Оля Штукарь была моей первой школьной любовью. Штукарь — не прозвище, не кличка, как можно подумать (да и разве пришло бы мне в голову оскорблять любовь кличкой?), просто у нее была такая фамилия. Редкая, конечно, тут не поспоришь. И писаной красавицей ее вряд ли можно было назвать, — пухленькая, со светлыми кудряшками, она походила на слегка перекормленного ангелочка с открытки (так и хочется написать — с рождественской, но такие открытки я увидел гораздо позже), однако никакая другая девочка не производила на меня тогда впечатления, сравнимого с ангельским очарованием. «Оля» — это имя мысленно и вслух я повторял, пробуждаясь и засыпая, утром и вечером, как молитву или заклинание. А в классе ее прозвали Булочка-Помидорчик. Когда на уроках математики она задумывалась над задачкой, кто-нибудь с первого ряда парт (только не я!) всегда спрашивал ее с шутовской серьезностью шепотом заговорщика: «А если бы в сумочке была булочка и три помидорки?»
Она терялась, краснела, как пион, отчего становилась еще прекрасней.
Не позволяя себе подшучивать над Олей, я, наоборот, даже посвятил ей стихи (сочинять в рифму я начал еще до школы). Мне они показались очень звучными (не хуже, чем у самого Пушкина!) и красивыми, как сама моя одноклассница. До сих пор помню их слово в слово:
Я люблю тебя, Ольга,
Хоть ты толстая станом!
Да, тут есть что любить мне,
Я твержу неустанно:
На моем бедном сердце
Ты как груз полновесный.
Меня любишь ли, Ольга?
Ты признайся мне честно.
Эти стихи я прочел моей музе лично, с выражением, специально дождавшись, когда все, кроме нас, вырвались на переменку после какого-то скучного урока, и был безмерно удивлен, получив вместо восхищенной благодарности и признательной благосклонности со всего маху по голове учебником «Родной речи». Сам удар я еще пережил, но, оказалось, Оля была всерьез расстроена тем, что в своем пламенном послании я назвал ее толстой. В общем, хотел восхитить, а вышло, что обидел, и от этого сам расстроился еще больше. Странные они, эти девчонки! Думают, раз толстушка, то обязательно некрасивая…
Была у меня в детстве одна досадная физическая слабость — горло меня часто подводило. Стоило мне съесть лишнее мороженое, выпить на жаре ледяной газировки за три копейки из автомата или забыть надеть в весеннее-осеннюю слякоть кусачий шарф маминой вязки, как сразу предательски воспалялись гланды, или, как называла их моя интеллигентная городская бабушка, миндалины.
Из-за жара и кашля меня тут же брали под домашний арест и мало того, что периодически запихивали под мышку холодный скользкий градусник, заставляли дома кутаться в нелюбимый шерстяной шарф, так еще, когда приходил доктор, он засовывал в мое бедное горло палочку с тампоном и долго там орудовал, смазывая эти самые покрасневшие гланды-миндалины, которые представлялись мне похожими на персиковые косточки, жгучей лечебной «синькой», а я был вынужден терпеть все эти мучения и издевательства. Правда, в дни болезни не нужно было ходить в школу и делать уроки, напротив — следовало побольше спать, а вместо задач и диктантов можно было запоем читать о приключениях героев Жюля Верна или Фенимора Купера — про индейцев, но зато я надолго лишался возможности любоваться кудрявым затылком моей Олечки и передавать ей под партой записки с признаниями в стихах, что огорчало меня даже больше, чем болезненные процедуры с «синькой».
В минуты отчаяния я даже готов был согласиться, чтобы мне, как некоторым одноклассникам, совсем вырвали эти никчемные наросты в горле, хоть и знал, что это настоящая операция под наркозом, и куда больнее, чем выдрать зуб, но ради настоящей любви я бы все вытерпел, вот только врачи операцию никогда не предлагали — может, жалели меня, а скорее всего мои капризные гланды недостаточно «созрели», чтобы их вырезать.
