Китаец вдруг на мгновение слепнет и глохнет, в ушах звон, опять накатило, повело, дикая боль в суставах. Он стоит, сжав кулаки, боясь упасть, но постепенно звуки и краски возвращаются, он судорожно переводит дыхание и отшвыривает скомканные стаканчик к урне, голубям. Достав платок, вытирает липкие вздрагивающие пальцы. Состояние знобкое, нервное, в голове будто толченым стеклом посыпано, так и тянет что-нибудь сделать беспричинно; мечется и мечется черной птицей страшная, страдающая злость, безадресная, но готовая вдруг выплеснуться на первого встречного. С ним сегодня уже было такое — в сквере на площади вдруг плюнул в рожу бородатому типу, в шляпе и босому. Не понравился он Китайцу. Тот даже выступить побоялся, утерся — и все. Все они такие, когда видят, с кем имеют дело…

Китаец осторожно нагибается, подхватывает чемоданчик и, помахивая им, вклинивается в толпу. Идет не спеша и напролом, никому не уступая дороги. И его обходят, отводя глаза. Китаец чуть морщит губы в ухмылке, поглядывает вверх, на пожелтевшие кроны. Его толкают в плечо, он поворачивает голову и видит старуху с кошелкой. Он кивает, скаля зубы, — извиняется. Но старуха, не обращая внимания, семенит себе дальше, сгорбившись, шаркая тапочками и дрожа дряблыми щеками при каждом, вздохе. В ее мелькнувших глазах — вылинявшая скорбь, может, она просто не понимает, куда попала: возраст заносит человека далеко, — и, беспомощно оглядываясь, семенит себе поперек движения к дверям овощного магазина.

Китайца опять толкают, но тут он реагирует мгновенно — крепко поддает плечом. От него отлетает самоуверенный пожилой человек в очках на коротком, вздернутом носу. У него узкий ротик скандалиста. Отлетев, он вскидывает кучерявую голову и, сжав кулаки, узит глаза за стеклами очков, но, увидя набычившегося Китайца, ограничивается крепким ругательством и быстро проходит мимо. Китаец насмешливо провожает глазами вздорную фигурку. Не хочет драться! А Китайцу было даже понравился его вздернутый нос. Ну что за люди… Им можно в рожу плевать, слова не скажут. И это город, где он родился, вырос, где, быть может, и сдохнет. Где живет его первая женщина. Этот вокзальный притон тихоокеанского востока, прекрасный город бичей и черного, как деготь, Амура, что-то совсем измельчал!

Китайца вдруг охватывает морозный озноб. Хочется где-нибудь сесть, сжаться клубком, обхватить себя руками. Его трясет, мелко дергаются мышцы на руках, на шее. Он катает на скулах желваки, зажимая в себе эту дрожь, перетирая ее стиснутыми зубами, но мышцы на лице продолжают подрагивать. Его красивое, жестокое лицо моментально становится лицом изможденного, смуглого старика, рот кривится в углах. Китаец уже знает, что это значит, и ускоряет шаг. Мимо «Гиганта», где колготится перед сеансом негустая толпа, мимо киоска «Союзпечати», мимо солдатского дымящегося термоса, возле которого выстроилась очередь и толстая женщина в несвежем халате продает пирожки. Он идет мимо, вертя головой, но, куда ни глянь, кругом люди.

Вдруг, приметив спускающиеся вниз, в подвальный этаж, ступеньки, заляпанные известкой, сворачивает, сбегает вниз, на захламленную строительным мусором площадку, и, отвернувшись к стене, начинает лихорадочно шарить по карманам. Трясущимися пальцами достает из нагрудного кармана рубахи стопочку папиросной бумаги и зажимает ее в губах. Открывает спичечный коробок и вытряхивает на ладонь бурый пласт спрессованной под ножкой стола конопляной пыльцы — «баш» и крошит, ломает его, поводя вздрагивающими ноздрями и жмурясь от крутящей боли в суставах. Бумага под пальцами рвется. Китаец, скалясь от бешенства, заставляет себя успокоиться, достает еще листок, сворачивает «козью ножку» и набивает ее бурой крошкой с ладони, трамбуя спичкой. Скручивает конец, торопливо зажигает спичку. И вот первая затяжка — обжигающая, с воздухом, — вдруг наполняет легкие, и Китаец захлебывается ею. Он давится, кривится, немо плачет, не выпуская из себя кашель, потому что там, наверху, все идут и идут люди. Уткнувшись лбом в стену, изо всех сил сдерживает позывы рвоты, но есть на свете бог, а может, — сатана, и он приходит вовремя, только позови… Лица еще красное, еще пресекается дыхание, но тяжесть от головы начинает откатывать, толченое стекло плавится. Там, под твердой черепной коробкой, словно разворачивается клубок ваты, лаская нежными, трепетными прикосновениями. Там вдруг такой простор! Не вата — облака, облака разворачиваются, и вдруг проглядывает синий-синий, неправдоподобно чистый, невыносимый клин высокого неба, которое иногда видишь в иллюминатор самолета, когда облака громоздятся, как церкви, и виден последний земной край. Китаец все еще давится кашлем в этом грязном углу, где шуршит под ногами бумага в известке, миндалины в горле набухли, бронхи пощипывает, но его уже отпускает.

И вот становится слышно, как наверху стучат и стучат бесконечно каблуки, цокотанье рекой льется. Китаец стоит, уткнувшись лбом в стену, ему хорошо и спокойно. Он быстро докуривает «козью ножку». Но облака проходят, он уже не видит их. Жить можно. И всякий раз жалко вот этого облачного края, что показался на миг и канул, оставив его в очередном грязном закутке. Ведь всякий раз — на мгновения — такая чистота, кажется, — вот-вот поймешь что-то очень важное, значительное… Но не успеваешь понять, никогда не успеваешь, и всякий раз кажется, что доза мала, что надо больше, чаще… Сначала конопля, потом ее мало, потом — укол в вену, потом — все, конец, и многие попались на эту удочку, потому что поначалу и впрямь есть они — высокие, чистые облака, когда кажется, что еще миг — и полетишь, как птица, высоко-высоко, над всеми и всем, над самой судьбой…

Китаец сворачивает еще одну самокрутку и курит уже спокойно, выпуская дым через ноздри. Сердце бьется медленнее, дыхание становится ровным, спокойным. Он начинает ощущать мерную работу тела, толчки крови в жилах. Руки тяжело висят и как проволокой обвиты — давление поднялось. Большой палец чуть-чуть припекает. На душе покой, как после работы, усталость даже. Китаец сейчас тих, безопасен. Он стоит в этом грязном углу, слыша нескончаемую толкотню шагающих ног над головой, и смотрит в стену, усмехаясь про себя: мол, загнали в угол в буквальном смысле. А жизнь — она вся как лабиринт, углов в ней много…

Вот сейчас где-то в гиблом, мрачном углу человечества, в смрадном и грязном углу общественного туалета, быть может, стоит его, Китайца, отец, — уткнувшись лбом в исписанные извращенцами доски, мочась сквозь брюки, потому что давно сжег стеклоочистителем почки, — и стонет, как раненый зверь, уже не ища ни сочувствия, ни участия, среди вонючих клочков бумаги, с потным от похмельной лихорадки, страшным лицом, ревет, как обмочившийся ребенок, вдруг ощутивший сквозь пеленки холодное мокро и скверный запах — запах жизни…

И ведь ясно же, что никуда не вырвешься, никуда не уйдешь, но нет — никто не хочет этому верить. Вот и Китаец в своем бетонном углу, пока еще не насовсем, на время, стоит, моргает, и еще есть силы, чтобы из угла этого выйти. Пока — есть. Но зачем человек себя загоняет в эти углы, для чего? Или тут кому как повезет? Один шмыгнет по этому лабиринту, и смотришь — благополучен и благообразен, внучат вокруг куча, сидит себе на лавочке, улыбается искусственными зубами, вполне уже готовый для стандартного надгробия и поминок. Другой же — разок только оступится, сдуру шагнет не туда — и всю жизнь потом мается по углам, от одной стены к другой, пока не ткнется окончательно лбом в одну из них, уже ко всему равнодушный. Из этого-то угла Китаец выйдет, но это как бы предупреждение: вот оно, его будущее, — грязный угол в потеках, запах извести и мочи, могильная сырость, и еще чудится над головой тусклая лампочка…

Что-то такое, далекое мерещится ему, и он морщит лоб, пытаясь понять, но путается в этих необязательных мыслях и протяжно вздыхает, откашливаясь с хриплым львиным клокотанием. Он совсем пришел в норму, умиротворенные нервы вовсе не чувствуются, будто и нет их, будто бы не понапихано их кругом, как иголок в подушечку, нигде не колет. В голове легко и цветисто. Китаец еще раз кашляет, как-то по-детски, и высовывает язык, кося на него краем глаза, — не заболел ли: что-то и язык, как чужой, обложило весь. И еще стоит некоторое время, внимательно в себя вслушиваясь.

Потом, подхватив чемоданчик, поднимается по ступеням наверх, в сухой теплый воздух и шелест палой листвы. Нигде никаких рож, ничего не мерещится. Даже наоборот: все какое-то праздничное, шалое, краски не по-здешнему ярки. Небо синее, неправдоподобное, как в кино, листья желтеют, как раскрашенные, на противоположной стороне улицы вспыхивает красный глаз светофора, до того яркий, что даже за очками хочется зажмуриться. И будто видишь все это издалека, будто все это как бы понарошку, и легкость такая, что вот-вот взлетишь, даже ноги переставлять боязно, а от этого нападает бессмысленный смех… Посреди тротуара, в обтекающей, оглядывающейся толпе стоит здоровенный парень в темных очках и, задрав голову, хохочет. Спятил…

Китаец промаргивает веселые слезы — вот так посмеялся, надо ж, а! Отвел душу. А все она — анаша. Без нее что? Не жизнь, а мусор, скука черная да злоба. Вот так посмеешься — и жить веселей, и морды бить не тянет, только вот с севера тучку наносит, — дождь, видать, будет… Краски уже тускнеют, и того, начального заряда нет: эти два «косячка» ему, как алкашу рюмка, — на пять минут. Но все еще нет-нет да улыбнется, настроение дурашливое, вот бы на газонах вместо травы росла бы конопля, то-то жизнь была бы! Китаец широко улыбается, представив картину: все обкуренные, сплошь под кайфом, даже милиционеры — движение регулируют, палками своими машут на перекрестках и хохочут, продавщица колбасу отвешивает и хохочет, а в автобусах вообще ржанье, в общем — психушка сплошная, никто бы и не работал, все бы только и знали, что «косячка» тереть, а потом резать бы друг друга стали за «косячок»…


В это же самое время Мухомор подошел к винно-водочному магазину на бульваре, где у него с утра была занята очередь. Уже толпилось немало народу, и он огляделся, отыскивая завсегдатаев, — таких же, как он сам, пропащих. Чужое несчастье тянуло его, оно было, по крайней мере, понятным, и его наметанный глаз сразу выхватил из толпы знакомые лица.

У стены перед входом в подвальчик, над которым висела облезшая от дождей вывеска «Вино», сидел на ящике Петя-сухорукий, знаменитый тем, что когда-то продал свое тело за тридцатку и теперь любил этим похвастать, — будто то, что его скелет после смерти будет стоять в аудитории мединститута, приподнимало его в собственных глазах. В паспорте у него, как говорили, стояла отметка: «Погребению не подлежит». В прошлом он был продавцом магазина «Минеральные воды», начал здорово пить, был уволен, перешел в грузчики и там с пьяных глаз стал калекой. Это, однако, не убавило ему ни веселости, ни пристрастия к циничным анекдотам, которые он любил рассказывать, щуря холодные, как у волка, глаза. В Пете было что-то такое, что действовало на всех без исключения женщин. По слухам, теперь он жил с одной продавщицей, а в понимании Мухомора продавщицы были едва ли не аристократками, и вот ее-то Петя бил и заставлял мыть себе ноги. Для Мухомора, от которого шарахались даже распоследние шлюхи, Петя был легендарным человеком.

Сейчас Петя курил и перешучивался с пропащей бабенкой, беззубой и грязной, по кличке Удавленница. Эта кличка — от шрама, опоясавшего ее тощую и жилистую, как у козы, шею. Шрам этот, по ее собственным уверениям, был от нейлонового шнура, на котором она однажды вешалась. Чтобы прикрыть его, она носила грубые деревянные бусы. На Удавленнице были нейлоновая мужская куртка, мужские кальсоны под платьем и резиновые сапоги. Петя, устремив на нее свои наглые немигающие глаза, что-то негромко рассказывал, Удавленница курила, мотала головой, сипло хохотала и отпускала грязные словечки, подзадоривая Петю в его россказнях. Рядом с ними дремала, сложив на животе руки, обрюзгшая женщина с тяжелым, почти мужским лицом и морковно-красными короткими волосами, темнеющими у корней. Ее звали Хозяйка, она имела свой дом-развалюху, двух сыновей, которые не вылезали из заключения, втихую гнала самогон, ворожила, гадала, подыскивала скучающим командированным на вокзале за червонец пропащих бабенок и содержала помещение, где привокзальные блатные резались в «очко» и «буру».

— Ага, еще козел явился! — сказала Удавленница, заметив Мухомора, и сипло захохотала, разевая черный беззубый рот.

Как-то Удавленница, от которой даже бичи бегали, как от чумы, затащила Мухомора к Хозяйке и стала к нему приставать. Он ничего не смог, Удавленница оскорбилась и называла его теперь не иначе как собачником или козлом. В этом отношении для нее недосягаемым идеалом был Петя, который, по его собственным утверждениям, да и по слухам судя, еще очень даже мог, была бы водка, и этой своей мощью превращал женщин в рабынь. Нагловато улыбаясь и устремив на собеседника глаза, выражение которых не позволяло усомниться в сказанном, он хвастался все с той же циничной усмешкой, что за ним бегает одна директорская жена, — после короткого знакомства у нее дома, куда Петя был приглашен поставить новый замок в двери; несмотря на увечье, он был умельцем и ходил по квартирам, починяя краны, вставляя разбитые стекла и делая всякий мелкий ремонт.

Они все сочиняли о себе самые чудовищные небылицы. Наверно, даже самому пропащему человеку необходимо иметь хоть какое-то лицо, поэтому Удавленница на всех углах демонстрировала свой шрам. Но и на этом «дне» Мухомор был распоследним, потому что был тих, скромен, ничего не хотел и врать о себе не умел. Он не вешался, не продавал свое бренное тело, не умел тушить окурки об язык, как делал это Женя-йог — спившийся артист оригинального жанра, никогда не уходил в побег, не дрался, старательно избегал знакомства с милицией, и трудно было взять в толк, зачем он вообще коптит белый свет.

