Рассказ о том, как Волковой вышел из острога, как сделался пластуном и как в первый раз убил человека.
Три месяца уже сидел я в остроге. Когда, наконец, пришел ко мне Аталык, он не узнал меня: я оброс бородой, нечесаные волосы лежали на плечах, как у цыгана, загар, который прежде не сходил с моего лица, пропал, я казался бледен, глаза мои впали. Радостную весть принес мне Аталык; было средство выйти из острога. Недалеко от Бжедуховского[45] аула Трамда в лесу жил гаджирет[46] Муггай; он был уже старик, но джигит и наездник. У него всегда был притон гаджиретов всех племен; всякий, кто хотел чем-нибудь поживиться на линии, шел к Муггаю, и он всякий раз счастливо водил партии хищников на линию. Можно представить, как хотел Атаман достать седую голову этого старика. Он давал за нее 10 червонцев, а в те время это были большие деньги; но казаки, пластуны, хотя часто бродили в Трамдинском лесу, но без провожатого не решались идти к сакле Муггая, из жителей ни один не решался быть им провожатым, убить или схватить Муггая, когда он приходил в аул, никто и думать не смел. Лучшие наездники и многие князья были его кунаками и жестоко отомстили бы за него. Аталык взялся провести казаков к сакле Мугтая и просил за это моей свободы. Атаман согласился; я, разумеется, тоже; я готов был купить свою свободу не только жизнью какого-нибудь горца, которого я в глаза не видал, но и жизнью более мне дорогого человека. А чья жизнь была дорога мне? Аталыка, правда, я любил, но его всегда серьезный вид, его скрытность, его вечные рассказы про канлы, про убийство делали то, что я не очень бы жалел о его смерти. — Павлюк или Бесшабашный? — Я, может быть, даже был бы рад смерти последнего. — Оксана?.. Нет, я никого не любил! Может быть, это было и лучше! Я был сирота, моя жизнь не была нужна никому, и мне никого не было нужно. Мне было нужно небо, солнце и свобода!
С нетерпением ждал я вечера, когда Аталык должен был придти за мной и принести оружие, чтобы идти с ним на это кровавое дело. Сколько раз мне казалось, что он подходит к дверям, и я весь дрожал, как в лихорадке; мне казалось, что сквозь стену я вижу небо и облака, которые бежали по нему, догоняя друг друга. Но это был не он. Это был часовой, который ходил взад и вперед, и стук ружья, когда он останавливался, как будто будил меня, и я снова начинал ждать и смотреть на тонкую струйку света, который проходил в окно моей тюрьмы. Наконец, этот луч поднялся на противоположную стену; это значило, что солнце садится. Опять что-то зашумело; это был Аталык. Он принес мне платье и оружие; я начал одеваться. Я был совершенно счастлив, но не верил своему счастью, до тех пор пока мы не вышли из города и не сели на каюк[47]. Каюк отчалил; я сидел на носу и глядел на город, который как будто убегал от нас, как будто он вместе с солнцем тонул в зелени садов; наконец только кой-где над садами виден был синий дымок, резко отделявшийся от ярко-красного цвета неба. — Солнце садилось… Я вспомнил Пересыпную и Оксану, но мне не было грустно; я так был счастлив, что я свободен.
Когда мы переправились и поднялись к аулу, ворота уж были заперты. Нас дожидались три казака, которые должны были идти с нами. Аталык сказал часовому, что мы идем на охоту за куницами; с ним была Убуши. Я очень обрадовался, увидав эту собаку; она тоже, кажется, узнала меня и беспрестанно ласкалась ко мне, толкая меня под колено острой своей мордой. Она напомнила мне моего Атласа и Сайгака и это время, когда я был совершенно счастлив, я жалел об них — об собаках! Дурное животное человек, он никогда не бывает, доволен! Я часто смотрю на ястребка, что у нас называется погуль, когда он неподвижно стоит в воздухе, быстро махая крыльями и поводя головой: он верно ни о чем не думает, он верно тогда совершенно счастлив, как человек никогда не может быть счастлив, потому что всегда он что-нибудь носит в голове, или желает чего-нибудь или вспоминает то, что прошло, как я теперь! Зачем я теперь рассказываю тебе то, что давно прошло, рассказываю о людях, которые тоже давно прошли! Зачем тебе знать это? Разве мало тебе своей жизни, что ты хочешь знать чужую жизнь, жить чужой жизнью?!.
Мы ночевали у старшины. Утром, когда надо было идти, Убуши захромала. Мы долго совещались между собой (мы говорили по-ногайски нарочно, чтобы хозяева могли нас понимать), как будто нам было очень досадно, что собака захромала; наконец, мы решили как будто идти без нее и ночью караулить оленей. Аталык позвал хозяина и попросил его подержать собаку до завтрашнего утра, простился с ним, и мы пошли.
«А хорошо сделала Убуши, что захромала», — сказал я, — «Да, она знала, что она нам будет мешать. Это такая собака, она все знает», — сказал Аталык и улыбнулся. Я видел, что он шутит, но казаки поверили и важно рассказывали, что есть такие собаки, которые больше знают, чем человек, которые видят духов, что обыкновенно это бывают черные собаки, как Убуши. Они даже с каким-то страхом смотрели на Аталыка, который молча шел впереди. Наконец, мы взошли в лес и, выбрав поляну, сели отдыхать и дожидаться заката солнца. Закусив, казаки легли спать.
Долго мне не спалось; я смотрел на небо, любовался, как облака, проходя мимо солнца, то покрывают поляну тенью и она будто засыпает и только ветер чуть шевелит листья деревьев, словно крадется по лесу, то вдруг поляна освещается, как будто блестит в лучах солнца. Тогда я, закрывая глаза, ложился навзничь и чувствовал, как солнце печет мне лицо, как ветер шевелит мои волосы; мне казалось, я слышу, как идут облака по небу. Я был совершенно счастлив; я так давно не видал ни солнца, ни неба, ни облаков, так давно не был на свободе! Я начал засыпать, когда вдруг слышу какой-то шум, как будто звон над собой; я открыл немного глаза: белые лебеди летели по голубому небу. Я начал думать о лебедях, мысли мои мешались. Я уже начинал видеть какой-то сон, когда Аталык разбудил меня.
«Возьми свое ружье и стреляй, — сказал он мне, показывая на лебедей, — я посмотрю, как ты стреляешь, а аульцы пусть думают, что мы охотимся». Я выстрелил. Лебеди вдруг повернули направо и стали подыматься еще выше; один только как будто пошатнулся при выстреле, потом стал отставать и наконец, кружась, опустился на поляну. Я подошел к нему. Согнув шею, он как-то гордо и вместе жалобно смотрел на меня; какой-то упрек был в его неподвижных, уже мертвых глазах. — Странное дело: я шел убивать человека и мне стадо жаль лебедя! «Зачем я убил его?» — думал я, таща его за шею к Аталыку.
Я уже больше не ложился, сон мой прошел. Я начал разговор с Аталыком. «Что ты сделал с Убуши?» — спросил я. — «Ничего, я подвязал ей ноготь; завтра это пройдет». — «А слышал ты, что говорили казаки?» — «Да, они много правды говорили; многие думают, что у зверя нет души, это неправда! Много звери знают такого, чего не знает человек». Я думал в это время об убитом лебеде: чувствовал ли он свою смерть?
Может быть, и я, который теперь так счастлив, буду через час убит? И мне стало страшно. Я чувствовал тот же страх, как когда въезжал в сосновый лес в Наткокуадже[48]. Я рассказывал тебе об этом. Между тем Аталык продолжал говорить; я почти не слушал.
