Вся моя жизнь разбита на неравные отрезки времени между телефонными звонками. Все свои дороги я измеряю расстоянием от одной телефонной будки до другой. Я собираю монеты — только двухкопеечные, их очень много, и я звеню, как детская погремушка. Я не могу позвонить тебе ночью, не хочу будить тебя. А между поздним звонком, когда я говорю тебе «спокойной ночи», и ранним, когда я говорю тебе «доброе утро», проходит целая вечность.
Знаешь, как я представляю себе счастье? Это такой город, где на каждой стене каждого дома висят телефонные автоматы, и на каждом столбе, и на афишных тумбах, и на деревьях, везде-везде телефоны. И с каждого можно позвонить тебе. И никогда, ни разу, не будут бить кругленькие горошины «занято», и не будет долгих мучительных гудков, означающих, что тебя нет дома или ты просто не хочешь брать трубку.
Я не могу не звонить тебе. Я хочу, чтобы ты привыкла к моим звонкам, чтобы и ты уже не могла жить без них. Нет, ты, конечно, не умрешь без них, но чего-то тебе будет недоставать.
Ты привыкнешь к моим звонкам незаметно для себя. Ты ведь не заметила, как я приучил тебя к твоему собственному дому. Раньше ты бывала там очень редко и я звонил, звонил в пустоту, а тебя все не было, не было. И тогда я подарил тебе эту картину. Сначала ты, наверное, подолгу рассматривала необычные цветы, почти не обращая внимания на странную фигурку в левом нижнем углу картины. Потом — я уверен — заметила, сколько грусти и одиночества в печально поднятой руке. С тех пор, уходя из дому, ты должна была чувствовать, что бросаешь ее, и хотела быстрей вернуться, и возвращалась.
Я звонил тебе и не нарывался на частокол длинных гудков, а слышал твой голос.
Твой голос… Как странно, что, зная о тебе так много, я знаю только твой голос. В старину были почтовые романы. Теперь телефонные. Наверное, ты права, когда не хочешь меня видеть. Еще рано. Придет время, и мы встретимся, не боясь, что наши представления друг о друге не совпадут с тем, что есть в действительности. Тогда уже будет совершенно не важно, как мы выглядим. Ведь главное не это. Правда? Если ты смогла вернуть меня к жизни одним своим голосом, какое значение имеет все остальное?
Я даже не хочу себе представлять цвет твоих глаз, запах твоих волос, форму твоих рук. Все, что когда-то имело значение для влюбленных, для меня лишено всякого смысла. Мне достаточно будет знать, что это твои волосы, твои глаза, твои руки.
Прости, я слишком много говорю, заставляя тебя молчать. Но это хорошо, что ты молчишь, пока ничего не говори. Я должен был сказать тебе это, и я сказал. Позвоню вечером, чтобы пожелать тебе спокойной ночи.
— Зачем вы вводите в машинную память всю эту ахинею? — Профессор недоуменно оглядел сотрудников своей лаборатории. Он не любил, когда эксперименты переступали границы здравого смысла.
— Мы не вводим. Наоборот, извлекаем. Последняя запись телефонного разговора нашей Элеоноры с этим человеком. Есть еще. Он давно ей звонит, почти полгода. Мы нашли первую запись. Тогда он позвонил случайно, ошибся номером. Был жутко расстроен, почти на грани самоубийства. Элеонора распознала в его голосе тревогу и стала развлекать. С тех пор у них что-то вроде романа.
— С тех пор. Прекрасно. А с каких это пор Элеонора пользуется телефоном? — Профессор редко сердился на своих сотрудников, но уж если это случалось, то грозило неприятностями всем, кто попадал под руку. В гневе профессор был неразборчив, суров и несправедлив.
Эдик, как самый смелый, продолжал объяснения, взяв на себя роль громоотвода.
— Ну, вы же помните, в городе тогда создавали службу хорошего настроения. Мы пробовали Элеонору на роль собеседницы. Подобрали ей задушевный голос, научили распознавать оттенки настроения собеседника. Но потом социологи решительно отказались от машин. И мы опять перевели Элеонору на картотеку. Вот видите, а случай доказал, что машины во воем способны заменить человека. Вы же сами слышали, в нее даже влюбились.
— Дожили. Сами разгильдяи, и машины у вас черт-те чем заняты. Значит, она вместо картотеки занималась шашнями? Хороши дела.