Днем я всегда оставался с бабушкой, потому что мама допоздна чертила на работе какие-то чертежи, а папа постоянно пропадал в ответственных командировках — бывало, целые месяцы. В общем, возиться со мной больным (да и со здоровым) приходилось в основном моей любимой бабуле. Она была хоть и старенькая, но вполне еще крепкая и активная, вот только постоянно жаловалась на склероз — нет-нет да и забудет что-нибудь по хозяйству, зато во всем остальном память у нее была прекрасная. Она могла часами рассказывать о своей долгой жизни, о молодости, о прежних временах, любила наизусть читать стихи (между прочим, выходило у нее не хуже, чем у некоторых артистов) и даже порой пела романсы, аккомпанируя себе на старом пианино. Поэтому с ней было интереснее, чем с деревенской бабой Маней, доброй и мудрой, но постоянно занятой то скотинкой, то огородом, то хлопотавшей у печки и потому малоразговорчивой…
Нет, бабушка Лёка, Леокадия Евгеньевна, была совсем другая. Казалось, о чем ее ни спроси, она все знает, все может объяснить. Ей самой все было интересно. Всю жизнь бабушка Лёка была учительницей литературы, или, как она говорила, служила преподавателем словесности. Она успела даже поучиться в гимназии и окончила университет в Ленинграде (бабушка говорила «в Петрограде»), поэтому никогда не называла скамейку лавочкой, а мои любимые леденцы в круглой жестяной коробочке всегда называла только «монпансье». Сама она объясняла это грамотным петербургским произношением и строго следила за моей речью.
Мама говорила, что именно бабушка Лёка настояла на том, чтобы мне дали имя Тиллим, в память о герое давно забытого, но любимого ею галантного французского романа. Иногда у нее вырывались отдельные слова и целые фразы по-французски, но такое случалось нечасто и только дома. Бабушка объясняла это тем, что соседи не поймут или поймут неправильно (мне тогда было не ясно, почему неправильно), а она не хочет никого смущать.
Однажды во время очередной ангины бабушка сидела возле моей постели, и я, вспоминая о своей школьной любви, поинтересовался:
— Бабуля, а откуда такая фамилия — Штукарь?
Она, часто посещавшая родительские собрания, с хитринкой посмотрела мне прямо в глаза:
— А разве не из вашего классного журнала? Я помню, что у вас есть такая девочка, по-моему, даже живет в нашем дворе… Так ты, выходит, уже за барышнями ухаживаешь?
Я покраснел до кончиков ушей.
— Ну вот — ты всегда шутишь, а я серьезно…
— Да уж вижу, вижу — серьезный кавалер вырос, а мы и не заметили.
Сев на постели, я не унимался:
— Нет, правда! Ты должна знать, что за фамилия такая странная.
— Действительно, редкая… Как, впрочем, и наша. — Бабушка-словесница задумалась. — У фамилий бывает самое неожиданное происхождение, а Штукарь… Вероятно, кто-то из предков твоей обже[1] торговал штучным товаром: были раньше такие лоточники, коробейники. Другая версия: был он искусным мастером и выпускал штучные вещи, в одном экземпляре… А может быть, здесь совсем иное и эта девочка из циркового рода, из акробатов, фокусников, которые выделывали разные штуки, потешали публику. Одним словом, были «штукари»… А сейчас схожу-ка я в аптеку — тебе за лекарством.
— Как здорово, бабуль! — восхитился я. — Ей последнее больше всего подходит: над ней некоторые потешаются, а она такая привлекательная… У нее кудряшки на затылке… Ее Оля зовут.
— Я люблю вас, Ольга… — задумчиво пропела бабушка Лёка, подошла к пианино, открыла клавиатуру и тотчас закрыла, но инструмент успел прозвенеть. — Просто «Евгений Онегин»: Пушкин и Чайковский одновременно… Послушай, Тиллим, а ты ей случайно не писал? Не отпирайся! Ты ведь у нас стихотворец… Неужели потешался над девочкой, как «некоторые»?