— Раз, это было давно (так говорил Аталык), я жил в Абайауле, что в Наткокуадже, — я вышел, чтобы посмотреть гнездо балабана[49], которое приметил прежде. Я шел лесом так тихо, что сам не слышал шума своих шагов. Вдруг слышу — за мной что-то зашевелилось в кустах. Я обернулся; это была чекалка. В ауле тогда жил человек, который имел против меня канлы: я вспомнил о нем. — Не поджидает ли он меня? — подумал я и мне захотелось вернуться. В это время с дерева слетел ворон и скрылся между ветвями, махая тяжелыми крыльями. Я решил идти назад. Не успел я сделать несколько шагов, как встретил того человека, об котором думал: он следил за мной. — И в этот день воронам и чекалкам была пожива. — А птица, сокол например, разве он чует, что должно быть с его хозяином? Раз я выехал на охоту с одним князем. Это было далеко в горах; мы поднимались на гору, где паслось стадо туров. Там, где пасется этот зверь, всегда водятся турачи, или горные индюшки, они кормятся его калом. Испуганные звери стали бросаться один за другим со скалы в пропасть; я убил одного, который спокойно дожидался своей очереди. Когда мы въехали, из-под ног у нас поднялись индюшки. Мы пустили своих соколов; мой сокол полетел, а сокол князя воротился к нему на руку. — «Эта птица с яиц, — сказал мне князь, — ты знаешь, что сокол не бьет самки с гнезда». Но мой сокол поймал птицу, это была холостая самка. Я советовал князю вернуться, но он не послушался, мы поехали дальше. Возвращаясь, нам надо было проезжать мимо аула, где жил один беглый холоп князя; когда мы проезжали, он выстрелил по нас и ранил одного узденя. Князь приказал взять его и вслед за своими узденями он въехал в аул. Жители начали стрелять из сакель, и князь был ранен. Едва мы привезли его домой, он через час помер. Стало быть, сокол чуял…
Но я более не слушал; на поляне показалась чекалка и, подбежав к спящим казакам, начала грызть сапоги у одного из них. Аталык бросил в нее палочку, которую стругал: она нырнула в терновник, и белые цветы, как дождь, посыпались с кустов и засыпали ее след. Через несколько минут раздался протяжный вой. — «Слушай, — сказал Аталык, — она чует кровь!»
Казаки проснулись. Солнце уже садилось: мы пошли далее. Чем дальше мы шли, тем гуще становился лес. Долго шли мы без дороги, наконец Аталык остановился и приказал мне влезть на дерево. — «Смотри направо, — говорил он мне, прижав губы к стволу дерева, и слова его глухо звучали, как будто выходя изнутри дерева. — Видишь ли ты против себя большую чинару; между деревом, на котором ты сидишь, и этой чинарой должен быть овраг. Смотри хорошенько: на одном из деревьев, что в овраге, должен быть лабаз; если так, то слезай скорее, чтобы тебя не видали!»
Действительно, против меня стояла чинара; между ей и мною был тот же кудрявый лес, те же кудрявые верхушки деревьев, кое-где обвитых виноградниками, сожженные листья которого казались пятнами крови. Но между деревьями я приметил пустоту, кое-где терновые кусты в полном цвету белели глубоко подо мной, — это был овраг, но только мой опытный глаз охотника мог его заметить. Хорошо сделал Аталык, что послал меня: ни один из казаков не увидал бы ни оврага, ни татарина, сидевшего спиной ко мне. Он не мог меня заметить, и я несколько времени любовался зарей; солнце уже село, только длинный ряд зубчатых гор блестел вдали; кругом меня расстилался лес, вдали видена была Кубань. Какой-то странный шум раздался в моих ушах; был ли это шум воды или ветра, который гулял в лесу, или это лес читал свою вечернюю молитву — не знаю. Я слез, и мы пошли далее, Я не ошибся: через несколько шагов мы начали спускаться все ниже и ниже, Я шел за Аталыком; вдруг он скрылся. Я думал, что он оступился и упал, но в это время я сам покатился по крутому скату вниз. Когда я остановился, то почувствовал, что стою по колена в воде: на дне оврага протекал ручей. Мы пошли вверх по ручью, согнувшись, почти ползком. Раздвинув ветви одного куста, Аталык остановился, потом, присев, начал натягивать свой лук.
Я посмотрел через его плечо; на большом гладком камне стоял молодой татарин и набирал воду в медный кувшин. Я взвел курок и слышал, как один за другими взвели курки казаки. Татарин поднялголову, Аталык вдруг отбросил лук и, бросившись как зверь на татарина, повалил его в воду. Казаки было бросились к нему. — «Вперед, — закричал он, — это только волчонок, а старый волк впереди!» У него у самого глаза блестели, как у волка. Казаки бросились в куст, который был перед ними, и нос с носом столкнулись с врагом. В одну минуту три кинжала глубоко вонзились в его тело, он и не крикнул. Это был сам Муггай. Услыхав шум, он побежал к воде и прибежал к кусту в то время как Аталык повалил татарина; присев, он уже положил ружье на подсошки, когда казаки не дали ему выстрелить. Я был подле Аталыка, который говорил татарину, что он не хочет его, убивать. — «Вставай, беги молча и не оглядывайся!» Но только что татарин встал на ноги, как закричал. — «А! не я виноват», — крикнул тогда Аталык и ударил его кинжалом в голову. Татарин упал. — «Я знал, что он не побежит, он от хорошей крови, — сказал Аталык. — Отец его был горский князь; он отдал своего сына в сенчики[50]к Муггаю, потому что Муггая очень уважали в горах». И Аталык расхвалил мне его отца и тех из его родственников, которых он знал в горах. Он захотел смотреть, как умирает этот несчастный, — «И тебе не жаль его?» — спросил я. — «Нет, видно так было написано. Он мешал мне. Видал ли ты, когда у меня на сакле сидит сокол и кругом него с криком вьются ласточки, и он вдруг ударит одну из них клювом и смотрит, как она умирает у его ног! Он не жалеет об ней, она мешала ему!» — В это время подошли казаки: они несли ружье и голову. — «Ну, гайда до дому!» — сказал Аталык, и мы побежали к ручью. Вдруг за нами раздался выстрел: один казак упал. Мы остановились; товарищи стали поднимать убитого; пуля попала ему в затылок. Это был тот самый казак, у которого чекалка грызла сапоги.
«Плохо! — говорил Аталык, осматривая кругом. — Это Хурт, товарищ Муггая, тот самый, который сидел на дереве. Скорее, а то он успеет ещё раз выстрелить».
Не успел он сказать это, как раздался другой выстрел. Я видел синий дымок между кустами и, присмотревшись, заметил черную шапку татарина и блестящий ствол винтовки, которую он опять заряжал. Я приложился, но в это время Аталык оперся мне на плечо и выстрел мой был не верен, но, кажется, я ранил его, потому что он больше не преследовал нас. Мы тронулись. Казаки несли своего убитого товарища, Аталык шел сзади, опираясь на меня. Он был ранен в бок. Когда на выходе мы вышли из лесу, Он перевязал свою рану и когда мы вступали в аул, он уже шел впереди, как ни в чём не бывало. Татары, выходя из сакель, смотрели на нас и покачивали головой, видя, что вместо куниц мы несем товарища. Некоторые подходили к Аталыку и спрашивали, как случилось несчастие, но по лицам их видно было, что они не очень сожалели о том, что называли несчастьем. Наконец, один из них узнал ружье Муггая и заметил окровавленный узел, который висел за поясом у одного из казаков, т. е. голову Муггая, завернутую в башлык. Известие, что Муггай убит, разнеслось по аулу, и татары стали смотреть на нас с удивлением, смешанным с каким-то страхом и ненавистью. Целая толпа мальчишек провожала нас до дома старшины, который встретил нас на пороге. Он поздравил Аталыка с счастливым окончанием дела: «Я знал, — говорил он, — что ты не охотиться пришел, а тебя прислал атаман по важному делу». Аталык просил его, чтобы он велел переправить меня с казаками на ту сторону, а сам остался в ауле лечить свою рану.
