(пятница, 14 января)
Дорогой Цзи-гу, мой старый, добрый друг,
пока мы с госпожой Кай-кун были в этом мерзком Ки Цзи-бу, я, разумеется, не мог бывать на музыкальных вечерах у господина Ши-ми и его друзей. Однако и они, как сообщил мне мой друг, в это время почти не собирались. Господин, играющий на А-ти, и его сын, мастер игры на Ви-э Ло-чэнь, соблюдая обычаи большеносых, также ездили в горы купаться в снегу. Мне трудно понять, как господин Дэ Хоу, человек высокообразованный, и его чрезвычайно одаренный сын могут подчиняться этому нелепому обычаю купания в снегу, но что есть, то есть: видимо, людям образованным тоже бывает трудно преодолеть пережитки прошлого. Если обычай укоренился, он воспринимается как нечто должное и вполне естественное, влияя в том числе и на способность суждения: в своем суждении о нем человек более не свободен. Да и у нас ведь дело обстоит не лучше. Мы тоже искренне полагаем, что соблюдение обрядов Весеннего и Осеннего жертвоприношения укрепляет основы миропорядка, хотя нам по меньшей мере со времен великого Чжуан-цзы известно, что ни эти, ни какие-либо иные обряды не имеют на самом деле решительно никакого значения. Но что делать? Похоже, что человек опутывает себя сетью обычаев и обрядов только для того, чтобы не страдать от одиночества и пустоты жизни; даже тот, кто не исполняет их регулярно, все же не отказывается от них совсем, боясь утратить веру в себя. Все это очень странно и непонятно. Я вижу здесь сходство с запахом, который издают овцы, привлекая друг друга: без этого запаха нет стада.
Так или иначе, обычаю снежных купаний следуют почти все большеносые (я чуть не написал: снежноносые). Господину Ши-ми этот обычай тоже не чужд. Лишь вдовая госпожа матушка Ши-ми никуда не ездила. Она оставалась дома, то есть в квартире у господина Ши-ми. Но скоро и она уедет к себе на север. Тогда господин Ши-ми снова обратится ко мне с просьбой одолжить ему компас времени. Мне остается лишь дожидаться этого скрепя сердце. Все возможные причины отказа и проволочки я уже исчерпал.
По окончании поры снежных купаний Небесная Четверица друзей-музыкантов в виде исключения собралась не на четвертый, а на третий день семидневного периода Не Дэ-ляо. В этот раз к ним присоединился пятый музыкант, точнее, дама по имени Ло Го-вэнь. Играла она не на струнном инструменте, а на свирели или дудочке, похожей на наш куань. Звук у нее нежный, сладкий и приятный для уха. Они исполняли пьесу для пяти инструментов, сочиненную мастером, о котором я уже писал тебе: это Мо-цао, умерший совсем молодым. Не стану тратить восторженных слов на описание того впечатления, которое произвела на меня эта удивительная музыка, ибо его все равно не передать словами. В пьесе для Небесной Пятерицы мастера Мо-цао струнные инструменты как бы подчиняются куаню, следуя за ним по пути от мрачнейших глубин до самых светлых высот человеческого бытия. Для того, кто открывает для себя новый великолепный мир, как то произошло со мной много месяцев назад, когда я впервые проник в мир музыки большеносых, первое впечатление навсегда остается самым сильным. Если он продолжит изучение этого нового мира, что мне, как я льщу себя надеждой, также удалось, он будет открывать все новые его стороны, подчас весьма интересные, обогащаясь знаниями и опытом, но впечатлений, равных по силе тому, первому и, так сказать, девственному, ему уже не пережить никогда. Как мне хотелось бы снова впервые пережить игру Небесной Четверицы, исполняющей творение мастера Бэй Тхо-вэня! Но этого мне, увы, не дано. Несравненное сочинение мастера Мо-цао достигло моего уха, когда я уже многое узнал о музыке большеносых, и это хорошо, ибо иначе я либо не понял бы его (и даже не осознал бы этого), во всяком случае, не так хорошо понял, как ту первую пьесу мастера Бэй Тхо-вэня, либо просто умер бы от восторга. Но, как я уже сказал, восторженных слов я тратить не буду. Скажу лишь, что мастер Мо-цао был, без сомнения, божественнейшим из всех музыкантов, когда-либо живших на земле. И здесь я не боюсь употребить слово «божественный», которого обычно избегаю. Напевы, включенные им в свою пьесу, навеки сохранятся в моей душе; я увезу их с собой, и воспоминание о них всегда будет согревать мое сердце.
