Бурю внутрь имѣя2
Не от Каракаллы царя римского, не про его красные термы4, бани по-нашему, а от тощеты и дел бесследных начну мою повесть –
буду рассказывать о обойденных в царстве земном, от них же первый был и есть сосед и кум наш Алексей Иванович Баланцев5 и великое множество с ним и выше его и за ним, кинутых в ров львиный – канаву плачужную со дня рождения,
от Каракаллы царя римского до последней, изводимой учеными, бездомной чумной бациллы, из микроскопа, зажатой меж стекол, вопиющей на небо.
Когда-нибудь потом я расскажу вам и совсем про другое и совсем по-другому –
А если бы все мы знали, кинутые в ров со дня рождения, какое есть римское небо6
– я видел!
какой холодок в красных Каракалловых термах среди развалин на Авентинском холме
– я стоял там!
и какая такая старая дорога Аппиева, – все бы шел, так и шел меж гробниц и полей, где из маков от пшеничного теплого колоса какие-то птички лиликают
– я видел, я слышал!
Увы! и Рим с холмами и дорогами, вечный город – Рим, с римским правом, Форумом, Петром и Павлом, как и город мечты о человеческом счастье и воле – Петербург с проспектами и трактами, Медным всадником, с белой ночью и любимым, душу томящим, желтым осенним туманом7
– во рву, на дне плачужной канавы.
Премудрая Мать, милосердная, обойдя весь круг – круги мученские, стала у последнего – у плачужной канавы и как увидела всю-то муку:8
– Хочу мучиться с грешными!8
Горьким плачем залилась –
И послал Господь своих ангелов в плачужную канаву небесной росой утолить горький плач, – и спустились ангелы Божии на самое львиное дно –
без них измёрли, измёрзли, задохнулись бы все мы в тесноте и тощете и отчаянии!
и вот от крыльев загорелись звезды, повеяло райским веем, и голос, как оклик, прозвучал по заре –
О Хождении Богородицы по мукам, о плачужной канаве слышал Баланцев еще в раннем детстве от няньки Устиньи, а красных Каракалловых терм никогда не видел и старой Аппиевой дороги не видел, а только мечтал.
И чем тяжче бывало, тем жарче.
А бывало уж так хорошо, не позавидуешь!
Нынче-то и Алексей Иванович устроился, в страховой конторе служит на Невском:
место его, хоть и не первое, самый он младший в инспекции, а все-таки должность порядочная и отнюдь ни на какого обойденного не похож.
У него на Малой Монетной9 и угол свой есть, и книжки кое-какие завелись старые, – старинную он любит книжку почитать неторопливую, – и чай пьет всякий вечер с филипповскими баранками10.
Затащил к себе на новоселье, поставил самовар, – с полотенцем чай пили, инда пар из-за голенища пошел, и душа распарилась.
Посмотрю на приятеля, – правда, чем-то жалок, но никакой обойденный.
Вот когда та несчастная история с ним случилась, когда с места полетел он твердого и насиженного, да еще к тому же как раз и семейные дела его пошатнулись, вот тогда –
вот тогда, как шатался он без дела и не год, а целых два с хвостиком, и один, как есть, прожил день за днем, а дни ему стали, как больничные, – все концы потерял, растерялся совсем, псу дворовому, конуре его завидовал, заключевнику и каторжнику позавидовал – да пропади она, воля, и белый свет пропадом!
да и потом на месте уж, на Товарной станции11, куда, наконец, определился после двухлетнего-то шатания своего за грош и день и ночь корпеть без праздников, вот тогда –
На Золотоножской12 он тогда жил в Комаровке.
И как жил, один Бог ведает, – очень он тогда весь унизился.
И думаю, не от истории своей служебной – ну, с кем греха не случается, и почему его обвинили – вор! – а не управляющего – вор! – ей-Богу, одинаково все делали, и не преступление какое, а попустительство, в этом и было все.
Да видно, если судьба тебе, все равно, не так, так этак пропадешь!
И в подтверждение судьбинного пропада своего вспоминался Баланцеву о ту пору судебный случай:
судили околодочного – какие-то праздничные брал! – а свидетельствовал пристав, и ни для кого не было тайной, что пристав-то сам и есть первый и самый хватальщик, да пронесла судьба, не попал, вот и свидетельствовал.
Значит, судьба, – линия такая пропадная.
Но почему его такая судьба?
Нет, не история его несчастная тогда его унизила, а все вместе: семейные дела его пошатнулись, а вернее, просто пропали.
Вот это самое да нужда – она тут как тут – и унизили его.
И так ему как-то гадко на себя, на тень свою смотреть стало.
И куда бы не пришел, а ходил он все по делам просительным, все словно бы чем-то на голову выше его делались и права какие-то получали на него самодержавные. А он перед всяким шута горохового и ну ломать.
Надо же как-нибудь, в самом деле, ни криком, ни слезами ничего не возьмешь, – дело испытанное –
ведь нет на свете подлее твари, чем человек!
А и так совсем молчком тоже невозможно, не выдержишь, подыхать-то один конец, да чего-то не хочется из упорства, из любопытства, и еще от чего-то.
Ну, и вывертывал.
И в то же время, подумайте, всякое-то слово, намек пустяшный, а без этого невозможно –
ведь, нет на свете грубее твари, чем человек!
прямо его за живое, ой, как больно бывало, вот – захлебнется.
Обегал он всех, никого не забыл – тут в тенетах-то этих всякую щелочку припомнишь! – и знакомых и самых дальних родственников, которых в другое время никогда бы и не хватился, – от родственников больнее бывало, потому что права какие-то особенные, по крови что ли, имеют на тебя,
и ходить не стало к кому.
По опыту всей жизни моей и беды, и других, за кем следил в жизни, скажу вам:
если не изменится что-то в душе человеческой13, а такое от беды бывает, знайте же, никакое устройство жизни человеческой и самое человеколюбивое и человекодоверяющее, – свободнейшее, о каком только мечтали самоотверженные и благожелательные люди в тесноте и тощете и отчаянии, ничего не поправит,
и останется человек, как был, первый подлец, подлее и грубее всякой твари на земле, и по всей справедливости ров львиный – канава плачужная законный удел и свое место человеку.
И некуда идти и некого больше просить.14
И не то жутко, что пройти тебе некуда – ерунда! – а то беда, что и самого-то тебя уж не потянет ни к кому.14
Заведется двугривенный, пойдет он, бывало, в пивную – там и ему место найдется14, там и кривляться не надо! –
То же и в церкви, часто в церковь ходить стал.
И стоит, бывало, за всенощной и, кажется, так бы и не ушел никуда: каждое слово так особенно, словно для него, – и слова и всенощная идет для него. И уж не сам с собою, как в пивной, как в глухой час в Комаровке своей тараканьей15, а прямо с Богом:
– Господи, за что это мне?
Стоит и смотрит в тьму.
И из тьмы, – тьма какая-то есть в церкви от тоненьких свечей, – из черноты надсвечной, ждет ответа –
Или закроет глаза и стоит так, пронизанный весь тупой болью:
– За что это?
Он не мог примириться –
Ведь, он совсем не туда попал!
И не по его воле так вышло –
Значит, судьба!
Но почему его такая судьба?
У Баланцева голос был, – теперь уж не то, – бросил он университет, в консерваторию поступил. Думал, тут его дорога – выйдет толк. Потом женился16, консерватория-то, и незаметно совсем, стала отходить, а нашлось место твердое, денежное, да так и дотянуло до истории этой несчастной с – попустительством.
И если бы не Антон Петрович17, теперешний его начальник, пожалуй, и совсем пропал бы.
Это Антон Петрович вытащил его из тараканьей Комаровки и на Товарную станцию определил, а из Товарной станции перевел на Невский в страховую контору в инспекцию.
И знаете что, сам-то Антон Петрович, хоть и помощник инспектора и начальство, и жалованье ему вдвое против Баланцева, а тоже оказывается обойденный.
На этом собственно и завязалось у них знакомство в пивной в дни бесцельных шатаний Баланцева.
Да и слово это самое, ярлычок этот бестий – обойденный! – пришпилил на спину приятеля Антон же Петрович Будылин.
А копнуть, пожалуй, и начальник Антона Петровича, инспектор Блюменберг и товарищ его Комаров, уж люди как люди, а не миновать, попадут в обойденные.
Да и все правление – директора, даром что в собственных автомобилях разъезжают и всемогущи, а повидай поближе да послушай: другой, может, с радостью пересел бы за Баланцевский стол и пожитки свои, что понужнее, перенес бы в угол на Малую Монетную, только б избыть –
беда беспощадна, и вход ей как царю в царские врата.
Так, подымаясь по лестнице всяких возможностей, власти и удобств житейских, чего доброго, дойдешь и до самого Каракаллы, царя римского – и у него, римского, окажется на спине такой же самый бестий ярлычок обойденного, как и у Антона Петровича Будылина и у Баланцева, соседа и кума нашего.
Баланцев занимал последнее место в инспекции, с ним равняли только барышень, получавших еще меньшее вознаграждение, а всех ниже стоял инспекторский курьер Константин.
И барышни, приравниваемые к Баланцеву, и курьер Константин едва ли были из тех, козму жилось на белом свете беспечально:
постоянно слышались жалобы, и лежала на лицах забота.
Вот Константин одно время, казалось бы, доволен не меньше доверенного Федотова, награжденного от природы всеми телесными дарами или, как говорили, в жеребячьем ряду стоял, но и Константин в свой черед забеспокоился. Захворала Паша – Паша проворная и чай подаст и услужит, все у нее весело! – и все, что скопил Константин за зиму, до копеечки все извел на лечение и остался при одном жалованье.
А если бы беда и мимо прошла, не захворала бы Паша, все равно забота рано или поздно легла бы, как бестия тень, на лицо Константина.
Константину очень хотелось, чтобы инспекция форму для него ввела, «мундирную одежду», как в других конторах полагалось, и он не раз обращался к Баланцеву доложить Антону Петровичу Будылину, и Баланцев докладывал, но Антон Петрович по рассеянности своей забывал сказать Блюменбергу, а знай Блюменберг, да он для порядку обмундировал бы и самого Антона Петровича.
И это знал Константин, и, ходя не обмундированный, упречно смотрел и озабоченно.
А когда Константин стал собирать Пашу в деревню на поправку, оказалось, что все ненужные вещи, какие даже и Константину ни к чему, всякие коробки, протоптанная обувь, изношенные штаны, и вся эта рухлядь укладывалась с Пашей ехать в деревню, где и такое все пригодится до ниточки.
И надо думать, деревенские земляки Константина, стоявшие еще ниже его, и прельщавшиеся городским отбросом, за какое великое счастье сочли бы для себя поменяться местом с Константином, Константину же в свою очередь участь Баланцева была наивысшей и просто недосягаемой.
Так спускаясь все ниже по лестнице удобств житейских, власти и возможностей,
дойдем до измученных работой животных, проводящих жизнь у нас на глазах на улицах и там, в поле за глазами,
доберемся по тропам и дорогам до дикой звериной жизни лесной, водной, пустынной, воздушной,
до царя зверей льва, занозившего себе лапу,
до обиженной пичужки, у которой разорили гнездо другие птицы,
до червя-детеныша, мать которого съедена обиженной пичужкой,
и, наконец, до чумной бациллы, над которой в лабораториях мудруют ученые с микроскопом.
Так и замкнется круг на земном царстве во рву львином от Баланцева до Каракаллы царя римского и от Каракаллы до чумной бациллы, в небо вопиющей.
Бестий ярлычок обойденности, как первородное проклятие, как Каинова змеиная печать18, клеймила неизгладимо всю тварь, всякого, кто тянул канавную жизнь – бедовал под звездами.
И сама земля вопияла к Богу:19
– Господи Боже, – вопияла земля к Богу, – устала я, измучилась, топчут, режут, грязнят, кровью пятнают.19 Нет моих сил терпеть! Позволь потрясусь, сброшу с себя проклятую ношу.
И воды вопияли к Богу:
– Господи, – вопияли воды к Богу, – освободи нас! Дай змеями подняться, смести с земли наших врагов: иссквернили чистоту источников.
И ветры вопияли к Богу:
– Господи, – вопияли ветры к Богу, – мы от века вольные, теснят нас, отравляют! Дай же нам волю – встречником мы пронесемся над земною корой: очистим землю от горькой отравы.
И духи, переносящие мысли человеческие, измученные пустыми пересудами, безответственным судом и празднословием, вопияли к Богу:
– Господи, – вопияли духи к Богу, – мы не злые, мы стали злые, наше сердце обеспощадилось! Позволь же упасть на голову тем, кто нас посылает, дай освободить землю, воды, воздух.
И само солнце вопияло к Богу:
– Или дай я пожгу землю, Господи, – вопияло солнце к Богу, – или прекрати мой свет и тепло мое! Я омрачу, я заморожу все живое на земле. Нет моих сил терпеть –
И земля идет неустанно, то белая в снегу, то цветами нарядная,
текут и волнуются моря и океаны,
дуют, носятся ветры,
духи переносят злые мысли,
люди родятся, растут, как растут деревья, трава, камни, строят свою убогую жизнь, –
рокот, вопь и вопль ударяются в надзвездную железную тьму –
– Господи, за что это?
– За что это мне? – шептал Баланцев кругом один и не один со всею тварью.
И есть ли – был ли кто, хоть один, среди обойденных в царстве земном необойденный без ропота и жалобы?
Баланцеву не раз вспоминалась одна счастливая старуха.
Ехал он в трамвае, и вошла с палочкой старуха – очень смешная: в красной фланелевой юбке, в бархатной голубой шубе, на голове пушистая ушанка. Такого наряда часто ли увидишь в Петербурге! Вся седая, остриженная, в очках и с необыкновенно здоровым цветом лица. С любопытством она озиралась и вдруг заговорила. Она разговаривала с каждым, она не могла утерпеть и рассказывала о своем счастье: пятнадцать лет, как ослепла, а на днях ей в клинике делали операцию, и она опять все видит; пятнадцать лет она ходила во тьме, уж навсегда простилась с белым светом, и вот видит белый свет и не наглядится.
Баланцев вспоминал эту встречу – счастливого человека, подлинно не обойденного, по крайней мере, в первые-то дни прозрения своего.
Но другие воспоминания гасили это единственное, застрявшее в памяти.
И повторяя нянькины слова, Устиньи-няньки, виделась ему плачужная канава – ров львиный –
там среди черноты ночи рассеяны звезды – мимолетные минуты счастья – когда ангелы Божии нисходят на львиное дно.
А то темь – ночь – жалоба – вопль –
И человек подлеет, мучает, мучается.
А ведь, кажется, чего бы проще и не то, чтобы там царю Каракалле приголубить чумную бациллу или Баланцеву пойти к обездоленным зверям –
Нет, так далеко, пожалуй, и бесполезно – чрез какое отречение надо пройти и как побелить свое сердце, какое надо превращение всего существа и высота духа, чтобы проникнуть человеку – до чумной бациллы или по-приятельски заговорить со зверем.
Ни царю Каракалле, ни Баланцеву такого нипочем не совершить, даже если бы и пожелали, потому что, и это мы знаем: ни Каракалле, ни Баланцеву сил таких не отпущено и вышли они в мир один римским царем, другой служащим в страховой инспекции на Невском, оба простыми обыкновенными людьми – перстью.
Нет, зачем так далеко, пусть бы чумные бациллы соединились хотя бы с холерными, а звери со зверями, а люди с людьми в единой воле облегчить друг другу тягчайшую и опаснейшую общую долю жить на трудной земле во рву львином.
А все делалось как раз наоборот.
Люди, гоняясь за внешними удобствами жизни, направляли свои мысли и всю силу своего ума не к тому, чтобы найти пути приблизиться и почувствовать друг друга, а лишь только чтобы облегчить внешнюю сообщаемость между собой.
И духовное проникновение притуплялось.
Люди летали по воздуху, как птицы, а не замечали под носом и самое немудреное человеческое горе.
Люди исповедовали единого Бога, Христа и Духа, крест носили на шее, а ведут беспощадные войны, истребляя друг друга, как мух.
Исповедовали свободное безбожие во имя божественного разума и вольной воли, а попирали эту волю в каждом, кто смел не соглашаться.
И царственных воль было столько, сколько оказывалось налицо вооруженной «са̀ми».
И в грядущем с завоеванием и победой над внешним все сулило душевную грубость и такой скрежет, о котором и в Устиньином аду не слышно.
Ведь, первая беда, а с ней сознание, что обойден, и первое пробуждение совести, а с ней сознание, что и сам-то ты, обойденный, сам кого-то еще топчешь, каким это режущим воплем пронзит человеческую душу – человека, летающего птицей.
И какой неизгладимой мыслью канет в памяти, вмещающей всю житейскую мудрость.
Да тогда уж и самый тончайший и до последней точности вымеренный инструмент, не одной счастливой старухе, а тысяче ослепших, никогда не вернет взмученной душе белого света, и падет на душу черное отчаяние:
просто идти уж некуда и не знай начать с чего.
И будет так:
с внешней легкостью общения духовная общаемость совсем прекратится, – ангелы забудут пути к людям – и земля провалится, как Содом и Гоморра20.
На обойденной земле обойденные люди, мечтали о справедливости, а своими делами чисто внешними укрепляли свою обобщенность.
На обойденной земле обойденные люди, стражда, устанавливали законы житья – железную узду на себя – на жестокое человеческое племя, грубо граня дозволенное от запретного –
и пристав, первый хватальщик, мог законнейшим образом свидетельствовать на уличенного околодочного.
И об этом как было не думать Баланцеву: ведь, он же первый был в шкуре околодочного, и, как пристав на околодочного, свидетельствовали на него люди, которых пронесла судьба.
Твердыня несокрушимая – законы – государство – суд человеческий – справедливость – нет, не мир несла эта твердыня человеку, а еще глубже – ров!21
И люди подлели, мучили, мучились.
Но скажу так:
если бы и вышло так, что под большой бедой люди уж готовы были бы соединиться, как обойденные, нашлось бы такое разъединяющее, такие стены, и уж бесповоротно.
И такое разъединяющее всегда было.
И это не пол, не возраст лет и нрава, а возраст духа: неодинаковыми являемся в мир – один, как ангел, другой как моль, – и дар благодати духа неравен.
А по духу и судьба.
А по судьбе и любовь.
Да, если бы обойденные и соединились на обойденной земле во имя ли Божье, т. е. высшей силы нечеловеческой, или во имя свободного безбожия в вере в человеческий разум, во имя свободы, равенства и братства обойденных – отчаявшиеся и одичавшие в беде в своем последнем отчаянии готовы поверить и в этот прекрасный обольщающий призрак! – ров, куда брошены люди со дня рождения своего – канава плачужная останется темна и свирепа.
А и в самом деле, ну, как долговечно такое свободное соединение человека с человеком, когда нельзя и представить себе даже намека на закон общий и равный для ангела и мо̀ли.
Судьба человеческая разна – разно положена она по возрасту духа.
А по судьбе любовь.
Толкуя и перетолковывая в тараканьей Комаровке о своей судьбе, понял Баланцев, что пропавшие его семейные дела несоизмеримо важнее других его несчастных дел и куда судьбиннее.
И устроившись на Невском, позабыв про свое старое служебное, он никак не мог забыть о том, что произошло в сердечной его домашности, и чувствовал острейшую обиду.
И эта обида затмевала всякое его благополучие, – угол на Малой Монетной и чай с баранками филипповскими.
Виня себя в мелочах перед женой, в одном он упрямо оправдывал себя:22
насиженное и крепкое место, ради которого он бросил консерваторию, ведь это жертва его любви к ней22 – он все для нее отдал, отошел от своего главного, принизил себя.
И словно в насмешку, как раз, как с местом-то ему пришлось расстаться, ушла и она от него.
И хотя он не мог не понимать после всех-то своих канавных раздумий, что любовь – по судьбе его, и оборвалась она еще задолго до его служебного несчастья, он все-таки в обиде своей приурочивал охлаждение жены к своему несчастью.
А она не только ушла от него и сошлась с другим, но и дочь взяла с собой23 – отняла последнюю соломинку, за которую схватился было он в несчастье и обиде.
Нет, он не мог примириться.
А в то же время жена его, связав свою жизнь с другим, тоже никак не могла примириться с тем, что произошло в ее жизни обок с покинутым мужем:
он испортил ей жизнь, измучил ее, и он же еще и оправдывается, больше того, упрекает – жертву принес!
Она не верила этой жертве – все равно, такая уж судьба его, – все равно и один без нее он не кончил бы никакую консерваторию.
И вот хочет, чтобы и ребенок был не с нею, а с ним!
А это совсем невозможно, потому что она – мать, и ребенок прежде всего ее.
А кроме того, да разве он воспитает? Да он одним видом своим жалким искалечит.
Да и куда ему! Самому-то ему хоть бы как на дорогу выбраться.
И вот в несчастье и обиде своей он сетовал на судьбу и горевал безнадежно,
потому что любил.
А она, сетуя на него и обвиняя его во всем нелюбимого, по старой ли любви своей жалела его, и хотела бы облегчить ему в его беде, и ничего не могла.
И был тупик, из которого не было выхода.
Надо было какую-то другую силу выше той, что отпущена была на век их, чтобы выйти из тупика и примириться с судьбой – друг друга принять.
Такой силы не было.
И оба непримиренные, глядя во тьму, одно вышептывали, одно горькое – безответно,
одними устами и единым сердцем:
– За что это?
А знаете, что я скажу вам?
А скажу я вам от всего сердца:
будь благословенна беда, скорбящая душу человеческую, и горе, ранящее сердце!
ведь, только беда, только горе еще пробивают тот камень, которым завален крылатый дух в ползком человеке –
а без духа, посмотрите – что есть человек человеку?
Человек человеку не бревно – чего там бревно!24
Человек человеку – подлец.24
На углу Суворовского проспекта и Заячьего переулка в писчебумажном магазине Деллен выставлен был плюшевый желтый медвежонок:
медвежонок хапал пастью и махал глазами.
К окну липли ребятишки, и толклась прислуга – горничные и кухарки, посланные поскорее сбегать письмо опустить или за лекарством в аптеку или еще куда на Суворовский – поскорее.
Всякому доставляло большое удовольствие постоять у окна поглазеть на медведя.
Медвежонок выставлен был еще на Великом посту, и тому прошло времени не мало, а Антон Петрович и слухом не слыхал и видом не видал никакого медведя.
Жил Антон Петрович на Таврической в двух шагах от Заячьего переулка, – тут и трамвай останавливается.
Но садился он подальше на следующей остановке, а не против писчебумажного магазина – против магазина, хоть и не так уж людно, да ему-то никогда не удается:
то газетчик мальчишка перебежит дорогу или автомобиль загудит с Таврической, – так вскочить и не успеешь.
После же службы с Невского всегда пешком возвращался Антон Петрович и, стало быть, всякий день обязательно проходил мимо магазина Деллен, и за этот месяц случалось и в самый магазин заходить.
А узнал о медвежонке он только сегодня.
Баланцев за завтраком, когда разговор зашел о всяких петербургских диковинках, помянул о медвежонке.
– Видели, какой чудесный медведь у вас на Суворовском!
Баланцев большой был любитель всяких редкостей.
– Который? – растерялся Антон Петрович, – где?
И крошки розаночка так и запрыгали на его кустатых, из носу вылезающих, ничшенианских усах.
Антону Петровичу сразу представилось невесть что:
и белый медведь – который медведь живет на льдине,
и другой – бурый медведь – который медведь в лесу ест мед и малину,
и шкура медвежья – такая медвежья шкура у бухгалтера Тимофеева в его кабинете около дивана лежит,
и окорок медвежий – на Моховой25 окорок в колбасной у Шмюкинга выставлен медвежий.
– Неужто не заметили? – не отставал Баланцев.
Антон Петрович, мысленно зацепившись за окорок, хотел было выпулить:
«Очень вкусный».
Баланцев перебил:
– Знатная для ребятишек игрушка.
– Настоящие-то по Лубянке бродят26, а у нас в Петербурге медведи игрушечные! – подал голос доверенный Федотов «из жеребячьего ряда», остря над последним московским известием о беглых медведях.
– Я так и полагаю, не настоящий.
Антон Петрович подозрительно перевел свои темные глазки: не насмехаются ли?
Никто не смеялся.
А Баланцев и подавно: Баланцев давно бы рассказал о чудодейственном суворовском медведе – от медведя был он в неменьшем восторге, чем ребятишки и прислуга, липнувшие к витрине – да только вчера, выбравшись наконец со своей Монетной на Суворовский, в свои старые места, наткнулся у Деллен на диковинку.
Конечно, подозрения напрасны! – и Антон Петрович засопел благодушно:
еще бы! никто не проник в его мысли, спутанные медведем, и ничего он такого не сказал несуразного.
– Вам, как мыслителю, не до медведей, Антон Петрович! – довершил Баланцев полное его удовольствие.
Антон Петрович слыл не только в инспекции, но и во всей конторе за образованнейшего человека или, как сам он любил о себе говорить, за мыслителя,
которому, чуть ли не единственному на свете по прямому преемству от Шопенгауера27поручено было блюсти на земле черный глаз на мир и жизнь.
И, находясь на такой исключительной высоте и избрании, расценивал он и сослуживцев своих и так всяких встречных прежде всего по их отношению к себе,
требуя от них, слепышей, которым доступны лишь самые маленькие обиходные мыслишки, молчаливого или громкого одобрения всем без исключения своим словам и поступкам.
– Вашего медведя я непременно посмотрю! – с полным сознанием высоты своей и достоинства сказал Антон Петрович, покровительственно кивая Баланцеву.
И с удовольствием докончил завтрак.
Но все-таки, как же это так – целый месяц? – а медведя он и не заметил?28
И это при всей-то зоркости его глаза и замечательности?
Зано̀зила мысль медвежья, перебивала гладкие служебные мысли.
Запоздалость произошла не потому, чтобы там какие «коварніи человѣцы» вроде лавочника Пряхина, поставщика сладкой смеси, отвели бы глаза Антону Петровичу, и не от рассеянности, возможной с человеком задумчивым, погруженным в размышление, тем чудаком Прокоповым, что натыкается на прохожих и проходит свой подъезд.
Нет, смешно и говорить об этом.
Антон Петрович, хоть и чувствовал себя незаурядным мыслителем, да боек не был на мысли и уж никак не погружался.
И за весь его долгий пеший путь с Невского дай Бог какая безделица в виде немудреного житейского соображения или воспоминания нетрудного дневным сиротливым огоньком поблескивала в его взму́ченной душе.
Нет, вся причина такой запоздалости заключалась в том, что весь пеший долгий путь его с Невского самые разнообразные вещи – весь Невский – проходили через его душу – с магазинами и пешеходами, с Невским ветром, трамваями, автомобилями и извозчиками.
И без всякого видимого толку –
рыбаковские модные жилеты с соловьевскими сигами,29
филипповский крендель с пестрыми сытинскими книгами,29
белая магическая палочка городового с булавскими,29
здобновскими и Жуковскими фотографическими карточками,29
кавалергардская каска с сумаковским творогом29,
ждановские процентные бумаги с японскими веерами, синие и малиновые шары староневской аптеки с линденовскими серебряными часами и золотыми иконами. Куда уж что разбирать!
И как ни верти глазами, вещи полной Невой наплывали, закручивались бессмысленно и без порядка – и сновала одна муть, как Фонтанка30, смесь – апельсинные корки и огрызки.
И в ушах стоял шумящий хлыв.
Городовой на перекрестке со своей белой палочкой следит за экипажами, чтобы давали дорогу трамваю, да чтобы ломовики сворачивали с Невского,
бритый биржевик соображает о бумаге, как бы так
половчее на грош пятаков схватить,
военный о войне,
голодающий о хлебе,
монах о искушениях,
женщины о нарядах,
чудак о ерунде,
жулик о чужом кармане,
актер о интриге,
хроникер о происшествиях,
сыщик о воре,
гимназист о двойках,
археолог о тридевятом веке –
Ну, всякий о своем, все подбирая к себе, к своему заветному, смысл которого, пусть и самый ничтожный, есть смысл жизни, – тот дух, те крылья, какими держится на земле ползкий коротенький человеческий век.
Антон Петрович в пешем пути своем через весь Невский ни к чему ничего не подбирал, весь отдаваясь на волю цепляющимся вещам и невскому ветру.
И не будь у него безделицы в мыслях, немудреного житейского соображения или воспоминания нетрудного, или, как вот сию минуту, игрушечного заводного медвежонка, ей-Богу, его разорвало бы, и перемешало бы, разнеся по кусочкам, в общей смеси с невскими вещами –
с банновской сигарой,
механической обувью,
тележкинской ветчиной –
кому что.
Да, только теперь, когда его, как кошку, потыкали носом, возвращаясь со службы с одной нераздельной медвежьей мыслью о заводном медвежонке, Антон Петрович на углу Заячьего переулка обратил внимание на окно писчебумажного магазина Деллен.
И вправду, он увидел медведя:
медвежонок хапал пастью и махал глазами.
Антону Петровичу очень понравилось.
И он постоял бы подольше, полюбовался бы на медведя, но стоять с ребятишками и прислугой показалось ему неудобным,
– Еще смеяться будут.
Только в свою собственную квартиру входил Антон Петрович без опаски, в других же местах, растворив дверь, обыкновенно сразу же терялся, забывая и самые простые слова, какие держал наготове, и часто говорил, что приходило на ум, и, случалось, ни с чем несообразное.
– Я у вас лягушку-квакушку покупал –
Антон Петрович выпалил, входя в писчебумажный магазин.
Продавщица, барышня толстенькая, а такие нравились Антону Петровичу, смотрела на него приветливо.
– Дайте мне папку! – поправился Антон Петрович, собравшись с духом, – я у вас покупал папку.
– Какую вам папку?
Барышня добродушно улыбалась.
– Черную, такую.
Антон Петрович помахал шляпой на полку, где лежала бумага, и от волнения лицо его еще больше засалилось.
Барышня, подставив стул, полезла за папкой.
– Точно такую! – чуть не крикнул Антон Петрович.
И повернулся от прилавка к столику.
Весь столик был уставлен фарфоровыми собачками.
Этих собачек он давно облюбовал и раз даже на Святках31 хотел купить, но почему-то купил бумажную зеленую лягушку – для бумаг зажим.
И когда так стоял Антон Петрович, взарившись на фарфоровых собачек, случилось несчастье:
под барышней, разыскивающей папку, подломился стул.
На треск Антон Петрович обернулся –
И увидел одну ногу в сером пуховом чулке, и нога показалась ему гораздо толще, чем это должно быть.
И эта самая нога в чулке втиснулась в его память и подняла другую заглохшую собачью мысль.
Пользуясь тем, что барышня ошарашена и занята только собой, Антон Петрович протянул руку к столику и, не глядя, сунул что попало себе в карман.
Барышня отделалась только испугом.
Раскрасневшаяся, подавая папку, улыбалась еще добродушнее.
Никакой папки не видел Антон Петрович.
Он видел ногу в сером пуховом чулке, и нога была толще, чем он предполагал, – и эта живая нога имела лицо раскрасневшееся и добродушно улыбалась.
Да еще он чувствовал у себя в кармане, да так чувствовал, как глазами видел –
беленькую фарфоровую собачонку.
И только, когда барышня зашуршала бумагой, завертывая папку, Антон Петрович очнулся.
– Не надо завертывать! – сказал он нетерпеливо, – зачем завертываете? Я – сосед. Так донесу.
И раскланиваясь больше, чем это следует, пошел к двери –
И вдруг почувствовал, как ноги его как-то вовнутрь сгибаются, словно их сводит и оттого скорее идти невозможно.
Барышня ли смеялась ему в спину – от заспинных насмешек такое бывает.
Или стыд сводил ему ноги?
Вот он, Антон Петрович Будылин, помощник инспектора – мыслитель – преемник Шопенгауера, стянул какую-то фарфоровую собачонку, которой и цена-то грош.
Барышня и в самом деле смеялась, – ну, и как тут удержаться, одни эти поклоны чего стоят!
И то была правда, что застыдился он, только совсем не оттого, что сделал недозволенное и осуждаемое – украл собачонку.
Нет, совсем не оттого.
Если бы был он уверен в безнаказанности, он и не такое бы еще сделал. И, кажется, не было греха, который не совершил бы он просто из озорства и любопытства. И ему приходилось только печаловаться, что на его душе нет ни завалящего убийства, ни растления, ну, ничего, нарушающего Десятисловие32. Да не будь у него страха перед наказанием, перескочить через ограду святых правил и всяких законов было бы для него делом плевым.
И застыдился он только оттого, что представил себя уличенным.
Медвежонок хапал пастью и махал глазами.
Антон Петрович отвернулся. И, благополучно перейдя на ту сторону, пошел ровно:
стыдиться нечего было – не схватят!
Скажу еще о этой его стыдливости – злом демоне неотступном: стыдился он и не только потому, что его уличить могли, он стыдился вообще всего, что не одобрял любой болван, под глазом которого он оказывался. И сколько можно было представить судей, столько и стыдных поступков, и среди людей добрых он стыдился, что никого не спас и не помог никому, а среди злых, что не убил.
Стыд у него был всеобъемлющий.
Маленькая худенькая нищенка с блестящими глазками, вся зеленая, перебежала с угла Таврической от Николаевской Академии и кивала Антону Петровичу без всякого попрошайства –
Антон Петрович всякий день подавал ей.
И на этот раз по привычке он опустил было руку в карман.
И быстро выдернул, коснувшись чего-то холодного – собачонки – краденой.
– А я думал, тебя зовут Анюткой, – подмигнул Антон Петрович нищенке.
Так всегда одно и то же говорил он нищенке.
И повелось это с тех пор, как узнал он, что зовут ее не Анюткой, как вообразил он, а Надя.
Ощериваясь, как собачонка, нищенка, не получив две копейки, дань Будылина, жалобно заглядывала ему в глаза.
– В другой раз, когда у вас будут! – вдруг объяснила она себе из своего горького, так ранним-рано оскорбляемого сердца.
И, щерясь и кивая, пустилась на ту сторону к медвежонку – стрелять у трамвая.
Еще надо было Антону Петровичу купить коробку сладкой смеси, – ну, тут не страшно, лавочник знакомый! – да еще вечернюю Биржевку.
Антон Петрович читал газеты из пятого в десятое. Русской жизнью совсем не занимался, просматривая одни только заграничные известия, – а ведь, для этого, пожалуй, и газеты не надо было покупать. Но газетчик раскланивался, да и все покупали.
А ведь первое, чтобы скрыть от людей свою непохожую взмученную душу, надо поступать так, как все поступают.
С Биржевкой33 и коробкой пряхинской смеси и черной делленской папкой поднялся Антон Петрович к себе на верхотуру.
И, не раздеваясь, прямо прошел в свою комнату, всю заставленную, где обыкновенно проводил свои одинокие вечера.
Распечатал смесь и набросился на конфеты.
И всю бы прикончил коробку – и полконфетки не осталось бы к чаю, – если бы не старуха Овсевна:
– Обед готов.