Возвратившись в город, я был свободен, но не знал, что делать е моей свободой. Казаки предлагали мне вступить в их ватагу, сделаться пластуном. Я согласился!
Ты не знаешь, что за люди были в мое время пластуны. В то время в Черноморье было еще очень опасно; каждый день где-нибудь переправлялась партия хищников, где-нибудь в станице били в набат и конные казаки скакали по дороге с криком: «Ратуйте, кто в бога верует! Татары идут!». И при этом крике всякий спешил до дому, бросали в поле работу, пригоняли стада в станицу, ворота запирались; тогда с рушницами и пидсохами[51] в руках выходили из станиц пластуны, и редко удавалось партии уйти, не поплатившись кровью. В то время ночью, когда ворота станиц запирались, по камышам на берегу Кубани, в степи, на дорогах бродили только звери, пластуны да гаджиреты. А гаджиретов всегда было много, они постоянно скрывались в лесах и камышах. Хоть, например, Арбаш, он три года жил на нашем берегу, знал все протоки, все броды, все тропки от Кубани до границ Черноморья и до степей Калмыцких. Три раза он водил партию к калмыкам и в Кабарду. Сам он был первый кабардинец. Когда в первый раз он пришел в Кабарду с Закубани, то князь аула, в котором он родился, не принял его и назвал беглым холопом; на другой год он опять пришел с Закубани и сжег свой родной аул, своей рукой убил родного брата за то, что он назвал его изменщиком. У нас в Черноморье он не разбойничал, только провожал на обратном пути партию за Кубань, получал от них пешкеш[52] и возвращался опять на нашу сторону. Его убили пластуны нашей ватаги. В то время пластуны были большей частью такие же бобыли, как я, люди, у которых не было ни родных, ни кола, ни двора, которым нечего было терять, кроме жизни и воли; зато они и дорого продавали свою жизнь и дорого ценили свою волю. Они не признавали над собой никакого начальства; редкие из них жили в станице, большею частью, жили на берегу Кубани в землянках среди камышей и лесов. Каждая ватага состояла из девяти или пятнадцати человек, которых свел случай; старший из них был начальник, его называли Ватажным. Ежели кто был недоволен товарищами или Ватажным, он брал свое ружье и возвращался в станицу или присоединялся к другой ватаге; никто не спрашивал его, куда он идет. Точно так же, когда являлся новый пластун, никто не спрашивал его: откуда он.
Когда я пришел в первый раз с моими товарищами в ватагу, никого из казаков не было дома. Мы расположились в пустой землянке; к свету стали по одному возвращаться казаки; некоторые возвратились с добычей: два кабана и одна коза были убиты в эту ночь. «А где Цыбуля?» (так звали казака, убитого в Трамдинском лесу), — спросил один казак моих товарищей. — «Убит, — отвечали они. — Зато вот мы нового привели». Тут только приметил меня Ватажный. «Как тебя зовут?» — спросил он. «Волковой», — отвечал я. «Имя-то не христианское», — заметил важно Ватажный. — «Да я и не христианин», — сказал я. «Кто же он? Уж не еретик ли какой?» — сказал Ватажный, обращаясь к моим товарищам. — «Нет, так, не помнящий родства», — отвечали они. — «А в бога веруешь?» — стал опять спрашивать меня Ватажный. — «Верую». — «А сало ишь?» — «Ем». — «Ну, та гарно!» — сказал он, и я остался с ними.
Мне нравилась их жизнь. Днем я ходил на охоту или отдыхал, потому что каждую ночь с одним или двумя товарищами мы ходили обрезать следы. Идем, бывало, берегом так тихо, что утки, которые сидят, прижавшись под крутым яром, спокойно спят и не слышат, как мы проходим; только слышно плескание воды, да шум камыша, да плач чекалки, вой волка или крик диких кошек в Кошачьем острове (так назывался лес недалеко от нашей землянки, где водились дикие кошки). По временам мы останавливаемся и прислушиваемся к каждому шороху и слышно далеко, как хрустит по камышу кабан или олень. Раз я шел с Могилой (это был один из казаков, которые ходили с нами против Муггая: — другого звали Грицко Щедрин). Вот слышим мы шорох и все ближе и ближе; наконец, нам стало видно, как шевелятся махавки[53].— «Это не зверь», — сказал Могила. Тот, кто шел к нам, остановился и тихо свистнул; этот свист едва можно было различить от крика сыча, но Могила узнал его. — «Это ты, Щедрик?» — сказал он, и в это время действительно Щедрик вышел из камыша. — «Вы ничего не видали?» — спросил он. — «Ничего, а что?» — «Ну, так, значит, они остались в Кошачьем острове», — сказал он, не отвечая на мой вопрос. — «Кто они?» — хотел я спросить, но Могила толкнул меня, чтобы я молчал. Видно, дело было важное. Мы пошли молча за Щедриком и через несколько времени подошли к секрету. В секрете лежал Ватажный с пятью казаками. Щедрик начал рассказывать: он был на сиденке, когда мимо него проехала партия черкес: они ехали так близко к нему, что он мог различить каждого в лицо, и он узнал Абаши; потом он шёл по их следу до опушки Кошачьего острова, где кончались камыши. Ночь была лунная, оттого он и не решился пройти через пере…, а стал обходить Кошачий остров, тут он и встретил нас. Если мы ничего не видали, то ясно было, что они остались в острове; вероятно, они ожидали, когда сядет месяц, чтобы переправляться в темноте около Кошачьего Поста. Мы отправились к Посту; там стоял Прик[54] и семь рядовых, все конные. Стало быть, нас было всего 15 человек, а их, по словам Щедрика, было до полсотни. Мы решили пропустить их и дожидаться, когда Абаши будет возвращаться назад, и если можно, взять его живого. Для этого мы разделились на два секрета и расположились по обеим сторонам брода. Это было в первую квартиру[55] месяца, месяц садился перед самым рассветом. Он уже совсем опустился в камыш, река покрылась густой тенью; изредка только отражаются в ней звезды, да белеет белая пена волны, которая где-нибудь разбивается, набежав на карчь или скользя через отмель на плес. Голоса ночью уже стихали, не слышно было ни воя чекалки, ни крика сыча, только лягушки продолжали кричать, да изредка в лесу отзывался фазан. — Зарница уже блестела на востоке и белые горы начинали отделяться от серого неба, когда шапсуги подъехали к броду, впереди ехал старик в белой черкеске; это был Абаши. Он первый спустился в воду; за ним по одному стали переправляться шапсуги; мы насчитали их 62! Наконец они переправились и скрылись в лесу. Долго ожидали мы возвращения Абаши и начинали уже думать, что он не воротится. Уже совсем рассвело, когда на той стороне показалась его белая черкеска; он ехал, ничего не подозревая; переправляясь, он даже курил и что-то напевал вполголоса. Наконец он выехал на нашу сторону, остановился и стал выбивать трубку об луку седла. В это время раздался выстрел; по условию стрелял наш Ватажный, и по его выстрелу все должны были броситься на черкеса. Пуля Ватажного попала в голову его лошади, она упала на колени. Старик привстал на стременах и, увидав нас, выстрелил, но не попал. Тогда он закричал; это был отчаянный крик, который далеко раздался по воде. Он вынул шашку и начал отмахиваться; первый, который подбежал к нему, был малолеток из постовых казаков, он упал с разрубленной головой. В это время раздался выстрел, и Абаши тоже повалился; когда Ватажный подбежал к нему, он был уже мертв.
