Афродизиак

роман



В один из самых печальных дней моей жизни, когда солнечный свет за окном сжался до узкой щели между стеной и занавеской, вдруг захотелось увидеть огромное небо. Я быстро, как по команде, оделся и выпал из двери дома, словно самоубийца из окна.

Я сладко потянулся, вдохнул холодный влажный воздух, застегнулся на все пуговицы и пошел куда глаза глядят. Под ногами хрустел снег. Снегопад начался во время оттепели и не прекращался ни на минуту. Улица уходила в бесконечность, деревья процеживали снежный напиток, оставляя самое вкусное на ветвях.

Я путешествовал без всякой цели и наслаждался зрелищем умирающего, прожитого на девять десятых, завернутого в белый саван, уже отпетого декабрьского дня. Остановился только один раз, напротив знакомых окон двадцатого дома, что на Поварской улице. Окна были черными, как могильная яма. За этими черными стеклами когда-то жил мой товарищ А. Он умер в прошлом году. Я стоял и вспоминал, как однажды весной мы сидели с ним за столом, разговаривали и пили ароматный чай. Рамы были открыты настежь, в комнату летел тополиный пух... и нашу беседу время от времени прерывал собачий лай, — стоило положить какую-нибудь вещь не на место, старая сука, лежащая на полу чуть поодаль от наших ног, тут же начинала браниться. Она была единственной женщиной в доме и строго следила за порядком.

От воспоминания мне стало горько. Я пошел по пустынной улице. Очень скоро стемнело, я сильно замерз и решил зайти в букинистический магазин, чтобы согреться. Здесь было тепло и уютно. Посетители разговаривали вполголоса, шепотом. Я взял окоченевшими руками первую попавшуюся книжку, как вдруг... услышал за спиной железный лязг и скрежет паровозных колес. И откуда же взяться этому грохоту, когда магазинчик находится в самой глубине тихого московского дворика? Я посмотрел себе под ноги и увидел, что стою уже не на гранитном полу, как мгновение тому назад, а на деревянной шпале, в самой середине железнодорожной колеи, по которой издалека со страшной скоростью мчится на меня пассажирский поезд.

Ужас охватил меня, горло стало не толще конского волоса. Я посмотрел вправо и увидел девушку. Она стояла ко мне вполоборота и тащила вверх толстую стальную молнию на коротенькой кожаной куртке, в другой руке держала богато иллюстрированную энциклопедию живописи. Она почувствовала на себе взгляд, обернулась и посмотрела мне в глаза. Я понял, что понравился ей, что она готова начать игру, условия которой мы оба еще не совсем понимали. На голове у нее была тонкая вязаная шапочка, вельветовые брюки туго обтягивали узкие бедра и маленькие ягодицы. Книга вывалилась из моих рук и упала. Книга была не такой уж толстой, страниц двести... но земля содрогнулась, как будто я обронил Тунгусский метеорит. Из окон повылетали стекла, и с полок посыпались часы, безделушки, монеты и прочие предметы старины, выставленные для продажи.

В этих маленьких и прочных ягодицах таилось столько творческой энергии, столько силы, что ее, пожалуй, с лихвой хватило бы для сотворения нескольких материальных вселенных. Я сразу же почувствовал ее плодотворящую силу и уже без труда мог вообразить, как все случится, как все это будет, как она забеременеет от одного моего взгляда, как она понесет от моей улыбки, как забрюхатеет от первого сказанного мною слова. Каким страшным, торжественным и прекрасным станет это зачатие! И только она обернулась, и только наши глаза встретились, меня как будто ударило железным фартуком паровоза, буфером, решеткой. Удар был такой сильный, что я рассыпался на множество мельчайших шариков, на несколько тысяч бусинок и горошин. Они ударились об пол и зазвенели и покатились в разные стороны. У девушки оказалась прекрасная реакция. Она все на свете бросила ради меня, она обо всем забыла, она кинулась за горошинами в погоню.


* * *

Я открыл глаза и увидел ее обнаженной, лежащей на боку. Она нанизывала блестящие шарики на крепкую суровую нитку. Нитка топорщилась, поэтому прекрасной незнакомке время от времени приходилось смачивать ее слюной. От волнения у нее дрожали руки. Каждый раз, когда она прикасалась к нитке языком, мои глазные яблоки срывались с веток и летели вниз, вращаясь в полете вокруг своей оси. И каждый раз, когда нитка входила в сердцевину стеклянного шарика, вдоль моего позвоночника проплывала тонкая, как игла, холодная рыба. Я искоса наблюдал за девушкой. Я хотел рассмотреть ее всю, очень подробно, поэтому взял свое лицо и приподнял его на вытянутых руках. Я посмотрел и увидел, что мал, глуп и короток, что слово «самоусовершенствование» намного длиннее меня. В три часа ночи бусы были совсем готовы, осталось только завязать узелок, как вдруг нитка выскользнула из ее рук и все до единой горошины снова разбежались. Она рассмеялась, встала на колени и стала долго и терпеливо собирать атомы, из которых состояли моя плоть и мой дух.

Так продолжалось долго. Я держал свое лицо на вытянутых руках, она собирала бусы, нитка выскальзывала из ее рук, горошины падали на пол, вдоль моей спины проплывала рыба-игла.

После воскрешения, когда все мои атомы заняли свое место, словно бусины на четках, мы взялись за руки и побежали берегом моря, и меня совершенно не смутило появление волн по одну сторону горизонта, по другую — бескрайней степи. На мне были всего лишь легкие парусиновые брюки и на правой ноге — ботинок, который к тому же был моим собственным сердцем и выталкивал из себя кровь, когда я ступал на него.

— Надо бежать или быстро, или медленно, — сказала она, — но в одном темпе, иначе скоро устанешь.

— У меня болит сердце, — пожаловался я. — Колет на вдохе.

— Посмотрим, — сказала она.

Мы остановились, я расшнуровал свое сердце, аккуратно, чтобы не причинить себе вреда, запустил под кожаный язычок большой и указательный пальцы и, не снимая ботинка, достал из-под пятки острый камушек. Дышать сразу же стало легко и свободно.

Мы бежали, пока не пересекли финишную ленточку, она надломилась, хрустнула и упала к нашим ногам. Ударил гром. Поднялся страшный ветер. Мы рухнули обессиленные на песок. Облака налились свинцом, упали на землю и покатились, сметая все на своем пути, словно огромные мячи, оставляя в песке глубокие борозды. Пошел дождь. Первые тяжелые холодные капли упали ей на живот, и она завизжала как резаная. Вдруг небо раскрылось, и сквозь брешь сплошным мутным, холодным потоком хлынула вода.

— Холодно! — закричала она. — Больше не могу терпеть!

Мне ничего не оставалось, как подползти к ней на четвереньках и закрыть ее собственным телом. На какое-то время (это была одна из самых ярких и счастливых страниц моей биографии) я стал для нее навесом, зонтом, походной палаткой. Дождь шел не переставая.

— Надо развести огонь, — сказала она. — У тебя есть спички?

— Они намокли, — ответил я.

Оказалось, она знала сто четырнадцать способов развести огонь в нижней части моего живота, но выбрала самый простой. Исходными материалами были: деревянная палочка, которую туземец или туземка вращают вокруг своей оси, плотно зажав в ладонях, и еще кусок ее сухой и горячей плоти с небольшим отверстием посередине. Сначала я почувствовал запах жженой коры, а через несколько мгновений вспыхнуло пламя.

Я закричал: снаружи небо прокалывало меня ледяными иглами, а изнутри меня сжигали заживо. И еще целовали губы, подбородок, щеки. Я, не в силах терпеть это неистовое наслаждение, орал во всю глотку. И говорил. Я говорил, говорил не смолкая, на языке, которого не знал ни один человек на земле; наконец выбился из сил.

Я лежал, уткнувшись своим огромным сократовским лбом в песок, и плакал. Ее глаза захлопнулись с грохотом, словно дверцы на сквозняке. А на моих глазах кто-то задернул шторы. Я ощутил настоящий прилив восторга. Как будто голубая океанская волна с разбегу ударила меня в грудь.

— Как тебя зовут? — спросил я.

— Саша.


* * *

За окном заскрипела лопата дворника, с крыши обвалился лед, на жестяной подоконник села птица, не удержалась и сорвалась вниз.

— Доброе утро, — сказал я.

— Доброе, — сказала она.

Без вчерашнего макияжа ее лицо было чистым, свежим, без единой помарки.

— Встаю, — произнес я сквозь зубы и сладко потянулся.

— Принеси холодной воды.

— Минеральной?

— Без газа.

Я встал и почувствовал страшную тяжесть в ногах. Потом умылся, принес Саше минеральной воды, причесался мокрой расческой, посмотрел на свое отражение в зеркале, присел на подоконник, сделал глоток красного вина, постоял у окна, посмотрел на метель, набрал полную ванну горячей воды, на руках отнес ее в ванную комнату, положил в пену и сел рядом на кафельный пол.

Все это произошло так быстро, что я невольно задумался о скоротечности жизни. Это были прекрасные и простые события. Они ничего не значили в моей судьбе, но были по-настоящему великолепны. Пусть меня спросят: «Если бы тебе дали прожить еще одну жизнь, ты бы причесался мокрой расческой, ты бы надел чистую белую рубашку? Ты бы набрал для девушки полную ванну теплой воды? Ты бы сел на холодный кафельный пол?» И я бы с чистой совестью ответил: «Да, я сделал бы все именно так».

Саша плавала от одного берега к другому, а я сидел рядом на холодном полу. Она свесила ногу через бортик как раз напротив моего лица.

— У нас сегодня три лекции, — сказала она и вздохнула.

— Ну и?

— Скоро сессия.

— Догонишь.

— Я никогда не буду химиком-технологом, ни-ког-да!

— Кем еще ты никогда не станешь?

— Врачом, я боюсь крови.

— Еще...

— Стюардессой, я боюсь высоты. Учительницей, я могу любить только своих детей. Когда мы заснули?

— Часов в шесть утра, — сказал я и поцеловал ее в щиколотку.

— Сколько тебе лет?

— Тридцать шесть, — ответил я, дотянулся рукой до полотенца и вытер мокрый подбородок.

— У тебя было много женщин?

— Да.

— Я хочу посмотреть на них.

— Зачем?

— Хочу! У тебя есть фотографии?

— Нет.

— Жаль.

— Нам не нужны фотографии.

Я насухо вытер ее полотенцем, высушил волосы, одел потеплее, взял за руку и повел к Москве-реке.

Мы стояли на Бережковской набережной и дули на воду. Вниз по реке плыли лодочки, много лодок, целая флотилия, в лодках сидели молоденькие женщины и пели. Днища плывущих по течению лодок были устланы ароматными полевыми травами, а на головах у красавиц цвели венки.

— Это они, твои женщины?

— Мои.

— Все до одной?

— Все.

— А вон та, хрупконькая, в черном платье, кто она?

— Тая. Оперная певица. Посмотри, у нее в лодке одни только черные розы. Когда мы познакомились, она сказала, что в жилах у нее течет черная кровь. Она любит бархат и тяжелую мебель, бронзу и оперу. Она вышла замуж за огромного толстого сатира. У нее в доме, что на Волхонке, глубокие мраморные подоконники, кабинетный рояль и люстра в четыре этажа. Раскачиваясь на моих плечах, она пела, все громче и выразительней, и за минуту до оргазма брала ноту си первой октавы. Сатир ночами стучит копытами и бьет рогами о стены, она поет, она воет как ветер, их ночные оргии приводят в ужас соседей, мистически настроенных девушек, молодых матерей и священников. Сейчас смотрю на нее, и знаешь, о чем думаю?

