черепе, который выставляем иногда на пиршественном столе и, если даже не говорим: «Помни о смерти», то все равно помним о ней?
А, может быть, Флавия вызвала у меня отрешение — хотя бы временное — от этой мысли, от этой памяти, и именно поэтому я люблю ее, как жизнь и смерть на одном дыхании, и благодаря ей думаю не о перемене гераклитовской реки, войти в которую можно только однажды, но о ее неиссякаемой жизненной свежести?
Как замечательно подметил Аристотель: «Και τούς έπαινοϋντας τα υπάρχοντα άγαθά, και τούτων μάλιστα ά φοβούνται μή ύπάρχειν αύτοΐς!»[265]
Представь себе: она сумела разглядеть во мне доброту. Я не верю в мою доброту, не верю. Помнишь, когда мы плыли с Кипра на Родос, у берегов Киликии за нами погнались пираты? Я взял лук и принялся расстреливать их (главным образом, их гребцов), а ты прикрывал меня щитом. В какой-то миг ты взглянул на меня, ужаснулся, но затем усмехнулся и сказал: «Откуда в тебе столько злости, Луций Сабин?» Они все-таки догнали нас и зацепили «воронами»[266]. Себе же на горе…
Я не верю в мою доброту, и все же… φύσις κρύπτεσθαι φιλει[267]. Может быть, за это я люблю ее? И за это тоже?
Она сказала мне о моей доброте через несколько дней после нашей второй ночи, раздумывая о том, правильно ли поступила, отдавшись мне. Я искренне удивился и сказал, что в доброту мою я не верю. Я сказал, что обладаю рядом других прекрасных качеств, которые при определенных обстоятельствах могут восприниматься как доброта. Тем не менее, она настаивала.
А через какой-то час, когда мы снова оказались у нее в доме, у нее вдруг прорезалась враждебность ко мне. Она стала нападать на меня за то, что совсем недавно так нравилось ей. При этом она то и дело повторяла: «Мне, конечно же, нет до этого никакого дела…» Я пытался защищаться. Она настаивала. Защищался я вяло. Это был первый и единственный раз, когда говорила больше она. Однако говорила она опять-таки исключительно обо мне. Я отвечал со всей серьезностью, хотя и очень скупо. Посреди этого весьма хладнокровного спора я сказал, что очень желаю ее. Она ответила: «И я тебя тоже желаю».
Она нападала все энергичнее, словно желая вызвать во мне сопротивление. Она договорилась до того, что обвинила меня в совокуплении с деревьями (в переносном смысле, конечно). Возражать я не стал. Я подошел к ней и положил голову ей на колени. Она продолжала свои нападения, однако уже с каким-то сомнением. Я попросил ее положить мне на голову ладони. Она сделала это, но нападений, правда, уже вялых, не прекратила.
Затем она поднялась и повела меня на ложе. Это была наша третья ночь.
Когда Флавия разделась, снова явив столь желанную мне наготу свою, она желала меня до трепетности каждой частицы своего тела, до дрожи в голосе, но сомнение вдруг охватило ее, и она прошептала: «Он ведь так любит меня…». Тело ее раскинулось передо мной, готовое принять меня, готовое отдаться моему порыву и моей нежности и восторженно следовать им. Ее сомнение на мгновение проникло в меня: оно было как легкая горечь фунданского вина, ощутимая только при первом глотке. Я сделал этот первый глоток, после которого приятный жар разлился в груди, вызывая прилив силы. Возникает чувство, будто противник нанес тебе самый сильный удар, на который он только способен, но ты выстоял, и уже знаешь, что выстоишь и впредь. За это я люблю фунданское.
Я вошел в нее, и сомнения наши рассеялись с первым же рывком моего тела. В том нашем ласкании я отдавал ей силу, а она отдавала мне блаженство. Никогда еще ласки наши не исходили такой мягкостью: несмотря на мой порыв, на наш общий порыв, мы словно утешали и успокаивали друг друга. Когда мы исчерпались, она сообщила мне об этом с усталым восторгом. Я смотрел на наши тела, прильнувшие друг к другу: мое было совершенно нагое, ее — прикрыто только на груди легкой туникой, и эта туника, словно выражавшая ее сомнения, ее угрызения совести по отношению к тому, другому, еще больше подчеркивала наготу ее зада, прильнувшего к моим чреслам, распахнувшись восхитительной двойной раковиной, наготу ее округлых бедер, ее стройных ног, еще больше подчеркивала, что тело ее желало меня и только меня, только моего тела, и уже в теле моем — не только тела.