«Кто стрелял?» — закричал Ватажный. — «Я», — отвечал кто-то из толпы, и старый казак подошел к Ватажному. — «Зачем ты убил его? Разве мы не могли взять его живым, разве нас мало было?» — «Он убил моего сына», — сказал старик, показывая на мертвого казака, и Ватажный молча начал обыскивать мертвого Абаши. Не успел он отрезать ему голову, как часовой закричал с вышки, что шапсуги опять переправляются. Терять времени некогда было, мы разбежались все врозь. Прик. с своими казаками зажег фигуру[56] и поскакал в станицу. Мы с Могилой шли по берегу; несколько раз я оглядывался назад, но выдающийся мыс мешал нам видеть брод и только зарево фигуры красной полосой отражалось в воде. Вдруг мы услыхали за собой топот; мы бросились в камыши и, отбежав несколько шагов, остановились. «Проклятые махавки откроют нас, будем сидеть смирно, авось они проскачут мимо», — сказал Могила. Действительно, человек 20 проскакали мимо, как вдруг лошадь одного из шапсугов бросилась в сторону. Он остановил коня и, поднявшись на стремена, осматривал камыши. Он верно был последним из тех, что погнались за нами, потому что когда он заметил наш след, то начал кричать.
— Вот тебе, чтобы не драл глотки, — сказал Могила и выстрелил. Черкес свалился с лошади: мы побежали. Когда мы перебежали Длинный Лиман, слышно было уже, как трещит в камышах погоня, но мы были почти в безопасности. Лиман, отделявший нас от неприятеля, был топкое болото, через которое конному нельзя было переехать. Тогда Могиле пришла, счастливая мысль: он сорвал два пучка камыша и надел на них шапки, а сами мы легли на брюхо и дожидались. Скоро показался один всадник; он прямо бросился в воду, но лошадь его завязла; в это время Могила выстрелил: всадник; свалился с коня. На выстрел прискакало еще несколько человек; с криком и руганью брали они своего товарища: я выстрелил, но дал промах! Я стал заряжать ружье, руки мои дрожали, мне ужасно хотелось попасть в которого-нибудь, но Могила не дал мне стрелять. — «Пусть их забавляются и стреляют в цель», — сказал он. Действительно они начали стрелять в наши шапки, а мы отползли уже далеко, забрались на груду сухого камыша и любовались этой картиной. Могила преспокойно закурил люльку. — «Отчего это ты не попал, Волковой? А ведь ты порядочно стреляешь». Он видел, как я убил пулей лебедя на лету и стрелял оленя, на всем скаку. — «Не знаю, — отвечал я. — Видно, стрелять в человека не то, что стрелять в оленя! — «Да, это правда! Когда я первый раз стрелял в человека; у меня тоже руки дрожали», — «А попал?» — спросил я. — «Попал», — ответил, — «Это было давно, я был еще малолеток и сидел в секрете. Вдруг вижу, плывет карчь, только — плывет она не так, как следует, а на перекоски, как будто человек, и действительно, это был человек! Черкесин привязал поверх себя сук да и плывет на нашу сторону, бисов сын! Вот я как его пальнул, так он и поплыл уж как следует, т, е. вниз по воде. Уж на другой день его поймали там на низу. И рад же я был, что удостоился, ухлопал бесова сына». Между тем черкесы продолжали стрелять.
Несколько человек отправились объезжать лиман, но скоро в той стороне, куда они поехали, загорелась перестрелка: они наткнулись на сотню, которая выскочила на тревогу, и шапсуги потянулись назад к броду.
Могила вскочил на камыш и стал ругать и рассказывать им, как он их надул.
«Дурни вы, дурни гололобые!» — кричал он им вслед, хотя они и не могли его слышать.
Мы воротились в землянку. Ватажный разделил между нами деньги, которые он нашел на Абаши (на брата досталось по червонцу с лишним); сам он взял голову убитого и отправился в город к атаману. Атаман дал ему два червонца; говорят, он узнал эту голову, говорят, что Абаши был с ним в сношении и не раз изменял своим. «Не мудрено: он был большой разбойник, дурной человек».
С уходом Ватажного артель наша расстроилась. Товарищи разошлись, иные отправились в станицы прогуливать полученные деньги, другие кое-куда. Я с Могилой пошел на охоту за порешнями[57] на Крымский шлях. Я был там зимою, но теперь не узнал этих мест. В это время Кубань только что выступила из берегов, мы шли по колено в воде, пока не пришли на маленький остров. Никогда не видал я такое множество волков, лис, чекалок, зайцев и вообще зверей всякого рода на таком маленьком пространстве. Выстрелив по несколько раз и убив трех лис и несколько уток, целыми стаями летавших над нашими головами, мы развели огонь, чтобы высушить свою обувь и приготовить обед из застреленной птицы. Мы оказали этим истинную услугу зайцам, крысам и мышам, которые жили на этом острове, потому что волки и чекалки не смели больше показываться на острове, но они целый день ходили кругом острова и долго завывания их не давали нам спать. Когда смерклось, мы видели, как сверкают в темноте глаза волков и несколько раз чекалки подходили к нашему огню. Эти смелые животные очень надоедали нам, но иногда они занимали меня: я любил смотреть, как они ловят зайцев. Несколько чекалок вместе приплывают к острову и потом разбегаются в разные стороны; чекалки ложатся на брюхо, так что едва можно различить их серые спинки от бурьяна, в котором они притаились. Одна из них начинает преследовать зайца, издавая по временам жалобный крик подобно плачу ребенка; заяц пускается бежать, но чекалка не перестает его преследовать. Когда заяц пробегает мимо другой чекалки, она тоже начинает его гнать, и таким образом скоро их уже несколько преследуют одного зайца, не обращая внимания на других, которые, испуганные их криками, мечутся во все стороны по острову. Это продолжается до тех пор, пока они не поймают его или пока несчастный заяц не бросается в воду, но и там они преследуют и ловят его. Кроме чекалок, орлы и ястреба тоже преследуют этих несчастных животных. Раз балабан при мне словил матерого зайца и так далеко впустил в него когти, что не мог их высвободить, и я поймал его живьем. Этот балабан был причиной того, что я чуть было не бежал в горы.