— Почему вместо? Какой этой женщине роман мешал работать? Она все прекрасно успевала. Не сердитесь, профессор, мы уже отключили телефон. Таня заметила, что после того, как в отделе появилась картина, Элеонора стала рассеянной, и мы стали искать причину.
— А откуда взялась картина?
— Ее прислали по почте. На бандероли было написано — Элеоноре. Мы решили, что это художники резвятся, и повесили картину в отделе. Она нам всем понравилась. С тех пор Элеонора почти всегда говорила по телефону, если он звонил. Теперь все в порядке. Телефон отключили, записи извлекли. А любопытно, не правда ли? Она ведь…
— У Элеоноры истерика! — Испуганная лаборантка стояла на пороге.
— Вы все тут с ума посходили, — злился профессор. — Элеонора — машина. Какие у нее могут быть истерики, какие романы?
— Элеонора плачет, — печально сказала лаборантка Таня. — Она требует подключить телефон. Понимаете, он должен позвонить. Он будет волноваться. Она его любит, наверное. Верните ей записи. Это жестоко, наконец, неприлично. Вы же подслушали чужие разговоры…
…В руках у Эдика звонил отключенный от машины телефон.
Ирина Петровна страдала.
Это было настолько непривычно для нее, что при всей искренности переживаний выглядела она смешно. И знала об этом. Посему на страдание еще накладывалось раздражение, и общение с Ириной Петровной стало пыткой, вынести которую могла только ее родная сестра.
Сестру звали Олюшкой, За все сорок лет, что она прожила на свете, ее, наверное, никто ни разу не назвал иначе. А если женщину до сорока лет называют Олюшкой, это что-нибудь да значит. Удастся ей сохранить имя до шестидесяти, его можно будет носить, как орден.
— Ну, что ты, голубушка, ну, что ты, лапочка, Ирочка, перестань, пожалуйста. — Олюшка терпеливо собирала вещи, которые Ирина Петровна в ярости расшвыривала по квартире. Сама Ирина Петровна, будь она на месте успокаивающей, обошлась бы одним глаголом в повелительном наклонении. Тирада сестры, не несущая никакой нагрузки, окончательно вывела ее из себя.
— Да перестань стонать, — отрубила Ирина Петровна. — Скажи лучше, что делать. Знаешь ведь — диссертацию готовлю. Заработалась. Сейчас уже не важно, почему и как все сроки прозевала, важно срочно что-то придумать.
— А что теперь думать? — тонко протянула Олюшка. — Ни в одной больнице уже не помогут — поздно. Придется рожать. А что такого? Валька у тебя уже большой, и очень хорошо, двое — золотые детки.
— Я же не прошу тебя говорить глупости. — Ирина Петровна широкими шагами мерила гостиную, старательно обходя разбросанные вещи. — Ну, Олюшка, — Ирина Петровна прижалась щекой к ее щеке. — Надо все-таки что-то придумать. Пойми, диссертация горит.
Олюшка недовольно, однако согласно кивнула, вздохнула и тут же убежала.
Ирина Петровна быстро уничтожила следы разгрома в квартире и следы страдания на лице. Мужу решила ни о чем не говорить. Знала, как он отнесется к подобному известию, а поскольку его мнение никогда ничего не решало, то и сейчас не стоило тревожить его попусту. Когда он вернется из командировки, уже и говорить-то будет не о чем.
Через час она спокойно занялась диссертацией и вполне успешно работала до одиннадцати. Потом не торопясь умылась, дочитала перед сном нашумевший роман, так и не поняв, почему вокруг него такой ^ум.
Уснула Ирина Петровна быстро и спала спокойно.
Глубокой ночью ее разбудил телефонный звонок.
Сначала голос в трубке был почти не слышен, что-то там шуршало и потрескивало. Ирина Петровна, не совсем проснувшись, бормотала возмущенно:
— Кто это? Алло!
— Простите, — голос наконец стал внятным и четким, и даже показался знакомым. — Это Ирина Петровна Колоскова?
— Да, это я. — Ирина Петровна села в постели и переставила телефон с тумбочки на колени.
— Скажите, пожалуйста, какой у вас сейчас год?
— Очень остроумно. — Трубка грохнулась на рычаг, но не успела Ирина Петровна поставить аппарат на место, как звонок раздался снова.
— Пожалуйста, не бросайте трубку, мне очень трудно с вами соединяться, это можно только в исключительных случаях. Скажите, у вас сейчас восьмидесятый год?
Ирина Петровна от злости даже пнула телефон коленкой, но трубку не бросила, ей все больше казалось, что где-то она уже слышала этот голос.