Дома носил Антон Петрович черную косоворотку с ремешком, ремешок, как всегда, оказался перевернутым, а сорочка горбом надулась.
Недоеденную коробку со сластями накрыл Антон Петрович Биржевкой, а папку положил к папкам, где хранились у него старинные петербургские документы.
Сделать что-нибудь для Петербурга, для его славы, закрепить память единственную петровскую, стало еще с юности, от «младыхъ ноготъ» его, еще там, в Москве колыбельной, им самим предназначенное дело.34
Кажется, все было в порядке, и Антон Петрович перешел в ванную.
И долго там копался – мыл руки: перетирал каждый палец отдельно; потом примочил себе волосы.
И пошел в столовую.
На непомерно длинном столе краешек накрыт был поверх клеенки скатертью, – тут у краешка он и уселся за трапезу.
Ел Антон Петрович по-своему, жуя из всех челюстей с остервенением, – привычка пошла еще с детства, и сам он давно подметил всю непривлекательность такого своего кошачьего уписывания и на людях стеснялся.
Старуха узнавала по чавку, – а этот Будылинский чавк слышен был в кухне, – и по оттенкам чавка соображала, нести перемену или погодить.
За последнее время, правда, на этот природный самозвон не очень-то можно было рассчитывать: со старухой всякое бывало: бывало, и чавка не слыхать, присвист один стоит в столовой, кончил, значит, зубы прочищает, а она сидит себе у теплой плиты, клюет носом; а то вдруг схватится и совсем не вовремя, да проворно так, все со стола и начнет прибирать.
Антон Петрович кончал второе, когда пришел сапожник.
– От сапожного мастера сапоги принесли, получить ждет! – Овсевна просунулась в дверь.
На второе были ножки в сухарях – любимое кушанье, и вставать из-за стола не хотелось.
Нетерпение же посмотреть сапожную новинку одолело.
С липнувшими пальцами вышел Антон Петрович на кухню.
Мучительным из мучительных дел житейского обихода было для Антона Петровича –
во-первых, объясниться – слова путались и говорилось совсем не то –
во-вторых, искать по путеводителю поезд – тут он всегда такое покажет и, если послушать, то обязательно не туда заедешь –
в-третьих, рассчитываться – без бумажки та̀к он ни за что не мог сосчитать и самую простую мелочь, и всякие расчеты обыкновенно кончались тем, что, пересчитывая вслух и толком ничего не сосчитав, отдавал он, точно не зная сколько, а чаще больше того, чем следовало.
Сапожному мальчишке, спутавшись в счете, Антон Петрович прибавил еще на чай:
прибавить надо было.
Антон Петрович предпочитал русский костюм всем костюмам, всю жизнь мечтая о поддевке и высоких бутылками сапогах, а это были вовсе не сапоги и не штиблеты на резинках, обычная Будылинская обувь, это были высокие ботинки со шнурками – новость, на которую решился он только по обстоятельствам чрезвычайным.
С тех пор, как познакомился он с Машей Тимофеевой, случилось с ним что-то, – он сам не мог сказать хорошенько, только как-то подтягиваться стал. И вот задумал обзавестись шнуровыми ботинками, какие все давно уже носили, да ему-то не попадалось. И купил такие ботинки, да носить-то никак не может наловчиться: то шнурки затянет ни на какую стать, то опустит, как поводья, и до швейцара не дойти, по земле путаются. И кончил тем, что шнурки оборвал и натер мозоль.
Сапожник переменил шнурки, а ботинки растянул на колодке, теперь в самый раз, на ногу.
Антон Петрович забрал из кухни ботинки – острый сапожный дух так и шибал! – поставил ботинки рядышком на стуле и взялся доканчивать простывшие ножки.
На загладку полагался саговый пудинг и жиденький клюквенный кисель.
В еде, как и во всем обиходе жизни своей однообразной и одинокой, Антон Петрович отличался особенным постоянством: по неделям изо дня в день готовились на обед ножки в сухарях, потом неделями котлеты с горошком, и неизменно саговый пудинг на загладку.
– Нюшка племянница заходила, страховку требует Максим Назарыч, – подала голос Овсевна.
Антон Петрович, занятый пудингом, сразу не понял: и какую страховку и кто такой Максим Назарыч?
Племянница же старухи Нюшка, которую он уже давно задумал взять к себе на место старухи, – эта гладкая Нюшка с пухлой рожей и зверским ртом, вдруг стала перед ним ногой в сером пуховом чулке барышни из писчебумажного магазина Деллен – ногой толще, чем он представлял себе.
И эта нога вызвала в нем память о краденой фарфоровой собачонке.
Он вспомнил, что в пальто, в кармане за носовым платком, где-нибудь прижавшись в уголку, лежит тихо и смирно собачонка.
– Девка гладкая, нос шишечкой, а ничего не жрет. Накупит пирожных, пирожными и питается. «Дура девка, говорю, пирожными сыт не будешь!»
– А как она насчет этого?
– Я и то говорю: «ты, может, тяжелая35, пирожные-то жрешь?» «Не-т, говорит, тетенька!» Известно, дура.
Подъев весь пудинг, Антон Петрович вышел в переднюю.
Там нащупал он карман, тихонько запустил руку – какая холодная, она самая, конечно, собачонка!
Но когда вытащил он на свет свою воровскую находку, весь так и вздрогнул:
не фарфоровая собачонка, вовсе не собачонка лежала у него в кармане, а самый подлинный, как игрушка блестящий, холодный браунинг.36
Откуда и как пошел Антон Петрович Будылин?
Вот он в забытьи ума стоит с этой своей блестящей собачкой, совсем не той, какую взять метил тогда у медвежонка от ноги в сером пуховом чулке, раскрасневшейся и улыбающейся –
и скажу вам: та-то фарфоровая лежит себе преспокойно, только не в левом кармане, а в правом.
Вот стоит он и в толк не возьмет, откуда взялась такая необыкновенная и никак неожиданная:
подсунул ли ему кто, злой насмешливый человек, или собственная мысль его, промелькнувшая среди смутных взбудораженных мыслей во взмученной душе, собственное желание, подавшее голос из немого сердца, стало вещью и необыкновенной и никак неожиданной.
Вот и стоит он, крепко держит блестящую собачку, и одни усы кустатые торчат –
Где же и когда зародился такой беспамятный человек?
О своих летах Антон Петрович не любил говорить.
Нынче на Святках у Тимофеевых, когда разговор коснулся возраста человеческой жизни, Антон Петрович, не сводивший глаз с Маши, вдруг точно возмутился.
– Всегда говорят мне, – сказал он, возмущенный, – будто жалеть буду, что не женат! Но когда же, спрашиваю я, разве после пятидесяти лет жалеть буду?
Антону Петровичу и на самом деле пятидесяти нет, ему и до сорока пяти еще с год подождать.
А если виски у него седые, и весь он – все салящееся лицо его в мешках, метрические года тут совсем ни при чем, это уж так природой сделано.
И жениться ему еще не поздно.
А зародился Антон Петрович от русского кореня из третьего и последнего Рима – Москвы.37
Сын благочестивых родителей – так повелось начинать жития подвижников, так будет и тут уместно, потому что жизнь Будылина и труды его поистине подвижнические! – провел он первые годы свои на Трубе38 у птичьего толкуна, где по воскресеньям вся Москва голубятная голубями торгует.
Когда же отец его Петр Петрович вышел в отставку – «папаша в полиции служили!» – скромно говаривал Антон Петрович, – обзавелись они собственным домком у Покровского монастыря39, туда и переехали.
Было их много детей – сестер и братьев, большая семья.
Да одни еще в детстве перемерли, а другие – кто пошел счастье искать, да так и сгинули; сестры замуж вышли и разъехались по провинции, помер отец.
И осталась Аксинья Матвеевна с младшим, с любимцем Антошей.
А жила с ними тетка, сестра Петра Петровича, Олимпиада Петровна, бабушкой ее все звали – древняя старуха об одной ноге.
– Почему это у бабушки одна ножка с мясом, а другая деревянная? Свинчатка40? – скажет, бывало, дотошный!
Или пристанет:
– Найди ключевую косточку!
А когда на Москве-реке утопленника выловили – сосед лавочник потонул, Спиридон Иванович – и много об этом было разговору, совсем извел бабушку:
– Когда ты, бабушка, утонешь, ты хватайся за дно!
Затейный рос мальчишка, – бесенок.
Стал подрастать, отдали учиться. И засупился.
И такой опальчивый сделался, как подменили. Все за книжкой, слова не добьешься, или пойдет, не скажется и пропадает Бог весть где.
Гимназию кончил с медалью, а в университете и году не проучился, погнали.41
Много было огорчений Аксинье Матвеевне и бабушке об одной ноге.41
Чтение книжек обострило и загнало все его мысли к одной огненной мысли41.
И эта мысль зажгла его душу.
Весь мир сошелся у него в одном огненном деле.
И этому заветному огненному делу и положил он отдать свою жизнь.
Две сказки рассказывал русский народ о душе человеческой:
какая цена душе и какой ответ за душу?
И по одной сказке выходит так:
не только убить человека, а и подумать о таком, в конец пропадешь!
Ты только помыслишь о убийстве и уж мысль твоя, как нож, – и тому, на кого замыслил, не сдобровать.
А за это душе-то твоей и в сей жизни уготовано место, – не позавидуешь!
Мысль и дело – одно:
от мысли станется, а кто сделал, неважно.
не убий42, не моги и помыслить убить!
Таков первый завет – воля народная.
По другой же сказке выходит как раз наоборот: убить вменяется, коли обреченный несет в себе зло.
Зло проклято, нет оправдания, и даже кровь молчит.
убий! благословен убивший!43
Таков второй завет – воля народная.43
Две сказки – два завета.
Сказка складка, а есть и быль.
Русский народ оставил и дело – завет самосожигающейся «последней Руси»44, – огненный крест.
Если враг душит жизнь на земле, сквернит ее святая святых и на земле нет больше правды, во имя родной земли, ее святынь и правды, грядет час страстям – вольная страда, вольная огненная страсть, костер.
не убий! себя убий! смертью на смерть!
Таков третий завет – воля народная.
Три завета из души народной от истерзанного, перемучившегося неправдою жизни, и вот прозревшего совестливого сердца.
По-другому сказанные, другим словом выраженные живут они в душе народной и ходят по русской земле глубинным путем, как ходит в мире грех.
«Хождение в народ» со всем отречением, месть за обиду народную, огненная мечта о счастье мира, вольная виселица45, – да это такое русское, заветное, завещанное русским народом – русской сказкой и былью.
Мысль о огненном деле потрясла душу Антона Петровича, совсем еще тогда юного и непорочного.
Приятели его, разделявшие его одинокую мысль, считали дело не менее важным и тоже готовились к нему, но такого ожесточенного устремления, такого захвата и прямоты ни у одного из них не было.
А что за ожесточение было в нем, можно судить по его исключительной нетерпимости:
когда он узнал, что деятель46 – так называли они людей, делающих то единственное нужное дело, к которому и сам он готовился, – этот прославленный деятель, на которого указывали ему товарищи с большим уважением, курит – возмущению его конца не было; и до тех пор слушавший с замиранием сердца рассказы о похождениях этого деятеля, теперь он не захотел с ним и знакомиться.
«Как может деятель что-нибудь делать, кроме дела!»
И такое ожесточение его не от тупоумия и вовсе не единичный случай одинокого, захрясшего в устремлении своем на одной мысли о каком-то единственном ответственном деле насупленного человека.
Само собой, в первой же студенческой демонстрации Будылин принял участие.
И, хоть ровно ничего он не сделал преступного и слова не обронил, да видно за одну его насупленность и погнали из университета.
И то, что его погнали и в восемнадцать лет очутился он один с одной своей головой, в которой все мысли скрутились в одной огненной мысли к делу, – это его нисколько не огорчило, напротив –
теперь-то и приступит он к самому настоящему делу!
Оставаться в доме с матерью и бабушкой об одной ноге было совсем некстати, а тут подвернулся товарищ его Кудрин, тоже исключенный.
И недолго думая, поехал он к приятелю в деревню:
там вдали от дома, в деревне будет ему простор делать большое дело.
Ранней весной в первый раз он приехал в деревню.
На всю жизнь не забудет – какая земля дышащая, как живая грудь, какая трава, первые цветы, первые птицы, и особенно те весенние теплые дни, пасмурные от исступленного дыха рождающихся жизней –
все шевелится и копошится, вылезает, растет.
Как очумелый, ходил он, разиня рот – всю его мысль вышибло! – не говоря, а мыча, ничего не помня, не понимая, а только глазея и слушая.
К началу лета обжился, осмотрелся и принял твердое и бесповоротное решение всего себя посвятить делу.
И первое, что он сделал, это написал письмо в Москву матери:
принципиально разрывает с семьей и прерывает всякие письменные сношения с ней и с бабушкой навсегда.
И опять Аксинье Матвеевне кручина: что ей с Антошей делать? – и дом оставил, и ни за что – ни про что от матери отрекся!
Три недели собиралась старуха, думала думу.
И надоумилась: разыскала одного из приятелей Антоши, студента Харина, собственноручно письмо написала, – все-то слезами искапала.
И упростила студента отвезти письмо в деревню –
да чтобы сам и в руки передал, да разговорил, – авось одумается!
Да и саек московских не забыла старуха, передала Антоше – московский гостинец от себя и от бабушки.
Харин в студенческих беспорядках принимал участие, но как-то цел вышел, не тронули его. А старухе он из всех товарищей Антошиных больше всех по душе был: и добротой и веселостью.
И надо сказать, все они, товарищи-то Антошины, и выгнанные и уцелевшие, не под стать были Антоше: книга книгой и разговоры всякие – в этом все их и дело – а развлечения само собой, и никакой насупленности, разве который нарочно начнет, чтобы постарше казаться.
После уж узнал Будылин, что и Харин, посланец московский, и Кудрин, у которого жил он в деревне, оба товарища, готовясь к общему делу, участвовали не только в их кружке изучения аграрных программ, а и совсем в другом:
восемь душ их было в другом-то кружке, и на всех была одна –
Письмо ли, слезами искапанное, собственноручное, сайки ли московские, или разговоры Харина, а произвели свое действие.
А, может, просто соскучился по городской жизни – непривычному-то в деревне не больно гораздо!
И покатил он блудным сыном назад в Москву.
И эта его поддачка на московские сайки – а он именно так впоследствии все и объяснил себе сайками – решила всю его жизнь.
Изуверским языком тех самых книжек, какими он взасос зачитывался и какие по догадкам Аксиньи Матвеевны и загнали его, сказал он тогда себе, уласканный домом, теплом, матерью старухой и бабушкой об одной ноге, выговорил он слово к слову, попивая чаек московский с московскими домашними сайками –
ведь, нигде, только в Москве такие и пекут! – как пух, легкие, с соломкою.
«Если я допускаю такое недопустимое совместительство семейных связей с аскетическими принципами – жить исключительно для дела, то приходится расстаться с принципами!»
И вот до тех пор не участник никаких восьмерок, ужаснувшийся, если бы кто о таком открылся ему, он первым делом, расставаясь с принципами – с заветами своей одинокой мысли, пустился как раз по этой самой дорожке –
И в первый же вечер своей новой жизни загулял в веселом доме.
Московская Горка – бульвары с Соболевкой и солдатской Грачевкой, – вот его новое и единственное дело без размышлений, книжек и всякой ответственности.
И в день совершеннолетия своего, когда напишет он себе программу жизни – свой собственный завет, отрешась от всяких заветов, он поставит на первое место это новое свое дело:
«Провести счастливую жизнь, причем главный элемент счастья половые, а если удастся, и романтические отношения с женщинами».
Насупленный, дикий – нет, и веселая московская Горка не улыбнула! – оболтус, шатающийся вечерами по бульварам и ничуть не похожий на добродушного Харина, участника восьмерки, ни на Кудрина, пропившего свое безделье в деревне, ходил он кобелем, готовым вскочить на первую встречу – без разбора.
С зимой бульварные шатания кончились – сердце ли сорвал или набило оскомину? – и опять покатил он в деревню к приятелю.
И опять Аксинье Матвеевне горе: что ей с Антошей делать?
Изредка получались письма, извещавшие мать о полном благополучии и совершенном здоровье.
Аксинья Матвеевна просила вернуться.
А в ответах ни слова не было о возвращении, но зато была какая-то непохожая, не будылинская совсем, нежность, точно не он и письма писал.
Нет, это его, он писал.
И недаром в программе жизни – в своем собственном завете он поставил –
«Сопоспе́шествование счастью близких».
А в близкие само собой первыми попадали мать и бабушка.
«За московские сайки».
Так после насмехался он сам над собой.
А все-таки домой не поехал!
И как ни плакалась старуха, как ни просила, торчал в глуши – какая даль! – сколько верст от московского дома.
Целый год прожил он безвыездно в деревне.
И тут среди людей невзыскательных, главным образом женщин, он вообразил себя мыслителем – кличка осталась за ним и до сего дня.
Да и как было не поддаться лукавому:
за год-то своего деревенского подножного шалопайства он сделал, как сам и уверовал тогда же, величайшее открытие –
о произвольности всякой морали.47
Вверх ногами опрокинув скрижали всяких заветов, он перемешал добро и зло47.
И почил во славе.
А прославив самого себя, возжаждал признания.
И слава стала одним из заветных его желаний.
И в день совершеннолетия своего, а оно наступило в дни его собственного прославления, он начертал свой собственный завет на место низвергнутых.
В первую голову поставил он свое счастье –
женщины и слава!
А последним стоял Петербург, – история Петербурга.
Скука ли деревенская, тоска ли по городу, или, как коренной москвич, почувствовал он в Петербурге вызывающее что-то, перевертывающее весь московский завет, вот назло и поставил –
сопосп ѣшествованіе исторіи петербургской.
За год деревенского шалопайства, сделав свое открытие о добре и зле, он всем существом своим понял раз и навсегда:
без непосредственного удовольствия ничего не мило в жизни, а лишь по́-милу и цена, и сама жизнь желанна лишь как праздник, удовольствие, а вся деловая сторона жизни, труд, за первенство которого он хотел когда-то умереть, – и скучное и проклятое дело.
«Женщины и слава!» – вот первое.
И к этому весь ум и все заботы.
Померла бабушка об одной ноге.
Известили – не приехал.
И похоронила без него Аксинья Матвеевна бабушку.
А бабушке-то уж как хотелось в последний раз посмотреть на Антошу –
«Посмотрю и Богу душу отдам!»
Приехал он уж проститься с самой Аксиньей Матвеевной:
немногим пережила она бабушку – по одной по дорожке пошла она на тот свет, понесла к Богу два мешочка гостинцев – свое желанное сердце да горькие слезы.
И отнесли Аксинью Матвеевну к бабушке в Покровский монастырь48–
там когда-то в век самосожигающейся «последней Руси» было заложное кладбище – для горемычных, странников, замерзнувших и от напрасной смерти погибших, для всех несчастных,
где нашел себе место покоя Саватей старец – Стефан Вонифатьевич49, кротчайший соборный протопоп благовещенский, духовник тишайшего царя.
Похоронил Будылин мать и уж как есть один остался.
И если понадобилось бы по какому разлучному завету, не надо уж никаких и связей порывать, – все порвано и не по воле немилостивой, а по судьбе праведной.
Впрочем, об этом он и не думал: огненное дело свое он ведь еще тогда похоронил под сайками и всякую память изгладил своим заветом –
счастьем с женщинами и славой.
От матери остались кое-какие деньги да еще и дом у Покровского монастыря.
Что ему делать?
Да что делать – для славы надо что-нибудь выдумывать, ведь женщин-то сколько хочешь – и Соболевка и Грачевка.
Думал Будылин опять закатиться в деревню и там что-нибудь выдумать, написать такое сочинение, чтобы всех с толку сбить.
Да видно не судьба: тот приятель его Кудрин, пропивавший деревенский досуг свой, вдруг отрезвился, все добро свое отдал своим сестрам, разделил весь дом и ушел странствовать по белому свету – за святою Русью –
за горемычными, странными, беспокойными – за теми, кому тесно в нашей тощете и отчаянии.
И Будылину самое бы подходящее дело тоже начать странствовать – не торчать же ему в самом деле в опустелом гнезде у Покровского монастыря! – ну, странствовать не за святою Русью, по-своему как.
На том и решил.
И тут в первый раз в жизни добром помянул он и покойницу мать и покойницу бабушку об одной ноге:
без их кубышки куда б ему!
И долго не собираясь, уехал за границу.
И пока хватило денег, странствовал.
И то, что до отъезда еще связывало его с родной землей – с Покровским монастырем, с могилой матери и бабушки, тут на старой земле в Париже, где-то на Сан-Мишеле50, окончательно порвалось.
О старом Петербурге, о истории петербургской, он еще держал в мыслях назло Москве саешной, но России – родины русской для него больше не стало, как не стало больше человека – «венца творения Божия»51, а стала одна тварь –
от звезды и до чумной бациллы, на небо вопиющей.
Помнит он, на всю жизнь остался в его памяти день: в Париже попал в Дом Инвалидов и увидел великую могилу52.
Какая охватила его жалость и презрение к человеку, перед саркофагом которого почтительно снимали шляпы – кто-то даже прикрикнул: «шляпы долой!»
А к жалости и презрению прибавилось еще и возмущение перед ничем неумолимой издевательской судьбой:
мировая слава, кровь и глумление над этой кровавой славой.
Из Парижа он переехал в Женеву.
И в этом скучнейшем и чистейшем из городов Европы довершил свое отчаяние.
А и вправду, два черных глаза открылись на мир и жизнь.
Истратив все деньги, почернелый вернулся Будылин в Россию.
России не было – родины не было, одно географическое название: Россия!
И остался еще дом у Покровского монастыря да память о Трубе –
«папаша в полиции служил!»
Дом Будылин продал, и это дало ему возможность протянуть еще с год без всякого дела.
А к тридцати годам пришлось задуматься о проклятом и скучном деле:
надо же как-нибудь перебыть на подлейшей земле среди подлейшей твари!
И тут совсем неожиданно повезло.
Приятель его Харин, участник веселой осьмерки, он же и посол с московскими сайками, решитель судьбы, любимец Аксиньи Матвеевны, вытянул его из беды.
У Харина, выдвинувшегося адвоката, нашлись связи, и место было готово:
место спокойное, никаких особенных мудростей не требующее, – в петербургской страховой конторе на Невском.
Так навсегда и распростился Антон Петрович с Москвою.
Служба далась нелегко.
Правда, дело не требовало никаких мудростей, но ведь Антон Петрович не мог сообразить и самых простых вещей.
И хотя со временем попривык и кое-как наладил то несложное дело, которое составляло его обязанность, понимать-то мало понимал, что собственно такое делалось в этой страховой конторе, где можно было, а это он хорошо понял, и без царя в голове при связях занимать большое место.
Нелегка еще показалась служба и потому – и это, пожалуй, первое и самое главное! – что ведь самым ненавистным было для него всякое принуждение – труд обязательный.
И каким счастливым почувствовал бы он себя, если бы вдруг кончились все дела!
А отпусти ему Бог хвост и обеспечь покойную жизнь, да он, поверите ли, сумел бы обернуться –
примостившись где поудобнее, и тихо и смирно помахивал бы он хвостом день и ночь.
Только злая необходимость – ничего не поделаешь, жить надо! – будила его всякий день, выгоняла на улицу, на Суворовский и вела на Невский в контору.
И та же необходимость заставляла его коверкаться, подлаживаясь под проклятое дело – как березовый шкап подделывают под орех, так и он подделывал себя под людей этого проклятого дела.
Он сознавал свою непохожесть и избранность, и какую потерянность и приниженность испытывал он, как только требовалось по житейским делам пошевельнуть пальцем.
Ведь, чтобы наловчиться жить, надо стать лицом к лицу с жизнью, а он, занятый самовосхищением и избранностью своей, только и делал, что обегал жизнь.
Только из самолюбия он пускался на хитрость: он притворно выставлял себя участником жизни.
И другой раз это удавалось ему.
Подрядчик Александров даже уверовал в особую деловитость и житейскую смышленность Антона Петровича, а главное, в его благочестие.
И всякий раз, собирая к себе в дом на обед синодских владык, случавшихся в Петербурге, обязательно звал и Антона Петровича. Больше того, единственному Антону Петровичу доверил он под величайшим секретом свою истайную тайну:
подходил десятилетний юбилей, как вел подрядчик подробнейшую запись не только словам, произносимым владыками на обедах – какие уж там слова за первым лакомым сортом! – нет, совсем не словам, а кушаньям, лакомым первым сортам, пожираемым владыками, с пометой против всякого, много ли чего скушать изволил.
И такую достопамятную запись – советовался подрядчик – ловко было бы издать к юбилею и именные книжки поднести дорогим гостям.
Если бы подрядчик хоть что-нибудь видел в своем советчике – страшно даже и подумать! – видел и чуял, какое добро скрывалось за одобрением и поддакиванием.
Антон Петрович все одобрял.
Антон Петрович не причислял себя ни к какому классу, а из народа просто вычеркивался,
Народом для него была старуха Овсевна, которую терпел он по своей необыкновенной лени – ведь и тут надо было пальцем пошевельнуть! – а искать прислугу, да это такое беспокойство, и лучше пускай расчленится старуха на две старухи и уж две Овсевны, две костлявые засядут ему на плечи, нет, искать новуе дело невозможное.
Народ для него был вещью темной и грубой.
Еще тогда, до саек московских, однажды в деревне очутился он среди мужиков и почувствовал такую растерянность, да больше никогда и не пытался подходить поближе.
«Мужик скорей свинью накормит, чем голодного человека», – сказал как-то Кудрин, деревенский его приятель.
«И хоть ты мед ему на голову лей, все будет кричать: горько!»
Нет, Бог с ним, с народом – ладней со скотом бессловесным – кнут и ласка!
Но это только так казалось Антону Петровичу – животных он боялся: ему страшно было погладить собаку или кошку, не меньший страх внушали и лошади.
А с кем он мог расправляться смело, это только с мухами.
От скота и народа отколот, а верхи закрыты, если не считать обеды у подрядчика с обжорливыми владыками, но и то сказать, какой же владыка верх!
Он, конечно, по праву мог приткнуться к интеллигенции.
Но интеллигенция-то никогда не признала бы его своим. Политикой он не занимался,
а какой же интеллигент без политики, так, чучело-чумичела!
Ведь, он и газет не читал, а русская жизнь для него была чужой и даже ненавистной.
С интеллигенцией его сближала книга.
Но тут он чувствовал какой-то непобедимый стыд, и когда он нес книгу, он испытывал вроде того, как если бы бубновый туз53 был у него на спине.
И в книжный магазин входил он с бо́льшей опаской, чем в писчебумажный, а и в писчебумажном робел: как бы кто не увидел!
Эта ни с чего приходящая мысль так его всего и корчила.
Да и самое чтение книги, купленной с такой опаской, он скрывал, прячась даже от старухи Овсевны, которой никакого не было дела, сидит ли он за книгой или нос ковыряет.
Будь у него дом, наверное, занял бы он место в жизни.
Но дом давно уплыл, и земли у него нет – один горшок стоит на столе: когда-то сирень была куплена на Пасху, как все покупают, да так и осталась стоять – голые прутья, а выбросить страшно, – мало ли подумают что.
Круг знакомых – сослуживцы по страховой конторе.
И в гостях, когда случалось бывать так или в именинные дни, он только и ждал, когда позовут к столу. В карты он не играл – не мог и самых простых пустяков сообразить.
К людям он относился всегда боязливо, ожидая от них всякой гадости, а желал и требовал, чтобы его хвалили и уважали.
Сам же он никого не уважал.
В последние московские дни в канун петербургской службы – проклятого дела своего, шел он вечером домой через всю Москву, и чувство тягчайшее, какое подымается у человека перед неизвестным наступающим и неизбежным, пригнетало его взмученную душу.
Многое и заметное проходило мимо, – не замечал он под носом. И так бы добрался до Таганки54, не видя ничего и не слыша.
И вдруг одно и совсем не такое уж приметное остановило его.
У Красных ворот55 какой-то фабричный, прощаясь со своей спутницей, вынул из кармана мел и без всяких слов водрузил на ее спине во всю спину белый крест.
И Будылин скорчился весь, пораженный и униженный, будто этот самый позорящий белый крест влепил ему на спину фабричный.
«Всякий человек, – подумал он тогда, – всякого другого может оскорблять публично просто так, здоро́во живешь!»
И горчайшее чувство охватило его взмученную душу.
Да, он был прав:
всякий может оскорбить тебя так, здоро́во живешь, и ты ничего не поделаешь, и три, сколько хочешь, никогда не стереть со спины белый позорящий крест.
«Такой уж подлец человек, а русский в особенности», – решил тогда Антон Петрович.
А вскоре испытал и на самом себе, но тут уж Россия была ни при чем, – тут было больше.
Около дома играли ребятишки, и, когда он входил в калитку, какой-то пузырь забежал вперед и к большому удовольствию товарищей, таких же пузырей, мелом провел ему по штанам.
И Будылин вспомнил вечер, Красные ворота, фабричного, и к мысли своей горчайшей тогдашней еще прибавил,
что от озорства не спасет никакая одежда, никакое положение
и управы искать негде.
«На человека искать управы негде!» – вот что сказалось в его взбудораженных мыслях.
Самое лучшее, конечно, не иметь дела с людьми.
Но как это осуществить, когда от людей и можно спрятаться, что в могиле.
«И от самого себя!» – что-то подало голос из самого сердца.
И он понял, почему эта фарфоровая холодная собачонка – нечаянный браунинг так поразил его.
– Да, и от самого себя!
И Антон Петрович, охваченный страхом, опустил на стол блестящую находку.
– Там разберут милостивее! – сказала Овсевна.
Безулыбная, сморщенная старуха, встревоженная Нюшкиным известием о страховке: она себе тянула свое – свою печаль.
Обыкновенно после обеда на другой край стола ставила Овсевна самовар, и из столовой запевала такая самоварная мурмля: спишь, проснешься, а то и сквозь сон не удержишься и нальешь стакан.
Антон Петрович наливал себе крепкого чаю, уносил стакан в свою комнату и пил там не спеша – с удовольствием.56
И наступали блаженнейшие минуты.56
Можно было подумать, что какие-то особые ангелы, да не те, что землю вертят, а те особые, что над душистыми чаями веют в китайской земле, эти самые чайные китайские ангелы витали над упивающимся Антоном Петровичем.56
Усаживался Антон Петрович у окна против брандмауера56, попивал чай.
И шли мысли легонько по̀ ветру.
Мысль о зле, проникающем мир, осветила ему человеческую жизнь и душу его до самых потаенных уголков.
И от безрадостного взгляда на жизнь, без всякого намека на утешение, Антон Петрович никогда не уклонялся.
И окно его, выходящее на брандмауер, представляло башню – столп, откуда и в самом деле взирали на мир два черные глаза.
Свинья, почуяв, что в навозе есть своя сладость, раз плюхнувшись в навоз, валялась в нем не без удовольствия, помахивая хвостиком; так и Антон Петрович, пораженный еще в дни юности своей злой мыслью, уперся в брандмауер и, не ожидая, а главное не желая ничего другого, вкусно прихлебывал душистый чай.
Жизнь представлялась ему заколдованным кругом безысходно существующего от века и ничем в веках непреоборимого черного зла.
И он не только мирился и не искал выхода из этого злого круга, напротив, желал, чтобы злой черный круг таким и остался бы навеки.
В этом и была его вера.
И если бы вдруг обнаружилось, что и из этого злого круга есть какие-то выходы, он так растерялся бы, что наверное позабыл бы, где дом его – Таврическая верхотура57.
А если бы нашел верные указания, что человек когда-нибудь выскочит из этого злого круга и попадет в другое царство, не черное, райское, да от одной только райской мысли он потерял бы вкус к – чаю.58
И не потому, что стало бы ему совестно за избранных счастливцев рядом с обойде́нными, а исключительно от сознания, что вот он, Антон Петрович Будылин, так позорно ошибся.
Да, если бы он увидел, что мир вовсе не безысходно и неодолимо скверен, в нем оскорблена была бы самая сердцевина его проклятого существования на проклятом белом свете.
И вся услада его сводилась к расширению и углублению отчаянного взгляда на мир и жизнь и в самоуверении, что иначе и быть не может.
– И не нужно! Не нужно! – с хрипом шептал он бездушному, как живому, брандмауеру.
Мысль его была ленива, наново перестраивать свой взгляд было бы для него не то что тяжко, а просто непосильно.
И он копался в книгах, отыскивая новые подтверждения злой своей мысли, чтобы как-нибудь не сорваться, и до ниточки показать свою правоту и прежде всего перед самим собою.
С какой радостью хватался он за разоблачение всякой утешительной бывальщины, созданной обездоленным обойденным человеком, чтобы только как-нибудь вынести на свет все зло и темь жизни.
Хлебом не корми, только расскажи ему о какой-нибудь позорящей «гордого человека» гадости59 или какое событие, сбивающее с толку человеческую веру.
Оклеветать и поверить в свою клевелу – вот первое удовольствие!
Из книжек подбирал он замечания и факты, проливающие свет на истинные человеческие побуждения, от которого не больно поздоровится! – как сам любил похвастать.
Доставалось вере человеческой, плохо приходилось и истории.
Подмигивая брандмауеру, заводил он свой спор и разоблачения.
– Вы знаете, – подмигивал он брандмауеру, – сказание о апостоле Петре и Симоне волхве, как в Риме препирались, и как побежденный волхв низвергнут был на землю? А знаете ли вы, что волхв-то тут совсем ни при чем, а спорил апостол Петр с Павлом! Первоверховые-то, вместе поминаемые и празднуемые, врагами, оказывается, были, вы понимаете? А еще скажу вам, наверняка-то никто не возьмется сказать, был или не был апостол Петр в Риме, – а скорее всего никогда и не был.60
И заведет о Римской церкви, как по-домашнему приспособила она Бога – творца – домостроителя – зиждителя, Петрова каменная церковь.60
– Уж доподлинно каменная, совсем как в благоустроенном доме, с промыслом, всемогуществом и всеблагостью. И все это в круге зла, черноты и проклятия, понимаете? А для утешения малых сих поставила доброго Пастыря. И никакая сила не одолеет ее. Еще бы, чаек-то попивать всякому хочется, и уж что-что, а от этого никто не откажется и обязательно поддержит.
Из русской истории его особенно привлекало Смутное время, когда во всю распоясалась русская душа изменная, неверная, жестокая.
– Всем известная нижегородская быль – Минин61и Пожарский62! Знаете – Минин-и-Пожарский на Красной площади в Москве памятник в вразумление! Минин кликнул клич к православным за Русь православную, и здравый ум толкнул руку к кошелькам и даже к закладным: «Заложим жен и детей!» Все это истинная правда. Ну, конечно, где убеждением, а где и силой действовал Минин, чтобы жертвовали. Но дело-то не в том, а вот, когда подобрались разбойники и потихонечку замирилась Русь, революция кончилась, тут кто посостоятельнее и пораздумал да все до копейки назад и выбрал: жертву-то свою за Русь православную, и опять в кубышку. А из каких таких денег? – ни за что не отгадаете. А я вам скажу: из кабацких доходов, – вот тебе и жертва!