Вот как это случилось. Поймав этого балабана, я отправился в Трамду, чтобы подарить его моему Аталыку, который все еще лечился там у одного кунака, ране его не было лучше. Он не вставал с постели, и дочь его хозяина, девка лет 15, постоянно ходила за ним. Хеким[58], который его лечил, уверял, что от этого он не выздоравливает, что женщина не должна подходить к раненому, что рана этого не любит! Но Аталык не верил ему и даже требовал, чтобы Удилина (так звали девку) сидела подле него, говорил, что когда он выздоровеет, то непременно женится на ней и что он уже уговорился с отцом ее насчет калыма. Я свыкся с этой мыслью и стал скоро смотреть на Удилину, как на родную сестру. Мы вместе ходили за раненым. «Теперь, Удилина, — сказал он ей, когда я пришел, — тебе не нужно будет сидеть подле меня по целым ночам; сын мой будет сидеть за тебя». Но она не согласилась уступать мне своего места и, когда ночью я возвращался в саклю, я всегда видел, что она сидит у изголовья раненого, разговаривает с ним или напевает вполголоса какую-нибудь горскую песню. Я мало бывал с женщинами и всегда дичился их, но к Удилине я скоро привык. Я любил слушать ее звонкий голосок, когда она, как ребенка, убаюкивала старика, любил сидеть против нее, когда, не шевелясь, будто каменная, боясь разбудить больного, она сидит и посмеивается, глядя на меня. Не видишь, бывало, как пройдет короткая летняя ночь, а мулла уж кричит на мечети, и Удилина, обернувшись к востоку, начинает делать намаз. Особенно любил я смотреть на нее в то время: она то опускалась на колени, то опять поднималась и складывала руки на груди, и грудь ее тихо волнуется, глаза опущены вниз и чуть слышно шепчет она слова молитвы. После намаза я обыкновенно отправлялся ходить по аулу с балабаном; каждое утро и вечер я вынашивал эту птицу. Аталык и Удилина не советовали мне ходить одному по аулу; они говорили, что товарищ Муггая, Хурт, которого я ранил в лесу, тоже лечился в Трамде-ауле, «Если он только выздоровеет, то он подкараулит тебя; да и теперь какой-нибудь кунак его или Муггая может выстрелить по тебе, и ты умрешь так, что никто и не будет знать, кому должно будет платить за твою кровь». Так говорил Аталык, но я не слушал его; мне казалось стыдно сидеть дома из страха; я тогда был молод и искал опасности, как молодая лань ищет воды в жаркие летние дни.
Раз я шел по аулу вечером; вдруг раздался выстрел и пуля просвистала мимо меня; я прислонился к стене какой-то сакли и стал снаряжать ружье; огромное тутовое дерево развесило надо мной широкие ветви, и я был в тени Вдруг слышу, кто-то дергает меня за рукав. Это была женщина. Я смотрел в это время на улицу, освещенную месяцем, который всходил над аулом, и каждую минуту ожидал, что где-нибудь из-за угла покажется тень моего врага, того, который выстрелил по мне. Ружье мое было готово, руки не дрожали. Бог знает, меня или и его спасла эта добрая женщина, с опасностью жизни вышедшая на улицу, чтобы уговорить меня взойти в ее саклю; она знала, что тот, кто стрелял по мне не поднимет оружия, как только увидит подле меня женщину.
Мужа ее не было дома, и я провел с нею ночь…
Когда утром я возвратился к Аталыку, Удилина встретила меня на дворе; я рассказал ей, что случилось со мной. — «И ты целую ночь боялся выйти? А я считала тебя джигитом», — сказала она. Меня удивил этот упрек. — «Разве не сама ты мне говорила, что не надо без нужды подвергаться опасности?» — сказал я ей. — «Но я тебе не говорила, что надо прятаться в сакли бог знает каких женщин, которые принимают мужчин; когда мужей их нет дома, — заметила она с упреком. — Ты знал, что если ты не придешь в обыкновенное время, я буду беспокоиться; но тебе лучше е этой женщиной, ты при ней забыл меня. А как я боялась за тебя!» — продолжала она говорить, остановившись и подняв на меня свои большие черные заплаканные глаза. — «Когда я услыхала выстрел, я вздохнула, как будто пуля пролетела мимо меня. Я не спала всю ночь, но мне кажется, что я видела во сне, как тебя раненого несут к нам в саклю; я прислушивалась ко всему, но слышала только, как кричал сверчок в углу сакли и как билось мое бедное сердце».
Я ничего не отвечал. Когда мы взошли, я рассказал обо всем Аталыку. — «Ты дурно сделал, — сказал он, — что взошел в саклю этой женщины: тот, кто стрелял по тебе, видел это и он скажет об этом ее мужу и вместо одного врага у тебя будет два». Так и случилось. Стрелявший (это был Хурт, рана которого уже зажила) сказал Масдагару, хозяину сакли, где я ночевал, что я провел целую ночь с его женой, и они вдвоем решились убить меня. Мне нельзя было оставаться в ауле, и Аталык уговорил меня уйти. — «Куда же ты пойдешь?» — спросил он, когда я согласился послушаться его совета. — «Опять за реку, к пластунам», — отвечал я. Тогда Аталык напомнил мне одну вещь, которой я еще не рассказывал тебе. Раз я сидел подле него; он, казалось, спал, прислонясь головой к стене, свернувшись как кошка, Удилина сидела в углу и тоже спала. Я долго смотрел на ее хорошенькое личико с закрытыми глазками и полуоткрытым ртом; сонная она мне показалась еще лучше, чем обыкновенно. Я не вытерпел, подошел к ней на цыпочках и поцеловал ее в лоб, она не проснулась, а только глубоко вздохнула, как будто хотела сказать что-то. — «Ты думал, что я спал, — говорил мне Аталык, — но я все видел. Утром, когда ты ушел с своей птицей, я рассказал это Удилине; она покраснела. После несколько дней, всякий раз, когда она бывало печально взглянет на тебя, то вся покраснеет; она старалась не глядеть на тебя, не говорить с тобой и никогда не засыпала при тебе. Ты ничего не видел, а я все знал: я догадался, что она любит тебя. Не удивляйся, сын! Старые люди более знают, чем молодые; я много видал людей и говорю тебе: «Удилина любит тебя!» — Я не знал, что ответить ему. — «Женись на ней, — продолжал: старик. — Она хорошая девка, я буду любить ее, как дочь, и я, который всю свою жизнь, более 60 лет прожил сиротой, по крайней мере в последние годы буду иметь семейство; когда я умру, вы похороните меня как следует». — «Но мне не отдадут Удилины, — сказал я. — Ты забыл, что я не магометанин, я гяур!» — «Так сделайся магометанином», — отвечал Аталык.
Мысль, что я могу сделаться татарином, что я могу жениться, иметь жену, детей, как и другие, никогда до сих пор не приходила мне в голову. Мне было все равно, буду ли я магометанином или христианином, придется ли мне жить с русскими или с татарами, на той или этой стороне реки. Нигде в целом мире у меня не было родного, не было человека, который любил бы меня. Я задумался. Удилина была прекрасная девка, она любила меня. Аталык уговорил меня. Он должен был вместе с нами бежать в горы. Родители Удилины тоже соглашались. Я просил, чтобы мне дали время обдумать. Чтобы более убедить меня, Аталык рассказывал мне про моего отца, который жил и умер в горах. Я почти решился и даже согласился, чтобы послали за муллой, который должен был меня учить, в чем состоит их вера. Этот мулла был почтенный человек; он был вместе с тем и старшиной Трамдинского аула.
Много говорил он мне о своей вере, хвалил ее, рассказывал, каким блаженством будут пользоваться магометане после смерти, бранил гяуров, рассказывал, что Хазават[59] — есть дело святое и приятное богу, что убивать гяуров есть обязанность для каждого хорошего магометанина. — «Зачем же ты служишь русским?» — спросил я его. Он улыбнулся. «Затем, что они дают мне жалованье; затем, что, ежели бы мы не служили русским, они бы разорили наш аул. Но подожди, придет время, и мы тоже начнем войну с, гяурами». Тут он опять стал бранить гяуров и доказывал, что не только убивать, но обманывать, обкрадывать, грабить их — дело, приятное богу.