После музицирования мы, по обыкновению, какое-то время еще сидели и беседовали. Было это позавчера вечером; случилось так, что я сидел рядом с господином Дэ Хоу, и у нас с ним завязался разговор. Господин Дэ Хоу очень велик ростом и размером, но ум у него живой и подвижный. Мы говорили о том о сем и наконец перешли к искусству живописи. Мой собеседник вскоре заметил, что я почти ничего не знаю о живописи большеносых, и любезно пригласил меня на следующий день (то есть вчера) пойти посмотреть картины — у него, мол, как раз есть время.
Сначала я подумал, что он приглашает меня к себе во дворец, чтобы показать собственное собрание картин. Однако я ошибся. У самого господина Дэ Хоу нет ни дворца, ни собрания произведений живописи. Он привел меня в большое, даже огромное здание, доступ куда открыт всем желающим; государство нарочно разместило в нем собрание картин, статуй и разных других вещей, чтобы любой мог зайти и полюбоваться ими. Это изобретение показалось мне очень полезным; думаю, нам следовало бы перенять его — разумеется, в какой-то иной, более приемлемой для нас форме, однако сама по себе мысль подобного просвещения народа представляется мне весьма здравой. Впрочем, большеносые и эту свою идею, как водится, не продумали до конца. В здание с картинами сами большеносые почти не ходят. Так сказал господин Дэ Хоу, да я сам мог в этом убедиться, ибо в огромном здании мы с ним были почти совершенно одни. В Минхэне имеется даже несколько таких зданий, сообщил господин Дэ Хоу, как больших, так и маленьких. Однако горожане в них не заглядывают, ибо дело это сугубо добровольное и никакими обычаями не освященное. Зато жители Минхэня охотно посещают такие здания в других городах, куда приезжают по какому-либо иному делу, а люди из других городов считают своим долгом увидеть собрание картин Минхэня. Все это чрезвычайно странно. Я и в этот раз не хочу утомлять тебя (и самого себя) подробным описанием здания с картинами и самих картин; ограничусь лишь общим впечатлением, вынесенным мною оттуда.
Нельзя отрицать, что у большеносых имеется вполне определенная и даже, судя по всему, довольно давняя традиция живописного искусства. Однако живопись большеносых значительно уступает их музыке. Их картины грубы, чрезвычайно пестры и особо отличаются тем, что изображение заполняет весь отведенный ему холст или бумагу, вплоть до самого последнего уголка. И дело тут, очевидно, даже не в том, что большеносым жалко оставлять на картинах пустое место, а в их извечном стремлении охватить все. Чем бы они ни занимались, им всегда хочется объять все. Таким образом, живопись большеносых точнейшим образом отражает их действительную жизнь. У нас тоже встречаются люди, особенно из числа образованных, которым всегда хочется объять как можно больше; есть даже некоторые, желающие объять все, хотя у нас, кажется, даже дети знают, что всего объять невозможно. Большеносые, однако, этого знать не желают. Они все уверены, что когда-нибудь им удастся овладеть всем. Но что такое «все»? Этот вопрос мне как-то пришлось задать господину Юй Гэнь-цзы. Вопрос смутил его. Я сказал ему, что «все» — это то же, что «ничего». Он стал приводить разные математические выкладки, выглядевшие весьма солидно, однако убедившие меня лишь в том, что у большеносых и математика почти стала спекулятивной наукой, хотя сами они весьма решительно объявляют ее наукой «точной». Большеносые со своим мировоззрением напоминают мне человека, ступающего по бревну, один конец которого вешается над пропастью. До тех пор, пока лежащий на земле конец бревна тяжелее выдающегося конца, оно служит человеку надежной опорой. Если человек смел, он сделает, вероятно, и один, и другой, и третий шаг в сторону пропасти. Но если он вовремя не остановится, один из шагов неминуемо станет лишним, и бревно вместе с человеком свалится в пропасть. Математики считают себя смелыми людьми. Они шагают и шагают вперед. Боюсь, что очередной шаг приведет и их лишь к падению в пропасть чистой спекуляции, и тогда их математика также превратится в суеверие.
Да, мы тоже стремимся объять многое — не все, конечно, а лишь то, что можно назвать «объятным». Однако мы знаем, что даже объятного не объять простым замалевыванием холста. Мы знаем, что многие вещи (не только в живописи, но и в жизни) нельзя объять прямо: их можно и нужно обойти, оставив без подробного рассмотрения, иначе дальнейший путь будет невозможен. Вот этого-то большеносые и не умеют. Если сыграть по отдельности все звуки, содержащиеся в одном напеве, то напева не получится, хотя, казалось бы, это исполнение обнимает все содержание напева. Но такова уж сущность большеносых: они принимаются играть все подряд, а потом заявляют, что вполне довольны услышанным.
