Въезд его не произвел в городе совершенно никакого шума и не был сопровожден ничем особенным.
«Совсем на днях Алешу Калашникова убили ни за что ни про что. Мне невыносимо представить. Знакомый молодой поэт. Пил. Ходил всегда в костюме, галстук с запонкой, очки в золотой оправе. Читал изредка мне свои стихи и густо-густо краснел, крупная лохматая голова. Его убили у подъезда. Ребра все поломали. Перебили гортань! Он лежал без сознания всю морозную ночь. В больнице Алеша умер. Вот тебе и новый реализм!” — так или примерно так обстоит дело в жизни, утверждает в повести “Ура!” Сергей Шаргунов. А каков “новый реализм” в литературе?
На вручении в 2004 году премии “Дебют” поэт Евгений Рейн с воодушевлением и пафосом провозгласил необходимость ненависти как движущего фактора в литературе. Литература якобы на ней, ненависти, зиждется, без нее писателю никуда. Однако не этому ли традиционно противостояла православная этика и классическая русская литература? Разве есть хоть слово ненависти у Пушкина? Разговор о дефиците спонтанной, ничем не мотивированной ненависти стал возможен лишь потому, что обществом утрачены определенные нравственные представления, и эта ситуация рождает даже некое восхищение разложением и упадком. С позиций политкорректности — в качестве нормы жизни — воспринимаются зло и порок. Их можно понять, оправдать и соответственно дать право на существование. Да и вообще это “прикольно”. Христианская дуальная система, четко разграничивающая добро и зло, активно подтачивается со всех сторон, практически сводится на нет. Возникает ситуация нового язычества. Язычества в смысле полной дезорганизации человека, потери им ценностных ориентиров. Человек превращается в механизм, слепо поклоняющийся сонму божков — собственных страстей, — действующий по их закону и велению. Еще Позднышев, герой толстовской “Крейцеровой сонаты”, говорил, что все “усилия употреблены не на искоренение разврата, а на поощрение его, на обеспечение безопасности разврата”. Разврат, похоть, эстетика потребления становятся движителем прогресса. Это особая форма детерминации жизни — “похабщина” — письмена нового века, образно представленные в повести Сэлинджера “Над пропастью во ржи”. Они проступают перед глазами, преследуя главного героя, то там, то здесь: на стене в школе, на древнем камне под стеклянной витриной в музее. От них практически невозможно избавиться.
Василий Сигарев — молодой драматург из Екатеринбурга, востребованный и обласканный вниманием критики. Применительно к его пьесам часто используется расхожий термин “чернуха”. “Чернуха” — очень важное, хотя и достаточно избитое понятие для выявления некоторых тенденций в современной культуре. В современной — потому что к гоголевским, скажем, произведениям это понятие неприменимо. Дело не в том, что предмет изображения видоизменился, нет. Просто у Гоголя четко просматривался нравственный, если хотите, императив: спасение есть, и оно возможно даже для самого последнего грешника.
Человек бесконечно свободен в своем нравственном выборе, но он за него и ответственен. “Чернуха” вступает в свои права тогда, когда реальность беспросветна. Мир смертельно болен, и человеку остается лишь наблюдать и описывать его стремительное разложение или — в качестве выхода — предложить воспользоваться эфтаназией. Человек лишь номинально свободен в выборе из общего арсенала страстей, а на самом деле связан по рукам и ногам. В полных потемках он сам превращается в тень. Неудивительно, что люди не замечают друг друга, наступают и машинально давят себе подобных. Единственный выход — смириться и попытаться мимикрировать под реальность, и чем быстрее человек это сделает, тем лучше для него самого. Он должен привыкнуть, смириться с мыслью, что такова его доля, и не претендовать на что-то большее.