— Да, сейчас восьмидесятый год, если вам это так необходимо знать. И время не совсем раннее. Два часа ночи. Что еще?
— Простите еще раз. Пусть вам не покажется странным то, что вы сейчас услышите. У нас гораздо более позднее время. Вы понимаете, с вами говорят из будущего.
— Что ж тут непонятного? — Ирина Петровна подозревала розыгрыш, однако что-то заставляло ее сомневаться. — Обычное дело. Спиритизм, телепортация или что-то еще? Ну, и чего же вы хотите? — Она все-таки здорово боялась остаться в дураках и потому держалась в несколько лихом тоне.
— Понимаете, какое дело, — я хочу родиться.
У Ирины Петровны начали подрагивать кончики пальцев.
— Ну и что? — Она уже не пыталась казаться спокойной.
— Как же «ну и что»? Это ведь только от вас зависит, а вы решили меня убить, кажется.
— Прекратите, пожалуйста! Что за шутки? — Но в голосе не было желаемого гнева, он предательски срывался. — Раз вы со мной говорите из этого самого будущего, значит, вы живы.
— Сейчас я вам объясню все по порядку. Это довольно просто. Понимаете, я гений. Да не фыркайте вы так презрительно. Это у вас не принято признавать гениев при жизни. А здесь все проще. Но суть не в этом. Так вот, я гений. Рано или поздно я все равно появлюсь на свет. Если вы сейчас убьете меня… Не нужно так возмущенно дышать. То, что вы собираетесь сделать, именно так и называется. Так вот, если вы это сделаете, я появлюсь позднее и не у вас. Но для человечества было бы лучше, если бы я родился сейчас.
— Ну, если вы все равно родитесь, так что же вы мне голову морочите. При чем здесь я? — Ирина Петровна поверила, что с ней не шутят, но сейчас ее возмущало наглое вмешательство в ее личную жизнь. Какое дело ей до столь отдаленного будущего? Ведь у нее сейчас живым огнем горит диссертация.
В трубке будто угадали ее мысли.
— Вашу диссертацию забудут через два года А если вы позволите мне родиться, весь мир будет вас чтить как мать гения.
— Вы что, торгуетесь? — Ирину Петровну возмутило такое предсказание судьбы монументального труда.
— А что же мне остается? Взывать к вашим чувствам? Так вы всех давно уверили, что у вас их нет. Вот я и пытаюсь вам доказать, что выгоднее родить гения, чем корпеть над никому не нужной диссертацией.
— Вы не смеете! И потом, вы сами сказали, что все равно родитесь. Что же вам еще?
— Кто же мог подумать, что вы так резко измените ход вещей? Я уже развил здесь бурную деятельность и совсем близок к открытию. Если вы меня убьете, это сделают без меня, потому что решение висит в воздухе моей лаборатории. Его сделает мой лаборант. Но ему для этого понадобится еще десять лет. И его мать, а не вас все будут славить как мать гения.
— А вы?
— А я появлюсь еще лет через сто и совершу что-нибудь великое, но вы уже не будете иметь к этому никакого отношения. А может быть, никогда не появлюсь, кто знает, у природы тоже бывают просчеты.
Голос звучал грустно. Ирина Петровна узнала жалобные нотки. Конечно, точно такой голос у ее сына Вальки. Так он будет говорить, когда станет взрослым… А этот… это… он, сколько ему лет?
— Не волнуйтесь, я рано совершу открытие, вы еще будете молодой.
— А почему ты говоришь мне «вы»? — Ирина Петровна как-то быстро свыклась с тем, что у нее где-то есть взрослый сын, ее не очень смущало, что она каким-то образом оказалась почти одного с ним возраста. И то, что говорит с ним на такие темы, не казалось ей странным. — Не видать твоему лаборанту открытия, как своих ушей.
— Спасибо, я знал, что мы поладим.
Голос растворился в шорохах, шуршаниях, исчез. Ирина Петровна снова уснула спокойным сном. А утром позвонила Олюшке и попросила не беспокоиться.
Муж был вне себя от радости. И, главное, был сражен самоотверженностью жены. Пожертвовать диссертацией — на это, согласитесь, в наше время не каждая женщина способна.
Ирина Петровна с величайшей осторожностью вынашивала гения.
Ранней весной у нее родилась прелестная девочка. Все находили, что она очень похожа на Олюшку. Так ее и назвали.
