Письмо XIV Елена

В моих письмах к тебе, Луций, я уже неоднократно замечал, причем совершенно неожиданно для самого себя, что, хотя основным предметом моих наблюдений было оружие, перед мысленным взором вспыхивал время от времени в том или ином проявлении эрос.

Как-то я даже сравнивал ars gladiatoria и ars amatoria. Я пытался найти выражение для стихии эроса, придать ей некие очертания и оставить ее в стороне, чтобы она больше не беспокоила меня. Я надеялся сосредоточить все внимание на истории оружия. Тщетно. По-видимому, эти две стихии, действительно, очень сродни друг другу. Во всяком случае, для меня. Вот и теперь я снова обращаюсь к эросу.

Я уже писал, что верю в имена: судьба отнюдь не случайно дала моей первой любви имя Елена. Для меня Елена — символ женщины, ради которой имеет смысл жить и ради которой стоит бороться с жизнью. Пусть даже за призрак ее, если правдивы слова Стесихора:

Ούδ' εβας έν νηυσίν έυσσέλμοις

Ούδ' ϊκεο πέργαμα Τροίας[280].

Десять лет тысячи воинов гибли за Елену под стенами Трои. Не важно, была ли это самая прекрасная из женщин из плоти и крови или только призрак ее. Даже если в Трое пребывала подлинная Елена — из плоти и крови, со всем ее очарованием, коварством и непостоянством не только в большом, непреходящем, но и даже в самом малом, повседневном, — со всем, что присуще женщине, все равно уже изначально она была символом. Уже в час суда Париса Елена была некоей идеей, неким отображением Афродиты на тверди земной, в мире смертных. Так или иначе, война велась за некий призрак — была ли это женщина из плоти и крови или же только игра воображения, если подлинная Елена пребывала тогда в Египте[281]. Да и что есть, в конце концов, подлинная Елена? Разве могла существовать когда-либо подлинная Елена?

Более того: большинство воинов, гибнувших под стенами Трои во имя Елены, никогда не видело даже призрака Елены. Большинство из них погибло, только мечтая, что, может быть, когда-нибудь, если судьбе будет угодно дать им сокрушить Трою, они только издали увидят, как Елена возвращается в Спарту вместе с обманутым и ославленным ей навеки Менелаем. Большинство воинов под Троей жили надеждой, и этой надеждой была Елена.

А те злополучные, обездоленные, которые шли вместе с армией гладиаторов сюда, на Сицилию, разве не шли они за какой-то мечтой без уверенности, но с надеждой, что они переправятся через пролив между Скиллой и Харибдой? Зачем? Чтобы снова бороться.

Подобно горящему дереву, срубленному опытной и расчетливой секирой, горящему дереву, которое в падении своем рассыпается множеством искр, множеством углей и множеством малых и неуемно жадных новых пожаров, разметалась после своего страшного поражения армия Спартака по всей Италии. Может быть, нужно было позволить пожару гладиаторской войны перекинуться на Сицилию и дать ему пожрать здесь Бровастого борова со всеми его псами? Дать Харибде поглотить Скиллу или дать псицам Скиллы разорвать бездонный зев Харибды? Пожар на Сицилии в конце концов самоисчерпался бы, как это было здесь уже дважды, и от ужасной схватки двух иступленных стихий — тиранической и рабской — здесь снова осталось бы только глухое ворчание Паликов.

И все же, представь себе, Луций, за этой ужасной схваткой чудовищ, вызывавших у меня содрогание на берегу Мессанского пролива, за этим грозно рухнувшим горящим деревом и множеством пожаров, я словно разглядел некое прекрасное стремление. Стремление к некоей несуществующей свободе, равно как и наше стремление донести римских орлов до края вселенной, стремление, низведенное или же, наоборот, возвеличенное, до чего-то имеющего конкретный образ, пытающегося дать плоть и кровь нашей мечте. Это стремление и есть Елена.