Главный герой пьесы Сигарева “Агасфер”, молодой человек по имени Андрей, возвращается в родной дом после семилетней “отсидки”. Совершенно другая страна встречает его — изменились не только денежные знаки, страшно изменились люди. Переполненная квартира родителей превратилась в настоящий вертеп, печать разврата легла на отца, мать и даже семилетнего сына сестры. Со всеми без исключения произошла одна метаморфоза, всех охватил общий вирус: люди перевоплотились в скотов. Как то свойственно драматургии вообще, пьеса Сигарева предельно концентрирует действие, обнажая срез жизни и времени, возводя изображаемое на уровень символа. Микрокосм: “Квартира Цветковых. Двухкомнатная. Маленькая. Проходная”. Драматург претендует на создание типической картины, характеризующей состояние общества эпохи безвременья. Ее можно сравнить с отечественным кинематографом конца 80-х — начала 90-х годов, в котором превалировала та самая “чернуха” и где ситуация “Агасфера” не показалась бы противоестественной.
В мою задачу не входит подробный анализ пьесы Василия Сигарева. Гораздо более интересен феномен восприятия этого произведения. Вот вступительное слово Михаила Рощина к разделу “Драматургия” сборника “Новые писатели” (выпуск 2). В “Агасфере”, как, впрочем, и во всем творчестве молодого драматурга, Рощин отмечает “…самый мрачный колорит, черную действительность, черные судьбы” и делает акцент на типичности ситуаций и героев пьес Сигарева, в заслугу которому ставится то, что он “… не боится сгущать краски: персонажи примитивные, злые, противные — обыкновенные люди”. Но разве между “обыкновенными” и “злыми, противными” людьми так легко поставить знак равенства? Или здесь есть какая-то мистика: чувствуется эманация преисподней, грезится торжество инфернальных сил, скрывающихся за маской “обыкновенного” семейства? Среди “обыкновенных” людей царит ненависть, они ненавидят друг друга невзирая на узы кровного родства. “Гадюшник” — так этот мир охарактеризовала сестра главного героя Светка. Это определение с некоторым даже смаком повторяет и Рощин, заявляя: “Я читал пьесу и ловил себя на том, что хочется читать ее вслух, хоть малой аудитории, делиться сразу той почти виртуозностью, с которой автор употребляет этот свой, казалось бы, невероятный, почти безграмотный, дикий язык”. Упоение смрадом, разложением? Словесной эквилибристикой? Да ведь широко растиражированный мастер разговорного жанра Шура Каретный не менее виртуозно обращается со специфическим разговорным языком, достоянием “обыкновенных” людей!
Однако для обыкновенных людей еще не все потеряно, продолжает Рощин: “в них просыпается все же человеческое” — “сильное человеческое движение” — желание покончить с собой. Далее снисходительное: “Жалко же людей, в самом деле”. И как заключение — об авторе: “Василий Сигарев вполне современный и даже народный писатель”.
Внятная логика: художник не виноват, он не создает окружающий мир, а только проецирует его в своем творчестве. Настораживает другое. У Михаила Рощина явления, описанные Сигаревым, не вызывают отторжения, а вызывают нечто подобное эстетическому восторгу. Создается впечатление, будто мир “Агасфера” есть единственная реальность, что таковы все “обыкновенные” люди.
Прозаик Роман Сенчин, как и Сигарев, склонен к предельной реалистичности письма. Предмет его изображения — так называемая “обыденная сторона жизни”. В его прозе преобладают мрачные тона, пессимизм по отношению к миру и человеку предельно гипертрофирован. Сенчин по-своему продолжает тему, поднятую Чеховым: человек вовсе не венец творения и не годится на ту роль, которую ему навязывают. Он обычный паразит, и этим все сказано.
Критик Евгений Ермолин в предисловии к повести Романа Сенчина “Один плюс один” (сборник “Новые писатели”, выпуск № 1) не отрицает: “В прозе Сенчина есть ранящая правда”, — и отмечает ту же черту, которая присуща, по наблюдению Рощина, и драматургии Сигарева: “У него почти всегда, почти все люди мелки и сломлены бытом, ничтожны и обречены на прозябание”. Но в отличие от Рощина, который считает “обыкновенных” людей” ответственными за существующий порядок вещей, Ермолин стремится реабилитировать человека, уверждая, что образ жизни, который он ведет, ему навязан. “Люди, — по словам критика, — мухи на липкой ленте”. Липкая лента — быт, облепляющий человека со всех сторон, его ловушка, его гибель. Эта липкая лента и есть линия жизни человека. Она не ведет ни вверх, ни вниз, человек попросту прилип. Раз и навсегда прикреплен к своему месту. Удается порой оторваться, но лишь на миг, и дальше человек обречен снова впустую бить крыльями — такова его участь. У людей нет ничего, реальность — “бредовый быт” — липкая лента.
