ЛЕТНИЕ ПИСЬМА



«…и я, любящий свою маленькую землю, — только я и могу понять, что нет на всей планете ДРУГОЙ земли, которая была бы НЕЛЮБИМА, о которой бы не слагались песни, не писались бы стихи… А если и есть где такая земля, которую никто из живущих на ней не любит, то живут на ней либо невольники, либо нелюди…

Воспрянул я от уныния моего, в которое повергли меня чувствительность и сострадание; я ощутил в себе довольно сил, чтобы противиться заблуждению; и — веселие неизреченное — я почувствовал, что возможно всякому соучастником быть во благоденствии себе подобных.

А. Н. Радищев


Письмо первое

Если ты еще не отправился в свои рыболовные путешествия, то прочитай и захвати с собой (для отзыва и разработки) мой сюжетец про Академика. Собственно, это и не сюжетец, а начало рассказа. У меня есть наметки окончания, но если твои будут достойнее, то приму их.

А начало такое —


…на рассвете Академик выбегал за калитку.

Кроссовки ладно постукивали по асфальту. Свежо дышалось. Мерно теплело тренированное тело. Обозначалась самая общая спокойная мысль.

Он сворачивал в бор. Меняя темп, добегал до поляны у обширного болота и тут, на своем немудреном «стадионе», полчаса усиленно разминал мышцы и суставы.

Тут был турник — обрезок водопроводной трубы, прикрученный проволокой к веткам двух стоящих рядом сосенок. Турник отполирован до темного мерцания твердыми ладонями Академика. Тут в траве было припрятано копье, которое он сам смастерил из двух дюралевых лыжных палок и теперь по утрам с удовольствием вонзал в ствол засохшей березы. Был сосновый сутунок, тяжесть которого менялась в зависимости от времени года и погоды и в самую сырую пору доходила до пятидесяти килограммов, и тогда Академик поднимал его только пять-шесть раз.

Болото светло дымилось.

В глубине, за полусухими березами, кустами смородины, островками рогоза, обширными кочками, — на светлой зелени болотных лиственниц обозначился солнечный свет, зашевелился ветер.

Просыпался лес. Совсем посветлело небо. Пошла к земле влага. Зазвенела — с большими перерывами — первая синица.

Разгоряченный, он запрятал в траву дюралевое копье и, постепенно разгоняясь, побежал обратно по мягкой тропе. Пять километров до калитки с тыльной стороны своего участка — на спокойном дыхании, на ощущении всех подробностей уверенно работающего организма; мысль, точно верный пес, лежала в сознании, готовая бежать за хозяином, предупреждая все его дороги и желания.

Шел.

Выравнивал дыхание.

Гасил тело.

Постоял у каменного идола, косо торчащего из культурной травы.

Глянул сквозь сварную скульптуру-конструкцию, подернутую ржавчиной и прихотливыми чешуйками отслоившейся краски.

Скрипнул дверкой и сел в допотопный лимузин. Смазал ладонью влагу с ветрового стекла. Позвал мысль. Она обрадованно и предупредительно поднялась на всех четырех лапах, задышала и подошла к хозяину.

Академик властительно потрепал ее по загривку…

Письмо второе

Не ожидал столь стремительного ответа! Да еще телеграфного!

Девочки на почте, видимо, окончательно убедились в твоей загадочности. Приходит молодой красавец, с черной бородой, спортивно одетый, молчаливый и подает бланк с текстом:

НАКАДЕМИКА У БАЛОТА НАПАЛИ ОДУЧАШИ СОБАКИ

Ты так сам написал или тебе телеграф помог? Если я что-то понял, то ты продолжил сюжет мой так: на Академика у болота напали одичавшие собаки.

Моя к тебе телеграмма: СОБАКИ ПРИНИМАЮТСЯ. Дублирую на всякий случай, мало ли какой текст ты там можешь получить…

Предлагаемый тобой поворот сюжета сперва мне казался слишком неожиданным и экзотичным. Но потом я свыкся с ним, понял, что такой поворот сам по себе вытекает из начала рассказа, из образа «мысль — верная собака».

Продолжим так:


Он властительно потрепал ее (мысль) по загривку…

Далее, верный пес мысли ведет своего Хозяина, а Хозяин вспоминает, как он этого пса подобрал еще щенком на улице; спас от болезни; от ловцов бродячих собак; купил за большие деньги у владельца единственной в городе собаки именно этой уникальной породы; взял в четырехмесячном возрасте у своего молодого аспиранта, сказав, что эта собака ему больше подойдет, что это чрезмерная и непозволительная роскошь заводить собаку, не имея жилья…

Пес в процессе мышления реализует только то, что в него заложил аспирант, Академик, и лишь порою в его повадках и поступках выявляется нечто оригинальное и дорогое, некие крупицы как бы самостоятельного творчества, приобретенные до того, как этого пса начал дрессировать Академик — это дичинка, чертовщинка какая-то, какая-то покорность, смешанная со злостью сопротивления — пес так покорен и предупредителен, что это не удовлетворяет самолюбие Академика, жаждущего покорности.

Пес — вспышками — проявляет феноменальный нюх. Он чует не действительный запах, а предвидит — чем будет пахнуть завтра-послезавтра и не здесь, а далеко-далеко отсюда.

Пес не вспугивает дичь, не облаивает белок, он сразу выводит Академика на людей, которые давно мечтали и стремились отдать ему и белку, и свисток, которые сами в зубах приносят и палку и окровавленного тетерева. Вальдшнеп, принесенный сегодня, своей мягкой тушкой, своей нежностью до слез напомнил Академику его собственный давний автореферат кандидатской работы…

Тема Пса при Академике как-то ненавязчиво выводит нас на Пуделя и Фауста, как-то иронично и спокойно. Но не с упреком Псу.

Пес давно уже неотъемлемая часть Академика, равная его руке, пальцу, дому, даже части дома — шпаге, книге, ступке.

Пес Академика — это нечто среднее между инструментом и органом. Пес подобен томительному раздумию — самому сходить? послать кого-нибудь? и предварительному знанию — кто-то будет послан.

Попутно для более точного определения места, физически знимаемого Академиком в пространстве, надо написать историю допотопного лимузина —

его вытащили бочатские школьники со дна озера Беркуль, где незадолго до этого была выловлена и по ошибке съедена последняя в Бочатском районе кистеперая рыба.

Лимузин этот якобы принадлежал когда-то видному профессору Меллешмидту, раскопавшему недалеко от Тырышки еще в XIX веке небольшой курган и потрясшему весь ученый мир сообщением о находках, среди которых была кадушка соленых груздей и бочка кислой капусты.

Капуста эта была экспертами академии испробована для готовки щей, после чего за Меллешмидтом и закрепилось звание теперь всем известное — профессор кислых щей. А Гриша Стрельников — после стремительного налета профессора в лимузине — двое суток бегал по Тырышке с дрыном и искал того «очкарика», который порушил его погреб!

Надо написать историю идола, который косо торчит из культурной травы на участке нашего Академика — идол этот был случайно найден одним из учеников Академика. Ученик этот тогда проходил самую первую ступень посвящения — носил портфель Академика и получал его белье из прачечной. Когда же он нашел идола в кювете около Нового Поселка, то сразу был допущен к завариванию утреннего чая Академика и намазыванию для него бутерброда с кабачковой икрой мелкого помола.

Надо сказать, что идол этот так во всех справочниках и значится — «случайная находка». И вот какой случай тут имел место: ехал грузовик, вез реквизит для съемок фильма «Половчаночка моя». Реквизит делали добротный, из природного материала, сделали и идола каменного.

Вот он из кузова-то и выпал на кочке.

И что самое удивительное — консультантом фильма о роковой половчаночке значится наш Академик.

Вот уж действительно — Севастьян не узнал своих крестьян!


Надо — хоть в двух словах — написать историю железной абстрактной скульптуры, которая ржавеет и покрывается прихотливыми чешуйками отслаивающейся краски под снегами и дождями на участке Академика, — это не просто произведение буржуазного искусства, это — подарок от ученых небольшого островка, не обозначаемого на карте, поскольку он существует только в часы отлива. Академики этого острова, будучи в Европе, были навсегда поражены энциклопедическими познаниями и интересами нашего Академика. Действительно, был такой период в его работе, когда он писал предисловия буквально к любым книгам — от «Рецептов узбекской кухни» до «Правил движения малых речных судов», тогда же он написал предисловие («Напутное слово») к избранному бочатского классика Анисима Кувыркалова и комментарии к вероятному эпосу того самого островка, исчезающего в часы прилива.

Вот островные Академики и выразили свое поражение и удивление тем, что прислали нашему Академику скульптуру, купленную под одним из мостов Парижа и, как им сказали, символизирующую Вселенную Знаний…


Вот так, проследив процесс мышления Академика и описав его окружение, мы и закончим день, ночь и выйдем в новое утро.

Там все пойдет как по-писаному (см. начало рассказа в прошлом письме), но только с той разницей, что материлизовавшийся Пес увяжется в лес за Академиком, хотя тот усилием утренней воли будет оставлять его дома…

И вот на исходе утренней зарядки он заметит некое шевеление и шорох, и увидит, что его отрезает от леса и прижимает к болоту разнопородная и разношерстная стая собак.

Тут — никаких аллегорий и прочей мути. Никаких притч. Самые настоящие собаки — пригородные, одичавшие, сбившиеся стаей. Об этом довольно писала наша пресса.

Собаки молчаливо, со знанием дела окружают Академика.

Он швыряет в них копье, поражает одного пса, но стая сжимает кольцо дальше под визги товарища.

Академик, теряясь, кидает в них кроссовки, но тщетно.

Верный пес Академика куда-то пропал, словно его никогда и не было. Он звал, но напрасно. Кричал и ругался — тоже.

И тут Академик обнаруживает рядом с собой увесистую дубину, довольно приличную березку, упавшую от корня. Он хватает эту дубину и побивает ею собак, а вожака — одноглазую, длинноногую дворнягу — убивает насмерть. Стая в замешательстве. Тут появляется верный Пес Академика, его ручная мысль, — и гонит собак в дебри…

Академик по обычаям волков метит по периметру территорию своего стадиона, и возвращается он впервые за многие годы не бегом, а легким и упругим шагом…

Ночью его верный Пес самостоятельно много думает и уходит в лес, где заменяет убитого вожака дикой стаи. Он приводит стаю к участку хозяина, выносит ей кости, а сам звонит по телефону в санэпидстанцию.

Скоро вся стая оказывается в тепле вивария института генетики.


За ночь же, несмотря на неподходящее время года, выпадает обильный снег. И ледяная звезда стекленеет в единственном глазу закоченевшего вожака дикой собачьей стаи.

Болото мается под падающим снегом, слепо шевелится, подминает само себя и пускает вверх по стволам редких деревьев соки гибельной беспомощности.

Академик видит муторный сон, что он отстал от поезда и бродит по заплеванному Бочатскому вокзалу в сиреневых кальсонах.

Конец рассказа. Конец письма.

Письмо третье

Славный рыбарь!

Листок с акварельным оттиском выловленного тобой в Ситниковском озере ельца я поместил в рамку под стекло. Красиво.

Наверное, кроме этого несчастного бедолаги, ты ничего больше не выловил. Иначе чем можно объяснить, что сюжеты из тебя посыпались, как ельцы из дырявого невода!

Двум-трем пересказал твою милую новеллу про Васю — оптимистического поэта, пищущего:

Упал кирпич! Какое счастье,

Что мимо пролетел кирпич…

сие всем понравилось (и мне первому).

Я в рассуждениях переместил твоего Васю в деревню Лаврентьевну, ведь в каждой деревне должен быть свой поэт.

Вот он.

Я вижу его.

Он с улыбкой на лице и в неизменных шортах идет по лесочку к девятиэтажке, где через полчаса откроется винный отдел. И уже минует девятиэтажку, но тут из очереди — смурной, сугубо мужской и натужно шутящей, раздается голос:

— Вася! — вяло, но отчетливо говорит кто-то. — Ты бы нам стих прочитал, что ли!..

Вася моментально останавливается на взгорке.

Солнышко сквозь листву осыпает его всего крупными светлыми бабочками. Он улыбается мужикам и без подготовки начинает громко и весело читать:

— Мой друг! Прекрасен городок, где звук наук, рабочих рук, где муза посещает вдруг, уйдя из общества подруг, наш круг, и девой исполинской идет по Золотодолинской. Ее встречает Скринский, она — не иностранка, заходит к Деревянко, существо ее натуры — экология культуры, у Казначеева чаи. Друзья! Товарищи мои! На циклотроне — соловьи, и веточка сирени у программиста Жени! Цветет, растет наш городок, дает стране угля и ток…

Дверь магазина открывается. Мужики втягиваются внутрь. Крайний в очереди с удовлетворением говорит:

— Ну вот и время быстрей прошло!..


О поэте, который периодически рубил топором свою пишущую машинку, вспоминая свое лесорубское прошлое, — это тоже впечатляет. Но все время мне кажется, что нечто подобное я или слышал где-то или читал. Не могу избавиться от этого ощущения.

Искренне посмеялся над твоей придумкой о стотысячном посетителе Бочатского общественного туалета и его чествовании с вручением именной туалетной бумаги. Это ведь тоже не просто смехачество и ерничество, это возможность резко высмеять пристрастие некоторых товарищей к парадности и шумихе, к раздуванию самого естественного и обыденного дела в повод для торжественных славословий и пустословий. Вот и надо издевательски смеяться над такими вещами, ибо, как говорили великие, смешное — не опасно.


Большие возможности, мне кажется, есть и у твоего сюжетца с оживлением телевизора, рояля, хрустальной люстры, ковров и пр.

Особенно хороша персонификация рояля в образе детины в красной рубахе с несколько туповатой физиономией (хозяева за все время на этом рояле только беспомощно подбирали одним пальцем «Подгорную»). Хорош холодильник — он, естественно, глава ожившей братии, он первый начинает третировать и шантажировать хозяев, поскольку ему досконально известно — откуда приплыл в его нутро балык, откуда прикатились баночки с черной икрой и крабами, где пропала, чтобы оказаться здесь, сервилатная колбаса, кто покупает кости за мясо, чтобы здесь ели телятинку и нежнейшую вырезку… Хозяева пытаются лишить холодильник жизни — отключают его от сети, но и он не промах — заклинивает дверцу, и хозяева сдаются, ибо ждут нужных людей, а чем кормить?

С телевизором сделай вот что — пусть он показывает не «Клуб путешествий», а свидание хозяина с молоденькой парикмахершей, не «Очевидное — невероятное», а визит хозяйки к холостяку с третьего этажа… Вот попляшут хозяева!

Дай каждому предмету характер. Скажем, люстра — болтушка, красотка, усвоившая что-то там из прочитанного. Телевизор — сорокалетний разбитной мальчик в кожаном пиджаке и с лысинкой, говорящий иронично, свойски, вышучивающий ведущих популярных передач (добрыйдень!). Ковры — троица граждан азиатских национальностей, которые тут же в квартире устраивают небольшой колхозный рынок по продаже того, что они никогда не выращивали, а умело купили в овощных магазинах этого же города. Тут и гордые красавцы — горные орлы на высоких каблуках, тут и умудренные розничной торговлей Насреддины, тут и горячие джигиты степей с их эпической страстью к непомятым крупным купюрам…

Фантасмагория! Заворачивай ее круче!

Вот уже ожившие вещи ведут совсем свою жизнь — приглашают нужных людей в гости, ездят на дачу, ходят куда-то по делам и на службу, беспрестанно общаются по телефону, крутят любовь и пр., пр, пр. А их хозяева?

Они уходят вдаль.

И там, лишенные груза, начинают новую жизнь. Но… это уже содержание нашего следующего романа.