Впрочем, сказать, что картины большеносых не произвели на меня впечатления, было бы несправедливо. Точно из злорадной любви к чужим страданиям они во всех подробностях изображают страдания своего бога. Это очень бросается в глаза. На десятках и даже сотнях картин можно видеть, как его живьем приколачивают к деревянным перекладинам или как он уже висит на них. (Вообще разные несчастья и катастрофы, кровавые битвы, землетрясения, бури и тому подобные жуткие вещи составляют излюбленные предметы живописи большеносых.) Но тут уж ничего не поделаешь. Там была одна картина (они обычно пишут их на дереве или на туго натянутом холсте красками, разведенными на масле) мастера Ти Цзи-ань, очень большая, изображавшая, как несколько стражников издеваются над несчастным богом большеносых, водружая ему на голову терновый венец[73]. Несмотря на мрачное содержание, картина эта очень привлекла меня, ибо мастер Ти Цзи-ань — один из тех немногих (после него жил еще один, имя которого никак нельзя передать нашими иероглифами), кто, по-видимому, понял, что невыразимое можно выразить лишь путем умолчания. Я долго сидел перед этой картиной и вглядывался в нее. Мастер Ти Цзи-ань прожил больше девяноста лет (он жил около четырехсот лет назад). Эту картину, о терновом венце, он написал уже на закате жизни. Вероятно, этот простой принцип он открыл для себя лишь тогда. Но все равно это замечательно, и я, глядя на картину, почувствовал, что после этого ему стало тяжело жить в мире большеносых.
То же можно сказать и о другом мастере, который хотя и писал жуткие вещи, людей же предпочитал изображать в основном неприятных (в том числе самого себя), но тем не менее ему удалось по-своему избежать общей тяги ко все-охвату: холст он прописывал до конца, но изображаемые им сцены как бы погружены во тьму. На его картинах всегда царит жутковатая ночь, и фигуры людей похожи на привидения. Этот мастер жил около трехсот лет назад в одной из северных стран[74], и я уверен, что ему тоже было страшно жить в мире большеносых.
После ужасов и катастроф живописцы большеносых больше всего любят изображать голых людей. Господин Дэ Хоу, показывавший мне картины и дававший кое-какие объяснения, сказал, что это «боги древности». Этого я так до конца и не понял. Хотя возможно, конечно, что много сотен или даже тысяч лет назад большеносые верили в существование голых богов. Тогда получается, что их прибитый к перекладинам бог (кстати, тоже изображаемый почти совсем голым) где-то в начале эпохи Восточной Хань вытеснил этих голых богов древности. Однако все картины, изображающие богов древности, написаны в гораздо более позднее время; чем это объяснить, не знаю. При этом особое предпочтение живописцы большеносых явно отдавали богиням. Впрочем, все эти картины по большой части весьма жизнерадостны, а некоторые богини даже напомнили мне госпожу Кай-кун, столь часто позволявшую мне таким же образом любоваться ею. Изображения цветов редки; если цветы и изображаются, то, как правило, в нарочно устроенном беспорядке.
И все же я был весьма благодарен господину Дэ Хоу за то, что он показал мне картины и объяснил все, что сумел. Покинув дом с картинами, мы зашли в харчевню и вместе пообедали, после чего я сердечно с ним распрощался, отвесив ему полтора поклона.
Большеносые знают, кстати, и другой способ создавать картины. Для этого у них есть такие черные шкатулки, в которых заключен хитроумный механизм. Нужно нажать пуговку (опять пуговку!), а потом отнести шкатулку в особую лавку; спустя некоторое время тебе возвращают твою шкатулку вместе с маленькими картинками на блестящей бумаге, на которых ты, к своему удивлению, видишь все то, что тебя окружало, когда ты нажимал пуговку. Пользоваться шкатулкой совсем несложно. У госпожи Кай-кун есть такая, и я сам нажимал на пуговку, когда госпожа Кай-кун в платье с волнистым узором стояла у себя на балконе. Потом я увидел госпожу Кай-кун в этом платье на блестящей картинке, хотя она к тому времени давно уже носила другое. Есть и картинки, где изображен я, и много картинок, сделанных мною, когда госпожа Кай-кун была совсем нагишом. Я думаю взять несколько таких картинок с собой, чтобы ты тоже смог ее увидеть. Поскольку пользоваться этими шкатулками, а значит, и создавать картинки очень легко, за это охотно берутся даже самые бездарные люди. И происходит то, что не могло не произойти: после того как это перестало быть труднейшим искусством, люди начали бездумно изображать все, что только попадется им на глаза. Так, у госпожи Кай-кун, к примеру, имеется картинка — я обнаружил ее случайно, — на которой изображен ее прежний супруг, что-то размешивающий в котелке деревянной ложкой. Спрашивается, кого это может заинтересовать, чью душу тронуть? В доме с картинами я, кстати, видел одну картину, где показано, как кому-то отрубают голову. Это заставило меня подробнее расспросить господина Дэ Хоу о наказаниях, применяемых в мире большеносых. Я узнал удивительнейшие вещи. Казнь через обезглавливание, равно как через удушение или повешение, в Ба Вай и многих других странах отменена, хотя и не так давно. Отдельные части тела преступникам тоже не отсекают, и палками их не бьют.