Но сейчас у него были деньги. У него было много денег, и сознание этого грело, он даже боялся, как бы не расхвастаться ненароком. Он вежливо поздоровался с троицей и встал рядом, не претендуя на разговор и внимание, а как бы молча утверждая этим своим стоянием: «Что бы вы ни говорили, как бы ни насмехались, а все-таки вы ничем не лучше меня и сами об этом знаете».

Хозяйка, проснувшись, почмокала толстыми губами, утерлась, посмотрела на Мухомора большими, будто подтянутыми к вискам глазами, в которых стыл плавленый слепой свинец, потом залезла в холщовую сумку, которую держала на коленях, достала флакон «Тройного» одеколона и, отвинтив пробку, несколько раз глотнула, почти не морщась, а лишь перемаргивая.

— Дай! Дай мне! — забыв о Мухоморе, стала просить Удавленница, нетерпеливо потянувшись к флакону.

Хозяйка, не обращая на нее внимания, посмотрела флакон на свет, глотнула еще раз, завинтила колпачок и положила одеколон обратно в сумку.

— Ну дай, жалко тебе, а? Жалко, да? — талдычила Удавленница, вырывая сумку из рук Хозяйки.

Та лениво посмотрела на товарку и вдруг ударила ее в ухо кулаком. Удавленница дернулась, обхватила голову руками, закачалась, открыв черный страшный рот, и сипло завыла:

— Бабеза позорная! Курва стовосьмая!

Старушки, перестав разговаривать, молча и неодобрительна наблюдали за происходящим.

— Заткнись ты, сучка! — негромко сказал Петя, все так же весело и цинично улыбаясь и прозрачными глазами провожая проходящих женщин.

Мухомор смотрел в сторону, ему было неловко и нехорошо, да куда ж деваться? Он еще раз пощупал под плащом, будто невзначай проведя ладонью по груди, и, ощутив узелок с деньгами, вздохнул.

— Эй, козел! — неожиданно сказал ему Петя. — Знаешь, что говорил Сережка Есенин Аньке Ахматовой? Не знаешь, козлик? — Петя сплюнул, странно улыбаясь и провожая глазами молодую женщину с сумкой. — Ах, говорит, Анька, Анька, ах ты матова, твержу я про себя с тоской, но сколько доску не обхватывай, доска останется доской… Эй, хорошая, сумочку-то поднести, что ли?

Женщина вздрогнула на ходу, оглянулась на Петины сияющие глаза и, неуверенно улыбнувшись, затрясла головой.

— Ну и черт с тобой! — не прерывая улыбки, сказал Петя и тут же встал, отряхивая рукой брюки. — Ба! Ба! Ба! Друзья приехали! Очнитесь, сучки, эй!

У подвальчика притормозил милицейский «воронок», очередь заволновалась, выстраиваясь и сдавая назад, милиционеры вылезли из машины, один пошел к черному ходу магазина, а двое других стали натягивать по деревьям веревку с красными тряпочками. «Как на волков», — подумал Мухомор, вздохнул и пошел искать свою очередь.


Китаец смотрит на часы. До встречи еще почти сорок минут, сейчас самое время погулять, поплутать. Вряд ли его и впрямь «ведут», но мало ли что, — может, кто из оперативников в штатском приметил, как он анашу смолил, и теперь идет себе следом, неразличимый в толпе. На таких случайностях и сгорают. А на «гонца», с которым Китаец должен встретиться, милицию выводить нельзя, слишком много народа вокруг него повязано.

Китаец быстро и цепко оглядывается. Да, много вокруг крепких, с короткой стрижкой парней, рядом мединститут, напротив — через площадь, — общежитие педагогического, место бойкое, и черт его знает… Он стоит у бордюра, сквозь очки внимательно поглядывая на текущую мимо толпу. Переждав поток машин, быстро перебегает проезжую часть улицы и идет по площади, перебирая в памяти увиденные мужские лица. Круглолицый, крепкий, шрам на верхней губе, нос вздернутый?.. Или тот — рыжий? Но вряд ли — слишком заметен. Или этот высокий, в синей «ветровке»? Нет, слишком стар для «опера». Голова у Китайца сейчас работает четко и быстро. Он не хочет попадаться, особенно сегодня, с промедолом в кейсе. Раза два он, как говорится, «залетел» на фарцовке, с барахлом, но то ерунда… Он пересекает площадь. Подходит автобус и, подождав, пока все сядут, Китаец прыгает на подножку последним. Стоит, схватившись за поручень, и опять вглядывается в лица. Этот, скуластый? Нет, он с девушкой. Темноволосый, нос длинный, на лице следы от угрей, лицо какое-то брезгливое? Нет, хиловат. Вот тот, коротыш с борцовской шеей?

На остановке у «Дома одежды» он выходит и, оглядев перекресток, — нет ли милицейской фуражки, перебегает улицу на красный свет. Теперь — вниз, к бульвару, между домами. За угол — и постоять, посмотреть… Старик в пиджаке с орденскими планками, пожилая женщина с авоськой, парень в джинсовом комбинезоне, мужчина в светлой рубахе с засученными рукавами… И опять — мимо домов, резко в сторону, мимо мусорных баков, по тропинке, набитой в глинистом скате, к пятиэтажному дому под высокими тополями. Вдоль дома, за угол…

Тут детская площадка, возятся в песочнице ребятишки, старушки сидят на лавочках. Китаец ждет, разминая папиросу и зорко вглядываясь в скат улицы, обрезанный углом дома. Старушка… Две девушки… Какой-то бич… Никого. Перестраховался…

Выждав минут пять, он спускается вниз, к бульвару, и выходит к винно-водочному, где уже выстроилась длинная очередь и наряд милиции отгоняет жаждущих за протянутые между деревьями веревки. У самого входа пустое пространство, отгороженное металлическими барьерами, кругом сплошной гам нервных, возбужденных голосов, человеческое копошение, моментально вспыхивающие скандалы. Кого-то выталкивают из очереди, и бедолага кричит, срывая голос, ломится, но мужики в очереди стоят тесно, как пальцы, прижавшись один к другому, и кричащего опять отталкивают, так сильно, что тот валится. Он вскакивает и кидается на очередь с кулаками. И вот там уже водоворот возбужденных лиц, орущих ртов, мелькает милицейская фуражка, и мужики один за другим начинают вылетать за веревки, а в очереди смех и крики.

Китаец опять смотрит на часы. Еще двадцать минут. Околачиваться на базаре без дела — значит только внимание привлекать, и, выждав мгновение, оглядевшись, Китаец смешивается с толпой людей, толкущихся возле очереди.


В этой самой очереди стоял Мухомор — в длинном ряду людей, извилисто гнущемся под напором сзади, прижавшись к чьей-то спине и собственной спиной чувствуя чужое хриплое дыхание. Он держал впередистоящего за локоть, и его самого держали, потому что в очередь постоянно кто-нибудь ломился, пытался втиснуться, и тогда она выгибалась змеей, не расцепляя своих, сочленений, поднималась ругань, вскипала моментальная свалка, и чужак отлетал, ругаясь.

Мухомор занял очередь еще в одиннадцать утра, теперь, в шесть вечера, стоял в первой сотне. Он любил очереди за то, что уж тут-то он был всем ровня. Всем тут было плевать — есть у тебя жилье или нет, чем ты промышляешь в жизни: сбором пустых бутылок, отловом собак, работой у станка, преподаванием или содержанием притона, всех одно только и волновало — достанется или нет. И ни у кого тут не было ни особых прав, ни привилегий, разве что милиционер кого-то пустит без очереди, так милиционер тут царь и бог. Меж совершенно незнакомыми и разными людьми на короткое время возникали до странного близкие отношения. Мухомор примечал, что некоторые вот так же, как он, приходят сюда почти с удовольствием — поговорить, потолкаться, послушать сплетни. Наверно, многим, после того, как, позакрывали забегаловки, и пойти-то было некуда, вот и тянула их очередь как своеобразный клуб по интересам, а уж интерес тут у всех был, точно, — один.

Наверно, ему не следовало сюда приходить после утренней кражи на вокзале, но он пришел и стоял — какая-то странная маята целый день мучила его, и тут, с людьми, которые были ему понятны, было как-то проще и легче. Он не понимал, что с ним происходит: быть может, просто осень, прозрачная холодноглазая хозяйка, селила в душе эту смутную, беспричинную тревогу. Так бывало с ним не раз. Он жил по инерции, с облегчением встречая конец каждого дня, жил маршрутами ежедневных мелких забот, которых у бездомного и беспаспортного ничуть не меньше, чем у нормального человека. Зимой спасался от холода по теплоцентралям, кочегаркам, летом обитал на дачах левого берега, где можно было отыскать кое-какую одежонку да и подкормиться. И только осеннее беспокойство, возникающее прохладными сентябрьскими вечерами в притихшем воздухе, ненадолго будило, его. Каждую осень он будто просыпался, близкие холода тоской пробирали пропитую, ко всему уже, казалось, равнодушную душу, и на ее слепой безмятежной глади мутными льдинками возникали вдруг неясные блики воспоминаний. И тогда тянуло бродить, заглядывать в окна, и странное выражение всплывало в его глазах. Казалось — человек ищет потерянное, а может просто пытается вспомнить, что же потерял.

Он садился в автобус и ехал, сам не зная куда, бродил по ветреным городским холмам, где обособленно стояли башни домов. Часами рассматривал панорамы дымных заводских окраин, за которыми лежало дикое пространство без жилья и людей, сплошь в голизне полей, облаков, озерной воды. И опять ехал в центр, на людные магистрали, где все куда-то спешили, ехали, и он, подчиняясь общему ритму, завороженный им, тоже спешил, тоже ехал, быть может, бессознательно надеясь, что если он будет вести ту же жизнь, что и все, с ее очередями, автобусными давками, то все наладится само собой.

И, лежа ночью на каком-нибудь чердаке или в подвале, где было заранее запасено тряпье, — у него было несколько таких точек по городу, чтобы не ночевать на одном месте несколько раз подряд, — уже блаженный, пьяный, дремал и все не мог уснуть, все крутился, наворачивая на себя тряпье и газеты, а потом вдруг начинал скулить, как пришибленный пес, и тогда одиночество и тоска становились физически невыносимыми. Чтобы отогнать удушье, он начинал вспоминать, но ленивая, ослабевшая память доказывала только близкое и вспышками выхватывала то колонию, — длинный строй зэков на утреннем пересчете, кашель, лай овчарок, тусклый блеск автоматных стволов и хриплую брань выводных, то вокзалы, то бараки на вербовке. И все это путалось, вязалось одним плотным клубком, в котором не разобрать было начала, — хождение по кадровикам, отчаянье, водка, странные захламленные квартирки с грязью непрекращающейся гулянки, «левые» рейсы, женщины, следственный изолятор, пересылки, смрадный зарешеченный вагон, вышки, овчарки, чифирь, ДОК на богом забытой станции, вокзалы чужих городов, справка об освобождении, год в ЛТП, город как лес, заброшенные дома, одеколон и бормотуха, лак, странные люди, укутанные в тряпье, трясущиеся руки…

От этих воспоминаний становилось еще тяжелее, и тогда он начинал перебирать свои самые замечательные пьянки. Вдруг вспоминался ящик бормотухи, что поставил бригаде грузчиков, где он недолго работал, узбек, которому они разгрузили два вагона арбузов. И даже бутылка коньяка приходила на память, — та самая, которую отдал ему один мужчина на хуторе Телегино за работу: Мухомор вскопал ему огород. И жена того мужчины вкусно накормила его тогда, даже пару бутербродов завернула с собой, чтоб ему было чем коньяк закусить. И еще они дали ему пиджак, — ношеный, но вполне еще приличный. Он тогда ушел на берег, развел костер, искупался, а потом, выпив коньяк, уснул у огня, сытый и довольный. Уже потом, промышляя по хутору, он любил завернуть к этой дачке, где ему тогда так подфартило, и полюбоваться ею из-за забора — какая она чистенькая и симпатичная, с узорным фронтоном и высоким, в деревянных кружевах, коньком.

Она была рядом — осень, она стояла над гомонящей очередью, в прохладном вечернем воздухе уже ощущались ее зябкие токи. И Мухомор невольно поежился…

Сзади закричали, загомонили, он очнулся и, вытянув шею, огляделся, а потом через плечо соседа глянул вперед и увидел, что двери магазина уже открыты и милиционер впереди ведет отсчет первой партии. И вот все они, отсчитанные, отсеченные милицейской рукой, вдруг заспешили, побежали, торопясь, оглядываясь и улыбаясь, и он сразу обо всем забыл, крепче вцепившись в локоть соседа, а сзади многоголосо закричали, запели: «По-ошли-и-и! По-ошли-и-и!» И вот вся очередь, вся эта колонна крепко вцепившихся друг в друга людей вдруг двинулась, засеменила, зашаркала подошвами, подбирая шаг, и тяжеловесно, все как один с одной ноги, пошла к дверям подвала, на котором висела облезлая вывеска «Вино». И Мухомор зашагал вместе со всеми и тоже загалдел что-то, не спуская глаз с дверей, откуда уже выскакивали первые счастливцы с бутылками бормотухи и водки. А рядом плеснуло голосами, криком, матом. Он оглянулся и увидел, как молодой милиционер, под общий хохот и одобрительные выкрики, тянет из очереди Удавленницу. Она сипло выла, грязно ругалась, замахивалась на милиционера сумкой и все оглядывалась на плотно сомкнувшуюся за ней очередь, которая с мерным топотом текла мимо — к этим дверям в подвал, темным, как ворота преисподней.


Китаец смотрит на часы. Пора. Он выходит из толпы и быстро идет мимо очереди, мимо подвальных дверей, мимо милицейского «воронка», куда двое сержантов заталкивают истошно вопящую грязную женщину, мимо гастронома, рядом с которым у квасной бочки столпился с банками и бидончиками народ, мимо ДК профсоюзов.

