Голову застилает моментально плеснувшей ненавистью, и Китаец пережидает, опустив глаза. А потом поднимает их, сощуренные, чуть усмехаясь над этими ребятами за столом, не знающими, что он только что подумал, не знающими его тайны. Он уверен, что, случись что, он бы так и сделал. Обидно одному катиться в пропасть. Нет уж. Надо так, чтобы для всех это бы то как чума, громадный погребальный костер. Чтобы весь мир в крови, жаль вот, что до к н о п к и не добраться.

И опять вдруг — Джаконя. Собачье это имечко крутится, вертится и не дает себя поймать. С чем оно связано, на что намекает?.. Громкая музыка начинает раздражать, мешает. И веселье это бесшабашное тоже. Китайцу не до веселья. Егерь пропал, и теперь, того гляди, надо ждать стука в дверь. Постучат, войдут, и — все. В комнате тряпки, непроданные видеокассеты, анаша, но главное — промедол. Краденый. С таким добром не заснешь. И если Егеря взяли, теперь каждый день будет это — ожидание стука. А может, не ждать? Может, самая пора сваливать отсюда? Только вот, куда?..

Китаец встает из-за стола и длинным темным коридором идет на кухню. Хочется побыть в тишине, додумать. В кухне горит свет, темнота лежит в глубоком колодце двора, а в домах напротив синим светом светятся телеэкраны. В высокой раме кухонного окна стоит девушка в джинсах и тонком свитере. Она оборачивается на шаги, и ее тень в стекле повторяет движение. Китаец видит ее лицо — чуть широкоскулое, со вздернутым носом и пухлыми губами. Светлые волосы зачесаны за уши, а в глазах стынет наивное голубоватое удивление. Эти глаза похожи на полевые озера, что встречаются иногда в полях, посреди высокой пшеницы. Идешь, идешь — и вдруг неожиданно перед тобой светлое блюдце, таинственное, тихое. И кажется, вот только что кто-то был тут, на его поверхности, а заслышав шаги, спрятался. И когда уходишь — нет-нет, да и оглянешься, и неясная тревога кольнет сердце, будто в этом озере кто-то утонул.

Девушка смотрит на Китайца, не зная, улыбнуться ей или нет, и это колебание отражается в глазах. Она курит, стряхивая пепел в жестяную крышку от банки с огурцами, которая стоит тут же, на подоконнике. Китаец устраивается рядом у окна, но сам по себе и, помедлив, достает спичечный коробок с «кропалями», папиросы. Вытряхивает табак из одной, вставляет в мундштук бумажный жгутик и, черпая с ладони маслянистую крошку, набивает папиросу, поглядывая на девушку. Она смотрит расширенными изумленными глазами. Пухлые губы чуть вздрагивают в неопределенной полуулыбке. Тонкой кистью руки она отбрасывает со лба упавшую светлую челку и наконец все же улыбается Китайцу, словно извиняясь за собственное присутствие. В дверь кухни кто-то заглядывает и, помаячив мгновенье под пристальным взглядом Китайца, исчезает.

Китаец стряхивает с ладони остатки «кропалей» в коробок, но, прежде чем спрятать, какое-то мгновение медлит и делает приглашающий жест: мол, будешь? И скалит зубы в улыбке. Девушка отрицательно трясет головой. Пожав плечами, он прячет коробок, зажигает спичку, прикуривает, глубоко вдыхая дурманный, обжигающий легкие дым, который кажется почему-то терпким, как тополевый лист. Подвинув табурет поближе к девушке, садится так, что его колени почти касаются ее колен. Она вся напрягается, чуть краснеет, и от этой ее стеснительной повадки в Китайце начинает петь какая-то струна. Пока еще тихо поет. Внимательно и оценивающе глядя на нее, улыбаясь про себя ее уклончивому, растерянному взгляду, он спрашивает:

— Ты кто?

— Я? — она вскидывает ресницы. — Я Наташа…

И от этого ответа Китаец вдруг веселеет. Надо же! Она не путанка, не фарцовщица, она просто Наташа. Оказывается, есть еще такие на белом свете! В нем хохочет и прыгает какой-то бес, но внешне он невозмутим, только еще уже становятся глаза и кривятся губы. Нет, но откуда взялась эта невинная пташка и как сюда, в это кубло, залетела?

Китаец будто невзначай еще ближе двигает табурет, забавляясь начавшейся игрой. А она, недоуменно глянув, делает движение, чтобы отодвинуться, но отодвигаться некуда, угол стола мешает, а колено Китайца загораживает выход из этой западни. Она смотрит на него, чуть приоткрыв рот, и все моргает, хлопает длинными ресницами вверх-вниз, и Китаец видит в ее глазах собственное отражение. Там он сам на себя не похож, и от этого вдруг возникает удивительное — горькое и нежное — ощущение, которому нет названия, которое можно утолить, только утонув в этих глазах, чтобы исчезло отражение, чтобы лицо ее перестало быть чужим. И под сердце, как нож, входит что-то острое, щемящее, — такое, что хочется ткнуться лицом в ее свитерочек и забыть все.

Но это момент, миг — и Китаец возвращается к действительности, внимательно, пристально на нее глядя, — так, как он обычно глядит на женщин, но понимая, что вот эту девчонку, в которой еще угадывается отражение недавнего детства — и стакан молока на завтрак, и тихий сон калачиком с подложенной под щеку ладонью, — ему не взять так, как он привык с другими. И ему вдруг нестерпимо захотелось взять ее, захотелось до боли, вдруг пронзившей гибнущую, бесплодную душу белой вспышкой, взять ее тихий покой, окунуться в него или же растоптать, потому что это как укор — ее безмятежное, не ведающее ада лицо, оно как будто напоминает ему о том, что у него никогда не было вот таких, как она, и не будет.

И моментально в нем вскипает холодная, расчетливая злость, черная, подлая чернота лжи. А что-то в нем, пытаясь совладать с этой разрушительной волной, издалека, едва слышно, из каких-то остатков совести, кричит: «Не смей! Не тронь! Зачем это тебе? Сломаешь…» Но он уже не может остановиться, и то, что в нем растет, — это месть за мгновенную боль, которую он испытал только что, ощутив, как бы он хотел иметь ее, вот такую, рядом, каждый день.

И вот, расчетливо выбрав линию поведения, он отпускает поводья. Он мил, улыбчив, белозуб. Симпатичный такой парень, совсем безобидный. Под действием анаши он ударяется в эйфорию, где, кажется, нет ни расчета, ни прицела — одна сплошная глупая, щенячья какая-то восторженность. Китаец вдруг начинает болтать. Несет что ни попадя, сам себе удивляясь, и остановиться не может. Он ей что-то говорит про моря: он, видите ли, бывший моряк. Проплыл все моря и океаны, но счастья так и не нашел. Вот теперь бабочек коллекционирует и тем занимает свободное время. (В самом деле, у Китайца в комнате одна стена до половины занята обтянутыми бархатом застекленными щитами, на которых рядами на иголках — засушенные бабочки, каждая с пояснительной латинской надписью внизу. Эту коллекцию Китаец задешево выменял у одного спивающегося профессорского сынка, просто так, для интерьера). И в его воспаленном мозгу эта история распускается цветком такого залихватского вранья, что Китаец, сам ошарашенный, даже разок запинается, успев подумать: ну, поехал Ванька в Англию…

— А чем ты сейчас занимаешься? — спрашивает она.

— Я? Да в угрозыске работаю! — брякает Китаец, и сам обалдевает: это ж надо, куда несет…

— Интересная работа, та?

— Ну еще бы!

И он с полным знанием дела повествует ей о наркомафии, — как он ее ловит, а в него стреляют. Но главное в том, что счастья нет. Вот он собой рискует, — стало быть, один как перст: ни родителей у него, ни подруги; вот его, может, завтра шлепнут, и хочется самого простого — такой, понимаете ли, жизни, чтоб дома его ждали, чтоб открывали дверь, гладили рубашки. Вот чего ему хочется. Только этого. Потому что он во всем разочаровался. И пока он плетет все это, в нем скачет и скалит зубы настырный маленький бесенок. Ухмыляется, потирает руки, и игра эта вдруг становится невыносимой.

— Знаешь что, — Китаец берет ее за руку, — пойдем ко мне…

— К тебе? — В глаза ее вплывает легкая настороженность. — А зачем?

— Ну, посидим, чаю попьем, «видик» посмотрим.

— Ты что, правда, один живешь?

— Ну да.

Некоторое время она колеблется, потом улыбается, глянув ему в глаза снизу вверх. Она чувствует в этом парне какую-то тайну, и то, что она ему необходима, ей, пожалуй, льстит. И за этой нарождающейся готовностью разделить с ним одиночество хотя бы на час-два, утешить присутствием и вниманием — за этим стоит что-то такое вековечное, что Китаец чувствует мгновенный укол страха, точно переступает последнюю грань, точно в этой игре он зашел слишком далеко и взял на себя ношу не по силам. И чтобы отогнать наваждение, он наклоняется и целует ее в шевельнувшиеся, безответные губы, чувствуя, как напрягается под свитером упругий лук тонкой женской спины, и тут же отступает, глядя на нее чуть виновато, будто извиняясь за порыв, и вместе с тем зорко следя за ее чуть растерянным, покрасневшим лицом.

— Извини, — говорит он, криво улыбаясь. — Как-то так получилось. Год к женщине не прикасался, забыл все правила приличия.

И еще что-то плетет с вполне искренним, виноватым лицом. А бесенок все скачет, радуется и губы тянет в дурацкой ухмылке. Но, похоже, она и этому верит, что он вот такой простак, год к женщине не прикасался, а теперь ему захотелось ее поцеловать. Вполне по-дружески. Она отводит взгляд, невольно улыбается и тут же вскидывает на него глаза. И Китаец видит — простила.

— Так пойдем?

— Ну давай… — соглашается она, с деланным равнодушием пожав плечами, как бы говоря: «Уж раз тебе так хочется, почему бы не оказать невинную услугу бедному работнику угрозыска…»

Китаец видит в ее глазах огоньки сожалеющего женского превосходства (он пропускает ее, отодвинувшись, и наконец сбросив маску, суженными глазами смотрит ей в спину: «Попалась, пташка…» Она оборачивается, вопросительно глядя на него, как бы говоря: «Так мы идем?» И улыбается, вроде поощряя его: мол, ничего захватывающего все равно не будет, не надейся…

Они выходят из кухни в темный коридор, куда несутся крики разгулявшейся компании. Китаец открывает входную дверь и, задержавшись, пропускает ее вперед, скосив глаза на украшающую дверь табличку с черепом и костями, — Вадик таким образом эпатирует общественные вкусы — выпендривается, проще говоря.

Обшарпанные, стертые посредине ступени ведут наверх. И шахты лифта, затянутой мелкой железной сеткой, тянет кошками и сыростью. И вот площадка этажа, на котором живет Китаец. Тусклый свет запыленной лампочки, буро-грязные панели, запах кухни и старости. Китаец отпирает несуразно высокую, с торчащей из-под обивки паклей дверь. На пороге она оглядывается на него, неуверенно улыбаясь, и Китаец легонько подталкивает ее в темноту, в тихий и пыльный смрад застоявшегося одиночества. Включает свет в комнате, и в осветившийся кубический объем жилища вдруг впрыгивает чернильно-черное окно.

Она разглядывает стоящий в углу столб, обернутый грязной циновкой, ряды щитов с бабочками на стене, продавленный диван, кучки табака на подоконнике и на столе, кувшин в углу с засохшей веткой, большой, через всю стену, бумажный плакат с ярко набросанной черной тушью, стилизованной под иероглифы надписью: «Конечный результат нашей жизненной борьбы, точно так же и истинного каратэ, — достижение внутреннего состояния. Это состояние является следствием нашего внутреннего развития…»

Пол застлан циновками, кругом пыль — Китаец месяца два не убирал квартиру. Свет тускнеет на старых обоях, — кажется, будто в комнате царит затянувшаяся осень. Пахнет зверем, соленым мужским потом, табачным перегаром, носками. Не квартира, а логово. Лампочка под потолком верещит, как надоедливое насекомое. Китаец садится на заскрипевший под ним диван, внимательно наблюдая за каждым поворотом ее любопытствующего лица, ее быстрыми взглядами, которые будто снимают с предметов кожуру, распознавая, то, что он привык не замечать. И от этого вдруг возникает что-то вроде стыда за обман и нестерпимо острым становится одиночество, он ведь даже не знает, о чем она думает сейчас, — и вдруг понимает, каким она его видит в оболочке этого развала. Он лихорадочно следит за меняющимся выражением ее глаз, боясь того, что она может сейчас понять. Он заигрался, так уютно завернулся в кокон вранья, что и сам начал в него верить. Он забыл о стене, а она здесь — стена, она стоит в застоявшемся смрадном воздухе, под верещащей лампочкой, и не даст сбежать ни от себя, ни от того, что хочешь забыть. И он боится, что вот сейчас она оглянется и посмотрит на него так, как смотрят из-за стены. И, торопясь, говорит хриплым, осевшим голосом:

— Иди сюда…

Она подходит. Взяв за локти, Китаец усаживает ее рядом, и она говорит:

— Не надо… Ну что ты! Не надо…

Минута шепота и клятв, и вот — под голосящей лампочкой, под слепым взглядом ночи сквозь черное окно — медленная немая борьба. Агрессия одиночества, прорывающего стену. Любовь — это захват чужих территорий, война двоих. Его руки ныряют под ее свитер, — лицо ее исчезает и опять появляется, и это уже лицо побежденной. Смуглые от загара плечи вылущиваются из кожуры свитера живым, дышащим, теплым плодом, а руки беспомощно прикрывают оголившуюся грудь. Китаец отбрасывает в сторону скомканный лифчик, жадными руками блуждая по ее загорелому телу, а она ему шепчет: «Свет…» Он встает, чтобы выключить свет, и она резко сжимается, обнимая себя руками, закрывшись, как бутон цветка, и опять раскрывается под его руками, горячим шепотом и умоляюще, словно прося о пощаде, все повторяет и повторяет: «Ну не надо, не надо же, что ты, я тебя прошу…» Все тише и безнадежней. А до Китайца вспышкой доходит вдруг темный смысл этих ничего уже не значащих слов, этого самооправдания побежденного. Ведь все они так говорят, боясь, как бы о них не подумали плохо, уже сдавшись, не помышляя ни о каком сопротивлении. Но за этим поверхностным встает древний, бессознательный страх женщины перед темным ужасом жизни. Ведь, продолжая жизнь, женщина продолжает страдание. Быть может, ее ум и не в силах понять, осознать это — огромность и жестокую определенность миссии продолжения рода, а значит, продолжения войн и самоуничтожения. Но каким-то далеким, пещерным, инстинктивным страхом боясь страдания и смерти тех новых людей, которых она может породить в забытьи любви, женщина говорит: «Не надо…» Эти слова похожи на просьбу об отпущении греха.