— О чем?

— Неужели когда-то мы были двумя половинами одного целого?

— Но она такая маленькая и хрупкая женщина. Она размером с пятикопеечную монету.

— Да, но голос у нее как у десятипудовой примадонны.

Тая запела. У меня на глазах выступили слезы. Пролетающая над водой птица заслушалась, забыла сделать взмах крыльями, упала в воду и утонула.

— А кто в другой лодочке. Вот эта черненькая, вот эта маленькая брюнетка?

— Наташа.

— Она мне нравится больше всех.

Я видел ее только дважды. Первый раз мы встретились в большой компании. Мы сидели за столом, ужинали и смотрели друг другу в глаза. Мы разговаривали глазами. Молча обо всем договорились и, когда гости разбрелись по дому, заперлись изнутри на ключ в кабинете хозяина и, не сказав ни слова друг другу, молча...

— Что, не говоря друг другу ни слова?

— Не говоря друг другу ни слова!

— Как рыбы?

— Как глухонемые! Как цветы! Как осьминоги! Как звезды!

— А которая из них твоя самая первая?

— Та, у которой на голове хризантемы, — сказал я и показал на девушку с венком на голове.

— На вид не дашь больше шестнадцати.

— Так оно и есть, она умерла и навсегда осталась юной.

Саша прищурилась, чтобы лучше увидеть свою соперницу, провалившуюся в мир Харона.

— Как это случилось?

— У нее был врожденный порок сердца, утром мать нашла ее мертвой в кровати.

— Давай помянем.

— Одну секунду.

Я сделал широкий жест рукой. Из рукава тут же потекла водка, посыпались закуска и звенящие стаканчики.

— Царствие ей небесное, — сказала Саша.

— Да будет земля ей пухом, — сказал я.

Мы выпили, закусили и снова стали смотреть на воду.

— А вон та худая, в платье с блестками?

Я ее звал Жираф за выразительные, печальные глаза и длинную грациозную шею. Мне было девятнадцать, когда мы познакомились ночью на улице. Я только приехал в Москву, у меня не было ни крыши над головой, ни денег! Я погибал от холода, стояла глубокая осень. На мне был тонкий румынский плащ. Я надевал три свитера один под другой, но и это не спасало. Жираф пригласила меня в гости. На последние деньги я купил бутылку вина. Я грузил хлеб в булочной у трех вокзалов.

— Ты работал грузчиком?

— Сутки через двое. Днем носил тяжелые камни, которые Христос только-только превратил в хлебы, ночью спал на столе для покупателей в торговом зале, рядом с витриной. Когда приезжали машины с горячими булыжниками, меня будили, и я опять работал. Рано утром я возвращался домой на метро. Все деньги, которые я зарабатывал, уходили за квартиру. Один день я работал, два дня были свободными.

— Они тебе кого-нибудь родили? Твои женщины?

— Одна родила мне абрикосовую косточку. Другая родила мне линзу от телескопа, третья родила мою любимую книжку. А четвертая родила мне меня самого. Дважды мертвого и трижды живого. А еще была девушка, которая родила мне ласточку, — птичка выпорхнула из гнездышка и улетела так стремительно, что акушер не успел схватить сачок!

— У тебя нет детей?

— Нет.

— А хочешь, рожу тебе ребенка?

— Нет.

— Почему?

— Я не понимаю.

— Что именно ты не понимаешь?

— Человека нет, нет, и вдруг он есть. У меня в голове это не укладывается.

Лодочки несло течением. Смеркалось. Потеплело, пошел снег с дождем. Где-то над Замоскворечьем в небо ушла ракета.

— У тебя было много мужчин? — спросил я больше из вежливости, на самом деле мне было безразлично.

— Очень много, — сказала она.

— Сколько?

— Тысячи две — две с половиной.

— Не может быть!

— Клянусь. И все прекрасно обученные, вооруженные до зубов, готовые в любой момент умереть за любовь.

— Сколько тебе лет?

— Двадцать.

— Сколько ты весишь?

— Сорок девять килограммов.

— Это мировой рекорд. При весе в сорок девять килограммов, в возрасте двадцати лет у нее было две с половиной тысячи мужчин! Любезность за любезность. Я хочу посмотреть на них.

— Пожалуйста.

— Что для этого необходимо?

— Автомобиль.

— Не проблема.

Я свистнул три раза по два и один раз протяжно. Из кустов выехал мой красный кабриолет. Я открыл дверь пушкинским коготком, сел за руль. Мы вырвались на Ярославское шоссе. Через час машина въехала на старый военный аэродром. На краю бетонной полосы сиротливо стоял трехстворчатый шкаф. Саша приоткрыла дверцу, достала несколько картонных коробок и стала переодеваться. Она надела корсет, чулки, пояс, длинное платье и шляпу с широкими полями. Затем она взяла с верхней полки серебряный горн, приложила его к губам и протрубила сбор. И тут же начался невероятный переполох. Со всех сторон на бетонную полосу бежали молодые люди, они строились по ранжиру и ужасно волновались, отчего суета была необыкновенная. Они кричали друг на друга, мерялись ростом и вытягивали руки по швам. Наконец наступила прекрасная торжественная пауза. Я поднял верх у кабриолета, сел за руль. Саша, преображенная, стала в полный рост справа, и мы стали объезжать войска. Она безумно разволновалась: руки дрожали, как дрожат поздней осенью последние кленовые листья на нижних ветках. Ее губы высохли, влажные глаза стали лучистыми, словно звезды. Когда автомобиль остановился невдалеке от первой колонны, она поприветствовала войска:

— Здравствуйте, мальчики!!!

И молодые люди ответили в один голос:

— Здравствуй, милая!!!

От их громоподобного крика земля вздрогнула. Автомобиль притормозил около второго батальона.

— Здравия желаю, сокровище души моей!!! И строй грянул во всю мощь своих легких:

— Здравия желаем!

У меня заложило уши. Чтобы вернуть слух, я сглотнул.

Объезд войск закончился, мы вышли из кабриолета.

Саша отдала команду, и молодой солдат, второй в правой шеренге, строевым шагом покинул колонну, остановился от нас в двух шагах и отрапортовал о своем прибытии.

— Как поживаешь, Коновалов? — спросила она.

— Вот именно, не живу, а поживаю.

— Познакомься, это мой новый друг, — сказала она и положила голову мне на плечо.

Парень кисло улыбнулся и протянул мне руку.

— Как себя чувствует Оленька? — поинтересовалась Саша.

— Не знаю.

— Вы развелись?

— Да.

— А как поживает твоя историческая наука?

— Больше не преподаю, пять лет кручу баранку. Я таксист.

— Что случилось?

— Историческая наука больше никому не нужна.

— Ты преувеличиваешь.

— Помнишь, как мы вечерами встречались у меня дома? Это всего лишь небольшой эпизод во всемирной истории. Может быть, самый великий ее эпизод! Его не отыскать в анналах и хрониках. Никто никогда не узнает, как я ждал тебя, когда мои родители уходили в кино, как ты звонила в дверь и я бежал открывать. Ни в один учебник по истории не войдет рассказ о том, как я два дня подряд пытался лишить тебя невинности, и, наконец, на третий день вечером, в тридцать четыре минуты седьмого, мне это удалось. А помнишь, как мы кололи орехи? Как мы заворачивали их в полотенце и стучали по ним молотком?

— Встать в строй, — скомандовала Саша, и я впервые услышал в ее голосе железные нотки.

Коновалов отдал честь, развернулся и строевым шагом пошел прочь.

— А что он такого сделал? — сказала Саша. — Он завоевал Европу? Открыл Америку? Разрушил Трою? Ничего подобного, он просто-напросто лишил меня девственности и считает, будто этого достаточно для того, чтобы войти в мировую историю.

— Я буду звать тебя... Мессалиной, — сказал я.

— Почему?

— Она была такой же распутной, как и ты. У нее было столько же мужчин, даже поменьше.

Мы поднялись на старую деревянную трибунку, что стояла тут же, на плацу. Заиграл оркестр. Войска снялись с места и двинулись мимо стройными рядами, отдавая честь. Я понимал, что акция носит чисто пропагандистский характер, таким образом она демонстрирует свой необыкновенный успех. Поэтому изо всех сил я пытался симулировать абсолютное безразличие к происходящему: чесал затылок, искал в карманах ненужные мне вещи, пытался поймать языком ленточки, спускающиеся с полей ее шляпки, издавал носом странные звуки, икал, свистел носом, терся щекой о плечо, щурился. Оркестр играл егерский марш, поклонники шли строевым шагов в ровных колоннах плечом к плечу. Парни ушли за горизонт, мы опять остались вдвоем под сияющим огромным небом.

— Ужасная музыка, — сказал я.

— Неужели? А мне нравится.

— Я слушаю только гениев.

— А что ты понимаешь в гениях? — спросила Саша.

— Я все понимаю, я даже был знаком с одним, — похвастался я и назвал фамилию очень известного композитора.

— Где ты с ним познакомился?

— Мы с ним играли в теннис на юге, в Сочи.

— Ну и какие они, гении, по-твоему? Какие они в жизни?

— Как мокрый лен, мягкие и прохладные. В них всегда чувствуется некоторый избыток влаги.

— Говори, говори, только не молчи.

— Гели, скажем, гению изменила жена, у него на голове вырастают рога изобилия. А у простого человека обыкновенные рога.

— Еще.

От гения всегда сквозит, от них дует, по сути дела, они не люди, они открытые окна. Простудиться рядом с ними — раз плюнуть. В то же время в этих людях, насколько я могу судить, есть нечто параноидальное. Они вязкие, как пластилин. Когда я играл с ним в теннис, у него в животе застревали мячи, я вытаскивал их вот этими пальцами, вот этими вот руками. В гениях самое лучшее — одиночество, когда они сочиняют, гудят, попивают себе чаек из редкоземельных металлов или посыпают мукой рояльные клавиши и взбивают гремящее тесто.

— Я проголодалась, — сказала моя Мессалина.

— Мы сейчас же это исправим. А какое вино любишь — белое или красное?

— Зимой — красное.

Я рассказал ей обо всех своих женщинах, кроме одной, — Саша не увидела Саломею. Когда лодки проплывали мимо, Саломея легла на дно, чтобы остаться незамеченной.


* * *

Спустя три дня я шел по Малой Бронной от Патриарших к Тверскому бульвару и увидел восхитительного ребенка. Он был весь украшен сусальным золотом, инкрустирован мрамором и слоновой костью — настоящее произведение искусства. Две молодые женщины стояли на коленях и дышали на него.

Моя мама говорила когда-то: «Мой единственный, мой золотой». Но она бы ни за что в жизни не отвела меня к ювелиру. Ее подруги с легкой душой отдавали детей в золочение, но она в глаза смеялась над глупым материнским тщеславием. Ребенком я носился по улицам — весь в песке, щебенке, рыбьей чешуе, бутылочных стеклах. Мои колени были цвета сочной весенней травы. Виноградный жмых и полынь придавали особый аромат моей коже. В ее порах без труда можно было обнаружить все элементы Периодической таблицы Менделеева.

Я выходил из дому и тут же со всего маху падал лицом в грязь; и не важно, что это было: моя неосторожность или удар в спину лучшего друга. Я знаю эту планету на вкус. И если через четыре тысячи лет после моей смерти один из ангелов Восточного побережья поднесет к моему лицу осколок разлетевшейся вдребезги погибшей планеты, я, как матрос на вантах, закричу: «Земля!».