Антон Петрович отхлебывал, причмокивал.
– А еще вы, может, слышали, – подмигивал он брандмауеру, – жил-был на Москве в XVII веке Иоанн Неронов63, протопоп от Казанской, вот уж подлинно столп и утверждение русской веры – огненной «последней Руси». Ведь, это ему, протопопу, от образа Спаса глас был о «последней Руси»: «Дерзай и не бойся до сме́рти!» Это его, Неронова, в видении по Христову велению ангелы дубцами побили. И этот-то ревнитель русской веры при всем своем благочестии, а землякам своим, нижегородским кабатчикам, мирволил на Москве и сколько раз от царской грозы спасал. А вы понимаете, что такое кабатчик по старой-то русской вере – вино-то чье – разве Божье? – вино от винокурца – беса, а кабатчик слуга его покорный, бесослуг. Вот тебе и столп!
Святая Русь, – юродивые и блаженные, убогие, прозревшие от белого своего сердца, и не только отказавшиеся от мира сего, но еще и вольно принявшие на себя вину всего мира, святая Русь неколебимая, как и «последняя Русь» огненная, совесть русская со всей ее болью и скорбью, – белый свет белого сердца, без которого темь и пусто на Руси – разбой и пропад, и язык мешается, это русское единственное, как Никола, подкапываниями и розысками огульно превращались из святой Руси в Русь смердящую.
И это не только со святою Русью – с Россией у Антона Петровича свои были счеты – но и со святой Германией, со святой Англией, со святой Францией, со святой Италией, со всем белым светом, где еще жив человек, не погасла искра Божия, – то же самое, – обязательно подведет под смердящее.
Больше всякого праздника, а в праздники можно было спать, сколько влезет, и на службу идти не надо, бывали те вечера, когда Антон Петрович выуживал что-нибудь разоблачающее, что шибало в нос, и святость обращал в смердящее.
Воображая весь мир своим врагом уличенным, тыкал он его носом, как кошку:
– смотри, мол, чуй, все неправда и нет никакой правды –
– И не надо ее, не надо!
– чуй и задыхайся –
– Так вам и надо, так и надо!
и омерзитесь вы, смердящие, смердящейся жизнью.
А по лени своей мысленной и неповоротливости старался он уверить себя, что все это ясно и просто и ничуть не загадочно:
– и что ж тут такого – зло, змеей извиваясь, проникает мир!
Но скажу вам, Антон Петрович не окостенел еще, и «кожаные одежды первородного изгнания» не задушили сердца.
И вот, как сейчас, с ужасом опустив на стол браунинг, он весь растерзан стоит, так и без браунинга вдруг ни с того ни с чего проникало в его уверенность самое беспощадное сомнение и червем точило его мысль.
Тайна мира и жизни, загадочность всего происходящего, минуту назад разрешенная так просто и ясно, брандмауером подымалась перед растерянными его глазами.
Но коснейшая лень и тут выкручивала его.
– В темных потемках нет темных предметов, и когда все равно удивительно, нечем и удивляться!
И прищелкивая языком, прихлипывал Антон Петрович.
И сидел блаженно, как истукан.
А мысль, замеревшая на минуту, оживая, набредала на свою излюбленную черную тропку.
Люди зарождаются на земле, как мухи, души же человеческие приходят в мир своими путями. Люди родятся душевно-непохожие – ни в отца, ни в мать – по-своему. И вот почему постоянная вражда и ссора, и так враждебен семейный очаг. Никто не знает, где его душевный корень и кто его родители, кто братья, кто сестры по духу. Кровь единственная скрепа очагов, но и сама живучая кровь мертва, когда души далеки. Полупрогнившие очаги с жалкими, бессильными кровными поцелуями.
Пол сводит людей через похоть. Но душа из разных видений. И вот сама цементная похоть летит к черту. Полупрогнившие очаги со слепыми, неверными поцелуями. Очаг – устой государства. По очагу и цена. Все примазывается, подчищается, чтобы только сохранить приличие. И от показной внешней крепости и постоянной лжи прогнивает и самый устой жизни – очаг, а за очагом – государство.
Люди зарождаются на земле, как мухи, и родятся на свет, чтобы жрать и гадить – испакощенная земля – отравленный воздух – очаг болезней и мора!
Слава всем войнам, истребляющим паскудный человеческий род,
слава мору, чуме, холере, туберкулезу, освобождающим землю
от только жрущего, только гадящего, только смердящего человека!
И какое это страшное бремя, какой кровавый крест, наваленный тебе на спину, быть на измученной земле в жестоком человеческом круге,
какое это ужасное наказание –
быть человеком!
И если ты совестливый, тебя затопчут. А если ты бессовестный, вечно держи ухо востро:
всякую минуту придет еще бо́льший негодяй и даст тебе в морду – не подымешься – и все твое жалкое дело жизни повдет прахом.
Со всей исступленностью вопиет седой голос из века:
«Лучше было бы не родиться!»
Глас, вопиющий в пустыне.64
Люди родятся не по человечьим указам, и все, что рождается на свет, так и должно родиться, и кричи не кричи, никто тебя не послушает.
Бедный человеческий род, вечно обманутый, – вечно обманывающий! Люди, вертящиеся около жалких насущных своих дел, соперники, заклятые враги, каждым поворотом своей походки кривоногой давят друг друга, а каждым словом, каждым огоньком лисьих глаз с головой выдают алчные позывы. Люди, такие разные, и в одном похожие – в своей жратве свинячей, никогда не изменятся.
И где такая сила, которая бы изменила человека?
Сила духа легкая, как веяние ветра, что передвинет? А внешней не проймешь. Но все равно, никакое изменение невозможно.
– И не желательно!
Антон Петрович грозил брандмауеру.
И уверяя себя в безысходности отвечного и ничем неотвратимого зла, подбирая всякие разоблачения, сводя святость к смердящему, хуля и грязня всю жизнь, Антон Петрович редкий день не заводил беспощадной войны и еще с двумя заклятыми своими врагами.
Имя первому – национализм.
Национализм считал он гнуснейшим кровавым заразительным предрассудком, в жертву которому принесено столько благородных человеческих душ.
Повальность и устой этого предрассудка для большинства обрекали всякую борьбу с ним на неизбежную неудачу.
И перебирая все доводы свои для поражения этого первого ненавистнейшего врага, терял Антон Петрович всякое беспристрастие.
Все падало прежде всего, конечно, на Россию.
Россия представлялась ему сбродом диких народностей – уже тем самым, что попали они в сброд, обречены были на одичание! – какой-то азиатской Австро-Венгрией, называемой Российской державой.
И он доходил до такого исступления к этому русскому сброду, что никак уж не мог согласиться жить и помереть верноподданным своего отечества и мысленно называл себя в эти жестокие схватки свои просто нетем – дезертиром.
И хорошо понимая, что все живые люди – патриоты своего отечества, и что только родная земля, родные корни дают плод, что без родной речи, родной песни захиреет всякое творчество, и так же хорошо понимая, что такое русский, делающий русское дело – строители земли русской, и что такое немец, сосед наш ближайший, делающий свое немецкое дело – строитель Германии, видел плоды дел их в искусстве, в науке, в технике, и все-таки отбивался и руками и ногами от всякого отечества – от всякого и особенно от своего дикого, изуверского ма̀терного –
недаром же нет ни у одного народа такой грубой и дикой похабщины, такой матерной матерщины, как у русских!
С горечью сознавал он, что по природе сам-то он косноязычный, лишен дара слова, ужасался нищенскому своему словарю, понимал, что почернелый весь, старый не по возрасту, обойденный он в жизни – какая же выпала ему любовь, какая пришла слава и кто после смерти помянет его и где, на каком петербургском Сытном рынке воздвигнут крылатый памятник –
Antonio Deo Sancto65
– обойденный на обойденной земле, обойденнейший и вот злорадствующий и глумящийся перед брандмауером над неудачами и грехами злейшего своего врага.
Но это так укрепилось в нем, что как-нибудь измениться было просто немыслимо.
Еще тогда, сидя день и ночь за книжкой у Покровского монастыря под крылышком Аксиньи Матвеевны да бабушки об одной ноге, еще тогда он вычитал о человечестве, о планете, и безродное человечество и родина-планета66 загасили в нем всякую искру любви к своей земле, к своей московской колыбельной родине, мало того, вызвали ненависть ко всему родному, колыбельному и эту ненависть, думал он, унесет с собой в могилу.
А эта ненависть была подготовлена у него непреодолимым отвращением к духу школьного товарищества, ко всему исключительному, посягающему на отдельные права, что означается словом наш.
Странствием же своим по старой Европе он укрепил эту ненависть.
Россию он не разделял, как в дни своей юности, на две враждебные половины, не делил ее на Россию казенную, которую принято было не уважать, винить во всех бедах и напастях, и бороться против которой считалось за особую честь, и на Россию народную, обиженную, голодающую, за которую надо вести борьбу и, если надо, погибнуть, нет, Россия для него была одна – его отечество смрадное, смердящее, матерное.
И в грядущее благо родины он не верил, не хотел верить и злорадствовал всякой беде и радовался всякому несчастью, несуразице и неразберихе русской, а во время войны поражениям, неумелости и глупости, а в революцию разбою.
– Избранный народ Божий, – говорил Антон Петрович, ожесточаясь, – положил печать свою на всей нашей церкви, обескрылил Петрово христианство67, заразил еще и безобразным пороком избранничества и особого исторического призвания.
И до того ему было ненавистно и нестерпимо всякое национальное чувство, – а ведь, сам-то плоть от плоти и кость от кости своего народа! – много положил он изобретательности, тут уж и лень прошла, и всяких хитростей, вытравить в себе все родное.
Шатаясь по чужим краям, он выдумал самое верное средство вытравления. Правда, для живого человека это средство совсем неподходящее, но это нисколько не оправдывало национального чувства, а было лишь новым доказательством, что от него, как и от всякой несправедливости – помните того фабричного у Красных ворот с белым позорящим крестом! – как и от гадости человеческой просто деваться некуда,
разве в могилу.
–И от самого себя!
Антон Петрович взвизгивал, вдруг вспоминая свой меловой крест вдоль спины – свою обойденность.
А средство вернейшее против национального заключалось в том, чтобы прежде всего до надсадка громить все национальное, что сам он и делал за послеобеденным чаем. Затем шли условия, трудно выполнимые: не жить, например, в стране, к которой принадлежишь происхождением, а если уж приходится оставаться в своем отечестве, то надо заглушить в себе всякий интерес к местным порядкам, разучиться родному языку, вести себя так, как вел бы себя эмигрант, не следить за злободневной жизнью, не читать газет и книг, только иностранные, совершенно пренебрегая родным и занимаясь только тем, что есть в родном общего с иностранным.
По мере сил Антон Петрович следовал своему верному убийственному наказу, но многое или совсем невыполнимо или по-чудному очень, ну, взять хоть будылинское чтение иностранной хроники из вечерней Биржевки.
А какое лицемерие, кто любя свое отечество, будто бы не забывает и человечества, веря в счастье и отечества своего и человечества.
Благополучие одной страны всегда шло в ущерб благополучию других стран и про это всякий дурак знает.
Антон Петрович набрасывался на своего врага с последним остервенением.
– Лицемеры! Лучшая проверка – война. Патриот, мечтающий о счастье человечества, неизбежно во время унижения своей родины обращается просто в бесчеловечного, и француз в прусаке видел и в самом деле какое-то насекомое.
Ненависть Антона Петровича к национализму, несовместимому с счастьем всего человечества, зародившаяся из ненависти к школьному товариществу и развившаяся на чужой земле, происходила у него во имя человека вообще, человека безродного, планетного, просто человека, и, казалось, тут-то он и должен был верить и исповедовать.
Но и безродная человечина – гуманизм – был для него так же ненавистен, как и национализм.68
И это был его второй враг, с которым он вел лютейшую войну.68
Как в борьбе с национализмом, грозя брандмауеру и попивая вкусно чаек свой неизменный, объявлял он себя нетем – дезертиром, так, переходя войной на гуманизм, заявлял о себе гордо:
– Я русский, сын русского69, но убеждения мои и моя вера – зенитная тля!
Любовь к другим народам, к человечеству, считал он несравненно выше любви только к родине, к родному, но по сравнению с братством ко всему живущему, ко всякой твари – к тле последней и первой, и эта любовь – человеколюбие была столь же несправедлива и лицемерна.
И как национализм с его исключительностью и избранничеством, так и гуманизм с его всечеловеком, безродием и планетностью, он приписывал исконному замалчиванию наших братьев – зверей.
И никак не мог примириться, чтобы с понятием человека связывалось нечто отдельное от остальных живых тварей.
– И почему провозглашать человека над другими тварями? Чем он выше? Что принес страждущему миру? Слезы, только слезы, кровавую войну, виселицу, гильотину, ненависть и лицемерие. Лживое проклятое племя! И закон жизни везде один, как для человека, так и для не-человеков: люди и звери в борьбе обретают свое право70, только в борьбе. А для борьбы все средства хороши и первое: ложь.
– Какой там дьявол – Я! Я! – человек – отец лжи.
Гуманизм с напыженной головой и пустым сердцем вставал перед ним душителем всякого полета, суля человечеству полное успокоение и неограниченное право невозбранно жрать и гадить.
Можно любить себя, любить семью, а по духу сестер и братьев, можно любить родину – место, где родился, и речь, на которой говоришь, но любить человечество – всечеловека?
– Есть три крепкие связи, три скрепы: кровью, похотью и духом. И из этих трех связей связь середняя – через похоть и будет главной в планетном всечеловеке, а от духа ничего не останется. И гордый человек, захватив землю от океана до океана, обжираясь и гадя, потеряет всякие пути к миру, к твари – к зенитной тле.
Гуманизму противопоставлял он любовь к твари, но в такую любовь совсем не верил и тем обрекал мир на всеконечную погибель.
– А духи? Пустота, наполненная невиденными нам живыми существами, вот все это живое, что снует в комнате и за окном до брандмауера, и, проникая брандмауер, скачет в соседнем доме, духи, о которых одни догадываются, верят и боятся, а другие ни о чем не догадываются, не верят, смеются, как будто бы от этого легче, духи, встревающиеся в наши дела, в мысли, ведь они живые, тоже тварь –
Люди, как звери, и звери, как люди, строили свою жизнь по одной мерке: жрать, плодиться, гадить. И человеку, как и зверю, некуда было спрятаться от общей участи живого мира: приходил час, и все летело вверх тормашками.
И всегда есть, были и будут и не могут не быть мучители и жертвы, люди и человеки, люди и звери, волки и овцы, холерные больные и холерные запятые, обидчики и обиженные.
Но что ужаснее всего: обратиться не к кому!
– И не надо!
Антон Петрович отставил стакан и бессмысленно с блаженством всезнающего сидел, обращенный к бездушному брандмауеру.
А два его черные глаза лукаво светились –
После чаю Антон Петрович усаживался за книгу.
И как без чаю не выходило никакой философии, так и без книги не приходили мысли.
Без чтения его собственная ленивая мысль дремала, с книгой же летал он под облаками.
Приноровив свою трудовую жизнь, Антон Петрович составил себе целую настольную библиотеку по всем отраслям знания от Зарозвездника Заратустры71до древнерусского словаря Срезневского72.
Чтение было строго распределено. Книги читались медленно. И самый ход медленного чтения по преимуществу иностранных книг имел для него особенную прелесть.
А главное, мечты, подогревавшие его старания, – без них он забросил бы книгу.
Он мечтал, каким ученым, каким мудрецом он сделается, когда одолеет все мысли чужой мудрости, и как венец в Петербурге на Сытном рынке73 гранит –
Antonio Deo Sancto.
Без книги Антон Петрович засыпал.
Непреодолимая лень была во всем его существе, а в мыслях своя особенная:
мысль, засевшая в нем, словно окостеневала и ничем нельзя было своротить.
Кроме чтения книг было и еще занятие: старинные документы.
Увы! о старом Петровском Петербурге был у него всего один документ «Швецкая война»74, а то все позднейшие.
Всякие грамоты, реестры, письма и записи он тщательно переписывал, подклеивал и распределял по папкам – занятие затягивающее и засасывающее, как карты.
А так, сам по себе, без книг, без старинных документов и без чаю Антон Петрович мало о чем думал.
И, пожалуй, ровно ничего не думал.
Сидеть же и ничего не думать было для него из всех самым приятным времяпрепровождением.
В несчастный вечер Антону Петровичу пришлось нарушить весь свой порядок: на одну эту холодную не фарфоровую собачонку – на этот браунинг блестящий он истратил столько времени, стоя у своего стола в мертвом столбняке, да так всю философию и простоял, да, пожалуй, и добрую половину чтения.
Кроме того, старуха Овсевна, расстроенная деревенскими известиями о страховке, возилась с самоваром ни на какую стать, а вернее, просто забыла о самоваре и не сразу хватилась.
Антон Петрович с браунингом, заполнившим все его мысли, допивал седьмой стакан.
С парадного позвонили.
Овсевна, над ухом которой дребезжал звонок, не отзывалась: верно, прилегла измученная и заснула.
Антон Петрович позвонил от себя на кухню и затаился:
всякие страхи полезли ему в голову и, конечно, полиция, дознавшаяся об этой его нечаянной находке.
Права на ношение огнестрельного оружия он не имел и при том же он стянул запрещенную вещь, хотя и не намеренно, приняв за фарфоровую собачонку, но ведь это совсем неважно, что обознался в покраже, важно то, что не имеет права и украл, вот и нагрянули.
Антон Петрович протянул было руку, чтобы убрать в ящик подозрительную вещь, но уж Овсевна поднялась на звонок и шла отворять дверь.
«Господи, что ж это такое, сейчас поведут в кутузку!»
Антон Петрович похолодел, и сердце его так и забилось, словно увидел он привидение или дом загорелся.
И совсем напрасно: никакие страхи, никакая полиция, это швейцар,
– К телефону.
– Откуда? кто спрашивает?
Швейцар ничего не мог ответить.
Робея, Антон Петрович спустился к швейцарской.
Ему прежде всего необходимо было дознаться, откуда его вызывают.
«Хало! Откуда говорят?»
И только после совсем бесполезных окликов:
«Из пивной – трактира – аптеки –» – он успокоился и кричал:
«Хало! Кто говорит?»
А дознавшись, кто говорит, не кричал уж, а стонал:
«Хало! Ничего не слышу! Повторите! Хало! Не слышу!» Говорить с ним по телефону была сущая мука.
Накричавшись и намахавшись – он под крик, хал и стон махал еще рукой, помогая крику и стону – поднялся Антон Петрович назад к себе на верхотуру в добром духе:
звонили из пивной, – вызывал Баланцев.
«Завтра в Казанском соборе75 торжественная обедня с митрополитом!»
Антон Петрович пообещал прийти в собор –
«Если позволит погода».
Он ничем особенно не хворал и изъяна у него никакого не было, а почему-то погода всегда имела для него решающее значение:
будет сухо – выйдет, а если дождь – калачом не заманишь.
Впрочем, если завтра будет и дождь, завтра-то он и на дождик не посмотрит, непременно выйдет.
И о погоде прокричал он Баланцеву просто по привычке: Баланцев готовил ему приятный сюрприз, он это догадался по голосу.
Антон Петрович даже вытянулся весь и лицо его засалилось от предвкушения удовольствия:
да, конечно, завтра он встретит в соборе Машу, – завтра многое решится.
Баланцев о Маше ни слова не сказал, но Антон Петрович по голосу догадался, что это так, и вот почему все заиграло в нем.
Антон Петрович задумал примерить ботинки: в них он завтра щегольнет в соборе на обедне.
И он напялил ботинки и, кряхтя, затянул крепко.
Прошелся – ничего, даже свободно.
Недоставало только галстука.
Привычка к ношеным вещам была у Антона Петровича прямо невообразимая: один и тот же галстук носил он до полного развала, не говоря уж о белье, которое так зверски занашивал, что прачка стирать отказывалась.
Да, галстук следовало бы ему переменить и надеть чистую сорочку, да и голову не мешало бы вымыть, ведь ванна так стоит и не для Овсевны же устроена, чтобы старуха носовые платки стирала.
Антон Петрович вдруг с остервенением стал тереть свой салящийся жирный лоб.
Ему вспомнилось, как совсем недавно на Святой, попав к Тимофеевым, завел он разговор с Машей и такое понес и так мямлил, и та, не дослушав, отошла от него.
А что если и опять такое случится?
И уж ботинки не помогут и, надень он новый пестренький галстук, – сам галстук не вывезет.
Тайна разговора – как и о чем говорить с человеком, которому хочешь понравиться – всегда занимала Антона Петровича.
И при всей своей разговорчивости он не мог угадать, что нужно и чего не надо: или перебивал собеседника или приводил примеры, доказывающие как раз обратное, но главное, слова говорил он путанно и уж очень по-книжному, – ни одного живого слова.
Баланцев в шутку, должно быть, не раз говорил ему, будто в молодости отличался он особенно меткостью в разговоре, а приписывал эту способность свою единственно чтению юмористических журналов.
«Как, бывало, идти куда в гости, – смеялся Баланцев, – засяду я накануне за журналы, начитаюсь, а уж на другой день так жарю, самому на удивление, откуда что!»
Антон Петрович пробовал, но и сам Аверченко76 и Тэффи ничему путному не научили его:
набившись всякой чепухи, он в разговорах терял все концы бесповоротно.
Был еще один способ, и довольно верный: подслушивать.
Антон Петрович и подслушивал, – старался что-нибудь перенять от говорливых людей, уловить тот стержень, ту веточку, на которую нанизываются слова.
Но и из подслушивания никакого проку не вышло, да и не безопасно было: могли заметить, уличить, пристыдить и даже привлечь.
И почему это так человеку не повезет?
А ведь сколько говорунов и каких! – слова, слово за словом, и как складно, и что-то выходит!
Если бы Антон Петрович слышал Андрея Белого или Степуна77 –
Но этот круг литературный для него был закрыт.
Пробовал еще Антон Петрович и уж последнее средство: был у него русско-немецкий разговорник и стал он по этому разговорнику разговоры заучивать и сам с собою практиковаться.
И ничего – выходило гладко и сладно.
А на людях – одно горе.
От невнимательности это или еще от чего, но сколько ни старался, разговорную тайну он никак не мог постичь.
Время подходило к последнему ночному чаю.
Разбуженная швейцаром Овсевна так и не легла, и будить ее не надо было.
Из кухни потрескивало.
А на воле погода менялась – пасмурило.
– Ветер в трубе уёт! – сказала Овсевна.
Но кто это выл: ветер в трубе или самовар, трудно было разобрать.
На ночь Антон Петрович чай пил в столовой и за чаем производил расчет со старухой.
Старуха писать не умела и все расходы держала в памяти, а память ее была, как старое решето, и потому большая выходила путаница.
Антон Петрович обыкновенно дважды пересчитывал: и на бумаге и на счетах.
И все-таки редкий расчет сходился – у старухи оказывалось денег или гораздо больше, чем показывали счеты и бумажки, или такая недохватка, ничем не покроешь.
Еще раз пересказывала Овсевна расходы, а сама недоверчиво поглядывала: конечно, подозревала, что Антон Петрович просто ее обсчитывает.
С грехом пополам окончив расчет и выдав денег на завтра, Антон Петрович залюбовался на свои новые ботинки.
Он вдруг уверовал в них и вообразил, что и без всякого разговору одним видом своим – ботинками тронет Машино сердце.
– Что, Овсевна, во сне видела? – благодушно спросил Антон Петрович.
– Девок видела, – пробурчала старуха, – на поле будто, при дороге картошку копают. К нехорошему.
Антон Петрович хотел было сказать: «к смерти».
Да так в другое время и сказалось бы, но уверовав в свои побеждающие ботинки, вдруг пожалел:
– Ничего, к перемене погоды.
Горемычно подперлась старуха.
– Ветер в трубе уёт! – словно и сама воя за ветром, сказала она жалобно.
Нынче полсотни минуло, как переехала Овсевна из своего Подболотья в Петербург служить, и с той поры ходит по местам и записывается в конторы. Похоронила она мужа: не любый, вдовый был. И как не силилась, не потекли слезы по покойнику – ведь, от людей надо поплакать! – ни слезинки. А пришла она в Петербург клюквинкой, – известно, вдовье мясо! – и вот вся-то сморщилась, почернела, изморщинилась, за годы-то кухонные тараканные забыла и посты и праздники, и в церковь перестала ходить и не помнит, когда и приобщалась, и только что на сон грядущий перекрестится. И одно что твердит – от старого осталось! – только в одном поминая Бога:
«Божье немилостиво, надо и своей головой делать!»
Про это Овсевна твердо помнила, держа в памяти одну эту единственную мысль с именем Божьим.
И за службу свою кухонную тараканную сколотила денег, все в кассу носила, и наконец, в своем Подболотье построилась: остаток жизни собиралась старуха дома в своем собственном доме на свободе пожить.
«Деревня веселая, лесу много, озеро близко, пашня хорошая, всего много, хлебища –!»
А как построилась, вернулась на зиму на Таврическую и, не знай беды, живет себе у Антона Петровича, а дай весна и на волю домой.
А беда там свое делала: пожар зажгла.
«В солдатах выслужился, женился, а ума не нажил! – пеняла старуха лихому человеку, – поджег солдат дом тестя в сердцах на жену, не подумал: не его враг, а все крещенные сгорят».
И Овсевнина новая изба сгорела и совсем без всякой вины.
«В середку попала, вот и вся и вина».
Погорельцев добрые люди не оставили: кто чем, много соседняя игуменья помогла, а Овсевне и жертвы не дали, а почему, ума не приложить.
Но главное-то не в том, что жертвой обошли, главное в страховке – страховку не выдают.
А на эту страховку вся и последняя надежда.
«Божье немилостиво, надо и своей головой делать!»
Ей ли не знать, она это вот где выносила, и как строиться, собственноручно страховку старосте передала. А староста Максим Назарыч деньги от старухи взять-то взял, а в книгу-то, видно, и не подумал записать. И теперь отпирается: никаких будто денег не брал!
Давеча Нюшка и принесла это известие.
Так прямо тетке и сказала, чтобы денег никаких не ждала – все равно, без страховки ничего не выдадут!
И вот взбудораженная отказом, несправедливостью – ведь, снова построиться, эта дума единственная ни на минуту не покидала Овсевну! – в который раз пересказав всю свою пожарную историю, попросила она Антона Петровича сочинить ей прошение.
Антон Петрович пообещал навести справку, но где и у кого, он совсем не представлял себе.
– У Алексея Ивановича похлопочите!
Старуха возлагала большие надежды на Баланцева, веруя, что по расторопности своей Баланцев все должен знать и, успокоенная обещанием Антона Петровича, пошла в кухню.
– За душу все можно вытерпеть! – не то выла, не то ворчала, как ветер, Овсевна.
И скоро из кухни поднялся такой кашель, словно бы ножами и сверлами разрывали грудь – так всякую ночь ужасно старуха кашляла.
И как еще при таком ножовом кашле она жила-была на белом свете?
Или и вправду, что крепче всего человек на свете, или то правда, что за душу все можно вытерпеть.
Антон Петрович представлял себе мир не как подобие сна, а как подлинный сон своей души78.
Существенной разницы между сном и явью для него не ощущалось.
Правда, в один прекрасный день он, пользуясь случаем, застраховал свою жизнь.
Но это было в порядке житейском: явь держала его в постоянном трепете, сон же нисколько не пугал.
Без сновидений сна у него не бывало, но к великому огорчению самые яркие чувства приходились на кратчайшие мгновенья, и в памяти ничего не оставалось или одни обрывки.
Антон Петрович перешел из столовой в спальню. Это была маленькая комнатенка с голыми стенами, как и столовая и кабинет.
Пестроты Антон Петрович не выносил, – ну, галстук другое дело и не для себя надевает! – сады же, цветники, оранжереи, громкие толкучие улицы, картинные галереи, выставки, театр, все это снующее красочное очень его беспокоило: дня неповоротливых его глаз и неподвижных мыслей настоящая пытка.
В Париже, несмотря на людность, серый парижский камень успокаивал его.
Самым же излюбленным городом, конечно, была Женева.
Обои для всех комнат подбирал Антон Петрович одинаковые – без всякого цветочка и полоски, и без деревцов и без разводов.
Ни о каких стенных украшениях не могло быть мысли, единственное исключение – картинка из Сатирикона.
Эта картинка висела в спальне.
Лежа в постели, Антон Петрович смотрел на картинку.
А изображала она провинцию:
какой-то ржевский франт под ручку с барышней шествует по деревянным мосткам, перед ними вывеска «Баня», а за ними, высунувшись по пояс из окна мезонина, провожает глазами ржевская кумушка.
Вспоминал ли он, глядя на картинку, свой шалопайный деревенский год, когда, за московскую сайку отрекшись от огненного дела, лодорничал, –
а, может, и сам так хаживал!
а, может, глядя на картинку, дух его окрылялся: взять, осмелиться да и пройти так под ручку!
Потушив свет, Антон Петрович лег и согревшись – зяблый, он и летом зяб! – собрался дремать.
Но, должно быть, вся дрема ушла к старухе Овсевне, а на его долю осталась одна бессильная томь.
Любовь была для него единственной дверью, через которую проникал он к душе другого.
Но какая же была у него любовь – не любовь, а хоровожение!
А кроме любви, хотя бы и любовного намека, было еще одно чувство, окрылявшее его душу – редко приходило оно, но необыкновенно остро.
Ему вспоминался случай из ученических лет, вспоминался один забитый гимназист, которого вечно изводили товарищи, и особенно стали донимать, когда у того отец помер.
Чувство непомерной жалости к этому забитому сверстнику, охватившее его в те далекие московские годы, снова при воспоминании перевертывало все его сердце.
И теперь вспомнил он вдруг про этого Васю.
И вот среди смрада во тьму его, как луч, пробил жалобный свет –
И сердце его дрогнуло.
Я никогда не забуду, как в госпитале помирал сосед мой, военный чиновник, – все его просто чиновником называли, – молодой еще человек, а на вид суровый, такие стали суровые люди зарождаться, и сурьезный за болезнь свою – «худой» по замечанию сиделок, т. е. обреченный.
Помирал он от сердца, – что-то с сердцем у него неладно было, – уж приобщали, и только что кислород поддерживал.
И вот ночью в последнюю минуту, весь расслабленный сдернул он с себя одеяло – из дому жена принесла голубое – вскочил и, задыхаясь, так жаловался бессловесно – дышать ему нечем стало! – и столько беспомощности было в его боли, такой детской, и я видел лицо его не суровое, совсем не похожее, – и он так просил, и столько было детской нежности, и как у детей – беззащитного.
С открытым сердцем, – там горевала среди нашей недоли пробужденная душа, с видящим сердцем какой-то непоправимый грех за этого забитого Васю – метался Антон Петрович, как тот военный чиновник в госпитале без воздуха – беззащитно.
А над ним висел потолок,
над потолком крыша.
А там звезды, мечущиеся по ледяным воздушным полям –
А над звездами, как крыша, небеса –
тьма несветимая кривая.
А через тьму беспутная звезда,
как меч –
Слава всем войнам, истребляющим человеческий род, Слава мору, чуме, холере, туберкулезу, освобождающим землю, слава –
Доктор Задорский принадлежал к тому редкому кругу лиц, которые обязаны исключительно своему дару и воле. Сам своей головой завоевал он положение и славу, какой заслуженно начинал пользоваться. Никакого подлаживания под прихоть пациентов и начальствующих у него не было. И его боялись и ценили.
Детство прошло не здесь, в провинции. Большая семья – жизнь нелегкая. В Петербург приехал уж взрослым. Мечтою его была наука. А пришлось заняться практикой. Несколько лет ушло на незаметную работу незаметного человека. Какой-то удачный случай – так всегда бывает – и пошла молва.
К уловкам он тоже не прибегал.
А есть много всякого, поражающего воображение пациентов, что создает славу.
Не без пользы, например, во время визита рассказать пациенту о своем диагнозе вразрез с мнением признанных авторитетов.
Не мешает завести книжку, в которой расписать визиты наперед недели на две и, конечно, вымышленными пациентами.
А то тряхнуть стариной: в прежнее время жаждущий славы доктор нанимал извозчиков и в часы приема выстраивал около своей квартиры, – пусть всякий видит и чувствует, как ломится народ.
Очень еще помогает жениться на богатой.
Но самую большую услугу могут оказать дамы: сумеешь покорить, займешь прочное место – раздуют, как свиной пузырь.
Доктор Задорский был вне всяких обычных домогательств и слава шла к нему за его исключительный дар.
Правда, в его практике был какой-то счастливый случаи, который переоценили, но без этого не обходится никакая слава.
И стали записываться на прием.
Знаменитостью он еще не считался. Имя его не произносилось в пустые минуты. Про него пока говорили, как о молодом докторе, у которого большое будущее, сурьезном и внимательном.
И обыкновенно, когда к профессорам и утвердившимся знаменитостям не было средств попасть, обращались к Задорскому.
Так пошла к Задорскому Маша.
Маша считала себя совершенно здоровой. И только по настоянию отца пошла она на исследование.
Но что она скажет доктору?
По-настоящему она должна была бы все выложить ему по всей правде – весь свой несчастный замужний год. Памятливая – ей ничего не стоит восстановить день за днем со всей своей болью и отчаяньем.
Маша вышла замуж неожиданно и совсем неудачно.
И за что ей такая судьба выпала издевательская?
Пылинин, муж ее, это полная противоположность: совсем другая душа и другое устремление.
Маша всегда правдивая и ответственная за свое, в нем же одна безответственность и голое бесстыдство.
И насколько Маша решала все с большим душевным напряжением, его решения, как и поступки, были всегда воздушны:
пообещать и не исполнить – ему ничего не стоило, или сегодня сказать одно, завтра по-другому или подписаться под противоположным одновременно.
Машу все мучило, и не только настоящее, но и прошлое по ее необыкновенной памятливости, для него же все было и ясно и просто – просто задуматься не о чем – и что бы ни случилось, как с гуся вода – безмятежностью и забвеньем отличался он удивительным. Его можно было оскорбить с последней беспощадностью, а он только облизнется и больше ничего.
И не от всепрощающего сердца, и не от сердца мудрого, прозревшего тщету хвалы и порицания, а от бездушности всего существа и бездумья.
И если у Маши душа, у него – надо сказать: пар.
И вот при всем этом необыкновенно заносчивый выступ – стать неприкосновенная.
Лишенный всякого дара, по своему бездушью и бездумью – воздушности, как моль, он, кажется, все мог:
Пылинин был и литератором – писал рассказы, сочинял стихи и драмы, и в философии, и по всяким религиозным вопросам, везде как свой, и писал он самым пригвожденным истасканным словом и на самые избитейшие темы и, само собой, общедоступно или, попросту говоря, на дурака.