Что-то такое коротко и неясно вдруг понимает Китаец, но ему не до того, он прорвался в божий заповедник, где нет уже ни стен, ни одиночества, ни запретов, только жаркая тьма, ощущение ее горячего, вздрагивающего тела, рассыпанные на подушке волосы, запрокинутое лицо, ускользающие губы, запах духов и темная горячая волна, накрывшая вдруг его целиком, в кокон, куда не проникнуть чужому взгляду. Этот кокон похож на свернувшуюся беззвездную вселенную, где они говорят на языке птиц и зверей, так же бессвязно, но почему-то понимая друг друга. И миг потрясающей ясности, мелькнувший, как молния, в ответ на ее вскрик, миг полного слияния, когда не понять, кто из них говорит, чьи это руки скользят по спине. И полное опустошение вслед за тем — их будто бы разнесло, хотя они еще рядом, но каждый в себе. И тоска этого опять свалившегося одиночества снова встает в наступившей вдруг тишине, где, будто в насмешку, громко начинают тикать часы у него на руке, так громко, что оба они испуганно притихают, еще больше отдаляясь, уходя каждый в себя. Все…

Китаец лежит лицом вниз, чувствуя бедром горячее чужое тело, а девушка тихонько гладит его по плечу. Китайцу худо, так худо, что он зубами вцепился в наволочку, чтоб не застонать ненароком. Все неладно, все не так. Минуту назад казалось, что он умрет, и он готов был умереть — вот так, с ней. Казалось, что эта смерть сулит перерождение. Не умер. И такая пустота и стыд, что хоть волком вой. И она, та, что лежит рядом, сейчас только мешает. Зачем она здесь? Все равно остаешься один на один с собой, сам себя ненавидя. За ложь, за это мелкое, дешевое вранье, которому она поверила… Приняла всерьез. Но разве объяснишь? Объяснять, — значит, опять унижаться. И скоро придется что-то сказать, чтобы все встало на свои места. Он фарцовщик, он наркоман с изломанной психикой. Другим он уже не будет. И не надо ее брать с собой на этот погребальный костер, который уже близко, рукой подать. От этого костра уже дымом тянет. Или, может быть, это жгут листья где-то за домом?..

Он лежит, перетирая стиснутыми зубами сгустившийся мрак, а легкая рука все гладит его плечо, едва касаясь, осторожно, пугливо, замирая при каждом его движении. И от этих касаний Китайцу становится легче, он будто выплывает из-под воды. Ее рука в тихой, чуть пахнущей духами темноте словно бы протянулась из другого мира — оттуда, где они только что были оба. Эта рука напоминает об этом мире, говорит на том же языке, упрямая, будто они и сейчас слепые и безъязыкие, не видят друг друга, не слышат, а путеводный мостик легких прикосновений потихоньку ведет их друг к другу. Этого языка нет в природе, но рука говорит, говорит, и Китаец даже понимает, что она хочет сказать ему. Это и в самом деле похоже на разговор. Девушка тихонько гладит его плечо, и рука ее то замирает, будто спрашивая что-то, то опять начинает ласкаться, трогает мышцы на спине, легонько поглаживает их, царапает ногтем, замирает на шее — и все говорит, говорит…

Эта рука, сама того не замечая, строит вокруг Китайца еще одну стену, отгораживая его от всех других. Она как бы говорит ему: лежи вот так тихонько и не говори ничего, думаешь, я не понимаю?.. Расслабься, не скрипи так зубами, ты переживаешь, глупыш, ты все мечешься в своих сетях и не догадываешься, что все это чепуха, я ничего не скажу, не буду тебя обижать, не буду говорить того, что уже знаю, я простила, посмотри, какая я пугливая, нежная, ты такой вовек не видел, ты только не сопротивляемся, не выдумывай лишнего — и все будет хорошо. Какой ты дерганый и как с тобой трудно, но теперь ты мой, я тебя загорожу от всех, ты ведь сам знаешь, что все, чем ты мучился, — это ложь, ты искал только меня, хотя сам об этом не догадываешься, но я сумею тебя убедить. Дай мне тебя убедить, ты мне нужен, мне так с тобой хорошо, так не упрямься, подари себя мне! Ведь ты сам не знаешь, зачем ты нужен белому свету, и никогда не узнаешь, потому что всё — прах, и сам, без меня, ты всего лишь прах. Разве ты не хочешь обмануться зеркалом чужих глаз? Мои глаза сделают тебя хорошим, ты сам себе будешь правиться. Лежи тихонько — и все будет хорошо… Куда и зачем ты рвешься, какую стену хочешь прошибить, ведь это невозможно, да и не нужно, ведь все живут, зная о ней, просто умеют обмануться, — так обманись, дай себя обмануть, и я сделаю так, что ты ничего не будешь видеть, кроме меня, много лет подряд, а потом уже будет все равно…

— Уходи! — говорит Китаец в подушку.

Рука соскальзывает с его плеча, и в тишине прибывает напряжение. Это пугливая, нервная тишина. Сейчас бы надо повернуть лицо и посмотреть ей в глаза, окинуть ее взглядом всю, голую, растерянную, но Китаец чувствует, что сейчас его на это не хватит. Он лежит так же, лицом вниз, и от этого голос глухой, будто чужой:

— Собирай свои тряпки и катись отсюда!

Она отстраняется, резко отодвигается от него в темноте и вспотевшим бедром, к которому только что была прижата ее нога, он чувствует холодный воздух в комнате.

— Ты что, гонишь меня? Если ты думаешь, что со мной можно обращаться вот так…

Ее голос слегка подрагивает, но в нем попытка навести мостик. А почему она думает, что так нельзя именно с ней? Это каждый думает, что именно с ним-то и нельзя так. Ведь каждый считает, что, открыв другому тело и душу, сдавшись или добровольно сломав собственную стенку, оставшись незащищенным, он тем самым обязал другого человека, а то и весь мир себя защищать. И не хочет верить, что его могут втоптать в грязь походя, мимоходом. И его, Китайца, отец тоже в это не верил, да и сам он, Китаец, — было время — тоже не верил. А учили его примерно так же, как сейчас он научил ее.

И вот она тихонько плачет у него за спиной. Это безнадежный плач унижения и потери, но Китайца он не трогает. Она сидит на постели у него за спиной, все еще всхлипывая, и сухим, безжизненным голосом вдруг говорит:

— Ты просто свинья!

— Ну да, — лениво отзывается Китаец. Он совсем успокоился и зло, холодно ироничен. — Конечно, я грязная свинья, подонок. А сама-то ты кто? Все вы — шлюхи, только корчите из себя принцесс!

Она резко встает, он слышит быстрый шорох одежды, потом вдруг опять тишина. Не выдержав, он чуть косит глазом от подушки. Она опять плачет, плачет молча — и смотреть на это невыносимо. Чувствуя что-то похожее на раскаяние и стараясь задавить его в себе, Китаец орет:

— Тебе же сказано — катись! — И, зарываясь лицом в подушку, добавляет холодно: — Там на столе деньги. Возьми сколько хочешь, только не вой.

Всхлипы стихают, он слышит, как она собирает разбросанную одежду, одевается. Ну, слава богу… Стрекотнул замок на джинсах, сухо протрещал свитер — и опять пауза, замирание. Он лежит не шевелясь, всей кожей ощущая обжигающее излучение ее всхлипывающей, зарождающейся ненависти.

— Ты просто сволочь!

Быстрые шаги, лязг цепочки, скрежет ключа и гром с силой захлопнутой двери. И с этим грохотом, похожим на выстрел, вдруг откуда-то всплывают слова: «…по бурундукам стреляли». Слова Джакони, сказанные днем, на рынке.

Китаец рывком садится на смятой постели, нашаривает на стуле сигареты и спички. И замирает с зажженной спичкой в руке, глядя, как оживает вдруг в длинных тенях комната. Из чего это они там стреляли? Еще Пиявочка, помнится, как-то говорила, что Джаконя пугал ее пистолетом… А он, Китаец, тогда пропустил ее слова мимо ушей. Не было нужды в оружии, да и не верилось. Откуда у такого клопа, как Джаконя, вдруг завелась «пушка»? Ее ведь в комиссионке не купишь… Но из чего-то они ж стреляли? И если не наврали в очередной раз, тогда на кой черт связываться с Егерем, можно ведь Джаконю взять за шкирку. С оружием — совсем другой разговор, все можно по-другому повернуть. И главное — исчезнет этот постоянный липучий страх…

Сгоревшая спичка обожгла пальцы. Коротко выругавшись, Китаец зажигает новую. Опять горбатые теми бегут по полу, вползают, ломаясь, на противоположную стену. Китаец раскуривает сигарету, но тут же гасит ее. Он привык действовать быстро, сразу.

Он встает, ищет одежду, включает свет и вздрагивает: из угла таращится картонная маска, подаренная кем-то из знакомых. Ругаясь сквозь зубы, он рывком натягивает брюки. Нервы ни к черту: раскрашенной картонки испугался… Запах духов витает в комнате, и Китаец брезгливо открывает форточку. Он надевает рубаху, легкую куртку, суется было в тайничок за столом, где лежат ампулы, но, помедлив, кладет их обратно, аккуратно прикнопив на старое место, поверх отверстия, вырезанную из журнала картинку. Ни к чему с собой ампулы таскать, пусть лежат… Он выключает в комнате свет и некоторое время стоит у окна, глядя на россыпь ночных огней, потом выходит и запирает дверь. Голова работает холодно и ясно.

Сначала по явкам, разузнать о Егере. Если действительно тот «сгорел» — надо мотать отсюда нынче же ночью. Мотать из города. Пересидеть. Искать будут, пока будет крутиться дело. А это вряд ли надолго. С наркоманами чикаться не станут — в полгода всех заметут. Надо пройти по всем явкам, посмотреть сигналы, позвонить по всем телефонам, обойти кабаки, все точно разузнать. Мало ли что, — может, заболел Егерь, может, что случилось и он срочно уехал… Но почему тогда молчит телефон? Если Егеря взяли, уже сегодня телефон будет отвечать. Вот только вопрос — кого на телефон посадят. Если незнакомый голос, — значит, точно…

А может, все не так страшно? Но тогда откуда это предчувствие? Откуда этот сосущий душу червяк? Да и Папаша зря не стал бы болтать. Если пахнет жареным — сегодня же к Джаконе. Если у него и вправду есть «пушка», обещать что угодно: промедол, деньги… Две «штуки» лежат в заначке про черный день. Деньгами воли не купишь, а вот с оружием не пропадешь, и всегда есть шанс уйти быстро и резко: висок — он тонкий, но не кирпичом же в него бить…

Китаец быстро спускается по лестнице, держа руки в карманах куртки. Навстречу ему, цепляясь за перила высохшей рукой в старческих веснушках, тяжело, с хрипом, дыша, поднимается какой-то старик в мятом плаще и линялом берете. У старика измученное пустое лицо, сосредоточенное на себе. Он смотрит, будто не видя, и Китаец сваливается на него сверху, как камнепад, частя по ступенькам подошвами. Старик испуганно шарахается в сторону от Китайца, разинув впалый рот, где синью отливают искусственные зубы. Китаец коротко хмыкает, уперевшись суженными зрачками, в его остекленевшие зрачки, усмехаясь с эгоизмом молодости, играющей в каждой мышце, в легкости тренированного, стремительного, как снаряд, тела, и молча проходит мимо.

Он приостанавливается у Вадиковых дверей. Может, она там? Ведь пришла к нему без сумочки, без зонта. Может, еще сидит с ними? Ведь это единственный близкий человек — эта девчонка, которая думает, что с ней нельзя, как с другими. Вот плюнуть на все, найти ее и упасть на колени… Ну да, и дождаться, когда вытащат прямо из постели, прямо от нее, оторвут дурака — и в зону? Будет что рассказывать: дескать, прямо с бабы сняли!

Дробь подошв ссыпается вниз. Два пролета, четыре, пять. Ударом ноги Китаец распахивает тяжелую дверь и удовлетворенно хмыкает: отпечаток ребристой подошвы на уровне глаз — не разучился… Он выходит из подъезда, с громом захлопнув за собой пружинную дверь, и тянет раздутыми ноздрями прохладный и влажный запах города — запах бензиновой гари, остывшего асфальта, дыма, тревоги, беспризорной листвы, которая шуршит на асфальте. Он похож на запах леса — этот запах большого города, что ворочается рядом, гудит, скрежещет, врываясь в подворотню отсветами неона, светофоров, волчьим промельком зеленых огоньков такси. Это и есть лес, где нет страха закрытых дверей и стука в них. Это его лес — таинственный, просторный, где среди скопища горящих окон у него есть убежища, логова, норы.

Быстрым, скользящим шагом, не вынимая рук из карманов, Китаец выходит со двора в сумеречные блестки луж, крики машин, в холодную и укромную темноту улицы, где тянет дымом, огнем, тайными кострами, заблудившимися звуками, измазанными простынями, мусорными баками, дождем, страхом. Выходит в эту мерцающую пустыню, которой не дает покоя неон, и пропадает в закоулках между домами, меж слепоглазым множеством светящихся окон, в плотном, сгустившемся воздухе сентябрьской ночи.


…Вокзал — хорошее место для ночлега, если, конечно, документы в порядке. А то ведь в гостиницу не устроишься и тоска ночного одиночества гонит к людям, к неприкаянной тесноте сидений в зале ожидания. Найдешь свободное, — считай, повезло: можно устроиться поудобнее, вытянуть ноги, поднять воротник куртки, сунуть руки в карманы, пристроить к боку портфель, чтоб не давил на ребра жесткий подлокотник, — вот и дома. Сиди себе, жди своего поезда или делай вид, что ждешь. Никто тебя не прогонит, разве что подойдет милиционер, скучая гулять и присматриваться под нагоняющим дрему искусственным светом, спросит документы, полистает поданный паспорт, внимательно сличит вклеенную фотографию с лицом владельца и, отдав небрежно честь, отойдет, как бы подтвердив твое законное право сидеть в этом кресле и ожидать, а уж чего ожидать — твое дело. И всем ты здесь ровня.