Я узнаю ее и через миллион лет. Я буду плавать в околоплодном эфире, между раем и адом, неприкаянный и бездомный. Меня не пустят в рай. Я окажусь перед закрытыми вратами, мои возлюбленные, мои гурии будут смотреть на меня сквозь чугунные решетки и плакать. Из ада меня выдворят через две недели за мою неистребимую веру в то, что рано или поздно все образуется, все будет хорошо. Сатана в качестве обвинения предъявит мне мой неистребимый оптимизм.

И я, неприкаянный и бездомный, буду плыть на спине и раскачиваться на огромных волнах в кромешной тьме в беспредельности и беззвездности, и на своем лице, от которого осталось пустое место, одно лишь воспоминание, я буду чувствовать тепло двух поцелуев.

Первым поцелуем, это незабываемое впечатление, меня наградил Господь при рождении. Всю жизнь я нес этот царственный поцелуй на своем лице и поэтому, что бы ни было, всегда был счастлив. Я помню, как моего лба коснулись его теплые губы, из гортани вышел ароматный теплый воздух и согрел всего меня, дрожащего на больничном сквозняке. Я сразу же перестал кричать, поджал под себя колени, повернулся на правый бок и заснул. Два дня я спал богатырским сном, мне снились какие-то архаические сны, из геологического прошлого нашей планеты: жерла вулканов, вогнутые горизонты, магнитные аномалии, Азия и Африка, плывущие навстречу друг другу.

Второй поцелуй — из моего будущего. Им осчастливит меня моя возлюбленная, когда я, умиротворенный, буду лежать в гробу. Она поцелует меня туда же, куда меня поцеловал Господь: в лоб, и теплый воздух из гортани согреет меня, окоченевшего, приготовленного к тлению. И мне не страшны будут эти вакуумные морозы и пустотные вьюги из отрицательно заряженных элементарных частиц.

Через три с половиной миллиарда лет от моего лица не останется ничего, от него останется только память об этих двух прикосновениях.

Молодые мамы увели мальчика, я с грустью посмотрел ему вслед. Облако, проплывающее над моей головой, слегка накренилось вправо. Стекла домов намокли странным фиолетовым цветом, я вышел на Тверскую. Моим очам предстало странное зрелище: вдоль улицы стояли кресты, на которых были распяты рабы. Я шел к Белорусскому вокзалу, вглядываясь в лица казненных, но не нашел ни одного намека на праведность. Христа среди них не было, сердце мое успокоилось.

Люди двигались по улице, как бы и не замечая чужих страданий: они спешили по делам, парочки прогуливались под ручку, мороженщицы торговали вечной мерзлотой, дети смеялись, бездомные собаки играли свадьбы.

Недалеко от памятника Пушкину я увидел распятого на кресте огромного и очень толстого чиновника. Страна знала его в лицо благодаря еженедельным телевизионным выступлениям. У подножия креста стояли два хиппи. Они пили пиво и непринужденно болтали с казнокрадом. Мне захотелось послушать, о чем они говорят, и я подошел поближе.

— И сколько же ты украл у детей и сирот? — спросил хиппи номер один.

— Два миллиона долларов, — прохрипел распятый.

— Ого, — сказали молодые люди в один голос.

— Надо загадать желание, мы вместе сказали «ого», — сказал хиппи номер два.

— Я загадал.

— И куда ты их дел... такие деньги?

— Прокутил.

— Два миллиона долларов?

— А что, вы думаете, это большие деньги?

— Я на десять долларов живу уже два месяца.

— Собака за жизнь копейки не тратит, — прохрипел распятый.

— Он нас ненавидит.

— Смотри, у него ногти на ногах не подстрижены.

— Не знаешь, кто художественный руководитель казни?

— Понятия не имею.

— Эй ты, жирный, пива хочешь?

— Хочу.

— У нас осталось полторы бутылки на двоих.

— Хотя бы перед смертью узнает, что на земле живут благородные люди.

Хиппи номер два взял копье из рук легионера, охраняющего крест, нанизал на острие губку, полил губку пивом и поднес к губам распятого.

— Сосет, — сказал с удовольствием длинноносый.

— Нравится.

— Соси, соси... не стесняйся.

— Только что из холодильника.

— Потекло, потекло по усам.

Я почувствовал горячий поток воздуха под ногами, посмотрел вниз и понял, что стою на чугунной вентиляционной решетке. Сильный порыв ветра сорвал с меня шляпу. Я побежал за ней, вытянув правую руку вперед. Она катилась в неведомую даль все быстрее и быстрее, вращалась вокруг оси, уходя от погони. Шляпа притормозила на кромке тротуара, посмотрела по сторонам: сначала на меня, а потом на поток автомобилей. Только я занес над ней руку, как вспыхнул зеленый свет, и она, подгоняемая порывами ветра, снова бросилась наутек. Я преследовал ее, пока один прекрасный незнакомец не схватил беглянку и не отдал мне прямо в руки. Я прижал шляпу к груди, словно родное дитя.

Возбужденный и уставший, я вошел в кафе, сел за столик, посмотрел в окно. Скоро я увидел необыкновенно красивую девушку, она бежала к автобусной остановке с бумажным пакетом в руках. Пакет был весь в крови. Она несла в нем голову своего возлюбленного. Без сомнения, это была Саломея!

Саломею всегда легко узнать. По форме черепа. У Саломеи, а их в нашем городе немало, красивое лицо, но черты лица очень грубые: низкий лоб, огромные надбровные дуги, массивная челюсть... странная и завораживающая красота. Неандертальцы были красивыми людьми. Они инфернальны, они агрессивны, они любвеобильны, особенно женщины.

Я помню, как я впервые в жизни попался в лапы точно к такой же. Это было в феврале 1985 года. Я был приглашен на студенческую вечеринку. Все приглашенные, все до одного, были homo sapiens, все из новейшей истории, только трое из далекого прошлого. Молодой человек, исполняющий на гитаре сентиментальные романсы, явно был потомком проплиопитека, другой, его товарищ по прозвищу Лопата, сохранил родовые признаки гейдельбергского человека. Саломея сидела на диване, обняв руками колени. Она была неандертальцем.

Меня усадили за стол, и девушки, как будто сговорившись, все вместе стали за мной ухаживать. Они меня кормили, поили, они ненарочно касались кончиками пальцев моей шеи, плеча, кончика носа, и одна из них, божественная Федра, даже пролила фруктовый соус на мои штаны, чтобы иметь счастье взять в руки полотенце и прикоснуться мизинцем правой руки к моему расшитому золотой тесьмой гульфику. Потом кто-то взял в руки гитару и запел. Саломея сидела на диване, облизывалась и молчала. Она смотрела в окно, но я-то знал, что у Саломеи глаза не там, где глаза у обыкновенной женщины, — она видит сердцем. Я знал: она смотрит на меня и набухает влагой, словно весеннее небо перед грозой.

И вдруг хозяин предложил нам всем сесть вкруговую и сыграть в одну очень древнюю античную игру, о которой упоминал еще Страбон. Юноши и девушки сели в круг и должны были передавать губами спичку. Когда спичка проходила один круг, мальчик надламывал ее, и она становилась в два раза короче и снова шла по кругу. Скоро спичка стала размером с хлебную крошку. Слева от меня сидела Саломея, справа — Афродита. Я старался как можно быстрее кончиком языка отыскать крошку во рту Афродиты и передать ее Саломее. А Саломея не торопилась с поисками. Она втягивала мой язык себе в горло, так что кончиком языка я чувствовал горечь ее поджелудочной железы. Она не просто глотала мой язык, она пела молча, как рыба, но никто, кроме меня, не слышал ее гортанного пения. И не сидела неподвижно, как это могло показаться остальным: она изгибалась всем телом, как кефаль, выброшенная приливом на берег. И каждый раз, когда этот крошечный кусочек дерева попадал мне в рот, я терял сознание, я забывал и имя сына Господнего, имя города, в котором живу, имя парохода, на котором с мамой впервые в жизни мы совершили путешествие по Черному морю. Меня ждали дома праведники и ангелы, мои любимые книжки, чаинки на дне стакана, а я, негодник, в это время раскачивал сердце Саломеи.

Глубокой ночью я проводил Саломею домой. Она жила с матерью и сыном. Мы поднялись на чердак, чтобы провести вместе еще несколько минут. Наверху было тепло и пахло пылью. В углу были свалены старая мебель и строительный мусор. Мы обнялись. Вдруг на нас с небес упала великолепная музыка. Мы остались неподвижными, словно изваяния, зато вся моя кровь за одно мгновение оставила меня, ушла из меня, моя кровь повисла в воздухе, загустела, стала упругой, как резина, и с ее кровью произошло то же самое!

Мы — два бескровных трупа — смотрели, как наша кровь танцует, вертится наподобие странной птицы, кричит, токует, бьет крыльями, клокочет, охает, царапает стальными когтями воздух, взрывается, подпевает, хлопает в ладоши, смеется, вальсирует. Когда музыка смолкла, кровь вернулась в наши вены через давно зажившие раны.

Мы лежали рядом на старой софе и молчали. Я слышал ее тишину, она — мою. Мы жадно поглощали безмолвие друг друга. Я никогда в жизни не слышал, чтобы от женщины исходило такое великолепное, эпическое безмолвие.

Через несколько часов я вышел на ночной проспект, посмотрел на звездное небо и понял, что в это мгновение я превосхожу небо в размерах, что я вобрал в себя все творение, все человечество, все времена, что я первороднее и древнее Адама.

Мы встречались шесть лет. Все свободное время я потакал своему бесконечному любопытству, пытаясь понять, действительно ли бессмертна моя душа. Пока Саломея зарабатывала на жизнь, я лежал на диване с закрытыми веками и старался разглядеть бесконечность, космос и очертания моей бескрайней души. Иногда долгое пребывание во тьме кромешной вызывало у меня сильные галлюцинации, и я наблюдал свою душу в качестве молодого испанского быка, разбивающего рогами ребра тореадора, я видел Питера Брейгеля, танцующего на голове этого быка, я видел превосходные жанровые картины из потусторонней жизни, я видел Духа Святого, набивающего на куполе храма невероятные фантастические орнаменты. Я смотрел на мир закрытыми глазами, и мои веки были словно железные врата, которые бдительно охраняли часовые — два ангела с мечами.

Двое пернатых солдат около моей переносицы сияли и пели, и они, невидимые, придавали моему взгляду необыкновенное очарование и воинственную кротость.

И вот так однажды я лежал и купался в угольном мраке, когда со скрипом отворилась дверь и вошла Саломея в кожаном фартуке с щипцами и молотом в руках и сказала:

— В доме шаром покати, я голодна, как волчица, неужели ты не можешь заработать хоть немного денег?

— Я могу накормить тебя только образами.

— В твоих образах слишком мало калорий.

— Но я не хочу работать. Я не создан для труда.

— Ты будешь работать, я нашла тебе место.

— Сначала нужно было спросить у меня.

Это совсем не обязательно, — ответила Саломея, схватила меня кузнечными щипцами и бросила на наковальню. После первого удара молотом я потерял дар речи и желание во что бы ни то стало, при любых обстоятельствах, несмотря ни на что, оставаться существом мыслящим. Я околел и превратился в кусок сырого чугуна. Она бросила мое несчастное тело в печь и не вынимала до тех пор, пока я весь не раскалился докрасна и не стал мягким, словно воск. После снова схватила меня клещами и сунула в бадью с холодной водой, и к моему телу навсегда, на всю оставшуюся жизнь, прикипел легкий пигмент. Я стал смуглым, закаленным мужчиной со стальными мышцами. От моего тела валил пар, моя душа вышла из тела и повисла над кузнечными мехами.