И вот — серый купол цирка-шапито. У входа, охраняемого билетершей, стоят мальчишки и вытягивают шеи, стараясь разглядеть, что там внутри. А там — бравурные марши, хохот коверных, запах опилок и зверья, аплодисменты, острые лучи софитов, фрак фокусника, лоснящиеся от грима лица воздушных гимнасток и надо всем этим — светлый флаг детства, запах бурьяна на пустырях, оскомина от зеленых яблок. Китаец помнит, как отец водил его в приехавший зоопарк смотреть на зверей. Помнит, как пахло от клеток, помнит надменного верблюда и голозадых обезьян, слона, медведя, который по-человечьи сидел в своей клетке и смотрел на людей, высунув язык, с которого тянулась густая слюна. Было начало осени, звери мерзли, и оттого он на всю жизнь запомнил стойловый запах несвободы, печальный осенний запах, отдающий прелью и острой вонью звериного навоза. Иногда ему кажется, что когда-то в детстве он заблудился и вошел не в ту дверь. Ошибся и не сумел этого сразу понять, мал был. Путаные тропки детских игр уводят далеко, за трамвайную линию, по которой бежит, вызванивая, трамвай, волоча за собой облако рыжей пыли, за горизонт, обозначенный уступчатыми крышами. Китаец помнит, что ему хотелось быть моряком, плавать по морям, а сейчас это кажется смешным, наивным. Но чего-то жаль… Быть может, жалеет об этом не он сам, а тот мальчик в матросском костюмчике с рогаткой в кармане, которого еще не называли Китайцем. Они разошлись, разбежались на каком-то повороте, в какой-то из игр, и вот теперь — врозь. И иногда он встает перед глазами Китайца как укор — этот мальчик, который любил смотреть на диких зверей. Он где-то далеко, совсем в другом городе, где на кухнях еще шумят керогазы и играют радиолы по вечерам, где мужчины ходят в белых рубахах с закатанными рукавами, а женщины — в длинных платьях. Он еще продолжает свои игры, этот пацан, иногда вдруг напоминая о себе какой-то острой печалью, и, когда это случается, — Китаец «уходит» дня на три, сидит в квартире безвылазно и вгоняет в вену шприц за шприцем.

Но он не хочет ни о чем жалеть, да и не умеет. Он — Китаец. Такое у него теперь имя, он совсем другой человек, не тот, что мог жалеть мерзнувших мартышек и со слезами приставать к отцу: «Давай купим!» Он уже не умеет жалеть никого, даже отца, который регулярно, раза два в месяц, приходит к нему клянчить деньги. Отец теперь тоже другой — не тот, молодой, белозубый, веселый, и все теперь другое…

Сейчас он идет на базар, где должен встретиться с Егерем. Егерь — гонец, бывший моряк, живет во Владивостоке, у пришедших из рейса моряков скупает тряпки, валюту, видеокассеты, оптом везет в Хабаровск — здесь цены выше, и все это сдает местной фарце. Егерь не пьет, не курит, наркотики не употребляет, но когда предлагают вместо денег анашу, не брезгует и ею. Ничем не брезгует. Но сам не торгует, с рук ничего не предлагает, только оптом. Кто-то на него работает во Владивостоке, кто-то здесь. Китаец не знает, кто именно. И не хочет знать. Егерь ворочает большими делами, завязан, по слухам, на владивостокской «третьей смене» — припортовой мафии, и все эти дела вкупе очень крупно тянут, не меньше чем на «червонец», а за валюту так вообще могут к стенке прислонить. Китаец не то чтобы боится, просто он не терпит никакой подчиненности, он сам по себе. Да и вообще, тряпочное делячество все меньше его привлекает. Ему нужны не тряпки. Ему нужно оружие… Китаец пока сам себе боится сознаться — для чего.

Он знает, что Егерь сможет. Они все могут, эти портовые ребята, если хорошо заплатить. Китайцу есть чем платить. На промедол Егерь клюнет, это точно. Встретиться с этим делягой не просто, он осторожен, даже с тряпками вперед себя посылает шестерок, денег сам не берет, все чужими руками. Но Китайцу нужен именно Егерь. Сам. И через знакомых, по цепочке, удалось договориться. Вот сегодня в точно обусловленное время Китаец должен прийти на базар, один. И потолочься здесь минут десять. Егерь знает Китайца в лицо, но наверняка пошлет кого-нибудь из своих, и тот Китайца проводит. Может, — в машину, может, — на бульвар, к какой-нибудь лавочке, неизвестно. И там они поговорят, коротко и ясно: деньги — товар. Зачем ему «пушка», Китаец объяснять не будет, а Егерь не захочет знать. Он осторожен, хитер, но деньги — это деньги, Китаец хорошо знает всю эту шатию: среди них нет такого, кто за две-три «штуки» не удавил бы мать родную.

Он ныряет в негустую будничную толкотню, в развалы фруктовых и цветочных рядов, где стоят в ведрах букеты подвявших гладиолусов и георгинов; сама осень выбросила эти краски на прилавок — расчетливая, усмешливая торговка. А вот и корейские арбузы, груды рдеющих помидоров, виноград, яблоки, орехи, ведра ранеток; бледные, сквозящие бока полукультурок в темных точечках похожи на угреватые щечки малокровных девственниц. Невозмутимо поглядывают из-за прилавков кореянки, бойко сыплется украинский говорок, как всегда — несколько кавказских лиц. Базар шевелит тлеющие угли памяти. Вот пыхнул на черных головешках оранжевый, с синими крылышками огонек, похожий на бабочку, тоненькая струйка дыма сизо потекла в синеве и повеяло горьковатым запахом бурьяна на пустырях, а вокруг шумят, галдят, покупают картошку и огурцы. Вот какой-то лейтенант купил своей девушке здоровенный букет, она спрятала в него покрасневшее лицо и смеется чему-то, приговаривая: «Ну куда же я его дену, ну ты что, а…» И он тоже улыбается и краснеет под взглядами старух и спекулянтов. Китаец покупает себе за рубль большое красное яблоко и с хрустом ест, по-детски моргая за очками и оглядываясь вокруг. Когда-то здесь был тир и он бегал сюда, выпросив у матери пятнадцать копеек. Но уже и не узнать, где он стоял, — базар перестроили, ряды на улице укрыли громадной крышей на столбах, вон какое здание выстроили… Но сейчас еще вся торговля — на улице, на свежем воздухе. Тут и веники, и рыбки в аквариумах, похожие на радужные детские сны, и слепые глупые щенята — лучшие друзья человека.

А вот подозрительно знакомая физиономия, изможденная, с запавшими щеками и остро выступающими скулами. Низкорослый худой парень стоит у прилавка с голубикой, что-то спрашивая у бабки, посмеиваясь и кидая в рот ягодку за ягодкой. Рядом с ним — коротко стриженая девица в светлом мешковатом пиджаке с подвернутыми рукавами. Парень оглядывается, замечает Китайца — и на его лице лживая сладкая улыбочка. Заметил, черт бы его подрал… Китаец запоздало отворачивается. Парня зовут Джаконя, девицу — Пиявочка: за пухлые, чуть вывернутые яркие губки. Китаец чувствует людей остро и знает, что от Джакони за версту прет ш а к а л о м. Болтлив, труслив, хвастлив, если влипнет, — всех продаст. Никаких дел с ним Китаец никогда не имел. И нельзя, чтобы он здесь крутился, — тот, кто должен подойти, может поосторожничать, чужие глаза здесь ни к чему. Но Джаконя уже рядом, сует потную ладошку и с ходу начинает рассказывать, собирая в морщинки старческое лицо наркомана и щуря желто-зеленые глаза, как они летом балдели где-то там на хехцирских дачах, по бурундукам стреляли, накурились, напились, окна били, спалили чей-то сарай — хороший получился костер, в общем, — повеселились. Пока он все это излагает, Китаец посматривает на Пиявочку, на ее смачно причмокивающий ягодой ротик. Пиявочка побывала у него в руках, потом он ее отшвырнул, а Джаконя подобрал. В том кругу, где они вращаются, это в порядке вещей: сегодня с одной, завтра с другой. Но знакомых-то мало, в конце концов и получается, что каждый с каждой и с круга на круг. Китаец чувствует, что Джаконя ему не простит этого унижения. Не простит того, что он, Китаец, Пиявочку откинул, а Джаконя подобрал. «Хорек», — брезгливо думает Китаец, раздраженный этой непредвиденной помехой. У Джакони глаза круглые, крапчатые, а под ними все время будто мышки бегают, зубы оскалены в улыбке и в углах запавшего стариковского рта по две тонкие складочки-морщинки.

Джаконя сетует, что времена наступили трудные, хоть товар идет ходко, прямо из рук рвут, пить бросили, молодцы ребята — на другие забавы перекинулись: кто колется, кто глотает, кто курит, кто дышит. Но с коноплей теперь таись да таись, на островах выжигать ее стали, кругом наряды, милиционеры стали «канать» под наркоманов и вполне профессионально, черт бы их подрал, не знаешь уже, кому верить, кому нет. Старая-то клиентура надежная, особенно из тех, кто уже ходку сделал, те-то знают, что других закладывать себе дороже: пришьют организацию преступной сети, групповую, да и в «наркомзону». А этот молодняк — черт знает, что за люди: стригутся все коротко, мент не мент — поди разбери, даешь ему на «косяк», а у самого руки трясутся: сейчас достанет красную книжечку и — пройдемте! Когда длинные волосы носили, проще было. Ну да долго ли отпустить, если вдуматься, так что страхи, кругом страхи. Одна надежда — обещают вроде наркоманов не сажать, а лечить, вот это будет дело, ха-ха-ха! лечите! Да чтоб медсестрички были пофигуристее, можно будет веселье прямо в лечебнице устраивать, всем скопом, вместе с врачами, чтоб от коллектива не отрывались. А то и правда — за наркоманию вроде бы и не карают, только за изготовление да перепродажу, да за скупку. А где ж иначе анашу возьмешь, если сам не приготовишь или не купишь? Что ж она, с неба упадет, что ли? Хитро обставили, ой хитро! Ну законнички, ну обрадовали, понимаешь ли! Но, с другой стороны, — хорошо, бояться будут, а значит, лишний раз кто-то подумает, прежде чем стукнуть!

Пиявочка смотрит в сторону, бросая в рот ягодки из засиневшего бумажного кулька. Но нет-нет — да и глянет на Китайца. Глаза у нее коровьи, с поволокой, и Китаец знает, что стоит ему мизинцем только сделать знак и она сегодня же будет у него в постели. Пиявочка — из тех особ женского пола, которые очень любят мужчину, бросившего их, который может побить и вообще обойтись как с животным. Они не выносят собственной свободы, желая либо подчиняться, либо помыкать. Вот такую надо побить и тогда она начинает преследовать, звонить, плакать в трубку, — в общем, любить, потому что в ее понимании любовь — это унижение одного другим. Ей нужен хозяин, который помыкал бы ею и которого она бы за это неистово любила. А если она, вот такая, нужна кому-то по-настоящему, то для этого человека не будет ничего кроме унижения. Она просто будет ноги об него вытирать, кидая ему крохи и забавляясь этим.

Китаец все это знает и внутренне потешается над Джаконей, посматривая на Пиявочку с ленивым презрением.

Джаконя все болтает, никто не подходит, и, заглянув Джаконе в глаза, Китаец вдруг понимает, что тот нарочно вертится здесь: наверно, догадался, что Китаец кого-то ждет, и вот хочет вынюхать, увидеть, а может, даже догадывается, что при нем, постороннем, никто к Китайцу не подойдет, и от этого млеет, подонок. Ведь навредить Китайцу хоть в малом, хоть в том, чего он знать не знает, — это тоже месть. Мелкая, шакалья, но месть. И вот болтает, хитренько ухмыляется, а сам все шныряет глазами по сторонам, надеясь увидеть того или ту, кого ожидает здесь Китаец. Ведь знание — это власть, причем чтобы власть эту использовать, не обязательно прибегать к шантажу и кричать на всех углах. Достаточно лишь, чтобы человек, над которым ты власти жаждешь, понимал, что ты — з н а е ш ь.

— Ладно, — обрывает его Китаец, — катись!

Джаконя, запнувшись на полуслове, смотрит на него, пряча свою подловатую улыбку, потому что с Китайцем шутить опасно, и тут же начинает прощаться, опять суя свою потную ручонку, которую Китаец быстро и брезгливо пожимает.

— Что-то заболтались, правда. Ну, бывай! Помешали — так уж извини.

В Джакониных глазах тлеет желтый огонек какой-то собачьей ненавистной тоски. Китаец в упор смотрит на него, давит взглядом, и тот, еще раз улыбнувшись и подхватив Пиявочку, наконец отчаливает. Китаец невольно сжимает кулак, как бы въявь представляя хруст хлипкого горла Джакони, и суженными глазами провожает его тощую спину. Все-таки нагадил, шакал. Теперь уже никто не подойдет, правила тут железные — минута в минуту. Но Китаец еще стоит для очистки совести, ждет.

Из цирка после представления повалил народ, и там, у входа, в пестром человеческом потоке паясничает клоун в шутовском наряде Пьеро, вдвойне нелепом оттого, что вместо привычной бледно-меловой маски печального растяпы над желтоватым от старости кружевным жабо — краснорожая физиономия пропойцы, забулдыги с рыжей паклей жестких волос, торчащих из-под колпака, красной нашлепкой вздернутого картонного носа и плутоватыми размалеванными глазами. Люди, посмеиваясь, обходят кривляку, а он цепляется то к одному, то к другому, пугает детей, хохочет дурным голосом, дудит в начищенную трубу, несусветно фальшивя, размахивает длинными рукавами. А у входа стоит еще один такой же придурок с гармошкой и что-то наигрывает. Но хоть на месте стоит, а этот, в костюме Пьеро, никому проходу не дает и похоже — выпил. Вот вдруг пристал к какому-то мужику, который тащился себе мимо с матерчатой сумкой, слегка обвисшей по углу под тяжестью, наверно, бутылки. Пристал и приплясывает вокруг него, не давая мужику уйти, и что-то кричит собравшимся вокруг на этот дармовой спектакль. Китаец настораживает слух: «…А вот это наш типичный гражданин! Советский гражданин! И у него внутри ровно на один внутренний орган больше, чем у всякого другого. А вот что за орган, а? А ну угадайте! Ну… ну…» Ему что-то кричат в ответ, и толпа всякий раз взрывается хохотом под развеселое пиликанье гармошки.

В этом мужике, что стоит с клоуном, неуверенно и боязливо улыбаясь, оглядываясь по сторонам и не решаясь уйти от потешающейся над ним толпы, что-то такое знакомое… Китаец замирает, снимает очки — и холодок трогает его лицо и спину. Он узнает. Это его, Китайца, отец. Обрюзгший, весь мятый и, похоже, совсем уже не понимающий, чего от него хотят. А клоун кричит: «Не угадали! Не угадали! Вот он — этот орган! — И вдруг выхватывает из-за пазухи у мужика бутылку вина. — А почему внутренний? А потому что во внутреннем ка-а-арма-а-а-ане-е!» Толпа хохочет, отец пытается отобрать у клоуна бутылку и даже подпрыгивает, а тот подзуживает его: «А ну выше! А ну еще выше!»

Китаец отворачивается, сжав зубы и зажмурившись.