Вообще, минипуляции с вещами столь же много дают возможностей в сюжете, как и введение в сюжет чертей и прочей нечистой силы.

Я помню одну оригинально поставленную в Бочат-ске пьесу из жизни фотографов. Пьеска была самая ординарная, но что-то из ее постановки мне запомнилось навсегда:

в программке было написано, что в роли русской печки выступает рояль фирмы «Беккер». И действительно — на сцене стоял рояль, он изображал русскую печь.

И второе, у всех телефонных аппаратов на сцене, которые по ходу действия должны были звонить, были колокольчики поставлены. И вот герой подходил к телефону, брал колокольчик, тряс им над головой, а потом уже поднимал трубку и говорил:

— Мда-да, фотоателье слушает!..

Письмо четвертое

Ты еще и книжки там успеваешь читать! Ну, старик!

Стариком тебя назвал только потому, что и у Хемингуэя — «Старик и море», и у Пушкина в «Сказке о рыбаке и рыбке» рыбак тоже старик.

Помню, как-то меня попросили присмотреть вечером за малым племянником. Родители ушли в театр, а я его развлекал весь вечер чтением и разговорами. Было племяшу тогда года четыре. И вот дочитал я ему про рыбака, золотую рыбку и старуху, которая никак не могла успокоиться на достигнутом, которой всегда, как поется в популярной песне, — «По-хорошему мало», дочитал, ребенок немного задумался и говорит мне:

— Надо было сразу у рыбки другую старушку попросить, добрую старушку…

А ты никогда не задавался таким вопросом?

Почему, действительно, старик потакал желаниям старухи, почему, имея возможность поменять ее, не поменял?

А может быть, и не было у него такой возможности?


Но — о твоем чтении, Я тоже ознакомился с новой повестью Анисима Кувыркалова. Она уже оригинальна тем, что наш бочатский классик посвятил ее не жизни милых его сердцу домашних насекомых, а героям, которых по всему их виду и фамилиям можно отнести к людям. Не намекает ли Анисим на что-то?

«Артист Гаврилов» — произведение, достойное разговора.

Чего только стоит сам главный герой — киноартист, пришедший в искусство из большого спорта (гимнастика, самбо), имеющий скромное, но неординарное хобби — он коллекционирует картины Глазунова и Шилова, получающий — как видно из первой главы — в наследство дом и сад в Гурзуфе. Этот герой — личность явно гармоническая — свободно говорит на европейских языках, под псевдонимом «Данилов» выступает с книгами в жанре научной фантастики.

Но вот тут-то у Кувыркалова и начинается действительная, ненаучная фантастика: его феноменальный мужчина никак не может найти себе верную спутницу жизни, которая любила бы путешествовать (Париж — Токио — Чикаго — Тогучин — Сингапур), желала бы иметь детей, надежного мужа и простых сердечных отношений в семье.

Ты заметил, что все героини повести просто бегут от Гаврилова, предают и обманывают его, предпочитают его каким-то неопрятным и гармонически неразвитым субъектам. Причем, отметь, бегут не сразу, а после того, как родят двух-трех детей от артиста…

Всякое в жизни бывает. Но, как говаривал Станиславский, — НЕ ВЕРЮ!

Может быть, у Гаврилова есть не только колоссальные достоинства, но и один, какой-нибудь ма-а-алень-кий, недостаточек. И он-то и отвращает женщин от героя? Скажем, смертельное занудство. Или глупова-тость, переходящая в идиотизм. Или он имеет привычку совершенно непроизвольно кусать гос, тей… Что-то должно быть.

Анисим Кувыркалов пишет свои произведения «с жизни», но не плоско списывает, а творческим воображением преображает действительность для того, чтобы сильнее доказать свою мысль. В «Артисте Гаврилове» мысль его проста, это вечная мысль курилок, мужских застолий — «все женщины одинаковы», одинаковы в плане их недостатков.

Но что касается реальных женщин, ставших ирреальными прототипами героинь Анисима Кувыркалова, они теперь, думаю, не кусают локти и не бредят по ночам — «ах, какого мужчину потеряли». Прочли они пару-другую страничек повести, вспомнили свои совместные дни с писателем (себя же он, курилка, вывел в образе артиста!), махнули рукой — «мели, Емеля!» — и пошли варить борщи своим незнаменитым, неспортивным, нехоббиобильным, простым мужикам, пошли утирать сопли детишкам, оставленным там и сям по бочатскому краю этим умницей и красавцем в поисках дамы, достойной его неуспокоившегося сердца…

Пишешь — в Ситникове все зачитываются новым произведением Анисима Кувыркалова, и очередь на него в библиотеке длиннее, чем очередь на мотоциклы с коляской. А что тут удивительного? Что тут странного или доказывающего высокие достоинства «Артиста Гаврилова»?

Так, к сожалению, и должно быть.

Поясню свою мысль.

У Николая Доризо есть стихотворение — в клубе районного городка идет концерт, выступают артисты балета, зал следит за воздушным, чистым полетом балерины, затаив дыхание, все просветлены, но… вдруг на сцене появляется коза! Живая коза! она забрела на сцену по своему вздорному характеру через раскрытые задние двери клуба. Время летнее, двери открыты, козы ходят по городку…

Коза прошлась по сцене, мемекнула, насыпала горошку.

Зал неистовствовал. Восторг был неописуемый. Каждое движение козы вызывало в зале обвал хохота.

Так вот — явление кувыркаловского артиста в славной бочатской литературе — это и есть явление козы на концерт: все понятно, всем интересно, всем смешно, все хотят своими глазами увидеть живую козу на сцене. И ничего более.


Есть психология — наука серьезная, скучная для постороннего торопящегося человека. А есть парапсихология, о которой может судить каждый встречный-по-перечный, и уж никто не пропустит статью или заметку о поджигании предметов взглядом (пирокинез), о передвигании предметов усилием мысли (телекинез), о передаче мыслей на приличные расстояния (телепатия) и пр. Есть мастера, которые определили температуру на отдельных участках Юпитера, накладывая руки на фотографию этой планеты!

Как психология и парапсихология, так есть литература и паралитература.

Это не обязательно произведения вроде «Челюстей», «Мертвой зоны», «Аэропорта» — произведений, скрывающих свою суть под флером политики, мистики, документализма (натурализма). Большая часть паралитературы ничего ни под чем не скрывает, только пользуется жизненным материалом, горячими проблемами, всячески их опошляя и оглупляя, как это в свое время сделал классик паралитературы в «Королеве Марго» — чтении сколь популярном, столь и обескураживающе, воинственно пошлом, чего не может не отметить всякий человек, обладающий здравым смыслом и неиспорченным вкусом.

Паралитература — это часть общего явления в искусстве, имя этому явлению «кич», или «массовая культура».

Оно может быть откровенным и неприкрытым, как голубки, целующиеся на открытке, как написанное чудовищным языком произведение бочатского писателя-энтомолога Кувыркалова. Но может быть и профессиональным гладким, отлаженным, отлакированным, как, скажем, французские кинолоделки про Анжелику или блондина в неодинаковых полуботинках. Но непременное качество «кича» — воинствующая пошлость — есть везде в этих поделках, и тут профессонализм не спасает. Напротив, как писал Гете: «Техника в сочетании с пошлостью — это самый страшный враг искусства».

Идейная спекуляция, паразитирование на подлинном, использование действительного материала, настоящих проблем, обращение к истории в самом пошлом ее понимании — свойство «кича».

Один «кичмен» создает пепельницу в виде маски Мефистофеля, опошляя Гете и Гуно, вводя в быт знак — якобы — искусства; другой — упорно тиражирует конфетные обертки с уродливыми зверьками на поваленном дереве — гнусную пародию на русскую классическую картину Шишкина, да еще и называет конфеты эти этак панибратски — «Мишка», низводя живопись до застольной шуточки; третий «кичмен» не преминет, описывая свое томление (от безделья или от безмыслия), сравнить себя в стихах с Гамлетом (женский вариант — Офелия, Сольвейг, Ариадна, Золушка, Джульетта); четвертый «кичмен» превратит в ходкий шлягер эпизод из тяжелой жизни великого Пиросмани, чтобы каждый, даже тот, кому картины мастера неведомы или неприятны, мог походя мурлыкать за эстрадной дивой — «Миллионмиллионмиллион — алыхроз»! А боевой автор этого текста со страниц серьезной газеты загодя обзывает всех, кому может не понравиться его текст (а почему бы он всем поголовно должен нравиться?!) — Огурцовыми и даже Сальери! Защита «кича» средствами «кича», для которого весьма характерно подведение капитального базиса под модный фасон тривиальной жилетки.

Западный «кич» прогрохотал по нашим экранам в чулке на голове «Фантомаса», массовками «Спартака», «Викингов», «Центурионов» (какая хорошая полиция в США!) и сотнями других подобных зрелищ — вплоть до западногерманского «Нет проблем!», где по сюжету герои понуждены освобождаться от случайного трупа и это рождает в их действиях массу занимательных и юмористических моментов! Вот уж действительно — нет никаких проблем!

Рождение, детство, любовь, работа, старость, честь, совесть, сила, слабость, красота, болезнь, смерть — все, что только ни возьмет «кичмен» в качестве материала, он берет с единственной целью — опошлить, осмешнить, принизить до ползучего быта, обесценить, вывернуть наизнанку…

И нет для «кичмена» ничего святого. Как говорится, ради красного словца не жаль ни матери, ни отца!

Критика? Нигде и никогда «массовое искусство», «кич», не критикует общественные порядки, хотя создатели зрелищ и текстов вполне могут ввести в них нечто остренькое, злободневненькое, проблемненькое, однако никогда не пойдут на честный анализ явлений, на вскрытие настоящих причин и масштабов явлений, на поиск преодоления недостатков и пр, ибо задача их — низвести социальную проблематику до того же пошлого, ползучего бытового уровня, который они насаждают своими поделками.


Три главные стороны «кича» — пошлость, секс, жестокость, Это три кита «кича», выявляя их, мы почти безошибочно можем в нашем искусстве и литературе найти явные или модулированные проявления «кича».


Массовая культура буржуазного запада давно взяла на свое вооружение учение Фрейда о том, что агрессивный и половой инстинкты подавляют разум, взяла и разработала изощренные методы манипулирования сознанием потребителей своих поделок. Уже ставится вопрос о таком понятии, как «зрелищная наркомания», когда приученные к раздражениям определенных сфер подсознания зрители не способны понять серьезный фильм, а произведения «кича», типа «Пришла и говорю», «Пираты XX века» — встречают на ура.

Послушай, что говорит специалист:

«Существуют разные барьеры восприятия, и некоторые из них мешают разглядеть пошлость в истинном обличье, искажают перспективу и даже позволяют видеть ее там, где нужны совсем иные критерии, — в необычности материала и ситуации или в отступлении от догматической житейской морали. Неразвитый вкус способен возвести пошлость в ранг истинного искусства… И если теперь мы пробуем дать определение кичу, то оно кажется идентичным понятию пошлости как эстетического феномена. Кич, или пошлость, — это нищета духа, нищета вкуса, а следовательно, и нищета требований к культуре, сводящихся к гипертрофии украшательства в быту и к замкнутому кругу примитивных моральных схем, получению удовольствия без размышления в искусстве. В то же время кич — это школа конформизма, подмена реальности иллюзиями, манипулирование неразвитым сознанием…» (Е. Н. Карцева, М., 1977).

Манипулирование неразвитым, дремлющим, спящим разумом…

А потому сон разума и рождает чудовищ!

Так вот, ситниковская популярность бочатского сочинения отнюдь не говорит о его положительных качествах. В который раз читатели «купились» на описание шикарных интерьеров заграничных отелей, на описание жизни знаменитостей, «купились» на одну мыслишку — «все женщины — одинаковы» и, несомненно, на разбросанные по всему тексту галантерейные описания предметов женского туалета, на душещипательные детали, типа родинки на ягодице одной героини или трогательного пупка другой героини…

Письмо пятое

Да, я знал Елизавету Константиновну Стюарт, помню и ее славную книжечку для детей «На вольной воле — в лесу и в поле», которую ты обнаружил в Ситниковской библиотеке да еще и с красивым, аккуратным автографом. Что я могу вспомнить о нашей поэтессе? Дневников никогда не вел, изречений старших товарищей не фиксировал… Но знал же, был рядом, вместе, потому и расскажу тебе, хотя бы немного о том, что помнится сильнее всего.

Как-то на поэтическом вечере, когда зал аплодировал новым стихам Александра Кухно, Елизавета Константиновна не мне и не товарищам, которые сидели рядом, а как бы сама себе сказала негромко, но твердо:

— Настоящий русский поэт, — и через краткий вздох, — с трудной судьбой!..


…А была ли когда-то и может ли быть иной судьба настоящего поэта?..

Обстоятельные литературные воспоминания — достойный удел тех, кто «про черный день» скопил дневниковые записки, поработал впрок. Я с глубоким уважением отношусь к этим людям, которые не страшатся каждый день своей жизни останавливать и предавать бумаге. Но есть еще и живая память. Та, что не на бумаге, а в душе то есть всегда с нами, неотъемлема от нас.

Эта память среди прочего хранит какие-то, казалось бы, несущественные детали, фразы, нечто безотносительное и разрозненное, однако не просто хранит, а дает нам возможность всегда чувствовать неразъемность времени, непрерывность жизни, бесконечность добрых усилий.

Мгновение длится всю жизнь. Давний вечер не застыл, не остановился, он живет, и время движется внутри него, но вечер этот никогда не перейдет в ночь…


В сумрачном воздухе зимнего вечера, над тонким милосердным снегом, только что прикрывшим прокопченный наст, в глухих шумах, наводняющих двор многоэтажного дома, — была точка, светлая, живая, больная точка.

Кончик сломленной ветки.

Светился ли он сам уснувшей, живою средцевинкой, был ли на нем мерцающий комочек свежего снега, но, замеченная издалека, эта точка была подобна зимней звездочке — одинокой в сумрачном кубе воздуха, в сплетении и корчах темных ветвей.

Понимаю, не она вела нас. Понимаю всю ее случайность. Но вот запомнилась мне эта звездочка и теперь тихо осветила, высветила небольшое пространство того вечера:

Мы, совсем еще молодые стихотворцы, провожали Елизавету Константиновну к ее дому с очередного заседания объединения «Голоса весны», которым руководил Илья Фоняков.

Возбуждение наше было общим, но не внешним. Это было ожидание чего-то важного, хорошего, какая-то подобранность и готовность, какая-то открытость и освещенность души.

(Теперь можно было бы посчитать все это чертой молодости, но с годами я убедился, что, когда бы ни был рядом с Елизаветой Константиновной, чувство ожидания-готовности-открытости всегда само собой охватывало меня.)

Мы говорили о свежем снеге.

Мы решили все вместе, каждый по строке, написать стихи о снеге на свежем снегу. Тут, во дворе городского дома. Но ни эти разговоры, ни стихи, которые тут же стали сочиняться, — ничто не осталось в памяти.