Пылинин был и музыкантом – играл на рояли и свои сочинения, конечно, и чужие с треском и ужасно упрощая и уж без всякого слуха заслушаешься.
Пылинин и пел и рисовал: пел всегда под кого-нибудь, а рисовал с той слащавостью, которая прельщает безглазье, ну а на безглазье мир стоит!
Появление Пылинина в обществе всех очаровывало.
И про это он знал.
И уж что любил и чего искал, то, пожалуй, только этого – только легких успехов.
Молиное существо его, уверенное в своем всемогуществе и чарах среди низких душ, рвалось к орлиным полетам. И он ничем не стеснялся, и где можно и где нельзя урывал назоем.
Такие зарождаются чаровые, – такая моль в пламенном плаще, и среди низких душ, бездушья и безглазья могут прослыть даже за гениальных, а уж само собою за приятных собеседников, благо неумолкаемы – многоязычны – и безобидны и ничуть не скучны: чего-нибудь да уж ляпнет или что-нибудь да сотворит! – скучающими или унылыми таких не встретите.
Кипучесть прямо стрекозиная.
А находчивость беспримерна.
При всяких обстоятельствах они на своем месте: посади в тюрьму, сладит и в тюрьме, сошли в ссылку и в ссылке обернется, совсем изгони в тартарары и там будет свой, – везде найдется и устроится по своей именно особой и беспримерной воздушности – молиной!
В обществе приятные люди, кажется, и слава Богу, приятные, значит безвредные.
Но это совсем не так, – так только кажется, – пустотой, воздушностью, беспечалием своей жизни и безответственностью дел и слов своих несут большое горе и соблазн.
И скажу вам, в смутные годы – в потрясения общественные рядом со смелостью и безумием безумцев и такие легколетные взлетают на самые верхи, примазываются к власти и, пользуясь всеми житейскими приемами своего бездумья и безответственности, сеют величайшее зло, соблазняя простое доверчивое сердце золотыми посулами – раем земным.
Во рву-то львином, в тощете и отчаянии нашем и вдруг – рай!
Сердце у Маши доверчивое, как и глаза ее.
А ему до нее, до ее тяжелой души и доверчивости никакого дела. Она ему просто понравилась. А понравилась, почему не жениться?
Так мог бы он жениться на сотне, на тысяче. Понравилась и готово.
Но Маше, – чем он мог ей показаться?
А у таких, знаете, есть свое очарование: ведь моль в пламенном плаще!
И еще бескорыстность, нестяжательность, и никакой намеренности, а все так – ведь с этим легко жить и беззаботно.
И еще уменье лгать и убеждать в своей лжи.
Маша поверила и вышла замуж.
И с первых же дней обнаружилось –
И эта легкость, какой наполнено было все его существо, камнем легла на ее душу.
Само собой он нисколько не подумал разорвать свои прежние связи. Что ж тут такого? И чему мешает? – о ней, ведь, он совсем не подумал.
И когда это обнаружилось, а произошло это на третий день свадьбы, ее это просто убило.
А на все упреки он отвечал так же легко, как всегда и на все, словно ничего особенного не было.
Ну, что ж тут такого? Ну, а если он виноват, – только он совсем ненамеренно, – он винится.
И разжалобил.
Маша простила.
Забыть она никогда не забудет, и примириться не может, а так на время – до первой памяти.
Временно вина его пропала, но не исчезла.
Тут он ей всяких клятв – для него, как и все, ничего не стоило! – и еще больше сгладил.
А все-таки наскочил, это-то он понял, – совсем не ожидал, что Маша так примет: надо быть осторожнее!
И принялся за старое, только с хитрецой и обходом.
Жизнь у них шла бесшабашная.
Дом их – постоялый двор.
И никому невдомек: всем казалось и лад и полная чаша.
И немудрено: самый бессовестный поступок свой он так умел скрасить, не задумаешься, и всякую фальшь выдаст за чистую монету.
И почему Маша тогда еще, в первые дни медового месяца, не уехала от него, ведь он был весь, как на ладони!
Или, видно, захочет Бог отнять разум у человека и отнимет.
Или судьба?
И за что ей такая судьба выпала издевательская?
И с год протянула она постоялую жизнь.
Только случай решил.
Однажды он заявил Маше и с той же легкостью своей и беспечностью, с какой все делал, что он болен.
– Не стоит обращать внимания, – сказал он, – такое бывает. Бывают такие болезни: залечишь, а она возвращается. Но ничего, скоро поправим и без всяких последствий.
Маша ничего не поняла.
Тогда он с подробностями рассказал ей об этой болезни своей вернувшейся. И исследование показал.
– Вот видишь, это и означает!
При всей ее болезненной мнительности, как еще она тогда ничего не сделала над собой? Или от неожиданности?
Когда все сообразила, в душе ее не осталось и тени чувства, одна гадливость.
И она уехала к отцу.
И уж тут, живя с отцом и, проклиная свой год замужний, она в первый раз почувствовала, что с сердцем у нее что-то делается: она его чувствовала.
И в такие минуты тоска находила темная – места не найти.
Маша пересмотрела все, что было в приемной.
Приемная, как у всех, показная – «для всех»: мебель под красное дерево и картины в золотых рамах – лес и охота, как полагается. А на столе журналы с картинками.
Перелистав какой-то Сатирикон, села в уголок.
«Как на исповеди, – подумала, – все надо сказать без утайки!»
Про отца ей нечего рассказывать, худого ничего она не видела, напротив: он только и жил для нее. Разные они: она сама по себе, он сам по себе. В нем много покорности и уступчивости, а в ней та гордость, в которой он мало что понимал и часто осуждал. А гордость ее заключалась в том, что она любила, чему верила, и эту веру свою так не могла дать на растоптание, ни за что, – любовь ее в своем высшем, в вере своей, и делала ее гордой и крепкой.
Робость и покорность отцовская ее не заразила. Всегда смелая. А смелых опасность не загоняет, а тянет. И это только теперь она как-то оробела вдруг.
Или после западни замужней?
Когда она училась, она мечтала о какой-то большой жизни и светлой. Она готова была всем верить. И дурного от людей ничего не ждала, напротив.
А вот жизнь ее и хряснула.
Она никогда не представляла себе, чтобы жизнь была так зла, именно зла, злорадна.
Или судьба ее такая издевательская?
Сколько вероломства, предательства, а все эти уколы и царапины от мелких слабостей и грешков человеческих – неверное, легкоданное слово, зря данное обещание!
Но что ее больше всего поразило, когда попала она в черный круговорот, это бездумье – такое ужасное свойство человеческое, которое гибельнее всякого порока.
Можно бороться и карать вероломство, можно клеймить всякую подлость, но с бездумьем, что вы поделаете? Самое на вид безобидное, а внутренне страшнее всякого страха, потому что безобидно, скрытно и неуловимо.
«А я этого и не знал!»
«А я и не подумал!»
«Вот не думал, что так выйдет!»
Негодяй, да ты думай наперед, а потом делай, а не наоборот, нагадишь, а когда потычут, и схватишься!
Маша все это испытала на себе, и ни одно разочарование так больно не ударило ее, как этот бездумный удар.
Любовь пришла к ней по тайным путям – такая уж судьба! – и повела ее не для того, чтобы открыть ей светлую сторону, а одну беду жизни, проклятие жизни и пропад.
И во всем винила она обольстившее ее бездумье.
И об этом она должна сказать доктору?
– Да, да, да, она все скажет.
Да еще вот что она вынесла из этого своего года – не на кого ей положиться!
И вся ее жизнь сгублена.
И утешенья нет нигде.
Говорят, что и другим плохо, да еще и как плохо! Но чужая беда – не утеха.
Ее беда заполнила все существо ее с краями.
И утешения нет нигде.
И об этом она должна сказать доктору?
Да, да, да, все скажет.
Очередь дошла, наконец, до Маши.
Она поднялась и вся загорелась – ну никак не поверишь, что больная.
«Господи, помоги!» – мысленно перекрестилась Маша и переступила порог.
Доктор встретил обычными вопросами.
Маша слышала его голос, но лица не замечала.
И одно она почувствовала, что отец был прав, посылая ее к доктору, – по голосу поняла она, что может ему все рассказать.
И ничего не сказала –
И ничего не сказала о своем горьком годе, а стала с подробностями рассказывать о сердце, как сердце у нее –
– То вдруг замрет, а потом, как птичка.
Маша думала, что чем больше подробностей будет о ее сердце, тем понятнее станет доктору ее болезнь, она думала, что болезнь ее исключительная и редко у кого есть.
И вдруг заметила, что доктор, все время записывавший в книгу, перестал писать. И что-то нетерпеливое почудилось ей. И она заторопилась кончить свои подробные описания.
Доктор попросил раздеться.
– Надо выслушать.
Маша сняла кофточку.
– Вы замужем?
– Да.
Маша страшно смутилась: ведь, должно быть, сейчас и надо начать исповедь о горьком годе и бездумье.
– А дети у вас есть?
– Нет.
– Почему же у вас детей нет?
– Так.
Доктор пристально посмотрел. И она увидела глаза –
И загорелась вся.
«Неужто все рассказывать и зачем это он спрашивает?» – подумала уж с досадою.
А он наклонился к ней совсем близко и она почувствовала крепкий запах табаку и светящиеся глаза.
И после постукивания, когда она одевалась, она все еще чувствовала и этот крепкий запах табаку и глаза –
«Ничего слащавого, – вдруг подумала она, – самое противное слащавость!»
Но почему это она подумала?
А в ответ ей только сердце тихонько забилось, не больно.
Доктор писал рецепт и был строгий, даже суровый, а из-под опущенных век светилось –
Баланцев большой выдумщик на всякие затеи.
Тусклая одинокая жизнь приятеля его Антона Петровича Будылина только и красилась выдумками Баланцева, а то лишенная всяких происшествий так и захрясла бы на единственном событии: жил-был великий мыслитель и философствовал с брандмауером!
В Казанском соборе, где Антон Петрович был так уверен, что встретит Машу, Маши не оказалось, а был один Баланцев.
Баланцев, видя разочарование приятеля, постарался уверить его, что Маша еще подойдет, а скорее всего пришла уж и стоит где за колоннами невидно для них.
И Антон Петрович успокоился.
А когда певчие – одни дети – запели «Верую»80, даже растрогался.
Внешнюю красоту церковного богослужения Антон Петрович всегда любил и недаром в московские шалопайные свои годы обегал все сорок сороков81 московских, не пропуская храмовых праздников с протодиаконом, жандармами и карманниками.
– Вы обратите внимание на часы: сейчас бить будут, удивительно! – Баланцев шептал приятелю, нагревая растроганное Будылинское сердце.
Антон Петрович не раз слушал и не без удовольствия, как звонили часы в Notre Dame в Париже, и в старых нюрнбергских соборах, – часы он любил и теперь насторожился.
И как это он раньше-то не замечал, что в Казанском соборе тоже есть часы и бьют. И даже не думал никогда, что висят часы в соборе и не простые?
Серебряный звон пролился по собору, собирая колонны, образа и детское «Верую» вместе в одно струящееся серебро – верую.
– Марья Александровна не пришла! – грустно сказал Будылин, – чудесные часы! А, может, стоит где невидимо?
– Нет, поздновато, Антон Петрович. А какая чудесная у нее душа. И какая тяжелая история в ее жизни. За что такое валится на человека? И как это все выносит человек?
– Она тоскует?
– Не в этом дело: сердце у нее что-то. Александр Николаевич очень беспокоится. Есть один удивительный доктор, все о нем говорят.
– Какой доктор?
– Задорский доктор, молодой еще. Очень хвалят. Может, и поможет.
Антону Петровичу вдруг стало неприятно:
какой-то доктор может что-то поправить, а вот он и при всех его знаниях – ничего, да еще чего доброго, Маша влюбится в доктора?
К кресту не пошли прикладываться: и за теснотою да и не любил Будылин.
– Ослюнявят, а ты изволь прикладываться!
Так и пошли к выходу, расправляясь и подталкивая.
Баланцев вызвался проводить.
Дорогой разговорились и само собой о Маше.
Кроме Антона Петровича, допускавшего разговоры с Баланцевым, – правда, Баланцеву, слушавшему Будылинские рассуждения о той же обойденности и о злом проклятом круге, нельзя было и слова вставить, – был еще Тимофеев, бухгалтер – и это единственный дом, где Баланцев и сам мог о своем высказывать, и куда заходил он по субботам вечером чай пить: Маша была его слабостью и пристрастием и ни с кем он бы не мог ее сравнить.
– Много о вас говорили, – начал Баланцев.
Будылин от удовольствия сопел.
– Она считает вас самым умным человеком, ни на кого не похожим и очень странным.
– Ничего не понимаю, – дико отозвался Антон Петрович, очень довольный.
– Да нечего и понимать! Вы ее очаровали. И знаете, доктор доктором, а такая веселая сделалась.
Распустив лопухом уши, Будылин остановился и тупо уставился в витрину корсетной мастерской.
– Какой вы счастливый, Антон Петрович!
Остановился и Баланцев.
– Я не признаю никакого счастья. И не может быть на земле никакого счастья! – Антон Петрович зверски скривился, и в то же время довольная улыбка горела на его лице.
– Признавать не признавайте – это дело философии, а тут сама жизнь. Вам бы, Антон Петрович, усы сбрить, сразу бы лет на тридцать помолодели. Давайте-ка сейчасв Пассаж к Орлову!
Будылин испугался:
– Неудобно. На смех подымут.
– Кто подымет? Да и стоит ли обращать внимание. Ну, сначала поговорят, посмеются, а потом и привыкнут. Сами знаете, человек ко всему привыкает. А ей-Богу, лет на тридцать станете моложе.
– Только не сразу, – замахал Будылин, – Бога ради не сразу. Я подумаю.
И оторвался от корсетной витрины.
И уж пошел с одной думой о усах бритых.
Оторвался от витрины и Баланцев.
Шли по Невскому молча.
Баланцев, не обращая внимания на спутника, бормотал себе под нос и чего-то смеялся: должно быть, затея смехотворная была у него в голове и вот уж он ее видел осуществленной и смеялся.
Антон Петрович, остервенело хватаясь за колючие ничшеанские усы, смотрел куда попало.
– Почему вы убеждены, что Марья Александровна в меня влюбилась?
Будылин вдруг схватил за руку Баланцева и лицо его сделалось и зверским и жалким непомерно:
– Мучитель!
Или догадывался он, что это только одна из затей приятеля, для развлечения и затеянная? А в то же время отказаться от мысли, что и на самом деле Маша в него влюблена, он не имел силы:
ведь, это было теперь его заветной мечтой и делом – любовь Маши.
Баланцев даже растерялся:
ведь он ничего подобного и не говорил, он только еще собирался сказать, чтобы развлечь приятеля, почерневшего от черноты своих глаз, и сказал бы, но не такими словами.
Баланцеву стало очень жаль Будылина.
– Она считает вас самым умным человеком и самым знающим. Вы должны, по ее мнению, все понимать. Выочаровали ее вашим разговором.
Будылин выпустил Баланцевский рукав.
«Так это правда: он покорил Машу!»
И от счастья, не имея больше сил сдерживать своего чувства, Будылин – счастливец! – всхлипнул.
– И знаете, Антон Петрович, я вчера был у них, она только что вернулась от доктора. И когда я заговорил о вас, глаза у нее так и горели и она улыбалась, – поддал пару Баланцев, – чудесное превращение, не узнать! Только одна любовь так красит человека. И старик оживился и его не узнаешь.
Баланцев продолжал расхваливать Машу, вливая похвалой отраву в Будылинское взмученное сердце.
Так совсем незаметно очутились они на Суворовском проспекте.
От неровной походки, а главное от непривычки, шнурки у ботинок развязались – Будылин и почувствовал это и заметил, но поправляться на улице не решился.
И шел, шмыгая, чтобы как не запутаться и не оборвать.
И вдруг, перед его глазами стал медвежонок:
медвежонок хапал пастью и махал глазами.
Путаясь в шнурках, бросился Антон Петрович на ту сторону.
Сердце его так билось, точно кто нарочно напугал его из-за угла, и он долго не мог отдышаться.
Баланцев, ничего не понимая, тоже поспешил и стал было прощаться.
Но, где там! Антон Петрович ни за что не хотел отпустить: и праздник и торопиться некуда, а главное –
– Одному в праздник особенно скучно.
В комнатах на Таврической, куда благополучно добрались приятели, разговор продолжался о Маше.
Размечтавшийся Баланцев горы городил, отравляя взмученное сердце.
Овсевна старуха на свой страх стряпала, Бог знает что.
Отравленный Баланцевской мечтой, размечтался и сам Антон Петрович.
В комнатах ему было свободнее и душа его, не разрываемая хлывом уличных вещей, могла свободно сновать свои мечты.
А размечтался Будылин о женитьбе, как он женится на Маше –
– Но как же все это произойдет?
Ведь, он же не умеет и самых обыкновенных вещей делать: он как следует, по-человечески не может ни умыться, ни высморкаться, и ест, черт знает как, и притом же метеоризм, а лицо –
– У меня лицо флуоресцирует. Как сахарная голова82 или керосин. Голубчик, Алексей Иванович, научите!
Антон Петрович хныкал, охваченный нетерпением.
– Насчет лица не ручаюсь. От метеоризма верное средство касторка. А в остальном научу. Слушайтесь и подражайте. Согласны?
– Согласен. И насчет лица –
Баланцев все показывал на себе: слушайтесь и подражайте!
Ходили в ванную комнату и там плескались.
Не раз Баланцев заставлял повторять умывальные свои приемы, но толку не было – Будылин по-прежнему перетирал пальцы.
Потом, желая научить сморкаться, Баланцев запрокидывал голову и смотрел в потолок –
Антон же Петрович, взгромоздившись на табуретку, перебирал на верхней полке самые пыльные книги, чтобы пылью вызвать чёх.
И оба чихали.
– Вот так! зажмите нос платком – учил Баланцев, – та-ак!
А толку никакого не выходило: платок был сам по себе, а нос сам по себе.
Оставалась еда: надо было показать, как есть без чавка и всхлипа.
Но эта съестная наука отложена была до обеда.
Что же касается лица, – без пудры ничего не поделаешь.
– Надо прежде всего обзавестись тальком и одеколоном!
А ни талька, ни одеколона у Будылина не водилось.
– И поверьте, Антон Петрович, женские руки и любящий глаз все исправят и всему научат! – утешал Баланцев бестолкового и безнадежного приятеля.
После обеда, который долго тянулся и по беспричинному позабытию Овсевны, – старуха ничего не соображала! – и за трудной съестной наукой, после всех проб и примеров, сели чай пить.
Время философствовать –
Но какая же тут философия, когда решалась судьба.
И притом Баланцев…
Антон Петрович украдкой кивнул брандмауеру:
«Не могу, мол, на людях, извини!»
Чем же занять время?
Как чем? День особенный, надо было подумать о вечерних развлечениях.
– Такого дня больше никогда не задастся! – так и сказал Антон Петрович, чувствуя, что вступает в новую полосу жизни, – а может, на немножечко прикурнуть?
– Я решительно против, – оборвал Баланцев, – а женитесь, с этим придется расстаться навсегда.
– Ну когда-то еще!
Антон Петрович, довольный, отхлебывал чай.
Баланцев, в глазах которого играли самые невозможные затеи, не спускал глаз с приятеля.
– Антон Петрович, что я подумал? Знаете что? вам следует для большей начальности переименоваться.
– Как переименоваться?
– Ну переделайте себя, по крайней мере, из Антона в Антония.
– Что-то монашеское. Я не хочу.
– Да кто же говорит про монашеское, – наоборот. А то что такое Антон? Антон Горемыка83, Антон Рубинштейн84, Антон Чехов, – то ли дело Антоний, – Антоний Будылин.
– Если для нее так приятней, я согласен. Да, я согласен – и подумал: «Antonio Deo Sancto», памятник на Сытном рынке, гранит!» – а фамилию-то как же? Я готов, если нужно, и фамилию. Фамилия у меня не особенная: дед был Бадулин, отец переменил в Будылина, и, может, мне переделаться?
– В Быкова, – перебил Баланцев, – Антоний Быков, чудесно!
Будылин сразу не мог сообразить, хорошо это Быков или насмешка.
– Быков! Конечно, Быков! Подать на Высочайшее и утвердят. Антоний Петрович Быков!
Баланцев, и сам не зная чему, радовался.
– Ладно, – поддался Антон Петрович, – всякая перемена, как новое рождение. Я вновь войду в мир, любопытно! Плохо вот только: на Высочайшее подать – Антоний Быков – огласка, напечатают в газетах.
– Не напечатают, зачем?
Подходил вечер.
Как же им провести вечер?
Идти на Офицерскую в Луна-парк85?
Будылин был как-то и даже с американских гор катался и больше не согласен.
– Идиоты выдумали для идиотов, нет, не согласен.
– А не пройти ли к Тимофееву?
Так сразу? – страшно.
– Я танцевать не умею, – почему-то сказал Антон Петрович, или от страха? – когда-то польку еще танцевал и то в одну сторону. Вот и плавать тоже умел.
– Танцевать научиться очень просто, а плавать только решиться надо и больше ничего.
– А может, на велосипеде лучше?
Баланцев предложил идти на скэтинг86. Будылин опять не соглашался.
– Я на настоящих коньках пробовал и то ткнулся.
– Да тут же на колесиках, Антон Петрович.
Нет и это не выйдет.
– Болван на колесиках!
Болван не болван, а надо же как-нибудь провести вечер! И до чего это было пусто, хоть шаром покати.
– В пивную? – как последнее предложил Баланцев.
– Я придумал, давайте рисовать, – ошарашил Антон Петрович87.
И это рисование было так неожиданно, что Баланцев покорно сел.
Антон Петрович вынул бумаги, карандашей.
– Ну давайте!
И подмигнув выразительно, что рисовать, уселся за работу.
Антон Петрович никак не умел, а Баланцев рисовал, как дети.
Немилосердно муслили карандаш и, помогая и шеей и плечом, старательно выводили что-то –
одно и то же во всевозможных видах.
И вдруг у Будылина, как ему самому показалось, начинало выходить похоже и, любуясь произведением своим, он впал в умиление.
Сердце его играло.
Сердце, что табакерка, заведи только, и пойдет играть, – пока завод не кончится.
Баланцев тоже увлекся.
Правда, выходило у него уж очень фантастическое и совсем ни на что не похожее. И вот для вразумления и стал он под рисунками подписи подписывать.
И пропал.
Будылин, подсмотрев, пришел в неистовство.
– Не понимаете, что делаете, – горячился Антон Петрович, – так по-свински заляпать!
– Да я же ничего не ляпал, я только подписал, – оправдывался Баланцев, громко произнося при этом имя единственной вещи и искренне не понимая, в чем его обвиняют.
– Ну разве так можно! – Антон Петрович передразнил Баланцева, назвав грубо грубым названием единственный предмет, бесчисленно изображенный обоими на бумаге, – нет, надо произносить это так –
И голос Будылина сделался нежен, ну прямо лисий, не поверишь.
Баланцев повторил, подражая.
И вышло совсем скверно, как-то насмешливо скверно.
Антон Петрович бросил карандаш.
И уж весь распал его излился на исконных врагах.
Забыл Будылин о Баланцеве и о всем умилении своем перед собственным похожим рисунком.
Возмутила грубость, которая послышалась Будылину в Баланцевских подписях и, главное, в самом произношении, как это он выговорил, и, конечно, русская грубость, потому что Баланцев из русских русский.
И вот поднялась вся Россия, от которой отрекался Антон Петрович в ожесточенной философии своей пред брандмауером в чайном благодушии.
И в который раз вспомнились Красные ворота, фабричный белый крест, проведенный мелом по спине, без всяких слов.
– Все оплевано, омелено и сапожищем растерто, – горячился Антон Петрович, подмигивая кому-то, брандмауеру? нет, спиной он стоял к окну, – а по сапогу изматернино! Обойдите весь свет и нигде не найдете такой подлости, укорененной в самых недрах народной жизни и освященной стариной и преданием. Россия! – бахвальство, «наплевать» и «обознался» и «здорово живешь»! Ведь только мы, одни мы, только русские, искони всякого закидывали шапками, а потом вот где трещало. «Наплевать!» – и опять за старое до новой затрещины. Свистнет тебя по морде, а сам: «фу, черт, обознался!» Или кулаком тебя со всей мочи. За что? спросишь. А рожа так и сияет: «Здорово живешь!» Ни за что, значит! Вот она Россия – русская правда.
– Вы, Антон Петрович, как некий философ Секунд88, рассуждаете!
Баланцев попробовал сшутить и успокоить приятеля.
Но Антон Петрович, как от мух отмахнулся:
философский стих нашел на него, а точкой, упором его глазу вместо брандмауера был испещренный лист с Баланцевскими фантастическими рисунками единственной вещи и дикими подписями.
– У русского народа за душой нет ничего. Самодержавие, православие, народность!89– и Антон Петрович только свистнул – и ваш хваленый чудодейственный социализм, – и он опять свистнул.
И вдруг, зевнул во весь рот.
– Все равно – наплевать!
А это означало: засесть бы ему теперь за книгу, окрылить мысль, набраться слов.
– А я все-таки думаю заглянуть к Тимофееву, – поднялся Баланцев.
Будылин виновато заморгал: уж не сказал ли он чего?
– Мне, как мыслителю, Алексей Иванович, от обиды, я ничего не имею.
Как только скрылся за дверью Баланцев, Антон Петрович прилег на диван.
– Прикурнуть бы на немножечко!
И совсем неожиданно для себя крепко заснул.
И приснилось ему –
– идет он с Машей по лесу, грибы собирает свинушки. Нагнулся он за грибом, а Маша цветы рвет и все дальше и дальше от него.
– Маша, Маша!
А она уж и не слышит.
Он бегом, нагнал ее на болоте.
А из болота девка.
Высунулась по пояс из болота черная, ребрастая да Машу к себе и тянет –
Толкнул он девку, высвободил Машу, да скорей с ней на берег.
Высоко забрались – не достать никак.
А та черная ребрастая не пронялась да и ну швырять камни – и полетели камни, да все мимо, все мимо. Он ей в отдачу и тоже мимо – не попадает.
И устал, присел на бережку, и девка угомонилась.
А тишина такая, все зелено, чуть ветерок и дремно.
И вдруг черные длинные пальцы – черные длинные потянулись из болота да как в ногу ткнут булавкой –
Будылин вскочил с дивана.
И так горячо представилась ему Маша, так мысленно увидел он ее близко.
«Неужто это правда? Правду сказал Баланцев? Сбрить усы! Ну а привычки и неумение? Любовь научит? А фамилия? Все старое насмарку?»
Антон Петрович велел Овсевне самовар ставить, а сам присел к окну коротать часы до чаю.
Белая ночь зеленоглазая, болея, холодела над опустелым Петербургом.
Все разъехались: кто на дачу, кто за границу и остались подневольные, связанные делом, да ожидающие отпусков.
Под музыку, от которой выло на сердце, развлекались, прожигая ночные часы.
И то, что в прошлом году прошло в Берлине по части развлечений, повторялось, как новинка, в Петербурге, – поплоше и победнее Берлинского, конечно.
Вы заглядывали в Луна-парк? Помните все эти идиотские хождения по искривленным поверхностям, помните танцы диких? – Все это прошлогоднее.
На окраинах в рабочих кварталах еще не оторвавшимся от земли заводским и фабричным, а таких едва ли не весь Петербург, грезилась родная деревня: луга, поле, лес.
И тоска была по траве.
А дальше по деревням там – на полях одна мысль о погоде.
А там опять под Берлин – провинциальные театры – но еще плоше,
и ску-у-чища.
А там – Россия – дремучая, ковылевая, и темная, как гроза, как пожар –
В свете белой ночи и белых приторных электрических шаров спускались над Петербургом, над торчащими красными трубами, как бледные северные звезды, белоночные крылатые небесные вестники:
одни шли по душу,
другие с душой,
третьи – утешители.
И демоны из воздушных жилищ с севера, с юга, с востока и с запада проникали в жилища лукавой мыслью, соблазном и завистью;
темным спутником, черной встречью шныряли демоны по трактам, проспектам и людным улицам.
Антон Петрович высунулся из окна и смотрел вниз.
И все дышало в нем величием и гордостью, как в Медном Всаднике над полноводной Невой, и вместе что-то от химеры было в лице его, безобразнейшей химеры, засматривающей с колокольни Собора на гудущий вечерний Париж.
Какой-то пробиравшийся по двору, может, и вор, заглянув наверх к Будылину, вдруг присел на корточки –
А может, только померещилось Будылину и никакого вора не было, или просто кто по нужде зашел во двор.
Душу томило, хотелось какой-то воли – так и разорвал бы зеленоватую ткань болеющей белой ночи!
Будылин плюнул вниз –
Овсевна подала самовар.
Крепким чаем ударило в голову.
Антон Петрович основательно засел за самовар.
И уж никого не проклинал он и никому не грозил, благодушие нашло на него, словно бы плевком своим прорвав зеленоватую ткань болеющей белой ночи, выскочил он на вольную волю.
Весь мир благословил –
И чувству его стало тесно.
И вот, никогда не певший, безгласный, запел он Лермонтовскую песню, благословляя демонский мир –
выхожу один я на дорогу90:
сквозь туман кремнистый путь блестит –
Белая ночь, сливаясь алыми зорями, переходила в утро.
Серые облака бежали – белые торопились, чтобы к восходу завладеть небом – закрыть живые небеса мертвой ватой.
В первый раз, когда Маша рассказала отцу о Задорском, Александр Николаевич очень обрадовался – ведь, он так беспокоился! – но после первых же слов ее вдруг наступила молчаливая минута.
Есть люди, которым дано чуять, слышать и отмечать тайный голос молчания, и такой человек, по дару своему может войти в судьбу и не то что повернуть, – повернуть судьбы никто не властен! – но от многого предостеречь и оградить человека.
Но я знаю, есть всегда недоверие к себе и это недоверие – сомнение и заглушает твой самый глубочайший голос, а за недоверием и сомнением всякий наплыв мелочей, который и загромождает и рассеивает, так все и теряется.
Тимофеев не позабыл о этой минуте, только тайный голос у него не сказался словом и все на время как бы сравнялось.
И другие рассказы Маши о следующих свиданиях с доктором ничего уж тревожного не вызывали.
Александр Николаевич всякий раз только радовался:
нашелся-таки человек, который вернет Маше и смех ее и веселость ее прежнюю, и будет опять хорошо у них в доме.
О Задорском у них в доме говорилось много.
Маша была очарована: уверенность и крепость покорили ее.
И когда, однажды, вечером в субботу доктор Задорский появился у Тимофеевых – его пригласила Маша – Александр Николаевич и сам убедился в живости и в уме его.
И эта живость и ум покорили.
Правда, в этот первый вечер что-то и не понравилось в госте: то ли самоуверенность, или еще что, чего сразу та́к и не скажешь.
Александр Николаевич хорошо запомнил, как вошел доктор – так уверенно и так твердо! И как сам он растерялся вдруг перед этой уверенностью и чего-то неловко ему сделалось.
«Лучше бы никогда не приходил!» – мелькнуло тогда.
Но скоро все сгладилось,
В гостях был еще Баланцев.
И за чаем разговор завязался общий на злободневное и по медицине.
Больше всех говорил Задорский, а ему было что порассказать.
После чая перед вторым самоваром Александр Николаевич вышел с Баланцевым к себе в комнату.
Маша осталась в столовой с гостем.
И за вторым самоваром сидели долго.
И опять больше всех говорил доктор: начитанный, да и много чего видел, да и круг знакомых самый разнообразный.
Поздно разошлись в этот первый вечер.
Маша была необыкновенно оживлена.
А ведь это только и радовало отца.
О том, как при первом взгляде на гостя он растерялся, об этой роби своей даже не намекнул он Маше, а вместе с Машей хвалил Задорского и за ум и за его внешность.
– Из него выйдет большая знаменитость. И знаешь, Маша, во лбу его есть что-то роковое. Он мне напомнил давнишнего приятели моего, революционера, а тот подлинно уж роковой человек. И что-то в походке у них есть общее. И так же ступает крепко.
И хотел представить Маше.
Но ничего не вышло, да и немыслимо было: походка Тимофеева, оробелого человека, мелкая, шмыгающая никак не передавала ни крепости, ни уверенности.
Увлеченный воспоминанием о приятеле – роковом человеке91, стал он рассказывать всякие подробности о его приключениях.
Маша сначала слушала внимательно.
И вдруг показалось Александру Николаевичу, не слушает она его, а чего-то крепко задумалась.
«И не мудрено, – так объяснил он себе, – поздно, спать пора!»
На следующий день разговор только и был, что о Задорском.
Но особенного ничего не было сказано, что бы запало в душу, что потом бы вспоминалось.
Одно можно было сказать: Задорский вошел в их жизнь.
Кроме Баланцева, не пропускавшего ни одной субботы, скоро Задорский стал самым частым и первым гостем у Тимофеевых.
Александру Николаевичу смутно стала приходить мысль, только очень еще смутно, беспокойная и навязчивая, для которой еще не нашлось у него слова, когда он заметил необыкновенное волнение Маши всякий раз перед приходом доктора.
Ожидания ее стали прямо ужасны: она не находила себе места от нетерпения.
А Задорский всегда опаздывал; назначенный час проходил. И просто страшно становилось за нее: сердце не выдержит.
– А вдруг, да не придет?
Но об этом даже и подумать страшно было.
И раз случилось: ждали и все сроки прошли и не дождались.
Какая это была ночь – во всю ночь не заснула Маша.
Но зато какая радость вспыхивала на лице ее и как загорались глаза, когда после всех ожиданий и тревоги наконец-то появлялся Задорский.
И такой же радостью она горела вся, пока он был у них.
А уходил он обыкновенно после долгого разговора в прихожей.
И однажды проводы так затянулись, а все казалось, чего-то еще не договорено, – любовь ведь, как бездонный колодезь, не исчерпаешь! – Маша пошла провожать на лестницу и до самой двери – «до ворот» – провожала.
Глядя на ее оживленность, видя радость ее, горящую в лице и глазах, во всех движениях ее, Александр Николаевич и сам смеялся, как смеялись Маша и Задорский, и в проводах, которые стали называться ритуалом, в бесконечном ритуале сам принимал участие, нарочно для Маши задерживая всякими пустяками уже одетого гостя.
И эта радость ее заглушала всякое беспокойство.
Задорский понемногу вошел в их жизнь, и уж казалось, век были знакомы.
Все заветные и просто дорогие семейные воспоминания были не раз пересказаны доктору, да и он рассказал о себе, о детстве, об ученьи и какие были удачи в жизни и неудачи.
Маша наряжалась в самые лучшие свои кофточки, подбирая что ей больше шло.