Сквозь сплошную пелену дождя ничего не было видно. И угораздило же его именно сегодня задержаться в лаборатории. А теперь — дом далеко, и ни одного магазина рядом, где можно переждать этот дождь.
К стене одного из домов прижалась телефонная будка. Игорь Александрович Четвергов, уже не очень молодой, недавно «остепенившийся» сотрудник института виноделия, в кругу друзей отличался повышенной трезвостью и жуткой неторопливостью. Считалось, что он вообще лишен способности делать резкие движения. Видели бы друзья, как резво ворвался он в телефонную будку.
Повесил на крючок портфель, вытер платком лицо и только потом огляделся. Хотя что можно увидеть в телефонной будке? Чуткий нос дегустатора, способный в капле вина уловить запах лимонной корочки, терпкой лозы или жженого сахара, сейчас же определил присутствие постороннего запаха. Но почему постороннего? Он ведь не знал, как должно пахнуть в телефонной будке? Он вообще крайне редко ими пользовался. У него и на работе, и дома были телефоны, а у такого рассудительного и организованного человека редко возникала необходимость звонить кому-то с улицы.
До чего же навязчивый запах. Игорь Александрович еще раз осторожно втянул воздух. Да, духи. Наверное, какая-то дама забежала сюда позвонить на минутку, а теперь тут целый год будет жить этот запах. Неужели им не противно целыми литрами выливать на себя эту гадость?
Он тяжело вздохнул и достал записную книжку. Позвонить кому-нибудь, чтобы не терять времени зря. Положил книжку на полочку, при этом смахнул неизвестно как сюда попавший кленовый лист.
— А поосторожней нельзя? — вежливо осведомился незнакомый голос.
Игорь Александрович огляделся. Никого не было. На всякий случай он пихнул лист ногой.
— Ну и воспитание, — проворчал тот же голос.
Игорь Александрович надел очки, снова снял, протер, опять надел. Все-таки не стоит так много работать в его возрасте…
— Послушайте, — раздался тот же голос. — Вы бы не могли положить меня на место? Не очень удобно валяться на мокром полу и ждать, пока вы на меня наступите.
Значит, это все-таки лист. Игорь Александрович не мог наклониться в столь тесном пространстве, мужчина он был солидный, если не сказать грузный. И он медленно, осторожно присел. Поднял лист. Обычный, кленовый, осенний. Таких полно на городских тротуарах осенью, их рисуют на плакатах и открытках к первому сентября, во всех стихах и песнях эти листья шуршат, шелестят, под ноги ложатся, летят и что угодно еще, но только не говорят человеческим голосом. И на ощупь он был обычный. Прохладный, гладкий. Впрочем, нет, не совсем. Он был плотнее, чем обычный лист, а с изнанки слегка пористый, как сыроежка.
Четвергов осторожно положил лист на полочку, стал заталкивать записную книжку в портфель, при этом он тихо бормотал:
— Все, никаких, завтра же к врачу. Вот и в «Литературке» писали, что это глупость — предубеждение против психиатров. Такой же врач, как терапевт. Завтра же пойду. Листья говорящие…
— Зря волнуетесь, — тот же голос, но теперь не снизу, а с полочки. — Вы вполне здоровы.
— А, он не только говорит, но и мысли читает! — Игорь Александрович потянулся к портфелю.
— Да нет же, не читаю я мысли, это вы вслух думаете.
В стеклянную дверь будки постучали. Игорь Александрович вздрогнул. Распахнул дверь и глубоко вдох-пул свежий влажный воздух.
Перед ним стояла женщина с зонтиком в одной руке и приготовленной монеткой в другой.
— Вы что, не звоните? — Голос ее прозвучал резко, как автомобильный сигнал. — Тогда дайте… ой, вам плохо? На вас лица нет. Может, скорую?
— Нет, спасибо, ничего не нужно. — Четвергов схватил портфель и выскочил из будки. Дождь уже лил не так сильно. Четвергов торопливо перебежал улицу, сделал несколько резких угловатых движений, каждым жестом своим зачеркивая репутацию человека спокойного, неторопливого, а также непьющего. Движения были резкие, и шатало его, как пьяного. Вот он круто повернул назад, побежал к телефонной будке. Рванул дверь. Женщина, набиравшая номер, отшатнулась испуганно.
— Вам что?
— Простите, я здесь забыл…
— Что забыли?
— Вот он, его забыл. — Игорь Александрович схватил кленовый листок и хлопнул дверью.