Осталась светлая точка, тот самый кончик сломленной ветки. Осталось ощущение — вот-вот произойдет чудо. Осталось в памяти то движение, которым Елизавета Константиновна подняла прутик и медленно, ровно, аккуратно, красиво вывела на снегу:

Е. СТЮАРТ

И все наши веселые разговоры, и весь этот городской глуховатый вечер — с желтыми окнами, с бензиновой гарью в холодном воздухе, с застывшим сплетением ветвей, с нашим верным знанием о широких родных просторах за городом, с безмолвным чудом свежего снега, с ожиданием чего-то важного и высокого — все в нас, и все вокруг — превратилось в ЕЕ стихотворение. Этот миг мира не был остановлен ЕЮ, он длится и в эту минуту, когда я пишу о нем, будет он длиться и далее, не воплощаясь в бытовом времени…


Прутик, который подняла Елизавета Константиновна, был кем-то обломлен, ровное его место на ветке и светилось тихой звездою над чистым снегом и именем поэта…

Много раз потом я видел это имя, всегда ровно, аккуратно, спокойно выведенное — на книгах, под стихотворениями (Елизавета Константиновна подписывала каждое свое стихотворение, когда передавала подборку в «Сибирские огни»)… Видел, и всякий раз загоралась, оживала та звездочка, возникало ожидание чуда, и восходил в душе свет свежего снега…

Прутик, который подняла Елизавета Константиновна…

Вот он — рукою подать — черточка на снегу, совсем близко. А сколько лет мы к нему шли, ехали, плыли, летели! Иные отчаялись и где-то отстали в пути, иные дали такого «кругаля через Яву с Суматрой», что совсем сбились с дороги, иные внушили себе, что уже достигли желанной цели, но в руках их был не прутик, а всего-навсего авторучка…

Немногие дошли.

Ах, если бы это было все!

Прутик, который подняла Елизавета Константиновна…

Он оказался тяжелее всех наших дорог, тяжелее всех наших ожиданий, неудач, тяжелее всего несбывшегося. Его надо было поднимать усилиями всей прошедшей и будущей жизни, раз и навсегда отказавшись от иллюзий, которыми можно тешиться всю жизнь. Его надо было поднимать долго. Годами. Бессонными ночами. В глухом одиночестве. Наперекор десяткам советчиков. Поднимать вопреки.

Немногие из немногих подняли, или приподняли над землей и опустили, или хотя бы попытались поднять прутик, который подняла Елизавета Константиновна.

Но и это было не все…

Она подняла прутик, сломленный чьею-то бессмысленной рукою, написала им свое имя на сибирском снегу — это имя, когда снега сходят, повторяют цветы, выстилают осенние листья, затем все мы видели — она приложила прутик к ветке и он прирос. И само дерево ожило. Оно было старой сосной, которая плачет смолкой, оно было калиною с невзрачными и солнечно светящимися цветами, оно было щедрою, но умеющею постоять за себя, бояркой, оно было ночною березой, на ветке которой засыпает звезда, оно было лиственницей под окнами поэта, оно было прощальной рябиной… Это оживленное, сотворенное дерево встало на краю целого мира — нового, родного, входящего в душу полынным ветром и светом вечного солнца…

Те из нас, кто поднял этот прутик, более или менее разборчиво и долговечно вывели свои имена на сибирском снегу, но и этого мало, Мало превратить в стихотворение закат, детское воспоминание, момент трудовой биографии, картинку из быта. Мало! Надо вернуть живому то, что от него отторгнуто бессмысленной рукой. Надо принять на себя боль и ответственность за тысячи судеб предков, дать им слово свое. Надо не отражать мир, а преображать, творить, подвигать мир к тому дню, когда человечество осознает себя единым.

На это все и положила жизнь Елизавета Константиновна.


Мы еще будем осваивать и осваивать ее мир, открывать все новое и новое, ее творчеству долгие годы быть живым, незамкнувшимся, продолжающимся. Но мы должны уже теперь осознать, принять душою главный урок, вернее, один из главных уроков Елизаветы Константиновны:

поэзия — не досужее занятие, не средство для стяжания почестей и прочих личных благ, не инструмент для обработки гулких пустот,

поэзия — это судьба.

А если речь идет о настоящем поэте, каким была во всем и каким останется в книгах Елизавета Стюарт, поэзия — это трудная судьба.

Письмо шестое

Видимо, клев окончательно иссяк, иначе — почему бы ты вдруг все письмо свое посвятил местным ситниковским танцам (пардон, дискотеке)?

Мечтаешь о хороводах, о «тимоне». Это, конечно, романтично. Но не надо отмахиваться и от зажигательной румбы или джайва, от классических вальса и танго, даже тот, несколько искусственный, «казачок» — это тоже нечто организованное не для представления молодого тела в безобразном виде.

Ты, как я понял, пишешь об освоении ситниковской молодежью, «авангардистами», нового стиля, который называется «брейк-данс». Тут одной грацией не обойтись, нужна физическая сила, освоение нескольких акробатических трюков, чтобы прыгать с ног на руки или делать кувырок «щучкой».

Диковатое зрелище, я его видел несколько раз по телевидению, наблюдал на школьном вечере, куда был приглашен как родитель. Физически этот танец несколько богаче, чем притопывания, подергивания, тряска и размахивание руками в прошлом стиле. Что-то в «брейк-дансе» напомнило мне и присядку, и другие сольные номера ансамблей песни и пляски (народных), но все же пока танец освоен самодеятельно — место ему в спортзале, хотя бы для того, чтобы поменьше было травм.

Отыскал я для тебя из подшивки газеты «Голос Бара-бы» стихотворение бочатского поэта Ильи Мозолина под названием «Эпос бройлеров», которое написано в ключе твоих рассуждений, а может быть, и несколько глубже:

Вам

Эпос бройлеров

Знаком?

Среди таинственных явлений

Вы овладели языком

Сих голенастых поколений?

Небес и почвы

Лишена —

На слабых косточках каркаса —

Чем озабочена она —

Взбухающая

Биомасса?

Что мыслит этот птичий сын —

Три килограмма изобилья:

Четыре гребня, глаз один

И перепончатые крылья?

О чем вот этот — весь во мху,

С рожденья не смежая веки,

На птицефабрике в цеху

Кричит, как в дебрях дискотеки?

Особый надобен талант,

Поскольку разобрать непросто —

Про что выспрашивал мутант

Акселерата-переростка.

Какой они скопили яд,

Коль их вселенная — нелепость?

Но крепко бройлеры таят

Свой самодеятельный эпос!..

Ты правильно подметил, с некоторых пор массовый танец (не концертный) превратился в занятие, как бы ставящее своей целью как можно непригляднее показать человеческое тело в движении. Конвульсивные подергивания и судорожные подпрыгивания, тряска и скачки у взирающего на это человека вызывают на память и пляску святого Витта, и эпилептические дела, и черт знает что, но не восхищение красотой движений нормального тела.

Это одна из привилегий молодости — всячески стараться себя изуродовать — кривляньем, волосатостью, дурацкими на себе надписями. Ну никогда я не пойму — почему у сибирского паренька, розовощекого с первым пушком на щеках, почему на лбу у него обязательно должно быть написано — АДИДАС?


Ясно, чтобы правильно и с удовольствием танцевать вальс, румбу или еще что-то «замшелое» — надо учиться, специально тренироваться, хоть немного, но знать что-то. А туг — встал в толпу и — «балдей», выражайся как черт на душу положит, да еще под эти чисто биологические, физиологические звуки, бьющие без промаха по инстинктам секса и агрессивности.

Это называется «дискотека». Это, как поганые грибы, выросшие по нашей земле вполне легальные клубы, где идет сплошное музыкальное оболванивание нашей молодежи западной музыкальной белибердой.

Такие мы открытые.

Так боимся показаться отставшими от запада. А зачем нам запад догонять, ведь движемся-то мы с ним в разные стороны?

И ведь в самом бредовом сне не приснится такое — что вся Америка покрыта клубами русского танца и советской песни, что американские теоретики выступают по национальному телевидению с рассуждениями о стиле «тимоня»!

А у нас и городской рок-клуб есть, и доморощенные теоретики выступают, рассуждая о рок-музыке и традициях «советского рока»!

И вот уже в таких местах, как благословенная Ситни-ковская земля, даже только одно название которой — есть уже знак нашей вековечной культуры, — долбит уши и души «тяжелый, металлический рок»!


Нет, дорогой мой, я не мыслю срочно переодеть всех ситниковских девчат в музейные сарафаны, а парней в лапти, не мыслю оставить им только ежевечерний хоровод и игры «А мы просо сеяли, сеяли…» Но должно же быть донесено до них верное понятие, что когда девушка-сибирячка — крепкая в кости, здоровая от природы, в обиходе — плавная и улыбчивая, спокойная и даже чуть медлительная от сознания своей молодой красоты и проснувшейся силы — она вдруг начинает трястись и дергаться, как больная, то это ее не украшает, это ей не идет, это ее уродует, это выглядит неестественно, как неестественна была бы в хороводе вы-мороченная горожанка, уторканная в американские брезентовые штаны с металлическими нашлепками и заклепками.

Зачем культура, присущая совершенно иному укладу жизни, иному социальному устройству, иной традиции, проникает в глубину нашего народа?

Всякая культура — возделывание. Зачем же мы позволили возделывать души нашей молодежи под всходы совершенно чуждых нам уродливых цветов зла?


Если природный труд, труд общественно полезный рождает естественное поведение и тягу к родной красоте, то ползучее навязывание, внедрение по всем каналам информации чуждых самой природе земледельца ритмов и движений — в конечном счете все это (помноженное на шлягер, бестселлер, киножвачку) отвращает его от природного труда, от родной красоты, от земли и уносит на свечение миражной легкости бродяжной или городской жизни.


И знаешь, вдаваясь в жизнь и деятельность западных рок-ансамблей и групп, убеждаешься, что все эти их экстравагантные одеяния — цепи, лохмотья, наряжение парней девицами и наоборот, отвратно-истошный грим, вспышки и мелькание света, дым, текущий со сцены, взвизгивания, вскрики и ритмичный грохот — все это современный шаманизм, столь же изощренно одурачивающий молодежь и уводящий ее от понимания реальной действительности, выводящей из реального сознания.

Зачем нам эта возрожденная форма дикости?

Зачем, с какой целью благой, с какой доброй целью бегает по эстраде и извивается мужчина в серебристых брючках, выкрикивая: «Я бегу, бегу, бегу, бегу, бегу, бегу, бегу, а он все светит!..»

Зачем глушат слушателей восьмьюдесятью децибел-лами грохота и пошлости?

Я совершенно отчетливо слышу голос зла в их голосах. Да и музыкальный авангард Запада этого не скрывает. Одна из новых групп тяжелого рока так и назвала свою программу — «Крик дьявола». Другая прогремела с диском «Разрушитель».

Как тут не вспомнить провидческое описание подобной музыки А. К. Толстым в рассказе «Упырь» (1841): «Руневский увидел множество несчастных, скованных цепями и объятых огнем. Черные дьяволы с козлиными лицами хлопотливо раздували огонь и барабанили по их головам раскаленными молотками. Вопли, проклятия и стук цепей сливались в один ужасный гул, который Руневский сначала принял за музыку…»

Я совершенно отчетливо слышу голос разрушения в ритмах и голосах «рока».

Слух, отбитый в ранней молодости этими «криками дьявола», никогда не сможет воспринять ни тонкостей народной музыки, ни богатства музыки классической, ни нежных интонаций здоровой простой жизни.

Так у молодых крадут их будущий мир, исходно заужая его до самой примитивной биологии.

КОМУ ЭТО ВЫГОДНО?

А ты посмотри, как оживает село, как оно роднеет, когда приезжают туда братья Заволокины! Каким добрым, сердечным, глубоким светом жили глаза людей, собравшихся в зале ДК железнодорожников, где братья проводили Праздник русской гармоники!

Сидел я там, слушал своего земляка с Омки из села Балман — это артист высокого класса, виртуоз, смотрел и неотвязно повторялась в сознании фраза: «О, если б навеки так было…»

А ведь Шаляпин не жаловал частушку, гармошку, был приверженцем русской протяжной песни. Но теперь, когда культура бытового исполнения протяжных песен практически сошла на нет, мы и частушке рады невероятно, и понимаем, что Заволокины, собирая и пропагандируя частушку, гармонику восхваляя, делают очень большое дело, они раскрывают души сельчан радостью, они породняют нас, разобщаемых «кичем» и массовой культурой.


Что делать?

На первых порах хотя бы не делать вид, что мы без рок-музыки — дикари и замшельцы.

И самим помнить и другим напоминать — на каком языке мы говорим, как называется республика, в которой живем, что изображено на нашем Знамени, что завещано нам отцами, дедами и прадедами. И где же среди всего этого — святого и вечного, родного и доброго — найдется место для «тяжелого, металлического рока»? Его место в нашей культуре — место червя в яблоке.

Письмо седьмое

Значит, вернулся из Ситникова? А я днями отправляюсь на Алтай и, если будет возможность, то стану писать тебе оттуда — хотя бы коротенько. Так мы с тобой и попутешествуем, обмениваясь письмами, я — по ситниковской земле, а ты — по Алтаю.

Каюсь, но нарушил договор и не прислал тебе своего сюжета в обмен на твои, которыми ты меня буквально засыпал. Их было так много, что об одном я тебе в прошлом письме и не написал. Не подумай, что он мне не понравился. Сюжет вполне жизнеспособный, нарастить на него добротного «мяса» — и получится толковый и актуальный рассказец:

Некто Сидоров прощается с женой, садится в лифт, опускается на первый этаж. Но тут он уже не один выходит из лифта, выходят один за другим четыре одинаковых, идентичных Сидорова. За одним подкатывает черная «Волга», другой уезжает на «газике», третий уходит пешком (недалеко до службы), четвертый уезжает на автобусе.

В твоем сюжете нет середины. Ты его заканчиваешь сразу тем, что вечером все четыре Сидорова входят в лифт и катят вверх к своей квартире, а там на площадку выходит опять только ОДИН, но с четырьмя зарплатами в кармане…

Середина очень нужна.

Решить ее можно так:

днем, в служебное время, дело происходит так — хотя Сидоровых стало четыре, у них остался один на всех голос, один на всех слух, один на всех ум. И если кто-то из них говорит по телефону, то дозвониться до остальных — невозможно. Если кто-то из них начал думать, то остальные в это время не могут думать — ум-то один.

Будет определенная перекличка со стихотворением В. Маяковского «Прозаседавшиеся», только там все дело в обилии заседаний, на которых приходится сидеть служащим, потому они физически разрываются, а в твоем сюжете — один человек является сразу членом одной, другой комиссии, коллегии, да еще и где-то может в двух-трех местах работать. И рвешь ты Сидорова не физически и не духовно. Ты его физически делишь, а сущность-то не делится!

Все, повторяю, будет во многом зависеть от разработки твоей придумки. Тут может получиться и пустенькая юмореска и довольно острый рассказ, если писать его с оглядкой на Щедрина и Маяковского, а не на Горина и Арканова.

И мысль тобой руководит верная — хорошо, когда все делают одно дело, худо — когда один старается сделать все дела. Ибо «один, даже если очень важный, не поднимет пятивершковое бревно, тем более дом пятиэтажный. Но если в кучу сгрудились малые…»

Совмещение в одном человеке многих и многих функций приводит порою к тому, что от количества функций страдает качество их выполнения.

Человек не может разорваться ни физически, ни духовно.

Иногда чествуют юбиляра и перечисляют его занятия и должности, общественные его нагрузки, и не радость охватывает, а грусть. Перечисляют, а ты думаешь: вот, и это делается от случая к случаю, и это делается не с полной нагрузкой, и это делается абы как… Давно пора активность человека оценивать не по валу занимаемых им должностей и несомых им общественных поручений и пр., а по конечному результату работы.

Так что, видишь, как поворачивается твой сюжет с клонированным Сидоровым.

Дерзай!

Письмо восьмое

Здесь не мой сюжет, здесь небольшие заметки предварительного характера о сюжете народном, русском, о сюжете былины «Микула и Вольга».

Не удивляйся, ты сам меня к тому побудил, когда вскользь в прошлом письме, рассуждая о ситниковском дансинге (пардон!), дискотеке, затронул вопрос о пассивности и косности крестьянства. Так ли это? Сам по себе дансинг не говорит ли о том, что село вбирает быстро даже то, что ему совершенно бесполезно.


Пассивен ли этот великий слой нашей нации, как это порою представляется человеку, думающему инерционно?