Критик излагает распространенную сейчас точку зрения на жизнь и мир как средоточие инфернального с точки зрения индивидуального бытия: “Жизнь — тупик. У каждого свой ад. Свой адик”. Ад — это то, что окружает человека, а “адик”, по терминологии Ермолина, — то, что появляется в его душе, когда и до нее добирается внешний мир. Так что же, человек обречен? Нет, считает Ермолин, у него есть шанс: “Я не верю, что свободы у человека так мало, что его съедает среда”. Пусть человек, по Сенчину, не более чем муха, попавшая на липкую ленту, это еще “не основание перечеркнуть незадавшиеся жизни”.
Здесь слышны отзвуки нового гуманизма, возникшего как защитная реакция на “новый реализм”. И, на мой взгляд, для подобной позиции есть основания.
Вернемся к пьесе Василия Сигарева. В “Агасфере” нет ни одного положительного персонажа, герои живут даже не “на дне”, а на еще более страшных глубинах. Человек, по Сигареву, несубстанционален — воплощенная пустота и пребывает в атмосфере, где царит все то же ощущение пустоты. Ущербность мира — не просто его онтологическое свойство, а вновь и вновь обретаемое качество.
Но вот забитый, никем не уважаемый муж сестры главного героя направляет на милиционеров, уводящих обвиненного в грабеже Андрея, водяной пистолет и произносит эмоциональную тираду: “Вы не люди! Вы звери! Вы любить не умеете! Забыли, как любить надо. Самое главное забыли. Ненавидеть только можете. Все вокруг ненавидите. Ничему не радуетесь. И детей своих ненавидеть учите. И их же ненавидите. Чернота одна вокруг вас. Черти черные. Неба не видно. Солнца. В темноте живете. Черноту едите, чернотой дышите, черноту выдыхаете. И все больше ее и больше. И кругом одна чернота уже. И остановиться как, не знаете. И не хотите останавливаться. И будущее уже все черное уже. И нету его уже для вас. Потеряли вы его. И вернуть уже не сможете, если сейчас не одумаетесь. Не вспомните, что любовь такое есть. Для чего она. Зачем и почему нам дана. Остановитесь же! Вспомните, наконец! Умоляю вас!” Невольно вспоминаются слова П. Я. Чаадаева: “…чтобы размышлять, чтобы судить о вещах, необходимо иметь понятие о добре и зле. Отнимите у человека это понятие, и он не будет ни размышлять, ни судить, он не будет существом разумным”. Сигаревский “гадюшник”, на который надвигается черное, беспросветное будущее, и есть результат того, что люди перестали различать добро и зло.
Но в финале “Агасфера” в кромешной тьме возникает некое подобие света. Что это? Выстрелы в финале. Что это? Неумолимо надвигающийся поток будущего, который, как предполагается, должен все расставить по своим местам. Герои Сигарева статичны, они давно перешагнули ту грань, которая отделяет людей от скотов. Единственное, что напоминает о прошлом величии человека, — это отсвет, отражение света, ложащегося на героев лишь в крайних, пиковых ситуациях. Задача драматурга — довести падшего человека до подобного порога, чтобы уловить и запечатлеть момент этого отражения. Свет исходит не от людей, они к нему уже не причастны, они не обладают сознательной способностью отражать свет. Свет этот — как воспоминание о том, что мы потеряли безвозвратно.
И каждый раз, когда он сталкивался с самою жизнью, он отстранялся от нее.