— Шизик, ну шизик, — произнесла женщина в телефонную трубку. На том конце провода, наверное, ответили, и она спохватилась: — «Нет, не тебе. Здравствуй, милый».
Четвергов несся по улице к своему дому. Лист трепетал в его руке, как флажок.
Так же, вытянув руку с листком, он вошел в свой дом. Все это время лист молчал. Четвергов почти успокоился, начал тихо радоваться и приходить в себя. Он аккуратно положил лист на письменный стол, надел сухие теплые носки, домашние тапочки, поставил чайник. И только налившись чаю с медом, прочитав газету, подошел к столу, где лежал листок.
— Ну, что молчишь? — спросил Игорь Александрович и слегка дернулся, услышав тот же голос.
— А что тут скажешь? От чего ушел, к тому и пришел. Одинокий интеллектуал приятной наружности и умеренных лет ищет спутницу. Вы таких объявлений не писали в «вечерку»?
— Я что, похож на сумасшедшего?
— Нет, но и на счастливчика не очень-то смахиваете. Да и за психику свою всерьез опасаетесь. Одинокие часто боятся свихнуться.
— Да как же тут не испугаешься, если листья говорить начинают. Я и сейчас, честно признаться, не очень уверенно себя чувствую. Я ведь естественник, материалист, поэтому такие явления меня шокируют.
Четвергов сел у стола так, чтобы хорошо был виден лист, и приготовился слушать.
— Вы, наверное, ожидаете услышать историю про пришельцев, летающие тарелки или что-нибудь подобное. Боюсь, я вас разочарую. Вы, конечно, слышали гипотезу о материальности времени?
— М-м-м, — весьма многозначительно промычал Четвергов.
Он слышал всякие такие разговоры, но сам участия в них не принимал. Как специалист он знал, что время вместе с виноделом создает вино. Но работает как создатель до какого-то предела. Потом разрушает свое же создание и вполне может быть так, что через сотню—другую лет мускат, гордость коллекции, окажется чем-нибудь похуже уксуса. Но ведь это еще ничего не доказывает.
— Люди давно знают, что время обладает свойствами, поддающимися учету, — продолжал лист, видимо, удовлетворившись красноречивым мычанием Четвергова. — Люди говорят — время летит, бежит, течет, время лечит, проверка временем, время работает на нас. И даже — время — деньги. Но при этом всегда пугаются, если им предоставляется возможность подержать в руках это самое время. Я не говорю о таких примитивных приборах, как часы, календари и прочее. Они не дают возможности прикоснуться ко времени. Вы меня понимаете?
— Да, вполне, — Четвергов немного заскучал. Он и вправду ожидал услышать что-нибудь поинтересней. — Но при чем здесь вы, то есть кленовый лист?
— Но ведь это и есть время. Спрессованное, если хотите, до таких размеров и принявшее такую форму. Это не все время, а только вечера, ночи, праздники одной женщины. Время, которое не пронеслось, не пролетело, а медленно проползло, протянулось в ее комнате. Одинокие женщины больше всего на свете не любят праздники и выходные, и еще боятся осени. В какое бы время года ни отмечали они свои дни рождения, стареют всегда осенью. Именно в это время, когда дни короче, а ночи непереносимо длинные, именно осенью, а не весной, чаще всего они делают непоправимые ошибки.
— Какие же?
— Например, выходят замуж.
— Какая же это ошибка для одинокой женщины? Предел мечтаний, сбывшиеся надежды.
— А-а-а, что вы об этом можете знать? Вы же никогда не были одинокой женщиной. А мне довелось. Ведь ее время, ее минуты, часы, годы — это она сама Она мечтала о муже тихом, уютном, успокаивающем, как вязание. А явилось нечто громадное, самовлюбленное. Да что там!
— Постойте, голубчик, — оживился Четвергов. — Да ведь вы ревнуете. Раньше она полностью принадлежала вам или вы ей, какая разница. А теперь у нее уже нет длинных пустых вечеров, вас вытеснили, и вы, сжавшись, скукожившись, валяетесь в телефонных будках, а теперь вот брюзжите на моем столе. Очень мило.
Лист пошевелился, будто поежился, послышалось что-то вроде вздоха, и еще острее запахло духами.
— Послушайте, да это от вас такое амбре, — простонал Четвергов и почесан свой чуткий нос. — А я думал, что сам навек пропах в телефонной будке.
— Ну да, это ее любимые духи, и не такие уж они ужасные. Зря вы морщитесь, у нее вообще тонкий вкус. А это страшилище в ее доме просто от тоски. Она его все равно выгонит.
