– Петруша… Да Петрушечка! Ты уже спишь, никак?!
– Н-неаааа…
– Фу ты, увалень! В точности кот-котофей – наелся, отвалился и немедля храпит!
– Н-не, лапушка, я не храплю, вот те крест святой, истинныыыы…
– Петька! Не спи! Ну чем Господа я прогневила, ну чем, что меня, такую молодешенькую, да сладкую, да пышную, отдал ты этому сухореброму, бездушному, этому…
– Лапушка, Агафьюшка, родимая, не плачь, ну что ты, право… Ну устал я, ну до смерти притомился, прости, Христа ради. Все, больше не сомкну глаза всю ночь. Так и буду лежать, гляделки распялив, да в потолок таращиться.
– Дурень ты, Петька! Всему учить надо! Зачем же в потолок?! Ты на меня таращись!
– Так темно же, Агафьюшка. Я ничего не вижу. Нешто лампадку снова засветить?
– Ну уж нет!!! Мы почему лампадку загасили? Чтобы образа святых-непорочных не видали, как мы тут в пуховиках кувыркаемся. А засветишь, значит, все, нынче ничего уже не будет, знаю я тебя…
– А… а ты еще хочешь, Агафьюшка? Но ведь уже дважды…
– Да хоть бы и трижды! Хоть бы и трижды дважды! Еще хочу! Моя плоть требует! Не смей лампадку возжигать! Коли не видишь меня, то давай это… ощупью. Во-во, ощупью давай. Ой, поиграем, Петруша? Значит, ты слепец, брел по лесной дороге, да споткнулся обо что-то и упал. Бревно, думает? Или животина дохлая? Начал ощупывать… вроде человек. А ты ведь слепой, бабу никогда не видал, ну и не поймешь ничего: человек-то он как человек, а волосья у него долгие, да и на груди какие-то мягкие шишаки наросли, а промеж ног ничего не болтается, а наоборот, дырка какая-то углубляется, и чем же в ту дырку попасть?.. Ну давай, щупай, кому говорено!
– Да я щупаю, Агафьюшка, но ты и так у меня вся давно общупанная! Мы уж повенчаны аж два месяца, небось я тебя наизусть знаю, пышечка моя горячая, знаю и люблю, а пуще всего волосы твои люблю черно-рыжие… Что за волосы такие у тебя, Агашка, ну почему они наполовину рыжие, а наполовину черные, да вдобавок один сверху черный, а второй, наоборот, сверху рыжий, и так все чередуются, ничего не поймешь!
– Ну почему, почему… Уж такая я уродилась. Маманя перед смертью открыла, что не от отца меня родила, а от любовника, верней сказать, от двух любовников враз. Она с ними двумя ночку провела, один рыжий был, как огонь, другой черный, как уголь, а от кого зачала, неведомо, может, будто кошка, от обоих враз!
– Врешь ты все, Агашка, зачем на матушку-покойницу наговариваешь? Я же помню ее, она была такая тихая, болезная…
– Ну, болезная она стала потому, что заболела, а покуда здоровая ходила, на нее никакого угомону не было. Я еще дитятею была, а помню, батюшка из лавки воротится, а матери след простыл, я одна дома сижу да реву. Ринется искать верную жену, да и найдет – то ли у одного соседа, то ли у другого, то ли в солдатской казарме, где ее все по очереди дерут почем зря. И все мужики только руками разводят: да чем же мы-де виновны, Тимофей?! Сама пришла да и ну юбками трясти, ноги раздвигать… а мужика долго ли во грех ввести?! Хотя… это еще поглядеть надо, какого мужика. Тебя вот нипочем не введешь! Ковырнул палкой разок-другой – и храпаковского!
– Прости, родимая, прости, ненаглядная, но до чего ж я нынче устал, кабы ты знала! С ног валюсь, рука не поднимается, не сказать про что иное.
– Устал! Да вы на него только поглядите! Можно подумать, ты на государевой службе дрова грузишь, а не бумажки с места на место перекладываешь.
– А-ха-ха! Уж а-ха-ха!
– Ну чего ты, чего закатился? Вот хохочет, того и гляди с кровати свалится!
– Ах, милая ты моя Агафьюшка, до чего ж ты у меня умница, как же это ты верно сказала, как правильно! С места на место бумажки… а-ха-ха! Вот-вот, этим я на хлеб и зарабатываю, что бумажки с места на место, из одной сумки в другую пересовываю, так ведь, желанушка ты моя, покуда одну переложишь, семь потов, бывает, сойдет!
– Да они, бумажки ваши, что, из железа отлитые?
– Из железа?.. Да нет, они потяжелее будут. Потяжелее и подороже. Они из серебра и золота отлиты – ими болтливость человеческая оплачена, либо от простоты идущая, либо от черного предательства.
– Ну, Петруша, коли ты злато-серебро на дню не раз перекладываешь с места на место, неужто к рукам невзначай хоть крупиночка пристать не может? Разжились бы наконец, а то ты, словно лях: сверху шелк, а в брюхе щелк, да и шелк-то казенный, мундирный, суконишко неказовое, с гнильцой. Ну ладно, ты хоть при мундире, при сапогах, при шпаге. А я у тебя так и вовсе в обносках… ничего нового ты мне не справил, все из приданого своего донашиваю… об том ли я мечтала при красоте моей, когда за тебя шла?
– Агафьюшка, ты что ж… сожалеешь, что за меня вышла? Печалишься об сем?!
– Петруша мой родненький, ну ты сам посуди, а как мне не сожалеть, как не печалиться? Ни своего дома – на квартире стоим казенной. Ни одежды приличной, салопчик мой уж и не греет, мех весь вытерся, а башмаки не хочу шитые, хочу от лавочника французского! Не ходим никуда с тобой – все жены с мужьями, бывает, на гулянки хаживают, на вечорки, поплясать или в картишки перекинуться, а ты возвращаешься порой за полночь да сразу и в постель… и силушки у тебя нет с женой поиграть! Это ж самое обидное! Думала, иду за богатого да горячего, а вышло, что за скудного да скучного.
– Но мы же повенчаны, Агафьюшка… как же теперь-то?
– Про то и разговор, что податься некуда. Хоть сударика заводи!
– Агашка! Прибью! Придушу, зарежу, порешу на месте, коли осмелишься!
– Так не попусти, Петрушка! Не попусти меня! Держи меня, не выпускай, с утра до ночи, с ночи до утра блюди!
– Агашка, ну как же я тебя с утра до ночи буду держать? Я же курьер секретной службы ея величества Екатерины Алексеевны, я ж в себе не волен… Ты уж давай с утра до ночи как-нибудь сама, а с ночи до утра я стараться буду.
– Будешь стараться, говоришь? Ну так старайся! Начинай сей момент!
– Да уж начал, неужто не чуешь?..
– Ой, чую, Петрушечка, ой, чую, да сладко-то ка-а-ак…