— Что же, у вас вообще не наказывают преступников? — удивился я.
— Почему же, — возразил господин Дэ Хоу.
Однако теперь, по крайней мере в стране Ба Вай, применяется только два вида наказания: за сравнительно легкие провинности осужденный должен уплатить выкуп, а за серьезные его сажают в темницу, где его, однако, больше никак не карают и даже кормят.
Что ж, это, без сомнения, установление весьма благородное и человечное, какого я даже не ожидал найти у большеносых. Ты ведь знаешь, что я и сам давно разуверился в пользе жестоких и мучительных наказаний, ибо они никак не способствуют исправлению преступников, на чем столь упорно настаивают сторонники так называемой «правовой школы»[75]. Такие наказания столь же мало способствуют улучшению человеческой природы, сколь и пространные поучения. Я спросил у господина Дэ Хоу, привело ли человечное обращение с преступниками к улучшению нравов — или, наоборот, мягкость наказаний лишь увеличила число преступлений? Не произошло ни того, ни другого, ответил господин Дэ Хоу. Насколько ему известно, все осталось как было, ничто не изменилось. Эти его слова, признаюсь, сильно меня опечалили. Не потому, что я таким образом лишился еще одного довода против жестокости наказаний, а потому что — в который раз! — был вынужден убедиться, что людей ничем не исправишь, где бы они ни жили — здесь, в стране большеносых, или в Срединном царстве. Награды за достойное поведение у них, кстати, совершенно отменены. Сохранились лишь наказания. «Почему так?» — полюбопытствовал я. Мой вопрос весьма удивил господина Дэ Хоу. Оказалось, он никогда даже не слышал о том, чтобы государство не только наказывало преступников, но и вознаграждало людей добродетельных. Ему, сказал он, такая мысль представляется совершенно непривычной, правителям же она показалась бы и вовсе нелепой.
Недавно я получил письмо. Оно долго искало меня и наконец нашло. Написал его один из тех судебных стряпчих, о которых я как-то тебе рассказывал. Письмо это, поначалу сильно меня обеспокоившее, вновь заставило меня задуматься о наградах и наказаниях. Помнишь, как я описывал тебе мою первую встречу с повозкой Ma-шин, сразу после прибытия? Теперь я хорошо понимаю, что со мной произошло тогда. Беззаботно и в полном неведении я стал переходить дорогу. Повозка непременно наехала бы на меня, если бы управлявший ею большеносый не попытался меня объехать. Это, однако, удалось ему лишь ценой удара повозки о дерево, отчего повозка разрушилась. Водитель же, как я теперь знаю, получил довольно сильную рану в голову, и ему пришлось лечиться. Повозку же починить не удалось, и он ее лишился.
И вот этот господин, к счастью, уже совершенно выздоровевший, путем долгих и утомительных розысков узнал наконец, как меня зовут и где я живу. Он желает, чтобы я купил ему новую повозку. Так написал мне от его имени указанный стряпчий. Само по себе это желание кажется мне вполне обоснованным, ибо, во-первых, я действительно виноват в разрушении его повозки, а во-вторых, он все-таки спас мне жизнь, наехав на дерево, а не на меня. Однако письмо, присланное мне указанным стряпчим, составлено исключительно грубо и невежливо — даже для большеносых, к общей невоспитанности которых я, кажется, уже привык. Стряпчий требует, чтобы я уплатил сумму, равную десяти ланам серебра. Зовут его господин Кэй-в'. Получив это письмо я, как и всякий человек, которому вдруг приходится иметь дело с судом, пережил сильный испуг. Однако, придя в себя и немного поразмыслив, я решил не давать им определенного ответа и вообще тянуть с этом делом, сколько получится, лучше всего — до моего отъезда. А там хозяин повозки и этот неотесанный господин Кэй-в' могут взыскивать с меня деньги сколько влезет.
Согласен, что такое поведение нельзя назвать совершенно нравственным, ибо я ведь и в самом деле нанес этому господину ущерб. Но я говорю себе: повозки Машин и так наносят большеносым ущерб, причем гораздо сильнейший, так что уменьшение их числа даже на одну повозку пойдет им только на пользу. Поэтому платить я не буду. Таково мое моральное оправдание; оставшиеся же ланы серебра и пять золотых чашечек (мой неприкосновенный запас) я лучше оставлю госпоже Кай-кун. Вообще же я думаю обсудить это дело с господином судьей Мэй Ло, поскольку лучше него в нем никто не разбирается.
На этом заканчиваю и сердечно обнимаю тебя, мой бесценный друг; я уже нетерпеливо считаю дни, каждый из которых приближает миг нашей встречи.
Твой Гао-дай.