Зал полон ожидающих. Вот компания парней и девчонок устроилась у окна, смеются, играют на гитаре, бегают в буфет за бутербродами, откупоривают бутылки с лимонадом. Наверно, из пригородного поселка. Опоздали на последнюю электричку, теперь до утра будут сидеть. И сразу видно, как нравится им это вокзальное сумрачное многолюдье, мельтешение лиц. Похоже, мало была в жизни у ребят приключений, и этот день с его неожиданным, непредсказуемым поворотом — внове. Рядом пожилой мужчина с чемоданчиком. На его бритом сухом лице привычная, чуть брезгливая вокзальная скука, — видно, коротать ночь на вокзале ему не впервой, он уже научился ценить и создавать для себя тот минимум удобств, который позволяет перетерпеть, неприкаянность с наименьшими издержками: разулся, ботинки спрятал под сиденье, ноги в носках поставил на сложенную газету и загородил чемоданчиком, но так, чтоб чувствовать его коленом. Плащ снял и аккуратно уложил на колени, чтоб не измять, и бумажник, наверно, поглубже спрятал. И вот уже дремлет, похрапывает, запрокидываясь открытым ртом, где поблескивает золотая коронка.

В другом ряду — взвод молодых солдат с вещмешками. Форма обмятая, выгоревшая, но еще не ушитая, не подогнанная. Светлые ежики коротко остриженных волос похожи на седину, лица и шеи в цвет кирпича. Кто спит, кто задумчиво жует сухой паек, поглядывая вокруг настороженными глазами. Старуха, сидящая напротив, все смотрела на ребят, потом что-то спросила, покивала и полезла в свои бесчисленные сумки, связанные по ручкам бечевками. Покопалась, достала целлофановый пакет с домашней стряпней, всучила парням. Те поотнекивались, — видно, побаиваясь сопровождающего прапорщика. Но тот кивнул. Солдаты разбудили своих, кто-то побежал за кефиром в буфет, кто-то взялся делить, и вот рубают ребята с молодым белозубым азартом, прикладываясь к кефиру, марая губы молочными усами. Поев, уложили головы друг другу на плечи — и отключились. Только один, будто караульный, не спит, сидит, читает газетку, косится на двух крашеных девушек. А те, наверно, из ПТУ, мордатые, толстоногие, грудастые, — на солдата и не глядят, у них свои разговоры.

И так — по всем рядам, конгломерат, смешенье лиц. Тут компания студентов в стройотрядовских робах. Там пара деревенских мужиков, худых, как кнуты, в яловых сапогах и рубахах, застегнутых до последней пуговицы. Там морские офицеры в фуражках с «крабами», тут толстые тетки в цветастых платьях и вязаных кофтах — громогласные, крикливые владычицы семейств, с детьми, зятьями, пришибленными мужьями и великим множеством сумок, ведер, узлов, чемоданов, коробок. Видно, явились в город самоснабдиться, ну и попутно выполнить разные соседские просьбы — тому пластмассовое ведро, этому маленький кипятильник, одному детские ботинки, другому дешевых папирос или сигарет (в нитяной сетке сто пачек «Беломора» фабрики Урицкого), третьему шампунь, четвертому леску, пятому черта в ступе, шестому… десятому… И горы барахла у толстых ног, обвитых варикозными венами, да еще дите на руках и его усаживают на горшок, деликатно отгороженный газеткой. Что ж делать — вокзал есть вокзал. И вот сидят тетки, судачат, сложив на животе руки, и одна перед другой хвастают — кто что достал. Тут же неподалеку стреляет исподлобья тяжелым взглядом освободившийся зэк, уже предъявивший милиционеру справку, но еще не верящий в собственную свободу и вокзальное равноправие. Стриженая голова вбита колонией в самые плечи, беззубый рот крепко сжат, правая рука раз за разом нервно лезет в карман и что-то там щупает — справку, а может, нож. Никак не уснуть. Только придремлет — опять вскидывается, дикими рысьими глазами оглядываясь вокруг. Еще ничего не понял — что здесь можно, чего нельзя, и это мучает человека.

Чернота за окнами подогрета искусственным заревом прожекторов на путях, неслышно скользят горбатые спины вагонов, время от времени давая о себе знать обвальным грохотом. Сквозь вокзальные стекла ночь смотрит внимательно, словно ожидая, когда люди на сиденьях успокоятся и живые лица подернутся пеплом сна.

И вдруг где-то рядом заработала гигантская машина, — будто включилась мясорубка времени, перемалывая прожитый день. Быстрое хаотичное мелькание чудится в холодном воздухе, и с мира, как с линяющей змеи, сползает шкура прошедшего времени. И кажется, что там, за этими стенами, охраняющими живое человеческое тепло, заработал чудовищный механизм — течет штукатурка со стен, раздевая дома для пристального взгляда неведомого нарядчика. На этажах, как на нарах, в беспамятстве сна застыли люди — и холодный взгляд метит их, определяя судьбу. Раздетые дома похожи на приговоренных к расстрелу, в их захламленных утробах видны нервные волокна электропроводки, толстые сосуды газа и водопровода, слышен трепет дыхания в вентиляционных шахтах. Мертво и страшно стынут в постелях человеческие тела, и холодный палец ведет отсчет, пунктиром вычерчивая на асфальте путаные дорожки грядущих дневных путей для каждого. Никто не знает собственной судьбы, но место в морге уже для кого-то заготовлено, и развешана впрок детская одежда в магазинах, и кошки бродят у пустых колыбелей. Человечьи души, перепуганные этим отсчетом, выбираются на крыши, толпятся, как голуби, и вдруг поднимаются с тихим шелестом в ребящий воздух.

Скрипнула шестерня — и пошли часы, забил неведомый молот, двинулся учтенный и внесенный в реестры мир, распахиваясь, как зашторенное окно, в едином реве сирен.

Это ревут гудки заводов и будто железные быки, сочащиеся соляром и маслом, выползают из-под чадных сводов депо тепловозы, медленно погромыхивая по синим дорожкам рельсов на замазученные станционные поля, где на путях пасутся под луной стада вагонов. Железо, скрещенное над жизнью, застыло перелесками заводов и фабрик, где сонные вахтеры, охранники усталых станков, мерят тишину длиной зевка. Стальные трубы потрескивают и ежатся под асфальтом, по кабелям бегут голоса, потерявшие хозяев, и крик сирен — это крик сиротства. В трамвайных парках замерли пустые трамваи, сонно пережевывая в лунных торбах небесное электричество и мечтая о молнии. Рвутся ввысь от устьев труб газовые факелы, но навечно приговорены лишь грозиться. Жизнь движется в плавном нарастании обстоятельств. Трепещет кленовый лист и в периоде его падения прямая связь с плачем ребенка и падающей звездой. Это значит, что слово, негромко сказанное рулевому капитаном судна, что в этот момент втягивается под темные арки моста с огоньками створов, будет иметь прямое отношение к направлению ветра — взаимодействие зеркал, множащих отражение, не поддается учету и лишь позволяет предполагать смысл в о з м о ж н о г о. А ветер, пригнав, с запада дождевые тучи, будет иметь прямое отношение к тормозному пути легкового автомобиля на мокром шоссе. И все это — видимое, поддающееся анализу, и незримое, существующее лишь тоненькой незадействованной связью меж меняющейся сущностью предметов и слов, — в свою очередь делает возможным вхождение в открытые ворота мира, где неприученные слова еще летают как птицы, отыскивая для себя предмет, на который можно было бы сесть, передохнуть на время, и там можно ходить босиком по выжженной каменистой земле, усеянной прахом прошлого, идти ощупью сквозь плотный заселенный воздух, не видя ничего впереди и с каждым шагом теряя землю, теряя самого себя в отсутствии зеркал, идти сквозь непрозрачные полотна несозданного, уже просеченного насквозь глазастым холодным высверком упавшей звезды. И эта медитация, равноправная с гудением ЭВМ и милицейской статистикой, свидетельствует лишь об одном — нет ничего случайного, нет ничего, что не мог бы представить себе человек, и то, чему нет доказательств, равноправно со всем существующим, но попросту пока еще не случилось.


Китаец едет в автобусе. Едет, незряче уставившись в черное стекло, видя в нем себя, как в зеркале. Ночь скользит мимо, блескучая, глазастая, показывая вдруг синие проемы пустых перекрестков с мигающими глазами светофоров, дома, бегущие изломанной строчкой, деревья под фонарями с кронами, обрубленными тьмой, а над крышами в ямы-прогалы вдруг черно и огромно, как водопад, обрушивается небо. Ночь льется, испятнанная костерками света — огнями цивилизованного стойбища, льется в тревожных сполохах неона, в неразборчивой морзянке горящих на разной высоте окон. Они летят, перемежаясь черными пустотами, растягиваясь в длинные строчки, сбиваясь вдруг в отчаянную ночную скороговорку и обрываясь провалами улиц, по которым стелется зернистый под фонарями асфальт, влажно блестящий, с красными дорожками габаритных фонарей. И бесконечно плывут фары, сворачивают, приближаются, и тогда вдруг за окном стремительно проносится разгоряченное автомобильное железо с маленьким темным аквариумом салона, где угадывается фигура водителя и светится приборная доска. И все это летит, летит в окне сквозь его, Китайца, лицо. В этом мире никуда не спрячешься ни от себя, ни от других. Всюду зеркала, их стерегущий слепой блеск.

Странно видеть себя со стороны. Сразу вспоминаешь, что и другие тебя видят, что ты для них не тайна. Ну, если одну только физиономию видят — ладно, а вот интересно: то, что человек думает, что он хочет сделать, — отражается как-то и где-то или нет? И вообще, отражается ли человек именно таким, какой он есть, или тут что-то другое? Китаец морщит лоб, глядя на своего двойника инстинктивно-угрожающе. Вот он стоит, этот парень, точнее, плавает в стекле. Здоровый, с таким сразу не сладишь. В точности как он сам, и в то же время необъяснимо другой. Шрам у него над правым глазом, а не над левым, за поручень он держится не правой рукой, а левой. Когда автобус подпрыгивает на ухабе, отражение движется вместе с Китайцем, но в другую сторону, и черт его знает, как это понять. Но вот когда Китайца кидает к стеклу, фантом тоже с готовностью движется навстречу. Китайцу вдруг становится страшно, спина холодеет, дикое ощущение — за ним следят… Тьфу, — да он же сам за собой и следит! Китаец подмигивает двойнику, и двойник ему подмигивает — вот дела! Он слегка отворачивается, но, не выдержав, косит глазом. Двойник в точности повторяет его движение, тоже косится, и в этом скошенном взгляде чудится издевка. Китаец передергивается, вскинув голову, и в упор таращится на двойника, точно готовясь отразить нападение, а тот тоже набычивается, и некоторое время они яростно смотрят друг на друга.

Китаец вдруг спохватывается и, выругавшись про себя, отворачивается, начинает в упор разглядывать стоящую рядом девушку. Та, почувствовав взгляд, удивленно вскидывает на него глаза и тут же опускает их, сердито тряхнув головой и крепче вцепившись в своего парня, который дремлет, придерживая ее одной рукой за талию. Китаец смотрит на девушку неотступно и пристально, остановившиеся, расширенные от анаши зрачки нестерпимо блестят, и она, не выдержав, опять коротко взглядывает на него, выпятив губу и чуть кося карим глазом, потом решительно отворачивается, нахмурив брови и заалев щекой. Китаец еще некоторое время гипнотизирует ее напрягшуюся шею и деланно-безразличный, надменно вскинутый подбородок. Он любит играть в гляделки — давить взглядом. Этот вполне безопасный вариант извечного человеческого «кто кого» дает возможность ощутить свое превосходство даже там, где нельзя пустить в ход руки. Чувство превосходства ведь тоже надо тренировать, а намерение, отражаемое во взгляде, сродни поступку. Китаец раздевает девушку глазами, глядя на нее неотступно и нагло, уверенный в полной безнаказанности, и алая краска заливает уже не только ее щеки, но и шею. Глянув на двойника, Китаец чуть заметно ухмыляется, подмигивает: мол, видал, как я ее! Двойник понимающе ухмыляется в ответ: мол, видел и оценил, и Китаец, не выдержав, расплывается во весь рот. Ему становится легко и просто, он забывает обо всем, отдавшись этой мгновенной бездумной легкости. Терзающий его кошмар преследования отступает. Он виснет на поручне, сдерживая сонную зевоту и с высоты своего роста оглядывая качающиеся в духоте и полусвете головы людей, по привычке проверяясь.

На утомленных лицах тлеет печаль бесконечности. Движется автобус — и кажется, что нет ни цели, ни маршрута, кругом темно, фары высвечивают только близкий отрезок дороги, а дальше темнота и что там — поворот, мост, тупик, — кто знает?.. О чем кричит морзянка горящих окон, что сообщает? Куда движется этот автобус, набитый людьми с их неясными, потаенными намерениями, с разницей характеров и судеб?

Теплый, пропахший духами и потом островок автобуса, сжатый со всех сторон темнотой, что-то напоминает Китайцу. Но что?.. Вот он катит, островок этот, по своему бесконечному маршруту. Редки остановки, меняются люди: одни выходят, исчезая в темноте, будто навек, другие входят. То говорливые, то печальные, каждый со своим, каждый на свой лад, и в то же время будто подогнанные друг к другу необходимостью сосуществовать в этом тесном падающем салоне, где на каждого одинаково пространства, и света, и мрака за окнами, где каждый зависит от каждого именно из-за тесноты этого пространства, до тех пор пока едет.

Что же все-таки это напоминает? Жизнь, что ли? А почему бы и нет? Ведь все в мире подобно. Одно похоже на другое. И в самом маленьком зеркальце — зрачке человеческом или в капле воды на стекле — запечатлены отражения мира. Вот и автобус, — даже если ты ничего не знаешь о жизни, даже если с другой планеты прилетел, — он расскажет тебе все. Например, что в жизни у каждого своя территория, и если не хочешь, чтоб тебе отдавили ноги или взгромоздились на шею, умей ее охранять — словом, взглядом, делом. Вот здесь у Китайца пространства больше, чем у других. Чуть-чуть, но больше. Потому что вид у него наглый и, не зная, чего от него ждать, его сторонятся. Но главное — этот автобус, он тебе растолкует, что существуют разного рода правила как раз для того, чтобы такие, как Китаец, не мешали другим. Правила эти определены, утверждены, общепринятый вывешены на видном месте. Не знать их нельзя, а если не знаешь, — тебе разъяснят. А забудешь — напомнят. Начнешь, например, петь или кричать, тем самым вторгаясь на территорию чужого покоя, — заставят замолчать. Не заплатишь за проезд — оштрафуют. Точнее, тут как повезет: иной не платит — и ничего, едет, а другому стоит разок замешкаться — и до седых волос хватит позора. Важно, что каким бы ты ни был, здесь, с людьми, ты обязан быть именно таким, как предписано. А не хочешь, опять-таки — заставят.