Да ей все шло – ведь молодость и любовь озолотят и самые жалкие лохмотья!
И стол приберет, все сама, – а раньше-то, бывало, и не посмотрит! – и всегда чего-нибудь к чаю достанет особенного, сластей каких-нибудь, очень вкусных.
Задорский от всего откажется: совсем он ничего не ел такого.
Но все это для него, весь стол, – ведь щедрее любви ничего нет!
И, бывало, узнает Маша что-нибудь очень интересное и, видно, как бережет, таит, чтобы ему первому рассказать.
Любовь! Красна ты, и светла, – красна, весь мир красишь!
И что́ бы ни случилось, что́ бы ни встретилось, для того, кто любит, нет безразличного – все для него и везде он.
Не узнать Маши, точно преобразилась.
И вся ее беда канула: не вспоминала она больше свой проклятый замужний год, – был он или не было!
Любовь! Красна ты и светла, светла – зачаруешь, осветишь! И нет ни уголка пустого – и все для него и везде он.
Повелось так, что когда приезжал Задорский, Александр Николаевич только выходил к чаю – посидит немножко и опять пойдет к себе.
А Маша с гостем.
И весь вечер вместе.
Задорский избегал суббот, когда обязательно являлся Баланцев. И Маша не любила, когда кто-нибудь приходил – был третьим.
А когда никто не мешал, и она с ним, какая радость горела на ее лице – горела в глазах.
И глаза ее светились.
Войдет Александр Николаевич и ему станет весело.
И все беспокойство тогда забывается: ведь с каждым разом ожидания Задорского становились напряженнее.
Занятый с утра до вечера Задорский часто никак не мог бывать у Тимофеевых.
А Маша больше не могла не видеть его.
И когда он не мог приехать к ним, он приглашал Машу к себе на прием.
И обыкновенно до позднего часа засиживалась у него Маша.
И всегда Александр Николаевич дожидался ее, и без нее никогда не садился за самовар.
Время было возвращаться, а Маши все нет и нет. Тимофеев и чаю попил один, а все нет.
Белая ночь – что-то больное, горькое и бесповоротное белело сквозь ее зелень.
Прибрал он у себя на столе, присел так к столу, закурил –
Тишина кругом, поздний час – белый сквозь зелень рассвет.
И только голуби под крышей, только голуби –
И чего-то жутко ему показалось – горкотня голубиная.
И вдруг он понял и не то, что полюбила Маша, про это он давно знает, нет, другое, что наступало с рассветом, – вышло, идет, входит в жизнь их, как судьба, упорно и бесповоротно.
И ему вспомнился тот первый вечер, когда Задорский в первый раз пришел к ним, нет, еще раньше, тот первый вечер, когда Маша вернулась с приема и рассказывала о докторе, – замолчали-то они чего-то, вот тогда и сказалось это бесповоротно, как судьба.
И грусть сжала его сердце.
Горько голуби горковали –
А оно наступало, шло, и шаги были, как горкотня голубиная, всю душу горькой тоскою тянуло.
Места не находил он. Обошел комнаты, – все поправил.
И в первый раз, не дождавшись, лег.
Тишина была и только голуби –
горько голуби–
Только это, только это бесповоротное, как судьба.
Тяжело наваливалось, все собой закрывая, и проворными пальцами, железными коготками заколачивало стены, потолок, дверь, окно.
И он только дышал, как под тяжкою тяжестью, в дреме.
И вдруг очнулся: Маша плачет.
Не поверил:
– Маша плачет?
И не поднялся, а всегда бы поднялся!
И опять слышит –
– Плачет!
И горечь с ее горьким плачем впилась в его сердце.
А с плачем из рассветной алой тишины голуби горковали.
И хотелось самому плакать, только плакать и без слов просить поправить что-то, если можно!
На следующий день Тимофеев не пошел на службу.
Позвонил Задорскому:
– Несчастье, ночью у Маши был припадок: что-то с сердцем.
Задорский обещал приехать.
День был пасмурный, тихий.
Маша ходила расстроенная, заплаканная, ждала.
И оживилась, когда приехал Задорский.
И он был не как всегда, чего-то очень грустный.
И сидел недолго.
А когда уехал, осталось тяжелое такое чувство: беда ли это вспрыгнула на плечи – тяжелая?
И уж и просить напрасно?
И судьбу ничем не повернешь и ничем не умолишь?
Когда любит человек, весь свет для него мил.
Баланцев заблуждался, но нисколько не врал: Маша и вправду хорошо отзывалась о Будылине.
И это верно: это она говорила, что Будылин ни на кого не похожий.
И то верно: когда она говорила, всякое ее слово было согрето любовью, и всякий отзыв ее был полон, как цвет.
Баланцев долго ни о чем не догадывался.
Баланцев был уверен, что исключительное положение, какое занял у Тимофеевых Задорский, вызвано было особой признательностью к доктору:
Машу не узнать было!
Маша так изменилась, потому что помог ей доктор.
При чем же Будылин?
Да ни при чем, та́к, – для затеи.
Баланцев затеял развлечь своего темного друга, и достиг цели.
Антона Петровича не узнать было!
С каждым днем черный выходил он из своей черноты.
А это любовь заполняла сердце его.
Только чего же он медлит? Надо же, наконец, объясниться!
А по осени, когда полетят птицы в теплые страны, сыграют свадьбу.
И когда Антон Петрович в первый раз громко сказал себе о птицах – когда птицы полетят в теплые страны! – и о свадьбе, сам даже испугался, – так это было дико, ни с чем несообразно и просто невозможно.
Прошел день, он и еще раз сказал и еще громче – когда птицы полетят в теплые страны, сыграют свадьбу! – оробел от своих слов, но не так уж.
А понемногу привык и мысли свои настроил на всякие подробности.
В первую же субботу, окончательно уверившись, что он и есть жених самый настоящий, сговорился Будылин с Баланцевым, и женихом потащился к Тимофеевым.
Он решился. Он сбрил ничшеанские свои усы, крепко затянул шнурки у ботинок, подвязал ярко-голубой галстук и, набравшись слов из русско-немецкого разговорника, сам чувствовал, что смелеет с каждым шагом.
Задорский, случившийся в тот вечер у Тимофеевых, после спросил Машу:
– Почему у вас все какие-то ископаемые бывают?92
И вправду, что-то от ископаемого было в Антоне Петровиче: ведь, чтобы изгладить всякую флуоресценцию с Будылинской физиономии, Баланцев прибег к верному средству – к тальку, но с излишком: тальк, как пепел, сыпался с рогатого лба.
Гостей встретила Маша.
Не удержавшись, сразу же она громко расхохоталась.
Да и Александр Николаевич не мог скрыть улыбки.
А Баланцев, как переступил порог, так со смеху и покатился.
Антон Петрович решил, что так полагается и, стараясь во всем подражать приятелю, сделал что-то похожее на улыбку, но такое вышло, такое смертельное, лучше бы не старался.
И это еще пуще подожгло Баланцева.
– Ну вот, вам и жених! – захлебываясь, выпалил он.
– Подождите ж, нельзя так сразу.
Антон Петрович начинал смущаться.
– Жених, жених!
Баланцев, не унимаясь, подталкивал Будылина.
Антон Петрович вдруг схватился:
куда-то пропал букет, который должен он был поднести Маше еще на пороге.
– Где цветы? Вы меня совсем спутали!
Букет оказался под шляпой у Баланцева.
Антон Петрович, не стерпев, ткнул Баланцева кулаком в живот.
– Мучитель!
Баланцев перестал смеяться.
Отряхнув букет, Антон Петрович подошел к Маше, но слова – черт знает что такое! – слова, заученные из русско-немецкого разговорника, забылись все до одного.
Молча топтался он на одном месте и шаркал, как неумелые дети.
Маша, едва сдерживаясь, смотрела.
«Как она смотрела! Как она смотрела!»
Вспоминая, говорил после Антон Петрович Баланцеву, неисповедимо уверившись, что весь вид его тогдашний, а букет особенно, произвели и без слов должное впечатление.
Оставалось найти подходящую минуту и объясниться.
А все мешало: Маша не была одна, а все на людях, правда, близких, но все-таки на людях такого делать не полагалось.
«Надо стать на колени, потом поцеловаться. Нет, это никак невозможно!»
И несколько раз, довольно внятно, всякому слышно, шептал Будылин Баланцеву, чтобы тот вышел из комнаты и увел с собой Тимофеева.
Но Баланцев точно оглох,
«А может и слава Богу, что все так не делается!»
Антону Петровичу стало страшно:
вот уйдет Баланцев, уведет Тимофеева, останется он глаз на глаз с Машей и надо будет начать объясняться – надо будет говорить…
«А вдруг скажу, да что-нибудь не так или само скажется и совсем не то!»
И так же внятно стал он теперь шептать Баланцеву, чтобы тот ни под каким предлогом не уходил и не оставлял его одного.
А Баланцев, точно назло, начинал делать всякие подходы, чтобы увести Тимофеева и оставить Антона Петровича наедине с Машей.
«Что я наделал! Что я наделал! – терзался Антон Петрович – так легкомысленно связать свою и чужую жизнь!»
Антон Петрович уж готов был просто сбежать.
Не тут-то, все делалось наоборот: Баланцев встал, за ним Тимофеев –
Антон Петрович почувствовал, что коленки у него дрожат и голос пропал.
Но в это время вошел Задорский.
Не выдержав, бросился Антон Петрович к доктору. И тряс его руку с таким неистовством, точно был доктор первым и единственным, кого он только и ждал.
А взглянув на Машу, Антон Петрович подосадовал: такая вдруг радость залила ее лицо!
«Доктор всему помешал!»
Необыкновенно весело было в тот вечер у Тимофеевых.
Не сразу догадался Баланцев, что между Задорским и Машей есть что-то.
«Доктор ухаживает за Машей!»
Так сказалась догадка.
И когда про это передал он Антону Петровичу, того точно пришибло.
– Что вы говорите? Я не допущу.
– Можете! Но этим вы ничего не поправите. А лучше всего, конечно, проверить.
– Я пропал! – глухо сказал Антон Петрович.
И сколько ни уверял Баланцев, что дело вовсе еще не потеряно, что в крайнем случае можно стреляться.
– И оружием устранить противника –
Антон Петрович, не умевший стрелять и никогда не стрелявший – ратник ополчения второго разряда93 – одно твердил:
– Пропал.
Неужто так-таки пропал?
А и в самом деле, вы только подумайте, ведь только любовь к Маше и уверенность в сочувствии ее перевернули Будылина:
Маша стала единственной дверью к жизни, единственным лучом в его погребную темь.
В Маше олицетворился его высший суд, перед ее глазами предстал он грязный, негодящий, флуоресцирующий, как сахарная голова, как керосин.
Вот он напряг все свои силы выбраться на дорогу и когда, казалось ему, выдирался уже из трясины на ровь, его снова безжалостно толкнули назад в трясину.
Баланцев даже испугался, – так пришибло приятеля.
И немало истратил он слов разговорить его и рассеять.
Антон Петрович в горечи дум своих пропащих вспомнил о браунинге, попавшем в его карман в тот медвежий злополучный день с краденой фарфоровой собачонкой, и видел в странной своей находке грозное предзнаменование, свою судьбу.
Смерть казалась ему единственным исходом.
И с тех пор любимой его прогулкой сделалась Невская Лавра94: он бродил по старому кладбищу – и как он завидовал покойникам!
И как страшно ему было возвращаться за ограду к живым домой, – к живой жизни, которая его отвергла.
И все-таки любовь, любовное чувство, и, само собой, Баланцевские любовные разговоры взяли над всем верх.
Антон Петрович поддался.
И кончил тем, что опять обрился и решил бороться.
– Я не допущу.
День выдался знойный – Петербург дышал помойкой!
И Нева текла полноводно холодная под горячими мостами.
Любовное чувство Будылина разгорелось жарче асфальта.
И почему в самом деле не померяться ему силами?
А если ничего не выйдет, так уж и быть – судьба.
– Он не допустит!
И разве он сваленный пропащий человек?
Нет, он чувствует в себе силу всех мировых бойцов и готов хоть на льва.
Но как же ему все это устроить?
Баланцев учит: будь смелей, а главное, поменьше думай.
Не думать –
– Немыслимое дело!
Не думать он не может и робость свою никогда не победит, сколько бы ни дулся.
И в глубине взмученного сердца чувствовал Будылин, что из любовной его затеи ровно ничего не выйдет.
И разве можно переделаться?
И сама слава, которая гонит людей в огонь и ради которой может человек от всего отречься, отступала перед его брандмауеровым упором.
Нет, он ничего не может, кроме, как думать – только думать.
– Мыслитель!
И зачем он так далеко зашел в этой истории своей любовной? Сидеть бы ему тихо и смирно, как сидел столько лет, читать книги, мечтать о мудрости, философствовать.
И во всем виной проклятая его философия. Договоришься черт знает до чего! Вот и договорился.
Теперь надо действовать и назад ходу нет.
А вот возьмет он и упрется.
– Пускай, само собой.
Так и Баланцеву скажет:
– Само собой!
Пальцем не пошевелит, потому что разлюбил Машу, и не то что разлюбил, а никогда он ее и не любил, он только представлялся, философствовал.
А женится он на Нюшке, племяннице Овсевны старухи.
«Девка гладкая, нос шишечкой, а ничего не жрет!»
И Антон Петрович с жаром ухватился жениться назло на Нюшке.
Да и не на́зло, а просто та́к, «здорово живешь»: взял и женился!
А главное все побоку.
И не надо действовать.
Часы шли – знойные, помойные.
Поздно уж было перерешать.
Еще неделю назад пригласил Будылин гостей к себе на обед: Тимофеева, Машу, Баланцева и доктора Задорского.
А этот обед затеял он с единственной целью: и себя показать и испытать свои силы –
последний натиск, и все решится бесповоротно!
Может, Задорского и не следовало бы звать и было бы благоразумнее без всяких свидетелей?
Да Баланцев настоял.
И, правда, какое же соревнование и какой натиск без противника?
Но разве, по чести-то говоря, он годится на такое?
– Ничуть.
– Один смех.
Экая, ведь, глупость-то человеческая.
От волнения и растерянности Антон Петрович с утра вышел из дому и бесцельно скитался по улицам.
Он выбирал самые удушливые места на Песках95 за Суворовским проспектом:
в зное и духоте невыносимой растравленная душа его еще больше распластывалась.
Ботинки немилосердно жали, мозоли сверлили.
А он с остервенением крепче нажимал на больное.
Безнадежность и неуверенность переходили в отчаяние.
«Неужто сегодня свершится – Господи, пронеси!»
А сердце – взмученное сердце колотилось от счастливых и пропащих ожиданий.
Вечер наступил еще душнее дня.
– Все готово?
Баланцев, как и надо было, явился первым.
Антон Петрович сидел за своим столом, безнадежно закрыв глаза.
– Главное, смелее и ничего не думать!
Баланцев вышел на кухню.
И все там осмотрел, все кастрюли.
И вернулся довольный.
– Овсевна молодец, обед будет царский!
Но Антон Петрович ничем не отозвался: он так все и сидел неподвижно с закрытыми глазами.
– Антон Петрович, слышите, пора!
С болью раскрыл глаза несчастный.
– Мучитель, – прошептал он, и побелевшие губы его дрожали, – мучитель мой!
Баланцев вдруг и сам поддался:
зачем это он все делает, всю эту кутерьму заварил?
Или не изжил еще привычку – играть шута горохового? – в те годы-то свои обреченные, ведь, как он откалывал, чтобы только как-нибудь продержаться!
Ни слезами, ни проклятиями, это уж дело испытанное, ничего не возьмешь, – таков уж подлец человек, подлее и грубее всякой твари на земле!
Впрочем, рассуждать некогда, надо было прихорошить хозяина – размякший от жары, Будылин напоминал какой-то постоялый рассольник.
Баланцев заставил его умыться, сам пригладил ему волосы.
Но и умытое лицо Будылина флуоресцировало необыкновенно.
И в таком несмываемом виде встретил он гостей.
Не доставало только Задорского.
И когда гудел лифт, Антон Петрович срывался к двери:
– Не Задорский ли?
Маша беспокоилась не меньше.
Насилу-то дождались.
За обедом Овсевне помогала Нюшка, – расфуфыренная она была какая-то особенно зверская в белом.
Все шло неожиданно ровно и гладко, честь честью.
И только одно тревожило Баланцева: идиотская растерянность и гробовое молчание самого хозяина.
Задорский выручал своим разговором – все его и слушали.
Оттого и сап, и чавканье, и прихлёб Будылинский не так были внятны.
Ну, обед сошел благополучно.
Антон Петрович вдруг багровый весь от волнения, чуть не плача, стал просить Машу пройти с ним посмотреть его философскую комнату.
Маше и в голову не приходило, да и никак ей не догадаться, что решительная минута наступила.
В волнении Антон Петрович даже забыл закрыть за собою дверь.
Ни минуты не медля, все, как учил Баланцев, с всхлипом пал Будылин на колени и, забыв все слова, только кланялся до земли, как перед иконой, кланялся и исступленно смотрел –
Маша оторопела, не веря глазам, не понимая.
А он, всхлипывая, продолжал стучать лбом об пол.
Задорскому, случайному свидетелю необыкновенного объяснения, – он вошел в комнату из любопытства, желая посмотреть, какой такой диковинкой задумал Антон Петрович удивить Машу, – с первого взгляда показалось, что Антон Петрович чего-то уронил и шарит по полу.
А сам Антон Петрович, елозя по полу, не видел ни Маши, ни доктора и, конечно, ничего не ронял и не шарил.
И единственное слово вдруг вырвалось у него и было оно полно непомерной гордыни, признания и отчаянной жалобы:
– Я русский, сын русского, но убеждения мои и моя вера – зенитная тля!
– Антон Петрович, встаньте, что с вами?
Маша теперь поняла и ей было неловко перед Задорским.
Задорский, улыбаясь, тихонько вышел – он тоже понял.
Антон Петрович быстро поднялся и сразу же сел на диван. Заученные слова, в которых для него заключались все философские его рассуждения и обличения врагов, сказанные им вдруг, вывели его из беспамятства.
– Я согласен. Я переменю и фамилию и имя. Я больше не Антон Петрович Будылин – я Антоний Петров Быков96, Antonio Deo Sancto на Сытном рынке, гранит. Пусть будет по-вашему, но я не могу, – Антон Петрович закрыл глаза, – я не могу. Я вызван на состязание – померяться силами – и возьму верх. Я всех покорю, я отдам не только мою жизнь – добро невелико! – а и все мои таланты видимые и невидимые, словом иже делом –
Между тем Задорский шепнул Баланцеву, Баланцев Тимофееву.
И уже втроем подошли к двери.
Антон Петрович с закрытыми глазами продолжал бормотать что-то совсем несвязное: из молитв что-то.
– Да покажите же нам ваши диковинки! – перебила Маша.
Антон Петрович открыл глаза и, никак не ожидая увидеть ни Задорского, ни Тимофеева, ни Баланцева, в ужасе вскочил с дивана.
– Что я хотел показать? фарфоровую собачонку? Но это не та, не фарфоровая. Это настоящая фарфоровая! – и стал отчаянно шарить по столу.
– Да вот она стоит! – ткнул пальцем Баланцев.
– Я ее украл в писчебумажном магазине Деллен! – неожиданно для себя крикнул Антон Петрович и сразу присмирел, как напроказившая собачонка.
Всем стало неловко.
Рассматривали и трогали собачонку.
– Цена ей двугривенный, не стоило марать рук! – сказал Баланцев.
И вдруг Антон Петрович заплакал.
– Антон Петрович, не хорошо так убиваться, эка беда! – уговаривал Тимофеев.
А он положил голову на стол и, мотая головой, плакал.
– Антон Петрович, перестаньте! – дергал за руку Баланцев.
Ничего не помогало.
И только когда Нюшка подала самовар, самоварная упоительная мурмольня подняла Антона Петровича.
Помятый, исслюненный пошел он за гостями в столовую.
А Маша была такая веселая, так ей было весело –
– Вы хоть бы чаю выпили, Антон Петрович!
Тимофеев пододвинул горячий стакан: жалко ему стало Будылина.
– Ничего мне не надо, ни чаю, ни сахару, я знаете, Александр Николаевич, вроде как посторонний совсем на этом свете.
А чай шибанул ему в нос, и он робко потянулся за ложечкой:
– Я, как перед Богом вам, Александр Николаевич, больно отказаться от мечты всей жизни. Как я ее добивался!
– Никто вас не осудит, Антон Петрович. Если бы это драгоценность какая –
– Я совсем не про то, я – я мечтал – я устранен –
– Да бросьте вы вашу эту дурацкую фарфоровую собачонку! Эка беда, ну скажут, по нечаянности, обознался!
Баланцев хозяйничал, как у себя дома.
Все шло, как нельзя лучше.
Антон Петрович сиротливо пил чай.
После чаю гости поднялись идти домой.
Антон Петрович не удерживал.
Да на него и не обращали внимания.
Он надел было шляпу, чтобы хоть до ворот пройти, и вдруг в дверях увидел Нюшку.
И зверский красный ее рот остановил его.
И он остался – никуда не пошел.
«Ну, и хорошо, – не вышло, так не вышло. Так тому и быть, судьба», – облегченно подумал он.
«Не судьба, а Баланцев!» – точно кто-то пискнул ему в ухо.
И немилосердно зажглась на ноге мозоль.
Вечером Антон Петрович не взял даже счета с Овсевны.
А старуха не раз приступала!
Старуха успокоилась разговором с Нюшкой: дело ее со страховкой улаживалось благоприятно.
А последний самовар ночной умирил и самого Антона Петровича.
И лег он совсем примиренный.
И только где-то в самой глуби несуразного существа его, как червячок точил и мышью пел нехорошее.
И приснилось ему –
– подымается он будто на лифте –
Бог знает, на какую высоту он поднялся, – этажей не считал.
А подымался не один, а с доктором Задорским. И оба подымались они – к Маше.
Вот, наконец, и дверь ее.
Около дверей ящик.
И надо из лифта прыгнуть в этот ящик, и тогда уже отворить дверь.
Задорский так и сделал: прыгнул в ящик и, должно быть, очень крепко рванул дверь –
Ящик отвалился и повис на ощерившихся гвоздях.
Антон Петрович ухватился за край –
Если влезть ему в ящик и начать приколачивать гвозди, ящик никак не выдержит – сорвется.
И он отдернул руки –
А перед ним страшная пропасть и уж ему ничего не остается – назад все равно не вернуться.
И он полетел вниз.
Высоко над землей он летел –
Не на крыльях и не на аэроплане, а в самом обыкновенном вагоне третьего класса.
Вагон битком набит: сидят и стоят и так примостившись висят на ремнях под крышей.
А чтобы пройти в другой вагон, надо высунуться из окна и на руках тянуться в окно соседнего вагона: вагоны летят друг к другу под углом.
И слышит он: Маша зовет!
Маша зовет:
– Она пришла бы в их вагон, да боится.
И вдруг видит: Задорский высунулся из окна, ухватился за окно другого вагона и повис –
– Селедки голландские! Селед-ки!
Антон Петрович открыл глаза.
– селед-ки!
Раннее петербургское утро.
И это утро – белый свет – как гарь:
не смотрел бы!
не просыпаться бы никогда!
И чувство, какое охватило его, отчаянное, напоминало ему далекое, совсем было забытое из его деревенского шалопайного года.
Помнит, пришла в дом такая, как Нюшка, гладкая, со зверским лицом, пришла помогать в уборке. И задумал он ночью прогуляться к ней. И вот, когда все заснули, прокрался в коридорчик, где спала она, разбудил ее. И победив свою робость – он всегда был робок, должно быть от книг и от спутанных мыслей – полез к ней. И это нисколько не удивило ее. А его от неожиданности, что ли, сразило.
И он должен был вернуться к себе под упреки, что потревожил, и, конечно, с насмешкой.
А когда поутру проснулся и было вот точно такое же утро – такое же чувство – белый свет, как гарь.
– Да лучше б провалиться сквозь землю!
Будылин, думая о Задорском и Маше, представлял себе жизнь их одним завидным счастьем, какое выпало на их долю, может быть, единственным в мире.
То, чего он добивался с такими жертвами – была, ведь оставлена философия, книги, наконец, сбриты усы! – и ничего не добился, им досталось совсем легко – судьбой.
И что ни говори, а было-таки на свете счастье, которого он никак не мог принять.
И теперь, философствуя, он старался найти всякие нарушения этого счастья, потому что, ведь, всякое счастье нарушало его философию.
Он успокоился на том, что Маша рано или поздно изменит, так все и кончится.
И хотя оснований думать так никаких у него не было, за наступающую измену он ухватился, и приурочивал к одному прекрасному дню, когда случайно – по судьбе опять же!
– они столкнутся, и Маша бросится к нему на шею.
Баланцев, по-прежнему бывая по субботам у Тимофеевых, не мог не заметить перемену.
А Задорского он больше не встречал.
Говорили же о нем всегда.
И разговор, как заметил Баланцев, был очень напряженный: Тимофеев, говоря, словно взвешивал всякое слово, а Маша с необыкновенным волнением.
А однажды Баланцев пришел не в положенный свой день, не в субботу, и застал у Тимофеевых Задорского.
И все было, как раньше: оживление Маши, особенная внимательность к ней Задорского.
Все это ясно говорило о их счастье.
И желая людям только счастья и, не веря ни в какое счастье, Баланцев, обожавший Машу, с тревогой думал о новых ее разочарованиях и неизбежных.
Тимофеев не мог не видеть, какие были отношения у Маши с Задорским, но об этом ни слова не было сказано.
И о той ночи Маша не обмолвилась: почему тогда плакала и отчего как раз с той ночи пошел разлад?
Задорский приезжал к ним куда реже.
И чаще стало повторяться: ждут и ждут, а его нет.
И в эти часы волнение Маши доходило до исступления.
А приезжал Задорский и все казалось по-старому, как тогда, до той ночи.
А на другой день опять не узнать было Машу: озабоченность, тревога, тяжелое молчание.
Что-то такое совершилось, чего не знал Тимофеев. Одно знал он: то, что стало, не сулило никакого счастья.
Кто же виновен?
Кого винить? – Машу?
Задорского? Нет, тут было что-то помимо их – выше их.
И оно действовало наперекор их воле, – оно разлучило.
Задорский, за суетой своих дел, назначал день и совсем неумышленно не являлся к ним.
А Маша, желая высказать ему все свои подозрения – она стала думать, что он не любит ее! – не договаривала всего из-за какого-то гордого своего стеснения.
И все шло прахом.
Стало быть, никто не виновен?
Судьба? – судьба, перед которой сами небеса послушны.
Маша полюбила Задорского просто –
– потому, что он милее всех.
И эта любовь ее – суженая любовь.
Да, он и умный, это она сразу увидела, но мало ли умных! Не очень много, пожалуй, даже совсем немного, но все-таки есть, и не им одним свет сошелся.
И разве Пылинин, муж ее, глупый что ли?
Нет, конечно, и не будь ума, никогда бы не вышел Пылинин с своим искусством легкой, бездумной, лживой жизни.
Любовь Маши была суженой: она полюбила –
– потому что не могла не полюбить.
А Задорский?
У него что?
Задорский, по природе своей незлобивый добрый человек без всяких заковырок, ко всякому доброжелательный. Пациенты с первого же знакомства привязывались к нему и все ему доверяли.
Но сам никому, ни единому человеку не верил, и о себе, о своем, никому ни полслова.
Его научила жизнь, что в сущности никому нет дела до другого, и при случае, та́к здорово живешь, и самую твою чистейшую откровенность, твое сокровеннейшее зачернят и засмеют – та́к, здорово живешь.
А никому не доверяя, он умел хранить чужую тайну.
Маша была уверена в нем.
И только с Машей он был не как с другими.
Ей единственной он говорил о себе правду – не все, всего страшно, но мог бы и все сказать.
Ласковый к людям, к Маше он был необыкновенно ласков.
А полюбил он ее также по судьбе:
– не мог не полюбить.
И любовь к ней пришла с первой встречи.
Когда в первый раз ушла от него Маша, он, закончив прием, лег спать и вдруг спохватился:
«Что такое случилось? – спросил он себя, – что было такого необыкновенного в этот вечер?»
И ответил:
«Была новая пациентка».
С первого взгляда она тронула его сердце –
и душа его всколыбнулась.
И с тех пор он стал о ней думать, ждал ее.
Едет ли в трамвае, вспомнит и мысленно обнимет ее. Или среди ночи проснется, а она вся в его мыслях и опять он словно подойдет к ней –
Только с ней впервые он почувствовал в себе волю, а никогда ни с кем он не чувствовал в себе этой воли – с другими он был просто наемник.
И когда Маша в отчаянии скажет ему:
– Зачем это я пошла тогда к вам!
– Это все равно бы случилось, где и когда, но мы встретились бы непременно.
Так он ответит ей – по всей правде от всего сердца.
Или это верно и истинная правда: отношение мужчины к женщине по своему существу оскорбительно для женщины – за обладанием неминуемо следует охлаждение.
Вот это-то и оскорбило Машу.
И вызвало те слезы ее, как плакала она, вернувшись домой в ту белую ночь.
И хотя на следующий день он был к ней ласков, как и раньше, она никак не могла забыть –
какая наступила в нем резкая перемена, какая холодность и суровость, он тогда ее даже не проводил!
– а ведь она мечтала и ждала совсем другого.
Или это так всегда?
Ей и хотелось ему сказать об этом.
И не могла.
И когда потом она приехала к нему с единственной целью спросить об этом, он почувствовал это, сел на скамеечку у ее ног и только глядел на нее, не давал произнести ей слова.
– Не надо! не надо!
Останавливал ее, боясь, что вот она скажет.
Потом поднялся и тихо попросил ехать домой.
Его испугали слезы ее той ночи, и он не хотел повторения.
А Маша ни за что не хотела расставаться с ним.
– Вы совсем ребенок, вы ничего не понимаете! – с горечью он прощался с нею.
Он понял: не надо было той ночи. А чувствовал:
– та ночь была неизбежна.
И лучше бы было: всегда только глядеть в глаза, моля о любви –
А этого он не мог всегда.
Всякое же повторение той ночи вызовет у ней эти слезы, – он чуял.
Вот это-то и отстранило его от Маши.
А отстраняясь, и совсем незаметно под всякими деловыми предлогами, он вызывал в ней всякие подозрения и ревность.
И при встречах, теперь редких – совсем редких! – Маша начинала говорить с ним от своей боли резко.
У Маши не было середины: или так или уж этак – без всяких.
И когда Маша твердо по-своему заявляла о чем-нибудь: «никогда», так и бывало, так уж и знай:
– никогда!
И это «никогда», как гвозди вбивала она, заколачивая –
– навсегда.
Такая бесповоротность ее решений нередко самой же ей первой причиняла горчайшую боль: решив что-нибудь навсегда и выполнив решение свое, она вдруг спохватывалась, – но было уже поздно.
И сколько надо было сил, чтобы поправить, и не всегда удавалось.
Задорский же, по природе незлобивый и совсем не резкий, с болью принимал всякое резкое слово –
его ранила та страстность, с какой звучало у нее в тяжкие минуты и самое простое слово.
А слова ее и резкие и бесповоротные – ее «никогда» и ее «навсегда» – были, как гвозди.
И после таких объяснений Маша всякий раз предлагала ему больше с ней никогда не видеться.
Маша думала: он ее разлюбил.
Нет, он ее никогда не разлюбит и нельзя ему разлюбить ее.
И найдя исход себе – свое дело, в которое ушел с головой – он в неделовые часы свои чувствовал тягчайшую пустоту, от которой не было ему никакого спасения.
И с болью вспоминалась Маша.
А Маша одна со своей болью и безответным вопросом:
– почему все так вышло и наперекор их воле они разлучены?
А как бы хорошо они жили!
И зачем это все так вышло?
Полюбили друг друга и разошлись:
она со своей мукой неутолимой – он с любовью неутоленной,
она с проклятиями злой судьбе и исступленным зовом и слезами – он с безнадежностью и грустью.
Или затем и произошло все, чтобы по суду судьбы покарать их?
Или затем, чтобы через всю горечь разлученных дней, наградить их?
Оттруждали ли они какую-то старую свою вину и через крестный терн принимали благодать?
– но в этой жизни ужасной равно тяжки и кара и милость, награда Твоя!
И лучше человеку совсем сгинуть, забытым Тобой, без всякой благодати –
– всегда терпеть и страждать –
– горькая чаша переполнилась!
Телеграмма никому – на инспекцию Страховой Конторы:
дочь очень плоха помогите поддержите доложите правлению тимофеев.
Все читали телеграмму: все инспектора и их помощники, – Антон Петрович и Комаров и Блюмменберг.
И всякий как-то очень поспешно отходил от столика, на котором лежала телеграмма развернутая и уже помятая, несвежая. Каждый вдруг почему-то спешил к своему столу и уж больно нетерпеливо и чересчур сосредоточенно принимался за дела, будто и в самом деле во всех этих страховых счетах и бланках заключалось что-то удивительно завлекательное, ну, как газетная статья, за которую газету прихлопнули, – а статья такая невской страховой инспекции, как сахар собаке.
Да, каждый так и уткнулся в свое дело – в страховые счета, бланки, письма, бухгалтерию.
А телеграмма оставалась лежать на столике.
И Баланцев не без досады и также нетерпеливо взялся за бумаги – за счета и бланки:
телеграмма его возмущала.
А и в самом деле ведь, всякий из них все, что мог, все для Тимофеева сделали, и вот опять –
Невская страховая инспекция была выше всяких упреков.
Кого угодно возьмите, до Блюмменберга, все были на высоте и долга и чести, да и в душевности никому не откажешь.
Страховое общество людьми вообще отличалось, как в московском, так и в петербургском отделении.
Народ подбирался не какой-нибудь: редко кто в свое время в тюрьме не сиживал, а кто и в ссылке пожил, да и на всяких политических банкетах принимали участие и толклись в девятьсот пятом году на митингах, да и после, если что надобилось, подписать протест какой, ну, против «кровавого навета» что ли, подпишут, долгом почтут не отказаться.
Сообща выписывали журналы и всякую статью добросовестно прочитывали, да и по беллетристике новинки не обходили, о которых шумела столичная критика, абонировались на концерты, ходили в театр, предпочитая премьеры, где можно было посмотреть весь знаменитый Петербург.
Нечего и говорить о грешках там каких в делах служебных, – такого ни за кем не водилось. Да и подумать грешно, чтобы завелось когда.
И в черствости тоже не обвинишь: все, что можно сделать, все сделают, из петли тебя вытащут.
Взять хоть того же Баланцева, ведь, он уж было на все рукой махнул, а вот, видите, вытянул же его Антон Петрович на свет Божий.
Да и Тимофеева –
С Тимофеевым обошлись по-товарищески и про это всем известно:
Тимофеев служил у черта на куличках, выхлопотали ему место в Петербурге и с большим повышением, – у Бойцова на заводе сколько лет сидел он и не в помощниках, а в каких-то подпомощниках бухгалтера, а тут занял сразу место бухгалтера.