Реальность трагична, и с ней, конечно, нельзя смиряться. Нельзя, но тем не менее по злой иронии ты сам погружаешься в нее, становишься ее неотъемлемой частью, начинаешь жить по ее законам. И трагедия постепенно превращается в обыденность, сухую статистику. Мир бесконечно несовершенен, его не спасти, он мелочен и банален. На смену шекспировским страстям пришли в лучшем случае терзания по поводу утраченных денег. Поэтому любое усилие изменить его изначально бесполезно. Сострадание лишь увеличивает страдания. Единственно приемлемая здесь позиция — позиция статиста, единственно приемлемое отношение к миру — с рациональной, бухгалтерской точностью констатировать факты.
Как правило, адекватной оценке молодой литературы мешает странное чувство отторжения от предлагаемой ситуации и помещенного в ней героя, то есть от самого предмета изображения. Это одинаково верно по отношению и к пьесам Василия Сигарева, и к рассказам и повестям Романа Сенчина, Сергея Шаргунова. Волей-неволей их осознаешь уже не только как литературный факт, но как нечто большее — социальное, культурное явление, как диагноз, свидетельство, по которому последователи школы “Анналов” будут реконструировать нашу эпоху. Если то, что представляет Василий Сигарев, правда, то и сенчинское “обыдлился народец” и “Вот тебе и новый реализм!” Шаргунова — тоже истина. Неужели “новая”, молодая литература лишь инерционно, по-стариковски тянется за миром навязчивой обыденности, судорожно хватает ее за руку, патологически боясь отстать, потеряться в дорожной пыли?
Печально, но во всем этом видится некое преклонение перед гипнотическим очарованием мира хаоса, трагической неизбежности, дисгармонии. И если возможен здесь какой-то свет, то он таится под спудом, законсервирован в тайниках души и воспринимается не иначе как нелепая случайность, ошибка, сбой в системе всеобщего несовершенства.
Что творится с человеком? “Я уже давно из себя вышел. И где обратная дверь — я, кажется, позабыл”, — говорит главный герой романа Андрея Геласимова “Рахиль”. Он потерял себя, утратил знание о себе настоящем и то, что видит, — лишь миражи, остатки рассеянного сознания — состояние, равносильное клинической смерти.
Человек растрачивает себя, окружающий мир калечит его, всецело поглощает. Да и сам человек как-то слишком легко превращается в бездушный манекен. Мир болен, и человек в нем заражен. Все видимое вводит его в заблуждение, это тотальная иллюзия. Важны лишь моменты субъективного проникновения под ее маску. Именно в этот миг человек обретает настоящее объективное знание о мире, чувствует свою силу и мощь, его личное бытие обретает осмысленность: ты рассматриваешь негатив, постигаешь смысл отпечатка и переводишь его в позитивное изображение. При этом единственная истинная реальность — ты сам, твое могущество, твой взгляд, знание. Все остальное — “тени”, твоя собственная эманация, реализованная через твое восприятие. Мир — система зеркал, в которых ты силишься углядеть собственное отражение. И как заманчиво попытаться подменить отражением этим настоящую сущность!
Вот и остается во всеуслышание вопить: какой кошмар! Мир во зле лежит. Кругом мерзость, смрад и грязь. Разложение. Куда?.. Бегом, бегом из болеющей Флоренции на загородную виллу, где можно создать круг единомышленников вдали от смертельной инфекции… Меняется задача искусства. Теперь говорить о нравственности — то же, что ходить среди зараженных чумой и пытаться облегчить их страдания. Зачем? Ведь так рано или поздно заболеешь сам. Зачем? Ведь уже придумали эфтаназию. Бегом, бегом из объятой чумой Флоренции!..
Писатель перестал стремиться к совершенству. Он заранее ставит усредненную планку и в ее пределах упражняется в версификаторстве и словесной эквилибристике. Риск сводится на нет. Рисковать ни в коем случае нельзя. Да это и не принято — ведь кругом свирепствует чума. Разве кто-нибудь рискнет сейчас серьезно рассуждать о добре, чистоте, красоте, осуждать разврат, который становится нормой, отправной точкой всей системы мер и весов? Нет, нет! Есть планка, есть знание того, что кругом чума, и инстинкт самосохранения, который подчиняет себе буквально все.