Но в автобусе — ладно. В случае чего можно в него и не садиться, пешком пройтись. Или уж потерпеть в этой толкотне да духоте. А вот когда тебя подсаживают в жизнь, чтобы ты проехал до своей остановки, то тут уж ты сам собой не распоряжаешься. Тут тебя не спросят, хочешь ли ехать именно этим маршрутом, именно в это время, именно с этими людьми. Тебя в него впихивают, в автобус жизни. Впихивают в эгоизме любви, определяя раз и навсегда твою судьбу, и потом что хочешь делай, хоть в окно прыгай, если не повезло, если стоптали тебя в этой давке. Впихнули, сунули носом в правила и — езжай! Езжай, пихайся локтями, отвоевывая свое пространство, раз уж определено тебе жизнью ехать в автобусе, а не, скажем, на «Волге», впрок заготовленной для тебя заботливыми родителями, за многолетнюю толкотню кое-что успевшими понять и про маршрут, и про территорию, предназначенную для человека. Езжай, может, повезет, а нет — так не ты первый. И винить некого за то, что ввалился ты в этот автобус слепым, не понимающим, что никого нет рядом. Вот и получается, что сам виноват…

Китаец вдруг спохватывается — не проехал ли остановку? Что-то совсем расклеился, заснул на ходу. Это ж надо! Такому раззяве только и фарцевать. До первого мента… Он пробирается к выходу, очищая себе путь локтями и угрожающе косясь на недовольных. В окне мелькает не понять что, автобус вдруг сворачивает и несется вниз, в темноту, а мимо скользят призрачные деревья в белом серебре фонарного света. Бульвар. Китаец напряженно всматривается в эту стремительную блескучую реку, несущуюся мимо окна, и когда автобус, изогнувшись длинным телом, начинает взбираться вверх, к холму, над которым играет холодное белесое зарево, довольно хмыкает: как ни ловил ворон, а нужную остановку все-таки не пропустил. Вот что значит волчья жизнь — будто будильник какой в башке срабатывает.

Автобус взбирается на холм, пересекает улицу и останавливается, с одышливым скрежетом распахивая створки дверей. Китаец спрыгивает с подножки, опять собранный и внимательный. И в этом прозрачном холодном ночном воздухе — после автобусной давки и духоты — в этом потоке ночи, который все льется под фонарями черной блестящей волной, стекая вниз, залив мерцающие огоньки на бульваре, в нем начинает петь упругая стальная струна. Ее будто бы скручивают в тугое кольцо, готовое в любой момент распрямиться и ударить сабельно, стремительно, разяще. Он жадно тянет расширившимися ноздрями воздух, а в голове уже сухо пощелкивает какая-то машинка, учитывая, собирая в один тугой комок все примеченное, мелькнувшее в памяти.

…Он объехал все явки, все точки, где толчется фарца, обошел рестораны. И, что самое странное, почти никого не застал. Никого из тех, кто имел хоть малейшее отношение к Егерю и его делам. Все как в воду канули. Это неспроста, Китаец знает. При волчьей жизни и чутье надо иметь волчье, иначе быстро загремишь. И надо уметь чувствовать не только людей, — это, пожалуй, самое простое. Человек — он ведь явен, он как на плакате, весь в своих повадках, взглядах, запахах, словах. Человека, даже самого скрытного, можно определить по двум-трем вводным, спровоцировав. Надо еще уметь чувствовать т о к, то особое напряжение ситуации, которое возникает в моменты опасности и проявляется в мелочах, ничего не значащих для нетренированного человека. И еще нужен н ю х — умение это напряжение ощущать, действовать инстинктивно, нелогично. Кто ч у е т, — всегда успеет вовремя лечь на дно, затаиться, не позвонить, не появиться там, где начинает пахнуть опасностью. И главное — человек, вокруг которого опасность скапливается, становится как бы меченым. Этого не объяснить. Бывает, и повода вроде нет, а вокруг внезапно — пустота, все куда-то подевались. Один ни с того ни с сего на рыбалку уехал, другой с компанией увалил. И того, кто нужен, не найти, особенно того, кто из-за тебя может пострадать. Тут не просто осознанная осторожность, нет, тут что-то такое, чего не понять, сколько ни пытайся. Говоришь человеку: «Что ж ты, гад, бросил меня в такую минуту!» А он искренне смотрит тебе в глаза и понять не может, в чем ты его обвиняешь. Но такое бывает частенько и у нормальных людей. А у тех, кто повязан вокруг подсудного дела, ощущение т о к а — первейшее условие безопасности. И не только своей, а общей, потому что все повязаны. И условие одно: если запахло жареным, — все по углам и каждый за себя. И если вся фарца, за исключением малявок, вдруг попряталась — значит, кто-то с г о р е л. Значит — ситуация под током, фарца это чует. Кто не чует, тот давно сидит.

Нет никого… Но это еще полбеды. Главное, Китаец решился-таки и из автомата позвонил на квартиру, где у Егеря было что-то вроде базы. Туда звонить не следовало, но больно уж маятно было на душе. Ответил веселый, нагловатый голос. Бравый такой и больно уж беспечный: да, мол, да, все помним, шефа сейчас нет, собирался к тебе. Да, а ты кто будешь-то? Не Людвиг, случаем? Так что передать, где тебя искать?.. Мало ли их, незнакомых голосов, мало ли кого Егерь с собой привез. Может, этот его подручный и впрямь знает Людвига, только зачем по телефону болтать, и вообще — как это вот так болтать, не зная, с кем говоришь? Ну, черт его, конечно, знает, мало ли… Все, в общем-то, в пределах нормы, за исключением названного вслух Людвига. Ну, бывает, кое-кто от беспечности и лопухнется, все человеки, надоедает в эти игрушки конспиративные играть, расслабляются ребята. Однако Китаец, так и не назвавшись, повесил трубку. Сам не зная, почему. От этого мирного разговора еще больше обступила пустота.

Неужели же взяли Егеря?.. Китаец сжимает кулаки, сквозь зубы цедит короткое ругательство, — какая-то вылетевшая из-за угла парочка шарахается от него. Доигрались, стало быть, ребятки-суперменчики! Дел-ляги! Знал же он, что это плохо кончится. Нельзя было с ними связываться. Работал бы себе да работал в одиночку. А может, это и хорошо?.. Может, сама судьба в спину толкает. Может, — судьба такая!

Тротуар впереди ярко освещен, из окон несется музыка, веселые хмельные голоса. Здание без балконов, с ровными рядами окон. Общежитие, что ли? Китаец, остановившись и поглазев на окна, чуть помедлив, рывком вскидывает себя на забор и встает, ухватившись за ветку карагача.

Свадьба… Он видит невесту в белом, праздничный стол, уже изрядно разгромленный, а в соседней комнате качаются в полумраке пары — танцуют. Праздник, глянь-ка ты! Мышата… Китаец узит глаза, — кажется, идейка. Так, теперь надо оглядеться. За забором — темный дворик детского сада с песочницами, грибками и качелями. Дальше, за кустами, другой забор, за ним, в темном прогале между двухэтажными деревянными домами, сараи, а еще дальше — пустырь. Между забором детского сада и зданием — асфальтированный тротуар. Метрах в трех — крышка канализационного люка и груда битого кирпича. Китаец зло веселеет. Свадьба? Ну, будет вам свадьба! Празднуете? Ну, я вам попраздную! Он пытается сдержать себя — ведь нельзя сейчас шуметь, нарываться, но на лице уже играет ухмылка и в руках неодолимый зуд.

Он спрыгивает и, взяв с кучи несколько кирпичных обломков, опять взбирается на забор, подставив деревянный ящик. Ящик трещит и шатается, Китаец чуть было не падает, но в последний момент рывком вскидывает себя на забор, прямо к стволу карагача, — хоть какое-то будет укрытие. Смотрит на освещенные окна, сузив глаза и облизывая губы, а потом мысленно пробегает дорожку предполагаемого ухода, — чтоб уж потом не мешкать, а то женихи, известное дело, народ нервный.

Окно, за которым стоят столы и танцуют пары, — это ведь тоже зеркало. Зеркало того, как могло бы быть и у него, Китайца, да вот не вышло и уже не выйдет. Они кругом, эти зеркала, чтобы ты всюду себя видел, как в чужих насмешливых глазах. Кто их только ставит, зеркала эти? Бог ли придумал в наказанье или людишки своим умом дошли?..

Китаец взмахивает рукой, и вот зеркало окна, взорвавшись с колющимся грохотом, осыпается на асфальт блескучей волной, а уцелевший осколок торчит в раме, будто сточенный старушечий зуб. А само окно — как удивленно разинутый рот, из которого несутся ошарашенные крики. Кто-то высовывается, гневно ругаясь, и тут же отшатывается, прикрывая голову рукой, потому что соседнее окно, проломленное крутящимся кирпичным обломком, лязгает, ломаясь, колясь и добавляя веселого истеричного звона внизу на асфальте. А вслед за ним — следующее, и еще один обломок сметает с праздничного стола вазу с яблоками, мимоходом опрокинув пустую бутылку из-под шампанского и перекалечив хрустальные бокалы на тонких ножках, которые, будто в смертельном ужасе, валятся со стола под ноги бегающим и орущим людям. Довершая разгром, крутнувшись, кирпич сшибает разом несколько тарелок. Под последним обломком, самым увесистым, сыро крякает рама, надломившись и выгнувшись в комнату. И вместо отдельных криков, там, в этих комнатах, стоит уже сплошной вой — женский визг, мат и пьяные бешеные голоса.

Кто-то в панике гасит свет, его тут же включают и опять гасят. В соседней комнате, в цветастой, как цыганская шаль, полутьме, будто со страху мигает светомузыка, и кто-то, высунувшись в разгромленное окно, кричит, показывая рукой на мелькнувшую в фонарном свете над забором широкую спину Китайца. Но поезд, как говорится, ушел, — спина эта мелькает еще раз, в мощном рывке вскинувшись над вторым забором пузырем надувшейся куртки, и пропадает за ним.

Китаец быстро пробегает через пустырь. За ним путаница деревянных домов, двориков, сараев, лабиринты простыней на бельевых веревках, он сворачивает то вправо, то влево, потом прет напрямую и опять бежит сарайными переулками, а миновав их, останавливается в кустах отдышаться. Джаконин дом где-то здесь, близко. Китаец оглядывается, прислушиваясь, — нет ли погони? Все тихо. Он достает сигарету и, разминая ее, хмыкает, веселеет, вспоминая, как перекосило эти рожи, когда кирпич плюхнулся на блюдо с винегретом. Он прикуривает, прикрыв огонек ладонью, и опять пробегает глазами по дорожкам, по лунным углам сараев, по темным окнам. Никого… Он глубоко затягивается, выпускает дым через ноздри и притихает, вслушиваясь. Вот только теперь слышны возбужденные далекие голоса. Наверно, кинулись за ним во двор детского садика и теперь блуждают там по углам, матерясь от злости. Может, и за милицией послали, мышата. А — не женись! Нечего, понимаешь, плясать и веселиться, когда у других на душе кошки скребут. Нашли время, суки. Ну, они эту свадьбу запомнят! А чтоб не забывали, — на каждую годовщину по кирпичику в посылке, хе-хе!

Он не чувствует никаких укоров совести. Даже наоборот — легче стало, отпустило. Будто отомстил за что-то. Уже совсем успокоившись, даже слегка посмеивается над собой. Хватит шизовать, а то ведь и впрямь можно расклеиться. Навыдумывал себе черт знает что. Виноват, не виноват… Пусть милиция разбирается, кто и в чем виноват, и соплей этих хватит. Выход, понимаешь ли, нашел — самого себя кончить… Ну уж нет. Нет! Такой подарочек преподнести? Нет уж. Пусть о н и этим и займутся. Пусть достанут, пусть попробуют. Как там сказано — жизнь, дескать, одна, и надо так, чтоб не было мучительно больно… Вот-вот. Так и надо. Чтоб не было больно. Чтоб не клясть себя потом последними словами. Пока живешь — надо жить. Драться за нее, жизнь, и за собственное право руками и ногами. Жилы и глотки рвать всякому, кто попытается встрять. А если уж спекся, тогда, точно, — сам виноват.

Китаец скалится в темноту, быстро докуривая трещащую у губ сигарету. Высоко над головой, в бездонной колодезной воде плавится, сияет вечный лед. Звезды близко, протяни руку — достанешь. И вот он смотрит в это небо, вдруг потерявшись в нем, до немоты завороженный странным ощущением. Оттуда, от звезд, будто бы летит ледяной ветер, пронзая насквозь, и в том ветре мерещится шепот. Будто само небо что-то шепчет, только не расслышать что, а и расслышал бы, — не понять: тихий шелестящий голос шепчет о таком, что сроду в башке не мелькало.

Вот так живешь, живешь, жизнь тебя вертит: то веселит, та на страхи насаживает, и не взбредет в голову — а почему так? Почему ты тот, кто ты есть? Почему явился на свет именно таким, а не другим, не третьим, каким иной раз быть бы хотелось, почему с а м выбрать не можешь, если ты и впрямь свободное существо, каким себя воображаешь?.. Так, может, ты для чего-то нужен — вот именно такой?.. Сам не знаешь и не подозреваешь, все жрешь да спишь, крутишься по своим делам, что-то такое делаешь с собой и с другими, а на самом деле, может, выполняешь задачу, которой тебе никогда не узнать, которая так мала, что меж ней и миром вроде и связи никакой нет. Бывает, на жизнь сетуешь, на судьбу, — и невдомек тебе, глупому: все, что с тобой творится, входит в задачу, которую ты, сам того не ведая, должен решить своей жизнью и кровью. Ту самую задачу, которая слагаемым входит в другую, уже побольше, где не один ты завязан, а многие, а эта задача, в свою очередь, — еще в одну, в числитель ли, в знаменатель — не узнать. И так до той бесконечности, где все они, большие и малые задачи, сливаются во что-то одно. Ты думаешь, что сам над собой волен, а на самом деле поступаешь так именно потому, что тебя таким создали для определенной роли, потому что сила, которая вложила в тебя твою задачу, именно для этого сделала тебя не похожим на других, единственным. И стало быть, задача твоя одна на всем белом свете, как и все прочие, как все их множество, исчисляемое бесконечностью. И оттуда, из этой бесконечности, звезды следят за каждым твоим шагом, выполняя, вероятно, какую-то свою задачу, которая в сравнении с твоей, конечно, огромна, но и тоже мала, пустячна, кратковременна в том, что движет всем — и поворотом звездного неба, и твоей рукой, когда она берет обломок кирпича, чтобы вдребезги разнести зеркало чужого счастья, ненавидя собственное одиночество в другом зеркале — зеркале судьбы, которое не рассадишь, не прожив…

Китаец шумно вздыхает, щелчком отбрасывая искрой сверкнувший в темноте окурок, а вместе с ним и наваждение. Засмотрелся в небо, будто впервой, будто сроду звезд не видел. Он хмыкает, удивленный минутной заторможенностью, которая и сейчас еще напоминает о себе каким-то жалким желанием оглянуться. И действительно — оглядывается. Темно за спиной. Он спешит вниз по затравяневшей тропинке, меж сараями, к куполу фонарного света над дверями двухэтажного деревянного дома. В этом доме живет Джаконя.