И тут я не выдержал и признался бабушке, что посвятил Оле стихотворение, даже прочитал, а та обиделась. Снова краснея и запинаясь, я продекламировал свое сочинение бабуле. Она со вниманием, серьезно (мне, во всяком случае, так показалось) все выслушала и тоном ценительницы поэзии произнесла:
— А по-моему, недурно. Конечно, не Александр Сергеич, но уж не хуже Ленского. Мне особенно понравилось вот это: «толстая станом… есть… неустанно». Красиво! Сам чувствуешь, какая звукопись?
Сам-то я в глубине души чувствовал, но был очень удивлен — получил ведь именно за это, но бабушка пояснила:
— …Только вот дамам не нравится, когда им прямо говорят, что у них есть, так сказать, лишний вес. Мог бы как-нибудь поизящнее выразиться — полная, пышная… А вообще-то не подходит — звукопись теряется… Да ты не расстраивайся, дружок: поэтов никогда не понимали! Хотя я тебя хорошо понимаю — лирическая грусть, элегия. Вот и напиши теперь что-нибудь лирическое… Ну, полно! Совсем ты свою бабулю заболтал, а у бабули склероз. Поспи-ка ты лучше — во сне быстрее выздоравливают, дорогуша! А я сейчас в аптеку сбегаю. В аптеку, пока не забыла, как лекарство называется…
Именно в этот момент мне так не хотелось никуда отпускать бабушку Лёку, которой я доверил самое сокровенное, мою самую чуткую на свете бабулю, которая со своим опытом педагога и воспитателя детских душ так тонко оценила то, что со мной творилось, и тогда я жалобным тоном, каким иногда (очень редко!) выпрашивал у математички оценку, попросил:
— Бабушка Лёка, расскажи мне, пожалуйста, как вы познакомились с дедушкой, как он за тобой ухаживал… Ну расскажи, бабуль!
— Уволь, mon enfant[2]! Рассказывала уже, неоднократно рассказывала. — Бабушка картинно зевнула, прикрывая ладонью рот. — Впрочем, раз уж ты у нас метишь в кавалеры, давай-ка я расскажу тебе о своей первой любви, ну а после — за лекарством.
Я затаил дыхание: раз она вспомнила французский, значит, обязательно расскажет что-нибудь очень дорогое для нее, откроет мне тайну, которую, наверное, хранила много-много лет.
— Voila[3]. Ты, Тиллим, знаешь, что твоя бабушка — особа допотопная и старорежимная и поэтому успела пять лет отучиться в гимназии, — тихо начала она. — Ах, как это было давно и какое славное это было время! Жили по-другому, учили по-другому и учились тоже… Я училась в женской классической гимназии — девочки тогда ведь воспитывались отдельно от мальчиков. Но мы, конечно, находили возможности для общения, да и нельзя сказать, что нас в детстве разделяли каменной стеной — все было в рамках разумных приличий. За мной очень трогательно ухаживал один кадет. Он был нашим соседом, учился в Оренбурге, в корпусе, но часто приезжал домой в отпуск. Очень был бойкий и вместе с тем галантный казачонок. Помню, меня смешила его большая папаха, из-под которой всегда вызвался подвитой русый чубчик. У него были шаровары с лампасами и сапожки, которые всегда были начищены и блестели, как лаковые. И все-таки он казался мне настоящим военным, будущим есаулом, и я очень смело для своего отрочества отвечала на его озорные взгляды. Что уж скрывать: по-девичьи любовалась им. А он… Вот ведь и имени его теперь не припомню — склероз, внучек, склероз… Да, он ходил передо мной этаким бравым офицериком, фертиком[4] таким (да вы теперь и слова этого не знаете). И решился раз мой кадетик — что бы ты думал?
Что я мог думать по этому поводу, когда даже само слово «кадет» было для меня малопонятным? Я лишь ждал продолжения рассказа.
— Так вот, мой кавалер вызвался на глазах барышень-гимназисток переплыть Миасс…
— И переплыл?! — И без того больное горло перехватило от любопытства и нетерпения. Я закрыл глаза и представил себе нашу главную челябинскую реку, совсем не узкую, быстротекущую.