Да, испокон веку крестьянин жил так, что всякая внешняя и внутренняя стабильность была основой его бытия, ибо труд его от истока до итога был разделен большим временем. Ему, чтобы сжать осенью хлеб и тем обосноваться до нового хлеба, нужно было с весны до осени — спокойное время. Нужно было, чтобы была добрая погода, доброе здоровье и крепкая семья; нужно было, чтобы ни гром, ни молния, ни княжеская прихоть, ни вражеский набег — не помешали этому рассредоточенному во времени труду, в котором результат сегодняшних усилий скажется только через полгода.

А вырастить скот?

А дождаться плодов яблони?

А вырастить сына, сделать из него доброго работника — опору в старости, надежду рода? Годы и годы нужны для этого. Нужна устойчивость всего — начиная с погоды и кончая властью.

Постоянство занятий, труда, проживания и обработки земли просто-таки требовали постоянства и во всех иных сферах. И крестьянин ждал такого постоянства, был всей душой за него, одобрял его и стремился к нему, как к идеалу. Потом, по мудрому определению, крестьянство — самый патриотический класс общества. Иным он быть не мог. Патриотизм крестьянства обоснован самим характером его жизни, его труда.

Но стабильность всех структур общества, желаемая крестьянством, это еще не синоним пассивности крестьянства, не свидетельство того, что главный принцип этого слоя — моя хата с краю.

РОД, ОБЩИНА — уже сами понятия говорят о том, что это были за социальные сообщества. Это были сообщества, жестко и многосвязно соединенные родственными, семейными, общественными корнями — родное, общее.

Далее, о какой пассивности крестьянства может идти речь, если вспомнить то, что крестьяне породили собою и рабочий класс, и, ничуть не переродившись, породили казачество — донское, яицкое, кубанское, павлодарское, забайкальское…

Уже только имена Разина, Пугачева, Болотникова, Булавина, Ермака говорят о том — насколько крестьянство способно было выдвигать из своей среды мощных вождей, насколько безоглядно шло оно на борьбу за социальную справедливость, сотрясая основы самодержавия.

Наша культура, как в поэтических традициях, так и в живописных, музыкальных, архитектурных, — не проистекает ли она из народного пласта, не укореняется ли она именно в почве культуры крестьянской? Вспомни Чайковского, вспомни Репина, Васнецова, Нестерова, вспомни гордость нашу — мировые памятники архитектуры — соборы Новгорода, Киева, Москвы, вспомни сказки Пушкина, поэмы Некрасова, стихи Есенина, Твардовского, Исаковского… Разве не произросли они на почве крестьянского миропонимания, этики, эстетики? И все это опять же не укрепляет утверждения о пассивности и косности крестьянства, но — напротив — говорит о его общественной активности, о питающей животворности образа его жизни, его труда, породивших мощную народную культуру.

И до революции крестьянство являло миру великие имена — Ломоносов, Кольцов, Суриков, Бондарев…

Но подлинный расцвет пришел с началом новой эры, когда не стало сословных преград.

И теперь, если ты, друг мой, задашься целью выяснить, откуда родом видные писатели, полководцы, политики, то увидишь — многие из деревни.

Это — вершинные проявления естественной активности крестьянства.

Движение нашего народа, движение в нашем народе породили целые города, где большинство населения — вчерашние крестьяне, они же — сегодняшние рабочие, служащие, интеллигенты. Не таков ли город на Оби — Новосибирск? Ему нет еще и ста лет. Вырос он на памяти двух поколений. А ведь первое его поколение — сплошь и рядом выходцы из деревень! А сколько таких во втором?

Вот тебе и пассивность!

Скажу больше, никакой другой класс нашего общества столь охотно и столь активно не переходит в другой класс. Крестьяне становятся рабочими, это давнее и массовое явление. Есть пи примеры обратного, чтобы рабочий человек стал колхозником? Если и есть, то единичные.

Крестьянин становится инженером, служащим, творческим работником. Есть ли примеры обратного, чтобы инженер или поэт забросили свои занятия и подались выращивать телят или сажать кукурузу? Что-то не слышал.

Так о какой же неповоротливости и косности может идти речь?

Крестьянство всегда с охотой питало страну — и рабочими, и солдатами, и всеми теми людьми и во всех тех качествах, какие в данный момент были крайне нужны стране, державе, а следовательно, и самому крестьянству.

И я верю в то, что, когда в селе массово наладится устойчивая жизнь, пойдет процесс обратный: крестьяне из городов постепенно потянутся в село, поскольку не все из села они уехали по собственной охоте, многих вынудила жизнь — поспешные и не всегда продуманные решения, которые периодически обрушивались на деревню из ученого мира, внедрялись неукоснительными приказами.

И вот что тебе еще хочу сказать: крестьянин, становясь у станка, оканчивая институт, не становится тут же носителем идеологии того слоя общества, в который он вчера-позавчера влился. Он в глубине своей, в мировосприятии, в психологии остается крестьянином, хо-тя порой и боится это показать, и всячески старается стереть, сбросить с себя прошлое.

Но подумай, не проистекают ли иные наши проблемы оттого, что не всегда учитывается это массовое, огромное в масштабах, скажем региона, вливание крестьян во все слои общества? Ведь крестьянская психология, крестьянский подход к жизни, он в разных ситуациях и разных слоях общества сказывается по-разному и не всегда позитивно.

Прекрасно пишет Василий Белов, реализуя в «Ладе» то, что и составляет его крестьянскую душу, его раскрывшийся творческий дар.

Прекрасно ложится на душу вчерашних крестьян, сегодняшних горожан, решение выделить миллион садовых участков в 1986 году. Прекрасно ложится! Даст ощутимую отдачу и экономическую, и нравственную. Горожане будут иметь возможность реализовать свою, выработанную веками в их крестьянских душах, потребность работать с землей, с живым растением!


Но вот мы говорим о «несунах». Это порою, не будем скрывать, проявление чисто крестьянской психологии. Ведь «несун» в массе своей никогда не украдет у соседа по дому, по лестничной площадке, не украдет у знакомого. Но унесет с фабрики, с завода все, что плохо лежит. И не все, более того — очень и очень немногие несут, чтобы спекулировать. Большинство берет лично для себя, для своего дома, для своего хозяйства то, что по их мнению никому не принадлежит (государственное).

Об этом феномене писал еще Л. Н. Толстой, когда анализировал сочинения крестьянских детей. Один мальчик написал, как семья поправила свои дела, когда хозяин нашел кошелек с деньгами (вне села). То, что кошелек не был сдан властям, то, что мужик и не подумал искать потерявшего деньги — нисколько не смутило мальчика, он не видел в этой истории ничего ненормального, ничего постыдного. И толстовский мальчик, и «несун» считают, что воровать то, что КОМУ-ТО конкретному принадлежит, — грех, преступление. Но взять то, что конкретно НИКОМУ не принадлежит, — можно, тут нет ничего дурного или грешного. Так что наряду с другими нужными мерами борьбы с «несуном» надо еще и учитывать моменты традиционной крестьянской философии, психологии, и как-то на них воздействовать.


Или — тоже из области огромного количества крестьян, быстро ставших горожанами, — это «повреждение нравов», промежуточное состояние культуры, когда человек оторвался от деревни и еще не прикипел к городу, не перестроился, не стал носителем настоящей городской культуры. Это не происходит так быстро, как быстро человек может уехать из колхоза и устроиться на завод. Или даже институт закончить. Или даже в Союз писателей вступить…

Сельская масса должна освоиться в городе, выработать в себе такую культуру, которая всеми своими формами способствовала бы новому роду занятий, новому образу жизни.


Это процесс не только отдельных людей, или групп, или масс, это процесс преображения всего города, всех его служб, всей его культуры и самого его облика.


Литераторы последних десятилетий, сами выходцы из села, основательно разработали феномен промежуточной культуры. Тут первым приходит на память имя В. Шукшина. «Живет такой парень», «Ваш сын и брат», «Печки-лавочки», «Калина красная» — нерв этих фильмов, как и нерв главного характера рассказов В. Шукшина — в драматическом, непрерывном, желанном, порою — трагическом движении крестьянина от своей культуры сельской, земледельческой к культуре иных сфер, иного труда, иных социальных слоев.

Не надо думать, что это — открытие В. Шукшина, он работал в традициях русской литературы, где тема перехода крестьянина в иные человеческие качества разрабатывается постоянно. Скажем, С. Есенин с большой лирической силой написал крестьянский характер на переломе политическом, социальном, когда страна меняет всю структуру управления, всю идеологию, когда перед селом открывается новый путь, когда сам герой поэтического мира глубоко переживает свою промежуточность. Большие поэты порою создают такие строки, в которых сказывается весь их облик — весь в одной строке. У С. Есенина есть строка —

И утратив скромность, одуревши в доску…

Вот он поэтический, стилистический, лексический образ промежуточности.

Первая половина строки — вся из романса, городской классики, вся из литературы. Вторая — из живого, разговорного, сельского языка.

Как-нибудь посмотри — насколько промежуточный характер носят многие стихотворения А. Кольцова, те, которые он писал под благотворным влиянием своих городских учителей.

Вот например:

Не может быть, чтобы мои идеи

Влиянья не имели на природу.

Волнение страстей, волнение ума,

Волненье чувств в народе —

Все той же проявленье мысли.

Небесный свет перерождает воздух,

Организует и живит элементы

И движет всем — по произволу духа.

Это тоже А. Кольцов, но, представь себе, если бы он писал только такие стихотворения, был бы он бессмертен? Ведь помнятся же всем не эти «элементы» — свидетельства его приникания к культуре города — книжной, искусственной, размышлительной. Помнится совсем другое:

За рекой, на горе,

Лес зеленый шумит;

Под горой, за рекой

Хуторочек стоит.

В том лесу соловей

Громко песни поет;

Молодая вдова

В хуторочке живет…

И помчится, и поется, и живет в душе «по произволу духа» поэта!

Письмо восьмое (окончание)

Итак, о сюжете былины «Минула и Вольга».

Думаю, что былина эта — осколок древнего пространного эпического сказания, которое сюжетно было выстроено так, как и другие (у других народов) подобные создания народного духа:

Герой-богатырь Вольга, свершив достойные подвиги во имя благоденствия рода, едет на поиски своей суженой, а в пути встречает чудесных помощников, как встречают их, скажем, батыры тюркского эпоса, герои Кавказа, герои украинских сказок и пр. Помощники являют собой гиперболизированные и персонифицированные свойства самого богатыря — один метко стреляет, другой обладает невероятным зрением, третий — слухом, четвертый может много съесть, пятый — выпить, шестой бегает быстрей ветра…

В былине «Минула и Вольга» остались только следы подвигов Вольги:

Похотелося Вольге много мудрости:

Щукой-рыбою ходить ему в глубоких морях,

Птицей-соколом летать под оболока,

Серым волком рыскать во чистых полях…

Но рассказ о деяниях и оборотничестве этого древнего героя славянского эпоса можно найти в былинах «Волх Всеславьевич» и «Вольга», которые, несомненно, являют собой части все того же единого сказания о Вольге (Волхе):

А повернулся Вольга сударь Буславлевич,

Повернулся серым волком,

И проскочил-то он на конюшен двор,

Добрых коней тех всех перебрал,

Глотки-то у всех у них перервал…

(Так Вольга спасает свой род от нашествия недругов).

Исследователи не сомневаются, что былины о Волхе — это песни древнейших времен, но, основываясь на внешнем содержании былины «Минула и Вольга», относят ее к временам позднейшим, к XV веку, хотя можно ли с полным на то основанием считать, что тут народ только использовал образ Волха в новом сочинении, а не приспособил старую песню для новых времен?

Сказания о Волхе могли в языческие времена и не исполняться целиком, такое исполнение могло быть табуировано, как это сохранилось в отношении исполнения древних сказаний, скажем, у алтайцев. А с внедрением христианства, с насаждением чуждой и непонятной славянам веры, наверняка пение древних песен было делом запретным, певцы жестоко преследовались, избивались, что переосмысленно зафиксировано в былине о Соловье-разбойнике. Потому эпос окончательно распался на отдельные песни.

Но видно, что «Волх Всеславьевич», «Вольта» — это остатки начального пласта, а «Микула и Вольта» — его сюжетное продолжение.

То, что Вольта в данном сюжете едет собирать дань по городам, только может подтвердить первоначальный мотив его поездки — поиски невесты, ибо город в давней символике как раз и обозначает невесту, а князь — жениха (венчание на княжество, на царство).

Вольта встречает не шестерых чудесных помощников, а одного только Микулу, который теперь за века бытования песни, за века, утвердившие землепашца — солью русской земли, совместил в себе все чудесные свойства и качества былых помощников героя-богатыря Вольги.

Сюжет так повернулся к XV веку, что Микула стал главным героем, воплощением самых высших и заветных человеческих возможностей. Однако былая расстановка сил и героев — кто главный, а кто второстепенный — дает себя знать и в этом варианте. Смотри, стоит только изумленному Вольге сказать:

Ай же оратай, оратаюшко!

Поедем со мною в товарищах

А ко славному городу ко Гурчевцу

И к тыим городам за получкою…

и Микула сразу собирается с ним в дорогу, ничего не выясняя, ничего не говоря, даже не окончив свою космическую пахоту. Так же поступали все чудесные помощники богатырей в том варианте этого сказания, который был к моменту записи и позабыт, и разрушен, а оставшиеся его частицы приспособлены к современному сознанию сказителей и современной им обстановке.

Князь позвал, а Микула

Гужики шелковеньки повыстегнул,

Кобылку из сошки повывернул,

Снял он хомутики с кобылушки.

Сели на добрых коней, поехали…

Комментаторы настаивают на том, что Минула едет за князем только для того, чтобы еще и еще раз его посрамить: «Минула соглашается; но не для того, чтобы служить князю, а чтобы нанести еще более чувствительный удар по княжескому самолюбию: на простой крестьянской кобылке он обгноняет Вольгу, который сидит на великолепном коне… Вся былина построена на том, что этого могущественного князя полностью посрамляет простой пахарь Минула» (Былины, т. I, М., ГИХЛ, 1958, с. 317).

Что-то не лежит душа к такому толкованию!

Легкомысленность какая-то: пашню бросил, сошку бросил, подался куда-то только затем, чтобы князя посрамить! Несерьезный мотив. Герой тоже выходит несерьезный, если променял работу, труд, пашню на постыдное желание посмеяться над князем, похвастаться своей «простой крестьянской кобылкой»…

И вообще — так ли они просты — «простая кобылка», «простой пахарь Минула»?

Глупый Вольга Святославгович!

Взял я кобылку жеребчиком с-под матушки

И заплатил за кобылку пятьсот рублей;

Этая кобылка коньком бы была, —

За эту кобылку сметы бы нет…

Не так уж и проста «простая» кобылка, если жеребенком пятьсот рублей стоила…

А ее хозяин? Ведь он сразу показан богатырем, до которого Вольга едет двое суток, хотя и слышит, как он пашет. Да и выглядит Микула не простаком —

Омешки на сошке булатные,

Присошечек у сошки серебряный,

А рогачик-то у сошки красна золота.

А у ратая кудри качаются,

Что не скачен ли жемчуг рассыпаются;

У оратая глаза да ясна сокола,

А брови у него да черна соболя;

У оратая сапожки зелен сафьян;

Вот шилом пяты, носы востры,

Вот под пяту воробей пролетит,

Около носа хоть яйцо прокати;

У оратая шляпа пуховая,

А кафтанчик у него черна бархата…

И ведь почему-то не обращают внимания комментаторы, что и приглашает Вольга Микулу только после того, как Микула предупреждает князя, что в городе «живут-то мужички все разбойнички, они просят грошов подорожных».