У дома он чуть медлит — почему-то не хочется выходить из темноты под яркий свет фонаря. Стоит возле угла сарая, оглядываясь и злясь на себя. Странная какая-то нерешительность. «Как б. . . с похмелья!» — злится Китаец и, решительно войдя в подъезд, прикрывает за собой дверь, какое-то время стоит за ней, напряженно прислушиваясь и наблюдая за двором сквозь щели. Тихо… Никого… Он поднимается на второй этаж и давит на кнопку звонка.

За дверью шебуршание, лязг замка, и из-под никелированной цепочки выглядывает в образовавшуюся щель испуганное и как бы стертое женское лицо. «Мать», — понимает Китаец. За женщиной виден кусок коридора с голой лампочкой под потолком, прикрытая ситцевой занавеской вешалка с каким-то тряпьем, висящий на гвозде цинковый банный таз и лыжи с креплениями из автомобильной резины. «Спортсмен!» — зло веселеет Китаец и, стараясь быть повежливей, спрашивает:

— Сашу можно? Я по делу.

Женщина смотрит на него из-под цепочки с непонимающим туповатым испугом, готовясь, очевидно, чуть что, сразу захлопнуть дверь, а из дверей тянет тараканами, кухней и ветхим пронафталиненным тряпьем. Китайцу знаком этот запах бедного рабочего уюта — запах клеенок и старых абажуров, плохой канализации и дешевой стряпни; в этих квартирках почему-то никак не хотят приживаться удача и веселье.

— Саша дома? — уже чуть раздраженно переспрашивает Китаец, сглаживая раздраженность любезной, насколько он способен, улыбкой.

— Дома… — спохватывается женщина, продолжая настороженно разглядывать его и рукой стягивая воротник халата. — Он кушает. — И в ее голосе, вместе с настороженностью, слышится желание защитить, прикрыть сына: только пришел, только за стол усадила — опять кому-то нужен…

По ее глазам Китаец догадывается, что эта женщина с набрякшими руками уборщицы и навек испуганным лицом, которое так и норовит все куда-нибудь спрятаться, ничего не знает о собственном сыне. Вполне возможно, она считает его студентом, Джаконя горазд врать. А когда сынок валяется в абстинентном «кумаре», небось, думает — грипп и покупает ему на рынке мед и малину. Если сказать ей, сколько стоит одна ампула морфия, она, наверно, и не поверит, потому что привыкла получать за километры перемытых полов и вычищенные туалеты жалкие рубли. И для нес, если она узнает, чем на самом деле занимается ее сынок, вот уже пять лет болтающийся без дела и сумевший уклониться от призыва в армию, почему он приходит домой с остановившимися, обалделыми глазами, полубредовый и пьяный по виду, но без всякого запаха, — для нее это будет удар. Но она перенесет и это, как, очевидно, переносила многое — Джаконя ведь безотцовщина. Только лицо ее станет испуганнее и еще старательнее будет она его прятать, стыдясь смотреть на людей, лишь иногда и коротко взглядывая снизу вверх по старой повадке вечной уборщицы, привыкшей чаще видеть человеческие ноги, чем глаза. А когда Джаконя попадет на отсидку, она будет возить ему передачи и слать посылки, по копейкам выкраивая из скудной зарплаты. И в комнате для свиданий все с тем же пугливым ожиданием будет смотреть, как он ест, боясь заплакать, как всю жизнь боится быть кому-то в тягость.

И ощутив все это, Китаец никак не может снять с лица резиновую улыбку. Вот это лицо перед ним — тоже зеркало, и смотреть в него страшно. У Китайца начинает нудно ныть сердце от подступившей к горлу тоскливой злости — опять, который раз за день. А за плечом женщины, которая заторможенно соображает, идти ли ей за сыном, оставив дверь на цепочке, или все же закрыть, показывается худая жующая мордочка Джакони с запавшими глазами в синеватых кругах тоненькой, в легких трещинках-морщинках кожицы. На нем синяя майка, джинсы и тапочки с затоптанными задниками. Увидев Китайца, он вскидывает брови и, быстро что-то сообразив, отпихивает мать, буркнув: «Да я щас, щас, ма…», и, замахав на нее рукой, выходит на площадку, захлопывая за собой обитую светлой клеенкой дверь, как бы отсекая метнувшийся следом испуганно-умоляющий взгляд матери.

— Ты чего? — осторожным шепотом спрашивает он, исподлобья глядя на Китайца, меж тем как в глазах его острыми светлыми иголочками сквозит тревога.

— Ты про «пушку» базарил? — спрашивает Китаец сразу и достаточно громко, беря Джаконю на испуг, решив про себя: будет врать — удушу гада.

Он знает, как Джаконя врет, знает его гримасы, уловки, то, как они отражаются на его мордочке, и смотрит на него в упор, как бы предупреждая. И тот, очевидно, уже приготовивший мгновенную ложь, под этим давящим взглядом вдруг спохватывается, мотнув головой, как бы прогоняя несказанные слова, настороженно спрашивает:

— Зачем тебе?

«Попался, сука!» Китаец продолжает молча давить его взглядом, стараясь не выдать радость, и вдруг, чтобы ослабить напряжение, улыбается — улыбается собственной радости, а по виду будто бы Джаконину страху:

— Надо. Егерь просил.

— Егерь? — переспрашивает Джаконя уже едва слышно, и видно, что он заинтересован и даже польщен. Имя это известно ему достаточно хорошо.

— А он что?.. — Джаконя смотрит на Китайца, выгнув брови домиком и недоверчиво щурясь. — А он что…

— Он тут, — врет Китаец. — За сараями с пацанами стоит. Нужна ему «пушка». На день. Не даром. Два промедола, понял?

Он в упор смотрит на Джаконю, хорошо понимая, что играть надо точно. Если Джаконя поймет, что его обманывают, — замкнется, паразит, заскулит, заноет и не даст. Хоть дави его — не даст. Хилый, слюнявый, но увертлив, как вьюн. И «колоть» его надо вот на этом — на дурной блатноватой романтике, потому что для Джакони Егерь — «король», «босс». Китаец-то хорошо знает ему цену, а шантрапа вроде Джакони балдеет от всяких легенд, — что вот, мол, Егеря лет десять уже не могут взять, что у него все куплены, что вся владивостокская портовая фарца платит ему дань, что при нем всегда два телохранителя-каратиста. Ну и прочее, и прочее. Козявки вроде Джакони всю эту муть собачью, которая, в общем-то, — правда, повторяют с почтением и завистью. Ведь для них голубая мечта — быть в «деле», при «боссе». Ведь даже на этом дне репутация — первейшее дело. Китаец все это хорошо знает, но знает также, что страх часто даже слабаков делает неприступными, непробиваемыми. И чтобы окончательно успокоить Джаконю, ухмыляется:

— Да ты не дрейфь! Надо одного «жирного» тут маленько попугать, денег платить не хочет, сука. Без стрельбы, втихую, ты не боись. Что ж мы совсем доехали, чтоб шуметь? Послезавтра вернем. Ну, сам гляди… — Китаец сплевывает. — Он тебя, вообще-то, в компанию хотел взять.

Китаец добавляет это будто невзначай, после паузы, в упор, неотступно глядя на Джаконю, как бы намекая, что вот этой просьбой Егерь устраивает ему, Джаконе, решающую проверку. И это попадает точно в цель — на Джаконином лице вспыхивает жадное, нетерпеливо-неверящее, радостное удивление. Он явно польщен, но в глазах еще настороженные огоньки, и Китаем добивает:

— Решай, только быстро. А то мы пошли.

— Ладно… — говорит Джаконя, помедлив. — Сейчас ключи от подвала возьму.

Он еще стоит, переминаясь, вытягивая тощую шею. Потом, бросив взгляд в окно, открывает заскрипевшую дверь и исчезает в квартире.

Китаец ждет, привалившись к обшарпанной, исписанной стене и сунув руки в карманы куртки. Рядом с его кроссовкой бежит, шевеля длинными усами, таракан. Китаец чуть двигает ногу, преграждая ему путь. Таракан замирает, недоуменно поводя усами, и бежит в обход. А Китаец опять подвигает ногу. Таракан проскальзывает мимо. Тогда Китаец на него легонько наступает, не давая скрыться в щели под плинтусом, а потом, убрав ногу, с любопытством смотрит, как тот ерзает и кружится по грязному бетону. Но вот, оправившись, хромая и распустив крылья из-под панциря, запинаясь и сбиваясь с дороги, как пьяный, таракан опять бежит к плинтусу, к спасительной щели, и Китаец улыбается, представив, как он сейчас орет и ругается на своем тараканьем языке, — наверно, так же, как он сам ругался и орал в хирургическом отделении после операции, отходя от наркоза. И, пожалев калеку, он опять наступает на него, с хрустом вминает в пол и тычком отбрасывает сплющенный комочек к плинтусу. Отворачивается, зевает, но через мгновенье краем глаза замечает движение у ног. Раздавленный таракан, изо всех сил упираясь уцелевшими ногами, мельтеша крылышками, втягивает себя в щель, втискивает в нее покалеченный панцирь, будто старый каторжник, что, обдирая ребра, рвется сквозь пролом в тюремной стене. Китаец смотрит на него с веселым удивлением, уже готовясь сказать в адрес таракана смачное одобрительное слово, но тут скрипит дверь, и он, резко повернув голову, видит Джаконю, который захлопывает ее и сбегает по лестнице, махнув рукой Китайцу. Китаец торопится следом, на первый этаж, где сквозь ржавую решетку подвальных дверей тянет сыростью, плесенью, картошкой.

Джаконя отпирает замок, толкает решетку, и она распахивается бесшумно на хорошо смазанных петлях. Они проходят, Джаконя, просунув руки сквозь редкие прутья, опять вешает замок и запирает его за собой. Он шарит рукой по стене, включает лампочку, но тут же выключает ее и, вынув из кармана громыхнувший спичечный коробок, зажигает спичку. В неверном, колеблющемся свете они идут тесным лабиринтом беленых каморок с номерами квартир на дверях. Идут сырым бетонным коридором, мимо отопительных труб, обмотанных стекловатой, с ржавыми вентилями, по которым сочится вода. Сворачивают раз, другой. Джаконя снова зажигает спичку, и две тени горба то ложатся на бетон, сохранивший отпечаток досок опалубки. Спичка гаснет. Китаец морщится от запаха кошачьего дерьма. Ничего не видно, тьма такая, что и впрямь хоть глаз выколи. Где-то рядом Джаконя опять возится с замком, и Китаец ждет. Слышится легкий звук открываемых дверей, и рука Джакони, найдя его в темноте, тянет за собой. Китаец куда-то входит, ударившись плечом о выступ доски, дверь захлопывается — и вдруг вспыхивает лампочка, тусклая, маленькая, но после потемок свет ее кажется таким ярким, что Китаец невольно жмурится.

И вдруг видит небольшое, но довольно чистое помещение с выложенным деревоплитой полом и обитыми картоном стенами. На стенах — плакаты с изображением рок-групп, несколько голых красоток, выдранных из порножурнала. У дальней стены стоит старенький, но вполне еще приличный диванчик, застланный одеялом, в изножье валяется оленья шкура. Под красным затасканным халатом, висящим на гвозде, — журнальный столик с электроплиткой, а на фанерной этажерке наметанный глаз Китайца мгновенно отмечает железную коробку, — значит, Джаконя пока еще кипятит шприцы.

Джаконя смотрит на Китайца, довольный впечатлением.

— Тут у меня бункер. Знаешь, бывает, с бабой некуда деться, ну и вообще — когда-никогда отлежаться, отдохнуть, там.

Китаец кивает, представляя, как Джаконя вгоняет полкубика Пиявочке, потом себе и чем они тут потом занимаются, вдохновляясь картинками на стенах.

— Будуар! — скалится Джаконя, собрав в уголках рта тоненькие складочки морщинок. — Сидишь и представляешь, что тебе уже пять лет дали. А что, привыкать-то надо!

Он смеется с показным бесстрашием, но Китаец знает, что Джаконя боится. И чем больше втягивается в наркотики, тем больше боится. Психика расшатанная, мерещится всякое, да и не может он не знать, что обратного хода нет. Это только поначалу кажется, что в любой момент можешь бросить. А когда лет пять подряд этим делом занимаешься, отлично уже все понимаешь, хотя сам себе сознаться боишься.

— Хочешь, толкнемся, а? — предлагает Джаконя. — С прошлого раза «ханка» осталась.

Китаец внимательно смотрит на него, про себя усмехаясь этой услужливой суете. Джаконя как про Егеря услышал, так сам на себя стал не похож — то конопли на затяжку не выпросишь, а тут… Вот что значит — романтика. Китаец и сам таким был.

— Ну, давай, — не сразу соглашается он. — Только помаленьку. Но сначала посмотрим «пушку».

Джаконя лезет под диван, достает деревянный чемоданчик, в каких мастеровой народ обычно держит инструменты, открывает его, и Китаец видит несколько шприцев в фабричной еще упаковке, пластмассовую баночку с завинчивающейся крышкой и пару широкогорлых флаконов. Один флакон Джаконя достает и ставит на пол рядом с собой. Потом вынимает из чемоданчика бесформенный предмет, обмотанный бинтом и, закрыв чемоданчик, опять прячет его под диван. Он сидит на корточках, аккуратно сматывая бинт, и Китаец не выдерживает:

— А ну дай я! А ты «ханкой» пока займись.

Джаконя, помедлив, протягивает ему обмотанный бинтом предмет, и Китаец нетерпеливо принимает его, сразу ощутив металлическую тяжесть. Джаконя ставит на плитку шприц в железной коробке, а Китаец сматывает бинт, приятно удивленный Джакониной аккуратностью — последние слои слегка промаслены. Бинта остается все меньше, уже проступают очертания рукоятки, ствола — и вот у Китайца в руке старый, до белизны стертый по металлическим граням ствола, ТТ, неуклюжий, длинноствольный, с ребристой собачкой на затыльнике. Китаец знаком с такой штукой — после недолгого пребывания в охранниках-контролерах, в те времена, когда он еще время от времени работал. Нажав кнопку в основании рукоятки, вытаскивает обойму, в которой желтеют круглоголовые патроны. Откладывает обойму, большим и указательным пальцами правой руки оттягивает «рубашку», из-под которой выскакивает белый никелированный палец ствола. Все действует безотказно, надо отдать должное Джаконе — канал ствола с синим витком нареза отливает идеальным блеском после недавней чистки. Китаец опускает «рубашку», и она встает на место с негромким металлическим лязгом…

Джаконя трогает его за плечо, он поднимает глаза и видит шприц, на треть наполненный кофейного цвета жидкостью. Джаконя скалится, глаза у него шалые, расширенные, белесые. Китаец закатывает рукав и, не выпуская пистолета, протягивает Джаконе левую руку, на сгибе которой толстым извивом синеет вздувшаяся вена…


— …И ведь понимаешь, всегда — мелочь. Мелочь! И вот ее-то и нет, о ней забывают, и вся жизнь — в отсутствии мелочей. Уже и не жизнь, а каркас, скелет, схема! — говорил Скоров, нервно расхаживая по кухне из угла в угол.