Долго слушал я его, наконец, не вытерпел. — «Ты дурной человек, изменщик, — сказал я, — и вера твоя — дурная вера. Я не мусульманин и не христианин, а я останусь тем, что я был, но никогда не буду изменщиком. Я не приму вашей веры, потому что она не может быть хороша. Бог не может позволять обмана, он наказывает изменщиков, и он накажет тебя; даром, что ты мулла и каждый день совершаешь свой намаз, ты все-таки дурной человек!» Мулла рассердился и вышел, назвав меня гяуром и казаком. — «Да, я казак, — сказал я, когда остался с Аталыком, — и останусь казаком. Скажи это Удилине, а я завтра ухожу». — «Делай, что хочешь», — сказал Аталык и замолчал. Мы оба молчали; я думал об Удилине; мне хотелось видеть ее, поговорить с ней; мне было жалко расстаться с ней, но я был доволен собой; мне казалось, что я хорошо сделал, не согласившись на предложение муллы.
На следующую ночь я ушел из аула и угнал еще пару волов у старшины. Утром я переправился через Кубань в Екатеринодар: это было в воскресение во время базара; я продал волов и, встретив человека из Трамды, велел сказать старшине, что если ему не грех воровать у русских, то и русским не грех красть у него.
Через несколько времени я встретился с Масдагаром и Хуртом. Это было осенью. Я с одним человеком из Трамд-аула пошли ночью на охоту; месяца не было, но небо было чисто и звезды блестели сквозь ветви деревьев. Вечно говорящее дерево, белолистка, уже облетело, зато листья дуба шептались между собой, как будто прощаясь друг с другом. В лесу было светло и видно далеко по тропкам, покрытым желтыми листьями, которые шуршали у нас под ногами, несмотря на то, что мы шли так тихо, что слышали, как падал каждый листок, оторвавшийся от ветки. Все напоминало осень; длинные нитки паутины тянулись по лесу между кустами и деревьями, и туман блестел на них, как жемчуг. Осень была теплая и сухая, но в лесу уже пахло сыростью; в оврагах и ямах, куда сквозь густые ветви деревьев, переплетенные плющом и диким, виноградом, почти никогда не проникают лучи солнца, стояла вода и видно было много следов кабанов, которые приходят туда пить и мазаться. Вообще повсюду было пропасть кабаньих и оленьих следов, особенно около плодовых деревьев, где земля была покрыта желтыми, как золото, яблоками и грушами или красным, как кровь, кизилом! Кое-где на кустах висели еще прозрачные спелые плоды кизила, калины, кисти барбариса и винограда, и днем стаи осенних птиц, синицы, дрозды и сойки с криком перелетали по кустам. Но теперь все было тихо, изредка только мышь пробегала между корнями деревьев, шевеля сухими листьями. Мы прислушивались к каждому шороху. Вдруг недалеко от нас заревел олень; мы остановились, и он продолжал кричать; мы стали подкрадываться; через несколько минут он замолчал, мы опять остановились. Товарищ мой нечаянно наступил на сухую ветку валежника, и она с шумом поднялась и упала. Звук этот должен был испугать оленя, но, напротив, скоро рев его раздался еще ближе. Мне пришло в голову, что это не настоящий олень. Я сообщил свое подозрение товарищу, и в то время, как он продолжал осторожно подвигаться вперед, я влез на дерево и увидал в нескольких шагах от нас Хурта и Масдагара. Хурт сидел на корточках, ружье его было наготове на подсошках. Масдагар стоял и, приложив руки ко рту, ревел по-оленьи. Они надеялись этой хитростью приманить нас.
«Гей, Масдагар, что это ты ревешь?» — закричал я с дерева. Они бросились к ружьям; я проворно спустился с дерева, и мы тоже приготовились к бою; но, видя, что хитрость их не удалась, наши неприятели возвратились в аул. Мы прошли по их лесу до лесной Трамдинской дороги, где и засели на сиденку. Долго ничего на меня не выходило; только несколько раз заяц выбегал на дорогу, но я не стрелял, ожидая оленя. Товарищ мой выстрелил раз, на меня все ничего не выходило. Вдруг лес зашумел; я припал к земле: на меня скакал олень; я приготовил ружье. Это была молодая ланка; выбежав на дорогу, она остановилась, как вкопанная, вытянув передние ноги, как струнки, и отставив задние, она растянулась, как скаковая лошадь, и прислушивалась, тихо поворачивая голову и приложив уши. Я не стрелял, потому что ожидал солнца и сидел так смирно, что она часто наводила свои большие черные глаза на куст, в котором я был спрятан, но, не замечая меня, опять опускала голову и лениво, как будто нехотя, переворачивала сухие листья, валявшиеся: по дороге, или, подойдя к краю дороги, вытягивала шею и щипала тонкие ветви деревьев. Вдруг она вздрогнула, выпрямилась и понеслась в лес, она пробежала шагах в трех от меня. Я догадался, что она почуяла самца, и приготовился стрелять. Действительно через несколько минут выступил огромный рогаль; я выстрелил, раненый олень упал, я прирезал его, зарядил ружье и снова сел на свое место.
Недолго сидел я, как вдруг услыхал топот: человек 20 вооруженных проехало мимо меня. Я легко, узнал, что это хищники, едущие на линию; у каждого в тороках был привязан бурдюк, все они были завернуты в башлыки, так что видны были одни только глаза, с беспокойством перебегавшие с одной стороны на другую; на одном из них ручка шашки звенела, ударяясь о кольчугу, надетую под черкеску. Подъехав к убитому оленю, они остановились. — «Чок якши, Пирзень!» (Хороший олень! говорили они, смотря на него. — «Посмотри, куда пошел хозяин этого зверя», — сказал панцирник одному из своих людей. Тот подъехал к кусту, в котором я сидел; я слышал, как билось у меня сердце. Черкес поднялся на стремена, нагнулся и посмотрел в лес. — «Ничего не видно; он должно быть увидал нас, перепугался и бежит теперь по дороге к аулу», — сказал он. — «Якши йол», — смеясь, ответил панцирник. В это время один из черкесов отрезал кинжалом заднюю ляжку оленя, привязал ее к седлу, и они поехали. Когда они скрылись, я вышел на дорогу и пошел к своему товарищу. — «По чем ты стрелял?» — спросил я его. — «По козе». — «Ну, что ж?» — «Ушла!»-т-«Так ступай же в аул и приезжай с арбой: на дороге лежит олень, а меня не дожидайся, я пойду на ту сторону», — сказал я ему.
Товарищ рассказал в ауле нашу встречу с Масдагаром; с тех пор его прозвали Пирзень, и он принял присягу отомстить мне за это прозвище.
Я между тем шел по следу хищников. Не доезжая нескольких сот сажен до Кубани, сакма[60] их повернула направо; она прямо повернула на брод, видно, вожатый их хорошо знал местность. Я пошел вверх по реке, где должна была быть ватага рыболовов. На ватаге сидели три казака пластуна; я кликнул их. Узнав меня, один из них отвязал каюк и переправился. — «Ну що, черкесин, хиба тревога?» — «Побачим», — отвечал я, и мы подплыли вниз по реке.
Надо тебе сказать, что с тех пор, как я воротился с охоты за порешнями, я все жил на той стороне Кубани, иногда в ауле у кунаков, большею частью в лесу на охоте. Часто, как и в этот раз, я встречался с партиями хищников, и тогда я приходил к реке и делал тревогу на посту или на какой-нибудь ватаге пластунов, и несколько уже партий было открыто по моей милости. Бережной атаман (начальник кордонной линии) знал меня и обещал мне крест. Но зачем мне был крест? Я не был природный казак, я даже не принимал присяги; если я служил русским, то делал это потому, что такая жизнь мне нравилась. Я был молод, ни разу я еще не убивал человека, а уже слыл джигитом, молодцом, и это мне нравилось. Казаки звали меня Черкесином за то, что я одевался по-черкесски, и почитали меня за колдуна. Бжедухи звали меня казак-адиге[61].