Саломея зажала меня в патрон фрезерного станка и запустила адскую машину, на пол посыпалась тонкая стружка. На небе появилась вторая луна, на мои глаза навернулись слезы. Где-то невдалеке запел хор кастратов. Тем временем Саломея просверлила в моей несчастной голове два огромных отверстия, взяла в руки напильник, оскопила заусенцы, сверила мои размеры с габаритными чертежами при помощи штангенциркуля. Эти легкие прикосновения циркуля к моей стальной, по-прежнему чувствительной коже вызвали легкий озноб, и новое тело, имени которого я еще не знал, покрылось мурашками.

Остро отточенным химическим карандашом на грязном листке технической кальки Саломея написала: «ВМ-144 — приступка, качающаяся для бюрократической машины, оклад четыре тысячи триста рублей в месяц». Она завернула меня в эту бумагу, положила на оцинкованный стол и ушла.

Между тем в моей голове беспорядочно двигались катионы только что прочитанной книги, и, лежа на холодном и местами заснеженном верстаке, я пытался вспомнить несколько строчек из Лотреамона. Что-то вроде: «От Бастилии до Мадлен больше совсем не видно омнибусов». Я ощущал свою новую форму и очень хотел посмотреть на себя в зеркало, но зеркала нигде не было. Еще я чувствовал движение жизни где-то очень далеко отсюда, движение каких-то безымянных планет. Они со скрипом двигались по несмазанным орбитам. Они шли вперед, как скот, как ломовые лошади.

Не случайно, подумал я, человечество начинало свою историю с рабства. Оно в звездном небе, оно повсюду! Ах! Если бы я сотворил мир, я бы сотворил его свободным, мои планеты не скрежетали бы орбитами, они бы парили в вакууме, и люди, живущие на этих планетах, никогда бы и ни за что не толкли друг друга в чугунных ступах и не варили заживо в медных котлах. И не создавали бы космогонические системы и философские концепции по образцу этого изувеченного жестокостью мира.

Но вот наступило утро, ухнул фабричный гудок, рабочие вошли в цех, меня схватили чьи-то натруженные руки, вставили в какой-то очень сложный механизм, за моей спиной закрыли приборный щиток и резким движением рванули рубильник вниз... я закрутился, завертелся с бешеной скоростью. Я пришел в себя с большим трудом только через восемь часов, когда ручку рубильника рванули вверх и мой трудовой день закончился.

Домой я пришел изможденный, выжатый, почти неживой.

— Это не жизнь, — сказал я Саломее.

— Зато теперь у нас будут деньги.

Я ничего не ответил. Каждый день три месяца подряд я был колесом в страшной и жестокой бюрократической машине. Я отдавал деньги Саломее, и она была очень довольна. До тех пор, пока однажды я не решил покончить со своей карьерой. И сколько меня ни смазывали маслом, ни притирали, я все равно дал трещину. Однажды я пришел домой и сказал: «Все!»

Я хлопнул дверью с такой силой, что дом, в котором мы жили и несколько лет назад впервые занимались любовью, перевернулся вверх тормашками и встал на крышу, но в этом было свое преимущество, потому что обитатели подвалов увидели наконец звездное небо.

Я шел по улице счастливый, свободный и поджигал автомобили. Но не все подряд, а только те, в которых целовались влюбленные. Влюбленные корчились, звали на помощь и сгорали дотла, но я не сочувствовал, я не верил в любовь.

На перекрестке кто-то закричал, я обернулся и увидел, что за мной по пятам бежит моя кровь, я прогнал ее через центрифугу, отсеял кровь молотобойца, вылил в сточную канаву, вернул свою кровь себе в вены и пошел дальше. Мой путь лежал в город, в котором правит Гораций...

Пока я предавался воспоминаниям, разглядывая прохожих через окно, испортилась погода. Я расплатился с официантом. Небо затянуло серыми свинцовыми облаками. В баре работал телевизор. Сначала говорил ведущий, а потом стали транслировать репортаж с западного побережья Соединенных Штатов: статуя Свободы выбросила факел к чертовой матери, разделась донага, сбросила головной убор, украшенный острыми шипами, бросилась в волны и поплыла кролем.

Неужели существо, олицетворяющее собой свободу для всего человечества, не имеет права ополоснуться? Она плыла легко и уверенно все дальше от берега. Я мысленно пожелал ей счастливого пути.

И только за мной закрылась роскошная стеклянная дверь кафе, как с неба посыпались спичечные коробки. Миллиарды спичечных коробков, словно весенний ливень. Они стучали по тротуару, по головам прохожих, по крыше проезжающего мимо трамвая. Я нагнулся, поднял один коробок с земли и открыл его. В коробке была марихуана. И я понял, что загаданное желание хиппи номер один и хиппи номер два, произнесших час назад в один голос «ого», наконец осуществилось.


* * *

Я отвез Сашу домой. Был поздний вечер. Еще одна ночь бродила в моей крови. Я чувствовал на губах привкус ее шелковистой кожи, помнил, прекрасно помнил, как сокращались ее мышцы, как она выплевывала из себя мое Я, мое твердое и необыкновенно амбициозное эго. Мы стояли у порога ее дома. Луна в небе издавала неестественные звуки. Она хрустела, как фольга, и умкала, как рыба. Звезды на небе имели совершенно идиотский вид. Трава и деревья мечтали о преступлении.

— Отец дома, я вас познакомлю, — сказала она.

— В другой раз.

— Я тебя не отпущу!

— Нам пора расстаться хотя бы на несколько дней.

— Нет.

— До завтрашнего вечера.

— Нет.

— Я хочу побыть один.

— Хорошо, уходи, — сказала она.

Я поцеловал ее, спустился на лифте и пошел сначала по бульварам, потом свернул в переулок, вышел на Спиридоновку и дальше, дальше — куда глаза глядят. Примерно через час я вернулся домой и увидел Мессалину на пороге своей квартиры. К ее ногам робко жался огромный кожаный чемодан. Он скулил и жалобно повизгивал.

— Открывай дверь! — сказала она совершенно безапелляционным тоном.

У меня не было сил спорить. Я пропустил ее вперед, накормил, солгал пару раз, отвечая на бессмысленные вопросы, поцеловал в шею и оставил одну в спальне. Перед сном я еще раз вошел попрощаться и пожелать спокойной ночи. Саша развешивала свои платья на вешалках в моем гардеробе.

— Мои вещи, — сказала она, — будут вот в этом отделении, справа.

— Пусть повисят до завтра.

— Не уверена, что только до завтра.

— Я не думаю, что в моем шкафу им уготована вечность.

— Я приехала навсегда. Неужели не ясно?

— Я привык жить один.

— Теперь в твоей жизни есть цель, у тебя есть человек, о котором ты сможешь позаботиться.

— Не думаю, что у нас получится, — сказал я, выключил свет и ушел. Я победил. Я представил ее стоящей в кромешной тьме перед раскрытым шкафом. Только я об этом подумал, как в спальне на пол упало что-то очень тяжелое (наверное, искала выключатель и перевернула стул), а потом вспыхнул свет. Пол в коридоре засветился, как море в лунную ночь. Я повернулся на правый бок и сразу же заснул.

Через час я проснулся от странного шума. Одно из Сашенькиных платьев сбежало из гардероба, побежало, стуча пятками, по паркету сквозь все комнаты и с криком вылетело в окно. Я вышел из дома, нашел платье, вернулся и повесил его на вешалку. Не успел я сомкнуть глаза, как оно опять принялось бегать по комнате как угорелое. Я снова бросился вдогонку. Четверть часа мы бегали по комнатам, как два борзых щенка, дважды я касался его пальцами, но каждый раз оно выскальзывало, смеялось и дразнило меня.

Скоро я выбился из сил и возненавидел это платье всей душою. Если быть откровенным, оно мне не нравилось: слишком узкое, короткое и без рукавов. Наконец я его загнал в самый угол за холодильник, схватил и повесил на спинку стула. Правильно ли я сделал, что повесил его на спинку стула? А не лучше ли было порезать его в мелкие клочья столовым ножом?

Размышляя об этом, я встал на четвереньки и тихонечко пополз по коридору в кабинет. Я побоялся встать в полный рост, мне померещилось, что все дверные проемы в моем доме только что стали значительно ниже, в пояс высотой.

Вдруг в мои бока впились две стальные дуги, ударившие с обеих сторон. Они чуть было не разрубили меня пополам. Они ударили с такой мощью, что из меня брызнула мутная жидкость. Глаза закатились. С этой минуты меня можно складывать пополам, как перочинный ножик. С этой минуты я навсегда утратил свою человеческую цельность. Дрожащей, слабой рукой я прикоснулся к стальным скобам, и оказалось, что это были чудесные ножки моей Мессалины.

— Где ты шляешься по ночам, милый? — услышал я ее мельхиоровый голосок.

— Доброй вам ночи, госпожа Мышеловка, — сказал я.

— Наивный, ты думаешь, я сплю?

— Будь хорошей девочкой, разведи колени, мне дышать нечем.

— А ты не убежишь?

— Клянусь!

— Итак, мы не договорили... Так почему же закончилась история человечества? — спросила она шепотом.

Закончилась потому, что в прежние времена дамы носили длиннющие платья, — продолжил я брошенный позавчерашний разговор, — под ними рождались и умирали цивилизации, создавался эпос. Вы, современные женщины, обрезали, обрубили, оскопили свои роскошные платья, вы дошли до самого края бездны с ножницами в руках. Куда еще короче? Дальше некуда. Еще один сантиметр выше — и вы все сорветесь в пропасть. Ощущение прекрасной тайны ушло, покинуло этот мир. Раньше достаточно было показать одну щиколотку, чтобы началась новая эпоха в музыке и живописи. А у святой Елены знаешь какое было платье — пышное, как вязанка из пятнадцати взрослых платанов.

— Мне нравится твой голос, говори, не молчи.

— Прошу тебя, разведи колени, дай вдохнуть! — Какие у нее сильные ноги!

— Нет!

— Умоляю!

— Нет!

Я поцеловал ее в шею и провел ладонью по внутренней стороне бедра. Она вздрогнула, но не ослабила стальной зажим.

— Мне было страшно, — сказала она.

— Страшно?

— Я проснулась от ощущения, будто из меня ушла вся кровь, будто ураганный ветер сквозит в моих венах, и птицы, сопротивляясь потоку воздуха, остановились, застыли, окаменели в небе. Я протянула руку вправо, а тебя рядом нет.

— Я привык спать один в своей постели.

— Мы будем спать вместе.

Положение мое было не из лучших, я не мог сказать, что думаю: мне не хотелось прикипать к ней душой, спать в одной постели и видеть чужие сны. Я не смог вырваться из ее капкана и до утра, не смыкая глаз, лежал рядом и слушал ее дыхание: ее вдох. Ее выдох. Ее вдох, ее выдох.

Казанова смотрел на меня, открыв рот от удивления.

Канкан опустил ноги и ушел мыть посуду.

Череп гения лопнул по швам; его жена бросилась за нитками.

Колеса полигамии превратились в квадраты Малевича. Мою душу защемило дверью.