После того, как она сообщила мне, что ее телесная страсть исчерпалась, оба мы погрузились на несколько мгновений в удивительную легкость: мы отдали друг другу наши тела целиком и больше не чувствовали их.
Затем она стала прорицать.
Она говорила, что в жизни моей все будет хорошо. Она желала защитить меня от всех моих внутренних метаний. Она желала и сама прильнуть к тому блаженству, которое давала мне. Она дарила мне нежность, которой предстояло хранить меня в грядущем, словно несокрушимым панцирем. Она окутывала меня нежностью, как мать — свое любимое дитя.
Впрочем, здесь следовало бы добавить «должно быть», ибо я могу только предполагать существование этого чувства: я ведь вскормлен молоком волчицы.
Прорицала ли она мне тогда по особому присущему только ей наитию, в силу своего особого дара мягко и легко ощущать будущее, или же попросту слишком много нежности испытывала она ко мне в те минуты?
Чувством, каким-то особым внутренним ощущением она устремляется прямо к сущности, мгновенно достигая того, к чему я добираюсь только после множества поисков, рассуждений, сомнений, порой весьма мучительных.
Обладает ли она пророческим даром?
В постели я вгонял в нее ясновидение лучше, чем ядовитые испарения Дельфийской расселины или жевание лаврового листа в пифию, и притом не вызывая у нее боговдохновенного умопомрачения, а, наоборот, срывая с глаз ее мутную завесу обыденности.
Она умеет прекрасно чувствовать прошлое и настоящее: нужно только искренне и, по возможности, без прикрас отдать ей себя в словах. А из прошлого и настоящего она прекрасно переходит в будущее. Естественно, только в сущность будущего.
Думаю, пророческий дар она вобрала в себя от сицилийской земли и наделена им, как ни одна сицилийка.
Кстати, помнишь, в Олимпии мы видели замечательную статую Гиблейской богини. Филист подробно пишет о ней, отмечая, что эта пророчица — из всех сицилийских богинь самая сицилийская. Ныне святилище ее, как и сам город Гибла, давно уже пребывает в развалинах. Увы, боги тоже умирают, Луций.
О Гибле напоминает теперь только знаменитый гиблейский мед. Так вот, иногда у меня возникает ощущение, что Гиблейская богиня воплотилась во Флавии: отсюда и ее предвидение будущего и совершенно медовый образ ее.
Много дней спустя (после моих шатаний вдоль южного побережья Сицилии в поисках старинного оружия, но в значительно большей степени в поисках самого себя), я снова встретился с Флавией, и она предложила мне выпить за исполнение всех наших желаний. «Всех?» — спросил я. «Всех!» — ответила она. Она ведь знала, что самое сильное желание мое в тот миг было ласкать ее. Я напомнил ей о тех минутах блаженства после нашего исчерпания. «Таких минут у нас будет очень много», — ответила она.
Я чуть было не захлебнулся каким-то совершенно ликующим напитком. Во рту у меня было пусто, но приятное тепло, снимающее горечь, — то ощущение, которое я сравниваю со вкусом фунданского вина, — снова нахлынуло на меня. Голос мой отяжелел: словно опьянев, я с трудом подыскивал слова.
Я напомнил ей, как она разделась передо мной в последний раз, как явила мне свою наготу, а вместе с ней и свое сомнение: «Он ведь так любит меня…»
«Да, так было», — подтвердила Флавия, ничуть не смутившись.
Кровь бросилась мне в голову, теплота, снимающая горечь, клокотала под черепом. Голос мой стал еще тяжелее, глуше. Я задыхался.
«Не знаю, нужно ли говорить это тебе… И сейчас еще я боюсь сказать то, чего говорить, пожалуй, не следует…»
Я поднял на нее взгляд. Глаза ее были совсем ясно-голубыми. Она слушала очень внимательно и казалась совершенно спокойной.