И скорее не для посрамления князя, с которым чувствует пахарь себя на равных, если может его и глупым назвать, отправляется он, оставив пашню, но чтобы помочь князю, не дать ему пострадать от городских «мужичков-разбойничков». (Как все-таки умели наши ученые найти свидетельство социальных противоречий там, где его порой и не было!)

Так вот естественность поведения Микулы, проистекающая из давнего эпического сюжета, где Вольга и Микула были тело едино, точно пришлась на естественность крестьянского поведения и крестьянского характера, когда этот осколок эпоса стал бытовать отдельно и преображаться, приспосабливаемый к изменениям времени и жизни.

Микула с легкостью (не с пассивностью, косностью и замшелостью!) отнесся к просьбе князя, сразу согласился помочь ему в государственной нужде — а как иначе можно расценивать поход Вольги в данном контексте?

Микула поддержал державное дело — оставил сошку и поехал помочь князю разобраться с «мужичками-разбойничками».

Тут центр былины, тут ее главный смысл, тут корень крестьянского характера: общее дело, государственное дело — это важнее своей пашенки, своей сошки. Разве не так? Разве плачет горькими слезами Микула, отрываемый от сохи? Нет, он отправляется с сознанием важности похода и своей силы, готовности помочь делу общему, делу рода, общины, княжества, страны, державы.

И не из пренебрежения к своему труду бросает он борозду, не из постыдного и противоестественного, пустого желания посрамить князя. Чего проще — остался бы пахать, а князь бы один поехал да и совсем бы осрамился перед миром, когда на него напали бы и пощипали бы его княжеское достоинство городские лихие мужички!

Надо ли еще говорить, что Микула тут — помощник, как и в давнем, исходном сюжете эпоса языческих времен славянства?


Едино тело, един дух…

Таково понимание рода в славянском язычестве, а именно тогда не только эпос созидался, но созидался сам русский характер, русское миропонимание. И то, что русские до сих пор называют друг друга — сестренка, братишка, мамаша, отец, дедушка, то есть обращаются друг к другу, как родственники — это знак из древних времен, это не значит, что мы все КАК БЫ родичи, это значит, что мы все одного РОДА, одного КОРНЯ, одной СЕМЬИ. Об этом есть у Лихачева в «Слове о русском».

Так вот и посмотри на былину «Микула и Вольга».


Да вспомни еще и ту, где Святогор наезжает на суму переметную и никак не может ее поднять, только в землю угрузает. А подходит Микула и легко поднимает, ибо в суме той — тяга земная! Только крестьянин тогда и мог преодолеть тягу земную, и преодолевал ее, оставляя пашню, землю, соху, и вставая под знамена Невского и Донского, воюя за землю родную, за то, чтобы тяга не прерывалась, чтобы было время вырастить хлеб, воспитать сына, дождаться плодов яблони…


Нет никому посрамления от крестьянского богатыря Микулы Селяниновича, есть только его земная, питающая все общество сила, неодолимая никем. И культура наша, и сила наша не иссякнут дотоле, доколе будет кому встать за сошку Микулы, будет кому поднять оставленную им тягу земную, доколе в Гербе нашем — пшеничные колосья, а на Знамени нашем вместе с рабочим Молотом золотой крестьянский Серп!

Письмо девятое

Пишу тебе с Алтая об алтайских песнях. Хотя охотнее рука бежала бы по пейзажам вслед речкам, вслед линиям гор и холмов. А с каким сюрреалистическим смаком можно было бы описать группу столичных пришельцев, которые сидят кучкой в здешней долине уже четвертые сутки — тихие и просветленные. Время от времени кто-нибудь из них ударяет в ладони, и все углубляются в общее раздумье: от какой из ладоней — правой или левой — донесся звук?

Чего они сидят?

Видимо, ожидают сошествия духа Рериха или какого-нибудь другого духа…

Есть в этих тихих, добредших сюда людях что-то для меня чужое, чуждое. Меня от них всегда отвращало их совершенное высокомерие и презрительное равнодушие к культуре Алтая, к алтайцам — хозяевам и жителям этой страны, к людям, которые сами и есть главная духовная сила Алтая, самая драгоценная его драгоценность. Не сигнала из Шамбалы надо ждать, чтобы постичь душу поющего времени на Алтае, а надо идти к человеку, даже если ты идешь в пустыне или в безлюдных горах. Только к живому, конкретному человеку, идешь и страстно мечтаешь быть с ним другом.

А все это псевдовозвышенное сектантство мне не по нутру, есть в нем чудовищный замес эгоизма, высокомерия и чистоплюйства.


Но — начнем о песнях.

Почему о песнях?

Ну хотя бы потому, что с эпическими сказаниями, загадками, сказками ты уже знаком, все это издано, пусть в ограниченном объеме, но для первого знакомства — достаточно.

Сказки переиздаются. Правда, их немного (обработка А. Коптелова, П. Кучияка, А. Гарфункель), но введены они в культуру Сибири полвека назад, и полвека уже делают свое доброе дело.

Делают дело и просто-таки взывают о том, что недостаточно этот драгоценный пласт собран, изучен, издан!

Представь, до сих пор нет научного двуязычного издания алтайских сказок даже в том объеме, который уже записан и хранится в фондах Алтайского научно-исследовательского института языка и литературы. Актуальность подобного издания — бесспорна.

Опыт подобных изданий в других национальных регионах накоплен богатый, достаточно вспомнить хотя бы двухтомник якутских народных сказок (1964–1967 гг.), подготовленный Г. У, Эргисом.

С алтайскими песнями и того сложнее (кстати, якуты издали пять томов народных песен!), и собрано их мало, и известно о ник немного.

Русский читатель может судить о песнях Алтая только по книге И. Ерошина «Песни Алтая», но где он найдет эту книгу?

Песни…

Я пишу тебе о них, чтобы поделиться радостью от знакомства с ними. Четыре строки — поэма, картина, характер, драма…

Если бы ты загорелся, вдохновился и попытался переложить их на русский, попытался возродить в русской песенной стихии!


Парадоксально, но о японских хокку и танках мы знаем значительно больше, подробнее, чем о поэзии близкого родного Алтая, хотя алтайские миниатюры порою так же тонки, изящны и поэтичны, хотя нам проще их понимать, хотя — в конце концов — они нужнее нашей сибирской культуре!

Возможно, я склонен и преувеличивать их достоинства, но, рожденные на нашей земле, на земле Северной Азии, эти поэтические жемчужины призваны стать общим достоянием всех народов нашей земли, поскольку песни эти не сугубо алтайские, а уже наши — сибирские, и говорят они о человеке на земле Северной Азии (или, если угодно, Южной Сибири!).


(То, что я называю эти песни «алтайскими» — условность, ибо записаны они в те годы, когда не было понятия «алтайский народ». «Алтайские песни», значит — песни, певшиеся на Алтае.)


Начнем с такой совсем простой песенки о любви:

Если кони наши быстры,

То что для них дорога за два перевала?

Если мы любим друг друга,

То что для нас расстояние в два дня пути?

И в жизни, и в песне, и в любви — человек неотъемлем от коня, измеряет им и расстояние пути и силу любовного чувства.

Вторая песенка, тоже о любви и тоже с упоминанием коня, как аргумента в доказательстве своего чувства, его силы и постоянства:

Я не высплюсь без любимой,

Я не наемся без молока,

Я не лягу без любимой,

Я не сяду на коня без седла!

А вот какие слова находит парень, когда чувства его отвергают, когда на него не обращают внимания, когда все его усилия не находят ответного отклика:

О водке, не предложенной мне, я только скажу:

«Пусть ее выльют на землю!»

О несчастной, не говорящей со мной, я только скажу:

«Пусть ее никто не слушает!»

Есть среди любовных песни и другого плана — откровенно фривольные, но нет в них даже намека на смакование подробностей, есть веселое и здоровое естественное человеческое чувство, к тому же еще и выраженное с улыбкой и поэтической точностью:

Говоря: я не виновен по отношению к красотке, —

Станешь ли ты лизать медвежью лапу?

Говоря: я чист по отношению к сватье, —

Станешь ли ты лизать копыто жеребенка?

Лапа и копыто — тут предметы для совершения клятвы. Но это еще и образы — неуклюжих медвежьих ухаживаний за красоткой и жеребячьей легкости увлечения своей сватьей. Понятно, выраженные по-алтайски, эти образы многозначнее, но уже и этих двух планов вполне достаточно, чтобы стихотворение воспринималось, как характер, как ситуация, даже — как сюжет, сказанный поэтически.

Конечно, трудно с достаточной глубиной судить по дословным переводам, порою такой перевод доносит только намек на образ, только его отсвет, эхо. Однако в нем нет переводческой холодной отсебятины. И все же трудно:

Зачем же я скучаю,

Если она лучше подарков?

Зачем же я забываю о подруге своей,

Если она длиннее шелковых ниток?

Смысл: влюбленный добился взаимности, он соединился с любимой, к которой долго стремился. Но обладание несколько его разочаровало, и он заскучал, и он стал забывать свою подругу, будучи с ней соединен.

И эта песня, обращенная к себе самому, как раз о выходе из такой ситуации. Ведь подруга лучше всего, чем можно обладать, лучше любого подарка, и как можно забыть о ней, если она — нескончаемо прекрасна, мила и ласкова, как нескончаема и прекрасна шелковая нить!

Тут надо добавить, вполне возможно, что подругу звали Шелковая Нить, так что в песне появлялась еще и игра словесная — подруга прекраснее самой себя, то есть она уже и не существо, а событие, явление…

Сильны, выразительны, трогательны и глубоки образы песен. О возлюбленной сказано:

Красавица из красавиц,

Переплывающая реку

На неоседланном коне…

Удивительной красоты образ. Схоже с японской поэзией, но как-то ближе, роднее, живее.

А вот как говорится о кукушке, птице очень почитаемой на юге сибирской земли:

Летит топор,

Кричит молочное озеро…

Вроде бы тяжелое сравнение — крик кукушки похож на молочное озеро. Но представь себе это молочное озеро — то есть озеро чистое, белое от тумана или от отраженных в нем белых гор, от печально снижающегося снега — представь и одновременно представь крик летящей кукушки, и тогда оживет этот образ и навсегда тебе будет казаться — да, именно на это молочное, белое озеро и похоже кукование птицы, чей полет так неуклюж…

В другой песне совсем необыкновенно говорится об огне, тропе и дороге. Но только о них ли?

Лесная тропа

Говорит с дорогой в долине,

Огонь богача

Говорит с огнем бедняка.

Есть песни вроде бы только описательные, но даже и в дословном переводе в них остается картина, остается отношение поющего и к тексту, и к тому моменту жизни, который вызвал этот текст из молчания, поскольку песни не пелись просто так от безделья — но пелись к случаю, к чувству, употреблялись как пословицы, поговорки. И прочитаешь такой текст, представишь случай, вызвавший их к жизни:

Стоит кедр,

На котором не ночевала сорока!

Стоит лиственница,

На которой не ночевал ворон!

Может быть, это было со смешком спето при взгляде на парня и девушку, которые испытывают друг к другу интерес, но всячески его стараются скрыть, утаить, оба — сама недоступность.

Может быть, и иначе, может быть, эта песня звучала со смыслом — «эка невидаль!», или ею человек старался принизить непонятность, необычность чего-то встреченного на пути, скрывая свое удивление и даже испуг за шутливыми словами…


Глубокие, сильные чувства выражала песня, тут уж и объяснять даже нечего, так все понятно.

О, если бы выколоть пятнистые глаза чертей,

Унесших мою маму!

О, если бы выбить клыки волкам,

Съевшим моего коня!

* * *

О, если бы иметь друга

Для беседы среди темной ночи!

О, если бы иметь коня

Для езды в дальний и ближний путь!

* * *

Я вырос на пользу своей семье —

Неужели мне придется умереть?

Я вскормлен на пользу своему селению —

Неужели мне придется заблудиться?

Следующая песня связана с предыдущей, она трудна в переводе, но есть в ней то же чувство горького изумления своей смертностью и тем, что потом ничего нельзя будет сделать, ничего нельзя будет поправить и изменить:

Он (враг мой) будет гладить по артерии и печени

Мою сироту одинокую (невесту, жену, дочь),

Он будет подтягивать подпругу и подпружники

Голубка (коня), осиротевшего и одинокого!

А перед этими горькими песнями в час тоски могла звучать и такая:

Я сам — молодец, испытавший мучения,

Глаза мои стали пестрыми!

Я сам — молодец, совершавший грехи,

Глаза мои стали похожи на пуп! (т. е. впали. — А. П.)

Могла звучать и другая, менее трагическая, но более трогательная:

Поскольку мои руки замерзли и заиндевели,

То хожу я лишь шагом и медленно!

Посколько замерзли мои ноги и сам я живу в холоде,

То я хожу лишь прихрамывая и шагом!

Или такое размышление, такой новый вскрик горького недоумения:

Как же может быть человек,

Который лишь грешит и мучается?

Как же может жить род,

Который лишь мучается и грешит?

И связанное с этим не менее горькое, но решительное восклицание:

Можно сказать «хватит» и «потерпи еще»,

Но не могу больше жить в этом племени!

Можно сказать «исполнится» и «не исполнится»,

Но нет больше надежд ни на кого!

Но в том-то и проявлялся народный характер и народная диалектика, что эта решительность в новой песне сменяется совсем другими чувствами к роду своему, к месту своему в роду:

Когда был я с друзьями — сюда не приезжал.

Остался один — приехал.

В седле красовался — сюда не приезжал.

Пешим оказался — пришел!

А вслед за этой возникала в душе и просилась на волю другая, новая песня, где звучала и радость, и горечь, и удивление;

Вспомнив о степи, я примчался к ней галопом,

Но не узнал даже камней при дороге!

Вспомнив о степи, я примчался к ней рысью,

Но не узнал даже деревьев на пути!

И следующая —

Земля, где поселилась моя семья,

Покрылась крутыми дорогами,

Земля, где стоит на привязи вороной жеребенок,

Покрылась сырыми лиственницами…

Но вот встреча, разговоры, пирование и снова раздаются слова песни, как итог хмельного воодушевления:

Если бы водка — дочь хлеба — была в достатке,

То мы напились бы досыта,

Если бы явился наш зайсан,

Мы бы поздоровались с ним, не вставая!

В нормальной, непраздничной, трезвой обстановке приходили иные песни, которые весьма реально отражали невозможность такого отношения к зайсану; некому было жаловаться на обиды, потому и вспоминали в таких случаях невеселые строки:

Птицы черной земли,

Прилетевши, пожаловались на ястреба!

Птицы поднебесной страны,

Прилетевши, пожаловались на коршуна!

В одной из старых книг, среди прочего материала, собранного и записанного скрупулезно и подробно, я обнаружил несколько песен, где упоминаются русские. Вот один текст, немудрящий вроде бы, но есть в нем что-то такое трогательное, человеческое:

Уедет домой Василий,

Изба с глиняной печкой останется, конечно, пустой!

Уедет домой Леонтий,

Теплая изба тогда останется, конечно, пустою!


Есть и песни о песнях, всякий жанр фиксирует самопонимание своего места и значения в жизни человека. Одна из таких песенок озорством и решительностью очень напоминает частушку:

Если не любы тебе галки,

То давай, друг, закурим!

Если не любы тебе мои песни,

То давай, мой друг, разговаривать!

Понимаю, обрушил на тебя столько незнакомых текстов, переведенных только дословно, без какого-либо привлечения искусства, без попыток переплава этих алтайских миниатюр в стихию русской песни, русского стиха. Но моя задача, как я тебе уже говорил, только сообщить тебе еще одну страничку нашей родной сибирской культуры, заинтересовать тебя одним неординарным явлением, явлением уходящим, взывающим о том, чтобы его — хотя бы письменно — сохранили для потомков.