Тимофеев не может пожаловаться.
И все теперешние его жалобы и эта телеграмма –
– Ну нельзя же так распускаться, малодушествовать, надо же себя в руки взять!
– И разве у каждого нет своего такого, отчего бы кричать только и остается, да не кричим же!
«Дочь очень плоха, помогите, поддержите, доложите правлению».
Телеграмма преследовала Баланцева.
Шли всякие дела по службе, а эта телеграмма и совсем неделовая из головы не выходила.
Нет-нет, отрываясь от дела, подымал Баланцев глаза и смотрел на столик, –
на столике лежала телеграмма, развернутая, помятая и такая недельная.
– Ну, что такое «доложите правлению»?
– И как же так можно писать, разве на смех?
– И что скажешь в защиту?
– Ссылаться на домашние обстоятельства, на дочь – «дочь очень плоха!» – смешно.
– Ведь ему же дан был отпуск, срок кончился; попросил еще, продлили, – и вот уже все сроки пропущены.
– Да, по-видимому, он и вовсе не собирался являться на службу!
– Как же это так?
– Так поступать!
– Страховое общество не благотворительное учреждение, не богадельня, и таких держать не станут.
– Возможно, что постановление уже состоялось.
– Как же докладывать?
– Нельзя же и инспекцию в дураки ставить!
Баланцев послал Константина за справкой:
– нет ли чего о Тимофееве?
Ранний морозный вечер ало пушил на воле грустными густыми дымами.
За Гостиным97 солнце закатывалось –
Голубой трамвайный огонек днем, как искорка, а теперь ярко-голубой, резко разрывался.
Зажгли зеленые и голубые лампы.
Баланцев не вытерпел, взял со столика телеграмму, бережно сложил ее и спрятал себе в карман –
Скоро уж домой.
А вот и справка.
Константин, вытаращенный весь, по-фронтовому подал Баланцеву выписку:
правление не признало возможным удовлетворить ходатайство о продлении отпуска без жалования и постановило считать уволенным со службы.
– Господа, – поднялся Баланцев, – Тимофеева уволили.
Никто ничего не ответил.
Скоро уж домой –
на душе обед, тепло домашнее и слава Богу.
Алый морозный вечер посинел.
Грустные белые дымы сгущались в ночь.
Морозило.
Мороз не дремал: не оставил он ни проволоки, ни гвоздика, ни одного карнизного выступа, все верхи и верхушки запушил хрупкими пушинками, сам воздух закалил летучей лютью и основательно уселся на городовом, – на его усах и белой палочке, на автомобилях и на извозчиках –
Или все прохожие носа не показывали, а сидели по домам, в поморозье у керосиновых печек?
или и не сидели нигде, а в скороходов обернулись?
подгонял, лютью подстегивал мороз, уж не шли, а бежали по Невскому и кто как – наперегонки.
Забежал Баланцев к Филиппову баранков к чаю купить, вдохнул в себя теплый хлебный дух. И с теплыми баранками скорее назад в лють рысцой мимо Аничковых коней, мимо Екатерины98 до Публичной Библиотеки, там на Садовой вскочил в трамвай и покатил домой на Монетную.
А мороз за ним –
Мороз и там давал себя знать.
Неповоротливо от шуб и муфт, а теплее нисколько не становилось.
Стекла нарезаны были цветами – густые хвощи да елочки с крестиками стыли белые и вдруг загорались жемчугом:
то как в венчальном венце алым –
то как на темных иконах восковым – в тоска̀х.
Или на эти-то волшебные цветы и загляделась –
Баланцев стоял, за ремень держался, а как опросталось место, присел и сразу увидел:
против него с бабушкой сидела девочка.
Бабушка в стеганой кофте ноздрятая, Бог ее знает?
А у внучки – руки длинные, красные, гусиные без варежек, а пальтецо, ветром подбитое, синее, и черная плюшевая ушанка, а из-под ленточек две прядки и такие, напоказ всему лютому морозу.
Бабушка нет-нет да и запахнет ей пальтецо, чтобы не простудилась:
– несмышленная, сама-то не понимает!
Бабушка сидит на кончике бочком, Бог ее знает.
А внучка прямо и свободно и все-то глазеет –
Да, конечно, волшебные хвощи и белые елочки, это они, живые, волшебные, тянут к себе.
От уличных огней глаза ее загорались в лад морозным цветам.
И вдруг она сладко зевнула всем ротиком –
зябко ей –
– Бабушка, а бабушка!
– Скоро, скоро, Машутка.
Бабушка плотней запахнула ее узенькое пальтецо, ветром подбитое, синее.
Баланцев смотрел на цветы, на Машутку и вдруг ему вспомнилось.
Вспомнил он –
это тогда, как без должности-то ходил он по Петербургу, у него тоже своя такая росла Машутка, только не с ним, а далеко где-то с матерью –
вот идет он, бывало, мимо магазинов, и хочется ему купить ей чего-нибудь, а у самого только-только что на Казбек и хватит, такие папиросы самая дрянь,
а как ему хотелось тогда ну что-нибудь – ведь если любишь, хочется тому что-нибудь сделать, если любишь –
«Дочь очень плоха, помогите, поддержите, доложите правлению».
Баланцев так и съежился, будто его и на свете не было, а в трамвае так башлык один в калошах.
Рядом с Машуткой соседка ее: в светло-зеленом узком пальто, уж таком обтянутом, узком и легком, словно бы под ним и рубашки-то нет, а прямо на тело надето, шея открытая совсем не по сезону и паутинки-чулки и туфельки на высоких кривых каблуках.
И не дрогнет.
Или окостенела?
Синие большущие глаза не взморгнут, так и уставились так –
как два луча.
И когда морозные цветы, белые хвощи и елочки загорались алым жемчугом, – то алым, то восковым, как чистая свеча, – лицо ее стыло –
жемчужина на темных иконах в тоска̀х.
Сидела она как-то одна, отдельно.
Сосед ее мастеровой к соседу к мастеровому жался.
Машутка к бабушке.
– Кто калошу потерял? – выкрикнул кондуктор.
Стали осматриваться – за теснотой путали ноги с соседскими.
Машутка развеселилась и зевать перестала.
А та – так и осталась, не шевельнулась. И глаз не опустила – не посмотрела на свои туфельки.
– Кто калошу потерял? – выкрикивал кондуктор.
И смешным эта калоша показалась.
Пересмеивались –
Скоро уж домой –
на душе был обед, тепло домашнее и слава Богу.
Баланцев пропустил остановку, – до Большого проспекта махнул.
Он все смотрел на эту Машуткину соседку.
Или уж замерзшая ехала она – мертвую вез ее трамвай?
Или в беде какой – и морозу не взять! – забедованная?
И горело ее лицо:
то алым,
то восковым чистейшей свечи жемчугом, как у темных икон в тоска̀х.
«Дочь очень плоха, помогите, поддержите, доложите правлению».
Баланцев спрыгнул прямо на мороз.
У! как колола костистая лють, больно кусала.
Он бежал по Каменноостровскому.
И левая нога его была как скована – налегке – без калоши.
На столе дожидалось письмо.
Что говорить, за последние недели это всякий день!
И по почерку Баланцев сразу узнал: Тимофеев забрасывал его письмами.
И опять взяла досада.
Еще первые письма писал Тимофеев чернилами, а теперь пошли карандашом.
Тимофеев просил Баланцева приехать.
Все свои надежды Тимофеев возлагал на Баланцева –
Баланцев единственный человек, который может что-то поправить.
«пишу к вам, как к душевному и сердечному человеку, чуткому к чужому горю. Поддержите, помогите, не дайте затянуться мертвой петле. Помогите! Умоляю, не оттолкните, не пройдите мимо. Помогите! Вызволите от муки смертной, приезжайте, увезите нас! Приезжайте. Душа умирает».
И все в таком вот – вопль и жалоба – мольба придавленного человека непоправимой бедой.
Ну, что же это?
И как это назвать?
– Она сплошная несообразность.
Как же может Баланцев ехать?
Поехать, значит, бросить службу: –
– отпуска ему ни за что не дадут!
И что он может сделать, чем помочь?
В инспекции он самый последний, самый незаметный.
И как можно так терять голову, вообразить, что Баланцев может что-то сделать!
Ну, он поговорит еще, пожалуй, с Будылиным.
Впрочем, чего ж! пробовал ведь он, и ровно ничего из его разговора не вышло
– потому что зря.
И это всякий понимает.
Всякому разговоры его становятся просто в тягость.
– Да, он ровно ничего не может.
И денег послать не может – а именно деньги-то и надобны.
Без должности да в беде бедовой попробуй повернись-ка, попробуй –
Баланцев по себе это очень хорошо знает.
Баланцев сам еще недавно на себе все это вынес. Баланцев может представить – и представить и почувствовать свободу – «освобожденного от занятий!»
Вот почему к нему, к Баланцеву, и писал Тимофеев.
Надо же, в самом деле –
Или ничего не надо?
Никогда не надо?
За себя –
А за другого, если любишь –
В письмах поминалась Маша, в каком она опять горе но в чем дело – в чем ее теперешнее горе, ничего не говорилось.
Но это все равно, беда пришла –
Оттуда она приходит и ничего не боится, ни морозу, ни –
Или и на нее можно?
Баланцев словно голову потерял.
Или, как сказалось у Тимофеева:
«Баланцев просто плюнул в раскрытое сердце».
Баланцев совсем забыл, или затмение такое нашло, не попомнил, что человек разрывается и в беспомощности душа у него умирает,
и стал читать пошлейшую пропись и прежде всего, как полагается, посоветовал не возиться со своим горем, а вспомнить, сколько горя на свете, и всем плохо, и все мучаются, –
как будто от чужих мук легче бывает!
И это тыканье чужой бедой, как это не похоже на Баланцева!
Ведь, он сам был в беде, и самому же ему в утешение тыкали эту всесветную чужую беду, сколько раз, и спокойно отходили прочь.
А за чужой бедой следовало само собой прописное:
«взять себя в руки»!
И, наконец, упрек:
зачем было рассчитывать на других и верить людям?
И этот упрек человеку, когда его хлопнуло, – это уж не только плюнуть в раскрытое сердце,
а еще и размазать.
Поистине, Баланцев как одервенел.
– человек человеку бревно!
И деревяшка водила пером по бумаге, выплевывая и размазывая –
– человек человеку подлец!
Баланцев запечатал письмо и ясно вспомнил Машу, какой видел он ее в последний раз, когда отец решил увезти ее из Петербурга:
Маша безучастно, как застывшая, с закатившимися глазами, а рядом притихнувший Тимофеев, совсем растерявшийся, на все готовый, лишь бы как-нибудь помочь дочери, и не знавший, как помочь, беспомощный –
«Помогите, поддержите, доложите правлению!»
И опять как сверло засверлило.
А, может, Тимофеев и прав?
И если бы Баланцев поехал, и вышло бы что-нибудь путное, не в денежных делах, а для души.
Ведь, если так просит, значит, дошел человек –
– И это неправда, ты можешь, ты можешь! – сверлом засверлило.
Нет, Баланцев никак не мог.
Баланцев не может поехать.
И ничего не может сделать:
– правление уволило, – ничего не поделаешь!
Или уж каждому в ячейке своей сидеть приходится, в крайней своей хате, чтобы самому-то удержаться, хоть как-нибудь.
– Да зачем удержаться-то?
Тимофеев получит постановление. Сразу-то он даже с радостью схватился за это: уволили! –
шею подставить, –
ну!
Когда пришла беда и бьет, каждый новый удар принимается с каким-то запоем:
ну, бей, бей, ну, еще –
и добей, подлец – или как? –
благодетель или просто никак, меня, подлеца!
Растравит он свою рану, – ничего, хорошо!
А на мелочах и спохватится и увидит пропасть: над пропастью которой стоит –
и не один –
и никакой надежды.
А Маше все равно: у нее беда, обида ее суженая все заполнила, всю душу, все существо и пугать и грозить ей нечем.
Баланцев все представил себе и точно самого его прихлопнули.
И вот деваться ему некуда, а на него валит и хлещет –
Но что он может сделать?
В тишине за самоваром сидит он, перед ним баранки свежие с маком. Лампадка горит. И вот книги, немного их, зато любимые. И тепло в его комнате.
А вот все бы взять, да и бросить и ехать – и тогда на сердце затеплится ярче лампадки и в душе раскроется свиток любимее всяких книг.
Нет, он ничего не бросит –
И жалко ему, и совестно, что счастливый он такой!
Нет, никуда не поедет –
Все равно ничего не выйдет.
И ему жалко и совестно –
Успокоенный жалостью, Баланцев заснул.
И приснилось ему –
Есть старинный апокриф о смерти Авраама99, – этот апокриф когда-то читал Баланцев, а теперь ему приснилось.
Приснился ему Авраам –
он увидел Авраама в ту минуту, когда архангел Михаил вернул Авраама после небесного хождения по мукам опять на землю:
потому что пришел последний срок, и смерть должна была взять душу Авраама.
И стала смерть перед лицом Авраама.
И совсем не похожа на ту ощеренную и злую курносую, какой приходит она на землю к простым смертным, нет, она была красоты необычайной –
Авраам ведь друг Божий!
Но и красотой не могла смерть обмануть Авраама.
Авраам не назвал смерть именем смертным, а только почуял недоброе в своей необычайной гостье.
И душа его содрогнулась.
В страхе смотрел Авраам на красоту ее –
не мира сего.
А в ту минуту, как появилась смерть перед Авраамом в необычайной красоте своей – и такого в апокрифе нет, а снится Баланцеву, – призвал Бог души всех людей, которым Авраам за долгий свой век сделал добро, и тех, кому сделал Авраам зло.
И видит Баланцев, как затолпились люди, осененные светом – добром Авраама, и их было без числа, и каждый из них становился за спиной Авраама – против смерти.
И смерть стала еще прекраснее от этого света.
– Молю тебя, скажи мне, кто ты? – спросил Авраам.
И в эту минуту увидел Баланцев, как с противоположной стороны, как шарик, оторвавшийся от горизонта, катилась прямо на Авраама черная тень; и рос этот черный шарик и свет от него густой темный был, так темен и так ядовит – всякий свет померкал.
А вот из черной тени выступило лицо человеческое – это был единственный человек, обиженный другом Божьим, единственный обойденный на земле Авраамом – и у друга Божия нашелся такой! – и вот явился на судный зов.
Он стал за спиной смерти.
И тень от него упала на смерть.
И изменила лицо ее из красоты в плач.
И человек этот рос, покрывая тенью всю землю – и смерть и Авраама.
Это был великан – единственный обойденный на обойденной земле в мире гроз и бурь, тревоги и неутоленности.
«Помогите, поддержите, доложите правлению!»
Тимофеев хотел устроить жизнь свою так,
– чтобы было все ровно и гладко.
Сначала-то думалось ему, что у всех идет жизнь и ровно и гладко, и только у него не по-людски:
и отец, и мать, и все, кто их окружает, необыкновенно счастливые люди.
Так всегда думается, будто другому легче, а этот другой на тебя косится с завистью: вот, мол, какой счастливец.
Ну, а по правде-то, разве кому легко?
И раз навсегда можно было бы отрешиться от мысли сделать свою жизнь и жизнь других на земле ровной и гладкой.
– Сама земля не легка.
Но мало ли, что нужно!
Тимофеев хотел устроить жизнь свою так,
– чтобы было все ровно и гладко.
То же самое хотел и отец и дед его, и деда его дед – до Адама, все Тимофеевы.
И ему казалось, что это совсем легко достижимо,
– стоит лишь устранить кое-что чисто внешнее, что постоянно мешало и отцу его и деду и деда его деду – до Адама, всем Тимофеевым.
И такое решение его устроить жизнь свою тимофеевскую по-своему пришло к нему на распутье его лет.
Отец Тимофеева фабрикант – известный человек в деловых кругах. Средства у Тимофеевых были очень большие.
Но жизнь отца, и это уж скоро стало заметно, шла далеко не так, как хотелось старику. С каждым годом отец становился беспокойнее: выгода от дела явственно возрастала, но с ростом выгоды убывал покой.
И чем дальше, тем чаще повторялся один беспокойный припев, что нет надежных людей и некому поверить:
– в пустяках обманут!
А казалось бы, как раз наоборот:
слишком много людей, на кого можно было положиться и поверить.
И Тимофеев, тогда еще совсем юный, гимназистом, объяснил себе беспокойство отца тем, что люди, среди которых ищет отец веры, совсем ее не заслуживают,
– потому что сами ищут выгоды от отцовского дела и только подхалимничают и льстят, а случись беда, первые и покинули бы отца.
Это чуял отец и беспокоился.
– А почему отец окружил себя именно только такими людьми?
Да очень просто:
– просто потому, что отцовское выгодное дело притягивало именно таких.
А позорче-то взглянуть, и выйдет, что, ревниво ограничивая круг своих помощников, отец дал маху:
ведь на его стороне было огромное большинство – весь строй жизни держался его делом! – и выбрать можно было не за страх и из выгоды, а за совесть.
Фабрики и торговля, которые были в руках Тимофеевых, это ли не ось, на которой обращается весь наш машинный день – горький хлеб наш насущный?
И по мере раздумывания о жизни отца, Тимофееву, тогда еще совсем юному гимназисту, не представлялась жизнь отца той жизнью, какую он избрал бы себе:
прежде всего в ней не было, несмотря на всякие благоприятные материальные условия, самого главного –
– ни ровности, ни глади, а одна тревога и беспокойство.
И из-за чего было отцу так стараться? – из кожи ведь лез со своими делами!
– Из-за самого дела?
Да, конечно, ход самого дела – искусство делать дела – вот что веселило отца. И отними у него это дело, он потерялся бы: спился бы или еще как, все равно, пропал бы, – без своего дела он не мог и дня прожить!
Так сам он не говорил никогда, он ссылался обыкновенно на семью, –
будто все заботы его – все дело его – ради семьи.
А было ли от этого в самой основе жизни в душе легче семье и покойней?
И не легче ли было бы всем, если бы отец так не старался и не беспокоился?
Но отцу не приходило в голову об этом спросить себя.
Он нисколько не сомневался, что положение его и средства, которые добывает он своим делом, укрепляют семью,
– без него, без его дела все бы пропало!
А между тем всякие болезни и напасти приходили так же, как и к другим, менее обеспеченным, и хотя в доме у них всего было вдоволь, да и про черный день запасено, охи и ахи были нисколько не меньше, чем в фабричных корпусах, где жили тимофеевские рабочие.
Отец часто говорил, что своим делом он дает жить семье, как живут все порядочные люди,
а кроме того дает заработок очень многим, которые без него просто пошли бы по миру побираться.
И никогда-то не усумнился: подлинно ли хорошо и достойно живут все эти «порядочные люди»?
как никогда не сказал себе: правильно ли то его дело, которое дает заработок?
и не лучше ли было бы для тех, кому дает он заработок, очутиться безо всего и идти по миру или искать совсем другое дело?
Для отца была установившаяся жизнь нерушимой,
строй жизни незыблемым,
и другой жизни, другого строя жизни он и не представлял, да никогда и не задумывался.
И жил по-заведенному, воротил большими делами, с одной мыслью, исконной тимофеевской –
чтобы все шло ровно и гладко.
И никогда-то не бывало при всех успехах его дела ни ровности, ни глади.
– А потому, – сказал тогда себе Тимофеев, еще мальчиком-гимназистом, – что живет отец не по правде.
А что же такое надо было устранить из отцовской жизни, чтобы началась жизнь по правде?
Ради семьи отдавал отец большую половину своих стараний и, расширяя свое дело, он имел в виду в своем деловом глазе пользу не только своего дома, а и того огромного торгового дома, который называется Россией, а Россия – часть еще большего дома – мира.
И ни разу не спросил он себя:
хорошо ли для России его хозяйственные дела – строй его дел, а, стало быть, и тому огромному большому торговому дому – миру, строй хозяйственных домов – строй государств, из которых слагался мир?
И никогда не задумывался:
цвет его хозяйственного дела, все то, что называется культурой, подлинно ли необходимо России и миру и ведет мир к расцвету духа, а не к разложению духа, оскотению человека?
Тимофеев, тогда еще совсем юный, верил в силу достигнутой человечеством культуры и не сомневался, что делание житейского дела – мировое человеческое хозяйство – укрепляет мир и ведет мир к благу, а человека к совершенствованию и очеловечению.
Ему казалось тогда неправильным не самое дело, а строй делания, путь дела, и из неправильности пути выводил он и беспокойство и тревогу дельцов – людей, которые хозяйничали на земле и застраивали землю.
Люди, если бы избрали себе иной путь жизни, достигли бы гораздо большего и в смысле удобства жизни и в смысле покоя:
устранился бы целый ряд житейских несчастий, неизменно сопутствующих принятому и несомненному для отца строю и укладу хозяйственной жизни –
изнурительный труд, проголодь и болезни одних, и излишества и опять болезни других.
Если бы отец его отдал рабочим фабрики, то дело пошло бы совсем по-другому:
рабочие, пользуясь прибылями, какие с излишком идут в один карман отцу, устроили бы свой обиход удобнее и жизнь свою сноснее.
Если бы отец точно так же разделил и свои доходы от земли между теми крестьянами, которые работали на его земле, то всем бы жилось куда лучше.
И прежде всего всегда озабоченный отец не беспокоился бы так.
Стало быть, всю неправду отцовской жизни видел тогда Тимофеев не в неправде самого дела, а в способе ведения этого дела.
И распространял свой суд с отцовского дела на всю деловую Россию, а по России и на весь деловой мир.
Тимофеев был убежден тогда:
совершись так по его суду, и устранилось бы множество бед и несчастий, и пошла бы в мире ровь и гладь, по крайней мере, та ровь и гладь, какая зависит от человека.
В беспокойном тогдашнем пытании его и несмирении его перед сложившейся жизнью сказалось в пробуждавшейся душе его исконное человеческое искание града грядущего100.
И ответ был найден.
– Чтобы по правде шла жизнь, – сказал себе тогда Тимофеев, – надо переделать самый строй жизни.
Он не знал еще, что люди плохи –
бессовестны и подлы, если прикинуть к человеку божескую мерку, веруя в силу Божию, нечеловеческую, а затем еще люди и глупы, если судить их судом от безбожного свободного разума, и очень часто что выгодно и невыгодно, они плохо различают, а оттого и хорошее – шатко:
хорошо все то, что ближе к носу.
Он не знал, что при человеческой плохости и глупости и самый справедливейший строй жизни ничего не поделает –
не облегчит человеку жизнь, и не поможет в беде.
Это он увидит лишь впоследствии и все-таки найдет для себя лазейку вынести жизнь, но уж без всякой надежды на ровность и гладкость.
Он поймет: искать в жизни ровности и глади дело пустое и бессмысленное,
потому что сама жизнь-то в самом существе своем не ровна и не может быть ровной, и никакой нет и не может быть глади по самому движению жизни.
Мать при всей обеспеченности их и богатстве была до скряжничества расчетлива.
С самого детства он только и слышал всякие рассуждения ее: что выгодно и как выгоднее?
А все эти свои мелочные расчеты она оправдывала заботами о семье или, как она сама говорила:
ввиду всяких случайностей!
Эти случайности могут в один прекрасный день разорить их и тогда не будет, в черный-то день, чем семье прожить.
И эти предусмотрительные и скаредные рассуждения, а они повторялись изо дня в день, нестерпимо было слушать.
И хотелось наперекор здравому и дальновидному промышлению просто швырнуть в печку без счету и разбору те выгаданные и урванные копейки, какие от расчетливых расходов собирались у матери в рубли и целые сотни –
«ввиду всяких случайностей про черный день!»
Находились сочувствующие, – искренно или подлащиваясь, не разобрать было, – очень они одобряли мать и ставили в пример.
Но бывало подтрунивали и явно насмехались – и такими оказывались по положению своему стояли вровень и даже выше Тимофеевых.
Да и как было не смеяться!
Жизнь в доме шла серо, безрадостно:
расчет караулил каждый час и все придушивал.
А ведь могли бы при таких больших средствах сделать домашнюю жизнь какой нарядной и праздничною. А вот подишь ты!
Всегда озабоченная, в старом, заплатанном, всегда дома со своими безрадостными расчетами и настороже, – такой видел он мать, такой она и осталась в его памяти на всю жизнь.
После уж, много спустя, узнал он: те самые деньги, которые мать выгадывала, все эти копейки, из которых составлялись рубли и сотни «ввиду всяких случайностей про черный день», ни на какой черный день она и не думала копить, как уверены были, кто видел ее всегда озабоченной, нет, совсем не то:
все, что собирала мать, все до копейки отдавала тайно бедноте горемычной.
– По долгу совести.
– От жалостливого сердца.
– От своей совестливости.
Так объяснили ему те, кому помогала мать всю свою безрадостную жизнь.
И пораженный, он спросил себя:
«Неужто ж долг этот совести такой ужасный?»
И понял:
совестливость это такая страшная сила, сильнее, пожалуй, и самой корыстности, и может совсем оголить человека!
Чуя всем существом своим, как непосильно человеку божеское по высоте своей и – жестокости, видя единственное спасение в человеческом – в милосердии, он понял, откуда оно:
да только от совестливости!
Матери уж не было в живых.
И ему оставалось одно: идти на могилу и просить простить его –
– по неведению и недогадливости осуждал ее!
Жизнь в доме, какую привык Тимофеев видеть с детства, его не прельщала.
И с возрастом он решил ступить на свой путь – по-другому начать жизнь.
– в конце которой ровь и гладь.
И эта ровь и гладь жизни представлялась ему не в лежебокости, не в плевании в потолок, нет, совсем, совсем нет:
он отрекается от ненужных тревог отца и забот матери, он берет другую тревогу и другую заботу.
– безукорно.
Будущее, какое готовилось ему и по воспитанию его и по состоянию Тимофеевых, было в смысле всяких удобств и власти очень большое:
он предназначался для отцовских дел вместе со своим братом.
Все, чему завидуют люди, – деньги и положение, все это было перед ним, стоило ему только, нисколько не раздумывая, пойти по указанной отцовской дорожке.
А он все сжег и пошел по-своему.
С первого шага своей самостоятельной жизни Тимофеев встретил на пути препятствие.
И там, где искал он ровности, оказалось, нет и не было никакой.
Правда, говорится в сказании о льве и старце101:
– и уж если человек примется очень стараться, жди беды, а зверь неразумный – и подавно.
И если лев, опекая коня, довел коня свирепостью своего вида и подозрительностью до вопиющего ропота и отчаяния – лев, за вынутую старцем занозу, служа старцу, сопровождал коня, когда несчастный конь старцу воду возил, – глупый, старательный человек, охраняющий заветы, может довести другого – «коня!» – до полной безнадежности, коню старцеву позавидуешь!
Тимофеев, найдя жизнь отцовскую неправедной, стесняющей жизнь других, положил устроить свою жизнь, –
чтобы от его деятельности не только никому не было стеснения или принуждения, а было бы всякому легко и свободно.
И он не сомневался, что может облегчить трудную жизнь, которую видел вокруг себя.
Нелегкая потащила его за границу:
там за рубежом найдет он указания, как сделать так, чтобы из его деятельности была польза всем страждущим, трудникам жизни.
Есть великие призывы человека о царстве человеческом на земле – большие кличи к человеку о человеке, о его царстве и о его воле и о его свободе, и на эти призывы и кличи идут не только одаренные, но и летит мошкара. И мошкара по ничтожному свойству своему опорочивает и умаляет их.
И всякий, кто вздумал бы судить по призыву обо всех откликнувшихся на него, глубоко ошибется, как и тот, кто по мошкаре начал бы суд о призыве.
Тимофеев поехал за границу и само собой в Швейцарию102: хотелось поскорее всему научиться, – а где, как не в Швейцарии, найдет он и товарищей и учителей!
Большая была тогда у него горячка.
И когда после уж спросит он себя, что питало эту горячность его тогдашнюю швейцарскую, он ответит:
только жалость, только сердце, и никакие рассуждения.
Всякие рассуждения его – вся работа мысли его только выговаривала тихие шепоты сердца.
А сердце горело жалостью.
Ему просто совестно было перед другими, кто жил хуже его. И чтобы успокоить совесть, он и стал рассуждать о желаемой легкости и гладкости жизни и, наконец, принял решение отказаться от всех отцовских благ и выйти в мир свободным – безо всего.
Не взяв от отца ни копейки, с грошами, скопленными на уроках, поехал он прямо в Цюрих.
Тимофеев приехал в Цюрих с такими чаяниями и с такой открытостью –
на все готов!
Все дни он просиживал в русской читальне и все, что было запрещенного или чего трудно было достать в России, все, кажется, перечитал до последнего листка.
И так жил он, полуголодный, почти без сна –
чтобы только все узнать и начать дело!
Понемногу завязались знакомства. Но близко ни с кем не сошелся: самый младший – все были старше его.
Цюрих – сущее кладбище, и, когда зарядит дождь, тишина там наверху такая! – только часы звонят.
Сначала-то он часов и не заметил, но потом, когда добрую половину загреб литературы да изголодался, и слышит:
часы – звонят!
Как на кладбище.
И напала на него тоскущая тоска –
Кажется, все бы отдал, только бы – назад в Россию.
Но как же так ехать с пустыми руками?
Тут нашелся один – печальный человек – Мушкин.
Из всех этот Мушкин один отнесся к нему душевно и вызвался помочь: будет с чем ему в Россию ехать!
И действительно: за четвертной принесли к нему сундук – не простой, – двудонный сундук и стенки – двойные, и все так чисто сделано, никому и в голову не придет, и никто не схватится, что и пустой сундук, а полон добра – «литературы» во сколько!
Теперь можно было и в Россию ехать – не стыдно.
Вот он какой Мушкин – добрый человек и внимательный.
На Мушкина смотрел Тимофеев как на благодетеля своего, не знал чем и отблагодарить.
А Мушкин – добрый человек, печальный человек еще душевнее стал: повел Цюрих показывать – все в читальне, за книгой, один-то Тимофеев ни разу и не спускался сверху в город – зашли в ресторан, выпили испанского и с колбасой испанской.
Мушкин попросил взаймы –
– до зарезу! через неделю обязательно!
Ну, как тут быть, отказать невозможно:
Тимофеев все, что было у него, все и отдал.
Так, пустяки оставил себе – как-нибудь обойдется, на неделю хватит.
А больше приятеля и не видел: слышал, уехал Мушкин в Женеву.
Прошла неделя, – нет и нет: забыл видно.
Тимофееву уезжать надо – сундук стоит – единственное добро – ждет: пора, пора! А не то, что на билет, за комнату нечем заплатить.
Ну, как тут быть, не хорошо, а пришлось сказать.
Сжалилась учительница Судакова, бывалый человек из Москвы, попеняла она Тимофееву – оказывается, Мушкину в деньгах давно уж никто не верит, и это всем известно, и не впервой такое! – дала денег на дорогу, добрая душа!
На радостях забыл Тимофеев все свои голодные мытарства, забрал сундук – слава Богу! – и в Россию.
И благополучно границу переехал – сберег сундук, единственное добро свое, тяжелый такой, а на глаз пустой.
И прямо в Москву.
Приехал Тимофеев в Москву, а что ему дальше делать, и не знает.
Дал Мушкин адрес – к кому в Москве обратиться сундук использовать, да раньше осени того человека в Москве не будет.
Тимофеев жил в Москве, и одна была дума: дождаться ему поскорее того человека, знакомого Мушкина, и начать делать.
Как-то в самом начале осени встречает он Судакову и очень ей обрадовался и все рассказал, как сундук перевез через границу и как ждет теперь свидания, которое решит его дело.
Холодно слушала его Судакова, неприветливо – он сразу это заметил, а все стоял и, проговорив свое – за месяц в Москве он ни с кем слова не сказал! – ждал уверенный, что и на этот раз, как там в Цюрихе, она поможет ему: она укажет, к кому обратиться.
Ответ Судаковой был совсем неожиданный, и не сразу ответила она ему, и он стоял, ждал –
Тимофееву никуда не надо ходить, ни по каким адресам – вот какой был ответ – все равно никто его не примет, потому что ему не доверяют.
– Зачем вы Стрелкову записали фамилии эмигрантов, вообще лиц, к которым, по вашему мнению, следует обращаться за указаниями?
Тимофеев вспомнил студента Стрелкова, – неприкаянный, растерянный, шатался этот Стрелков по Цюриху, – раза два зашел к нему – единственный гость.
– Ничего подобного, ничего я не записывал!
– Да как же так? Стрелкова спросили, откуда он всех знает, он указал на вас и листочек показывал с записями, – горячилась Судакова, – нет, никого вам не надо разыскивать, бесполезно, и не трудитесь.
Тимофеев не нашелся, чего и сказать: правда, Стрелкову он рассказывал о Мушкине, когда без денег-то остался и не знал, что и делать, а больше ничего, ни про кого.
И то, что бродило в душе его там, в кладбищенском Цюрихе, чего он не смел сказать себе там, вдруг ясно сказалось: это о мошкаре, от которой ничем не отобьешься и которая всюду проникнет.
И в первые жестокие минуты свои он чувствовал себя, как ошпаренный.
И хотя со временем все и улеглось, чувство отстраненности сохранилось у него на всю жизнь.
И остался он один и с ним его сундук двухдонный да раскаленное сердце.
Из Москвы Тимофеев никуда не уехал, просто не знал – куда.
И еще раз привелось ему встретить Судакову.
Столкнулся на Тверском бульваре и так оробел, таким виноватым почувствовал себя, словно бы и в самом деле в чем таком провинился, и вот все двери закрыли перед ним.
Откуда это появилось у него, такое чувство оробелое и виновное, и сам не мог бы сказать себе, но и впоследствии всякую клевету принимал так, будто и на самом деле кругом виноват.
А Судакова на этот раз куда была приветливее, ну как там в Цюрихе, когда сжалилась над ним и выручила.
– Знаете, действительно, вышло недоразумение: вас зря обвинили. Вернулся Кашин и все объяснил – это Стрелков путанник, он и вас запутал.
И теперь, когда все выяснилось, казалось бы, может Тимофеев идти по указанному адресу к тому самому человеку, который его и направит.
Нет, все равно, ходить ему никуда не надо.
– Вы из такой буржуазной семьи, – неожиданно объяснила Судакова, – и родственники у вас такие! нет, пока никуда не ходите.
И, казалось бы, такой ответ просто должен был убить Тимофеева, а его нисколько не тронуло: за все свои московские дни он сжился с своей отстраненностью и ничего уж другого не ждал.
Помнит он, как прожил эти последние дни в Москве. В душе кипело, но еще ничего не сказалось, и чувство, охватившее его тогда, не выговорило своего последнего слова.
Шел он так поздним вечером – чуть только снежок выпал и таял – и нахлывало на его душу широкое, темное, как сама талая ночь.
Помнит, как чего-то остановился он на Полуярославском мосту – деревянный такой мостишко через Яузу у бань.