Я почувствовал, что сдерживаемая внутри меня теплота рассеяла горечь, как в ту ночь, сняв вдруг тяжесть, и выдохнул:
«Мысленно я воскликнул тогда: "Я ведь тоже люблю тебя!.." — но сдержался и промолчал».
Флавия вскочила, резко подошла ко мне и, убегая прочь, очень тепло поцеловала меня в щеку, прильнув к ней своей щекой.
«Увидимся вскоре!» — шепнула она порывисто.
Несколько мгновений я удерживал губами мочку ее уха. Эти несколько мгновений я пил благоухание, исходившее не только от ее лица, но и от всего ее тела.
Она вырвалась и убежала.
Я не ожидал от нее такой взволнованности.
Три дня спустя, я снова виделся с ней. Я говорил о том, как чудесно, что отношения между нами изменились совершенно: теперь мы были мужчина и женщина, познавшие друг друга. Я целовал ее руки, и она больше не отнимала их, как после второй нашей ночи — ночи ее негодующего сомнения. Я брал ее золотые локоны — локоны золотисто-медовой Флавии — и ласкал ими мои пальцы: они такие мягкие и нежные, ее локоны. А ведь раньше мои пальцы помнили только ее мятущиеся соски и мякоть, сокрытую в глубине ее Венериной нивы, когда холмик над ней заполнял мне ладонь. Я напомнил о высказанном ею три дня назад пожелании: «Таких минут у нас будет очень много». Она сказала, что не помнит этого. Удивительно: у нее поразительно цепкая память. Однако ни отрекаться, ни возражать она не стала. Не отбросила тех своих слов пренебрежительным: «Мало ли что было сказано!..» Впрочем, разве это — слова?
Провожая Флавию, я взял ее за плечи и поцеловал в спину. Она вырвалась и снова взвизгнула, как щенок.
Кажется, с того дня я начал запоминать ее лицо.
Самое сильное мое желание — ласкаться с Флавией с полной взаимной искренностью, с полным взаимным сознанием того, что ласки наши — не вспышка желания, и даже не часть некоего величайшего священнодействия, но истина, низошедшая к нам с наших звезд.
Ласкаться, отдаваясь ей целиком и поглощая ее целиком.
Пусть даже это будет всего один только раз. Или бесчисленное множество раз, потому что беспредельность неисчислима и всего только одна.
Ее тихий и очень протяжный стон — нечто неописуемо среднее между шепотом и криком — «Боже…» — постоянно звучит внутри меня, словно некая божественная длань прислонила мне к уху ту раковину, из которой вот уже столько лет я ненасытно жажду впитать в себя и шум моря и его безбрежность. Этот ее шепот-крик, это ее воззвание, вырванное моими бурными ласками из показной ее трезвости, которую она обычно тщетно заливает несколькими чашами золотистого фалернского, из самих глубин ее существа, одаряет, облачает меня не восторгом, но восхитительной мягкостью.
Я знаю: недалек тот день, когда увянет свечение розовых лепестков на тугих бутонах ее губ, полированный алебастр ее щек изойдет благородной стариной пожелтевшего в забытьи мрамора, словно изящный гребень из слоновой кости желтеет с каждым годом все более в ее изумительных золотистых волосах. Морщины уже крадутся по ее молочно-медовым щекам, то исчезая, — когда ей радостно, — то вновь злорадно являя свое присутствие, — когда она сердита или попросту не в духе, — кожа ее уже начала предательски собираться мягкой пушистостью на шее (как ни странно, намек, что этой пушистости предстоит — увы! — увеличиваться, вызывает у меня чувство особой нежности), но до сих пор она — все еще ребенок, и ее восторженные вскрики до сих пор напоминают легко прорывающийся детский смех и еще — радостное повизгивание щенка.