В литературе, в культуре вообще ощущается размывание этической составляющей. Все согласны: этика присутствует в мире как некий эталон (как Царство Небесное), но воспринимают ее как нечто архивное, как достояние запасников музея.
Разговоры о долге, чести, совести, подчинении общественным нормам высмеиваются, а порой и караются как самое страшное преступление, ведь мораль и личный опыт индивидуума бесконечно ценны, неповторимы и уникальны; все остальное по отношению к ним вторично. Так и слышится знаменитая максима подпольного человека: “Мне чай пить, а всему свету пропасть”. Общество есть первый враг на пути моего “Я”, моей самости. Оно насильственно и ежечасно сковывает меня, не дает мне полностью самореализоваться. Да и кому может нравиться это общество — семья Андрея из “Агасфера” Сигарева?
Как говорится в эпоху принудительной толерантности: кому что. Кому стихи и розы, а кому пьяные дебоши и грязный сортир. Мечтаете о втором — получите. Отрицая ценности традиционные, нужно понимать, что вакуум тут же заполняет никчемная шелуха, — и это в лучшем случае. Герой рассказа “Куйпога” прозаика из Петрозаводска Дмитрия Новикова рассуждает следующим образом: “Моя философия в том, что нет никакой философии. Любомудрие умерло за отсутствием необходимости… То есть любовь к мудрости была всегда, а саму мудрость так и не нашли, выплеснули в процессе изысканий. … Напророчили царство хама, вот оно и пришло. Даже не хама, а жлоба. Жлоб — это ведь такой более искусный, утонченный хам”. Этот монолог наглядно рисует положение вещей: необходимо ощущение личной ответственности каждого за происходящее — “напророчили” — на фоне общей ситуации утраты системы ценностей. Именно индивидуальная ответственность, а не вина, как иным хотелось бы считать, некоего абстрактного “общества”.
В своей статье “О “реализме” Гоголя” Ю.М. Лотман писал, будто Гоголь верил, что не “изображает” а творит мир. В этом коренился источник его трагедии: “Молодой Гоголь верил, что, изображая зло, он его уничтожает. Зрелый Гоголь возложил на себя ответственность за существование зла, ибо изображение было, с его точки зрения, созданием”. Вот этот-то путь намечается и сейчас: через преодоление ситуации всеобщего страха и омертвения — к осознанию собственной ответственности за происходящее. Думают ли о подобной ответственности современные наши литераторы? Вот вопрос. Ведь между словом правды о мире, которую действительно нужно нести, и опасностью очернить этот мир, впасть в охлаждение, близкое к отчаянию, грань очень тонка.
Мы живем лишь в самом ограниченном настоящем, без прошедшего и без будущего, среди плоского застоя.
“Ленкина свадьба” — дебют прозаика из Петрозаводска Ирины Мамаевой. Повесть, которую я открыл с неким скепсисом и даже с иронией — опять эта деревенская тема! — закрыл же ее со словами: давно не читал ничего интереснее.
Место действия — карельская деревня Куйтежи. Сюжет повести незатейлив: героиня, Лена Абрамова, влюбилась, на посиделках местной молодежи она “глаза в глаза столкнулась с Юркой”. Историю этого чувства, историю Лены, девушки, над которой “как-то так получалось… всегда, сколько Ленка себя помнила, смеялись”, и рассказывает Мамаева. А параллельно представляет быт современной деревни и сосуществующих в ней трех поколений людей: молодежи, отцов и стариков. Автор повести во всем следует сентенции, высказанной главной героиней: “Мир — это люди”.