— Разумеется, — с достоинством кивнув, будто бы она сама совершила этот заплыв, ответствовала моя бабушка Лёка. — И, известное дело, обратно вернулся героем. Он ведь имел понятие об офицерской и о казачьей чести… Да-с, то были времена! Как-то потом сложилась судьба этого мальчика…
Но тут бабушка, отведя взгляд, спохватилась (мне показалось, что в глазах у нее стояли слезы), в который раз посетовала на склероз и наконец поспешила в аптеку, оставив меня в полном восторге воображать романтическую картину из ее старорежимного отрочества. И хотя мне трудно было вообразить то загадочное время, потому что «Историю СССР» мы еще не проходили (а когда прошли в соответствии со школьной программой — нескоро, классе в девятом, — в юных головах осталась неперевариваемая каша из песенки «Что тебе снится, крейсер „Аврора“…», маниакального гайдаровского бреда о контуженых бумбарашах, стойких мальчишах-кибальчишах и злых буржуинах, а также циничной кинострелялки про неуловимых мстителей), бабушкины откровения прочно засели в моем детском подсознании.
Очень скоро после этого разговора события приняли вполне предсказуемый для школьной любовной истории оборот.
У меня появился соперник-переросток по фамилии Лопаев — дылда выше меня на две головы, с сорок вторым размером ноги и старше почти на год (у него день рождения был раньше, чем у всех в классе — в сентябре). Прозвище у него было — Эскалоп. Как раз когда наша юная дама, я и мой соперник-акселерат, известный на всю школу спортсмен и драчун, были уже готовы вступить в новый учебный год и стать четвероклассниками, пришло время выяснить, кому выпадет честь проводить Олю Штукарь в школу, а после стать ее почетным портфеленосцем. Заспорили мы, разумеется, не на жизнь, а на смерть.
— А давай биться! — предложил тяжеловес Лопаев, презрительно глядя на меня сверху вниз и коварно усмехаясь в предвкушении легкой победы. — Кто победит, тот и в школу ее поведет. Только, пацан, чур, не хныкать и не закладывать, если я победю и по ходу тебе чё сломаю.
«Хитрющий и наглый! — подумалось мне. — Уверен, что я уже струсил, а он уже победил».
Лопаев, заметив мое замешательство, прищурился:
— Если дрейфишь, лучше сразу к бабке беги, Тиллим-налим!
«Ах так, ты еще обзываться…» — Во мне точно распрямилась какая-то пружина, да и за «бабку» обидно стало.
— Ты знаешь, что больше меня в два раза: наверное, лопаешь за троих, потому и фамилия такая! Ясно, что в драке ты меня тушей задавишь. Так нечестно, а кулаками махать любой дурак может, — сказал я. Тут очень кстати пришелся бабушкин рассказ, и я заявил: — Давай лучше по-благородному соревноваться: кто переплывет Миасс, тот вернется на коне. Пускай даже не наперегонки, главное — переплыть. Ну как, идет?
Видно было, что мой соперник от неожиданности на секунду опешил, однако все же выдавил из себя:
— Да мне не слабо, только на коне… Я на коне никогда… А где мы его возьмем?
— Это выражение такое, — важно объяснил я, чуть не прыснув со смеху. — Означает «с честью».
Лопаев снова расправил плечи:
— Ага! Я согласен, только прямо сейчас.
Сопровождаемые толпой любопытствующих, в основном наших одноклассников, мы отправились на берег.
— Покажи этому Эскалопу-остолопу, как надо плавать! — подбадривали меня.