Когда я думаю о Флавии, иногда мне вспоминается сказание о борьбе Аполлона и Ида за Марпессу. Вот стоят они — бог и дерзко-могучий герой-богоборец, а юная дочь речного бога по воле Юпитера выбирает одного из них себе в мужья. Она смотрит на двух влюбленных в нее мужчин — бога и смертного — и выбирает, прикидывает, раскидывает своим расчетливым женским умом. (Да, ум у Марпессы по-женски практичный, как у Флавии: если бы она мыслила не умом, а сердцем, она не стала бы колебаться, потому как была уже возлюбленной Ида, когда явился вдруг к ней Аполлон.) Она раздумывает, сравнивает, сопоставляет: что даст ей бог и что — герой, сын царя Мессении. Они казались Марпессе равными во всем, в том числе и в наслаждении, хотя один из них был смертен, а другой бессмертен. Марпесса колеблется, пока ее практичный женский ум — ум Флавии — не заглядывает в будущее: Аполлон — бог и покинет ее, во всяком случае тогда, когда она состарится. Марпесса делает выбор в пользу Ида… Увы, и здесь мне уготована участь бога…
О, Луций, почему Судьба сделала так, что в любви я — бог?! Да, я люблю, как боги, люблю божественной любовью и от возлюбленных моих желаю любви не земной, а божественной. Поэтому я и теряю моих возлюбленных, как теряли их боги. Я страдаю из-за них, как страдал Дионис. Аполлон же попросту убивал своих любовниц. Кто из этих двух богов более несчастен? А, может быть, наиболее разумно поступал Юпитер, совокуплявшийся каждый раз в образе какого-нибудь животного, лишенного души и всего, что с таковой связано? Может быть, это и есть самая совершенная земная любовь, которой так желают женщины? Навалиться быком, прильнуть лебедем, излиться золотым дождем…
Бывают минуты, когда неудовольствие или усталость, словно некий туман, заставляют тускнеть весь ее облик. Я вижу ее такой, какой она станет несколько лет спустя. Тогда только ее сердоликовые глаза будут сохранять свою насыщенность. В такие минуты мне хочется остаться с ней навсегда — любить ее любовью не только божественной, но и земной. Я словно становлюсь бессмертным Улиссом рядом с утратившей бессмертие Калипсо. В такие минуты мне хочется отказаться от возврата в Рим, от свидания с возлюбленной моей Александрией. Но я знаю, что высота Фаросского маяка и еще пуще — бездны Великой Библиотеки будут неустанно кружить мне голову, а оскал Капитолийской волчицы будет неодолимо звать меня на родину. Впрочем, Лаций — и ее родина тоже… Мечты влюбленного…
А иногда она вдруг исполняется восторга мной — восторга самого искреннего и совершенно неожиданного. Тогда столь любимый сердолик вдруг совершенно исчезает из ее глаз, и там появляется нечто, что я сравнил бы только с золотом, если бы золото не было металлом. Тогда во всем мире остаются только ее глаза, и даже не глаза, а временно нашедшее себе приют в ее глазах золотое свечение. Самое замечательное, что это свечение вызывают в ней не мои ласки, а нечто иное, о существовании чего во мне я даже не думаю или, по крайней мере, не придаю этому особого значения. В такие минуты всякое восприятие ее как сочного зрелого плода, в который нужно поскорее впиться, совершенно исчезает, и существует только юность мира, чье периодическое бессмертное повторение передаваемо только неповторимым словом ver, на котором зиждется verum, veritas[268]. В такие минуты я уже не расчленяю любовь на божественную и земную.
Однажды я сказал ей: «Сегодня ты была особенно красива, но я совершенно не помню твоего лица».
«Все, что происходит, — к лучшему».
А я мучился, задаваясь вопросом: «к лучшему» — то, что я видел ее красоту или то, что я не помнил ее лица?
Я уже писал тебе, Луций, что любовь для меня — огромная сила, позволяющая ощутить свою причастность к мирозданию. Сила огромная настолько, что сознание ее вызывает у меня благоговейный ужас.
Дважды в жизни моей ощутил я эту причастность: в первый раз — с Танаквил, когда я как-то ночью взял ее за руку (об этом я тоже писал тебе в одном из писем), второй раз — с Флавией. Оба раза я понял это, когда их не было рядом: с Танаквил — когда смотрел на круглый цветник в саду, с Флавией — когда смотрел на приземистую круглую башню у Панорма.
Между цветником и башней огромное различие. Думаю, что это совершенно случайно, что это ничего не значит, и все же… С Танаквил у меня было только касание рук. Потом, утром, был поцелуй: наши тела льнули друг к другу, льнули страстно и очень нежно — возможно, потому что знали о невозможности соединения.