Какова же современная деревня? Вот сельская библиотека, разместившаяся в помещении бывшей церкви. В ней представлены лишь книги по школьной программе, заполнившие пространство пяти шкафов. “Зимой в библиотеке жарко топили, дров совхоз не жалел; летом было приятно прохладно”. Глянцевые журналы — здесь главное сокровище, ведь “они … из другой жизни и про другую жизнь”, даже те, что носят привычное название “Крестьянка”. Появление свежего номера без преувеличения можно назвать важнейшим культурным событием местного значения. Итак, церковь превращается в библиотеку, а библиотека в место обмена последними деревенскими новостями и причащения к культуре в виде глянцевого журнала…
Образ главной героини, ее характер действительно выделяют повесть “Ленкина свадьба” из ряда других. Ведь сконцентрируйся автор лишь на показе пресловутого “житья-бытья”, перед читателем оказался бы очередной правдивый документ, свидетельство разложения и деградации русской деревни. Список таких документов ведется со времен Радищева. Мамаева не стремится поразить всевозможными ужасами воображение читателя. В центр своего повествования она помещает человека и показывает его как “человека внутреннего”, изображением которого славна отечественная литература. Конечно, автор рискует: ведь в отсутствие яркого сюжета, напряженной интриги герой может быстро наскучить читателю. Ирина Мамаева нашла иной ход: главная коллизия, главная интрига повести — раскрытие личности, внутреннего мира Ленки Абрамовой. Все остальное — фон, а не наоборот. И это завораживает по-настоящему.
Замечу кстати, что Мамаева не одинока в пристрастном отношении к своей героине. Схожее отношение к героям находим, к примеру, и у другого молодого писателя, Александра Карасева. У Карасева они всегда в фокусе: сильные, волевые или со своими слабостями и “тараканами” в голове, но всегда личности. Таков капитан Фрязин, герой рассказа “Ферзь” (“Октябрь”, 2005, № 5). Его титаническая фигура буквально возвышается над всеми остальными, но в то же время в образе этом нет фальши, искусственности, он очень живой и цельный. Такие герои, такие личности всегда поражают. Не обстоятельства дергают его за ниточки, он сам — кукловод реальности.
Героиня Мамаевой живет в мире позитива, других координат для нее практически не существует. Негативное же проживается Ленкой как бы виртуально, “зло” становится не субстанциональным. Чувство, порыв, инстинкт руководят поступками Ленки, а они в свою очередь подчинены абсолютному чувству любви. В разговоре с подругой она говорит, выдавая свою самую сокровенную тайну: “Знаешь, Люб, а мне иногда кажется, что я за этим и родилась — чтобы всех любить и жалеть”. И это чувство любви, радости жизни передается читателю.
Для православного мировосприятия любовь равнозначна человеческой жизни и даже многим больше ее, так как Бог есть Любовь, и Бог обретается в Любви, через нее Он является миру. Любовь для Ленки — бесконечное добро. Ее мироощущение определяют те принципы, которые внушала ей баба Лена: “А защищаться, Леночка, можно только любовью. Не оружием, не нападением, не ударами, а любовью. Только любовью. Он тебя обижает — а ты не обижайся, а только еще больше его люби. Но если уж любишь — иди до конца, не отступай”.
На поверхностный взгляд героиня повести может показаться человеком не от мира сего, но постепенно понимаешь: Лена из разряда тех праведников, на которых мир держится и благодаря которым у него есть шанс спастись. Ведь, по словам одного из самых проникновенных православных писателей, преподобного Максима Исповедника: “Блажен человек, могущий равно полюбить всякого человека”.
Повесть “Ленкина свадьба” интересна тем, как органично соединены в ней традиционное мировосприятие людей, что называется, “от земли” и современность. Мамаева уверена: по-настоящему мало что в этом мире меняется. Внешние деформации проходят бесчисленной вереницей, однако воспринимаются не более как фон; какие-то изменения претерпевает быт, но мир человеческих взаимоотношений остается неизменным, как небо и земля. Недаром героиня Мамаевой спрашивает: “Разве что-то изменилось?”
“Пораженцы и преображенцы” — так назвала свою статью о молодой литературе критик Валерия Пустовая. “Реальность — это то, что должно быть преображено”, — таков, по ее мнению, один из заветов “нового реализма”. Эта формулировка уместна и в данном случае. Я говорил о двух подходах, двух разных взглядах на реальность и на искусство, которое пытается эту реальность либо преобразить, либо ей подчиниться.