И казалось ему, один он был на целом свете, а с ним темное небо, земля, покрытая легким снегом, да почернелая Яуза.
И в этой его одинокости перед лицом неба и земли сказалось вдруг из всех чувств его и из всех мыслей его слово –
и это слово решило всю его жизнь.
Не взял он никакой литературы, никаких листков из своего драгоценного цюрихского сундука, оставил сундук – не надо ему никакой памяти! – и поехал в родные края, не к отцу, по соседству.
И там поступил на завод к Бойцову.
В тот последний прощальный вечер, когда стоял Тимофеев на Полуярославском мосту и из раскаленных чувств его и мыслей вышло слово –
в этом решающем слове все сказалось, как ему быть.
Будет жить он простым человеком незаметным, незаметно с такими же, как он, которых больше, чем полмира, и, вынося весь труд и лишения, отдаст все свои силы облегчить трудную жизнь.
Тогда-то и сказал он себе о высоте и жестокости божеской в противоположность милосердию человеческому с прощением и смирением.
Жизнь его у Бойцова была нелегкая.
Жар и сталь машинная – вы видели заводы с кирпичными красными трубами, и эту угольную плешь далеко вокруг, холодный блеск стекол в корпусах, масляный жар, сталь и стук колес –
Колеса, масло и жар, как городские камни, завладевают душой человека – без них не надо жизни, но и какая жгучая тоска о земле с тишиной ее трав и чистотой чистых полей!
Тимофеев, сидя в заводской конторе, проводил целые дни под грохот и шум машин и масляный шмыг ремней.
Жизнь была у всех темная – работали до одури, ели да пили.
И у всякого была одна одинокая мысль:
та́к чтоб устроиться, чтобы получать побольше, а делать поменьше:
работа давила.
И не было в сущности никакой другой жизни, как пить и есть – и на это и уходил тот малый досуг, какой выпадал от обузной работы.
И когда вспыхнул бунт – и вышли рабочие из корпусов и пошли к Бойцову дому –
лиц не видно было, и одни ноги, – большие пальцы, закорузлые и измученные, и один голос, – этот голос, как ременный шмыг.
Тимофеев знал каждого рабочего в отдельности, с каждым приходилось ему иметь дело по всяким расчетам – ни одна получка не могла обойтись без него – каждый в отдельности был жалок и в лице у каждого была тягота, но когда вышли все вместе, никакого лица не осталось – одни большие закорузлые пальцы в вихре ремней и колес.
А когда все улеглось, и все стали на работу, и пошла заводская жизнь по-старому, он опять увидел каждого в отдельности, и была у каждого большая жалоба в глазах, перемигающая в ненависть и нечеловеческую покорность.
И какие надо было средства – нет, он больше не верил в цюрихскую свою науку! – что надо, чтобы подняло самый дух жизни?
Тимофеев женился рано.
А когда стала подрастать дочь, жена померла.
И остался он с Машей да с своей тяжелой думой и покорностью.
Однажды он повез Машу показать родные места.
Ни отца, ни матери не было уже в живых. А с братом, которому перешло все большое отцовское дело, как-то не сладилось: некогда тому было за делами!
Повел он Машу на кладбище, рассказал ей о ее бабушке –
И вернуть не вернешь и ничего не поправишь.
Грустно вернулись домой.
Выросла Маша, – своя у нее жизнь началась. Кончила гимназию, на курсы поехала в Петербург. А вскоре и он за ней в Петербург переехал.
Перевод от Бойцова в Страховую контору совершился для Тимофеева неожиданно.
Когда Маша уехала на курсы, заскучал он один и задумал хоть куда-нибудь поступить, только бы поближе – о Петербурге он и не мечтал.
Случай сделал самое неожиданное.
В командировку по ревизии страховых отделений послан был из Петербурга инспектор Комаров. Познакомился Комаров с Тимофеевым на заводе, разговорились, понравился ему Тимофеев.
Так и попал Тимофеев в Петербург совершенно случайно и неожиданно занял большое место.
Тимофеев в своем деле бухгалтерском отличался особенным старанием: книги велись в образцовом порядке и представляли дело со всей ясностью – сразу все увидишь как на ладошке.
А в этом большое искусство! – бухгалтерия есть искусство.
Правление с первого же отчета осталось Тимофеевым очень довольно.
А для самого-то Тимофеева большое было горе.
Петербург был его мечтою. И когда представился случай уйти с завода, оказалось не так это просто. И сколько он перемучился перед тем, как заявить о своем решении – Бойцов слышать не хотел! – и все-таки при всей своей уступчивости настоял-таки на своем и уехал в Петербург.
И что же оказалось?
В Петербурге он садился на живое место.
Помощник бухгалтера Копорев, исправляющий должность бухгалтера, имел все права на это место, и вот Копорева обошли и посадили Тимофеева.
Какими глазами смотрел на него обойденный Копорев!
Да и вся бухгалтерия – старые служащие сразу же настроились враждебно.
Тимофеев ни сном, ни духом не знал, что есть на свете такой Копорев, и этот Копорев метит на освободившееся место бухгалтера. Сам Тимофеев места бухгалтера не добивался и охотно согласился бы на меньшее и уж никак не думал перебивать у кого-нибудь место.
Но об этом никто не думал, и только видели в Тимофееве не своего, а поставленного правлением,
– потаковника начальства, пролазу.
Пробовал Тимофеев объясниться.
И все объяснения его мало чему помогли.
И только постепенно сгладилось.
А впоследствии, когда и сам Тимофеев полетел с места, только тогда примирились.
Но тогда уж и мир ни к чему.
Начало петербургское бухгалтерское, как обухом ударило̀. Тимофеев как-то вдруг схряпнул весь.
За бойцовскую службу в фабричной страде с тяжелою думой о беде человеческой непоправимой, вскрылась в его сердце острейшая жалость к человеку.
Всякая малейшая услуга тяготила его; ему постоянно казалось, что он тяготит других.
Острейшую жалость чувствовал он особенно к детям и особенно к больным детям: все бы, кажется, сделал, чтобы только помочь.
И всегда Маше рассказывал и, вспоминая, мучился жалостливой этой своей болью.
Жалко ему было Баланцева, когда узнал он всю беду его, и до такой жалости, просто и словами не выскажешь, изнывающей.
И больных животных ему было жалко и вообще животных, потому что они никак не могли пожаловаться и терпели молча.
А когда оставался он один и, судя себя и разбираясь в других – в мире живом, жалость наполняла его сердце безмерная:
видел он мучимых – было их не перечесть! – бедою замученных –
кто им даст утоление?
кто уймет тоску и скорбь покинутости и обойденности?
кто остановит их плач беззвучный, неотпускающий?
видел оборванных, дрожащих от холода – и одеться было не во что!
видел голодных – есть было нечего!
видел обиженных – ни за что, ни про что – и не было кому заступиться!
видел оклеветанных – кто успокоит, чем утешит?
Тьма застилала глаза –103
это стоны человеческие, мычанье и рев животных, крик птиц, шип раненой змеи, хруст камня, гул земли и трепет звездный,
горечь мира всего.
Тьма застилала глаза –
Острейшая боль от боли и горя раскалывала сердце.
И однажды он пошел, стал на Знаменской площади в самой толчее трамвайной и автомобильной.
И сказал от всего своего безопорного расколотого сердца:
– Пусть падет на меня вся мука, на все готов, все перенесу, только б им так не мучиться!
Как давно это было, когда мечтал Тимофеев устроить свою жизнь ровно и гладко!
Как давно это, как стоял он в Москве на Полуярославском мосту, весь вскрыленный талой ноябрьской ночью и решал свою судьбу.
Жизнь его многому учила –
Или нельзя уж ничем переделать человека?
Сколько обманывали его, сколько всяких проходимцев ловко окручивали его, дурака!
Достаточно было ласкового слова а, может, просто хитро выговоренного, чтобы он поверил в самое искренное и чистейшее чувство.
– Ведь над тобой же смеются! Тебе всегда все кажется! – часто говорила Маша, когда принимался он уверять ее, как хорошо все к нему относятся и как его все любят.
А по правде только одна Маша и любила его по-настоящему. А любить по-настоящему, значит, любить не для себя, не для своей какой выгоды, а только для того, кого любишь.
Когда Маша после своего исступленного отчаяния исступленно винилась, она повторяла, жалея:
– Папочка, одно мне страшно, – говорила она, – как ты без меня жить останешься! Затопчут тебя.
А когда что-нибудь выходило у него или очень смешно или чересчур несуразно, он говорил Маше, смеясь над собой:
– Вот погляжу на людей, и все какие-то настоящие –
– Это ничего, – смеялась и Маша, – ты на настоящего совсем не похож, но это ничего.
Да, когда-то он все сжег и вышел в жизнь – вольной нищеты, да, совсем не как настоящие люди, и устроил себе дом с горчайшей жалостью и нашел в этой жалости мир.
И вот дом его загорелся.
И весь мир, какой был в душе его, кончился.
Не то, что полетел он с места – на его место сел счастливый теперь Копорев, обиженный, обойденный когда-то правлением – нет, не это, а беда, случившаяся с Машей, подожгла дом и унесла всякий мир.
«Вы поймите, как же я могу заниматься: я с утра надорван и ночью, если удается, засыпаю растерзан!»
Но этого никто не понял.
Единственный Баланцев написал ему – да лучше бы и не писал! – с упреком в малодушии.
Тимофеев прекратил переписку.
И вернувшись в Петербург вскоре после своего увольнения из страховой конторы, никому не дал о себе знать.
В контору на Невский он не раз подумывал зайти.
И всякий раз раздумывался: было и неловко чего-то и горький осадок – «как это уволили его и все отнеслись так равнодушно?»
Да и невозможно было ему очень-то расхаживаться.
Последнее, что еще оставалось в запасе, было прожито.
А все ценное в ломбард пошло.
В своем невольном бездействии перебрал Тимофеев всю квартиру, отбирая вещи, с которыми можно было расстаться: ничего уж не было дорого и все, кажется, уступил бы охотникам, – одно горе, очень-то никому его вещей не надобилось.
Только что шкуру медвежью купили.
А остальное – и смотреть не желают.
И если бы не Бойцов, к которому обратился Тимофеев за помощью – трудно ему было на такое решиться! – если бы не Бойцов, хозяин, у которого служил он на заводе, очутился бы он с Машей на улице.
Всякий раз, когда наступало примирение в душе Маши и он отсыпался за все бессонные ночи, приходили надежды на восстановление деловой жизни, – назначался уж день, в который пойдет он искать себе место.
Но тут какая-нибудь случайность, пустяки сущие выводили Машу из ее примирения и кидали опять ее в ожесточенное отчаяние.
И все начиналось сызнова.
От постоянных разговоров, – а приходилось разговаривать по целым часам! – от «одного и того же», от одних и тех же вопросов – конечно, все о Задорском! – язык перебалтывался, слова стирались и не оставалось в словах ни силы, ни убедительности.
Маша ничего не замечала, да и где ей было замечать! – душа у нее болела.
И чтобы выбраться ей из ее тупика на волю, надо было высказаться – вынести в слове все до последнего из ее темных тайников на белый свет.
После кратких часов молчания она начинала беспокоиться и жаловалась, что «он с ней совсем не разговаривает!».
А когда случалось, выходил он в другую комнату, он слышал, как Маша начинала сама с собой разговаривать и говорила горячо и громко, полным голосом.
В разговорах проходило время.
Принимались всевозможные решения, чтобы как-нибудь поправить, успокоить ее душу, но и самые противоположные оказывались ни к чему.
Тимофеев готов был ехать к Задорскому и объясниться: «в ноги поклонюсь ему, чтобы только приехал!» – и все пойдет по-старому.
И не раз повторял Маше, как он все скажет, день за днем, и все разъяснит: и зачем им ссориться! ведь, это одно недоразумение! –
«ведь они любят друг друга!»
Маша как будто соглашалась, но потом все отвергала –
«ехать не надо и не к чему!»
Маша не верила, что он сумеет объясниться по-настоящему, –
«нет она была уверена, что он только напутает».
Она все прощала.
И на время мир входил в дом.
Уж казалось, начинается новая жизнь – и о старом забыть!
И вдруг впадала она в жесточайшее раздражение:
«нет, она никогда не простит!»
И начнет упрекать, что скоро он так успокоился –
«обрадовался, что простила, и успокоился!»
И в конце упреков останавливалась на единственном для себя исходе –
«кончить самоубийством!»
– Все равно, один конец.
Но этим не кончалось.
Разговор опять переходил к жизни – к Задорскому.
– Неужто он мог ко мне относиться так же, как и к другим? – спрашивала она.
И, обвиняя его и коря, переходила – и совсем незаметно – к самообвинению.
И оправдывала его во всем, кругом виня только себя.
От душевной утомленности, от неуверенности за каждую ближайшую минуту, от неожиданности всяких поворотов – «скажешь так и выйдет ладно, а прибавишь слово и все испортишь!» – от постоянной настороженности и домашних забот Тимофеев совсем растерялся:
стал забывать, – забывал куда чего положит; или что-нибудь только подумает сделать, а пройдет время, и уж кажется ему, что он это сделал.
Маша от растерянности своей душевной все теряла, но забывчивости у нее ни на что не было.
Нет, она слишком хорошо все понимала – и в памяти все проходила и с еще большей горячностью и остротой.
И особенно резко и назойливо приходило ей на память в жестокие минуты отчаяния не то доброе, что ей делали люди, а лишь одно злое.
Растерянность отца с путаной забывчивостью приводили Машу в крайнее раздражение.
И если в минуты виновные начинал он оправдываться, выходило еще хуже.
И все оканчивалось одной угрозой, одинаковой и по пустякам и в важном:
Маша грозила самоубийством.
А было так потому, что и важное и пустяки равно трогали ее душу – обнажали больное.
И эта боль ее кричала – невыносимо!
В минуту своего раздражения, не видя и не слыша ничего, только одну свою боль, Маша вдруг обращала на него внимание и видела, какое страшное утомление на его лице и во всем, и как весь он согнулся.
И этот вид измученного, падающего человека повертывал ее больные мысли к единственной всеразрешающей мысли –
самоубийству.
– Двум больным жить нельзя, – говорила она, – уеду и буду жить одна.
– Да как же ты одна-то без меня проживешь! – робко возражал Тимофеев.
– Все равно погибать!
Голос ее в такие минуты становился резкий – «ужасный», она смотрела куда-то в какую-то пустую точку или, закатив глаза, та̀к смотрела, и какая-то невыносимая боль – «смотреть нестерпимо!» – болела в белом безглазье.
И вот в окостенении своем и столбняке, совсем растерявшись, понял он всю тяжесть ее креста.
Он старался все исполнить и, если случалось прошибался в своей забывчивости и недогадливости, все равно «никогда уж ни в чем не оправдывался», и, даже когда прав был, винился, как виноватый.
А угодить все-таки не мог – не было никакого ручательства, что какое-нибудь слово не раздражит ее!
И всегда могли найтись последние пустяки и эти пустяки – безобидные открывали дверцу в самое ее кипучее.
Маша по целым дням лежала – могла пролежать день.
И это был особенно дурной знак.
Просто глаза закрывались от утомления и безвыходности.
И другой раз он не выдержит и в своем бессильном отупении начинал дремать.
А случалось такое, как на грех, когда Маша решала свое что-нибудь важное – и вдруг обращалась к нему с вопросом.
И замечая, что он дремлет, приходила в неистовство.
Он готов был все сделать для нее: от всего отказаться, закабалить себя в какую угодно и самую проклятую работу – просто душу продать черту! – только бы спасти ее.
Стал он совсем тихим и на все сговорчивым, стараясь предвидеть всякие мелочи и пустяки безобидные, «чтобы только как не раздражать».
Но и это не помогло.
«Внезапность» и «неожиданность» выводили ее из себя.
А как убережешься?
И уж что он ни делал, а ведь непроницаемой стеной не огородишься!
Растерзанная ее душа не могла успокоиться.
И если бы все шло без задоринки в домашнем обиходе, все равно, нашлось бы, на чём излить сердце и душу вывернуть.
Вот она какая любовь –
любовь – всекрасущая, всесветящая! любовь – беспросветная!
В своем отчаянии Маша и ему не верила:
– Знаю, – говорила она, – на словах-то все готов сделать!
И припоминала все его ошибки вольные и невольные, и с такой болью и горячностью, как будто все снова совершалось в явь, не в памяти.
– Замолчи! – исступленно не кричала она, а шептала.
И этот шепот был резче всякого крика.
Мучения ее были так велики и крест так тяжел!
Откуда же такая мука – ее тягчайший крест?
Душа ее была надорвана тогда еще тем легким замужним годом, какой прожила она с мужем, – и уж самый малый удар мог ее искалечить.
С той голубиной ночи, как в слезах вернулась она от Задорского, почуяла она, что все кончено.
Она поняла:
«любит он ее не для нее, а только для себя».
А такую любовь – ею полмира живет! – она не могла принять.
И надорванная душа ее распалась.
И крест ее любви придавил ее.
Ожесточение ее вдруг сменялось непомерной жалостью и раскаянием.
Она часто начинала видеть, что она больна, и что сама она во всем виновата; и вот отец, который любит ее всею любовью, т. е. не для себя, а только для нее, весь извелся. И вспоминала она все свои мысли и поступки вольные и невольные, от которых бывало тяжко людям, и, винясь во всем, просила прощения.
И так просила – да легче бывало, когда в исступленные минуты отчаяния она проклинала весь мир!
Она исступленно винилась!
И винясь перед отцом, что измучила его, винилась перед Задорским, которого оттолкнула от себя:
«сама отогнала и оскорбила!».
И в такие покаянные минуты ей хотелось увидеть Задорского: просить его простить ее!
Нетерпение было ужасно.
– Нет, ты ни в чем не виновата! – и не из желания только успокоить, но и по всей правде говорил ей Тимофеев.
И правда, вины ее никакой не было.
За ее легкий замужний год любовь ее была оскорблена и сердце ее искало другой любви.
Такой любовью представлялась ей:
не обладание, а преданность «звезде своего сердца» –
любить не для себя, а только для любимой, служить
ей преданно и беззаветно –
«purus amor!»
«Не владеть, а только молить о любви!».
А награда любви в этой любовной мольбе – в чувстве любви.
Purus amor104 –
звезда сердца!
Такой, только такой любви искало ее оскорбленное сердце.
«Purus amor – звезда сердца!».
она внушает подвиг и самоотречение –
она исправляет и возвышает –
она сливается с неземною, движущей небесами любовью.
И чем же она виновата, если ее сердце открыто только такой любви!
Задорский любил Машу, но его любовь была такая – ею живет полмира! –
не для нее он любил ее, а для себя.
«Purus amor» – это выше его сил!
И он понял, и любя по-своему – так любит полмира! – также понял:
«если не отстранится, и сам измучается и дело свое погубит, и ее только измучает».
Она винила себя, будто резко говорила с ним и этим отпугнула его от себя.
А если бы говорила она мудро, снисходя до него, кроткими словами высшей силы, силой своей высокой любви, она внушила бы ему «чистейшую любовь», и он стал бы и выше и чище, и дело его не только не пропало бы, как думал он, напротив, расцвело бы, очистившись от мелкой суеты, налипающей ко всяким человеческим делам.
Да, она говорила с ним резко, но она говорила с ним резко, –
«потому что любила».
Ведь только тот, кто любит, может так крепко, так резко отзываться и даже возненавидеть –
«любить и ненавидеть – это не несовместимо!».
А этого он не понял.
Две волны наплывали на ее душу:
исступленно ожесточенная с проклятием –
и исступленно виновная с покаянием.
И проклятие и покаяние разражались горчайшими слезами.
И эти слезы, как плывучий огонь, могли бы прожечь и самый твердый камень –
но судьбѝное сердце неумолимое – крепче всякого камня!
В редкий тихий час межгрозный Маша только и вспоминала –
«как было хорошо тогда, в те месяцы, когда приезжал Задорский!».
А Задорский, заваленный делами, вдруг среди дел и напряженных мыслей вспоминал Машу:
«те дни, когда он приезжал к Тимофеевым, просиживал вечера один с Машей!»
и грызучая тоска точила его.
И поправить ничего нельзя.
Тут было выше человеческого.
А нечеловеческое – судьба! – она вела по доле каждого со всей жестокостью к последнему пределу человеческого крестного терпения.
Чем утешился Антон Петрович Будылин – его взмученное сердце, замученное ревностью, завистью и тьмой одиночества?
Единственная ведь дверка в мир для него – любовь.
Любовью Антон Петрович и утешился.
В один прекрасный день получилось два письма:
письмо от докторши Кулигиной,
и письмо от балерины Петровской.
И оба письма любовные – оба письма «объяснительные».
– Откуда сие?
–
– Неисповедимо!
Потащил как-то Баланцев Будылина к докторше Кулигиной на именины.
У Кулигиной были гости и среди них знаменитая, уж престарелая балерина Петровская.
Антон Петрович накануне прочитал очень веселую старинную книгу – эту книгу достал ему Баланцев в утешение:
«Повесть забавная о двух турках в бытность их во Франции»105.
Воображая себя Ахметом, трехбунчужным пашой, Будылин занимал дам рассказами о турецких любовных приключениях.
Сначала это было очень трудно – слова не давались, вывертывались, подменивались, ну, как обыкновенно со словами, коли нет говорливого дара!
Но понемногу не Будылин, а уж Ахмет освоился: французская повесть о турках самому ему очень нравилась.
Хозяйка-докторша осталась довольна – вечер не проскучали.
А дня через три Овсевна и подает эти два загадочные письма.
письмо от докторши Кулигиной,
и письмо от балерины Петровской.
И когда Антон Петрович сказал Баланцеву, Баланцев очень оживился, но хоть бы одно слово наводящее –
Баланцев внимательно разбирал почерк, бумагу, печать.
– Что же дальше? – Антон Петрович больше не мог вытерпеть.
– Да ничего. Вы – как Ахмет, ничего!
– Как ничего?
– Да ничего и не значат эти письма. А вообще горевать вам нечего: женское сердце вы еще побеждаете, вот и все!
– И больше ничего?
– Ровно ничего.
– А отвечать я не должен?
– Зачем?
Антон Петрович растерялся –
«как же так, такие письма и вроде как и нет ничего!».
Но потом воспрянул –
«отвечать ничего не надо и притом победа!».
Да теперь он безбоязненно может ходить по земле твердо и крепко, как кур, как доктор Задорский, покоривший Машу.
Неделю Будылин жил настоящим Ахметом – Ахметом мечтал он о своих турецких любовных победах, и уж ему начинало казаться:
«все встречные женщины заглядываются на него, и делают ему глазки!».
В трепете от этих «глазок» – а они его преследовали! – впал, наконец, Будылин в блаженное умиление.
– Положительно нет отбою, голубчик Алексей Иванович, – жаловался он приятелю, тихо смеясь, – не знаю, Алексей Иванович, чему приписать?
И вдруг опять письмо – два письма.
Подписи, как и в первый раз, неразборчивые, но можно было легко догадаться:
конечно, одно письмо писала докторша Кулигина! другое письмо писала балерина Петровская!
И Кулигина и Петровская вызывали Антона Петровича на свидание к памятнику Екатерины.
И одно горе: и докторша и балерина назначали час совсем неподходящий.
Однако, большой был соблазн уйти со службы не вовремя!
И так и этак раздумывал Антон Петрович и все-таки не решился.
И притом же такое невероятное совпадение: и докторша и балерина обе, самой собой не сговариваясь, поджидали его в одно и то же время и на одном и том же месте.
Нет, это уж невозможно!
Так Антон Петрович и не пошел.
Но его любовная мысль до крайности взбудоражилась.
С трепетом проходил Будылин мимо памятника Екатерины.
Он не решался поднять глаза:
ему мерещилась и докторша Кулигина и балерина Петровская – и докторша и балерина, как екатерининские вельможи, унизывали памятник одновременно и там, и там, и там –
Докторша Кулигина, и хоть очень ученая, но в привлекательности отказать ей никак нельзя; а балерина Петровская когда-то, возможно, очень привлекательная, но в таком уж преклонном возрасте – пятидесятилетний юбилей отпраздновала! – лет двадцать, как совсем не танцевала.
Зато балерина – одно это имя «балерина» волновало Будылина пуще всяких докторш!
На докторше Кулигиной можно было бы жениться. –
А с балериной Петровской – та́к: ну, быть коротко знакомым, и чтобы все говорили, что у Антона Петровича Будылина есть балерина или «Антон Петрович Будылин подцепил балерину!».
И притом же – и это как правило – все высокопоставленные лица испокон веков обзаводились балериной.
– В такой вот шляпе, как на картинках! – Антон Петрович мечтал вслух.
И уверившись в своих высокопоставленных правах, не раз приставал он к Баланцеву повести в гости к докторше Кулигиной –
но Баланцев чего-то увиливал.
И одно было объяснение
«Баланцев ревнует!».
– Баланцев ревнует! – решил Антон Петрович.
И это еще больше подбавило жару.
И тут произошел еще и один случай и тоже вроде турецкого и уж окончательно закружил Будылина.
Послал Будылин Овсевну на почту: задумал заказное письмо отправить – «в Кострому археологу Ивану Александровичу Рязановскому».
С Рязановским познакомился Будылин через Баланцева, когда знаменитый костромской археолог или, как сам любил называть себя покойный, «некое ископаемое в лисичьей шубе», возвратясь из Швеции106, где искал документов Смутного времени, жил в Петербурге на Лиговке в «Версале». У Рязановского в богатейшем его костромском древлехранилище на Царевской107 были и самые настоящие Петровские документы, – этих-то заветных документов и добивался Антон Петрович:
«хоть временно, хоть глазком посмотреть!».
Овсевна расписку с почты принесла, а денег за марку не заплатила.
– Не взяли, – сказала старуха, – должно не полагается.
Конечно, старуха Овсевна что-нибудь напутала!
Обязательно надо было выяснить:
«а то еще подумает, нарочно не приклеил марки!»
Антон Петрович написал письмо на почту, вложил марок на четырнадцать копеек и сам пошел опустить в ящик.
А дня через два получился ответ – открытка «с многоточиями».
Известно, если мужчина в письме многоточит, это означает бессилие, а в дамском – читай совсем наоборот – тут за точкой и намёк и обещание.
«Многоточие у дам – это вроде птичьего приседа перед куром!» – так, припоминается, выразился кто-то из французских современных философов, чуть ли не сам «всемирно известнейший» Яша Шрейбер108.
«благодарю за присланные на письмо марки. В том вы не виноваты. Моя рассеянность тому причиной. Но ведь должна быть причина рассеянности!?.. Ну, скажем, хотя бы усталость… Вы великодушны к рассеянности женщины? Приходите в наше отделение, угадайте только в нашу смену и узнайте меня, хотите? Я занята в понедельник утро, вторник вечером и т. д., через день вечер. Мое имя Александра Петровна Сушкова. Итак мы поменялись именами. Я хочу знать вас лично, и знать, свободны ли вы? Пока прощайте, неизвестная вам…»
– Да, – сказал сам себе Антон Петрович, сам же себе удивляясь, – да, подлинно, отбою нет!..
Конечно, он великодушен, и, конечно, свободен, как никто!
Но показаться на почту, познакомиться с рассеянной Александрой Петровной Сушковой, чего-то ему все-таки неловко.
Антон Петрович просто боялся разочаровать Александру Петровну.
Ведь, на месте бритых ничшенианских усов вылезли у него какие-то черт знает, не то тараканьи, не то еще каких гадов, притом же какими-то прутиками, шевелящимися при всяком причмокивании.
А находясь в любовном восхищении, Будылин помимо воли то и дело, что губой чмокал.
Будылин боялся разочаровать Александру Петровну, но любопытство разбирало.
И чем бы все это кончилось, а может, и повезло бы:
ведь, столько мечтающих пристроиться!
И не такая рухлядь, а и самая последняя мочалка в штанах могла держаться гордо – не она, мочалка, а в ней, в мочалке, была нужда.
Антон Петрович, пораздумав, решился-таки идти вечером в четверг.
А в среду, когда он мечтал о свидании с Александрой Петровной, а свидание это должно было кончиться, само собой, успешно, неожиданно явился Баланцев:
«идти вместе к докторше Кулигиной!».
Антон Петрович заупрямился – очень уж, во-первых, сразу, очень неожиданно. – Но под разговорами Баланцева размяк.
– Чем же все кончится, Алексей Иванович?
– Ничем, ровно ничем, – Баланцев как будто даже удивился такому вопросу: «чем кончится?» – предупреждаю, про любовные письма ни слова, это неудобно. Лучше расскажите что-нибудь таинственное: из Гоффмана что ли? Про «Песочного человека»109. –
– Плохо что-то припоминаю, – сказал Антон Петрович.
– Ну, из Бальзака. Помните, такой рассказ из итальянской жизни, про актеров: еще главная-то актриса оказалась мужчиной?110
– Это неудобно, – чмокнул Антон Петрович, – совсем неудобно: еще примут на свой счет, неудобно. Я лучше уж расскажу из «Дочери шотландского лекаря», про царицу Савскую.111
На «царице Савской» и порешили.
Вальтер Скотт в устах Будылина очарует кого хочешь!
Зима кончалась под знаком «докторши и балерины».
И без толку.
Всякий раз как с Баланцевым таскался Будылин к докторше Кулигиной, всякий раз обязательно на другой же день получались письма.
Но что ж из этих писем?
Решающего ровно ничего.
И как всегда, и на этот раз решила судьба.
Слегла старуха Овсевна: замучилась совсем старуха своим ужасным кашлем. Пришла тетку проведать племянница Нюшка и осталась у Будылина.
И с того вечера, как Нюшка заночевала на кухне, мысли Антона Петровича направились по-другому.
С каждой встречей он стал вглядываться в Нюшку, и чем зорче глядел в ее зверскую рожу, тем больше, казалось ему, отвечала она всем его требованиям.
А во сне снились ему ноги, такие неожиданные, как у той барышни в медвежьем писчебумажном магазине Деллен, – в сером пуховом паголинке.
И вдруг совсем ясно сказал себе Антон Петрович, так и выговорил, что решил жениться, а жениться именно на Нюшке112.
Довольно ему в самом деле хороводиться, пора и честь знать.
«Пить ему чай с Нюшкой, ничего не хотеть, ни о чем не думать!»
Жить они будут тихо: Нюшка будет жрать пирожные и все у них будет.
– А старуху к черту!
Антон Петрович грозил брандмауеру, другу своему поверенному и вот уж молчаливому, подлинно, могила.
Хоть под конец жизни хотелось ему простой тихой жизни.
– На лоне природы!
Антон Петрович чмокал, подмигивал все тому же бесчувственному своему каменному другу.
«А ну их, – и докторшу и балерину!»
Он может совсем не заботиться о своем костюме, не надо ему никаких и шнуровых ботинок.
А Нюшке он купит большую шляпку, как у балерины Петровской!
Ему надоела, измучила его эта жизнь со всякими требованиями:
«ведь, уж столько времени он должен чего-то добиваться, беспокоиться, подлаживаться».
А он не хочет больше – не желает!
Нет, новую начнет он жизнь.
– На лоне природы! – по Жан Жаку113.
Антон Петрович чмокал, подмигивал другу, причмокивал:
– На лоне природы!
О согласии Нюшки не было вопроса.
Само собой, Нюшка будет только рада или так, что сердцем-то, пожалуй, она никак не отзовется. Ей чего? Ни места искать! Будет Нюшка и на кухне и в комнатах полная хозяйка:
«ешь, пей и спи, сколько влезет!»
Антон Петрович открылся Баланцеву.
Баланцев сразу ровно бы ничего и не понял.
Очень отдаленно начал Антон Петрович и туманно:
сначала о гностике Василиде114 – «о бесстрастном отдыхе от муки существования с его вечным гнётом хотения и воли»115 –
потом о Руссо и про «лоно природы», – а потом уж о решении жениться на Нюшке.
– Алексей Иванович, вы понимаете, мне все надоело! Как перед Богом скажу вам: хочется мне ничего не желать, ни о чем не думать, – на лоне природы!
Что мог ответить Баланцев?
Неприглядная жизнь приятеля вопияла не то хрюком свинячьим, не то со креста воплем души, обреченной на крестное существование, «с вечным гнётом хотения и воли».
– Значит, судьба, Антон Петрович.
Что же еще скажешь!
И было решено: не откладывать в долгий ящик, на Красную горку116 играть свадьбу –
«Антон Петрович Будылин и Анна Семеновна Пугавкина117!»
Задорский только и мог забивать себя работой и работал действительно до упаду.
Он ясно сознавал, что ему «не под силу» была бы жизнь с Машей, и хорошо, что так все произошло:
они расстались.
– Да, не под силу!
Но своей работой совсем от себя, от своего чувства, он не мог оградиться.
Без Маши было пусто. Раньше он как-то и дело-то свое делал для нее: «приедет, расскажет ей». А теперь одни каторжные будни –
«и жить не интересно!»
И вдруг память о Маше пробуждалась со страшной силой:
мстила ему за все часы его забвения.
И в такие раскаленные минуты ему ничего не хотелось, только –
«только бы вернуть!»
Если бы он был пьяница, он напивался бы до бесчувствия в такие минуты.
Но что-нибудь сделать – как-нибудь передать Маше о этой своей мстительной памяти, – у него не хватало воли.
Работа его давила.
И все часы его были разобраны.
Какой-нибудь особенный случай тащил его к делу: он ехал в больницу. Или принимал у себя, пока не застило в глазах, и он не разбирал слов.
Так всякий день – так прожил он зиму.
И когда повеяло весной, пробудилась и память о первой встрече, о первых свиданиях, он так и скорчился весь –
нет, он больше не мог схорониться от своей мстительной памяти и никаким уж делом ему не оградить себя!
Если бы Маша позвонила ему, – он все бы бросил, все свое дело, он сейчас же бы приехал куда угодно.
Он на все согласен, – ему ничего не надо!
«он будет только смотреть и молить о любви».
Последние дни прожил Тимофеев той самой собачонкой, которую, помните, ребятишки, играя в дикую игру, тащат топить118 –
И отбивается собачонка и говорит по-собачьи, как с взрослыми:
«Что это вы, ребята, затеяли: топить! Ну потопите меня, и не с кем будет играть вам. Бросьте!»
А ребятишки весело с криком и визгом, с загорающимися глазёнками знай себя тащут. –
И несчастная понимает, что дело пропало, – и перестала упираться, повыла – никто не услышал! –
и шла к речке молча, только глядела:
«За что это мне?»
Последние дни прожил Тимофеев отчаянно, как эта несчастная, попавшаяся в какую-то дикую игру, собачонка.
Всякий день было так:
«или ему быть или пропасть».
Всякую минуту могло случиться, и про это так страшно было сказать себе: Маша – Маша в исступлении отчаяния своего не выдержит и что-нибудь такое сделает над собой!
Бойцовские деньги подходили к концу.
А тут как на грех: слез с трамвая, задумался, хотел билет разорвать, а разорвал пятирублевку.