Шел надцатый день нашей совместной жизни. Я набрался терпения. Я ждал, когда Мессалина покинет меня, и топором на собственном сердце делал зарубки, отмечая каждые совместно прожитые сутки. Она насильно заставила меня спать в одной постели, есть из одной тарелки, смотреть в одно окно и все движения тела и души производить синхронно. Я напрочь лишился всего своего: личной жизни, одеяла, мироощущения, свободного распорядка дня и, главное, времени и бриллиантового одиночества, которое многие годы являлось важнейшим из моих наслаждений, смыслом существования. Это была трагедия.

В пятницу мы проснулись очень поздно, часа в три пополудни. За окнами выла метель. Голые деревья стучали ветками и дрожали от холода. Вдобавок кто-то делал перестановку на небе. Луна уподобилась платяному шкафу. Какие-то незнакомые люди переносили ее с места на место, из комнаты в комнату и страшно матерились. Они тащили Луну по полу, она то и дело падала, и от грохота мой дом готов был развалиться на куски. Я вытащил меч из ножен, постучал им по трубе парового отопления, после чего Луна упала в последний раз, погасла и стало тихо.

Во Вселенной наступила удивительная тишина. Саша проснулась, встала с постели, привела себя и свои чувства в полный порядок и до обеда кружила вокруг меня, задумчивая и молчаливая. Она плавала вокруг меня, словно диковинная, экзотическая рыба, церемониально совершая круг за кругом, и молчала. Иногда она открывала рот — оттуда выплывали огромные пузыри, — но так и не решилась ничего произнести. Я же достал из стола острый перочинный ножичек и стал затачивать карандаши один за другим, стараясь сделать вид, будто и не замечаю, как накаляется атмосфера. Когда все карандаши были очень остро отточены, я достал дневник и записал:

«Глупо судить обезличенного человека с позиций обезличенной совести. Вообще человека с позиций некой абстрактной совести. Совесть вообще, принадлежащая всем и не принадлежащая никому, — это всегда орудие инквизиции. Зато совесть, имеющая отношение только к одному человеку, есть истинный Бог.

Невозможно воскресить человека по анонимке или строчке в судебном деле. Для воскрешения человека понадобится дух. И когда меня спрашивают о том, что такое дух, я отвечаю: это вещество, которое необходимо для вашего бессмертия. Живите духом, наслаждайтесь духом, укрепляйте не только душу, но и свой дух. Иначе как же Господь станет воскрешать вас, друзья мои? Мир, в котором вы живете, противен духу. Как будто все и создано в этом мире, и сам он так устроен, чтобы выдавить из человека дух по капле, обезличить человека и сделать его фигурой малозаметной. Сделать из существа бессмертного существо ничтожное и тленное. Но я не унываю. Я всю свою жизнь сражаюсь за собственный дух, посмотрите на меня. Я несу огромные потери. Я дважды был разбит наголову, я бежал с поля боя, я много лет зализывал собственные раны, и некоторые из них кровоточат до сих пор. Мой дух терпит, скорбит из-за моей нерешительности и слабости. Но я не сдаюсь, я готов сражаться и дальше. Сражаться и радоваться. Но как прискорбно, если бы вы только знали, видеть вас, обреченные. А вы действительно обречены, если ваши души пусты, как орех.

Когда душа покидает тело человека, его родные скорбят и плачут: какое горе! А когда дух покидает тело человека, никому и в голову не придет пролить хотя бы одну слезу. Если душа покинула тело, человека отпевают и хоронят, но что делают с человеком, которого покинул дух? Никто ему даже не посочувствует. Потерял вечность, потерял бессмертие. Ходит и смердит. Непогребенный. Амен!»

Я положил карандаш на стол, закрыл глаза и успокоил сердце. Только что я держал в своих руках человечество. Тяжесть необыкновенная. Только спустя несколько мгновений я понял, что мог надорваться.

— Что с тобой происходит? — спросила Саша. — Ты белый как мел! Все утро что-то пишешь, разговариваешь сам с собой, я хочу знать, о чем?

— Не хочешь мне рассказать?

— Выйду на свежий воздух, пройдусь, мне надо кое-что обдумать.

— Ты хочешь идти один? Не возьмешь меня с собой?

— Нет.

Это было фатальной ошибкой.

— Тварь, гигантский паук, — взорвалась Мессалина, — насекомое, набитое старыми книгами, упрямством, похотью. Ты меня с ума сводишь своим многозначительным молчанием. Весь день что-то бормочешь себе под нос. А ночью набрасываешься на меня и прокалываешь кожу чуть пониже живота своим остро отточенным жалом. И как следует потрудившись над тем, чтобы сделать ранку пошире, наконец впрыскиваешь свой яд! Твой яд не только умертвляет меня, он растворяет меня изнутри, он переваривает мое тело, мою душу! Он съедает мою память, мою нежность, мою наивность. И ты, объевшийся сладкого нектара, уползаешь в свою нору, закрываешь за собой дверь и водишь указательным пальцем по белым страницам вдоль строчек, пока не покраснеют белки глаз и книга не выпадет из рук.

— Истинная правда, — сказал я, — еще никогда в своей жизни я не наблюдал, чтобы так много правды находилось в одном месте. Правда, и ничего, кроме правды. Авгиевы конюшни, из которых сто лет не выгребали правду.

Начался скандал!

В природе что-то расстроилось.

Из мокрого гроба поднялся юго-восточный ветер. Сначала в воздухе летали обрывки чужих писем и солома, а уже через несколько минут — мертвые ведьмы и деревья, вырванные с корнем, барсуки, выдры, груды искаженного металла, трактора, сенокосилки, лопаты и мотовилки.

Моя Мессалина была в центре этого стихийного бедствия. Воронка урагана находилась у нее во рту. Я любовался разбушевавшейся стихией и даже не пытался понять, в чем именно меня обвиняют. Я не слышал слов. Я любовался стихией... до тех пор, пока летящая по ветру тарелка не ударила меня в колено. Боль была нечеловеческой. И тогда я одним волевым решением прекратил шабаш.

Я терпеть не могу беспорядка в космосе! Я с детства привык к тому, что все планеты движутся только по своим орбитам, а вещи — ботинки, книги, гантели — лежат на своих местах! Я не люблю, когда солома и мотовилки носятся в воздухе. Я опрокинул Сашу на спину и закрыл ей рот ладонью.

Сразу же настала тишина и благодать. Не было слышно ничего, кроме трения локтей и коленок о ковер и ее заунывного мычания. Боролись мы недолго. Я положил Мессалину на обе лопатки, приспустил ниже ватерлинии ее кружевные трусики и совершил нечто такое, отчего благодати в мире и тишины стало еще больше. А потом прибавилось еще и еще. И поскольку сам святой Августин когда-то сказал мне, что благодати в мире всегда мало и ее не может быть слишком много, я еще и еще раз повторил приятное во всех отношениях внушение, которое, с одной стороны, несло в себе колоссальный нравственный заряд, но, с другой стороны, само по себе было абсолютно аморально.

Безумие закончилось, на море наступил штиль. Отовсюду слетелись птицы и сели на воду. Саша стала шелковой и гладкой.

— Уже стемнело? — прошептала она печально и нежно.

— Еще нет.

— Ты хотел пойти прогуляться?

— Хотел.

— Пожалуйста, возьми меня с собой.

— Жду тебя на улице, одевайся потеплее, сегодня холодно. Пойдем куда-нибудь пообедаем.

Саша встала на колени, постояла минут пять, отдышалась, как-то странно дернула плечами и головой, как будто захотела сбросить с себя сладкий и ужасный сон, поднялась на ноги и, держась за стены, ушла к себе в комнату.


* * *

Рядом с моим домом был чудесный парк. Я присел на заснеженную лавочку и стал ждать, превозмогая волчий, звериный голод. До моего слуха донесся лязг железных колес и паровозные гудки. Солнце коснулось горизонта, воздух стал розовым, а с ним вместе снег, мои руки, стены домов и лицо каменного истукана, стоявшего около пруда в назидание будущим поколениям.

Я увидел маленького белокурого мальчика лет пяти-шести, идущего босиком по снегу. Он подошел, посмотрел мне в глаза и протянул руку. Я положил ему в ладошку пять рублей. Мальчик положил монетку в карман и стал молча, глядя мне в глаза, переминаться с ноги на ногу.

— Что еще? — спросил я.

— Ножки замерзли, — сказал он.

— Чем же я могу тебе помочь, душа моя?

— А можно погреть ножки у вас в карманах?

— Каким образом, милый?

— Я залезу вам на плечи и засуну их в карманы вашего пальто.

— Хорошо, — согласился я, — они у тебя чистые?

— Чистые, — сказал он, повернулся ко мне спиной и показал свои пятки. Я в жизни не видел пяток удивительнее. Это были кристально чистые, дистиллированные пятки.

— Ну, валяй!

Мальчик за одну секунду забрался мне на плечи, засунул ноги в карманы моего пальто и замер. Он застыл от счастья, он сидел смирно, он оказался очень примерным ребенком. Я достал из-за пазухи маленькую книжку стихотворений Бертрана и стал читать, пользуясь последними лучами огромной, отвесно падающей звезды. Я так увлекся стихами, что забыл о моей ветренице, о мальчике, что сидел у меня на плечах, и обо всем на свете. Однако очень скоро меня оторвали от созерцания потустороннего мира. Как будто из-под земли передо мной вырос большой гриб в образе юноши лет четырнадцати. Он положил к моим ногам шляпу, достал из футляра трубочку и стал играть забористую молдавскую музычку. Я выдал ему щедрый гонорар, и он тут же ушел с довольной улыбкой на лице. Не успел исчезнуть флейтист, как ко мне на деревянной тележке подъехал инвалид и предложил почистить ботинки.

На его бороде я заметил крошку хлеба и подумал: «Как же я хочу есть, господи, я в сто раз голоднее всех нищих, когда же она наконец оденется?» Несколькими быстрыми и широкими движениями инвалид отполировал мыски моих ботинок до блеска. Они засияли, как венецианские зеркала, я посмотрел на свое отражение, поправил прическу, выдал ему гонорар. Между тем мальчик спрыгнул на снег, поблагодарил меня и пошел прочь, что-то напевая себе под нос и пританцовывая.

Из подъезда вышла Саша, взяла меня под руку, и мы пошли по бульварам. Я показал на белые, провисающие под тяжестью снега и льда телеграфные провода.

— Что это, знаешь? — спросил я.

— Провода.

— Это нервы империи, — сказал я, — они белого цвета, по ним движутся сигналы от головного мозга к органам власти.

— Допустим.

— А заводы и фабрики знаешь почему из красного кирпича?

— Ну, конечно, не знаю.

— Потому что они плоть империи. Смотри, какой кровавый закат.

— Отчего небо такое зловеще-багровое? — спросила Саша.

— Потому что в небе накопилось очень много зла. В атмосфере скапливаются отрицательно заряженные ионы. В прежние времена этой стране приходили на помощь чудо-богатыри. Меч был анодом, а щит катодом. Сражаясь, они как бы разряжали атмосферу, при ударе одного меча о другой происходило короткое замыкание, сыпались искры, небо приобретало естественный цвет.

— Где же они теперь, эти чудо-богатыри?

— Алеша Попович и Добрыня Никитич не прошли допинговый контроль, они лишены права подвига на пять тысяч лет.

Минут через десять мы вошли в ресторан, бросили шубы в лицо метрдотелю и сели у окна.