Призрак Елены есть некая манящая даль. Это словно некий чарующий горизонт, который более красив на море, потому на море он просторнее, длительнее и обещает больше. Как-то во время передышки от нашей постельной борьбы, когда я ласкал Флавию уже просторными, заставляющими забыть о самом себе словами, она прошептала: «Это море». И утонула в нем.

Ты несешь наших орлов к вершинам Кавказа, Луций. Ты, подобно Ахиллу, пытаешься удержать в своих объятиях самую пьянящую и самую непостоянную из любовниц — славу. Но и Ахилл, в конце концов, уже в жизни после смерти, в бессмертной жизни своей обрел Елену на Белом острове[282]. И это еще раз доказывает тщетность смерти. Может быть, только через смерть мы обретаем нашу истинную сущность, нашу подлинную жизнь и бессмертие?

В конце концов, сколько бы величайший из поэтов не воспевал гнев Ахилла и его любовь к славе, все равно высшее предназначение этого героя состоит в том, что именно ему, а не честному, но жалкому мужу и не соблазнительному и тоже жалкому любовнику должна была достаться наградой Елена. Уже Гесиод пытался робко оправдать Гомера[283]. Впрочем, Ахилл — тоже символ. Несмотря на все величие его души, которое воспевает Гомер, а, может быть, именно благодаря этому величию, его конечная цель — Елена.

Моя первая любовь была Еленой. Если бы она носила другое имя, я был бы другим.

Она вошла в мою юность и во всю мою жизнь со всей реальностью ожидаемого призрака и сделала весь окружающий мир — даже тот, что существовал от моего рождения и до ее появления, — восхитительной оправой к себе самой. В драгоценном камне, который обретает особую красоту от того, что, будучи ограничен, определен металлом, он обязательно должен иметь особый естественный рисунок — прожилки игравшей в нем природы. Чем неправильнее, чем свободнее этот рисунок, тем естественнее камень, тем свободнее он от рабски окольцевавшего его золота. Получив свободу, Прометей носил на пальце перстень: оправа, отлитая из его оков, заключала внутри не драгоценный камень, но частичку Кавказской скалы.

Моя Елена пришла ко мне со всеми своими несовершенствами, сокрытыми в ее красоте, которая с того мгновения определяет для меня окружающий мир и которая до появления ее была красотой ожидаемого призрака. Пифагор сумел увидеть, как сложенные вместе столь разные между собой, самодостаточные и избыточные[284], симметричные и асимметричные числа 1, 2, 3, 4 составляют вместе совершенно идеальное «десять». Отец его, Мнесарх, резал печати из драгоценных камней. Говорят, что в ранней юности, прежде чем покинуть Самос, Пифагор тоже занимался этим ремеслом. Вполне возможно.

Один из моих знакомых, который (как я узнал много лет спустя и совершенно случайно) тоже знал мою Елену и тоже был влюблен в нее еще раньше меня, недавно сказал мне: «В ней так много неправильностей, не согласующихся с красотой, но в ней — очарование».

Лучшим живописным изображением Елены считается картина работы Зевксиса, находящаяся в храме покровительницы твоего рода Юноны Ликинии[285]. Зевксису предоставили право выбрать натурщицу из кротонских девушек, и он выбрал пятерых: от каждой из них Зевксис взял ту или иную часть тела. Этой картины я не видел. К счастью. Ибо там представлен некий нереальный составной образ. Нечто совершенно искусственное, некая идея гладиаторского оружия, перенесенная в область эроса.

Моя же Елена была данностью. Я не ищу ее в других женщинах: в ней не было золотистости Флавии, а глаза ее не были аметистами. В ее глазах — темная теплота мягкого солнечного камня из далекого северного моря. Не знаю, есть ли у нее, как у Сфинги, родинка на спине, напоминающая каплю оливкового масла, — мои пальцы не сподобились запомнить чего-то подобного, но в левом глазу у нее было маленькое темное пятнышко, ставшее для меня солнцем.

Я не искал ее в других женщинах: она — заведомо выше.

А теперь об оружии.