И вот, под унылое пиликанье гармоники и выкрики кривляющегося паяца, на него вдруг обрушивается мгновенная, беспричинная, невыносимая ненависть, от которой хочется закричать. И он понимает, что это — конец. Все, больше ничего не будет и больше нечего ждать. Об этом звенит трамвай, протащив за собой облако рыжей пыли, об этом трепещет каждый желтый лист, похожий на предсмертное письмо самоубийцы. Об этом кричит клоун, размахивая руками, дуя в трубу и сипло хохоча во всю глотку, так громко, что смех этот беспокоит зверье, запертое после представления в вольеры. И в одном из них лежит сейчас старый беззубый лев, щуря желтые глаза, от унижения пустые, как ночная площадь, и не обращая внимания на униформиста, который ходит по проходу с метлой.


«А ну-ка еще раз. Хотя, сколько ни считай, больше не станет. Н-да…» — Скоров еще раз перебрал на ладони бумажки и мелочь, исподлобья поглядывая на прохожих. По тротуарам катил сплошной человеческий поток, хлопали двери магазинов, цокали каблучки, хлопали дверцы машин. Он стоял у киоска «Союзпечати» и все считал, уже в третий раз, — просто не верилось, что столько истратил, а ведь ни черта же не купил! Н-да… Почти червонец из двух оставшихся до получки. Так, ладно, в авоське курица, если только можно назвать курицей это заморенное общипанное существо с синими веками, дряблой шеей и собачьими когтями, — скорее ворона, а не курица. Будет птичий супчик Алешке, пацан что-то прихворнул после передряг с родной мамашей. Птичий супчик с рисом, зеленью, хорошо хоть картошка еще есть… Так, помидоры, огурцы — тоже Алешке, нужны витамины. И сметана. Так. Немного творога — это полезно по всем статьям. Сок. Кусок кооперативного окорока (вот это зря, надо было уж за колбасой отстоять). Что еще? Ага, чай. Ну, это себе, без чая никак. Сигареты… Пирожных пара. Хлеб. Кажется, все.

Ч-ч-черт, как летят деньги! А ведь хотел отложить рублей двадцать, Алешка растет, в старое пальто, наверно, не влезет. Значит, надо брать для уборки еще один участок или хотя бы половину. Не дай бог снежной зимы… Аминь! Придется подтянуть поясок, правда, под пояском негусто. Ну ничего, побольше вермишели, круп, маргарин стоит копейки. Главное, чтоб у Алешки были витамины, белки, чего там еще? А когда утрясется, можно будет водить его в садик, там знают, как кормить и чем. А пока нельзя, пока — месяца два, пожалуй, — никаких садиков. Потому что она его украдет, судись потом. Хорошо еще догадался закрыть дверь на второй замок, а ключ от второго она не взяла. А то хоть на работу не выходи. Но Алешки ей не видать! Нет уж, к черту!

Он все поглядывал исподлобья на прохожих, перебирая деньги на ладони. Пацан спрашивает, где мама. Мама в командировке, где ж ей быть. В сексуальной… Он поморщился, как от зубной боли. Н-да… Мама решила поправить жизнь. Мама решила бросить папу и уйти к другому дяде, но об этом тебе, сынок, знать ни к чему. И все-таки жаль. Не ее, стерву. Жаль, что некому уметь то, что умеет женщина. Когда в доме пятилетний пацан, в доме нужна женщина. Стирать, варить, гладить, следить за бельем, смазывать йодом царапины, ссадины, причесывать, следить за желудком, — о господи, какая, кажется, чепуха! — вовремя уметь спросить, болит ли голова. Значит, надо самому учиться. Вот у Алешки температура. С чего? То ли носки ему не сменил сразу после вчерашнего дождя, то ли окно неплотно прикрыл и просквозило? Но что бы там ни было, Алешки ей не видать! И главное — никакой инициативы. Все молчком. Сама ушла, сама пусть и заявление на развод подает. Дойдет до суда — Алешку увезти к матери, спрятать на полгодика. Хотя, может, она еще вернется. Маловероятно, но чем черт не шутит. И тогда придется ее принять. И жить так, как жили все это время, — врозь в одной квартире, ради сына. А если нет — тогда за Алешку придется повоевать. Главное, чтоб не выкрали, потом не отберешь. Что они еще могут предпринять? Что ей может насоветовать мамаша? У-у-у! Ведь прожженная же баба, тридцать лет в торговле, кооператив, дача, машина; вечно пьяненький тесть, отставник, считай, на ее иждивении, и ни одна ревизия ее не поймала! Но вот что они предпримут? Диссидентом его уже не объявишь, время не то. А годика четыре назад как бы грозно звучало: «Он исповедует чуждые нашему обществу взгляды и дурно влияет на ребенка!» Нет, теперь это не пройдет.

Еще есть способ. Да, классический. Объявить сумасшедшим. Шизофреником. И если умно подойти, будет чем обосновать… Он все перебирал деньги на ладони, уже сбившись со счета, занятый своими мыслями, а спохватившись, чертыхнулся и опять стал перебирать монеты, монет надавали на сдачу — целую горсть!.. Да, будет чем обосновать. Тут ведь с какой стороны взглянуть. Можно так — неуживчив, неуравновешен, ушел из института (о причинах можно промолчать, сейчас они роли не играют), работает дворником, что-то пишет в тетрадях (какую-то бредятину), с женой не спит. Да, можно еще навыдумывать разных странностей или подсунуть врачу тетрадку с этими письмами Алешке. А врачи ведь — тоже люди. Им тоже жаль бедную мать. Дворник, занимающийся какой-то гнилой философией, — фигура подозрительная, да и зарабатывает мало, будет ли ребенок счастлив с таким отцом? Вот и готов диагноз — какая-нибудь мания. Дворник-философ! Письма пишет! Сыну! Пятилетнему! Который едва-едва начал читать! Ах, бедная мать! Ее мучит здоровая сексуальная жажда. Она жаждет нормальной жизни с нормальным жеребцом, жаждет иметь нормальную квартиру, тратить деньги, сплетничать с подругами по телефону. У нее здоровые, нормальные запросы. А может ли дворник, даже с высшим образованием, удовлетворить нормальную женщину? Да никогда! А для полноты своего коровьего счастья она хочет иметь под рукой сына, чтобы быть еще любимой мамой. Ведь если лишить ее этого, у нее может развиться невроз! Если человеческие желания остаются неудовлетворенными, — это же благодатная почва для неврозов. Какой ужас! И ставить ее перед выбором — безнравственно. Потому что она — женщина. Слабая, мягкая по натуре (а по правде — просто сластолюбивая, избалованная дура. Лживая. Честолюбивая. Лавочники во втором поколении жаждут респектабельности).

Но самое скверное, что она по-своему права. Вот в том-то и дело. У нее свои запросы. Простые, понятные. И ничего ей не объяснишь, уже поздно. Это — порода. Просто удивительно, как это когда-то юное смешливое существо на глазах превратилось в расчетливую хищницу. И для Алешки хочет того же, стерва! Но этот номер не пройдет. Когда смотришь на детей, играющих в песочнице, просто не верится, что на свете существует какое-то зло. Но ведь откуда-то же они все берутся — садисты, палачи, патологические лжецы, для которых вранье стало формой самосохранения. Отдай им Алешку — и вкупе со своей мамашей они научат его, что жизнь — это большой магазин, где в длинных очередях стоят дураки, а умные идут прямиком к черному ходу. Они его научат правилам купли-продажи, где товаром может стать все: тело, ум, честь, совесть, лишь бы платили. Это мимикрирующее зверье, плодящееся в своих тайных норах, всегда точно умеет выбрать окраску. Есть ли на свете большая патриотка, чем родная мать бывшей жены? Да уж такую поискать. Но строить для такой царство божие — это все равно что строить дворец для волка, чтоб было где кости глодать с комфортом…

Ну, это ладно… Ладно. Главное — как летят деньги, черт знает на что и неизвестно куда, как палые листья, их не догонишь. А ведь Алешке еще надо купить ботинки…

Сверху вдруг замельтешила налетающая тень, близкий шорох крыльев. Он вздрогнул, уронив монетку с ладони, вскинул голову и увидел голубя, который завис над ним, трепеща крыльями и что-то высматривая бусинками глаз, казавшимися безжизненно-тупыми, как у куклы, — он сам себя увидел в этих птичьих глазах. Монетка зазвенела, подпрыгивая на асфальте под мельтешащей тенью птицы. В сквозящих ветвях карагачей стояло небо и окна домов на той стороне улицы еще рдели прогорающими кострами, а в слуховых окнах уже была глубокая тьма, длинные тени сползали по закопченным фасадам зданий и тянулись через улицу. Все текла и текла толпа, отражаясь в стеклах витрин, а над высотным зданием за рестораном «Уссури» над шпилем антенны вдруг кроваво вспыхнуло разлетающееся белое облачко, длинный закатный луч лазером ударил в него, и с крыши соседнего здания с шорохом сорвалась стая голубей, покрывая рябью воздух над покачивающимися проводами, по которым, высекая синюю искру, пролетели «усы» промчавшегося троллейбуса, пронесшего в своей застекленной утробе фигуры людей — и зеркальное отражение улицы в окнах.

Голубь все висел, взмахивая крыльями в непостижимом упорстве, то ли высматривая что-то у него под ногами, то ли просто не решаясь сесть, и вдруг, косо развернувшись, взмыл выше троллейбусных столбов и канул в паутине проводов и налезающих друг на друга фасадов и крыш, на которых, будто норы, чернели слуховые окна с выломанными решетками.

«Напугал! — подумал он с усмешкой, нагибаясь за медяком. — Прямо не голубь, а стервятник!» Он подхватил авоську, ссыпал в карман мелочь и быстро зашагал, лавируя в толпе, исподлобья поглядывая по сторонам, перебрасывая авоську с руки в руку и все еще посмеиваясь над собой, — надо же, птицы испугался. Он знал, что напомнил ему вдруг зависший над головой голубь, и сейчас над этим уже можно было пошутить, посмеяться.

Шесть, а может, даже пять лет назад он, Николай Скоров, еще не подозревал, что когда-то будет работать дворником, писать философские письма сыну и считать на ладони медяки, ломая голову, как дотянуть до получки. Пожалуй, жизнь поначалу складывалась даже чересчур легко. Семнадцатилетним мальчишкой приехав в Хабаровск после школы, имея при себе чемоданчик с одежонкой, аттестат и золотую медаль, он легко стал студентом, легко учился и по окончании института был оставлен в аспирантуре. Преподавал, женился на юной студенточке торгового техникума, стройненькой, простенькой и чуть капризной, что ему поначалу даже нравилось, — целый год в каком-то пряном цветочном тумане. Потом родился сын. Вот тогда-то и началось. Хотя, пожалуй, даже раньше, — когда он, историк по специальности, выбрал темой для диссертации тридцатые годы — некоторые проблемы колхозного строительства в деревне, как-то так это называлось, наукообразно и вполне пристойно. Солидных монографий по сему вопросу вполне хватало, схема была неоднократно апробирована и пересмотру не подлежала, но ему хотелось блеснуть, оживить материал живыми свидетельствами. Он добился пропуска в краевой архив. Его допустили только к газетам. Но и того, что в газетах, было достаточно, чтобы понять: о многом ученые мужи молчат. Молчат о таком, о чем и думать было страшно. Больше всего его поразил случайно мелькнувший факт: в системе ГУЛАГа, оказывается, тоже были свои колхозы, где работали заключенные, обеспечивая продуктами громадное лагерное строительство, стройки Комсомольска и Советской Гавани. Скупые строчки о «перегибах» терялись в громогласных сводках побед и описаниях трудового энтузиазма.

Был еще один архив, где можно было узнать все, — цифры, факты, но он знал, что туда ему не пробиться… И он поехал по деревням. Искал стариков, расспрашивал их, поил водкой и узнавал такое, чего лучше бы не знать вовсе.

«Митька з поля йихав на тракторе да зацепив перила, будь они неладны! Так он же хлопец був, молодой, симнадцать рокив. А мужиков никого нема — кого взяли, кто збиг от гриха. Шо ж… Ночью слышим — машина иде, а мы не спим, ждем, каждую ночь брали… Стучат. Мы в вой. Говорит — будете кричать, подпалю вашу хату! А нас же в ней, як кур. Взяли Митьку. В шейсятом роке прийшла писулька, що незаконно репрессированный. А хто ж тогда знав — що незаконно? Они ж приходят, стучат, а мы уси булы неграмотни, хто зна, законно оно, незаконно. Пропав Митька».

«…В камере стояли, как пальцы, один к одному, сидели по очереди. Два дня вот так стояли. Не ели. Да и понятно, тюрьма полна — где ж на всех набрать? Да и какая еда, когда стреляют во дворе. Мотор заведут, а потом из винтовок — бах, бах, бах! Но это, видать, важных каких-то. Их и били. На допрос ведут, с допроса, слышишь, — волокут. Ну, посоветовались между собой и решили — будем сознаваться, может, послабление за это будет какое, а тут все пропадем. Ну и сознались. Один, правда, был — Ерохин, покалеченный, партийный, — все в грудь бил и кричал, что ошибка. Так его на допросе, говорят, табуреткой убили. А нас всех по лагерям — кого за шпионаж на Японию, кого за вредительство, кто как подписал. Они ж, было — забывали, за что взяли, народу-то много, в бумагах, видать, путаница, вот и выдумывали себе сами, кто во что горазд. Федор Глухой, мой сосед, — тот все не знал, как ему сочинить. Ну, ему говорят, скажи, мол, — лампочку в клубе разбил во время собрания. Шутили еще… Он так и сказал. Ну и припаяли Федору не вредительство, а терроризм. Десять лет лагерей, ссылка, поражение в правах. Вот так. А мог бы за вредителя сойти, — глядишь, режим бы легче был, да туповат был мужик».

«…В бараке вот так нары, а вот так — проход. Да широкий, хоть на машине езди. Я еще интересуюсь — зачем такой? Они говорят: мол, как тебя самого повезут, тогда узнаешь. И правда — узнал. Зима началась, — так после ночи заезжают в тот проход на телеге, и пока телега из конца в конец пройдет, так полна с верхом. Мерли тогда много».

…Потом, когда завертелось то склочное и непонятное дело, в бреду, в ночных кошмарах он видел их лица — лица мужиков и баб, полуграмотных, полуголодных, которые даже понять не умели, за что их берут или за что заставляют подневольно работать, за одни палочки трудодней, обрекая на смерть детей и стариков. Понимали ли они по-настоящему, что творилось, или считали это чем-то вроде стихийного бедствия, наказания господня за грехи? Ведь он и сам не мог понять — зачем, для чего, почему! Выходила не диссертация, а какая-то кошмарная повесть, написанная сумасшедшим. Он боялся делать выводы даже для себя. Потому что дело было не просто в методах. Дело было в другом, в том — во что можно превратить человека за короткий исторический срок, в том — как легко, оказывается, можно отбросить все человеческое как ненужную шелуху во имя абстрактной цели. Даже не верилось, что все это творилось именем этой цели, — казалось, просто вся страна сошла с ума, горячо приветствуя массовые убийства.