Лист еще долго, очень долго, весь вечер, говорил о том, какая чудесная эта женщина, и какие умные книги читала она длинными вечерами, и какие шали вязала своим подругам, и какую музыку любила, и какие пироги пекла, когда приходили редкие гости.
Переслушав все, Четвергов уже был уверен в том, что давно знает эту женщину, и уснул с глубоким чувством потери. Теперь они с кленовым листом были единомышленниками. Ночью ему снились пироги с грибами, которые изумительно вкусно пекла она.
А женщина, о которой на другом конце города тосковали незнакомый ей Четвергов и прожитое ею время, не спала. Она проснулась внезапно, с ощущением беды и еще сквозь сон поняла, что беда здесь, рядом. Тихо спал такой шумный днем человек. Он был ее мужем, но был чужой. Она и раньше знала это, но скрывала даже от себя. И лицо ее лгало, притворяясь веселым, и глаза ее лгали, притворяясь внимательными, и губы лгали, притворяясь любящими. И все для того, чтобы не просыпаться одной. Чтобы заполнить вечера, праздники, чтобы не бояться осени. И он заполнял собой все, до отказа. Не осталось места друзьям, музыке, книгам, вязанью. Только он. Ей стало жалко своего времени. Куда оно подевалось-то, господи! Раньше, одна, она просыпалась со страхом — неужели навсегда одна? — и все-таки с надеждой. А теперь вот проснулась с чувством беды, и снова ужас — неужели это навсегда: вот это плечо рядом, чужое, неуютное, неужели навсегда? И теперь уже без всяких надежд.
Какие там надежды, скоро сорок. Ну, а вдруг, ну, а если? Чего не бывает? Вот позвонит сейчас этот кто-то, кого ждала все годы. Тихий, родной, нежный. Для кого-то же копила она в себе тепло, кому-то должна рассказать прочитанное, на кого-то вылить свою заботу, кто-то должен есть ее пироги. Человек, который тихо спит сейчас рядом, в этом не нуждается. Он и без того умен, никого не хочет слышать, никого в себя впускать, а пироги не ест, следит за весом.
Может быть, она сейчас снится кому-то, так ведь бывает. Сказать бы ему: неправда, я вам не снюсь, я живу не только в ваших снах.
Игорь Александрович проснулся от незнакомого женского голоса. И слова расслышал: неправда, я вам не снюсь.
— А? Что? — Четвергов включил свет и прошлепал тапочками к столу. — Это вы по ночам развлекаетесь? — наклонился он над кленовым листом.
— Ну что вы! — Лист Шевельнулся, повернувшись пористой стороной. — Хорошо спрессованное время проводит сны примерно так же, как металл проводит электричество. Слушайте, Четвергов, вы мне нравитесь. Позвоните ей, ну что вам стоит. Один телефонный звонок, конечно, не восполнит все, что она потеряла с моим уходом, но все-таки позвоните.
— С ума сойти, чтобы я среди ночи звонил замужней женщине. Что она обо мне подумает?
— Ничего плохого не подумает. Ну, звоните же.
Четвергов все еще был во власти сладкого сна, его с самого вечера не покидало чувство, что все это происходит не с ним, а с кем-то другим. И вот кто-то другой, очень похожий на Игоря Александровича, под диктовку кленового листа набрал номер. Человек, шумный днем, а сейчас тихо опавший, проснулся и, не вставая с постели, дотянулся до телефона.
— Послушайте, это неправда, я вам не снюсь, — захлебывался в трубке голос никому в этом доме не знакомого Четвергова…
— Конечно, не снишься, шизик несчастный. — Человек, тихий только во сне, со всего маху швырнул трубку на рычаг. Телефон жалобно звякнул и затих. — Тебя тоже разбудили? — осведомился шумный в бодрствовании человек. — Спи давай. — Он властным жестом собственника обнял женщину и тут же уснул, став тихим.
Четвергов все еще держал трубку и слушал жалобное пиканье.
— Второй раз сегодня обозвали шизиком, и все из-за этого мусора. — Он схватил листок и побежал с ним к форточке. — Я-то, я — то, слушал всякие басни-присказки. И вправду шизик, зря не скажут.
Кленовый лист молчал. Он не произнес ни звука, когда Четвергов выбросил его в форточку. Медленно кружась, опустился на тротуар, смешался с другими такими же листьями. Утром люди шли по ним, дворники сметали их в большие кучи, жгли. И то сказать, разве мы ценим чужое время?