Только что уехала «скорая». Приехали быстро, быстро поставили диагноз. Но у врача, молодой утомленной женщины с припухшими от косметики веками и явным раздражением в голосе, как понял Скоров из слов, брошенных ею медсестре, не оказалось нужного лекарства, хотела вколоть другое. Скоров, выхватив ампулу, колоть не дал, и тут эта женщина в белом халате вдруг начала краснеть и суетиться. Скоров наорал на нее, спросил, что нужно, приказал: «Ждите!» и побежал по соседям, точно зная, что у этих стариков впрок запасена целая аптека. Несколько звонков и извинений — и точно, нашлось. Но и сделать укол она толком не смогла. И тут он ей закатил скандал. Уехала «скорая», а он все никак не мог успокоиться — все ходил, говорил. А Бегемот, сидя за кухонным столом, молча пил чай и слушал. Ольга ушла в комнату к ребенку.

— Всегда — мелочь! Но от этих мелочей порой просто невыносимо. Бесплатное медицинское обслуживание? Прекрасно! Только пусть будет именно обслуживание, а не отписка, где нет конкретного человека, а есть количество миллиграммов или абстрактных задниц. Она же не лечить приехала, не помогать, она приехала поставить галочку — вот, еще один вызов. И не останови я ее — вколола бы с чистой совестью пятилетнему мальчишке то, чего нельзя. А что потом? Да ей наплевать! Для таких, как она, ведь нет человека, есть единица, на которую надо расходовать какой-то там материал. Так строят квартиры, так учат, так лечат. Да не нужно никому это формальное благодеяние — когда человеку то, что он своей шкурой и по́том заработал, швыряют, как собаке кость: на, подавись!

— И ты что думаешь, — тут вся наша система виновата? — спросил Бегемот, прихлебывая чай и поглядывая на Скорова исподлобья над парящим стаканом. — Тут-то она причем?

— Так ведь и я говорю то же самое. Вменили у нас вроде в обязанность благотворительность, всеобщее подаяние медяков. Но и это бы ладно, и это можно было бы делать по-человечески, если б побольше совести, да видишь, как оно получается: совесть — штука тяжеловатая и не всякий будет ее по доброй воле таскать, каждому хребта жаль, хребет-то свой, не купленный. Но я не об этом. Ведь давно сказано: дайте нашему мальчику карту звездного неба, и он вернет ее вам исправленной. И ведь верно, не дрогнет рука и небо подправить. Но почему, объясни, почему при таких-то замахах мы так скверно, бестолково живем? Будто сама жизнь для нас — это так, что-то малоинтересное, пустяковое, этакая, понимаешь, суета, которую мы вроде бы презираем всеми фибрами души — и притом зорко смотрим, чтобы никто другой — не дай бог! — не выскочил из этой грязи нам в укор.

— Да причем тут мальчик, когда за каждым мальчиком — дядя?

— А что, этот твой дядя не был мальчиком? Ведь был, и тоже порывался карты поправлять… Ну почему мы так любим искать везде виноватых, только не в себе самих? То нам Сталин виноват, то система, то еще что-нибудь. Но ведь все это — мы, не ЦРУ же к нам подонков засылает, они плодятся на нашей собственной расхлябанности и разгильдяйстве, которое поощряется, потому что разгильдяй — он все стерпит, кроме одного: кроме зависти. Ничто ему не точит душу так, как зависть. А поскольку он разгильдяй, то поводов для зависти у него предостаточно, и он рукоплещет, когда шельмуют ум и красоту, талант, инициативу, потому что сам он всякого вкуса к жизни лишен, он вообще не знает никакого вкуса, кроме вкуса водки. Разгильдяй — это человек с исковерканным, угрюмым, однотонным обонянием, да и цвет он различает только один — серый, и вот к этому-то своему ощущению мира он мир и подгоняет, и это уже не просто тяга к равенству — ведь в природе нет и быть не может полного равенства, а мы дети ее и должны бы понять, что если хотим такого равенства, то стремимся к пустыне; тут уже что-то биологическое, биологическая усталость… Нет? Ты думаешь — нет? А я думаю — да! Это тяга к паразитизму, она и в природе есть, но человек разумен, способен ощутить страх перед жизнью, перед ее непредсказуемыми поворотами, и вот он говорит: а хорошо бы это дело подморозить… Это болезнь. И не одни мы ею болеем. Однако, быть может, мы первые через это пройдем. Я просто верю, что пройдем, потому что иначе конец: задавят, съедят, оставят только один выход — всеобщее самоубийство, на это никто не пойдет, потому что самый распоследний разгильдяй все же смерти боится… И никто не гарантирует нам прожиточный минимум и свободу от зависти. Да ведь ее просто и быть не может, — полной свободы от зависти. Вот провозгласили: мир хижинам, война дворцам. Снесли к чертовой матери дворцы — и вроде полегчало, привыкли без дворцов. Но опять глаз обостряется и опять видит — а эта хижина чуть получше, живет в ней такой же разгильдяй, но малость поразворотливей, а может, — повезучей. И опять душу червяк точит. К дьяволу эту хижину, чтоб глаза не мозолила! А дальше — в норы, одинаковые до мелочей, чтоб уж совсем один к одному. Но взгляд-то у разгильдяя острый, он хоть и видит один только серый цвет, зато примечает все, что не серое, и опять у него лик угрюмый, потому что сосед, в такой же норе живущий, получает рублем больше, и опять она — несправедливость, и дальше, и дальше! И в конце концов — пустыня, голая пустыня, и человек в ней голый, и опять с каменным топором.

— Ну это ты преувеличиваешь! — Бегемот замотал головой.

Скоров придвинулся к нему с бешеными глазами:

— Это я преувеличиваю? А жизнь наша ничего не преувеличивает? Она, случайно, не ошибается ли в чем-то, когда на семидесятом году осуществленного равенства горожане начинают получать садовые участки для самоснабжения? Это как? При том, что у нас почти тридцать процентов населения в деревне живет.

— Да это ж временная мера.

— Временная-то временная, да вот откуда она взялась? Значит, работаешь у себя на предприятии свои восемь часов, а потом лопату на плечо — и пошел картошку сажать, потому что, бывает, картошки не купишь. Так ведь много чего не купишь, — выходит самому это все производить? Завести корову, свиней, лен сажать, валять валенки?.. Вот объясняют эту неистребимую тягу к земле, к индивидуальному труду избытком свободного времени. Тогда зачем вообще будущий земной рай с его избытком этого самого времени, если мы уже сегодня вроде бы не знаем, что с ним, этим временем, делать? И, не желая заниматься самообразованием, занимаемся самоснабжением по очередям…

Скоров сел, нервно прикурил, отхлебнул чаю. Помолчали.

— Может, ты и прав, — сказал Бегемот, — только правда твоя больно уж безнадежная. Слепая. Если по-твоему, так хоть ложись и помирай, ничего уже не будет. Есть разгильдяи, я согласен, но есть ведь и другое — люди верят в лучшее, значит, хотят, чтоб оно было, пусть и не теми словами оно определяется…

Скоров поморщился, выдул дым в форточку, послушал тишину в соседней комнате, сочащуюся сквозь стену, и потушил папиросу в пепельнице.

— Да что — слова? Говорят ведь — назови хоть горшком, только в печку не ставь. Не слова нам нужны, нужен человек, работник, а не такая вот фифа со своим чемоданчиком и без нужного лекарства, утомленная собственной значительностью. Есть человек — будет нормальная, человеческая жизнь. И если он не умеет быть человеком бескорыстно, надо придумать интерес, пока не поздно. А слова пусть остаются словами. Слова — словами, жизнь — жизнью, только так! Потому что у нее, жизни, есть порядок, выработанный опытом. И опыт этот не наш, не их, он — человеческий, то есть, всеобщий. Разгильдяй, обобщенное такое существо, не может быть человеком отдельным, то есть личностью, а стремится к анонимной безответственности уже почти животной, зверской. Я уже говорил — это сила скорее биологическая, чем социальная, черная наша тень. С нами же произошло что-то вроде подмены, незаметно, неявно, и вот теперь…

— Так что теперь?

— Да ты бы полегче что-нибудь спросил.

— Ну, а все-таки?

— Может, надо вернуться к тому повороту, откуда начался откат в биологию. Вернуться к человеку. Туда, где его потеряли. И начать сначала. С рефлексов. Приучать с пеленок к мысли, что быть ленивым, завистливым, элементарно невежливым — невыгодно, разорительно, приучать к тому, что ничего нет бесплатного и даже за тот медяк нужно платить. Хоть улыбкой, да платить!

— А разве сейчас не воспитывают человека на рефлексах — да хоть на том же страхе? И что хорошего?

— Ты не путай разное! Есть страх, каким человек порядочный боится собственного, пусть мнимого несоответствия человеческой норме. А есть тупой страх перед наказанием, перед властью.

— А разве бояться власти — не то же самое, что бояться бога?

— Ну уж! Вот, скажем, останавливает тебя милиционер на улице и спрашивает документы. Лезешь в карман — и боишься. Ни в чем не виноват, а боишься! Чего? Да самого простого — самодурства этого человека, облеченного властью. Вот возьмет и заберет! А есть другое — есть идеал человеческий. И должно быть так: даже если не можешь с этим идеалом сжиться, не можешь врасти в него, все равно — носи. Пусть он даже велик тебе, как пиджак с чужого плеча, — носи! Потому что это норма для всех, изобретенная лучшими из людей. И мыслей своих, идеалу не отвечающих, — бойся, стыдись и, уж конечно, не пытайся в соответствии с ними поступать. Вот ведь о чем я. Страх власти как таковой — это страх ее непредсказуемой грубой силы, и учит он уважать силу, а не человека. И воспитывается странное существо, презирающее все, кроме силы над собой. Вот потому я и говорю — ничего мне нужно, нужен ч е - л о - в е к! Если хочешь — идеал.

— А разве мы знаем — какой?

— А что, его надо высчитывать по науке? Да настоящий-то человек тем и велик, что его нельзя высчитать, вывести в колбах и разводить, как песца, в особых детских садах. Что он такое — подлинный человек? Да просто воплощение лучшего в нас. Всего лучшего, что есть в человеческом роде, и те вещи, за которые мы бьемся, взрывая миры, они-то, конечно, вполне реальны, но они не для каждого, как мы этого не хотим понять! Потому что каждый — уже на свой лад, и для каждого уже все есть, и он, этот идеал, уже живет, и ходит, и именно так, как пытаются заставить жить в с е х, а это невозможно — всех сшить на одну колодку, хоть каленым железом выжигай эти самые родимые пятна проклятого прошлого, ничего не выйдет, потому что у человечества, пока оно живо, нет никакого прошлого, прошлое будет, когда мы исчезнем. Человечество — это одно тело, громадное, дышащее тело, и все в нем есть, и все будет всегда, и не нашими слабыми ручонками нам себя оперировать. А этот человек… Я же чувствую — он есть где-то рядом, ходит, дышит, я присутствие его ощущаю хотя бы в том, что не прошла еще мода на доброту. Человечество рождает его в крови и муках, своего совершенного сына, и не затем, я думаю, чтоб он, непонятый, корчился на кресте, а чтоб он ходил у всех на виду, говорил, чтоб любоваться им, как любуется всякий мастер шедевром, вышедшим из его рук. Этот-то, совершенный человек — он же приходит к нам из века в век, раз за разом, чтобы напомнить, что мы люди, а не звери, чтобы обратить наши слепые глаза друг на друга!

— Я понимаю — ты о сверхчеловеке говоришь?

— О человеке, воплощающем все лучшее наше в себе. О богочеловеке, если хочешь, хоть словечко это изрядно обветшало. Понимаешь, не супермен, покоритель природы и космоса, нет, — воплощение божества в нашем скорбном одиночестве, в одиночестве рода человеческого. Тот, кто нас учит и у нас учится, тот, кто уже все о нас знает. Вот только в этом моя вера — в том, что есть такой человек, что он был и будет, а коли так, — значит, все-таки есть меж нами связь и рано или поздно будет кому о ней напомнить.

— Но должен же быть итог, спасение, что ли? Если каждый в своем углу упрется лбом в стену, для всех рая не будет.

— А я и не верю в рай. Его лентяи изобрели как богадельню для тунеядцев. Я верю, что в своем-то углу можно разгрести всю дрянь, навести порядок, и никто этому помешать не в силах. Тот, кто хочет, — делает, а кто не хочет или не знает — того не заставишь. И не надо заставлять, потому что заставлять такого непонимающего — значит только добавлять зла, простого непонимающего лентяя превращать в раба. А раб — он и есть раб, пусть даже на райской ниве. И я тебе еще раз говорю — не верю я во всеобщий рай и в царство божие не верю, потому что частица бога — в каждом, и дана она для личного пользования.

— Выходит, что же — на других плевать?