Он чувствовал опасность, заключенную в этом новом, открывшемся для него знании, но совсем молчать не мог. Он вел факультативные занятия с третьекурсниками. Наверно — говорил лишнее. Но когда он смотрел в юные, н е з н а ю щ и е глаза, он забывал об этом. Сам же этого боясь и словно бы не осознавая, что это может кончиться плохо, он читал им кусочки из диссертации, будто пытаясь посмотреть на все, что пережил, слушая рассказы стариков, и чему верил и не верил, чужими глазами. Кончилось тем, что однажды один из студентов, насмешливый светловолосый парень, любивший задавать каверзные вопросы, принес на занятия Солженицына. Оказывается, книга ходила у них по рукам, и вот они хотели у него, историка, такого откровенного с ними, выяснить, правда тут написана или неправда. Вместо того, чтобы замять разговор или прямо осудить (они бы поняли, поулыбались — и простили), стал полемизировать, горячо доказывать то, во что уже сам не верил.

Наверно, кто-то донес. И однажды к нему явился улыбчивый человек в сером костюме, который, предъявив удостоверение, стал задавать вопросы. Охотно, все с той же улыбочкой выслушав его горячие заверения, что диссертация основана на фактах, на свидетельствах очевидцев, начал спрашивать, не слушает ли он, Скоров, западные «голоса» и какие книжки читает. А где их берет? Кому передает? Это был странный, скользкий разговор. И после него вдруг возникло ощущение, что над головой висит какой-то невидимый тяжкий груз. Висит себе на веревочке и кто-то там поигрывает ножницами, раздумывая, перерезать веревочку сейчас или чуть погодить.

Студента, принесшего на занятия книгу, втихую исключили из комсомола и института, на занятиях, он больше не появлялся. А Скоров никак не мог примириться с тем, что чтение книги, пусть даже включенной в какие-то там запретные списки, может считаться политическим преступлением. И почему, если это преступление политическое, — оно карается статьей уголовного кодекса. Но он твердо знал одно — книги не стреляют. В спецхранах, куда изредка, после изрядной волокиты, удавалось попадать, он видел: вот они стоят рядом, корешок в корешок, — книги людей, которые при жизни, быть может, не подали бы друг другу руки. Стоят себе мирно, одинаково желтеют и, случись что, одинаково будут гореть. Это не просто томики сброшюрованной бумаги, это память — та, что глубже родовой. Память, в которой было все: заблуждения и догадки, прозрения, отчаянье, все то, в чем, как в колбе алхимика, выварился сегодняшний день. И нет меж ними теперь ни склок, ни полемики, стоят себе одна к другой, но каждая отдельно, храня для каждого, кто возьмет их в руки, живые слепки человеческих душ со всем богатством и мерзостью человеческой, — как предупреждение, объяснение, одновременно обучая и предостерегая.

Его «по-дружески» предупреждали, с ним говорили. Но он не мог остановиться. Ему казалось, что они все ничего не понимают, не знают, им надо объяснить! Два человека жили в нем все это время. Один, тихий и рассудительный, говорил: «Да ты же нарываешься, парень! Ну что ты болтаешь, ты оглянись, какое время на дворе. Ведь пропадешь ни за грош!» Бывало, он и вправду притихал. Но второй был сильнее, для него не существовало разумных доводов, он шел напролом, предчувствуя гибель и не боясь ее.

Он замечал странное выражение в глазах коллег, когда они здоровались с ним в коридорах института. Наверно, так смотрят на пьяного, вздумавшего спорить с милицией. Он чувствовал, как копится вокруг напряженная пустота, и, может быть, из-за этого глухого, невыносимого одиночества его еще больше тянуло к людям, тянуло говорить, спорить, убеждать, доказывать. Наверно, он стал склочным, мелочным, стал цепляться к словам и по любому поводу закатывал скандалы. И потом возникло его «персональное дело» — группа студентов, которую он курировал, не вышла на субботник, поскольку он сам же им говорил, что субботники — дело добровольное. Еще можно было откреститься, покаяться, но он вспылил, накричал. Его отстранили от лекций, и тогда он сделал то, чего от него, очевидно, втайне ждали, к чему вели: подал заявление об уходе.

Естественно, пришлось уйти из общежития — на квартиру к теще, с женой и ребенком. Ни тесть, ни теща не сказали ему ни слова, они просто не понимали всех этих дел и, когда он что-то пытался им втолковать, смотрели с едва скрываемой жалостью, как на больного. Да он, наверно, уже и впрямь был болен, — жизнь в одночасье рухнула и развалилась, а он все еще кипел, горел, собираясь что-то доказывать. Целыми днями то писал письма в инстанции, то ездил по институтам и школам и каждый раз слышал: «Зайдите на следующий день». На него смотрели, будто из-за стекла, уклончиво и с каким-то странным удивлением. Ему говорили: «Вакантных мест нет». Он и понимал и не понимал, почему все они одинаково на него смотрят и говорят одинаковые слова. В то, что он понимал, верить не хотелось. И он все ходил, сам на себя злясь и будто находя злорадное удовольствие в том, как раз за разом подтверждается его догадка.

Длилось все это примерно полгода, до тех пор, пока однажды директор одной школы — крепкий седоватый мужик с навеки впечатанной в спину военной выправкой, — не сказал ему прямо:

— Учителей у нас не хватает, но вас я взять не могу.

Этот смотрел не из-за стекла, а прямо в лицо, и в глазах у него был холодок. Но было и понимание. Наверно, так смотрят солдаты после боя на пленных, — чуть насмешливо, с чувством превосходства и как бы слегка жалея, уже позволяя себе пожалеть.

— Почему? — спросил Скоров, усмехаясь и усмешкой маскируя стыд. — Почему вы не можете меня взять, если у вас не хватает учителей?

— Вы что же, не догадываетесь? — На лице директора мелькнула тень брезгливой усмешки человека, привыкшего говорить правду себе и другим. Но это была не та правда, которой хотел он, Скоров. — Вам что, в самом деле надо объяснять?

— Вот сейчас понял, — сказал он.

И, уже открывая двери кабинета, услышал:

— И не бейте зря ноги. По специальности вам работы не найти. Никто не возьмет. Отсидитесь года два, — может, забудут. А лучше всего — уезжайте. Вот мой вам совет.

Он слег с сильнейшим нервным истощением. И потом в больнице, в часы ночного одиночества, когда удавалось отвертеться от снотворного, все спорил с этим человеком. Почему, — спрашивал он, все продолжая тот короткий разговор в кабинете, — почему мы оказались по разные стороны баррикады? Ведь вы ненавидите то же, что и я. Вы совсем другой породы, чем эти хамелеончики, готовые кланяться кому попало из одного лишь страха, за сладкий кусок, за должность, так почему вы их прикрываете? Зачем это ваше пресловутое мужество — чтобы терпеть на своей шее заевшегося хама, ловкача, демагога? Впрямь ли вы жалеете и бережете народ? И чего стоит счастье, построенное на умолчании, на прямой лжи? Неужели вы и впрямь верите, что вопреки всему сможете воспитать нового человека? Ведь его зрение будет ограничено строго регламентированными шорами, а счастье и несчастье — поддаваться учету, контролю и распределению. И если это сбудется — станет ли вам легче? Ведь рано или поздно вас подменит ловкий вор, которому ваша прямота и вера нужны лишь до поры, пока вы своими руками не создадите ему условия.

Когда он вышел наконец из больницы, наставало какое-то иное время, что-то уже носилось в воздухе, мелькало меж невнятных газетных строк. Его, впрочем, это уже не трогало. В больнице он многое передумал. Исчезло ощущение раздвоенности и груза над головой, а может, просто исчез человек, который этого груза боялся. Он вдруг как-то холодно успокоился. Около месяца не спеша искал работу. Не хотелось идти туда, где много людей.

Дворницкую службу нашел случайно — просто завернул в домоуправление. Ему объяснили, что́ надо делать, показали где, и участок ему понравился. Ездить, правда, было далеко, но это его тоже устраивало — подальше от дома, где уже начинались тихие дрязги, взгляды исподлобья. Его молчание, похоже, всех раздражало. Он готов был терпеть эту работу как необходимое зло, но неожиданно для самого себя она ему понравилась. Даже то, что приходилось на людях возить метлой и лопатой, не смущало. Та незаметная броня, которой он себя огородил, оказалась крепкой. Вскоре ему дали квартиру, — целых две комнаты, правда, дико запущенных, — как непьющему, семейному, а следовательно, основательному человеку. Чем-то он приглянулся начальнику. Может, тем, что не качал права, работал добросовестно и умел молча настоять на своем.

Он обнаружил, что сыну теперь два года и это уже не тот кусочек орущего, марающего пеленки мяса, к которому он не испытывал ничего, кроме смущенной жалости, а совсем уже человек с живыми, осмысленными глазами и забавным, коверканным разговором. Вот как быстро, оказывается, летело время, пока он возился со своими путаными мыслями…

Материалы несостоявшейся диссертации — все записи и магнитофонные пленки — он как-то сжег в костре на задворках, вместе с сухими листьями. Настала иная эпоха, иные портреты несли на демонстрациях, иные лозунги висели на площадях. Та стена, о которую он едва не расшиб лоб, как-то незаметно исчезла, и теперь даже не верилось, что она была.

Иногда он встречал в городе бывших коллег. Кто отворачивался, притворялся, что не замечает его в толпе, кто, наоборот, изображал радостное удивление, жал руку, соболезновал, кое у кого он примечал в глазах тот нервный огонь, который едва не испепелил его самого. И, видя его, он посмеивался про себя. Он ни о чем не жалел. Жизнь очистилась, опустела, как квартира, из которой вынесли все лишнее. И в ней, казалось, прибыло света. Осталось главное — работа, утренняя холодная свежесть влажной листвы, метры асфальта, которые надо пройти с метлой, круговерть ежедневных мелких забот, без которых не обойтись, забавные пацанячьи бредни Алешки, которого надо было учить вытирать нос, завязывать шнурки, читать, остались ночные бдения за столом, быстрый пробег чернильных строчек по бумаге, заостряющих мысль, уводящих ее в непознанное, остались книги, бесконечные разговоры в ночной тишине с давно умершими, чьи призраки возникали меж ровных типографских строчек, донося жар отшумевших споров. Ему казалось, что он понял нечто очень важное: история — не учебник, история — схватка. Мертвым правда не нужна, живые ее знают сами. А если не хотят знать, то ничего тут не поделаешь, хоть кричи на всех перекрестках. Нельзя научить правде того, кто ее знать не хочет. Можно научить того, кто знать пока не может. И тоже не всех. Вот хотя бы одного можно научить — сына. Но для этого надо самому учиться. Отбросить всю шелуху, все наслоения многолетней лжи, ничего не брать на веру. Проверять умом и чувством. И только тогда — судить.

Его вполне устраивала жизнь, которую он вел. Только одно раздражало и путало: окончательно разладившиеся отношения с женой. С отчаянной, холодной брезгливостью он наблюдал, как слезает с нее аляповатая косметика, обнажая мелочную сварливость, жадную глупость, какие-то обиды. Молодой запал постельных страстей куда-то канул, и оказалось, что нет ничего взамен. Они почти перестали разговаривать. Ему иногда бывало тяжело от собственной жестокости, но он понимал — ее уже не переделаешь, а открыть перед ней душу — все равно что лечь у дверей вместо половика: ноги вытрет и не заметит. Когда он стал догадываться, а потом точно узнал, что у нее кто-то есть, он вздохнул почти с облегчением: теперь его нелюбовь имела хоть какое-то здравое оправдание. Их связывал теперь только сын. Но вечно так продолжаться не могло…

…У «Гиганта» он становился посмотреть афиши, подумав, что хорошо бы в выходной сходить с Алешкой в кино, — на самого себя ему теперь было жалко и полтинник истратить. Он стоял, задрав голову, читал названия фильмов. Распахнулись боковые двери, и на улицу хлынула после сеанса толпа. Люди шли, возбужденно переговариваясь, посмеиваясь, прикуривая на ходу, вливаясь в текущий по тротуару человеческий поток. Что-то завораживающее было в этом пестром многолюдье, в этой реке, текущей неизвестно куда среди домов, впадающей в двери, водоворотами вихрящейся на остановках, к которым один за другим подкатывали автобусы, всасывая в себя людей.

Он стоял на краю этого потока, — взъерошенный, чуть кособокий, в мятом пиджачке и фланелевых, с обтрепанными обшлагами брюках, — со своей авоськой, из которой торчали бледные куриные ноги с когтями, — жадно всматриваясь в каждое лицо, все стоял и смотрел, пытаясь постичь то общее, что несла в себе м а с с а, состоявшая из разных людей, неповторимых в единичности судеб и тем не менее связанных друг с другом. Эти сотни и тысячи одиночеств подчинялись чему-то общему в своем равномерном движении. И что же это — общее? Все же странно, подумал он. Можно понять каждого, конкретного, живого. И если здраво разобраться, то негодяев единицы. Что бы там ни было, любой человек стремится к счастью, а не к самоуничтожению. Тогда откуда ложь, грубость, насилие? Быть может, меняется нравственная природа человека? Цель — самосохранение любой ценой. Выживает тот, кто быстрее и лучше приспосабливается к быстро меняющимся обстоятельствам. А у некоторых людей инстинкт самосохранения вырождается в безусловный рефлекс подчинения и появляется новая порода — что-то вроде бройлеров, вполне способных к жизнедеятельности, но уже и не людей в настоящем смысле этого слова, а человекоподобных стадных животных. Наверно, идет расчеловечивание. Ценности меняются под давлением инстинкта самосохранения. Дворяне стрелялись от позора. Сейчас не из-за чего, да и не модно. Оплеванная физиономия не считается большим позором. Так что же нас ждет?..

Его вдруг толкнули, он вздрогнул, обернулся и увидел перед собой темноволосого парня в черных очках, который курил, вглядываясь в движущуюся через перекресток под зеленым глазом светофора массу прохожих, — наверно, ждал кого-то.

Зажглись фонари, и Скоров, вдруг спохватившись, заторопился, побежал через перекресток и дальше, мимо здания Дальстроя, мимо «Совкино», там свернул в боковую, ведущую к бульвару улочку.