Несколько раз случилось мне открывать следы хищников, которые возвращались с Кубани. Раз на линии была разбита большая партия шапсугов; те, кто уцелел, возвращались поодиночке в горы. Я был в это время на охоте и напал на след трех конных; след этот провел меня к Бжедуховскому аулу Дагири. Три лошади были привязаны к ограде, в средине широкого двора стояла сакля, в ней светился огонь. Мне пришло в мысль, что в этой сакле должны были скрываться хищники, лошади которых привязаны к ограде. Ночь была темная, сильный ветер гнал по небу черные облака. Я влез на вал, сухая колючка затрещала у меня под ногами. В сакле послышался разговор, я стал прислушиваться.
«Что это за шум слышал ты?» — спросил кто-то по-шапсугски. — «Ничего, — отвечал другой голос на том же языке. — Это наши лошади».
Уверившись таким образом, что хищники действительно скрывались в этой сакле, я потихоньку спустился опять к лошадям; отвязав их, я воспользовался минутой, когда сильный порыв ветра с шумом пробежал по камышовым крышам сакли, и тихо отъехал от ограды. Я прямо приехал к старшине аула и объявил ему, что в такой-то сакле скрываются три шапсуга-гаджирета. Он собрал несколько человек, и мы окружили саклю. Хозяин сам был беглый шапсуг. Он вышел к нам и стал уверять, что у него никого нет. «Стыдно тебе лгать, ты уже старый человек. Вот казак все видел», — сказал старшина. Тогда только старик увидел меня и догадался, что ему больше нельзя отпираться. — «Ой, яман, казак-адиге! — сказал он, сжав губы, так что зубы его стучали один об другой. Седая борода его тряслась, он чуть не со слезами начал упрекать меня. — Зачем ты обижаешь меня, старика. Ты знаешь наш адат, ты знаешь, что гость — святое дело для хозяина. Ты знаешь, что я не смогу выдать своих гостей, не положив вечного срама на свою седую голову, что ежели вы обидите или убьете их, то дети их наплюют на мою могилу, а мне уж недолго жить, я старик и никогда никто не обижал меня так! Лучше, если бы вы убили меня завтра вместе с ними на дороге. Разве не могли вы взять их завтра, разве вас мало? Это, видно, бог наказал меня за то, что я оставил родину и пришел жить с вами, неверными гяурами».
И он начал бранить бжедухов: «Вы трусы! Вас целый аул, а вы побоялись трех человек; где вам взять их в чистом поле! Вы изменщики, подлецы!»
Этими ругательствами он рассердил старшину. «Что вы слушаете этого старого шапсугского ворона! Идите в саклю!» — закричал он своим людям. Они бросились в саклю, но шапсуги уже ушли через сад. Старшина, хотел посадить в яму Урхая (так звали старика), но я выпросил ему прощение. Старшина взял у меня одну из лошадей; другие остались у меня. За одну из них хозяин ее прислал мне через Урхая 100 монет.
Урхай сделался моим кунаком. «Я думал, — говорил он, — что ты хотел осрамить меня, но я вижу, что ты не хотел меня обидеть. Ты добрый человек и сделал это потому, что ты принял присягу служить русским».
«Я не принимал присяги, — отвечал я. — Я вольный человек, не казак».
«Зачем же ты служишь русским? Зачем?..» — Я и сам не знал этого. — «Отец мой был хороший человек, воин; мне стыдно ничего не делать и сидеть дома, как бабе», — отвечал я ему.
Я правду говорил, я говорил, что думал. А думал я так, может быть, потому, что я был рожден, чтобы быть воином, чтобы скитаться вечно, убивая себе подобных, и нигде ни в куренях казацких, ни в городских аулах не найти себе приюта. Видно, что так было написано, как говорят татары. А, может быть, я думал так потому, что с малолетства я все слышал про войну. Аталык мой уверял, что мужчине стыдно не быть воином, и я верил ему. Я видел, что русские воюют с горцами; я жил с русскими и стал помогать им. Я не думал тогда, зачем эти люди воюют между собою, зачем они убивают друг друга. Зачем?..
После я слышал, что в России, там далеко за степью люди живут мирно, что там нет войны, даже мужчины ходят без оружия, что даже звери лесные подходят к деревням, волки режут баранов в загонах, лисы таскают кур с насестей. Зачем, думал я, русские приходят воевать сюда с горцами, зачем? Видно, люди нигде не могут жить спокойно.
Теперь вот уже несколько лет я живу в горах; и в горах тоже, тоже война, ссоры и убийства! Я видел много различных народов и из них знаю только один, который живет между собой, который боится оружия и называет его жестокая вещь. Это — калмыки. Среди них я знал человека; его звали Гелун[62]. Он говорил мне, что их вера запрещает убивать даже животных. Зачем же и русские и казаки презирают эту веру, которая запрещает делать зло кому бы то ни было. Зачем, горцы тоже презирают их и называют их зилан — змеи?
А между тем они добрые люди и вера их — хорошая вера. Много говорил мне про нее кунак мой Гелун, много, может быть, было правды в том, что он говорил, но бог не дал мне разума понимать эти вещи. Одно помню я: он говорил, что звери имеют такие же души, как и люди (Аталык тоже говорил это), что души людей переселяются в животных, что, может быть, и наши души жили прежде нас всех. Может быть! Часто, когда мне случалось жить в каком-нибудь глухом ущелье, где, кроме меня, земли да неба, никого не было, когда я тщетно прислушивался, нет ли еще кого-нибудь живого в этой пустыне, тогда, хотя я и знал, что в первый раз здесь, но мне казалось, что место это мне знакомо, что я видал эти скалы, поросшие лесом и кустами, что я знаю эти деревья, что не впервые слышу шум этих листьев, не в первый раз вижу это небо. Может быть, когда-нибудь прежде я жил в этих диких ущельях зверем или вольной птицей. Может быть, поэтому и теперь жизнь моя больше похожа на жизнь дикого сокола или хищного волка, чем на жизнь обыкновенного человека, у которого есть дом, семейство, дети, есть все то, чего нет у меня. — Может быть! — Но я забыл, про что я тебе рассказывал. Да, помню!
Вот мы плывем с казаком вниз по реке[63]. Вдруг каюк наш остановился на отмели; это был брод. Я вышел по колена в воде, дошел до берега; на песке были конские и человеческие следы: партия только что переправилась. — «Тревога!» — закричал я казаку. «Тревога!» — повторил он, поплыв назад на ватагу. «Тревога!» — отвечали нам с ватаги. Не успел я пройти несколько шагов по дороге к станице, как на Кошачьем мосту сзади меня загорелся маяк; потом навстречу мне прискакали казаки из станицы. Я рассказал им, где переправились хищники, сколько их. Они поскакали, а я пошел на Кошачий остров.
Давно собирался я поохотиться на этом острове. Это был большой бугор, примыкавший одной стороной к Кубани. Река подмывала, его, и под крутыми обвалами песчаного берега каждую ночь, прижавшись к друг другу и завернув голову под крыло, ночевали целые стаи уток, а на берегу, на песчаных тропках, всегда видны были следы кошек, ходивших к воде за добычей. С другой стороны обмывал остров довольно широкий лиман, поросший густым камышом. Обыкновенно осенью казаки выжигали камыши, но; так как в лимане всегда стояла вода, то огонь останавливался, не дойдя до Кошачьего острова, и сюда скрывался обыкновенно зверь. Остров был покрыт густым кустарником, кое-где возвышались столетние дубы и карагачи; весной светлая зелень мхов смешивалась с розовым цветом гребенчука, и остров был очень красив.