Нужен настоящий перевод, что-то в этом плане ты можешь посмотреть в переводах только что изданных (1986) латышских дайн, там представлены разные подходы и попытки.

Но перевод — дело не одного года, тут необходимы общие, соединенные усилия наши и самое активное участие алтайских поэтов.

Я вот чувствую, что нечто драгоценное содержится в песенке:

Оба мои глаза отданы матери,

Здравствуют ли они?

Обе мои ноги вложены в стремя,

Здравствуют ли они?

Но что тут — я не возьмусь тебе объяснять, и какой будет перевод этой песенки на русский, перевод поэтический — сказать не берусь тоже.

Сам подумай, почувствуй и представь, о чем эта песня, прислушайся — какие чувства она у тебя пробудит. А в том, что она непременно пробудит твои чувства — я не сомневаюсь!

Письмо десятое

Просьба твоя не показалась для меня обременительной — просто я покопался в записях, сам их перечитал с интересом и теперь присылаю несколько цитат, которые смогут тебе пригодиться и для устных выступлений по проблемам охраны природы (порой цитата сильнее действует на слушателя, чем факт), и пригодиться для твоей статьи, если замысел ее не потонет среди придумываемых тобой сногсшибательных сюжетов.

Цитаты привожу подряд, без особой системы, хронологически.


«Ни волк волка, ни змия змии не губить, но человек человека погубляеть».

Из «Изречений Исихия и Варнавы», XI век. (Эта и следующая цитаты взяты из тома «Памятники литературы Древней Руси».)


«Как-то обедал Дракула среди трупов, посаженных на кол, много было их вокруг стола его. Он же ел среди них и в том находил удовольствие. Но слуга его, подававший ему яства, не мог терпеть трупного смрада и заткнул нос и отвернулся. «Что ты делаешь?» — спросил его Дракула. Тот отвечал: «Государь, не могу вынести этого смрада».

Дракула тотчас же велел посадить его на кол, говоря:

«Там ты будешь сидеть высоко, и смраду до тебя будет далеко!»

Из «Сказания о Дракуле», конец XV века.


«Я с удовольствием смотрю, как частицы света сочетаются в тела, и я с удовольствием думаю, что они вновь подействуют на наше зрение в пламени горючих веществ; мне кажется, будто я вижу, как свет образует смолы, столь родственные ему, маслянистые вещества, преисполненные его теплом и его яркостью, спиртообразующую часть семян и плодов, насыщенных его огнем… Наконец, тот флогистон, который свет образует в растениях, не может ли быть источником того флогистона, который совершает круговорот в прочих царствах?»

Сенебье. Физико-химические статьи. 1783 г.


«…не существует бесполезных растений. Начиная с величественного дуба и кончая последнею мелкою былинкою, все полезны для человека. Если не всегда бывает возможным усмотреть частную пользу отдельного растения, то во всяком случае, как часть общего целого, оно участвует в очищении атмосферы; в этом отношении и благоухающая роза, и ядовитая волчия ягода имеют одинаковое назначение; в самых отдаленных, необитаемых краях света нет ни одного луга, ни одного леса, которые не находились бы с нами в обмене; ветер постоянно уносит к ним испорченный воздух, поддерживая их рост и обеспечивая нашу жизнь».

Прингль о Пристли. Из речи при вручении большой Коплейской медали. Конец XVIII века.


«Природа, по-видимому, поставила себе целью уловить на лету изливающийся на землю свет и, обратив эту подвижнейшую из всех сил в неподвижную форму, в таком виде сохранить ее. Для достижения этой цели она облекла земную кору организмами, которые в течение жизни поглощают солнечный свет и за счет этой силы образуют непрерывно накопляющийся запас химического напряжения. Эти организмы — растения. Растительный мир представляет склад, в котором лучи солнца задерживаются и запасаются для дальнейшего полезного употребления. От этой экономической заботливости природы зависит физическое существование человечества, и уже один взгляд на роскошную растительность вызывает инстинктивное чувство благосостояния».

Р. Майер. «Механика теплоты» (год не знаю, цитирую по Тимирязеву).


«…все силы, которыми наше тело живет и движется, ведут свое происхождение прямо из чистейшего солнечного света».

Г. Гемгольц. О взаимодействии сил природы. 1854 г.


«…когда я слышу, как шумит мой молодой лес, посаженный вот этими руками, я сознаю, что климат немножко и в моей власти и что если через тысячу лет человек будет счастлив, то в этом немножко буду виноват и я».

А. Чехов. Леший.


«Если… мы обратимся к микроскопу… то можем быть уверены… что действительно присутствуем… при таинственном процессе «превращения света в тела», благодаря которому ничтожный черный комочек вещества является истинным звеном, соединяющим величественный взрыв энергии в нашем центральном светиле со всеми многообразными проявлениями жизни на обитаемой нами планете».

К. Тимирязев. Космическая роль растения.


«Когда человек будет утилизовать не часть как теперь, а всю солнечную энергию, тогда вместо изумрудной зелени лугов и лесов наша планета покроется однообразною погребально-черною поверхностью искусственных поглотителей света… каково будет жить, когда вся земля превратится в одну всеохватывающую фабрику, из которой никогда, даже в праздник, на часок, нельзя будет вырваться…»

К. Тимирязев. Растение как источник силы.


«…леса трещат от топоров, гибнут миллиарды деревьев, опустошаются жилища зверей и птиц, мелеют и сохнут реки, исчезают безвозвратно чудные пейзажи…»

А. Чехов. Леший.


«…степень цивилизации измеряется не только количеством киловатт, производимых энергоустановками. Она измеряется также рядом моральных и духовных критериев, мудростью людей, двигающих вперед цивилизацию, стремящихся обеспечить ей долговечность в наиболее благоприятной для ее процветания среде, в полной гармонии с законами природы, от которых человек никогда не освободится».

Ж. Дорст. До того как умрет природа.


«Природу нужно охранять не только потому, что она — лучшая защита для человека, но и потому, что она прекрасна. Человека еще не было, а мир, подобный нашему или отличный от него, уже миллионы лет блистал во всем своем великолепии. Те же законы природы, что и сейчас, управляли его равновесием и размещением гор и ледников, степей и лесов на всех материках. Человек появился, как червяк в плоде, как моль в клубке шерсти, и выгрыз себе местообитание, выделяя из себя теории, чтобы оправдать свои действия».

Ж. Дорст. Там же.


«…вера в технику побуждает нас уничтожать по своему произволу все, что осталось естественного в мире, и стремиться приобщить всех к тому же культу машин».

Ж. Дорст. Там же.


«Вполне возможно, что гомо сапиенс как биологический вид сумеет выжить на истощенной и испорченной земле. Но сможет ли Человек сберечь свое «человеческое» в оскверненной окружающей среде?»

«…человек имеет две родины: свою собственную и общую для всех — планету Земля».

Б. Уорд, Р. Дюбо. Земля только одна.


«…обладает ли растение сознанием? На этот вопрос мы ответим вопросом же: обладают ли им все животные? Если мы не откажем в нем простейшему животному, то скажите, где же, на какой ступени органической лестницы, лежит этот порог сознания? Где та грань, за которой объект становится субъектом? Как выбраться из этой дилеммы? Не допустить ли, что сознание разлито в природе, что оно глухо тлеет в низших существах и только яркой искрой вспыхивает в разуме человека? Или, лучше не остановиться ли там, где порывается руководящая нить положительного знания, на том рубеже, за которым расстилается вечно влекущий в свою заманчивую даль, вечно убегающий от пытливого взора беспредельный простор умозрения?»

К. Тимирязев, Растение и животное.


«Человек должен застраховать себя и не порывать всех связей со средой, в которой он родился. Если современная техническая цивилизация — результат заблуждения,\то возможность рождения другой, новой цивилизации зависит от того, что удастся уберечь из дикой природы. И не исключено, что будущие историки станут описывать техническую цивилизацию XX века как чудовищную злокачественную опухоль, чуть было не погубившую человечество».

Ж. Дорст. До того как умрет природа.


Думаю, осмысление этого и умелое сознательное применение в твоих выступлениях сыграет свою роль, Я прислал тебе только незначительную часть того, что мог бы, но не хочу перегружать тебя цитатами. Даже и точных цитат — только в меру!

Письмо десятое (окончание)

Ты, как я понял из телеграммы, снова отправляешься в Ситниково. Стосковался по рыбке или решил окончательно прояснить вопрос — нужен ли сибирскому селу дансинг (пардон!) — дискотека? Я все тут, на Алтае. Куда-то пишу тебе, и ты мне наверное тоже пишешь куда-то.

Но, чувствую, информацию уплотняешь и стараешься изложить как можно больше в единицу листа писчей бумаги — вот уже только тезисами писать начал и о христианстве, и о происхождении выражения «зеленый змий».

Это мне напоминает какой-то забытый НФ рассказ, где ученые открывают канал, по которому можно общаться с дальней внеземной цивилизацией, но канал действует кратковременно и с огромными промежутками. Так что разговор по принципу «вопрос — ответ» совершенно не приемлем.

Ученые ищут и испытывают муки.

Тут один из них на остановке общественного транспорта того далекого времени, скажем на остановке глайдера (грейдера, блайзера, блюминга, шокинга, смокинга), невольно прислушивается к разговору двух женщин, потом кричит «эврика!» и рысью бежит к другим ученым. (Эврика — значит — нашел. — А. П.)

Они собираются кучей, и этот нашедший говорит, что информацию надо валить в канал кучей, подряд, пока он будет действовать, не дожидаясь ответа от далеких братьев по разуму. А то, что они станут в это время передавать, записывать на пленку и видео, чтобы потом разобраться, когда будет свободное время.

Его товарищи сказали — гениально, но как ты дошел до мысли такой. Он ответил, что посредством размышлений и при наблюдении разговора двух женщин на остановке шейкера (квакера, крекера, тостера, твистера). Женщины в сжатую единицу времени сумели сообщить одна другой все, что имели, поскольку каждая говорила, говорила только о своем, а обдумывать услышанное они, видимо, будут, когда разойдутся в пространстве.

Но все это — к слову. То есть к особенностям нашей летней переписки.


Перед новым моим сюжетом — он о двух товарищах и одной мокрой крысе, я поведаю тебе несколько картинок из алтайских разговоров.

Первый разговор. Сказка.

Сидит парень в избе. Влетает муха. Что делать? Хватает он ружье — бах! бах! — уложил муху. Шкуру снял, сушиться повесил, мясо собакам бросил, жиром решил сапоги смазать. Один сапог стерпел, а другой обиделся и убежал от парня.

Без сапога — не жизнь. Парень пошел его искать. Ходит в одном сапоге три года, на четвертый год заходит в один дом, а там пир горой. Смотрит парень — его сапог вино на пиру разносит гостям. Раз прошел мимо, другой раз прошел — никакого внимания на хозяина не обращает. Зло взяло парня, ударил он сапог, сбил с ног, размял хорошенько и на ногу натянул. С тех пор в двух сапогах ходит…

Каков поворот сюжета. На что похоже? На «Нос», правда?

Второй разговор. Случай.

Старик подошел к нам, когда мы располагались на ночевку в долине. Разговорились. Рассказчиком он оказался интересным, хотя многое помнит в отрывках и мешает народное с тем, что слышал по радио и видел по телевидению.

Рассказал нам о чудесном дереве, на котором растет картошка. Долго рассказывал — как туда, к дереву, царь послал своего сына и что с ним в пути было…

— А как это дерево называется по-алтайски? — спросил к

— Ябылак, — невозмутимо ответил старик и продолжил сказку!

Блестяще и начал он эту картофельную сказку:

— Царь-Отец, Морт-Сарт называется, проиграл дракону в карты сына, а может… дочь…

И действительно — какая разница?


Теперь мой сюжет. Он может показаться тебе чересчур простым, не обращай на это внимания и не торопись с оценкой.

Итак:

два товарища по роду деятельности (молодых инженера; колхозника; литератора, артиста и т. п.) сближаются на том, что их общее дело, и дело каждого из них в отдельности, тормозит третий человек, который старше их по должности и возрасту, но не намного. Товарищи сходятся на том, что этот третий не только тормозит дело, но и не соответствует своей должности (на колхозной машине бесплатно подвозит себе дрова и сено; берет даром мясо в рабочей столовой; понуждает аспирантов к соавторству, и пр.) Это, так сказать, закадровая экспозиция, читатель обо всем этом узнает из долгого разговора товарищей, разговора, который наполнен глубокими мыслями о Достоевском; о повышении урожая турнепса; о кварках; о бригадном подряде; о ксилографии и пр. Они собрались дома у товарища, который женат. Что-то говорит жена. Поддерживает их во всем. Они пьют чай. Упоенные благородным негодованием, собственной молодостью и смелостью, жаждой справедливости и другими благородными чувствами, перерастающими в душевную дружбу, разрабатывают план действий. Потом хозяин провожает друга и по пути к автобусу (трамваю, моторной лодке, «Жигулям», такси) они окончательно договариваются: надо написать каждому из них по письму в вышестоящую организацию, где и предать гласности все неблаговидные деяния противника прогресса…

(Мда-а… Придется от того варианта, что они — колхозники — отказаться, тут мне еще понадобится асфальт, так что лучше, если это дело будет происходить в городе.) Так вот, — хозяин дожидается, когда подойдет такси (глайдер, клиппор, миксер), и тепло прощаемся с товарищем по решительной борьбе с отдельными недостатками некоторых товарищей. Прощаются они на такой высокой ноте взаимопонимания и единства, что, если бы транспорт еще задержался, им бы нечего было друг другу больше сказать, так высоко они забрали.

Уехавший тут же ночью пишет письмо и, дождавшись, когда дождь перестанет, относит его в почтовый ящик. Письмо гневное и прямое. Как обговаривались!

Наутро они встречаются на службе с женой второго товарища. Она говорит, что муж вчера ночью пришел не в себе, весь какой-то перевернутый и странный. Курил на кухне, а потом собрал бумаги, наброски письма, порвал их мелко и выбросил в мусорное ведро (форточку, камин, печку). Жена начала выяснять — что, и как, и почему?

Оказывается, когда он проводил друга, то на обратном пути к дому ливануло. Он скрылся под навесом, в подъезде (в стогу сена, под зонтиком). Дождь быстро кончился, и он отправился дальше.

И вот на узкой улочке, залитой лывами и потоками воды, он увидел перед собой крысу.

Крыса была мокра.

Вода отрезала крысе все пути к отступлению, а идти вперед она не решалась — тут шел на нее человек. Но и человек увидел крысу и тоже остановился. Ему была крайне неприятна эта крыса. А крыса не бежала на него из страха и из-за того, что так в жизни не было принято. Но и отступать крысе было некуда.

А человек не мог отступить, ибо это было бы уже слишком!

Ему было не только неприятно, но и несколько страшновато, он ярко вдруг представил — как крыса бросается на него и в прыжке впивается в горло зубами, а ее голый и мокрый хвост мажет по груди! Он про-сто-таки физически ощутил мокрую шерсть на своих щеках…

Человек не отступил назад, он только качнулся влево, ближе к воде, и он увидел, что и крыса тоже — прижалась к правой стороне дорожки, даже ступила ножками в воду.

И тут человек шагнул вперед. Крыса тотчас метнулась мимо него. Они разминулись.

Человек оглянулся. Сердце колотилось почему-то.

Крыса сидела на сухой дорожке вне пределов досягаемости и непонятно смотрела на человека.

Дальше, рассказывала жена, он сказал, что никакого письма некуда посылать не будет.

Она улыбнулась товарищу своего мужа как-то матерински, поскольку думала, что он тоже бы порвал свое письмо, если\бы ему в эту мокрую ночь встретилась крыса. Но крыса ему не встретилась, потому он и оставался таким смелым. Или глупым.

Такие, брат, дела. Такие сюжеты.