Надо сказать, плавать я всегда любил и умел; правда, иногда все купание портил вездесущий пес Дроня. Это был Олин пес, ее любимец, верный страж и спутник. Подобранный щенком на улице лохматый симпатяга на длинных тощих лапах, неведомой породы, но с независимо поднятой лобастой головой и преданным взглядом, в котором светилось что-то человечье, несомненно, оправдывал свое «дворянское» происхождение. Он всегда отважно лез в воду и, неуклюже перебирая лапами, плыл за мной, но собачьи силы быстро заканчивались. Неустрашимый на суше, Дроня начинал тоненько поскуливать, захлебываться, наконец подплывал ко мне, как утопающий к спасательному кругу, и пристраивал тяжелые передние лапы на мои мальчишечьи плечи. В такую минуту я был для него последней надеждой, а для меня, учитывая, что стричь псу когти никому и в голову не приходило, его доверие оборачивалось удовольствием ниже среднего.
Наконец компания из нашего двора, желавшая понаблюдать за азартным заплывом-поединком, пришла на место. Мы с Лопаевым, раздевшись (мне накануне купили новый костюм: нарядную куртку с погончиками, серебристыми пуговицами, оранжево-солнечным шевроном на рукаве, изображавшим книгу — источник знаний, и брюки из синей полушерстяной ткани), разгоряченные, тут же полезли в воду. Первого сентября Миасс выглядел неприветливо: по стальной поверхности пробегала лихорадочная рябь, в воде отражалось серое небо. Река оказалась очень холодной, и кожа у меня сразу покрылась пупырышками (совсем как у пуговиц на новой форме), но какое это имело значение для принципиального «кадетского» заплыва? Я даже забыл про свои ненадежные, чувствительные гланды.
Не успели мы отплыть, как подбадривающий шум голосов за спиной заставил меня обернуться — любопытство взяло свое. У самой кромки берега стояла Оля. Как же она была красива в тот день! Золотистые кудрявые локоны, забранные в два хвостика и перевязанные пышными белыми бантами из атласной ленты, развевались на ветру, белоснежный воротник платьица был украшен кружевом, такой же ослепительно белый фартук с широкими воздушными оборками казался то ли раздуваемым парусом, то ли невесомыми крыльями. Я разглядел даже ее ноги в выходных туфельках на едва заметном каблучке и в совсем еще детских ажурных белых носочках. Все это делало девочку-подростка похожей на мотылька или стрекозу. А может быть, уже на гордую чайку? И было такое впечатление, что не мы с Лопаевым удаляемся от берега, а берег с девочкой в белом облаке уплывает прямо в небо…
Дама сердца благосклонно пришла взглянуть на мой подвиг! Разве это не было предзнаменованием триумфа? Вдохновившись, я с удвоенной силой поплыл дальше. В ушах у меня звучал бабушкин романс: «Я люблю вас! Я люблю вас, Ольга…» (тогда я еще не знал, что это ария, а не романс, — главное, что его подхватывала моя душа). Не успел я сделать и десятка вдохновенных, рождающих ощущение полета гребков, как, к моему громадному удивлению и даже недоумению, Лопаев развернулся и поплыл назад, к берегу.
— Здесь течением сносит прямо в омут, — бросил он на прощанье, то ли предупреждая об опасности, то ли откровенно издеваясь. — Вот сам и тони, раз такой упертый… Дурак ты, Налим!
Все-таки это было настоящим низким коварством и трусостью! Но я за словом в карман не полез.
— Рыбы не тонут! — был мой ответ.
С одной стороны, я, конечно, торжествовал — соперник сам отступил, обратившись в бегство, с другой — я вдруг почувствовал, что совсем замерз, и со страхом вспоминал рассказы взрослых о том, как от холода даже у лучших пловцов сводит ноги и они все-таки тонут. А тут вдобавок какой-то омут… Нет, со мной такое не случится — на глазах у Ольги я должен доплыть, я обязательно доплыву!
И тут я услышал, что сзади меня кто-то нагоняет. Неужели Эскалоп передумал?! Но нет. Это глупый увалень Дроня, который, разумеется, как всегда, не отставал от Оли, обрадовался возможности поплавать и решил составить мне компанию. Только его тут не хватало! С таким четвероногим балластом запросто можно угодить на дно и без омута.
«Фу, Дроня! Фу! Плыви назад, к хозяйке!» — стараясь выглядеть грозным, а не жалким паникером, отфыркивался я.