Я уже заметил, что гладиаторское оружие мы создали по тому же принципу, по которому Зевксис создавал свою Елену, но в обратном направлении. Представь себе, что с пяти девушек, отобранных Зевксисом, пишет картины некий художник, мыслящий как ланиста, изобретающий гладиаторское оружие. У девушки с очаровательным лицом совершенно мужская фигура. Нежная грудь, напоминающая изгиб и свежесть ласковой волны, переходит в брюхо силена. Лилейные плечи, достойные Юноны, оканчиваются ручищами портового грузчика или, наоборот, тощими ручонками, напоминающими тростинки для письма. Между идеально симметричными бедрами вместо ровной и чуть выпуклой Венериной нивы разверзается нечто, напоминающее зев вулкана или искривленное дупло узловатой маслины. Мне приходилось слышать, что уродливые женщины могут доставить самые изысканные наслаждения. Охотно допускаю это, потому что все необычное и вычурное зачастую привлекательно, ибо в нем неизвестность, а πάντες άνθρωποι του είδέναι ορέγονται φύσει[286]. Представляя себе подобное соитие, я содрогаюсь от отвращения. Я знаю, что и любители подобных соитий тоже испытывают отвращение, но именно преодоление этого отвращения и дает им особое наслаждение. Мне вспоминается, что особое безумие, которое охватывает нас во время битвы и которое заставило Тидея вылакать мозг смертельно ранившего его противника, то безумие, когда радость рождается вдруг от ужаса боли и смерти, бывает приятно. Мы говорим о безумной отваге, гордимся ею, но если задумываемся, то испытываем некое чувство раскаяния. Если только задумываемся. Гладиаторское оружие — нечто, напоминающее телесное уродство во время постельной борьбы.

Я могу оправдать трезубец и сеть ретиария, ибо таким оружием отбивались от македонских воинов осажденные жители Тира, как свидетельствуют Птолемей и Аристобул[287]. Но я не могу оправдать галер[288], несмотря на то, что он защищает руку и плечо ретиария. Галер заставляет ретиария сражаться только в определенном положении. Галер не только защищает руку, но и сковывает ее. Более того: он выворачивает все тело ретиария, заставляя его трепетать еще сильнее, чем трепещет «рыбка», на которую он охотится, мечась между страхом попасть обнаженной частью тела под меч мирмиллона и безумным желанием убить мирмиллона. Это похоже на то, если кто-то находит для постельной борьбы однорукую женщину или связывает себе руки. Есть и такие, кому это нравится.

Теперь, после моих метаний по Сицилии, после искусных извращений в мастерской Верреса во дворце Гиерона и его преступной страсти к искусству, после восторгов, страданий и блаженной умиротворенности, данных мне на Солнечном острове эросом, после долгожданного разгрома Спартака и распятия римского гражданина, гладиаторское искусство вызывает у меня чувство особого неприятия. В том, что разгромленная армия Спартака была поначалу армией гладиаторов, есть для меня некое особое удовлетворение. Но я знаю, что нам, римлянам, никогда не избавиться от гладиаторских страстей.

Мы почти не помним о Елене. Изредка мы вспоминаем, что эта роковая женщина погубила Трою и заставила наших предков, троянцев, прибыть в Италию, чтобы в конце концов стать здесь римлянами. Но и об этом мы вспоминаем очень редко: по вине греков мы гораздо чаще вспоминаем о Елене как о пагубе для Греции. Гораздо чаще мы вспоминаем о том, что Ромул и Рем вскормлены волчицей, и что при основании Рима Ромул убил Рема в поединке почти гладиаторском. И уже совсем редко мы вспоминаем о том, что ради Елены троянский царевич Парис отказался когда-то от славы величайшего из героев и от власти над всей Азией.

Интересно, Луций, появится ли в Риме после твоих побед в глубине Азии какой-нибудь новый вид гладиаторского поединка? Например, армянин против амазонки. Вспоминай иногда и о Елене, Луций, ибо наши предки прибыли в Италию из Азии благодаря Венере.

Загрузка...