К нам подошел официант. Пока Мессалина читала меню, я из любопытства заглянул под стол, но ничего любопытного не увидел. Саша сидела на стуле, положив ногу на ногу. Ботинки официанта были покрыты тоненьким слоем пыли. Пол был из белого мрамора весь в прожилках. Только я вернулся в нормальное вертикальное положение, как сразу же задумался над своим собственным любопытством: что я искал там, под столом?

— Хрустящий салат, кукумбер, рулетики «Прыгни в рот», фондю, малиновое суфле, «Шато Арго», и достаточно пока, — повторил за Мессалиной официант.

— И «Чивас Ригал», — добавил я. — И побольше зелени. И побыстрее, если можно.

— Смотри, видишь, там, у окна сидит очень известная актриса, — сказала Саша.

— Вижу.

— Как же ее зовут?

— N, — сказал я.

— Это она, точно, это N.

— Не смотри на нее, это некрасиво.

— Я тоже хочу быть актрисой.

— Неужели?

— Перестань, я не шучу.

— То есть раньше ты никогда о театре и кинематографе не мечтала, а теперь тебе захотелось на подмостки?!

— Я умру, если не стану актрисой.

— Прекрасная смерть, можно позавидовать.

—Я сижу вот здесь с тобой и до сих пор не знаю, кто ты.

— Я и сам не знаю, кто я.

— Так не бывает.

— Правда! У меня нет представлений о самом себе, потому мне нечему соответствовать. Поскольку я свободен от представлений о самом себе, меня тем более не интересуют представления обо мне других людей, о которых у меня тоже нет своего мнения. Я ноль, я вино — чувствуешь, пока пьешь, я афродизиак, я трение воздуха об алюминиевое крыло самолета, возбуждающая отрава, космическая лотерея. Я соткан из осенней цветочной пыли и похоти молодого тигра. Я Восток и Запад. Я больше, чем человек. Я макровзрыв в пределах Вселенной. Ты хочешь стать актрисой, а я уже стал факелом, который несет над головой освободившееся человечество. Отливы и приливы — все происходит под моим неусыпным руководством.

— А что-нибудь конкретное ты умеешь делать? У тебя есть профессия?

— Нет.

— Когда-нибудь была?

— Никогда не было.

— А на что ты живешь?

— Что бог пошлет.

— Пока ты ждал меня, я перерыла вверх дном всю твою квартиру.

— Что-нибудь интересное нашла?

— Я знаю одно — деньги у тебя водятся. Откуда они у тебя?

— Я счастливый человек.

— И тебе за это деньги платят, за то, что ты счастливый человек?

— Заплатили единовременно.

— Кто?

— Небеса!

— За что?

— Я воплотил в своей жизни самую заветную мечту человечества. Как только человек появился на этой планете, он мечтал только об одном: чтобы все его оставили в покое. Мне заплатили за то, что я никому не нужен.

— Ты нужен мне.

— Нет.

— Если я уйду, ты по мне скучать не будешь?

— Не буду.

— Значит, ты меня не любишь.

— Не люблю, — сказал я.

— Сейчас встану и уйду! — сказала она.

— Скатертью дорога.

— У тебя нет души.

— Есть у меня душа. Но я не позволяю другим манипулировать моей сентиментальностью. В кино, когда я чувствую, что меня хотят нарочно довести до слез, я ухожу из зала. Да, я сентиментален! Пусть сделают так, чтобы я заплакал незаметно для самого себя. Не надо грубо играть на моих чувствах.

Саша не ответила. Она принялась за салат, а я выпил минеральной воды.

— Если я не стану актрисой, я умру, — еще раз повторила она.

— Перед смертью не едят с таким аппетитом.

— Умру тебе назло, — сказала она и проглотила маслину.

— Кстати, она тебя заметила.

— Кто?

— N.

— Я подойду к ней. Я хочу познакомиться.

— Иди.

— Нет, страшно.

Я посмотрел за окно: серебряная крошка летела мимо фонарного света и блестела. В ресторан вошел человек лет пятидесяти пяти, с прекрасной осанкой, седой как лунь. Он сел за стойку и закурил. Играла музыка, Мессалина что-то говорила мне о Мольере и Пиранделло, но я ее уже не слышал; за окном топталась и громко дышала зима. Лунь за стойкой опрокинул стопку коньяку, актриса достала из сумочки маленькую книжку, положила ее на стол и накрыла сверху ладонью, как будто клялась на Библии, потом открыла и стал читать вслух своему приятелю. Тот что-то писал на салфетке и улыбался.

— Ты эгоист. Зачем ты живешь, задумывался когда-нибудь об этом всерьез?

— Только ради своего маленького личного счастья.

— И тебе не страшно?

— Жизнь одного счастливого человека есть оправдание существования одного миллиона несчастных. Потому что если на миллион нет ни одного счастливого, тогда человечество — полная неудача, полный провал, это законченный абсурд. Это кажется, что я живу только для себя. На самом деле я каждый день совершаю подвиг. Я пожертвовал собой ради миллионов и миллионов обреченных на серую и беспросветную жизнь. Я принес себя в жертву. Мой долг быть счастливым.

— Допустим, — сказала Саша. — Но, для того чтобы ты стал по-настоящему счастливым, тебе нужна женщина, такая, как я.

— Я тебя четвертую.

— За что?

Если я не смогу без женщины, такой, как ты, быть счастливым, а мы познакомились с тобой несколько недель тому назад, значит, до этого я не то что не был счастлив; значит, я и не жил еще. Когда человека убивают, его лишают будущего. Ты хочешь лишить меня прошлого. Это страшнее смерти. Я всегда был счастлив; независимо от того, есть ты в моей жизни или нет, я всегда буду счастлив.

— Это была не жизнь.

— Это была прекрасная жизнь.

— Заблуждаешься.

— Что на десерт?

— Не надо.

А потом она подумала секунду и сказала:

— Кофе и мороженое, шоколад и еще кусочек сырного пирога.

Я передал просьбу официанту и стал медленно, по капле опускать виски в глотку... Я вдруг понял, почему полчаса тому назад заглянул под стол. Мне захотелось увидеть ее маленькие босые ступни. Не ноги, а именно босые ступни. Я еще раз заглянул под стол и сказал:

— Так, значит, ты хочешь стать актрисой?

— Хочу.

— Тогда пойдем потихонечку отсюда. Я приведу твою мечту в исполнение.


* * *

Мы взяли у портье ключи и поднялись на лифте на седьмой этаж. Номер оказался очень уютным. Я закрыл дверь на два оборота. Мы не стали включать свет, разбежались и бросились в воду. Течение тут же подхватило и понесло нас. Мы плыли к верховьям, преодолевая пороги, мы нерестились до трех ночи. Когда позади остались десятки, сотни морских миль, мы решили немного отдохнуть и остановились. Я достал из бара бутылку колы, открыл и стал жадно пить из горлышка.

— Что-нибудь не так? — спросил я.

— Ты едва не проткнул меня насквозь.

— Не выдумывай.

— Я почувствовала, как он выходит с обратной стороны.

— С обратной стороны земли? — сказал я.

— Он у тебя какой-то потусторонний.

Вдруг моего слуха коснулся чей-то смех. Смеялись близко.

— Что это? — спросила Саша.

— Не обращай внимания.

— Мне страшно.

— Ничего не бойся, я с тобой.

— Кажется, мы здесь не одни.

— Не выдумывай, — сказал я, — смотри, снег идет.

— А тебе не кажется, что он какой-то странный, ненастоящий.

— Что ты сказала?

— И фонарь подозрительный, как нарисованный.

Я встал, подошел к окну, открыл раму и взял немного снега с подоконника. Это был поролоновый, искусственный снег.

— Да, ты права, милая, — сказал я, — все вокруг ненастоящее. И этот город, и этот снег, и эта планета — все сделано на скорую руку из папье-маше и покрашено сверху гуашью. Это дешевая декорация, на фоне которой сделают моментальный снимок под названием «Наша жизнь», а после этот снимок потеряется среди миллиардов точно таких же. Посмотри, и луна вырезана из старого картона.

— Я хочу петь, — сказала Мессалина, забралась нагишом на стул и запела. Я застыл, словно ящерица, я окаменел. Я превратился в слух. Мое сердце остановилось. Вселенная распалась, человечество сгинуло, звезды превратились в пыль, осталась только незатейливая мелодия и мое сердце. Я не дышал. Я стал воздухом на ее губах.

Скоро песенки не стало. Последний куплет оказался каплей животворящей влаги, упавшей на раскаленную сковородку. Песенка испарилась. Вдруг откуда-то выплеснулось море аплодисментов. Они гремели, как океанский прибой, и не затихали ни на мгновение.

— Тебе аплодируют.

— Кто?

— Не знаю.

— Куда ты меня привел?

— Минутку, — сказал я и нажал на выключатель. Высоко под потолком вспыхнула огромная многотонная хрустальная люстра. Стало светло, как днем. И оказалось, что нагла кровать стоит в самом центре сцены Московского художественного театра. Зал был битком. Зрители в партере поднимались один за другим и аплодировали. Не говоря друг другу ни слова, мы схватили одежду и бросились за кулисы.

Я оглянулся. Лепестки роз парили в воздухе, как тополиный пух в первые дни лета.

Через служебный вход мы выскочили в Камергерский переулок. Здесь мне в глаза бросилась огромная, в полнеба афиша, наклеенная на стену, на которой было начертано: «Колосс и Даная».

Сценическое действие в трех актах.

Я сорвал плакат, но несколько букв от моего имени остались на стене. У меня изо рта шел пар.

— Я возьму это. На память о твоем успехе.

— Я стану актрисой, великой актрисой, вот увидишь. Я не о таком успехе мечтаю!

— Другого у тебя никогда не будет.

— Откуда тебе известно?

— Для того чтобы стать актрисой, нужно иметь призвание.

— Откуда тебе известно, что у меня нет призвания?

По дороге домой, когда мы ехали в такси, я увидел огромную ржавую бочку, в которой полыхал огонь, и сделал великое открытие.

— Теперь я знаю, как варвары сожгли Рим, — сказал я Мессалине.

— Как?

— Они запустили его в космос! Некоторое время он двигался по орбите вокруг Земли. Вообрази себе трибуны Колизея, дома, улицы, площади, двигающиеся в кромешной тьме в безвоздушном пространстве. Потом город стал терять инерцию и падать! Рим сгорел, преодолевая плотные слои атмосферы. Он сгорел от трения о воздух. Метеориты — это обломки древнего города. Тунгусский метеорит — последний из них.


* * *

Мессалина принесла мне в кабинет чашку чаю и только вышла из комнаты, раздался телефонный звонок. Звонила экс-королева Мария-Антуанетта. Она с радостью сообщила, что пала Берлинская стена. Я включил телевизор и увидел, как толпы диких германцев с песнями разбирают каменную кладку.

— Посмотри на этих варваров, — сказала Мария.

— Что они делают? — спросил я и отпил маленький глоточек черной ароматной жижи.

— Они ломают перегородку между двумя государствами. Было две Германии — будет одна.

— А Великая Китайская стена устояла? — спросил я.

— Устояла.

Еще раз вошла Саша.

— С кем ты разговариваешь? — спросила она.

— Одна моя старинная подруга.

— А у вас что... был роман?

— Никогда!

— Скажи честно, вы с ней целовались?

— Никогда! Мы не могли целоваться, a priori[1], — прошептал я, зажав клапан телефонной трубки ладонью.

— Почему?

— У нее нет головы.

— Как это нет?

— Отрубили, — сказал я.