— Нет, не плевать. Просто каждый — себе судья. Раз уж на то пошло, пусть каждый отвечает за себя, хотя бы за себя, если не может ответить за всех. И не должно быть так, чтобы все решали за одного, стараясь его себе уподобить. Отсюда все зло…


…Опустив голову, Китаец смотрит на пистолет, пережидая горячий озноб. В крови будто расходятся кристаллы льда, то в жар бросит, то холодок побежит по спине, и в голове распускается алый цветок, роняя прозрачные капли росы, И каждая капля, падая, несет хаос цветных распадающихся картин. Джаконя гремит шприцами, убирая железную коробку под диван, тлеет спираль забытой электроплитки, тихо жужжит лампочка под потолком, остро пахнет прелью, холодком земли, канализацией. Комнатка будто расширяется, едва уловимо выгибая стены, и опять сужается, как бьющееся сердце. Отчего так сильно пахнет осенью? Запах сырой, земляной, на лице теплые прикосновения, будто солнце проглядывает сквозь качающиеся ветки…

Китаец поднимает руку с пистолетом, целясь туда, в сумеречный осенний лес, что возникает вдруг в глазах плавным колыханьем и исчезает, когда сужается взгляд, оставив грязноватую стену, обитую картоном с расплывшимся пятном, похожим на чье-то лицо. Словно кто-то глядит оттуда, из леса. Но нет никакого леса, есть тесная подвальная конура, тусклая лампочка, беленый потолок. Китаец целится в пятно на стене, нажимает курок. Собачка с сухим лязгом бьет по бойку. Выстрел! Конечно, нет никакого выстрела, но Китаец будто въявь переживает дымный грохот и сильный толчок, который подбрасывает руку. И, передернув затвор, целится опять, щуря глаз и задержав дыхание. Пятно на картоне и впрямь напоминает лицо. Только чье? Лицо врага? Но враг — это тот, кого знаешь. А это лицо вроде бы случайно выскочило из памяти под действием «ханки» и дрожит в пятне как живое, вот-вот подмигнет. И оттого, что лицо это совсем живое, палец замирает на курке. Кажется, сейчас и впрямь грохнет, и там, за стеной, упадет, свалится мешком человек. Рука от напряжения устает, и лицо на мушке начинает плясать. Кишка-то, выходит, тонка?..

Китаец глубоко вздыхает, опустив руку, и, на мгновенье замерев, опять вскидывает ствол. И тут будто ледяная игла входит ему в позвоночник, и нет уже нерешительности, наоборот, — нетерпеливый, холодный, яростный зуд. Он жмет на курок, и металлический щелчок бойка звучит как гром, разряжая эту скопившуюся настороженную тишину, в которой слышится удивленное, сдерживаемое дыхание Джакони. Лица появляются одно за другим — вот парень на скамейке, читающий газету, старуха с кошелкой, ребенок, гоняющийся за голубем… Их много, этих лиц, они сменяют друг друга с четкостью кадров в фильмоскопе. Появляются в этом пятне, под которое он подводит мушку раз за разом, слыша четкий, слаженный скрежет механизма и удары бойка.

Вместе с лицами появляются и исчезают клочки городского пейзажа, автобусы, витрины, деревья. Самое странное — видеть их, вот эти лица, на мушке, там, где хотел увидеть врага.

И в этом что-то есть, — так похожее на правду, что у Китайца опять леденеет спина, и он чувствует: здесь нет никакой ошибки и это уже не просто игра. Раз за разом он все увереннее, все смелее стреляет в возникающие лица и даже, представив вдруг лицо Егеря, с холодным злорадством всаживает в него три пули подряд. А вот лицо хирурга, который оперировал Китайца в последний раз… А вот и водитель автобуса, в котором он ехал… Этот-то как сюда попал? Как они в с е сюда попали, на мушку, и почему? Но разбираться некогда, нетерпеливый палец жмет на курок, расстреливая всех подряд. И вдруг появляется ее лицо — той, что была у него сегодня. Рука будто сама опускается, но Китаец вскидывает ее и, подержав лицо на мушке, с принужденным смешком опускает руку. Ему как-то не по себе, и он с тревожным удивлением вслушивается в самого ее я. Незряче остановившимися, остекленелыми зрачками он смотрит на Джаконю, и тот ежится под этим взглядом. Но Китаец Джаконю не видит, он всматривается в себя, как новость переживая странное, немое опустошение. Откуда эта ледяная пустота и куда она манит?.. А на стене все летят, сменяясь, лица — все быстрее, быстрее. Случайные лица незнакомых людей, и оттого вдруг — страшно. А они все летят, проносятся обрывки слов, отзвуки смеха и плача, и, чтобы остановить этот поток, он закрывает глаза.

Китаец сидит в этой тишине один, вдруг осознав: враг — это каждый. Первый встречный, потому что все они живут не так, точнее, потому что он сам живет не так — и, значит, опасность везде, всюду, и спрятаться от нее можно, только закрыв глаза. Его снова передергивает ледяной озноб.

Открыв глаза, он смотрит на пистолет с новым неожиданным чувством — чувством насмешливого и в то же время отчаянного сожаления: вот он, единственный друг и защитник — кусок стреляющего железа… Только надолго ли его хватит, этого дружка? И, вдруг вспомнив об этом, Китаец берется за обойму. Один патрон, два, три. Всё…

— На Хехцире по бурундукам расстреляли, — виновато поясняет Джаконя под вопросительным взглядом. — Их там и было-то пять штук всего. Да вам же все равно — ведь только попугать?..

В голосе его настороженное ожидание. Наверно, что-то заподозрил, а может, странная эта игра смутила, и вот ждет, чтоб Китаец подтвердил: да, конечно, только попугать. Но Китайцу не до того. Он вертит пистолет, рассматривая его пытливо, как мальчишка игрушку. Номер спилен, хватило хоть на это ума у Джакони, но это ж надо так — на бурундуков патроны тратить!

— Откуда он у тебя? — Китаец опять взводит затвор.

— Дедов, с фронта принес.

— Но они же вроде сдавали оружие?

— Кто сдал, а кто нет.

Китаец, наморщив лоб, вертит в руках пистолет. Все-таки удивительно — кусок обыкновенного железа, а сколько вокруг него завязано. Вся цивилизация. Оружие существует, пока существуют дураки, а глупость, говорят, неистребима. Оно есть и будет, пока существует страх, пока существует власть. Так что это в некотором роде символ. И не изображение мужчины и женщины надо было американцам посылать в космос, а «кольт», потому что в создании вот такой вот стреляющей штуки участвовала вся цивилизация. Ведь люди давно поняли, что страх смерти, исчезновения — великая сила. Достаточно сделать человека заложником этого страха — и можно творить с ним что угодно, не переходя, однако, предела, когда сама смерть уже кажется избавлением. Любое разрушение по сути своей глупо и никому не нужно, кроме явных маньяков. Для дураков это занятие — разрушать, чтоб потом опять строить. И обладатель оружия вовсе не хотел бы истреблять вокруг себя все — нет смысла, власть исчезает вместе с жизнью. Оружие — средство порабощения, но и защита от рабства, защита страхом. Страх правит миром, а они толкуют про любовь да красоту! Вся жизнь вокруг страха повязана, и первое, что человек изобрел, — наверняка было оружие. Чтобы защищаться. И вот громадные заводы и конструкторские бюро, доменные печи, конвейеры, сотни тысяч людей работают, чтоб выпускать штуковины, способные делать дырки в человеках и посредством этого пугать всех остальных.

Но оружие дает шанс и слабому в его борьбе, возможность утвердить свою волю. И то, что его применяют, доказывает: иной раз сама жизнь менее ценна, чем необходимость утвердить свою волю или избавиться от тирании воли чужой. Значит, все же люди давно поняли, что жизнь не такая уж и самоценная штука, потому что всегда были и будут желающие запрячь ее, эту жизнь, в ярмо. И не так уж силен, стало быть, этот самый инстинкт самосохранения, если человек, рискуя лишиться жизни, берет в руки оружие и идет отстаивать свое право на волю. Она-то, воля, стало быть, бывает для него важней жизни! Но что она стоит без жизни-то? Казалось бы, ну чего рисковать, имея в руках синицу, — какую там никакую, но — жизнь?

Загадка есть в человеке. Есть! Поскольку вопреки здравому смыслу он все-таки готов жизнью рисковать и тут же на каждом шагу кричит, что нет, мол, ничего ее прекраснее. Зачем же тогда ему оружие? Может, оно и выдумано, чтобы преодолевать законы человеческие? Может, человечество, считая себя самоценным и самостоятельным, всего лишь служит какому-то хозяину в качестве вот такой вот стреляющей штуки, только для стрельбы по куда большим целям? И временами эта потаенная сущность прорывается, и тогда всплывает на волнах необъяснимой оголтелости какой-нибудь вшивый ефрейтор и, разом упразднив все законы, вдруг превращает великое государство в механизм насилия над самой природой человеческой. И насилует ее, природу эту, и что самое странное — за ним идут, ему верят, будто человек временами в им самим созданном механизме стремится обрести рациональную бездумность детали. А для чего? Может, люди просто устают от порядка, которому следуют, и так же, как иной вполне добропорядочный семьянин вдруг пускается во все тяжкие, так иной раз и целые народы пускаются в кровавый загул, то ли провоцируя пообветшавшую совестливость, то ли стремясь к какой-то потаенной, забытой, а может, еще не обретенной своей сущности? Поди-ка пойми… Ясно одно — человек бывает хуже всякого зверя.

…Пальцы вставляют патроны один за другим в прорезь обоймы, и те тонут в темной металлической щели с суховатым щелканьем, мягко подаваясь вверх-вниз на пружине. Обойма легко входит в рукоять. И вот видно, как затвор выталкивает из обоймы желтый цилиндрик патрона с круглоголовой пулькой и замыкает его в патроннике. Собачка в боевом положении, готова ударить по бойку.

Китаец сидит на корточках, опустив руку с заряженным пистолетом, и мучительно морщит брови, переживая странное, завораживающее состояние. Холодно и слепо блестит вороненая сталь, оттягивая руку падежной, неумолимой тяжестью.

Удивительно, как меняется самоощущение, когда в руках оружие. Будто ты вдвое выше и сильнее или, наоборот, будто наплевать тебе на всех, кто выше и сильнее. Все, что вокруг жизни наверчено, все сложности и страхи, вдруг становится малосущественным, даже смешным. И нет никаких законов. Вот он, закон — в руке. Если у тебя вот такая штука и не боишься пустить ее в ход, то для тех, у кого ее нет, ты — бог, царь и судья. Им с тобой не совладать, пусть их хоть сотня на одного. Одна только проблема — чтоб патронов побольше. Всего-то навсего. Потому что человек, он только с виду опасен и загадочен. А поставь его перед дулом — все. У него и выбора никакого не будет. Умереть или сдаться — разве ж это выбор? Он или раб твой или труп. В любом случае только ты выигрываешь. Иной вот всех обманет, высоко заберется, и уже он командует, понимаешь, и его боятся, о нем говорят с таким почтительным придыханием, будто он и не человек, а божество. Да и он сам забывает о том, кто он есть, и нос в небо дерет, а потом вдруг из вот такой простейшей, если здраво разобраться, штуки вылетит маленькая пулька и сделает в нем маленькую такую дырку — и все! Все его потуги, и мудрость так называемая, и ум, с помощью которого он всем головы заморочил и всех конкурентов победил, все моментально сквозь ту дырку улетучивается. Вместе с жизнью. Лежит и молчит. И уже не бог, не царь, а просто труп, кусок холодного мяса. Мягкий он, человек, слабый. И никакие идеи и теории его не спасают. И сила разума — уж она точно не спасает. Потому что вот такие штуки — это ж прямой, а может, побочный продукт этого самого разума, выдумавшего, как быстрее и точнее самое себя истреблять. И если кому жизнь не в жизнь — так, что уже и смерть не страшна, и если такой еще имеет вот эту штуку, которая способна сеять смерть, мак сеялка самого господа бога, — тогда можно много наворочать. Эта самая железная игрушка, сам факт ее существования как раз такие намерения и провоцирует…

Китаец все разглядывает пистолет, с неким даже удивлением. Так и тянет нажать на курок. Странное, нетерпеливое желание — вскинуть ствол и уже по-настоящему выстрелить. В стену, лампочку, а еще лучше — в Джаконю. Услышать грохот, ощутить мгновенную ярость ожившего в ладони железа и увидеть: вот был человек — и нет человека. Лежит, молчит — и красная жидкость из него сочится, как бензин из опрокинувшейся машины. Сломался, так сказать… Китаец поднимает глаза на Джаконю, смотрит исподлобья и видит, как меняется Джаконино лицо, серея, стираясь в неразборчивую маску, в пятно.

— Ты что, Китаец?.. Ты что, а? Не надо, что ты!

Джаконя отступает в угол, выставив руки и все время отталкиваясь ими, будто хочет отогнать пулю, как муху, а по лицу его бежит гримаса, будто вот этими отталкивающими руками он натыкается на невидимые гвозди. Китаец удивленно наблюдает за ним, потом переводит остекленелые, немигающие глаза на свою руку с пистолетом и начинает слышать, как в соседней каморке, за картоном и тонкими досками, шебуршат мыши, как где-то наверху шумит вода в унитазе, и вспоминает вдруг о таракане, раздавленном им на площадке, где он ждал Джаконю, — как тот, мельтеша покалеченными лапками, пытался уползти в щель под плинтусом.

— Не боись… — Китаец выдавливает принужденный смешок, отводя взгляд, щуря моргающие, стынущие глаза, в которых желтоватыми огоньками догорает несостоявшийся выстрел. — Перетрухал, что ли? Да я ж так…

Джаконя молчит, и Китаец чувствует раздражение: ну сказали же ему, что шутка, чего молчит, дурак, да нужен он кому сто лет, из-за такого сесть! Палец на курке как свело — не оторвать, и глаз не поднять — не те они сейчас, глаза, зачем лишний раз пугать хиляка. Но он все же поднимает их, быстро вскидывает и отводит, успев понять, что Джаконя смотрит куда-то за его спину. Китаец резко, всем туловищем поворачивается к дверям, чувствуя, как холодным ознобом обдает затылок.

В открытых дверях, которые они забыли закрыть, за порогом, в тени, стоит человек в плаще и шляпе. Стоит и смотрит на них. А за ним мерещатся еще люди, голоса, свет фонариков. Рефлекс самозащиты срабатывает мгновенно и неожиданно — пистолет в руке Китайца вдруг дергается, комнатушка наполняется грохочущим эхом, вонью сгоревшего пороха. И вот Китаец, еще не успев ничего осознать, все так же сидит на корточках, держит в руке притихшее железо, а человека в дверях уже нет. Только глубоко зияет коридорная темнота, — будто там, за дверью, нет никакой стены, а бездна, черная пропасть…


…Мухомор поздно сообразил, что сделал ошибку. Но все же успел понять, что это она — та самая ошибка, которой он весь день ждал и боялся. Не надо было ему идти в этот подвал, — но ведь он задумал двинуть на юг, а в подвале у него кое-что лежало: разная теплая одежда, собранная на свалках к зиме. Да только кто ж мог знать, что в подвале люди, когда на дверях висел замок, свет не горел и во всем доме тлело тусклым ночным светом одно-единственное окно? И не надо было так много пить, тогда он не сунулся бы в эти двери с остатками вина, а потихоньку ушел бы на улицу и переждал. Но он почему-то решил, что тут, в подвале, такие же бедолаги, как он, — опять-таки запертая подвальная дверь сбила с толку, потому что жильцы, спускаясь в подвал за картошкой или по другим своим нуждам, решетку на замок за собой не запирали. Да и не сидели бы в потемках, он же не первый сезон зимовал по подвалам и знал, как люди, особенно женщины, боятся этих темных сырых лабиринтов.