Телом Флавии я наслаждался, и сам давал ему наслаждение. Как ни странно, ее тело я помню гораздо лучше ее лица. А ведь ее вдумчивость должна бы запечатлеть в памяти моей прежде всего ее лицо, ее серьезность. Впрочем, память моя легко восстанавливает размеренность ее голоса. И тем не менее, образ оставшийся со мной, — это ее нагое тело и прежде всего — округлость бедер, восхитительно суживающаяся у пояса, резко ниспадающая прямыми линиями ног и рассеченная посредине трещиной чресл с восхитительной темной мякотью — влажной и волнующей. Такой Флавия осталась в моей памяти после первого нашего ласкания, когда она забылась дремой, а я смотрел на нее со спины. Столь же влажными и волнующими были, пожалуй, только ее распахнутые уста с неистово мечущимся внутри языком, жаждущим упругого, поглощающего поцелуя. И еще столь же влажными и волнующими бывают женские глаза, когда внутри них наворачивается слеза. Пожалуй, прав Фалес, считавший влагу первоосновой всего сущего.
Помню удлиненные соски ее небольших грудей, путавшиеся у меня между пальцами.
Мы с ней — как Алфей и Аретуза. Помнишь изящный миф о влюбленных родниковых божествах? Аретуза плещется здесь, у Сиракуз, принимая воды свои от Алфея, текущего за морем, в Греции. Воды их одинаковы на вкус — в них незамутимая чистота, утоляющая жажду. Я знаю, что это — несуразность, ибо между ними целое море со всей его безбрежностью, с его волнениями, бурями и — что самое непреодолимое — спокойствием. Оба мы причастны этому морю, но оно разделяет нас…
Наше соединение, мое соединение с Флавией, порой кажется мне тоже совершенной несуразностью, чуждой действительности: и между нами тоже море. Но именно по причине нашего соединения, такого нежданного и такого прекрасного, мне кажется иногда, что рассказ о чаше из Олимпии, якобы принесенной течением Алфея через море в Сиракузы, не такая уж несуразность.
Кстати, на старинных карфагенских монетах Таннит представлена очень похожей на Аретузу.
Однажды вечером, когда она снова легко потягивала свое золотистое фалернское, и все вокруг было легким и золотистым, я напомнил, как мы пили за исполнение наших самых сильных желаний.
«Ну, и что же?», — легко протянула Флавия, чуть запрокинув голову и прищурив глаза, как она делает всегда, когда настораживается и желает скрыть настороженность.
«Они исполнились оба», — ответил я. — «Я обрел успокоение, а ты любима, наконец, такой, какая ты она есть на самом деле — не больше и не меньше».
«Ну, и прекрасно», — выдохнула Флавия с легким оттенком удовлетворения.
«Только желание твое исполнилось так же, как исполнилось желание Креза».
Увидав на лице у нее недоумение, я спросил, знает ли она, как Крез вопрошал Дельфийский оракул о войне с персами. Флавия этой истории не знала, и я рассказал ее.
«Ты любима, но без взаимности».
«Взаимность подразумевается само собой», — слегка забеспокоилась Флавия.
«Ничто не подразумевается само собой. Ты должна была просить у Судьбы взаимности. И Крез тоже считал само собой разумеющимся, что он разрушит Персидское царство»…
Если ей даже дано полюбить меня, она не полюбит меня так, как люблю я.
Ей не дана моя страсть, даже невидимая — рассыпанная всюду, словно по мировой сфере Эмпедокла…
Мое чувство неизмеримо сильнее ее восторга. И в этом поединке с женщиной-амазонкой я обречен выйти победителем. О, моя гордыня…
Впрочем, может быть, она и полюбит меня так, когда меня не будет уже рядом.
Ей не дано… Она не в силах… Слишком разный свет у наших звезд, несмотря на то, что, встретившись друг с другом, они слились в совершенно восхитительном сиянии. О, если бы они остались в такой конфигурации хотя бы до того дня…
А может быть, прав Гераклит: άρμονίη άφανής φανερής κρείττων[269]?