Саша пожала плечами и ушла. Она плотно закрыла за собой дверь, а я продолжил свой разговор с королевой:

— Вы посмотрите на немцев, они все в экстазе, они все такие счастливые, — сказала Мария-Антуанетта.

— Они думают, что история творится у них на глазах. Опрокидывая бетонные плиты, они как бы сами творят историю своими собственными руками, от этого и приходят в экстаз, — сказал я.

— Когда соотечественники наблюдали за моей казнью, они испытывали подобные чувства.

— О чем вы думали, когда ваша голова покатилась по эшафоту? — спросил я.

— Я не думала о Франции, о монархии, о новом романе, хоть и была влюблена. Я как бы потеряла свой собственный вес, а когда моя голова упала с плеч, ударилась об эшафот и покатилась по неоструганным доскам, я подумала: мамочка, мамочка моя милая, у меня теперь на лбу выскочит огромная шишка!

— Все революции заканчиваются массовым истреблением женщин.

— Я заметила, в большинстве своем революционеры — это очень непривлекательные мужчины. Не добившись взаимности, они устраивают общественные беспорядки для того, чтобы мстить за безответную любовь. Они жгут и убивают, но главное... много насилуют.

— Согласен.

— Вы симпатичный человек, вы мне нравитесь, вам никогда в голову не придет вдеть в петличку красную гвоздику, не правда ли?

— Никогда.

— Вы знаете, мой друг, когда у человека нет ноги, ему вдруг кажется, что она чешется.

— Наслышан об этом феномене, — сказал я.

— Точно так и в моей отрубленной голове постоянно вертится какая-то мыслишка, хоть я, конечно, прекрасно понимаю: это мне только кажется, это иллюзия, только иллюзия.

— А что делать?

— Пройдет.

— Я представляю, каково оно — жить без головы.

— Напрасно вы мне сочувствуете, у меня полно ухажеров. Для мужчины самое важное — это хорошенькая фигурка, для многих совершенно не важно, есть у женщины голова на плечах или ее нет. Напротив, безголовых любят больше.

— У вас есть друг?

— Есть, но я ему изменяю.

— Зачем вы это делаете?

— Очень сложный человек, эгоцентрик, но я люблю его.

— Рассказывайте.

— Он очень любит кошмары и ужасы. Его зовут Альфредо. Он янки. Он устраивает мне свидание в стиле эстетизированных ужасов Жака Калло.

— И как все это выглядит?

Очень непристойно. Он стелет на постель красные покрывала, зажигает свечи и выставляет на пол женские головы из воска... сразу штук десять или двенадцать. Я вхожу в зал под звуки тамбурина, воловьи жилы дрожат, издавая готические звуки, мои внутренности сотрясаются. А что происходит потом... о-ля-ля! Это не телефонный разговор.

— Я счастлив за вас.

— Поговорим, мои шер, о вас. Скажите, вы влюблены?

— У меня роман.

— И она, эта девушка, сейчас рядом?

— Не совсем, она в другой комнате.

— Вы действительно ее любите?

— Она недостойна меня. Как только набьет оскомину, я избавлюсь от нее.

— А любовница она хорошая?

— Вот здесь ничего не скажешь, великолепная любовница!

— Толстая дородная девка?

— Нет, худая, красивая, очень сильная и выносливая.

— Она говорит, что любит?

— Да.

— Не верьте ни единому ее слову.

— Я чувствую, она говорит правду, она готова отдать мне все: свою жизнь, молодость, красоту, здоровье, время, чувства, прошлое, настоящее, будущее, иллюзии, кровь — все, что у нее есть.

— А вы готовы принять эту жертву?

— Увы, нет. Все это богатство мне не пригодится. Для меня не имеет большого значения ее существование во Вселенной!

— Выстави ее за дверь. К чертовой матери!

— Сегодня же! Обещаю!

— Лучше было бы завести собачку.

— Абсолютно!

— Когда ты напишешь пьесу обо мне, ты же обещал? — спросила Мария-Антуанетта.

— Я обязательно напишу.

— Уже начал?

— Еще нет.

— Это нечестно, ты дал мне слово.

— Не знаю, о чем написать: о вашей жизни или о вашей смерти?

— Напиши хорошо, не важно, о жизни или о смерти, главное, чтобы героиню звали моим именем. Мне будет приятно. Можешь врать сколько угодно. Главное — хорошо напиши.

— Спасибо, это большая честь.

— Мне нравятся твои пьесы. Но мне не нравится, как их ставят на театре.

— Это не имеет значения.

— Спасибо, мой дорогой, за приятную беседу.

На телефонном аппарате лежала маленькая черная ресница. Я дунул изо всех сил, и она улетела. Я положил трубку и пошел в библиотеку.

Мои книги раскачивались на полках, как молодая пшеница. Восток был справа, запад тяжело дышал у меня под ногами, я подошел к окну и увидел поле — ровное, как стол, поле до горизонта. И по этому полю шли миллионы людей и несли на своих плечах огромный свинцовый крест.

Я закрыл форточку, чтобы не слышать душераздирающих стонов, задернул занавески, зажег абажур, взял со стола одну из книг, устроился в кресле и стал читать. Мне доставляло огромное удовольствие наблюдать, как буквы сливаются в слова, а слова в предложения, а предложения в страницы. Мои глаза скользили с необычайной приятной легкостью слева направо, они неслись куда-то вдаль, словно птицы над степью, и после многократно, снова и снова возвращались к левому краю страницы. Я понимал, что ничего не запомню из прочитанного, я охотился не за смыслом, а за Духом.

Вдруг мне захотелось сказать несколько слов. Я вышел из кабинета и пошел бродить по квартире в поисках аудитории. На полпути я остановился и задумался. Неужели я меняюсь, неужели я на самом деле хочу видеть ее и разговаривать с ней?

Это очень опасный симптом. Она приручает меня, она хочет стать одной из моих самых опасных привычек, и рано или поздно она добьется своего и воспитает во мне потребность видеть ее, разговаривать с ней, я попаду в жестокую зависимость. Пора отлучить ее от церкви!

Я нашел Сашу в столовой.

В левой руке она держала бутылку красного вина, правой, схватившись за рукоятку штопора, тянула ее изо всех сил на себя. Пробка не поддавалась.

— Могла попросить, мне не трудно, — сказал я.

— Обожаю вытаскивать пробки, мне нравится пустой звук.

— О, эти прекрасные русские женщины, — сказал я в самой патетической тональности, взял из ее рук бутылку вместе со штопором и принялся за дело.

Вера Андреевна берет в руки молот, Тамара Андреевна выдирает дерево с корнем, Наташа сгибает пальцами медный пятак. Потом красавицы идут на охоту, ловят волков, зашивают им пасти, у сибирских тигров вышивают на теле цветы, руководят промышленностью и течениями в океане и валят лес.

Случай был запущенный. Пробка сидела очень плотно. Но я справился. Моя Мессалина досыта насладилась пустым звуком. Вино хлынуло в бокал, мы пригубили из него по очереди.

— О чем задумался? — спросила Саша.

— Чувства умирают, а влюбленные остаются в живых,— сказал я. — Если бы люди умирали вместе с чувствами, которые умирают в них.

— И что было бы тогда?

— Тогда бы любовь перестала быть разменной монетой, развлечением, мир снова стал бы очень чистым и прозрачным. Мужчины и женщины обрели бы чистоту и серьезность, которых им явно не хватает. Неужели ты не чувствуешь, мы скользим вниз, падаем в пропасть. Мы считаем звезды в ожидании праздника, но праздника не будет!

— Ты думаешь, у нас с тобой нет будущего? — спросила Саша.

— Мне кажется, что я сижу у остывающего костра и ворошу палкой угли, — ответил я.

— А у меня ощущение, будто завтра меня увезут в прекрасную страну, что ты ушел покупать билет, осталось только надеть вечернее платье и причесаться.

— А мне кажется, что наш поезд ушел, а мы стоим на перроне под дождем, промокшие до нитки, и делаем вид, будто до отправления поезда еще три геологические эпохи... и нам нечего друг другу сказать.

— А у меня предчувствие, что ты должен стать другим и что рано или поздно ты вдруг преобразишься, изменишься, станешь печальным и любящим, как будто пришел добрый волшебник и прикоснулся к тебе и... оп-ля-ля! Свершилось! Чудо из чудес!

— А я уверен, что тот волшебник, который должен сделать мне этот чудесный шахер-махер, давным-давно заблудился в трех соснах и повесился на одной из них, холодный ветер раскачивает безжизненную тушку доброго волшебника, а где-то вдали, в лесной чаще, поет крокодил!

— А мне кажется, что волшебник живой, что он живет в твоем сердце и что в твоем сердце тьма, и я обязана, просто обязана помочь ему выйти на свет и зажечь в твоем сердце прекрасную лампочку!

— Да, у меня в сердце тьма, но там нет никакого волшебника.

— Кто живет в твоем сердце? Когда прикладываю ухо к твоей груди, я постоянно слышу чьи-то голоса.

— В моем сердце живут десять тысяч преданных мне наложниц, и они разорвут меня на мелкие клочки, если узнают, что какая-то женщина держит в одной руке плоскогубцы, в другой изоленту, пытается соединить провода и закручивает паршивую лампочку моего черствого сердца в ржавый патрон.

— Я настаиваю на том, что в твоем сердце нет никаких шлюх!

— А где же они, если не в сердце?

— У тебя в голове!

— Допустим, ты права... в моей голове шлюхи прыгают, как живые караси на сковородке, а в моем сердце живет добрый волшебник, он сидит на табуретке в темной комнате и поет заунывную калмыцкую песню, а ты хочешь войти и ввернуть лампочку, взять его за руку и вывести на солнечный свет, но это ничего не меняет. Мы должны расстаться! У нас с тобой нет будущего!

— Почему?

— Мы не созданы друг для друга!

— Почему?

— Я чувствую.

— Ошибаешься. Когда увидела тебя в первый раз, мне внутренний голос сказал: «С этим человеком ты будешь неразлучна до самой смерти».

— А мой внутренний голос сказал: «Ты проведешь с ней прекрасную ночь, ну, может быть, неделю-другую и расстанешься навсегда».

— Мой внутренний голос не лжет.

— Он ошибся. Единственное исключение из правила.

— Хорошо, я уйду, пройдет, может быть, немало лет, но рано или поздно ты поймешь, что он не солгал и не ошибся. Я верю в то, что рано или поздно мы так же случайно встретимся, мы еще будем счастливы.

— Вполне возможно, когда-нибудь, но не теперь и не здесь!

— Я готова уйти прямо сейчас!

— Прекрасно.

— Я ухожу от тебя.

— Уходи, — сказал я.

— Ты не понимаешь ужаса происходящего.

— Согласен, не понимаю.

Она оделась очень быстро, застегнула пальто на все пуговицы. Когда мы стояли на пороге, я сказал:

— Поцелуемся на прощание.

Саша подставила щеку. Я поцеловал ее. Это была трагическая ошибка. Только я коснулся ее щеки губами, как мы упали, словно подкошенные, и покатились, закрывая друг от друга тельце Амура, парящего над нами. Толстый розовый мальчик порхал над нами, словно колибри над гроздью пионов. Он был счастлив, он забыл про лук и стрелы, он хохотал, как будто кто-то невидимый щекотал его под мышками. Он заливался влажным и веселым смехом и пускал изо рта слюни. Мы, катающиеся по полу, мы, ревущие и исторгающие друг из друга фонтаны, облака и радуги, ему очень понравились.