Но пес-«дворянин» не собирался подражать Лопаеву и продолжал упрямо бить лапами по воде. Скоро подтвердились мои худшие опасения: суетливый Дроня устал и по привычке подплыл ко мне, уверенный в том, что ему окажут помощь! Я едва не ушел под воду с головой, когда ощутил на себе немалый вес собаки, настолько к этому времени сам успел выдохнуться и закоченеть. Перепуганный пес еще сильнее замолотил лапами, взбаламучивая вокруг воду, попутно задевая и меня. Он основательно распорол мне щеку, а вид крови его, домашнего баловня, испугал еще больше. Ну, теперь точно конец — и мне, и Дроне! Утонем вместе… Но что это там за всплески? Похоже, сюда плывут! Наверное, кто-нибудь из взрослых узнал и вот уже… Когда я, уняв волнение и собравшись с силами, обернулся назад, моему изумлению не было предела: Оля Штукарь! Мой белокурый ангел прямо в парадном платьице — даже фартук не сбросила! Лицо, тонкую девичью шею облепили мокрые волосы; одна из атласных лент, развязавшись, пристала к платью и плыла за Олей, как русалочий хвост, губы девочки от холода стали синими, как сливы…
«Дроня, ко мне! Ко мне немедленно! — повелительно крикнула она. — Сейчас же поплыли! Не то в школу опоздаем из-за тебя. Быстро!»
Пес, радостно скуля, уцепился за свою госпожу-хозяйку, и они поплыли назад. Освободившись от назойливой туши, я и сам наконец с горем пополам, гордо отказавшись от помощи, которую предлагали со всех сторон, вылез из воды. Когда перевел дух, усилием воли скрывая дрожь, брезгливо натянул школьную форму. Она коркой облегла тело и тут же стала тяжелой, как рыцарские латы.
На школьной линейке, посвященной Дню знаний, мы с Олей стояли рядом — оба в мокрой, перепачканной одежде: я со свежей, кровоточащей раной на лице, точно это была боевая отметина, она с наскоро завязанными бантами на обвисших золотистых хвостиках. Еще недавно нарядные туфельки, которые Оля поспешно сбросила на берегу, были измазаны грязью и набиты песком. И все-таки по-прежнему во всей школе, во всем Челябинске не было никого прекрасней ее, моей спасительницы-златовласки.
Вся школа смотрела на нас как на героев, каких-нибудь олимпийских чемпионов-фигуристов или альпинистов, только что покоривших Эверест. Даже застывшего поодаль с виноватым видом, точно отлитого из бронзы, пса тоже считали героем как нашего спутника.
Лопаев, который, переминаясь с ноги на ногу, стоял неподалеку, завидовал нам отчаянно. На лице его определенно читалось: он с удовольствием отдал бы и коллекцию пестрых оберток от жвачки, и даже импортный спиннинг с японской леской только за то, чтобы быть сейчас рядом с божественной Олей Штукарь, таким же мокрым и растрепанным, как она, и так же, как я, сиять в ее лучах.
После своего подвига я, конечно, опять не на шутку застудил горло, и на этот раз мне все же удалили бесполезные гланды, но главное — в больнице меня навестила моя школьная муза вместе с Дроней. Она принесла мою любимую вкусную булочку с яблочным повидлом из школьной столовой (когда только заметила, что в буфете я всегда покупал именно эти булочки?), мясистые, с кулак кубанские помидоры с рынка. И пускай врачи еще не разрешали мне есть ничего, кроме мороженого (я его потом долго видеть не мог) и манной каши, я тогда и без булочек почувствовал себя самым счастливым человеком на свете, а горло с тех пор совсем перестало болеть. «Любовь закаляет мужчину! — так сказала мне бабушка Лёка и добавила: — В прежние времена из тебя, возможно, вышел бы неплохой кадет…»
Возможно, «в прежние времена» все так непременно и вышло бы, как говорила бабушка, но и после того заплыва на Миассе Оля оценила мой маленький подвиг: Лопаев оказался посрамлен, а мне в награду достались ее симпатия и верная дружба.