Я люблю ее. Ее, со всей ее чистотой, цельностью, со всеми ее бросающимися в глаза недостатками и изъянами. Благодарю богов за то, что они послали мне это ερμαιον[270] — полюбить едва ли не впервые в жизни реальную, осязаемую женщину, а не творение моего воображения.
Полюбить не сразу, но после восприятия ее в течение продолжительного времени, со всеми ее неказистостями, а затем вдруг постичь сокрытое в ней богатство и отдаться ему. Полюбить, не испытав влюбленности, — не как κεραυνοβόλος ερως, не как внезапно налетевшую освежающую летнюю бурю, но как медленно приходящую осень с ее щедростью плодов и насыщенностью красок, с грубыми шутками и срамными обрядами сельских праздников, с успокоением солнечного неистовства и с прозрачностью воздуха.
Я люблю ее как наш короткий и верный римский меч, без изысканных греческих украшений, без удалого сирийского блеска, без устрашающей германской громоздкости. Такими вот простыми и непритязательными мечами наши деды изрубили мудреную македонскую фалангу, а ты, Луций, совсем недавно — нелепые полчища Митридата.
Несколько дней назад я вдруг подумал об этих двух женщинах, которыми обладал на Сицилии, вернее, о моих чувствах к ним. Я с изумлением обнаружил, что если бы мог выбрать одну из них, чтобы она была рядом со мной, то предпочел бы Флавию. Это открытие поразило меня: неужели Флавию я люблю сильнее, чем Эвдемонию? Впрочем, в который раз уже в моей жизни задаюсь я вопросом: что значит «люблю» и что значит «любовь»?
Там — в озарении, данном Эвдемонией, были длинные, восхитительные своей прямотой lumina — уже даже не волосы, а как волосы. А здесь, с Флавией, — свечение, возникающее после того, как лучи разбиваются о скалы, о деревья — особенно, проходя через листву деревьев, — о поверхность моря. В ней, несмотря на твердость ее голоса, — ей нравится казаться твердой, — содержится удивительная мягкость, тягучесть и легкая сладость липового меда, обладающего особенно мягким ароматом и радостно-печальным мифом о Филире-липе: я имею в виду то его изложение, которое слышал в детстве.
А сейчас я думаю, что моя страсть к Сфинге и ее еще более сменившее ее страдание были испытанием, посланным мне Венерой. Не пережив страсти к Сфинге, я не смог бы полюбить Флавию.
Благодарю нашу богиню-прародительницу за то, что она послала мне Флавию, но послала не для того, чтобы изгнать из памяти Эвдемонию, а для того, чтобы, оставив там их обеих сменяющими друг друга наслаждениями, явить мне два взаимодополняющих лика истинной любви — блаженство страсти и блаженство непреходящего.
Не хочу печалить ее. Не хочу вызывать у нее грусть моей любовью. Моей светлой любовью, которая творит все, что есть в мире, которая заполняет собой весь мир, словно замыкающийся в любви моей с полным совершенством, становясь идеальной сферой.
Вот, видишь, здесь на Сицилии я стал мыслить, как Эмпедокл. С того дня, когда я вдруг прозрел и увидел перед собой нагое тело Флавии. Живая γέρρα. Благословение, данное мне Венерой Победительницей.
Мы ведь занимались в основном мной, копались в моих больных чувствах. Теперь я словно закрываю ее в тайниках моей души (громкие слова, но такие правильные).
Мою любовь я запер в глубинах моего сердца, а ключ выбросил в море. И пусть никакая сволочная сердобольная рыбина не вздумает принести мне ее обратно, как перстень Поликрату!
Я отмечен Дионисом: декан[271] часто стегал меня виноградной лозой, а один раз ударил по лицу… Я сдержался. С тех пор я научился удерживать свои страсти. Только изредка отвожу в сторону закрывающий меня щит, готовый каждое мгновение снова закрыться им наглухо.
О, скорее бы миновать Пролив! Миновать Пролив, оставив позади Скиллу с Харибдою, вернуться в Италию, унеся с собой отсюда блаженство страсти и блаженство безмятежности!