Вот так все и сходилось один к одному, а причиной всего были деньги, украденные утром. Он же чувствовал, что не доведут они его до добра… Так и вышло. Он услышал голоса, когда в темноте, закрыв на замок решетку давно подобранным ключом, пробирался бетонным коридором к своему логовищу. У него еще и вина немного осталось, чтоб уж потом, когда устроится на продавленном диване в этой брошенной каморке и укроется матрацем, выпить на сон грядущий, отгоняя одиночество и страх, — он тоже боялся и подвалов и чердаков, но каким-то иным, детским почти страхом, — а потом крепко и коротко уснуть, часа на четыре-пять. Ему ни часов, ни будильника не нужно было, он просто чувствовал, когда пора уходить. И такой неожиданной радостью было услышать вдруг голоса людей в этой прелой сырой тьме, что он даже улыбнулся: почувствовал, как губы у него тянет. И так ему было хорошо от выпитого портвейна и от предвкушения того, что, может, завтра, может, послезавтра он возьмет билет, сядет в поезд да и поедет куда глаза глядят, что он вдруг потерял осторожность. Расслышав голоса, почему-то решил, что там, за приоткрытой дверью, сидят сейчас два бездомных бича. А может, и не бича. Может, просто двое мужиков сбежали на время от жен и гуляют — бражку пьют или самогон гонят, потому и закрылись в подвале, для конспирации.

Будь он трезвый или хотя бы без денег, он бы к ним не сунулся, а тут на него нашел кураж — ведь если там и вправду пьют или гонят, у него же есть деньги, чтоб купить! И он потянул дверь, загодя строя на губах улыбку и представляя их настороженные, может, даже испуганные лица… Он еще не придумал, как ему представиться, но это казалось неважным. Это было неважным до того момента, когда он увидел их лица — лица двух молодых парней. Точнее, сначала он увидел только одно лицо. Парень испуганно смотрел на напарника, который сидел на корточках спиной к нему. Мухомор понял, что ошибся, еще до того, как этот второй повернулся. Вдруг откуда-то выметнулась утраченная было осторожность и закричала в уши, и он сразу понял, что помешал тут чему-то такому, что не любят показывать чужим. Да и сама эта каморка совсем не была похожа на обычную бичевскую берлогу — это он тоже понял сразу. И картинки на стенах висели — какие-то бабы, и чистенько, и лицо того парня, что смотрел на него, — изможденное, с ввалившимися глазами и землистой, пористой кожей — подсказало, к кому это он неосторожно вломился. Он узнал и этот сладковатый, чуть приторный, тоскливый запашок и еще что-то витавшее в самом воздухе, увидел электроплитку…

Всегда он их боялся — юнцов, что по подвалам курили коноплю, занимались всякой пакостью со своими крашеными девками или друг с другом. Он боялся их зверской, беспричинной жестокости, их мертвых глаз. А тут и вовсе происходило что-то такое… Он не понимал, что именно, но сразу почувствовал потный судорожный запах смерти обостренным нюхом бездомного человека, знающего, как в колониях и зонах иногда неделями, месяцами потеет страхом на ночных нарах приговоренный человек, чем-то не угодивший блатным, уже знающий о приговоре и каждую ночь ожидающий его исполнения. И здесь он был, этот запах… Он мешался со сладковатой лекарственной вонью, с запахом прели, грибка. Он оцепенел. Тянуло бежать, кричать, но он знал, что нельзя от них сейчас бежать — еще больше напугаешь, озвереют. Он стоял в дверях и улыбался будто приклеенной к губам улыбкой.

Все это происходило очень быстро — он открыл дверь, парень увидел его, он испугался, потом к нему плавно, будто во сне, повернулся второй парень и что-то черное было у него в руке, это черное вдруг плюнуло красной вспышкой, и в грудь ему будто вогнали с размаху раскаленный лом. Он задохнулся и поначалу ничего больше не видел… Он не знал, сколько это продолжалось, а потом вдруг опять стал ощущать себя, но как-то странно — будто был от себя далеко-далеко. Потом услышал чей-то истерический, почти рыдающий голос. Кто-то кричал, что ли? Над ним зажигались огоньки, далекие и призрачные, они плавали вокруг него, а сам он лежал в огромной немоте, точно и не разговаривал никогда или просто воздух вокруг вдруг стал таким плотным, что рта не раскрыть. Его обшаривали — торопливо и грубо. Удивительно, но боли почему-то не было. Ни боли, ни зрения, только слух.

Наверно, его куда-то потащили и что-то нарушили в том покое, который так плотно и уютно накрыл его, — в грудь ударила оглушительная, невыносимая боль и затопила его всего кровавой волной. Все пропало, а когда он опять очнулся, ему уже не было так спокойно и хорошо. Боль накатывала раз за разом, и он весь исчезал, растворялся в ней, потом появлялся и снова не знал — где он. Боль топила его раз за разом, и он вдруг понял, что она появляется тогда, когда он хочет что-то сделать — сказать, или выдохнуть, или двинуться. Значит — не надо ничего хотеть, ни двигаться, ни дышать не надо. И точно, когда он перестал об этом тревожиться, прошла и боль. Он полежал, отдыхая от нес, и хотел было вспомнить — где он, но тут же спохватился: нельзя. Ничего не было слышно кругом и совсем темно, а может, — просто и видеть было нечего, но вот так-то как раз и было хорошо. И хорошо, и радостно, и удивительно, потому что легко. Не было ни страхов, ни ощущения пропитого, больного тела. Он весь был чист и светел, так чист и светел, будто и не существовал вовсе. Он вспомнил вдруг — так бывало когда-то, когда он в белой рубашке шел по какому-то городу, а кругом тополя, еще молодые, сплошь в зеленой клейкой листве, а может, в пуху, почему-то все разом. И сам он, молодой, в белой рубашке, куда-то идет, и такая легкость, как в воде… Да, это воду на голову льют, а глаза щиплет, так щиплет, что хоть плачь, и ничего не видно, только голове мокро. Мокро… Это дождь. Откуда-то дождь такими извилистыми, длинными струями, будто по стеклу… Опять налетела боль — все стерла, и опять стало темно и тихо. Но теперь темнота была другой, тревожной, она будто дышала, и он сразу уловил перемену и забеспокоился. От этого беспокойства боль стала наваливаться, как тяжелая нефтяная волна, застилая все, выдавливая его куда-то, подпирая сзади, и тут он увидел…

Будто стоит он в очереди у винно-водочного, в длинной извилистой очереди, и ему в затылок кто-то дышит. А впереди, у подвальных дверей, — милиционеры с факелами в руках. И вот где-то впереди запели-закричали: «По-о-ошли-и! По-о-о-шли-и!» И вся невидимая очередь позади закричала, заругалась, и он, Мухомор, шагнув с правой ноги, двинулся вперед в этой тяжеловесно топочущей череде людей. Все быстрее, быстрее. Они почти бежали, и текущая цепь впереди, в свете факелов, всасывалась в двери магазина. Он ждал, что вот сейчас милиционер их остановит, но никто не остановил, и он обрадовался, что не придется стоять. И все обрадовались, загалдели. Он бежал по ступеням, чувствуя сзади горячий, подсекающий дыхание напор. Люди текли за ним неумолимой, неостановимой волной. За дверью почему-то горел свет, и он запоздало засеменил ногами, пытаясь остановиться. Но его втолкнули в темные двери, и он куда-то провалился. В темноте зашарил руками, но никого вокруг не было. Он боялся шагнуть, чувствовал — полетит дальше, и затаился, примолк, опять перестал хотеть чего-либо, что-то соображать, боясь, что его обнаружат и спихнут дальше. А сверху вдруг кто-то закричал:

— Николай Иванович! А, Николай Иванович!

И вдруг вспыхнувшим сознанием он понял, что это зовут его, и хотел уже порадоваться этому, порадоваться своему имени, которое вспомнил сам, но тут же сорвался и полетел, а потом все исчезло…


…Китайца все еще трясло — так, что зубы клацали, и он сжимал их до боли в скулах и ругался шепотом, вглядываясь. Он никак не мог сориентироваться, не мог понять — где он, куда забежал. Помнил, что от Джакони рванул мимо сараев, а потом через какую-то стройку, через заборы, не понять куда. Но, судя по времени, — в голове отпечаталось, что недолго он «когти рвал», — выходило, что кварталах в четырех-пяти, примерно в километре от дома Джакони, — вот где он стоял.

После того дурацкого выстрела Джаконя заголосил было и кинулся бежать, но Китаец, моментально опомнившись, перехватил его, сшиб с ног и запер в каморке, чтоб малость очухался… Тот тип как свалился у дверей, так и остался лежать кулем, из-под него текло что-то, что Китаец в темноте принял за кровь, а оказалось — просто вино: во внутреннем кармане пиджака у этого типа была бутылка с бормотухой. Почему-то Китайцу показалось, что это оперативник, хоть он знал, что такого не может быть, но хотелось, чтобы так, иначе все уж очень по-дурацки выходило. Он обшарил лежавшего и не нашел ни документов, ни оружия. Он все не мог простить себе этого внезапного выстрела, злился и ругался шепотом. Наверно, все дело в «ханке», не нужно было колоться, и так нервы взвинчены, а тут еще…

Первым делом надо было успокоиться и быстро прикинуть, что теперь делать. Все, что он успел, — это затащить ханыгу в самый дальний угол, замести следы на полу. Но все наспех, трясущимися руками. А пока он всем этим занимался, Джаконя сбежал. Куда — черт его знает! А надо бы и Джаконю прямо там, втихую… Но ведь еще и мать Джаконина его, Китайца, видела… Он стоял, оглядывался, ругался шепотом, а в голове все кружилось, скакало и никак не связывалось — куда теперь, что, зачем. Хотелось просто забиться куда-нибудь подальше, чтоб никто и никого… А пистолет-то куда делся?! Он сунулся рукой за пояс и наткнулся на рукоятку. Это почему-то успокоило, даже трясти перестало. И сразу в голове метнулось: «Домой, срочно! Деньги, документы, и — мотать!»

Он рванулся и опять побежал, но в темноте запнулся, упал на руки, вскочил, чертыхаясь, и быстро пошел, все еще инстинктивно оглядываясь. Но вокруг никого не было, да и не могло быть: глухая ночь. Дома вдруг отошли, впереди под луной лежал синий, прямой, как река, асфальт. Редкие фонари едва светили, и он услышал завывание работающего мотора — шла машина. Рядом была бетонная коробка автобусной остановки, и он отступил за нее, вслушиваясь. Потом выглянул и увидел два огонька, мигалки не было. Китаец шагнул на обочину и поднял руку. Фары быстро приближались, потом вдруг ярко вспыхнули — шофер включил дальний свет. Вспыхнули, притухли, машина миновала Китайца и, затормозив, остановилась. Он подбежал. Шофер — пожилой мужик в свитере и кепке — молча смотрел на него. Китаец показал ему пять пальцев. Шофер кивнул и открыл заднюю дверцу.

— Куда тебе?

Китаец назвал адрес, шофер опять кивнул, и он протиснулся на заднее сиденье. Машина тронулась, побежали фонари, темные дома. «А ведь домой мне нельзя, — вдруг подумал Китаец, глядя сквозь стекло на мелькающие темные деревья, — никак мне теперь туда нельзя…» Он мельком скосил глаза на затылок частника и отвернулся. Он уже знал, что хочет сделать: будто все это время кто-то за него думал, холодный и расчетливый. Машина бежала, мягко подпрыгивая на асфальтовых ухабах. Это был старый, разъезженный «Москвич», и сиденья у него потертые, да и сам шофер весь какой-то потертый, медлительный в движениях, он и скорость переключал осторожно, будто боялся причинить боль своей колымаге.

— Водки не надо? — вдруг спросил он негромко, не оборачиваясь.

— Что? — не понял Китаец.

— Водки. — Шофер глянул на него через плечо, собрав кожу на лбу частыми морщинками. И глаза у него были до странного веселые, будто сочувствующие.

— А почем берешь? — Китаец все смотрел в окно и боялся повернуться к нему.

— Как все, — пожал тот плечами. — Тридцатку.

— Дорого.

— Ну, хочешь, — две за полтинник?

— Да откуда у меня такие деньги.

— Ну, бес с тобой, бери одну за две десятки, а? — Шофер глянул на него в зеркальце, и опять глаза у него были веселые.

«Теперь не смогу. Уже не смогу», — подумал Китаец и облегченно откинулся на сиденье, больше уже не боясь смотреть.

— Я вообще не пью, — сказал он.

— Да ну! — рассмеялся шофер. Ему хотелось поговорить, наверно, хорошо покалымил. — А что вид-то у тебя такой?

— Какой еще вид?

— Да шалый! От бабы, небось, а? — Шофер опять глянул в зеркальце, чуть пригнувшись, и подмигнул Китайцу.

«Куда же я, к черту, еду? — подумал, не ответив, Китаец. — А может, еще и нет там никого? Может, это опять — страх? А если есть? Но куда ж без денег…» Так уютно было сидеть на сиденье, раскинув руки на спинке, чуть дремать и не думать ни о чем. А лицо было как ледяное. И опять заскакало в голове, запело — так, что надо скулы покрепче сжать.

За окном все дома, дома, а меж ними — прогалы, и в прогалах черно и сплошь прострелено раскаленными ледяными угольками. Там, наверху, так холодно, что и лед раскаляется до невыносимой белизны, до такой чистоты и прозрачности, что нет этому ледяному взгляду предела. И вот смотрят они, эти звезды, смотрят, не мигая. Да только если и вправду там кто-то есть, то все равно — кто ты для него или для них? Червь мизерный, блоха, которую оттуда, небось, и не видно. Ведь столько всякого творилось, а они равно сияли всем — и палачу и жертве. И ведь верно, верно! Какая разница, есть или нет, раз не вмешиваются, раз ты для них просто червь! А раз так, раз нет ее, никакой силы над тобой, то все и позволено. Все позволено, что можешь вытерпеть, потому что нет никакого закона для того, кто решил им пренебречь. Есть один закон — своей воли: что хочу, то и ворочу, а вы ловите, попробуйте-ка! И никогда не докажете, что есть у вас право кому-то мешать. Нету его у вас, потому что вот они, звезды, на сотни километров, по всей земле, во всей ночи, для всех! И миллионы лет они были, и есть, и будут. Все так же холодно и пристально будут сиять из своих бездонных далей, сиять на всю эту комедию, песчинкой затерявшуюся в безмерной пустоте, и что им до этого яростного копошения жизни, до человеческих надежд, страстей, стремлений, пороков и бед, мгновенная вспышка которых дается будто только для того, чтобы ничтожность их осознать.

Загрузка...