И все-то неудачи.
Пошел наниматься в контору на Морскую и выходило все благоприятно, да видно, справились на старом месте –
и «решительно» отказали.
И даже в кандидаты записывать отказались.
Отчаяние петлей захлёстывало.
Когда схватит за сердце и станет тесно в доме, хочется на волю, и выходишь – и не воздухом развеять боль, –
а еще больше расправить себя!
Комнатных стен твоих мало, надо на люди – к этим движущимся грозящим стенам.
Вот и выходишь –
Никто ничего не видит, никто ничего не чует, а те, кто смотрит и видит – не верят.
И где же найти милосердие – какими жгучими словами или каким кровавым хлывом надо хлестнуть по окаменелому сердцу и пробудить в мире и самое малое участие в человеке к человеку!
Тимофеев тогда ничего не сказал Маше о своей неудаче с местом, боялся еще больше расстроить, и когда выпала тихая минута, он вышел на волю.
Он дошел до Гостиного двора.
Сзади шмыгая, все кто-то словно хотел его обогнать – так показалось ему – и это его забеспокоило и он ускорил шаги.
А тот не отстает – тоже заторопился.
И вот не вытерпел – крепко двинул плечом и оглянулся:
а никто и не думал обгонять его, а толкнул он какую-то женщину, глазеющую на витрину.
«Что же это такое, ни за что человека толкнул!»
И Тимофеев пошел виновато.
В проезде выставлены были игрушки.
Не покупать, а только посмотреть толкнуло его. Ему померещилось: висит деревянная лисица – палочки такие раздвигаются –119
«У лисы бал»119
Подошел он поближе: рассмотреть хорошенько.
– Что вам? – огрызнулся приказчик.
И тут увидел Тимофеев, что это совсем не лисица, а висели солдатики – тоже такие палочки, игрушка.
– А там на палочках лисицы у вас нет? «у лисы бал»?
– Нет, – сурово ответил приказчик.
– А может, была? Лисица на палочках?
– Нет у нас никаких лисицев!
Так и сказал «лисицев» – и что-то важное и грозное в этом «еф» прозвучало.
Приказчик отошел, искоса посматривая на странного покупателя и подозрительно.
Тимофеев вышел из Гостиного и пошел назад по тротуару.
Около ларька, загораживая дорогу, возились ребятишки:
один другого цапнул, тот в долгу не остался, и пошла потасовка.
Грубо он отпихнул кого-то – и хорошо еще, что тот отскочил, а будь послабее, так и ткнулся бы в камень! – и, совсем уничтоженный, заспешил домой.
А сзади смеялись:
– С ребятишками полез в драку: хорош гусь!
«Что же это я? Зачем это я?» – и стыдом заливало его сердце, как и тогда, как ни с того, ни с чего толкнул женщину у витрины.
А в душе кипело.
Сорвать сердце – крикнуть, как ударить, чтобы вывести из души все ее крики, все бессильные угрозы.
И уж смириться.
– Смириться?
Надрываясь, шел Тимофеев домой – в железную тьму.
С утомлением и от последней истерзанности в душе затихало.
Готовность ко всему открывалась в сердце.
И он покорно просил:
«пусть бы все на него упало – на одного, один он и примет всю муку»
И в чем-то тайном винился.
Ему казалось, что еще день, другой и тогда что-то докажут против него, какую-то тяжкую его вину, которую он не помнит – забыл за днями! – но чует, что виновен.
И он повинится во всем и понесет наказание –
«начнет новую жизнь».
Забытая вина, в которой уличат его, эта вина, в которой повинится он, выпустит его из этой железной клетки.
Но какая была эта вина; в чем, перед кем и когда провинился он?
Маша глянула так, как давно уж не глядела.
– Знаешь, папочка, какой мне сегодня сон снился!
– Что же тебе снилось?
Тимофеев даже оробел.
– К нам пришел Алексей Иванович, – рассказывала Маша, – а живем мы в двухэтажном доме во втором этаже. «Знаете, говорю я, какой сегодня мне сон снился! Приехала я будто домой, иду по саду и встречаю няньку Ильишну покойницу. «Здравствуй, говорю, нянечка!» «Здравствуй!» И поцеловались. «А знаешь, говорит она, какой мне сон снился!» «Какой, нянечка?» Рядом плечо в плечо идем по саду. «А снилась мне Матерь Божия и говорит она мне: «А какой у нас новый снежок выпал!»
И Тимофеев повторил за Машей:
– Новый снежок выпал –
И белый тихий, как снег, сошел свет.
И стало в доме тихо, как давно не бывало.
Или помирилось в ее немирной душе?
Или оттого, что повеяло весной?
– Хочешь, Маша, пойдем на острова! Там весна.
– Мне больше никуда не хочется.
И Маша пошла к себе – в свою комнату.
И долго там перебирала на своем столе: вынет из шкатулки письма и опять положит, тоже и любимые камушки, – а одно письмо долго держала в руках –
или расставаться не хотелось? а надо –
И вдруг горьким плачем заплакала.
– Неужто всегда так? – бился плач ее.
И слезы – огонь плавучий.
Эти слезы подожгли весь мир с весною, что веяла на воле, и с белым тихим снежком, что приснился в ночь.
И опять затаилось в доме, но не как поутру – другая тишина: свинцовая.
Выждав минуту, тихонько заговорил Тимофеев:
– Решил я: напишу еще раз Бойцову. Денег у нас, деточка, совсем нету. Я все напишу. И поедем куда-нибудь.
– Поедем.
– В Рим, на старую землю, – обрадовался он ее кроткому ответу, – как-нибудь проживем.
– Мне все равно! – резко сказала она.
И вдруг вся изменилась.
Вечером вышел Баланцев пройтись по Каменноостровскому.
С тихим плывом вспоминалась ему его прошлая жизнь.
Он не роптал, что все так вышло – «погубилось его счастье», – не винил никого, ни себя, ни жену, и на судьбу не пенял.
– Значит, так написано, и дело с концом!
И в такие минуты наплывшей тоски затаивался он и тихим становился, словно бы и нет его и не было на свете,
А в мыслях проходили все неодинаковые его годы.
И как мог он так мало ценить свое счастье!
И почему никого не нашлось, кто бы попрекнул его в его счастьи, чтобы почувствовать и уцепиться.
Или все равно, и хоть бы весь мир кричал ему и сам он зубами держался за это свое счастье, счастье ушло бы –
должно было уйти.
– Значит, так написано, и делу конец.
И этот плыв тоски, вдруг подымавшейся и падавшей на сердце, – «невозможность! бесповоротность! судьба!» – и собирали все существо его в какой-то комочек.
Есть вещи, которых при усилии можно добиться и взять, как бы они ни были недоступны –
но есть и невозможное, чего не вернуть и никак не создать.
То, что жена его полюбила другого и ему пришлось покориться, – это ни от кого не зависело: ни от него, ни от нее.
– Так, значит, написано.
И никакого обмана не было: она, полюбив другого, не могла оставаться с ним, и первая же сказала ему со всей беспощадностью своего нового чувства, что ошиблась, и по-настоящему его никогда не любила, а любит другого.
И он покорился.
– Так, значит, написано.
Но позабыть-то невозможно.
И в этой памяти все.
Солнце, подсушившее нарядный Каменноостровский, обратило в невылазное месиво с лужами и колдобинами задворки – боковые улицы.
Без калош Баланцев напрыгался, пока дошел до угла.
Надобно было перейти на ту сторону.
И стал было он приноравливаться, – как бы этак лужу обойти! А тут как раз идет трамвай –
Баланцев приостановился.
И слышит: закричал кто-то –
даже сердце ёкнуло.
«Кто-то попал!» – подумалось ему и с тревогой и с тем любопытством, какое испытывает человек к беде существа живого, человека или собаки, все равно.
Трамвай остановился.
И все, кто слышал крик и кто ничего не слыхал, побежали смотреть:
«кого раздавило?»
– Слава Богу, успел затормозить! – сказал кто-то.
– Только лицо оцарапало.
– Молодая еще. Барышня.
– Жизни-то, видно, не жалко.
Всякий выражался по-своему, но у всех было одно чувство –
«Бог пронес!»
– Слава Богу, успел затормозить!
Баланцев хотел было посмотреть, кого это, кто этот помилованный, да непросохшая лужа, как море, у него под ногами.
И он только прислушивался, всматриваясь на сбежавшихся на чужую беду.
Зеленый весенний вечер проникался дымными сумерками.
Холоднело болотным холодом – петербургским.
Белые фонари зажигались.
Какой-то господин в мягкой измятой шляпе – от белых фонарей очень бледный, белый – усаживал на извозчика барышню:
она была в черном и шляпа черная, лица не разглядишь.
И, усадив, обнял ее, отбивающуюся.
И поехали.
Народ отхлынул.
Трамвай с уверенным звоном – дорогу! дорогу! – уверенно покатил в Новую Деревню120.
Расходиться не собирались.
В белом фартуке приказчик из колбасной объяснял любопытным, что барышня – это дочь, а повез ее – отец:
хотела броситься у Аквариума121, да отец удержал.
– Отец-то следил за ней. А вырвалась – не уследишь! – и вот здесь лицом прямо на рельсы так и ткнулась.
Баланцев благополучно перешел лужу и пошел вниз по Каменноостровскому.
«Лицом прямо на рельсы ткнулась!» – повторялось, как врезанное.
Он нет-нет да оглядывался.
Какое-то беспокойство охватило его.
Что-то припомнить хотел. И совсем уж оно поддавалось и вдруг ныряло в беспамятство:
отец, усаживающий дочь, господин в мягкой шляпе, до того ему напомнили –
«Лицом прямо на рельсы ткнулась!»
Баланцев остановился.
– «Булочная Пекарь!» – прочитал вывеску и подумал: – «очень вкусный хлеб семейный!»
– Да ведь это Тимофеев и Маша! – вдруг врезалось словом.
И словно хлестнуло его.
Он бросился бежать –
А и бежать-то ему некуда:
за извозчиком? – «в другую сторону поехал извозчик!» на старую квартиру к Тимофеевым? – «давно на другую переехали!»
Зеленый свет весенний растворялся в глубоких сумерках белой ночи.
Лиц не разобрать.
Все сливала ночь – и ночь и отчаяние – все лица в одно лицо.
И какое это было лицо: и жестокое и непреклонное –122
на огромном коротконогом туловище с болтающимися отвислыми сосками.122
И не говорило, а гавкало –.122
Добежал Баланцев до Троицкого моста123.
А оно все тянется, переваливаясь, коротконогое, волоча по камням отвислые соски
И никогда не кончится – не завьется хряпким тоненьким хвостиком.
И никуда от него не уйти.
– Разве в Неву?
Гордая текла Нева, усмехалась на жалкого злого поползня.
Что ж, она всякого примет, а потом и вышвырнет – осклизлое пучеглазое мясо:
«не надо оно ей, не камушки!»
На пустынном Марсовом поле очутился Баланцев.
И был кругом один на пустынном поле.
И против Марс – «разделяющий» – высоко стоял один чугунный с чугунным копьем.
Чугуном раздавленный вернулся домой Баланцев. Бедою всей жизни – всех жизней всего мира переполнилась его душа –
«или ничего не поправишь и ничем не поможешь?»
«и никому нет дела ни до кого?»
– Царь жестоковыйный!124– шептал он из своего угла с Малой Монетной весеннему небу разливающейся белой ночи от занывшего распятого сердца последним словом осужденного на вечную муку.
– Царь жестоковыйный, царь судеб мира, разум неисследимый, всемогущая воля! за что бросил меня и их всех, горюющих на земле, в ров львиный? Плачужную канаву? За какую веру или за какое ослушание? Три отрока кинуты были в печь125, Даниил в ров за свою веру, прародители, первые люди на земле, брошены были на бесплодную землю – за свою вольность! Они знали свою вину –
я – я ничего не знаю!
как дурак торчу во рву – в канаве плачужной и дураком несу свое наказание. И вот эти все – вон те и те, все это ползучее на коротких ногах с лицом жестоким, и те – и Будылин и Тимофеев и Маша и Задорский и Овсевна, и они ничего не знают –
и знает ли кто?
нет, тайна Твоего гнева, а может, не гнева, а милости Твоей к нам, канавным, закрыта для нас, запечатана и никому не откроется. А если другой и скажет, будто что-то узнал – «в утешение» скажет. А мы, дураки, и поверим. Без веры, что нагишом, и от стыда сгоришь да и замерзнешь. Грешен, я и сам выдумывал всякую небыль в утешение себе, когда моих сил больше не стало выносить канавное заключение. Во рву львином, Ты про это и сам хорошо знаешь, Ты все знаешь, ведь око Твое недремно126, проницает всюду всякую пылинку, Ты знаешь, в нашей канаве плачужной все мы устраиваемся, кто как может, по талантам, отпущенным каждому Тобой же, по тала́ну своей судьбы. И первое в нашей жизни – надо так изловчиться, чтобы дом себе построить с крепкой кровлей да надпись написать на воротах для пущей верности, что, мол, твой это дом, – тебе принадлежит. А построив дом и укрепив его, заглуши ты в себе совесть, истопчи ее, если можно, с корнем выдерни из своего сердца, оглуши и оледени свое сердце. И тогда – ничего, еще кое-как можно – и во рву можно. Ведь, только бессовестье спасало и спасет нас от отчаяния, то полетит твой дом к черту – никакие столбы и самые крепкие и самые надежные нипочем не выдержат. И ходи тогда с ручкой, проси милостыню: «добрые люди, не сжалится ли кто, не приютит ли ночь переждать?»
а никому нет дела ни до кого!
и беда твоя так и останется – так и пойдешь с протянутой рукой. Назойливы эти попрошатели, навязчивы эти собаки! – а зато и собаки на них злы. И, конечно, ты же сам во всем и виноват останешься. И поделом тебе: чего дурака валял, не зевай! Хочешь во рву жизнь прожить, хочешь в канаве устроиться, живи, только брось эту дурь – совесть дурацкую! Совесть, что вино, а с вином дела не очень много сделаешь, да и не уйти далеко. И опять вот грех: как вино никак не выведешь, запрещай не запрещай – ни-чего! так и совести не погасишь – ты ее залил и успокоился, а она, как назло, возьмет и вспыхнет, да таким огнем – Искалечит, калекой пустит по миру: и голова цела и руки-ноги в исправности, а ту́т вот – калека! Да про все это, слышишь ли, да Ты все слышишь! – слышишь ли, и малые дети нынче знают. И надо сказать правду, в нашем канавном углу нашего львиного века укрепилось-таки основательно бессовестье. И даже в цвете духа, вон на тех ступеньках, куда нам простым и обыкновенным – дуракам! – никак уж не залезть, оно и туда на вершину духа червячком проползло и точит – честолюбием, завистью и черствостью –
и уж правды, как ног у змеи, нипочем не найти!
ну, и жили ничего, не так чтобы очень, а все-таки – от-дня-ко-дню, от года до году, ничего поскрипываем. Тесно у нас, во рву-то, в канаве нашей, места порожнего не отыщешь. И теснота наша кишит такими лжами, такими скрытями – у свежего человека от духоты голова закружится. А мы свыкаемся. Правда, мутит иногда, и зелень в глазах –
«Господи, хоть бы форточку открыть, высунуться и разок глотнуть воздух!»
а форточки-то все замазаны – иначе нельзя! – да по замазке еще и бумагой на молоке заклеены. А не замазаны которые, все равно, так набухли от сырости, что разве кулаком высадишь. И другой раз так подойдет, ей-Богу, высадил бы, и опять грех: сил нету – сил нет да и страшно –
– Царь жестоковыйный, за что Ты меня бросил в это канавное житие? С моим недугом, с моей болью, с моей мукой, с внезапностями, со случайностями, со всею тревогой, с моей тоской жарчайшей? Или это Твоя милость ко мне особенная, и Твое око, проницающее все и последнюю песчинку, Твой глаз обращен ко мне?
и я один – и я за всех?
нет, я недостоин этого, не могу: жалок от рождения моего, я персть исперстная, и никому ничего от меня. Не припомню, какое добро я сделал, утешил кого или зло было от меня, кого оскорбил я больно?
пустое место после меня!
и пусть бы покинутый Тобой, забытый Тобой, во кромешной тьме моего духа – в круге тягчайшего наказания Твоего, болтался б я по ветру, как клочок бумажки где-нибудь на топучих задворках, ни о чем не тужа, ничего не жалея: куда ветер, туда и меня. Господи, Твоя милость уж очень жестокая, она непосильна мне, и око Твое, как огонь. Буду все говорить – кому же и сказать? У меня нет никого –
и я один – и я за всех. вот иду я, и тоска на меня нахлывает о каких-то днях неканавных, о каком-то времени не плачужном, и, как волчок, завертелся б я от моей тоски жарчайшей, а иду, как шел. И никому в голову не придет, что такое та̀м у меня, с моей душой, и какое несу сердце – жалок, ничтожен, а глаза, не моргая, уставлены со всей силой, но и напряженные до боли, мои глаза ничего-то не видят, ничего не проницают – улица, дома, прохожие, все то же, что и всегда –
откуда же эта тоска?
откуда нездешняя память?
или это Твои слуги, вестники127, посланные Тобой, как Твоя ко мне милость, они окружили меня и нашептывают мне о том, чего я никогда не узнаю, никогда не увижу здесь, в этой-то – в моей канавной жизни – во рву?
. . . . . . . . . .
– Царь жестоковыйный, царь жесточайший, никому не придумать такой пытки, ни такой муки, как нас тут изводят! Страда наша канавная поистине равна адовой муке:
вложить в сердце тоску, окрылить ум и бросить в канаву!
не в наказание, знаю, а вмилость. И невмоготу нам милость Твоя, Господи –
слышишь ли!
и скажу я, против этой Твоей жестокой милости есть одно средство: обессовеститься и топтать ради собственного своего покоя, кого попало. А есть и еще: взять всю Судьбу Твою и со всеми тала́нами128 судьбы своей отбросить к черту –
свою сделать судьбу себе!
смрадную канаву – ров львиный – обратить в цветущий сад129. Вот этими руками, разумом и мудростью, данными Тобой –
Твое обратить против Тебя!
или не выйдет? А почему?
Да потому – все равно, пропащее дело!
и первое, потому что люди, брошенные в ров львиный, шалеют от беды, от неподъемных трудов, от духоты и тесноты, – а с ошалелым какое может быть дело? Одному нельзя, невозможно, надо сообща сад-то этот садить во рву на дне! А сколько кроме шалых – зачумленных бедою, сколько еще и дураков и бестолковых на белом свете! Да лучше с последним негодяем, вытравившим в своем сердце всякий след совести, лучше с наглейшим мерзавцем, по крайней мере, ясно и без обольщений, но с добродушнейшим и по-бабьи злым идиотом – А таких – полмира. И с такой блаженной оравой, с таким идиотским столплением не овладать ни одному вождю – ни демону, ни ангелу – эти идиоты непременно полезут, куда их не просят, и испортят всякое дело в самом же его начале путаницей своей и бессмысленным, бездумным шатанием.
Или никогда не удастся людям и самым смелым сбросить с себя судьбинное иго – начать по-своему жизнь по воле не Твоей, а по своей по собственной?
какого рожна, в самом деле, если один какой одаренный разумом и мудростью на свой страх начнет ковать свою судьбу и того смрадного уголка канавы, где живем мы все! Ну, пускай только начнет, да та же идиотская мошкара заест его – и ничего не останется: от гордых дел один прах, который еще и огадят, а от самовольника белый гремячий скелет с ощеренной пастью и пустыми упречными ямами на месте смелых разумных светящихся глаз. «Эй, выходи, сажай свой сад, посмотрим, какой такой сад!» –
нет, пропащее дело!
но ведь, что-нибудь да надо делать: жизнь-то канавная – невыносимая! Или так только ползти и ползти на волю Божью? Нет, сил нету больше. И вот, чтобы как-нибудь да устроиться в тесноте и тьме канавной, люди исхитрились – отыскали всякие обходные тропки. Бессовестье и ложь – правило жизни: трижды ложь и сорок раз «Господи помилуй!», трижды ложь и сорок высоких человеколюбивейших и обещающих слов, за которыми – ровно ничего. И ничего – потихонечку всякий доживал до своего предела. Ну, а против досадной «случайности» ничего уж не поделаешь, рожо́н, капу́т –
Господи, мне вдруг все так ясно, жизнь всю я вижу человеческую до последнего человека! и чего ж это люди-то, «человецы на земле», канавные рабы, невольники Твоей всемогущей судьбы, зачем еще тянут они свои дни в тесноте и полном неведении: откуда и за что они выносят болезни, терпят беды, «случайности», опасности и, наконец, весь тот труд – простые дни существования своего с жестокой погоней за хлебом насущным? В какие дома я ни входил, в какие углы ни заглядывал, везде одно и то же:
тягота какая-то всем – и собой и другими!
соберутся в праздник гости – или говорят о выеденном яйце или из газет, осуждают, льстят и лгут, лгут, лгут, и одно только спасает – корм, а если нет и корма, все покроет – жалоба –
какая пустота и жуть от пустоты глухой канавы!
вот вышли из ворот: «Пойти, пройтись!» А я подумал вслед: «Эка, сладко видно в комнате, коли потянуло гулять в такой мороз!» И вспомнил всю смертную скуку и всю тяготу жилых, осклизлых от нужников, застенных жилищ –
зачем же тянут люди скучнейшее подневольное житье свое да еще с болезнями, бедами, напастями? Что же их держит во рву – в канаве плачужной?
неужто рабий страх? – как поставили, ни с места! Или страх загробных снов –?
загробных снов –? Да уж чего страшнее эта сама явственнейшая явь – жизнь канавы, не придумать страшнее!
и все равно, никто ведь не знает своего часа. Все не в нашей власти: как прикажут и распорядятся, так и будет. А ты не смей и пикнуть! Тебя не спросят –!
чего же медлить? Ждать? Раз – и готово, вот Тебе и власть! а может, и это по Твоей воле, и тут – Твоя судьба, и моя рука – раба Твоей руки? И от Тебя никуда не скроешься?
но все равно, я не хочу больше терпеть –
а нет, канава кишит, ползет – танцует, покорная, рабья под кулаком, под плетью –
так что ж, что же держит в этом смраде и духоте и беде несносной?
или люди так тупы и корм для них все? И пересуды, лесть и ложь, ложь, ложь – скука – ложь – плевать! Или беспамятны: смазали, утерся, позабыл; попался, ткнули, поджило, валяй сначала! Или такая душевная мелкость, такая скудость духа, бездушье, безголосье, слепота –?
или я не прав? и все не так? и жизнь не ров – не канава?
или ров и канава, но в духоте не душно – вам не душно? – и в смраде легко, как в чистом поле? И все это я лишь с больной головы? И только от своей беды, от себя? А жалобы?
жалоба везде –
есть же, стало быть, лапа какая-то и на самых заядлых сторожил нашей канавы, возроптавших бы, если бы какой благодетель вздумал вывести всех нас из этого львиного рва – из смрадной канавы в чистое поле? А раз есть и будет вечно жалоба –
ну, я не о всех, не за всех!
и при всей жесточайшей милости Твоей, какая изливается на меня, за всех не смею говорить, я только за себя! –
что же удерживает тебя-то самого быть на белом свете? какая такая приманка, если так безнадежно в тесноте и беде канавной?
. . . . . . . . . .
а идешь по улице среди каменных домов, скованный камнем вместе с улицей, и вдруг солнце – и так оно засветит и с чего-то на душе та̀к вдруг радостно станет, идешь, и ничего уж не чувствуешь, все позабыл –
и только свое сердце, все существо свое образование!
или осенью, когда желтые палые листья несет ветер по тротуару, а там – догорает заря – и опять точно схватит –
и какая-то радость пронзит душу!
или зимним днем заскрипит снежок – заметет метель – блестнет от фонаря снежинка – и как огонь обожжет душу –
и все твое существо заиграет от счастья!
или в грозу, когда ломится небо – или, что то же, как задумаешь исполнить большую задачу и горами катаешь, вот-вот раздавит, вот сорвешься – а на сердце тоненький лучик –
и опять от радости играет сердце!
и снова тьма и боль и тревога и –
жалоба!
или еще: улыбнется ли кто – та́к случайно; или заговорит – донесет отдельное слово; или нечаянно взглянет кто – и от этого взгляда, от этого голоса, от этой улыбки, как перевернет всю душу, и окутает такою небесною негой –
все позабудешь, всю черноту и страх и боль и жалобу и благословишь, трижды благословишь судьбу!
что это? откуда?
никто ничего не знает! и узнает ли?
или это ангелы Божии сходят в наш ров – и очи их горят в солнце, переливаются в желтых листьях, а в скрипе снега чуется их голос, а в снежинке блестят их белые крылья, а в ломающей грозе шум небесного полета, а в громе скатывающихся гор крепость духа – «святый Боже, святый крепкий!»130 – и их это свет в скользнувшем взгляде, в нечаянной улыбке, и их это зов в случайно зазвучавшем голосе – – – –
– Царь жестоковыйный, терплю и смиряюсь – эти дары Твои, минуты озарения, эта моя радость –
ради этих минут мы живем, я живу, все потерявший, живет и будет жить Маша с своим отчаянием, и все, кто прихлопнут бедой, и все, кто ранен, все, кому не мил свет, и последняя желанная надежда – смерть,
– Царь жесточайший, только ради этих огненных минут мы все и выносим и боль и беду и болезнь и обиду и клевету. Только потому и кишит канава –
и скажу еще: как ни люто во рву львином и лучше бы вовсе не быть никогда на свете, а как вспомнишь – и благословишь!
и как бы ни было невыносимо в канаве, где живем мы дураками – ведь, никто, никто-то по истинной по правде ровно ничего не знает, за что все это, за какую веру или за какую вольность? – а и дураками, а будем жить. Милость Твоя жестока, а дары Твои –
премудрые и милосердные они веют орошающим светом, как веяли первому человеку в его унижении на трудной земле, а звездами – нахлывной тоской – пробуждают память –
от всего моего сердца говорю я, от всей беды моей и беды других, за кем следил в жизни –
звезды! – я вижу, зажглись звезды над нами! – и в звездах – воистину: человек человеку – не стена, не бревно! человек человеку – не подлец! человек человеку – дух утешитель.131
– Господи, и до чего хорошо на земле в Божьем мире!
Никогда так не бесились блудливо, как в канун кровавой расплаты132.
Не знали, чего только придумать!
И танго – последнее слово обреченных – вихрем подхватив полмира, закружило над пропастями.
Никогда не зияли пропасти так бездонно, как в канун кровавой расплаты.
Духовное ощущение в мире притупилось:
смотрели – и не видели, слушали – и не слышали, трогали – и не осязали, порывались – и не чуяли.133
Одно безглазое мясное выворачивалось со всеми кишками.
Крупповские трубы134 без срока дымили небеса – кипела работа над железом: загудут стальные пчелы – пьяной напьется теплотой холодное сердце!
А там – под зуд и стук неугомонных аэропланов собирались стаи черных умнейших птиц: как задымится на развороченной земле человечье парное мясо – будет воронью большая пожива!
А там – под землею, треснувшей под тяжелым колосом, текли белые могильные черви, чтобы начать свою ненасытную жратву – будет и червю праздник!
А там – ковали из серебра две великие чаши: одна – для горчайшей тоски – другая – для горючих слез. –
А там – Демиург скликал демиургов135: «Приидите! сотворим человека по образу нашему и подобию!»
И медленно змей из его уст проникал в уста безобразной косолапой мясной человечины.
А там – и вскрылил высоко над обреченной землей карающий ангел и грозный, поднял горящий факел –136
и кинул на землю136.
Стозвонная Европа – родина колоколов, рыцарей и славословящего камня – колыбель Данта, Шекспира, Гёте – я ходил по твоим каменным улицам в канун кровавой расплаты.
Майские нарядные катанья в Париже138 в Елисейских полях и какие измученные серые лица там – у подножия Святого Сердца – жалкий приют измызганной в постоянном труде бедноты и беспросветно.
Помню весенний праздник в благоговейно поблекшей Флоренции, ее гремячие по-московски мостовые; и другое гулянье в Париже в опустошенном Сен-Клю – какие жалости подобные развлечения, топот дешево разряженной толпы, какая грубь сапог, и только что по-русски не матерят.
Я помню воскресные скучнейшие семейные прогулки в Груневальде, огоньки вечерних Берлинских кафе с бесконечной музыкой и бесчисленными проститутками.
Я вижу в Вене в соборе у Сан-Стефана перед образом Богородицы – какие вереницы страждущих и неумиренных: не отводя измученных глаз с заплаканных очей, глядят.
Жажда чуда и свиное самодовольство – мозолистые будни и убогий праздник, разряженная отупелая сыть и надорванные усталостью и проголодью лохмотья.
Стозвонная Европа – прокрикнутая биржевая глоть…
И какой это жгучий крестный вздвиг быть человеку в человеческой пустыне среди людей! – в звериной пустыне со зверями завиднее доля.
И как это больно иметь живую душу, осененную помыслом быть на земле человеком! – раком в сети завидней: «дави любой, вырывай хвостик!».
Россия, родина моя дичайшая, с синим скрипучим снегом и тоскующей синью осенних сумерок, с белыми лебедями, белоснежным, златоверхим, краснозвонным Кремлем. –
Россия ленющая, бахвальная, юродивая и разбойная с Пугачевым, Ванькой Каином, Разиным и неисчислимыми «ворами»139. –
Россия тайновидящая с видениями Достоевского и щемящим сном Льва Толстого, со словом Аввакума, Гоголя и Лескова – тебя ли не помнить в канун кровавой расплаты!
Бакст – Leon Bakst (Лев Самойлович) – прославленный, как Дягилев, Парижем, не забыл петербургские вечера в Казачьем переулке140, «обезьяньих старейшин», вспомнил в Париже Россию, свой портрет Розанова, и зимой в канун войны приехал в Петербург на побывку, и из участка – «по правожительства!» – отпущенный под расписку, прямо угодил на самые верхи татуировать петербургских дам.
И запестрели в парикмахерских витринах у Орлова и Жарова невиданные парики: голубые, лиловые, розовые.
А там – и не знаю я, слишком уж проста ты, родина моя несуразная, и за что тебе такая кара и такой великий грозный вздвиг!
А там – и вскрыл высоко над обреченной землей ангел грозный и пламенный, ударил крылом по пламенным водам бездонного подземного озера – и загорелась земля!
В дни объявления войны, когда в Петербурге невская толпа Невой хлынула на Дворцовую площадь и, стоя на коленях перед Зимним дворцом, видя в царе – образ России, всем народом клялась умереть за Россию. –
И в первые дни революции, когда та же толпа хлынет Невой по петербургским улицам жечь царский суд – грозу неволи и несправедливости, Баланцев заплачет, как ребенок, поверив в наступление свободной жизни – в новую небывалую Россию.
А потом, в дни урыва и наскока, когда возопит дикая утроба, Баланцев покорно забьется в свой угол на Малой Монетной: «или такая судьба всех дел человеческих? и обещания вождей человечества устроить на земле рай – во рву беды и безглазой тьмы только мечта, только желание?».
Доктор Задорский, призванный на войну, должен был еще в самом начале войны покинуть Петербург.
Перед отъездом он заехал к Тимофеевым проститься.
И опять, как прежде, засияло в доме.
– Знаете что, – вдруг сказала Маша, – мы больше не увидимся.
И перекрестила его – в последний раз просветили глаза светящиеся, как звезды, какие печальные, какие покорные – в последний раз.
Только любовь видит так ясно: и вправду – в последний раз! не вернуться ему и никогда он не взглянет – ни на кого уж не взглянет.
Баланцев, разыскавший Тимофеевых вскоре после трамвайного случая на Каменноостровском, был единственным их субботним гостем.
Через Баланцева Тимофеев и на место определился, благо с мобилизацией нужда пошла на непризывных.
А когда началась революция – ведь нет на земле и не было необойденного! – и за жестокой расправой беда, голод, мор, Тимофеев, как и Баланцев, покорно принял судьбу. Никуда, конечно, не побежал, остался в Петербурге вместе со всеми – тем незаметным, но крепким камнем, на котором стоит Россия.
Маша после смерти Задорского, как освобожденная, вышла из круга своей личной судьбы и пошла «в мир». –
Она тоже не покинет Россию – родину мечты и горя. В России во все времена – при всяких царях и владыках – жили люди, и таких многое множество. Это те камни – крепь земли, простые обыкновенные люди: от напастей никуда им не скрыться, где родились, там и смерть – всю тяжесть они и несут на себе. Кто же им-то поможет в беде – в трудных буднях незаметных, совсем негромких? – ведь, у всякого есть свое горе!
Маша сквозь всю черноту и труд жизни пронесет светоч своего умудренного бедой сердца.
Антон Петрович не женился на Нюшке: представьте, Нюшка не согласилась!
А жил Антон Петрович на Таврической на старой своей квартире, как и прежде. И Овсевна старуха жила на кухне, ну, совсем как прежде.
Когда объявили войну и начались всякие победы и поражения, Антон Петрович только руки потирал от удовольствия: ведь все-то оправдывалось, как по писанному, все было необыкновенно нормально – «по-человечески».
А когда война вошла в обиход жизни, Антон Петрович заметил, что злейший его враг – национализм, кричавший во все пушечное свое горло на всех перекрестках, враг, как оказывается, совсем ничтожный, и бороться с ним только руки пачкать.
Антон Петрович убедился, что дело совсем не в национализме и не национализмом движется вся эта бойня, а той шкурной выгодой, какую извлекают все, кому только ни лень из этой бойни: «война во имя национализма оказалась выгоднейшим предприятием, особым промыслом – им питалось жестокое и увы, неразумное человечество!»
– Всю землю могли бы в парник обратить, идиоты!
Антон Петрович грозил брандмауеру, представляя себе те огромные средства, изобретательность и труд, все несметные богатства, какие ухлопали «культурные народы» на истребление этой самой культуры.
И когда в феврале в Петербурге вышли на Невский с революцией, Антон Петрович даже перекрестился:
– Грядет!
И стал зорко присматриваться: его занимал тот кавардак, какой начинается на земле.
И смерч, взвитнувший над Россией – он верил – летел на запад –
– Как пустынное солнце! – подмигивал Антон Петрович брандмауеру.
Человек, извлекающий пользу из души и крови, выступал перед ним во всей своей наготе – бездушно, бессовестно с едой и американскими горами, – и обойденность вопияла еще истошней и еще обнаженней лезла в глаза.
И уж с ожесточением кивал он брандмауеру:
«Родился подлецом и пусть подлец подохнет подлецом, бесстыжий человек!»
Но под жалостью, вдруг нахлывающей на него с неимоверной болью, в мучительной памяти своей о каком-то мальчике Васе, забитом гимназисте, сверстнике своем, спохватываясь, он гавкал, выговаривая на злых духов и свои черные мысли последнее и единственное всесокрушающее заклинание:
«Абракзас!»
1914-18 гг.