Вернуться в Рим, смотреть на золотисто-грязные волны Тибра, черпая силу от его такой легкой и простой неторопливости. Пройтись у тополей Авентина, слышать крики и рокот толпы на Форуме и вздох уходящего дня на Эсквилине, но более всего — подняться на Капитолий и видеть, как улыбается оскал нашей Волчицы, чуждый всяким сомнениям.
И все равно я найду шлем! Все равно я решу загадку Сфинги. Найду этот шлем с изваянием тройной сущности женщины и Ока Смерти, и пусть тогда она бросится с утеса и разобьется, подобно Эдиповой Сфинге, перестав терзать память мою. Только бы не покинуло меня очарование женственности, которым она меня одарила.
Сегодня, когда Флавия снова ушла от меня с касанием наших щек и с пьянящей горечью своих ароматов, вскрикнув: «Ай!» — потому как я схватил ее губами за ухо, едва не заглотив серьгу, в мыслях моих прозвучало:
«Как я люблю ее…»
Прозвучало это так явственно, будто я возвратился в действительность из какого-то полузабытья…
Это как не отображает качества, уводящего в ту или иную категорию любовного чувства: «как нежно», «как пламенно», «как страстно», «как преданно» и т. п. Оно не отображает количества («как сильно» и т. п.: в конце концов, количество в отношении любви просто глупо). Оно, если угодно, пространственно, ибо когда я услышал мысленно и в то же время столь явственно: «Как я люблю ее…», мне показалось, что мир рассыпался вдруг на бесчисленное множество неких крохотных пространств, в каждом из которых пребывала она — некая безымянная Флавия.
Она распалась на множество пространств, сохраняя удивительную целостность. Она — все. О чем бы я ни думал, даже о других женщинах, она пребывает везде вокруг меня, пребывает во мне самом. Она — как дерзостный парадокс архимедовского «Исчисления песчинок»[272], она — безбрежность моря, исчислить которую можно только ударами весел.
Помнишь, Луций, как-то вечером в Египте мы с тобой скакали по берегу моря, ведомые заходящим солнцем, словно намереваясь догнать раскаленное багровое светило, не допустить его заката? Кони наши не были священными животными, обреченными на жертвоприношение, не было в них ни мольбы к божеству, ни вековой вины, а были только сила и полет, даруемые нашим телам. И кони и сердца наши летели среди волн и песков в неизмеримо радостной бесконечности светящихся пространств земли и воды. Справа переливались мириады влажных зыбких точек-пространств Ливийского моря, которое египтяне называют Великой Зеленью, слева — мириады раскаленных за день сухих песчинок Ливийской пустыни, которую египтяне называют Великим Красным царством злобного Сета. Наш добрый старый приятель Каллимах сказал когда-то, что песчинками этими следует исчислять поцелуи влюбленных. Он высказал всего каких-то двести лет назад эту истину, которая насчитывает мириады веков, будучи ровесницей мира. В этих песчинках, в этих бликах закатного моря, в их спокойной, всеобъемлющей, не подлежащей никаким сомнениям истинности рассыпана моя любовь к Флавии.
Я никогда не потеряю Флавию в силу логики, казалось бы, противоречащей логике Гераклита: сколько бы раз ни вошел я в реку, и сколько бы раз река ни сменила при этом воды свои, со мной навсегда останется ощущение ее течения.
На этой вечно переменчивой истине я, наконец, завершаю это письмо.
О чем оно было? О том, как, исследуя ars gladiatoria, я и сам забился, словно мирмиллон в сети ретиария и уже ощутил трезубец в моем теле, а затем вдруг понял, что сам я — тоже некая рыбка мормил, а сеть, показавшаяся мне убийственной, так или иначе охватывает нас с самого нашего рождения? О том, как я еще раз вспомнил, что Венера — тоже морская богиня, в море которой мы обитаем в пределах то расширяющегося, то сужающегося пространства сети?
Это мое письмо напоминает мне шум раковины, который мы так любили слушать: мы ожидали некоего логического завершения его будоражащего покоя, но он бесконечен, как и создавшее его море. Иногда этот вечный шум пугает, словно Козерог, трубящий в небесную раковину. Все еще опьяненный болью-блаженством последних месяцев я, наконец, отрываю, эту раковину от моего уха. И от твоего тоже, поскольку ты, пожалуй, уже устал от моего многословия, Луций.