Когда он вошел под арку, во дворе дома уже лежали чернильные сумерки, в которых желтыми свечечками тлели березки у детской песочницы. Белело развешенное на веревках белье. Закопченные кирпичные стены там и тут уже пятнались желтыми освещенными квадратиками окон, горящих на разной высоте. Откуда-то неслись громкая музыка и голоса. На крыше завывали кошки. Он повел глазами, задрав голову, и в одном из окон своей квартиры, где уже копилась ночная темнота, увидел стоящую на подоконнике фигурку сына с ярко выделяющейся в сумерках белой повязкой на шее: мальчик жаловался на горло, и перед уходом он сделал ему компресс. Алешка, прижавшись к стеклу лицом и ладонями, смотрел вниз, во двор. У него сорванно трепыхнулось сердце — хорошо хоть окна позакрывал перед уходом. Боится, подумал он: в квартире уже темно, а до выключателя ему не дотянуться даже со стула. А я-то загулялся…

Он перехватил авоську левой рукой и, сунув в рот два пальца, заливисто свистнул и замахал сыну. Алешка увидел его, запрыгал на подоконнике и тоже замахал. Улыбаясь, махая авоськой, он рывком распахнул тяжелую дверь подъезда и побежал вверх, прыгая через две ступеньки, махом минуя пролет за пролетом, среди запахов кошачьей мочи, кухни, окаменевших окурков — запаха человеческого дома.


Фотограф, которого видел на площади Бегемот, едет домой после работы. Трясется в переполненном венгерском автобусе, похожем из-за высоких лобовых окон и резинового тамбура на лупоглазое членистоногое насекомое, качается в общей массе пассажиров взад-вперед, стараясь отвести лицо от приторно надушенного женского парика и дыша через нос. Его слегка мутит, — Фотограф крепко выпил. Потому что надо ведь что-то делать, а что? Двусмысленных ситуаций и недосказанности он не выносит, любит порядок: если черное — значит черное, если белое — значит белое, если где какая неясность, он начинает беситься и до того себя издергает, что даже худеет. Он человек прямой, знает, что если будешь делать и говорить то-то и то-то, тебя будут уважать, а если станешь мямлить — не будут. И если хочешь, чтоб тебя уважали, — делай, стало быть, так-то и так-то. Если он кого зауважал — то намертво. Вот, например, Сталина. Фотограф его уважал, и чем больше великого человека поносили, тем больше он укреплялся в своем уважении, самому лестно было вопреки всему стоять на своем, стоять скалой — и все тут. Даже гордость за себя чувствовал.

Он вообще упрямец, и в его упрямстве — свой резон. Поди-ка разбери, что почем и где правда. Сегодня одно говорят и убеждают, что это правда, — завтра говорят другое — и тоже, оказывается, правда; вот и получается, что они умные, а ты — вечный дурак. Ну уж не-е-е-ет! Твердая линия нужна. И твердая рука, чтоб не виляла, как хвост собачий. Тогда жить легко и спокойно. Если что решил — баста, так, стало быть, тому и быть! Зауважал человека — держись, пусть весь мир будет против, зато у тебя на душе ровно и чисто. Когда чувствуешь свою твердость, невольно наполняешься самоуважением, и пусть хоть дураком считают, зато уж будут знать, что ты — как железобетон, тебя не прошибешь, значит, и трогать будут меньше: уж этот-то, мол, — мужик, если что скажет, как отрубит.

А вот как теперь себя уважать, после этой вот фотографии? Вот она, во внутреннем кармане пиджака, так и тянет достать, еще раз хорошенько рассмотреть, но руки не поднять, так стиснули. В автобусе зажглись плафоны, резиновая гармошка тамбура ходит, со скрипом, стекла густо синеют, город катит мимо, проносит на горбатой заасфальтированной спине дома, трамвайные пути, магазины, пустыри, новостройки. Автобус покачивается, скрипят рессоры, и вся сплошная масса пассажиров тоже покачивается, подрагивает волной. Фотографу в ухо сопит юнец в джинсах, руку прижала какая-то сумка, не понять, где чья нога, где чья рука, только головой можно вертеть, оглядываться. Фотограф вскидывает подбородок, поглядывает на циферблат часов на поросшем черными волосами запястье. Медленно, мучительно медленно движется автобус, и еще часто останавливается: на перекрестках, дожидаясь зеленого света, на остановках… Одышливо, с астматическим скрипом раскрываются двери, кто-то выходит, а из сумерек в освещенный салон густо, как паста, начинают давить люди. Ругань, крики: «Пройдите! Уплотнитесь!» Потом дверцы долго не закрываются из-за тех, кто висит на подножках, и шофер с утомленным раздражением бубнит: «Освободите двери… Освободите двери…» Но никто и не думает слезать. Тогда водитель подает автобус чуть вперед и резко тормозит. Всю массу людей швыряет вперед, уплотняет, но опять не закрывается дверь, кто-то мешает. Тогда шофер говорит: «Пока этот не сойдет, никуда не поедем». Все начинают ворчать, и наконец кто-нибудь из мужчин начинает кричать на неудачника:

— А ну слазь, морда, из-за тебя техника простаивает!

Одиночка, чувствуя на себе десятки сердитых взглядов и общее недовольство, еще огрызается, но коллективное начало побеждает, он сходит, двери закрываются, и автобус трогается.

Окна все больше чернеют, становясь сумеречными зеркалами, и в них проступает отражение пестрой человеческой массы, сбитой в единое, дышащее тело, из которого, будто на картине авангардиста или сюрреалиста, проступают отдельные головы, руки, сумочки, зонтики. Невыносимо тянется время. Фотограф едва себя сдерживает, желваки катаются на скулах. Стоять неудобно, наступили на ногу, женщина всем весом навалилась на него, и он едва висит, вцепившись в поручень. Да еще духота. Достаточно слова, взгляда — и он не выдержит, сорвется.

Но всем не до него, не до его карих, с вызовом блуждающих глаз. Плотно прижатые друг к другу люди сохраняют отъединенное одиночество, непостижимым образом возведя вокруг себя некую ограду, казалось бы, в такой давке невозможную. Это оболочки трутся друг о друга, а сами люди где-то там, в себе. Кто дремлет, кто в окно смотрит, кто даже газетку читает, сложив ее полоской и держа над головой.

Фотографа трясет. Дрожь внутренняя, нервная. Целый день места себе не мог найти, да еще на жаре, да еще выпил. Думал, выпьет — будет легче, но ничего подобного: все тот же нервный мандраж, так и не удалось расслабиться. А тут еще двое парней хихикают, рассказывая друг другу на ухо похабные анекдоты — как бабы мужиков дурачат. У Фотографа душа ноет и корчится, — ему кажется, что это над ним они потешаются, что весь мир над ним смеется и издевается. Нет, нету у людей ни сочувствия, ни жалости! «Ублюдки, — с праведной, оскорбленной яростью думает он о парнях. — Недоноски!» От всяких сальных подробностей, которые они там шепчут, похохатывая, у него аж глаза застилает.

Перед тем, как ехать домой, Фотограф выпил бутылку коньяка со знакомым официантом из ресторана «Дальний Восток». Официанта звали Владик. Он был свободен от смены и зашел в ресторан от нечего делать, так, поболтать с девчонками. А Фотограф как раз у входа в очереди толокся — мест не было. Официант провел его в буфет, и там они в уголке потихоньку цедили коньячок, не сильно даже и прячась. Буфетчица была толстая, старая, боялась администратора и все прогоняла их: «Выпили — и идите!» Когда она начинала шуметь, Фотограф доставал из кармана рубль и клал на буфетную стойку. Она брала и некоторое время можно было стоять спокойно, потом она опять начинала ворчать, и Фотограф снова лез в карман за деньгами. Он глотал коньяк рюмку за рюмкой и все ждал, чтоб взяло, почти не слушая того, что толковал ему официант о каких-то запчастях, кирпиче и еще почему-то о стриптизе. Фотограф мрачно и целенаправленно пил, временами, спохватившись, вынырнув из собственных переживаний, прислушивался к болтовне и пытался все это как-то связать: кирпич, стриптиз, запчасти, но ему никак не удавалось, а официант уже переключался на что-нибудь другое, говорун был.

К буфету одна за другой подходили официантки, брали коньяк, водку, сигареты и еще находили время перекинуться с официантом парой слов, — как видно, он здесь был как петух в курятнике. Когда они уходили, официант подмигивал Фотографу: «Нет, ты видал, буфера…» И тот с видом знатока что-то мычал, прицокивал языком, орлиным взглядом пробегая фигуру официантки от каблучков и виляющих бедер до затейливой высокой прически. Вообще-то ему не до того было, просто не хотелось оставаться один на один со своей бедой. Так они стояли и глотали коньяк. У буфетчицы на правой, пухлой в запястье руке синела старая татуировка: «Маша», Фотограф смотрел-смотрел и вдруг спросил, где это она отбывала, — просто так, из любопытства: он сам разок под следствием побывал и интересовался этими делами. Буфетчица тут же ощерилась и хриплым, каркающим голосом принялась поносить всех кавказцев, и ладно бы одних армян, а та ведь и на святое замахнулась — на товарища Сталина, и даже откуда-то взяла, что он мингрел, а Фотограф и сам был мингрел, а она кричала, что все мингрелы — евреи, и этой-то ереси он никак стерпеть не мог, но ей ничего доказать было нельзя. Она до того разошлась, что пришлось даже уговаривать: «Слушай, женщина, зачем ты шумишь?» На «женщину» она почему-то совсем обиделась, даже полотенцем норовила ударить. Пришлось уходить.

Все-таки его немного проняло от коньяка, может, из-за духоты в автобусе. Он даже стал вдруг представлять, как, переступив порог квартиры, с ходу дает жене пощечину — без объяснений, сразу, не давая опомниться и подготовить какую-нибудь женскую ложь, на которую они все горазды. Вот так, ладонью наотмашь, — и сразу фотографию под нос. Он даже представляет, какое у него при этом лицо — гордое, презрительное лицо мужчины, умеющего высоко носить голову и позор. Лицо мужчины, не умеющего прощать. Но вот чем дольше он едет, чем больше темнеет за окнами, чем ближе дом, тем больше боится он того, что предстоит сделать. Он представляет лицо жены, ее бедра, грудь и стискивает зубы, чтоб невольно не застонать. Какую боль она ему причинила! Он все был готов стерпеть, только не это. И тут же, спохватившись, ум, этот льстивый бес, подсовывает ему всякие разные сомнения. А может, она не виновата? Может, этот негодяй виноват во всем? Может, он ее силой взял? И он опять мучительно вспоминает фотографию. Да где там! Невыносимо… Она же рада, что ее обжимает этот тип! Очень даже довольна, по лицу видно!..

И откуда только она взялась — эта проклятая фотография? Может, в ней перст божий? Может, высшая сила решила таким образом открыть ему истинное положение вещей, — что пока он, честный труженик, не щадя живота своего, кует семейное благополучие, его жена предается разврату и пороку? Его мужская гордость уязвлена, и вообще все это наталкивает на тревожные, горестные мысли. Неужели он начал сдавать и его мужская сила пошатнулась? А чем еще объяснить то, что она завела себе другого! Р а з в о д, — вот такое слово мелькает у него в голове. Но до этого он должен смыть с себя позорное пятно. Кровью смыть, как и пристало настоящему мужчине. Приговор вынесен и обжалованию не подлежит. С презрением он представляет себе этого блудодея, который позарился на чужое. Ясно — это не мужчина, а недоносок, не имеющий понятия о чести. Да и кто здесь имеет понятие о чести — в этом городе! Мысленно он наносит безымянному и безликому врагу яростные удары. Мышцы на руках напрягаются, взбухают, подрагивают. И нервное напряжение несколько слабеет, можно дух перевести.

И тут в его сознание вторгается нечто иное… Прежде чем окончательно понять, он вдруг резко краснеет, вся кровь приливает к лицу и дыхание пресекается. Женщину в парике притиснули к нему вплотную, так тесно, что сквозь рубаху он чувствует застежку ее лифчика под платьем, чувствует ее ноги. Это усталое женское тело мерно и мягко колышется, трется о него, и в этом есть что-то непристойное, мерзкое. У него такое ощущение, что он совершает насилие, вот так, у всех на виду, изнывая от похоти, как какой-нибудь шестнадцатилетний прыщавый мозгляк. И кроме того… Самое ужасное — что нормальная реакция тела, которая может случиться на близкую донельзя женскую плоть, здесь неуместна, недопустима, просто постыдна. Что она о нем тогда может подумать, эта женщина? Его сдавили со всех сторон, он пытается отодвинуться, но куда там! Он пытается хоть как-то прикрыться рукой, этакий библейский, скульптурный жест, но и руки не выдрать. Черт бы побрал того, кто их выдумал, эти автобусы! И он в ужасе замирает, запрокинув голову и закрыв глаза, словно распятый на этом чужом ему женском теле, которое равнодушно сносит кощунственную близость, приникнув к нему, точнее, прислонившись, как к столбу или к стене, устало и безразлично, словно он и не мужчина вовсе. Горячий стыд обливает его с головы до ног, он вдруг разом потеет, в висках стучит… но ничего не случается. В первое мгновение он даже чувствует облегчение и радость. И вдруг, как удар, — ужасная догадка пронзает его с головы до пят ледяной иглой. Неужели?!.

Он всегда гордился тем, что, как бойцовый петух, готов утвердить свое мужское начало не словом, а делом, и даже почитал это священной обязанностью мужчины, гражданским, так сказать, долгом. И вот — никакой реакции… Никакой! А ведь ему еще далеко даже до пятидесяти! Неужели э т о с ним случилось? Потрясенный, он замирает, и вот тут-то перед ним действительно разверзается ад, и из его мрачной бездны выплывают угрюмые и страшные в своей окончательности слова: «Убью… Я ее убью. Это из-за нее. Довела…» И тут плач не плач, — что-то скулящее, жалкое встает в горле. Да как же теперь жить? Ведь одна, считай, радость — ночная… Да и так — там ножки приметишь стройные, там мордашку смазливую, вот и кровь кипит, и жить хочется, и сам себя уважаешь, и жену потом любишь, и опять себя за это уважаешь и собою гордишься. Ведь вся жизнь на этом — наследника думал дождаться, ведь все вокруг этого — и дом, и деньги. А теперь как жить, зачем? Какой теперь в жизни смысл? Все псу под хвост, все мечты и планы. Да и жена… Разве она захочет с ним теперь жить, с таким бессильным, как семидесятилетний старикашка? С импотентом… Позор, какой позор! Вот теперь все и выясняется. Он, значит, не сумел ей угодить по слабости, которую сам в себе не заметил, а она ничего не говорила, жалела, недаром же с таким холодком иной раз отзывалась на его домогательства, — вот и пошла в чужие руки…

Ему хочется уткнуться лицом в парик женщины, чье тело безразлично приникло к нему, и разрыдаться. Черт бы побрал эту жизнь! Она изнашивает людей, как башмаки, раньше времени стирая их о километры асфальта, толкотни, очередей, вечной спешки. А потом не то что нормальное желание — стыд всякий пропадает, вот стоят, прижавшись друг к другу, — и ничего, никто глазом не ведет. Чужие мужья и чужие жены в вынужденных объятиях. Вот так наобнимаются в автобусах, а потом уже ничего и не хотят, привыкают сносить близость, и близость уже не тайна, а рутина. А потом еще удивляются лицемеры, что в армии служить некому. Так выпускайте на линию больше автобусов! Ведь из-за этой давки мужчина перестает быть мужчиной, а женщина женщиной!