Письмо одиннадцатое

Интересно истолковал ты мой сюжет про мокрую крысу и двух товарищей, считая, что это — про щедрость и про скупость, про коллективизм и эгоизм. Можно и так. Только вот далее, когда ты развиваешь сюжет и у тебя мокрая (уже подсохшая) крыса приходит до-мой к товарищу, который встретил ее и разминулся с ней, — тут еще надо подумать.

Крыса, пишешь ты, приходит и все чаще начинает попадаться в квартире на глаза жене. Сперва жена просто паникует и визжит.

Потом постелено привыкает, привыкает и муж. И муж< И они далее живут мирно втроем.


Повторяю, можно и так.

Но мне кажется, что уже только реально написанная встреча с нею на мокром асфальте и решение после этого порвать письмо, дружество, решительность — это, как мне казалось, и есть полное изменение жизни товарища, а остальное можно и не прописывать.


Что касается щедрости и скупости — это вопрос сложный.

Легче всего на свете раздавать и раздаривать налево и направо то, что не твое, что принадлежит всем либо никому не принадлежит, и принадлежать не может, вот и дари его — сколько твоя душа пожелает, являй миру щедрость, тешь душу!

Не потому ли сюжет, который завязался так — «я подарю тебе звезду, я подарю тебе весь мир», — не развивается, не решается и не может решиться реалистически?

Такая завязка сюжета из области романтической, из парфюмерных садов шлягера, где все возможно, где раздарены все видимые и невидимые звезды вселенной — каждая по многу раз, однако, звезды эти, никому не принадлежащие, остаются на своих местах, побуждая к щедрости все новые и новые души, ничего не имеющие за душой.

Чтобы отдать ближнему последнюю рубашку, надо иметь ее самому. Чтобы положить душу за други своя, надо иметь душу и друга. Так что нелегко и непросто быть щедрым.

Любой щедрости, любой самоотдаче («Цель творчества — самоотдача, а не шумиха и успех…») предшествует обретение, творческое накопление, та самая хрестоматийная «добыча радия — грамм добыча, год труды…»

И я никак до сих пор не уложу в своем сознании горячее утверждение моего товарища по юношеским прогулкам и в садах словесности, что писатель тем и отличается от неписателя, от писателя ненастоящего, что приобретает он одну рубашку, а отдает сразу пять!

А где же он взял остальные-то четыре рубахи?

Что это? Только стилистическая фигура, романтический порыв — я подарю тебе звезду, я подарю тебе весь мир! — или просто-напросто все четыре остальных рубахи не его, а с чужого плеча? Но при чем тут тогда щедрость таланта?

Мысль моя проста и тривиальна: нельзя поделиться тем, чего у тебя нет, чего ты сам не имеешь, невозможно отдать другому больше, чем у тебя самого есть. Но при всей простоте этой мысли — я не перестану с ней соглашаться и ее прокламировать, пытаться донести и до тебя, и до своего товарища по юношеским прогулкам, хотя теперь наши дорожки разошлись совсем.

Романтика! Полно, только ли романтика тут виновата!..

В цирке есть понятие «продажа номера», иными словами — подача номера, трюка, фокуса, шарм выступления.

Одно дело, если выйдет артист с мрачной физиономией в стандартном одеянии и под немодную музыку отработает свое; другое — если он, улыбающийся, легко выбежит в блестках и бархате и будет порхать по арене под самый модный шлягер. Даже если во втором случае жонглировать он будет не десятью предметами, как первый, а только тремя — успех ему более гарантирован, чем первому. Ибо цирк не мыслим без «продажи номере».


Но писательство, хотелось бы думать, не цирк, хотя общее есть\во всех занятиях человеческих.

Самое главное — общее — итог, память.

В конце концов, остается и в цирке, и в литературе не «продажа номера», не внешний его шарм, не грохот и улыбки от уха до уха, — остается сам номер, его новизна, его уникальность, его сложность, «рекордность», хотя всему этому и не сопутствовал когда-то бешеный и постоянный успехе.


Вот и вся загадка остальных четырех рубах.

Одна — действительно своя, нажитая или взятая у кого-то (насовсем или на время), а остальные — как бы рубахи, вроде бы рубахи. И реальная рубаха, если она отдается, то отдается так, таким манером, что всем людям и самому отдающему кажется, что отдает он не одну, а пять рубах!

Главное в «продаже номера» — сделать вид.

И чтобы как-то покончить с этим рубашечным сюжетом, скажу, что наш романтик, имея он действительно пять рубах, еще задумался бы — отдавать их все или нет. Когда ничего нет — ничего и не жалко. Щедрость — это приятие применимо только к тем, кому есть что раздаривать. Но не подумай так — у кого больше есть, тот и более щедр. Увы, это не закон.

Материальное свое богатство человек может явить миру и не раздаривая его — навесил на себя побольше металла, сел за руль «мерседеса», слетал искупаться на воскресенье в теплых водах Черного моря, купил любовнице шубку за пять тысяч — вот и явил свое богатство.

А вот щедрость своей души человек никак иначе проявить не может, как только путем явления ее в добром поступке, в добром деле.

Иначе, кто же скажет, кто же узнает, что ты прекрасный певец, если ты не поешь; кто узнает, что ты великолепный художник, если ты не рисуешь; кто узнает, что ты большой писатель щедрой души, если ты не пишешь, не раздаешь людям богатств души своей?

Эти розданные богатства, они и есть меру твоего таланта, твоей душевной щедрости. И как ни старайся тут «продать номер» — никак невозможно петь лучше, чем поешь; рисовать лучше, чем рисуешь; писать лучше, чем пишешь — шире и чище собственной человеческой Души.


Есть старая шутка — дарят огромный ящик. Человек открывает его, там еще один, и в том ящике — еще… И так далее, пока не останется одна маленькая коробочка, в которой человек обнаруживает… нечто удивительное, крайне ему необходимое, нравящееся ему с детства, такое, что он будет бережно и трепетно хранить до конца дней своих… Но чаще шутка эта оканчивается иначе — в самой последней коробочке оказывается или пустота, или какая-то безделица — спичка горелая, ржавая булавка, окурок, рыбья голова и пр.

Вот ведь при равенстве, идентичности формы — что значит содержание!

Вот ведь при одинаковой «подаче, продаже номера» — что значит внутреннее побуждение артиста, его желание нечто определенное донести до зрителя, а не просто отвлечь зрителя самой «подачей и продажей», как таковыми.

Уникальность, искренность подарка в первом случае нисколько не умаляется формой его упаковки, напротив — возвышается его шутливой или изощренной упаковкой. А во втором случае — такое неловкое чувство охватывает от ерунды и пустоты, так старательно спрятанных в обманную упаковку!

Письмо одиннадцатое (окончание)

Никогда не забуду давние слова Евгения Винокурова, сказанные им в одной из заметок на страницах «Комсомольской правды» о модном тогда поэте:

«ВЕЛИКОЛЕПНЫЙ СТАНОК ДЛЯ ОБРАБОТКИ ВОЗДУХА».

Ух, как мы не соглашались с ним, как хотелось поспорить, как хотелось доказать ему, что он не прав, что «плачет девочка в автомате» — эго здорово, это гениально!

Теперь донимаешь, насколько Винокуров видел дальше нас, молодых и задорных, горячих и веселых!

Годы проходят. Что остается? Остается обработка воздуха — изощренная, старательная, вычурная. И мы уже не смотрим и не говорим — ЧТО там станок наработал и ДЛЯ ЧЕГО, мы только следим — как он красиво работает, как вращаются его бесчисленные шестеренки, выскакивают картинки на дисплее, как прихотливо помигивают лампочки и попискивают датчики, как сам станок перемещается в пространстве, умствует, изображает из себя борца…

Обработанный воздух порою сгущается и, повсеместно усиленный истерической певицей, звучит: «Вслед за мной на водных лыжах ты летишь, за спиной растаял след от водных лыж, ты услышь, ты голос мой услышь… Верни мне музыку, без музыки тоска, мы расстались, но осталась наша музыка!.. Миллион, миллион, миллион алых роз, из окна, из окна, из окна видишь ты. Кто влюблен, кто влюблен и всерьез, жизнь свою превратит в цветы… Помню я, по весне мы на чертовом катались колесе, колесе, колесе, а теперь все как во сне…»

Ну, поспорь, поспорь со мной, сунь мне под нос домашние тапочки Пикассо, укажи мне на конгениальность дыр Мура!

Мура это все!

А ты мне противоречь, не соглашайся со мной: ну так уж и мура! До этого надо дорасти! Надо кое-что знать, чтобы оценить все это!

А вот тут я тебе и отвечу:

— Принципиально неверно. И что это за искусство, до которого надо расти? Да пойми же ты наконец, что это искусству всегда надо расти до понимания жизни, расти и совершенствоваться, чтобы быть нужным (понятным, доступным) всем, как нужен и понятен хлеб. Дорасти, чтобы тебя понимали люди труда, — это вечная и самая сложная задача искусства, поскольку только на этом пути и возможны настоящие, необманные достижения.

И как бы нам ни хотелось, но ни Цветаева, ни Ахматова, ни Мандельштам, ни Пастернак, ни Хлебников — не станут народным чтением, не станут бытовать в народной песне. Это очень хорошие и даже значительные поэты, но круг их читателей всегда будет ограничен только слоем в народе, но не читателями повсеместными — и колхозниками, и рабочими, и чукчами, и казахами.

Нет в этом ничего неестественного, все закономерно. Но закономерно и естественно до тех пор, пока эти имена и имена, прихватившиеся за эти, критика не преподносит нам как народное, национальное чтение, как чуть ли не главные вершины русской поэзии.


А песни… Они рождались всегда под пером поэта (не текстовика-песенника). И в девятнадцатом веке рождались песни, да еще какие!


А. А. Шаховской (1777–1846)

Вниз по Волге-реке.

С Нижня Новгорода,

Снаряжен стружок

Как стрела летит…


А. Ф. Мерзляков (1778–1830)

Среди долины ровныя,

На гладкой высоте,

Цветет, растет высокий дуб

В могучей красоте…


Н. М. Ибрагимов (1778–1818)

Во поле березонька стояла,

Во поле березонька стояла,

Люли, люли стояла,

Люли, люли стояла…


И. И. Козлов (1779–1840)

Вечерний звон, вечерний звон!

Как много дум наводит он.

О юных днях в краю родном,

Где я любил, где отчий дом…


П. А. Вяземский (1792–1878)

Тройка мчится, тройка скачет,

Вьется пыль из-под копыт,

Колокольчик звонко плачет

И хохочет, и визжит…


К. Ф. Рылеев (1795–1826)

Ревела буря, дождь шумел;

Во мраке молнии летали;

Бесперерывно гром гремел

И ветры в дебрях бушевали…


Н. М. Языков (1803–1846)

Нелюдимо наше море,

День и ночь шумит оно;

В роковом его просторе

Много бездн погребено…


Ф. И. Тютчев (1803–1873)

Еще в полях белеет снег,

А воды уж весной шумят —

Бегут и будят сонный брег,

Бегут и блещут и гласят…


Д. П. Давыдов (1811–1888)

Славное море — привольный Байкал,

Славный корабль — омулевая бочка…

Ну, Баргузин, пошевеливай вал…

Плыть молодцу недалечко…


A. К. Толстой (1817–1875)

Колокольчики мои,

Цветики степные!

Что глядите на меня,

Темно-голубые?..


И. С. Тургенев (1818–1883)

Утро туманное, утро седое,

Нивы печальные, снегом покрытые.

Нехотя вспомнишь и время былое,

Вспомнишь и лица, давно позабытые…


Я. П. Полонский (1819–1898)

Мой костер в тумане светит;

Искры гаснут на лету…

Ночью нас никто не встретит;

Мы простимся на мосту…


Н. С. Соколов (30–40 годы XIX в.)

Кипел, горел пожар московский,

Дым расстилался по реке,

На высоте стены кремлевской

Стоял он в сером сюртуке…


С. И. Стромилов (30–40 годы XIX в.)

То не ветер ветку клонит,

Не дубравушка шумит;

То мое сердечко стонет:

Как осенний лист дрожит…


B. И. Богданов (1837–1886)

Много песен слыхал я в родной стороне,

Как их с горя, как с радости пели,

Но одна только песнь в память врезалась мне

Это — песня рабочей артели…


И. З. Суриков (1841–1880)

Что стоишь, качаясь,

Тонкая рябина,

Низко наклоняясь

Головою к тыну?..


И. И. Макаров (1821–1852)

Однозвучно гремит колокольчик,

И дорога пылится слегка,

И уныло по ровному полю

Разливается песнь ямщика…


Д. Н. Садовников (1847–1883)

Из-за острова на стрежень,

На простор речной волны

Выбегают расписные,

Острогрудые челны…


С. Ф. Рыскин (1860–1895)

Живет моя зазноба в высоком терему;

В высокий этот терем нет ходу никому;

Но я нежданным гостем — настанет только ночь —

К желанной во светлицу пожаловать не прочь!

Без шапки-невидимки пройду я в гости к ней!

Была бы только ночка сегодня потемней!..


М. И. Ожегов (1860 — неизв.)

Меж крутых бережков

Волга-речка течет,

А на ней по волнам

Легка лодка плывет…

А. Н. Будищев (1866–1916)

Только вечер затеплится синий,

Только звезды зажгут небеса

И черемух серебряных иней

Уберет жемчугами роса…


Видишь, какой «песенник» получается, так и просится, чтобы его издали, внимательнее поискав в прошлом веке да дополнив песнями наших дней — из Прокофьева, Корнилова, Исаковского, Фатьянова, Матусовского, Бокова, тем, что уже так же глубоко ушло в народ, как и «Славное море — священный Байкал», «Что стоишь, качаясь, тонкая рябина…», «То не ветер ветку клонит…» или «На побывку едет молодой моряк…»

И не просто издали, но м нотами снабдили, может быть, и краткими справками об авторах, поскольку о некоторых из поэтов, выше процитированных, я так ничего и не смог узнать — только даты жизни…

Вот это и есть проявление настоящего творческого поведения и истинной щедрости души — отдал с себя последнюю рубаху! Когда даже и года рождения, и года твоей смерти не знают, когда вообще ничего о тебе не знают, зато песня твоя живет и будет жить, доколе будет жива душа русская, доколе не отобьют у нее окончательно желание выразиться неизломанно, нефиглярски, а просто и чисто, естественно и откровенно, выразиться всею своей природной глубиною и силою. А не в ней ли, не в этой ли песне, уже и не чьей-то авторской, а русской народной, оживает и будет всякий раз оживать щедрая душа ее создателя:

Извела меня кручина,

Подколодная змея!..

Догорай, гори, моя лучина, —

Догорю с тобой и я!

А теперь отложи мое письмо и включи транзистор: «А — почему, почему, почему был светофор зеленый? А потому, потому, потому, что был он в жизнь влюбленный… Я бегу-бегу-бэгу-бегу-бегу-бегу-бегу, а он все светит! Я бегу-бегу-бегу-бегу-бегу-бегу-бегу, а он горит!» «А ты такой холодный, как айсберг в океане, и все твои печали под че-о-рной-ю водой!» «Делу-время, делу-время, делу-время, а-а-а потехе ча-ас! Делу время, делу время, делу время, а-а-а потехе ча-ас! Эй вы там, наверху!..»

Послушал радио?

Вот так-то, земляк.

Споемте, друзья, ведь завтра в поход…

А что споем?

И вопрос этот очень серьезен.

Письмо двенадцатое

Вот что оказывается!..

Теперь ясно, почему ты вновь в Ситникове. Только ли понять ты хочешь — почему тебе так хорошо именно в этих приозерных сквозных перелесках, на этих плавных угорах, выглаженных столетиями пахоты, где земля так освоена, что совсем стала родною здешним уроженцам? Понять или снова испытать то чувство какой-то общей и радостной свободы и легкости, молодой силы и решительности, светлой надежды на то, что там — за холмами — чудо, что завтрашний день — он будет еще привольнее и раздольнее?