Теперь только сучья дерев, на которых висели сухие лозы виноградника, чернелись между голым кустарником; вдали в разных местах видны были огненные полосы, которые то потухали, то опять разгорались, как будто перебегая с места на место: это горел камыш. Глухой шум слышался все ближе и ближе, И только мое привычное ухо могло различить в нем топот бегущего зверя: это было стадо коз. Вытянувшись, подняв головы, одна за другой, они прыгали по кустам. Я свистнул. Ближняя коза остановилась; я выстрелил, выпотрошил убитого зверя и повесил его против себя на дерево, а сам снова стал караулить. Недалеко от меня в кустах остановилось стадо кабанов, сзади проскакал олень, но мне все не удавалось стрелять. Наконец, я услыхал дробный топот лисы; почуяв кровь, она остановилась и осторожно стала обходить окровавленное место; занятая рассматриванием этого места, она так близко подошла ко мне, что я мог стрелять в голову, чтобы не портить шкурки. Взяв убитую лису, я опять сел, но было уже поздно: заря уже занималась, с востока потянуло сыростью, звезды бледнели; делалось темнее, только пламя пожарища блестело ярче; утки начинали кричать, и вдали уже слышны были петухи. Выстрел мой испугал кабанов, и я слышал, как они удалились в чащу; мне нечего было больше дожидаться. Я начал снимать шкурку с убитой лисы, вдруг слышу шорох: на дереве против меня, гляжу, огромный кот, осторожно пробираясь между сучьев, подкрадывается к козе, повешенной на дереве; я выстрелил и убил его. Сняв шкуры с лисы и кота и взвалив на плечи козу, я пошел к станице.
Когда я подходил к ней, началась перестрелка, — казаки встретили гаджиретов. Оставив козу и шкуры у кунака и взяв хлеба на сутки, я пошел в ту сторону, где слышались выстрелы, не умолкавшие ни на минуту: видно было, что бой шел упорный. Но я опоздал; перестрелка мало-помалу утихла, и скоро я встретил казаков, возвращавшихся с тревоги: они вели двух пленных и тащили четыре трупа.
«А где Железняк?»[64] — спросил я. — «Ушел!» — отвечали они.
— «Стыдно же вам, ребята». — «Да, стыдно, — сказал один казак, — попробовал бы ты убить его; стрелять бисовых детей не то, что стрелять какого-нибудь зверя».
Часто слыхал я такие упреки и насмешки от казаков, и потому мне еще больше хотелось встретиться когда-нибудь один на один с неприятелем и посмотреть, так же ли легко убить человека, как оленя или кабана.
В этот день я воротился на Кошачий остров, и так как я всю ночь не спал, то, выбрав самое высокое дерево и сделав себе лабаз, я лег спать. Сначала я спал крепко, но под конец мне стали чудиться странные сны.
То я видел Удилину и слышал, как она жаловалась Аталыку, что я ее бросил; я хотел заговорить с ней, но язык не повиновался, и я ревел по-звериному: испуганная девка бежала от меня, я преследовал ее, и вдруг она обращалась в дикую козу и скрывалась в лесу, а я не мог пошевелить ни рукой, ни ногой, и какой-то страх находил на меня; я оглядывался кругом, и мне казалось, что из-под каждого дерева на меня наведена винтовка, под каждым кустом сидит неприятель. То мне чудилось, что я на базаре в каком-то большом городе; из окон огромных каменных домов мне кланяются знакомые женские лица, и я никак не мог вспомнить, где я их видал. Вдруг посреди базара показался огромный кабан; он шел прямо на меня, фыркая и щелкая огромными зубами, покрытыми белой пеной. Я проснулся; действительно, в нескольких шагах от моего дерева шел кабан. Я схватил ружье, выстрелил, и раненый кабан упал. Приколов его, я пошел в станицу, взял повозку и двух человек; мы опалили убитого зверя, товарищи мои взвалили на повозку и повезли в станицу, а я опять сел около потухшего костра, надеясь, что запах жженой шерсти приманит какого-нибудь хищного зверя; и действительно в эту ночь я убил еще двух лис и трех кошек. Таким образом менее чем в двое суток я застрелил оленя, козу, кабана, четырех котов и трех лис. Такие хорошие охоты удавались мне часто; я считался лучшим охотником по всей линии. Мяса у меня всегда было вдоволь, денег тоже, потому что я всякий год продавал шкур на несколько десятков рублей.
Скоро открылся мне новый промысел. В это время вышел указ, по которому мирным татарам запрещено было носить оружие на нашей стороне реки. Каждый казак; встретив на линии вооруженного татарина, имел право отнять у него оружие, а в случае сопротивления, мог даже убить его. На первое время после этого указа пластуны побили много татар. В это время и мне в первый раз пришлось убить человека; я никогда не забуду этого случая. Это было днем; я шел лесом, вдруг слышу — навстречу мне едет верховой. Я шел лесной тропкой, по которой мог ехать только недобрый человек, т. е. такой, который не желает встретиться ни с кем. Я потихоньку свернул в чащу и стал присматриваться. Скоро я рассмотрел всадника; это был кара-ногай. Длинная винтовка в косматом чехле моталась у него за плечами.
Сердце сильно билось у меня, когда я окликнул его; он хотел скакать назад, но тропинка была так узка, что он не смог поворотить коня. Я легко мог застрелить его, но мне было как-то совестно стрелять в человека, не сделавшего мне ничего. Он соскочил с лошади и бросился в чащу; тогда мне стало досадно, что он ушел, и я побежал за ним.
«Стой, а то моя будет урубить!» — закричал он мне. — «Стреляй!» — отвечал я и продолжал бежать. Пуля просвистала над моей головой, пыж загорелся у меня в папахе. Я сделал еще несколько шагов и увидал его: он торопливо заряжал винтовку. — «Положи ружье», — крикнул я по-ногайски, прицелившись в него. — «Дай мне зарядить!»— отвечал он. Я опустил ружье; сердце у меня не билось; я был уверен, что убью его. Не понимаю, отчего я не стрелял по нем.
Ногай торопился заряжать. Он был очень бледен и не спускал с меня глаз; маленькие черные глаза его сверкали, как у зверя. Мне опять стало как-то неловко. Пора было кончить! Я выстрелил, и ногай упал, даже не крикнув: пуля попала ему в шею. Я отодвинулся, чтобы кровавая струя, которая высоко била из едва видной раны, не обрызгала меня, и смотрел, как понемногу лицо его белело и делалось все покойнее. Наконец, кровь остановилась; я снял с него оружие; на нем были простой кинжал и прекрасная крымская винтовка. Это было первое оружие, которое я снял с убитого неприятеля. Через месяц у меня было таких винтовок 9!
Но ни одного человека я не убил безоружного или врасплох, как зверя, не окликнув его. Ни за одного человека я не буду отвечать богу. Не смейся! Очень умный человек, священник, говорил мне: не делай того с людьми, чего не хочешь, чтобы и они с тобой сделали. А ежели я убивал людей вооруженных, то пусть и меня убьют так же, как я убивал моих неприятелей. Ни одного человека я не убил безоружного или врасплох, как зверя, не окликнув его. Я всегда был честный человек!..