Он начинает испытывать к этой женщине теплое и горькое чувство. Товарищи по несчастью. Он ничего не чувствует, и она ничего не чувствует. Стоят, друг в друга вмявшись, и ничего не хотят. «Сначала убью ее, — сжав зубы, думает Фотограф про жену, — а потом себя. Газом отравлюсь!»

И вот он наконец вываливается из автобуса на своей остановке, вываливается под фиолетовое крыло ночи, уже накрывшее с запада горизонт. В сумерках стоят колонны домов, разбросанные по зеленым холмистым пустырям. Двенадцатиэтажные громады человеческих ульев уже светятся желтыми квадратиками окон, и у домов слышатся крики играющей ребятни. Уже и фонари зажглись вдоль тротуаров. Он быстро идет, разметав полы расстегнутого пиджака и резко взмахивая сжатыми кулаками. Лакированные носы штиблет взлетают, ловя фонарные блики, твердо стучат каблуки, его выпуклые, словно бы чем-то навечно возмущенные глаза застилает пеленой, дыхание прерывисто, и потому у подъезда он останавливается и, для чего-то шаря ладонями по пиджаку, несколько раз с дрожью переводит дыхание. Он ищет в кармане пиджака сигареты — надо бы покурить, успокоиться, остыть, но пальцы, крупно дрожа, срываются с хрустящей обертки. Эта дрожь сама по себе омерзительна, и он сильно напрягает мышцы. Распираемый пиджак хрустит, грудь словно охватывает обручем, под которым тухнут удары сердца, но стоит чуть расслабиться, как оно опять начинает частить, рваться, и он еще раз напрягается, по-лошадиному шумно выдыхая сквозь горячие широкие ноздри и ворочая по сторонам тяжелыми, выпуклыми, словно бы налитыми горячей водой глазами, точно отыскивая рядом некоего тайного насмешника, который посмел бы усомниться в его мужской гордости. Но, как назло, никого нет ни у подъезда, ни на лавочках, и не на ком потренировать свою решительность, и потому она опять норовит ускользнуть. Он крепко сжимает зубы и даже реже дышит, чтобы решительность вдруг не вылетела из него окончательно, вместе с горячим дыханием. Коричневый коньячный туман стоит в голове. Он несколько раз глубоко вздыхает, выравнивает дыхание и входит в подъезд.

Лифт только что отошел, и над дверями шахты поочередно вспыхивают целлулоидные квадратики. Некоторое время он стоит, завороженный медленным перемещением света по этим квадратикам, потом идет по коридору к лестнице и поднимается вверх. Точнее, пролета два он минует махом, шагая через две-три ступеньки, третий проходит тише. А когда, держась за перила, сворачивает, вдруг в спину ему бьет дикий вой. Он резко оборачивается и готовыми выкатиться глазами, чувствуя холодные мурашки на затылке, видит на куче мусора у мусоропровода среди брошенных бутылок из-под шампанского и скомканных газет шелудивую кошку. Выгнув горбом спину и задрав хвост, она стоит на куче бумаг, сияя неправдоподобно яркими зелеными глазами, в которых угадывается чернота двух ведьминых веретен. Она стоит, изогнувшись, подрагивая худыми боками, а за ней маячит усатая жандармская морда рыжего кота с ободранным, закровяневшим глазом. В ответ на вопль кот начинает орать дурным голосом, срываясь на душераздирающий вой и скаля острые редкие зубы, и кошечка с эфиопскими глазами, худая от любовных мук, подтягивает ему в такт; в их слаженном дуэте слышится сварливая брань потревоженных любовников. И ошалевший Фотограф, вдруг поняв, что мешает играм этого опустившегося зверья, которое во всесезонном коммунальном тепле наплевало на все предписанные такому занятию периоды и даже элементарные правила приличия, покорно уходит, не крикнув, не бросив в них чем-нибудь, уходит по лестнице вверх, унося в душе неясный, смутный стыд и, кажется, разом отрезвев. В нем словно бы что-то каменеет.

И, поднявшись на свой этаж, он уже спокойно, твердой рукой давит на кнопку звонка. У него есть свой ключ, но ему нужно, чтобы она открыла сама… Он слышит за дверью лживо-ласковый голос телекомментатора, потом звучат быстрые, мягкие, скользящие шаги, в дверях скрежещет ключ (мимоходом глядя под ноги, он машинально думает, что надо бы смазать замок и дверные петли, да все недосуг, недосуг…), дверь распахивается, он вскидывает глаза — и видит ее. Она откидывает с лица тяжелую льняную волну волос, прихватывает отворот распахнувшегося халата и лениво тянет слова, которые говорит ему каждый вечер, встречая: «Ру-у-убинчи-и-ик! Ну почему та-ак до-о-олго!» И складывает губы бантиком, будто избалованная девочка, которой дали не то мороженое.

И перед глазами у него ее лицо — сонное, как постель, полное любовной лени, и в нем опять что-то расслабленно мякнет, всхлипывает, в пальцах противная дрожь, и, отвернувшись к двери, он тщательно закрывает ее на все запоры, переживая это мгновение как век, все возясь над запорами с медлительной тщательностью и боясь момента, когда надо повернуться к этому обильному, горячему телу, недоуменно примолкшему за спиной. Обычно он ее целовал сразу, прямо с порога. Он присаживается на корточки, стараясь не смотреть на нее, и начинает развязывать шнурки, кряхтя и чертыхаясь сквозь зубы. Но нельзя же весь вечер вот так провозиться. И вот он встает, хмуро блуждая глазами по полу и отряхивая руки, а она уже что-то поняла, и, подняв сощуренные глаза, он ловит ее недоуменный, проснувшийся взгляд.

— Выпил, да, Рубинчик? — спрашивает она, и в этом вопросе слышится инстинктивное женское желание обезопасить тылы намеком на чужой грех. Быть может, она и не подозревает, в чем дело, но инстинктивно угадала его настроение, эту плещущуюся сдерживаемую злость, уже стремится связать его ощущением вины: дескать, ты пьяный пришел и помни об этом, если вздумаешь ругаться. Но нет, сама причина, конечно же, ей неясна, лицо ее встревоженно, она хочет сказать что-то еще. И тут он вдруг сильно бьет ее ладонью по щеке, — так сильно, что она отлетает к стене и медленно сползает по ней, не сводя с него круглых с поволокой глаз, в которых еще нет боли, а одно лишь ошеломление. И, не давая ей опомниться или разрыдаться, он хватает ее под мышки и волоком тащит зачем-то в комнату, на ковер, и там, согнувшись над ней распростертой, — она даже не пытается поправить задравшуюся полу халата, из-под которой выглядывает ее длинная, молочно-белая нога с вальяжной покатостью крутого бедра, обрезанного коротким, в зубчиках, подолом прозрачной рубашечки, под которой ничего уже нет, — сверля ее глазами, он опускает руку в карман. Видя, как наливаются ужасом ее распахнутые глаза, и сам холодея от изысканной жестокости этого жеста, будто бы где-то виденного, — в кино, что ли, — выхватывает фотографию и тычет ей в лицо.

Она мельком смотрит на фотографию и все такими же распахнутыми глазами смотрит на него, на своего Рубинчика, ожидая, очевидно, что сейчас он начнет ее резать, потом, широко открыв рот, начинает всхлипывать, копя в уголках глаз обильные слезы, явно не понимая, чего же он хочет, за что, зачем… А он орет, дыша коньяком и тыча фотографию ей прямо в лицо:

— Кто?!

Она переводит глаза на фотографию, на него, — глянув беззащитно и преданно, будто благодаря его за эту отсрочку, — опять на фотографию, и тут в лице ее что-то неуловимо меняется. Оно становится осмысленным, опасно-осмысленным, и, почувствовав эту опасность, загодя отметая все возможные лживые версии, но ощущая в себе готовность попасться на эти крючки и мучаясь ею, он орет еще громче:

— Я хочу знать, как зовут этого нэгодяя! Ты меня поняла, женщина? И ни-и-и-чего больше не хочу знать! — Он делает резкий жест ребром ладони, словно перерезая горло или же отметая все это — «ни-и-ичего».

Она смотрит на него своими круглыми, в слезах глазами. И в глазах этих вместо черноты ужаса, слепого и покорного, вспыхивает тонкий лучик. Она вдруг начинает смеяться.

Это странный смех. Полусмех, полуплач, где хохот мешается с рыданием. Она заливается слезами и тихо, но неудержимо хохочет. Над ним, дураком. Он глядит на нее выпуклыми карими глазами, совершенно потерявшись. Как это понимать? Почему она веселится? Да у нее же истерика, она вся трясется от всхлипов, хохота и подвываний, выгибаясь на ковре так, что уже и рубашка совсем задралась. Она всякий стыд забыла, и надо бы ее ударить, чтобы прервать эту нелепую сцену, но вот теперь-то рука не поднимается, и почему-то он чувствует себя совсем несчастным, оплеванным и как язычник стоит на коленях перед этим вьющимся на ковре, не стесняющемся своей наготы женским телом.

— Рубинчик! — плачет она и тут же хохочет, и опять плачет и вскрикивает: — Да это же ты сам, Рубинчик… Ой, дурачок, дурачок мохнатенький! — И катается по ковру, разметав красные полы халата, выгибаясь телом от неудержимого хохота, уже вся вылупившись плечами, ногами, грудью из красного кокона халата, удерживаемого только пояском на талии.

Он ошарашенно смотрит на фотографию, не желая верить. И тут происходит какой-то дьявольский фокус — он узнает себя! Да, конечно же, это он! Рубашка его, вот завиток над ухом, и главное — ухо! Ухо! С родовым выгибом посередине и чуть сплюснутой мочкой. И скула тоже его! Да что же это такое?.. Господи, за что ты так жестоко испытываешь человеков?

Он садится на ковер, и она, припав к нему, опустошенному, окаменевшему, заливая слезами его пиджак, то хохочет, то ревет в голос, по-бабьи причитая. Он обнимает ее за плечи, тычется лицом в ее голое плечо, матовая пухлость которого перечеркнута атласной бретелькой, в рассыпавшееся море ее волос, и ему самому хочется выть в голос от запутанности этого жестокого мира, где можно возненавидеть самого себя. Он мычит от невыносимой душевной боли, прячет лицо в ее волосы, а она, все еще вскрикивая и заикаясь от смеха, рассказывает ему, как вчера ей взбрело заснять их обоих за этим самым делом, тайком, потому что он же сам не любит такие вещи снимать, пуританин, ну она и поставила аппарат на автоспуск, и телевизор включенный был, чтоб не слышно было щелчка. Сюрприз ему сделать хотела. Но всего-то и получился один снимочек, да и то неудачный. И неужели он себя не узнал? Неужели так ревнует? До такой степени? Ах, Рубинчик!

И вот так, заливаясь слезами и хохоча, она стаскивает с него пиджак, расстегивает рубашку, непрерывно чмокая мокрыми губами, и Фотограф рыдает, дрожащими пальцами развязывая узел на ее пояске и прижимая к себе вздрагивающее, родное, пышущее от нервного возбуждения, верное тело…


…— Егерь — романтик, а я не люблю романтиков. Он хочет быть легендой, вся его конспирация — туфта.

Папаша опрокинул в рот рюмку коньяку, причмокнул губами, подцепил с блюдца грибок, придирчиво осмотрел его и зажевал довольно жмурясь; старик любил хорошо поесть. По лицу его прокатилась гримаса довольства, чуть смешанного с досадой, — ему недавно сделали челюсть, не привыкнув еще к ней как следует, Папаша чуть прилязгивал, и тогда на лице его появлялось обиженное выражение.

— И притом он связался с наркотиками! — продолжал он, промокнув губы салфеткой и кивком головы дав знать официантке, что пора нести кофе. — Может быть, это и глупо, но я всегда был против такого промысла. Против того, чтобы превращать чужие пороки в источник дохода. Продукты, вещи — пусть! В конце концов, почему бы не оказать услугу человеку, который имеет деньги, любит тратить их и получает от этого удовольствие. Но только не конопля, не таблетки. Все это дикость, варварство!.. Да, мне говорили, что ты опять начал колоться, — это правда?

Китаец хмуро молчал, положив руки на скатерть. Сидели в пустом банкетном зале за длинным столом, при зашторенных окнах, из-за закрытых тяжелых дверей под мореный дуб доносило из зала музыку и гул голосов. Официантка принесла на подносе чашку кофе, убрала тарелки, смахнула со скатерти крошки. Папаша достал из внутреннего кармана пиджака потрепанный кожаный бумажник, порылся в нем и протянул официантке двадцатипятирублевку.

— Да что вы, Сергей Николаевич! — сказала она.

— На шпильки! — осклабился Папаша и, потрепав ее по спине, легонько шлепнул чуть ниже.

— Ах ну, Сергей Николаевич! — она с улыбкой убрала с бедра старческую морщинистую руку и пошла к двери, заученно вихляя бедрами.

— Передай Сонечке, я жду! — крикнул вслед Папаша.

Китаец поднял глаза. Бодренький, румяный старичок сидел перед ним, навалившись на край стола животом. Выцветшие глазки Папаши казались совсем детскими, восторженными до глупости. Бумажник у него был потертый, и костюм мятый, и на спинке стула висела простенькая трость, и лежала на скатерти, чуть в стороне, летняя шляпа с засаленными полями. Встреть такого в толпе на улице — пройдешь и не заметишь, старик как старик: морщинистый, одышливый, с остатками седых волос, зачесанных на розовую потеющую лысину, И не подумаешь даже, что вот этот старик может легко и просто выкинуть понравившейся девушке двести-триста рублей. А то и больше. Ровно столько, чтобы она забыла стыд. Ой как-то очень точно определяет цену каждому человеку, а может быть, не цену, а границу стыда, присущую каждому. Этот престарелый часовой мастер прекрасно разбирался в ближних. Он редко появлялся на людях — раза два-три в месяц, не чаще, но везде был своим человеком, для него не было закрытых дверей. Казалось даже, что закрытые двери как раз и существуют для таких, как Папаша, — чтобы они могли отдохнуть от бестолковой человеческой толкотни и неразберихи под их надежным прикрытием.