Испытать чувство воли…

Наверное важнее это… А чтобы объяснить все самому себе, ты и придумал «понять». Как это поймешь. Любое объяснение будет мелко и решительно ничего к твоему чувству не добавит.

И не тут, наверное, не в Ситников©, надо искать тебе разгадку. Поищи ее в детстве своем. Где оно прошло, в каких местах? Знаю, что твое сельцо теперь на дне «рукотворного моря», но, может быть, оно было похожим на Ситникове? Или вспомни — откуда твои родители, не из таких ли мест? Что-то очень кровное должно тебя связывать с той землей, с тем уголком, где тебя так полно и обязательно охватывает ощущение вольного счастья!

Ведь наверное не просто так, не только мыслительная, рациональная память тянет нас на совершенно определенный кусок нашей великой родины, именно в эту деревеньку, именно к этой — для другого человека невзрачной — речушке, берега которой истоптаны стадами, да кое-где поросли редкими ивами.

Почему — даже самый мощный, самый экзотический, небывалый вид гор, моря, свиста вечности над волнами желтой пустыни, дремучая сила таежной заросли или впервые увиденная с борта самолета неоглядная тундра, удивительно разделенная на ровные квадратики — ничто на этой земле не вникает так глубоко и просто в душу? Почему красоты, родные другим и воспеваемые другими, — волнуют только твой глаз и ум, но не сердце?

Да все потому, что именно тут ты сам начался.

Именно это небо и эти березовые перелески с проглядывающей на краях их бояркой, эти исхоженные коровами поляны, эту речку со светлой родниковой струей, эту — она теперь совсем внешне другая — деревеньку, это все ты увидел первым в своей жизни.

И земля тутошняя, составившая твое маленькое тело, долго еще — все детство — была всей планетой, небо над деревенькой этой — всем небом, а люди эти — всем человечеством. Все, что ты видел потом, сперва сравнивалось в тебе, сопоставлялось с тем, что ты уже знал по деревеньке и любил. Все ты мерял этими местами, их подробностями. И всегда в основе нового впечатления и нового знания о земле и людях лежало все то же — принятое в детстве. Это детское знание уходило вглубь, все более заваливалось новым, потом уже и совсем лежало как бы и невостребываемым… Как бы…

Но вот в жизни наступает день, когда человек теряется, теряет себя, не может, отрешившись от всего внешнего — от службы, семьи, должности, фобий и пристрастий, удовольствий и обязательных занятий, — не может вдруг понять: кто же он такой?

Зачем он тут?

Почему он живет так, а не иначе?

Кто я?

Кто я такой?

Ведь не был же я сразу рожден старшим научным сотрудником, вынужденным писать не только ДЛЯ шефа, но и за шефа, вынужденным делать сотни всяческих дел, оказавшихся теперь полной ерундой, исполнением какого-то странного ряда ритуалов, следованием каким-то почти диким обычаям…

А я-то кто?

Что осталось во мне от той поры, когда мир был необманен и я безвредно и необманно вел себя в нем?

Это пробуждение души, эти, может показаться, странные поиски — бывают у многих, но не всегда люди готовы к таким поворотам жизни. Иной просто задумается, запьет и заспит. Иной отмахнется и подавит, похоронит в себе вопросы, отнеся их к усталости и блажи. Иной уйдет в книги, в музыку, в поэзию, в старые манускрипты, ища там концы. Иной войдет в круг сомысленников, которые, как ему покажется; то же самое ищут, и станут они говорить и думать вместе, и вместе искать то, что человек способен найти только в одиночестве, в одиночку, сам… Иной сделает нечто привычное, что делают многие, что считается многими за благой выход, то есть поменяет работу, жену, город или только что-то одно — из этого, как бы заново рождаясь и тем самым отбрасывая все вопросы о себе действительном и начиная все, как ему кажется, снова. Но снова человек никогда не рождается, даже тогда, когда умирает при жизни… Иной собирается в дорогу и идет пешком через всю страну — от Владивостока до Калининграда, и, пока он идет, он существует и для всех, и для себя; но только он останавливается или начинает, как и раньше, пользоваться общественным транспортом, так исчезает и теперь навсегда…

Сколько людей, столько путей…

Мне, считаю, повезло, что я после этого трудного периода, все еще не перестав задавать себе уничтожительные вопросы, — что делать? как жить? кто виноват? — попал волею судеб на то место, где родился, где не был потом тридцать лет, в те самые перелески, к той самой речке, на ту самую землю и под те самые небеса.

И знаешь, полегчало. Не скажу, что я все в жизни и в себе понял, но определилась точка отсчета, почуял я спиною своей ту самую печку, от которой и можно плясать, увидел в жизни совершенно определенный и верный для себя центр, где все и связано.

Не думаю о том, что мой опыт универсален. Повторяю — сколько людей — столько путей. Но я считаю, что жизненный центр — это любовь к родине, не вообще, а к совершенно конкретной земле, вот этой области, этого района, этого сельсовета, этого колхоза.

Узко?

А ты посмотри иначе — ведь, любя эту землю, я не могу не представить и даже очень ясно себе представляю, что земля и другой области, другого района, другого сельсовета и колхоза, как и земля другой республики и другой страны, ведь она тоже, обязательно, непременно так же, как моя земля, — кем-то живым и единственно рожденным любима и лелеема, кого-то живого спасла в его самый трудный час жизни, отвратив от разрушения! И я, любящий свою маленькую землю, — только я и могу понять, что нет на всей планете другой земли, которая была бы нелюбима, о которой бы не слагались песни, не писались бы стихи и романы… А если и есть где такая земля, которую никто из живущих на ней не любит, то живут на ней либо невольники, либо нелюди…


Чувство родины начинается с совершенно конкретного чувства родственности этой маленькой земле своей деревни, поселка, городка твоего, улицы, двора…

Как ты понимал и чувствовал, что тропинки твоего детства, прогретые солнцем уголки, все места, где ты ходил с мамой, где впервые обратил на тебя внимание отец и взял с собой на покос, где впервые ты ощутил, как жизнь хороша и свободна, где ты увидел девочку, о которой и сейчас вспоминаешь с добротою, как о прекрасном цветке, — как ты чувствовал, как понимал, как сживался с мыслью о том, что все это — весь этот мир по воле, тебе непонятной и чужой, скрыт под слоем мутной, полустоячей воды? Там, под водою, которая становится к августу у берегов густо-зеленой кашей, зацветает и удушливо пахнет, под нею, с больными лещами, не могущими уйти под воду, — твоя земля…

Потому, друг мой, и тянет тебя в Ситниковэ, потому и пронзает тебя на этих полянах странное и тревожное чувство, что ты когда-то, точно в другой жизни, был здесь и все это видел и знаешь до самых мелких деталей и подробностей.

Надо растить в себе это чувство узнавания родины.

Надо растить его, надо быть открытым земле нашей, принимать в душу все ее черточки и все ее места, как свои, родные, чтобы и ко всей Родине относиться с таким же полным, с таким же живым, неофициозным чувством, с каким ты относишься к родительскому дому.


Потому ли меня где-нибудь на Алтае, на Ябоганском перевале в светлый летний предвечерний час вдруг охватывают все те же светлые ощущения, что и на берегу родной речушки Антропки в Колыванском районе нашей области, что на Алтае — красиво? Или потому, что эта земля древняя и экосфера ее богаче другой земли, здесь люди оставили больше следов своей духовной деятельности? А может быть потому, что дела алтайцев, их песни, их сказки, их проблемы — давно я уже понимаю и чувствую своими проблемами, своими сказками и песнями? Или объяснение того великого любовного волнения, что берет душу на Алтае без остатка, надо искать в незапамятных временах, когда древнейшие предки моих древних предков именно отсюда пошли на Запад и, меняя поколение за поколением, дошли до Урала и перевалили за Урал, а потом с волною русских вернулись обратно в отряде Ермака на свою прапрародину? Не потому ли так стремительно, как нигде и никогда в истории человечества, Россия освоила великие и не всегда дружелюбно настроенные по отношению к этому освоению природные пространства? Не потому ли исходно не возникали у русских конфликты с коренными обитателями Сибири, подобные тем, что привели индейцев Северной Америки к исчезновению?

По Алтаю, писал А. П. Окладников в книге «Петроглифы Центральной Азии» (Л., «Наука», 1980), «издревле проходил своего рода водораздел между двумя древнейшими этнографическими областями Азии… К западу от этих мест на протяжении тысячелетий располагались со своими кочевьями и земледельческими оазисами скифские и сакские племена, а также их предшественники, носители андроновской, Окуневской и афанасьевской культур. Они были по физическому строению европеоидами, речь их была индоевропейской. На Востоке существовал мир алтайских племен, на Западе — индоевропейских. Оба эти мира тысячелетиялли соприкасались и взаимодействовали в стране гор и степей, где проходят великие горные цепи… Алтая».

В Сибири была встреча братьев.

Значит, приезжая на Алтай — я приезжаю на родину.


О, сколь благословенно будет то время, когда уже не только отдельные области континента, но и каждая часть его, но и весь он будет восприниматься душой, как единая Родина Человека!

Не о том ли и говорил Велимир Хлебников, когда на заре века писал, что сознание славян — с освоением Сибири — должно становиться континентальным.

Говоря о Сибири, мы говорим о будущем страны.

Думая о сибиряках, мы думаем о будущем нации, о том человеческом сплаве, в состав которого исторически вошли самые смелые и решительные русские люди и столь же смелые и противоборствующие обстоятельствам жизни представители других народов, живших здесь испокон веку, которые, конечно же, и не предполагали заложения этим будущей новой человеческой породы — сибиряков.


Если что и невозможно похитить, то это — культуру.

Ее можно разрушить, исказить, утратить, но нельзя присвоить или украсть. Человек, принявший иную культуру, становится иным. Так и русские люди, пришедшие в Сибирь, не могли не освоить начала той культуры, которая тут сложилась до них за тысячелетия жизни коренных народов.

Но русские принесли с собой и свою культуру за Урал — культуру хлебопашцев. И потому они не только осваивались на новом месте и приобретали новые трудовые навыки в новой природной ситуации, но и преображали географию и пейзаж Сибири плугом, косою, топором; они передавали свое занятие — хлебопашество — коренным народам, а вместе с ним и свою культуру.

Так и началось слияние, которому теперь не будет конца.

Так и появилась основа для того, что мы теперь с полным на то основанием называем культурой Сибири или Советской Северной Азии.

Нам здесь жить, а не только прилетать сюда за северным рублем из Ивано-Франковска, чтобы, отстояв вахту, улетать обратно к детям и домику в садочке под яблочным солнцем.

Нам тут работать и жить, а не прилетать сюда в «творческую командировку», чтобы, высокомерно пройдясь по верхам, писать потом очередную сибирятину, искажая правду Сибири.

Нам здесь жить, растить сыновей, наставлять внуков, учить их ходить по родной земле, по сибирской почве.

И если не нам, то кому же еще беречь и любить свою родину и не оставлять без внимания и последствий ни единого случая оскорбления ее.


Когда-то в столице меня «сватали» на работу в одну из больших газет. Шел уже разговор в секретариате о том, что же мне на первый случай поручить написать — может быть, о моральном климате в трудовом коллективе (тогда это была ходовая тема), может быть, портретный очерк о герое труда, может быть, что-то о сельских традициях и династиях… Руководящий товарищ раздумывал. Тогда представлявший меня журналист сказал: «Он может написать о культуре…»

И тут руководящий товарищ сказал фразу, которая все и решила, после которой я уже и не раздумывал — работать мне у них или не работать.

Он сказал:

— Нет. Культуру из Сибири нам не надо.


Я до сих пор благодарен этому руководящему товарищу. Он давно не работает в той газете, все реже и реже я встречаю его имя, но помнить буду всегда. Он не только спас меня от работы, мне совершенно чужой (я бы со временем это понял, но время-то и ушло бы), а возможно, эта работа и затянула бы, совратила возможностями поездок, встреч с важными людьми, представительностью и пр. Как бы это было плохо дня меня!

Услышал я фразу о культуре Сибири, сперва вспыхнул от возмущения — значит, нужна нефть, газ, лес, уголь, алмазы, все, что есть на земле и в земле, а культуру не надо! Этого добра и своего хватает! Вот как получается!..

Но тут же я и успокоился.

Ведь нужна культура из Сибири или не нужна — не решает никакой товарищ, будь он даже еще важнее этого. Не он решал, нужен или не нужен народу сибирский писатель В. Распутин; не он решал — будет ли нужен советскому кинематографу В. Шукшин, а театру М. Ульянов и И. Смоктуновский; понимает он или не понимает значение для советского общества всего, что делает В. Астафьев — это неважно, ведь В. Астафьев есть — и не в Красноярске, не только в Сибири, но в русской культуре…

Так что, подумал я, действительно не нужна культура из Сибири, ее не нужно добывать и вывозить, как нефть или кедровую древесину, она сама себя создаст, добудет и сама придет ко всем, кто не слеп и не глух, она придет в самые трудные места и в самое трудное время, как пришли когда-то сибирские дивизии под Москву. Ведь у кого — Дон, у кого станица Отрадная, у кого Томск, но у всех у нас общее и святое — Москва. И дорого нам в ней то, что складывалась она и складывается из всего, что есть в России, то есть и из Сибири тоже.

Хотя поменьше высокомерия тому товарищу можно пожелать.

На хлеб, который мы едим, мы никогда не плюнем, а вот в сторону того, кто его вырастил, бывает, и сорвется с нашей губы такое слово, что не за того, кому оно назначалось, а за того, кто его сказал, — и стыдно становится, и больно. Как же он так обошелся с единственной жизнью своей, что не видит в ней главного — своей подчиненности, обязанности людям труда, обязанности всем, кто общими усилиями делает Москву — Москвою…

Ведь еще придет время, когда в Сибирь будут ездить не только за богатствами почвы, но и за богатствами души.


В прошлом году я был в Алма-Ате в Доме творчества им. Аль-Фараби. И вот в бильярдной, за игрой, местные товарищи, когда узнали, что я из Новосибирска, сперва спросили — есть ли у нас писательская организация?

— Да, есть. Старейшая организация в стране. Есть и старейший в стране литературный журнал.

— А издательство есть?

— Есть. И довольно крупное.

— Скажите, сколько у вас стоит издать сборник стихов?

Я не сразу понял, что речь идет о взятке, которую должен автор принести в издательство, чтобы его там издали. Меня еще раз спросили, уже с интересом поглядывая, что же я скажу.

Ну, что же я мог им сказать? Сказал правду:

— Издал я десяток книжек. И никогда ни рубля никому за это не платил. Напротив, всякий раз мне выплачивали за работу.

— Э~э, — сказали казахские товарищи, — да у вас там в Сибири коммунизм!


До коммунизма еще далеко, но вот в данном конкретном случае о социалистических принципах можно вполне говорить.

Но нужно говорить и о том, что подавляющее большинство сибиряков все еще считает взятку делом постыдным, преступным; подавляющее большинство сибиряков все еще считает, что воровать у государства — дело грязное, унизительное, недостойное; подавляющее большинство сибиряков все еще считает, что красоваться наворованным — пошло и подло, мерзко и противно.

Убежден, что это достояние надо хранить и умножать, ибо оно и теперь, и всегда будет в нашей стране дороже любого золота.


Пиши мне, друг!

Без писем от тебя — бывает одиноко.

Будем ездить на одном коне,

Будем носить одну шубу,

Не будем скрывать того, что слышали.

Будем беречь то, что нашли!

Ст. Сеятель

1984–1986


Загрузка...