Папаша выпил двести граммов коньячку под икорку и груздочки, съел порцию отварной калужатины с тертым хреном (которой не было, да и не могло быть ни в каком меню), салат из щупалец кальмара для тонуса и сейчас, прихлебывая кофе, блаженствовал. Глаза его чуть замаслились, — под хмелем старик становился сентиментален, его тянуло на резонерство, на длинные необязательные рассуждения, и все это приходилось терпеть: Папаша был очень полезным человеком. Он легко давал деньги в долг, всегда под проценты, и не торопил с возвратом. Надо было только прийти с повинной и покаяться: «Сергей Николаевич, подождите с месяцок, ей-богу, отдам!» И старик утомленно кивал, как бы говоря: ну что с вас, нищих, взять, уж так и быть, пострадаю за свою доброту. Вот так он кивал раза два, а потом говорил:

— Вот что, сынок, я, так и быть, подожду еще, но за это ты мне отработаешь. Не бойся, работа несложная, надо отнести вот это одному человеку…

И вытаскивал из саквояжа, с которым не расставался, сверток или пакет. Должник бежал, не чуя ног, радуясь Папашиной сговорчивости, а Папаша, опять покивав, говорил:

— Вот что, сынок, с этим делом ты справился, а теперь я тебе дам другое поручение. Надо съездить в один город, кое-что забрать у тех людей, которых я тебе укажу, и доставить в одно место. Адрес я тебе дам. Работа бесплатная, в счет долга.

«Негров» у Папаши было всегда несколько, и они постоянно менялись. Это удобно: никто не знал всех связей Папаши, — так, случайные дела то в Прибалтике, то во Владивостоке, то на Сахалине. Папашины ли то были дела или за ним еще кто-то стоял — этого не знал никто. Иногда он вдруг мог простить долг, но никогда не прощал обмана. Китаец знал о том, что бывает с такими обманщиками.

Три года назад один музыкант, кабацкий лабух, взял у Папаши в долг «штуку» под двадцать процентов годовых. Как все считали, это было вполне по-божески. Но музыкант повел себя вызывающе: он не только не стал отдавать деньги, но еще и смеялся над Папашей, — так, мол, ему и надо, ростовщику поганому, тут ему не дикий Запад, чтоб кровь из людей сосать… Но однажды вечером, возвращаясь с работы, музыкант нарвался на каких-то парней, которые отделали его так, что он угодил на месяц в больницу. Потом его уволили с работы. Долг он все-таки вернул и срочно уехал: как видно, здорово его напугали.

…Опять вошла официантка, впустив в открытые двери ресторанный шум, цветное миганье светомузыки и грохот оркестра. Она присела у стола в углу, что-то отыскивая в нижнем ящике. Темная юбка натянулась на бедре, обрисовывая изгиб стройной ноги, и глаза Папаши замаслились.

— Что ж делать, Игорь! — сказал он, перехватив насмешливый взгляд Китайца и со вздохом закатывая глаза. — Наверно, это скверно, это нехорошо, но что делать? Молодому это, конечно, кажется смешным — покупать себе женщину. Эх, если бы мне скинуть лет двадцать, что бы я не дал за это! — Он отхлебнул кофе и, сморщившись, задвигал зубами, отыскивая им место. — Когда мне было столько, сколько сейчас тебе, я был полным девственником. Такие тогда были нравы. Сейчас в это трудно поверить, но было. Ходить по улице в обнимку, как нынешние молодые, — да что ты, позор! А сейчас? Шестнадцатилетние девчонки ведут себя как последние шлюхи. Куда мы катимся? Ты думаешь, я лицемер? Нисколько. Просто меня иной раз оторопь берет. Да, я старик, я сластолюбив, но разве я кого-то вынуждаю быть со мной? Я люблю их как произведения искусства, я плачу им за то, чтобы они хоть ненадолго закрыли глазки на мою старость и дали почувствовать себя молодым. Мне не надо многого. Пусть это будет сострадание, пусть скажет мне ласково: «Папаша», — и все, и ничего больше, никакого разврата. Но я вижу в их глазах жадность, ты понимаешь? И это ужасает меня. Деньги, деньги, деньги! Я и так хочу малого, а сталкиваюсь с холодным расчетом — одна ночь со стариком, зато потом месяц гуляй в ресторане! Это ужасно, поверь, это просто ужасно…

Глаза Папаши затуманились, он откинулся на спинку стула, сплел на животе толстые пальцы.

Китаец молчал, спичкой вычерчивая узоры на бумажной салфетке. В кейсе под столом лежали деньги, он был должен Папаше пару сотен, ради этого и пришел сюда, загодя, с вечера, созвонившись, а кроме того, он хотел прощупать Папашу на тот случай, если действительно придется уходить на дно. Связи старика, как он догадывался по намекам и слухам, такую возможность давали. Но тогда придется идти в кабалу, и первому начинать разговор не стоило, надо было ждать, когда старик наговорится, поругает как следует современную молодежь. Он и впрямь был одинок, этот престарелый делец, и может быть поэтому на него время от времени находили приступы альтруизма. Но было и еще одно обстоятельство, заставлявшее терпеть эти скучные проповеди и душевные излияния. Четыре года назад Папаша Китайца спас. Помог сойти с иглы. Китаец тогда крепко «подсел», так крепко, что забросил все дела и, был уже на грани того, чтобы караулить в подворотнях ночных прохожих. Денег не было. И тогда ему дали телефон Папаши. Чем-то он старику приглянулся. Китайцу (он понял это позже) с Папашей крупно повезло: старик не давал деньги наркоманам ни под какие проценты, по его мнению, это было все равно, что швырять их на ветер. Китайцу он денег дал и одновременно дал поручение. Обычное свое поручение: отнести то-то туда-то и тому-то. Китаец поручение выполнил и ушел на два дня в туман, в тот же день добыв «ханки». Когда Папаша разыскал его, Китайца ломало так, что он выл и грыз подушку. Папаша привел ему врача. Это был Папашин врач, очевидно, здорово ему обязанный, потому что в те времена еще и слуху не было об анонимном лечении, наркоманов сажали безжалостно, и человек этот отчаянно рисковал. Врач приходил утром и вечером и колол Китайца импортным заменителем… В общем, если бы не старик, Китаец бы просто загнулся. Папаша любил время от времени делать добрые дела, как будто даже и себе в убыток.

Гораздо позднее Китаец понял, что тут не просто старческая сентиментальная прихоть, а далекий и умный расчет. Не просто погоня за репутацией, которая, конечно, тоже дорого стоит, это был заход широким неводом: Папаша будто бы метил приглянувшихся ему людей, на время отпускал их, ожидая, когда они сами к нему потянутся. Человек, желающий отблагодарить за добро, гораздо надежнее купленного, сколько бы этому купленному ни заплатили. Конечно, иной раз Папаша и терял на этом, но деньги у него были, и он никогда не экономил на спичках. Вокруг было много людей, которым Папаша помог: очевидно, это и было его основным занятием в том деле, которое он представлял, — искать нуждающихся людей и делать их неявными должниками, иному даже простить долг, но таким образом взять в заложники его совесть. Китаец догадывался, что среди Папашиных должников были не только мелкие дельцы, слухи кое-какие доходили.

Китаец под столом открыл кейс, взял заранее приготовленную пачку и положил на скатерть перед Папашей, набросив сверху салфетку.

— Что это? — рассеянно покосился старик и пальцем откинул салфетку. — Ах, деньги… Ну вот, я-то думал, ты просто вспомнил старика, а ты с этими бумажками. Игорь, Игорь… И ведь нет, чтобы просто зайти, посидеть…

Голос старика обиженно задребезжал, и Китайцу на мгновение стало неловко, но ощущение это мелькнуло и тут же ушло: слишком хорошо он знал, с кем имеет дело.

— Я понимаю, что такой деликатный человек как вы сам никогда не намекнет, но надо ведь и честь знать! — Китаец улыбнулся как прилежный школьник, узя глаза и цепко всматриваясь в обиженное лицо Папаши.

Старик, застигнутый врасплох этой интонацией и вдруг забыв про свою маску, глянул пристально, насквозь и тут же опять задребезжал надтреснутым тенорком:

— Ну что ж, дела, все дела да дела… Я поражаюсь вам, молодым, куда вы все спешите, куда торопитесь? Да вот будь я в твоих годах, разве стал бы я всем этим заниматься!

— Но ведь занялись же, Сергей Николаевич.

— Так то жизнь вынудила, жизнь! Это вы сейчас живете как у царя за пазухой, а когда я начинал, то приходилось общаться с такими людьми — не приведи господи! Фатальное хамство и голые инстинкты. Они понятия не имели, что в жизни может быть что-то еще!

— Ну, а чем вы занялись бы на моем месте, Сергей Николаевич? Подскажите, раз на то пошло.

Старик опять остро глянул из-под бровей и отвел глаза, вздохнул, проморгнул набежавшую слезу и всасывающе причмокнул, покручивая в пальцах зубочистку.

— Я уже говорил тебе, что ты связался не с теми людьми, — медленно сказал он. — Этот твой Егерь, понимаешь… как бы тебе объяснить… Он не просто романтик, эту глупость еще как-то можно понять, она от молодости, от безнаказанности, что ли. Им просто не занимались как следует. Но есть и другой… — Папаша причмокнул, — аспект. Он начинает кое-кому наступать на пятки, а этого, поверь, не прощают. Он наивен, этот твой Егерь, он считает, что деньги дают ему право на безнаказанность. Может, он и платит какому-то там милиционеру, но я думаю, не выше чем участковому, я же вижу и слышу, как он себя ведет, только дурак может брать деньги у такого человека. В общем, — но я надеюсь, это останется между нами, — он стал мешать. Наверно, ему скоро придется переместиться туда, где у него будет время подумать о многом.

Китаец поймал на себе быстрый, скользящий Папашин взгляд.

— А с чего вы взяли, что я имею с ним дело? — спросил Китаец, глядя на скатерть.

— Но, милый мой! — Папаша развел руками. — А как же еще это назвать? Ты берешь у него тряпки. Эти самые, как их, — кассеты. И прочее. Ну, не у него, так у того, кто на него работает… Значит, ты — его человек.

«Он что-то знает, — подумал Китаец, — он следил за мной, старый пень!»

— А почему это вообще надо быть чьим-то? — жестко спросил он, глядя на старика в упор. — Почему вдруг нельзя быть одному?

— Потому что не получится! — Папаша развел руками, чуть выпучив слезящиеся старческие глазки. — Не получится, милый мой, поверь стреляному воробью! Кажется, Достоевский сказал: мол, деньги — это чеканенная свобода. Может быть, где-то и так, только не у нас. У нас деньги — это, конечно, много, но это не главное. Надо еще иметь возможность их тратить. Стало быть, первый вопрос — на что? Второй — как? Значит, как тратить их, чтобы не вызвать законного подозрения завистливых нищих? В открытую пойти против них не может никто, это самоубийство. Значит, надо заслужить право у тех, кто решает, что считать грехом, а что нет.

— А это возможно?

— А ты думаешь, нет? Все ведь люди. Кто-то не имеет денег, но зато имеет нечто большее, надо помочь ему иметь деньги, и в благодарность за услугу он одарит тебя своей благосклонностью. А благосклонность эта не только в том, чтобы что-то делать, а зачастую в наших условиях — не делать того, что положено против услужившего человека. Понимаешь меня? Это практически беспроигрышный вариант, если вести себя тихо и не откупать рестораны на ночь. Я давно всем говорю, мы живем в уникальное время, его надо использовать. Люди задыхаются от недостатка услуг, от недостатка самых обычных вещей. Надо помочь им, а не кидаться в наркобизнес. Не надо искать легких денег.

— Все-таки мне казалось, что это дело и есть свобода, именно поэтому я и один, Сергей Николаевич, — осторожно сказал Китаец, наблюдая за стариком. Он знал, что Папашу надо раззадорить, тогда он сам все скажет.

— Ах, Игорь, Игорь! — Папаша вылил в рюмку остатки коньяка, выпил, промокнул губы и, порывшись в кармане, достал серебряный портсигар. Щелкнул крышкой, извлек папиросу, размял ее в пальцах, с удовольствием понюхал и осторожно прихватил зубами. Китаец поднес ему зажженную спичку.

— Всем ты хорош! — сказал Папаша, попыхивая дымком. — И силен, и неглуп, и не жаден, но, извини меня, ты — люмпен, ты асоциален, не доведет тебя это до добра. Ты считаешь, что есть как бы два мира, и уйдя из одного, ты уходишь в беззаконие, столь тебе милое… Но ведь это не так. Я тебе еще раз скажу: смысл нашего дела не в противопоставлении, а, скажем так, в дополнении. Мы должны заполнять тот вакуум, который в нашем нерасторопном обществе сплошь и рядом. Более того, в идеале мы должны помогать определенным людям этот вакуум создавать.

— Но ведь это уже политика…

— Так что с того? Не надо бежать политики! Это все равна, что прятать в песок голову, оставив снаружи зад. В политике — гарантия безопасности, как ты не хочешь этого понять? — Старик, почти обиженно всплеснул руками. — Общество взяло курс на полное равенство. Хорошо? Я тебе скажу — прекрасно, я бы хотел дожить, но куда уж… Но пока мы живем в довольно странной моральной атмосфере: в ориентации на равенство за образец, взят лентяй. А что делать человеку энергичному, сильному? Который умеет и хочет работать, для того, чтобы кушать, — ну вот икорку, скажем, или когда-никогда выпить стопку коньяку? Что ему делать с его деньгами? И вот тут заключено громадное поле деятельности, мой мальчик. Пусть оно будет, равенство, хотя бы внешне, уже сейчас, чтобы не тревожить лентяя и не будить в нем зависть. Но при этом пусть будут возможности для человека с деньгами исполнить свою маленькую прихоть. Ведь человек слаб! И, кроме того, каждый должен быть вознагражден за свой труд. И каждый должен чувствовать себя счастливым. Как это сделать? Я тебе скажу — просто. На прилавках не должно быть икры. На прилавках не должно быть ничего, что не смог бы купить лентяй. Потому что, увидев вещь, которую он не сможет купить, лентяй будет чувствовать себя обойденным, и ведь бесполезно ему объяснять, что он же в этом и виноват. Работай! Но, милый мой, есть люди, которые попросту не знают, что это такое — хорошо работать и хорошо отдыхать, и для них надо создать иллюзию равенства, то есть создать определенное качество жизни, которая будет считаться вполне достойной. Ты замечал гневные письма в газетах по поводу базарных цен? Люди требуют покарать спекулянтов, им легче остаться вовсе без персиков или абрикосов, скажем, чем видеть их на прилавках по двенадцать рублей за килограмм, и еще видеть, что кто-то, — старик затряс пальцем, — что кто-то все же покупает! Это психология, понимаешь ты меня? Человек может обойтись малым, совсем малым и быть вполне довольным жизнью, но вот лишний рубль в кармане у соседа для него не-вы-но-сим!

Загрузка...