Наконец из моих недр с грохотом вылетело пламя, моя очаровательная белошвейка крикнула что-то бессвязное, упала лицом в цветы и заснула.

Я лежал и смотрел в потолок. Ветер разогнал над моей головой бетонные плиты, и я увидел звезды. Я захотел оказаться одновременно во всех точках пространства. Боже, какая драма: мир не укладывается в мои представления о нем. Хочется, как хочется, черт побери, как хочется иногда объять необъятное, воплотиться в каждую живую душу и прожить миллиарды жизней — счастливых и несчастливых. Хочется быть бессмертным, все-таки хочется!


* * *

Я оставил ее лежать бездыханной на полу в прихожей, накрыл пледом, оделся потеплее, вышел на Тверскую, прошелся пешком к Арбату, купил билет и оказался в фойе кинотеатра «Художественный». Прозвенел звонок, зрители вошли в зал.

Нас было всего-то человек восемь или десять: два пенсионера, несколько подростков и очень забавная парочка — толстая девушка и человек лет сорока пяти в фетровой шляпе (это в такой-то лютый мороз!). Этот человек мне сразу понравился, еще тогда, когда я мельком увидел его в фойе. Что-то было в нем от прошлой, несбывшейся романтической эпохи. Как только пошли титры, он надел на нос очки, подвязанные на веревочке, снял свою шляпу, как видно, отдавая дань уважения создателям фильма... и его голова засверкала всеми гранями, словно огромный бриллиант.

В зале было холодно и сыро, по ногам тянул ледяной воздух. В первые пять минут фильм превзошел все мои ожидания. Однако радость оказалась преждевременной: вскоре мне стало смертельно скучно. Я надеялся на чудо и терпеливо ждал, когда же наконец начнется что-то настоящее, но, увы, мое терпение лопнуло, я встал, миновал спящего контролера, вышел на улицу, застегнулся на все пуговицы и отправился куда глаза глядят. Я двигался мимо сияющих витрин и неоновых вывесок и старался не думать о Мессалине, я чувствовал, как человека во мне становилось все меньше и меньше. Я медленно превращался в равномерное, ритмичное, поступательное движение вперед и по прямой. Я шел таким образом очень долго, до тех пор, пока не ударился всем своим телом об огромное, говорящее, живое лицо. Это была пожилая серебристая дама, мать моего товарища.

— Здравствуйте, Галина Константиновна.

— Как хорошо, что я тебя встретила, ты пойдешь со мной. Игорь очень обрадуется, когда тебя увидит.

— В другой раз, я тороплюсь.

— Он молчит днями напролет. Меня это пугает. Поговори с ним, умоляю тебя!

— Не могу, опаздываю, — солгал я, сделал неприступное лицо и напустил холоду, так что зимний вечер стал еще более морозным, и вежливо попрощался.

Однако не тут-то было! Материнский инстинкт возобладал в этой прекрасной женщине. Ради своего сына она готова была на подвиг, на низость, на безумие. Только я обернулся, чтобы идти прочь, как она ударила хвостом по воде и проглотила меня, словно кит Иону. Я оказался в ее бездонной утробе, во тьме, в такой ничтожности, которая не снилась даже бодхисатве, когда он случайно уснул во время медитации. Мне ничего не оставалось, как стать на ноги и продолжить размеренное движение вперед. Я вытянул вперед свои беспомощные, слепые руки и пошел.

Ее поступок противоречил всем международным конвенциям о правах личности. Как темно, неуютно, холодно, никакой надежды на будущее. Слепая материнская любовь за тысячи миль от берега! Черт меня дернул, надо было бежать сразу же, как только я ее увидел, без оглядки — бежать, бежать, бежать!!!

Я шел в непроницаемой тьме долго, очень долго, но скоро увидел слабо мерцающий свет. А потом я увидел Игоря. Он лежал, уткнувшись своим тоненьким носиком в пол, в диафрагму, в кишечник Заратустры, в экзистенцию, в Царствие небесное. Услышав мои шаги, он перевернулся с левого бока на правый.

— Вставай! — приказал я.

— Не могу.

Я затаил дыхание и прислушался: снаружи волны накатывали на материнское брюхо. Мы пересекали океан времени.

— Что с тобой? — спросил я.

— С женой развелся, — сказал Игорь.

— Что случилось?

— Она изменяла мне.

— Как ты узнал?

— Проболталась.

— Сама?

— Не совсем. Я случайно ударил ее стулом под колено, но очень больно ударил, у нее началась истерика, она прокричала все, о чем молчала одиннадцать лет! Визжала как резаная, каталась по полу и кричала, что не любит меня и терпит только ради моих денег. А кого же ты любишь, спрашиваю я, а она с пылу с жару возьми и скажи, кого она любит. Я связал ее по рукам и ногам, все ее тряпки порезал в лапшу. Платья, шубы, пальто, чулки, белье...

— Как бывают ароматны планеты-гиганты!

Взял молоток и стал молотить ее золото, часы, украшения, камни, потом мебель. Она, бедная, выла, как белуга. Вышел во двор, отогнал ее машину на пустырь, слил бензин на землю и поджег. Машина горела, а я бегал вокруг и снимал на «Полароид». Я вернулся — она сидит, привязанная к стулу, и плачет. Я показал ей фотографии. Отвязал ее от стула, раздел догола, пару раз врезал по физиономии; звоню ее любовнику и говорю: приезжай и забирай. Он приехал, я вытолкал ее за дверь в чем мать родила. Я скучаю, я не могу выбросить ее из головы. Я не вижу выхода!

— Умри за ислам. Тебя будут любить гурии. Они очень нежные девочки.

— Меня другие не интересуют. Только Эля.

— Напрасно!

— А что, если убить ее?

— Убей!

— Хочешь выпить?

— Нет, не хочу.

— Ты не мог бы с ней поговорить?

— Нет, — сказал я, — не могу.

— Я не хочу жить.

— Мне нечем тебя утешить. Отсутствие энтузиазма и радости жизни есть преступление против молекулы ДНК, — сказал я, встал и пошел прочь.

Я шел вперед не оглядываясь. Несколько месяцев я бродил в кромешной тьме по лабиринтам, за стенами которого плескался Мировой океан, пока не случилось чудо: рыба открыла рот, и я вышел на берег моря. Земля, на которую я ступил, была усыпана драгоценными камнями, красивыми женщинами, богато иллюстрированными книгами, премьерами, цветами и комплиментами. Я открыл руки и пошел навстречу утренней заре, как вдруг листок бумаги, летящий по ветру, прилип к моей щеке. Я расправил его и разглядел с двух сторон. Там было начертано: «Ухожу навсегда! Ты абсолютно прав, с тобой я даром теряю время. Мессалина».

Ура!

Какое счастье!

Я свободен!

Всем встать раком и ползти за горизонт!

Рикки энд Повери!

Аленькие цветочки на ситцевом полотенце!

Прости-прощай и ничего не обещай!

Вай! Вай! О Гиви, Гиви! О Падме, Падме!

Хум!

Я распростер объятия навстречу своему прекрасному одиночеству. Я закричал: «Viva! Bravissimo!»

Однако спустя несколько счастливых минут со мной стали происходить совершенно непонятные вещи: я почувствовал, что мне становится трудно дышать и в груди под ребрами собирается влага, что где-то далеко отсюда с деревьев опадает ржавая листва и с грохотом бьется о землю, что ветер холодной ледяной крошкой, словно наждачной бумагой, сдирает с земли тонкий слой прекрасных иллюзий, что в аду сидит мальчик лет девяти и смотрит на огонь, а новогоднюю елку украшают безжизненными, мертвыми планетами.

Все-таки она влезла мне в душу!

Она сумела прикоснуться к самым чувствительным струнам!

Я запомнил ее лицо!

Ее голос еще звучит во мне!

Я почувствовал под языком привкус утренней звезды.

Я позвонил моему старому другу К.

— Где прекрасная Лу, которую ты пообещал? — закричал я в телефонную трубку.

— Я человек слова, — ответил К., — отдаю тебе самое дорогое.


* * *

Этим же вечером я получил в подарок от К. прекрасную Лу. Она была дарована в хрустальном гробу. Она лежала вся в цветах, и над ее головой светился нимб. В полной темноте я нащупал тумблер, щелкнул, нимб потух: я лишил ее святости. Чтобы проверить, живая она или мертвая, я влепил ей пощечину. Это было слишком неосмотрительно с моей стороны. Она тут же поднялась из гроба и так сильно ударила меня по челюсти своим маленьким кулачком, что мои надбровные дуги выпрямились.

Я встал на колени и принялся шептать ей в ухо самые горячие и нежные слова. Она подтаяла, словно мороженое.

Справа плескалось море. Оно было напрочь зашито железными листами. Небо было стеклянное. Я положил мой подарок на садовую тачку и повез Лу берегом моря.

Лу лежала на спине и смотрела на меня.

— Ты болела детскими болезнями? — спросил я ее.

— Да, я болела.

— Корью?

— Ветрянкой!

— А свинкой болела?

— Да, конечно.

— Что любишь?

— Когда вообще никаких дел, валяться в кровати и читать.

— Рок-н-ролл любишь?

— Ага.

— Что именно?

— Led Zeppelin.

— А что еще?

— Ozzy Osborn.

— А что еще?

— Люблю вонючий сыр, кино, снег с дождем, мне нравятся уроды в банках, старики, старухи и костры, горящие на горизонте. Люблю рвать простыни руками.

— Ты совсем еще юная, ты совсем еще теплая.

— Если устал, можем поменяться местами, — сказала она.

— Согласен, — сказал я и лег в тачку. Теперь Лу везла меня. Между тем ветер все крепчал. Из воды выскочила огромная рыба, пробила металлическую оболочку над морем и, окровавленная, нырнула в горизонт. Море штормило, иногда над нами пролетали ангелы Судного дня. Их медные трубы шелестели, словно сирень на ветру, их перья были настроены в доминанту. Их белые губы были покрыты километровым наростом материкового льда. Они воображали себе музыку в стиле соул, я слышал, как у них в головах плескалась эта музыка. Ангелы пытались воссоздать ее снаружи, они хотели, чтобы она зазвучала в мире, чтобы оставила их бессмертные души и вышла в небо, но вместо музыки из медных труб сочились запахи сирени и детские забавы с мячом.

В детстве у меня тоже был свой резиновый мяч: красивый и живой. Кровь счастливого человека состоит точно из таких же упругих резиновых мячей (шарики гемоглобина).

Но я знал людей, в венах которых гремят тяжелые камни.

Они погружают своих близких и все человечество в царство Аида. Они не верят в существование ангелов, гурий, эльфов, пророков, принцесс и волшебников. Они не верят в наслаждение и всю свою жизнь стремятся к смерти. Я понял, что должен теперь же серной кислотой вытравить лица этих недочеловеков из своей памяти.

Едва я принял решение о проведении химических опытов с портретами тоскующей диаспоры, как на грудь мне села чайка. Она была в легком ажурном платьице. С прехорошеньким девичьим лицом. Прекрасно поставленным голосом она стала читать мне отрывок из «Илиады». Эти птицы разновидности М. Е. знали «Илиаду» по памяти и могли цитировать с любого места. Она вонзала в меня гениальные строки, она пела и пританцовывала, а в ее глазах светился луч кинопроектора — отблеск тех великих событий.

До появления кинематографа все великие мировые события были отсняты на кинопленку и теперь проецировались в глазах чаек, альбатросов, буревестников, морских птиц, питающихся серебром рыбьей чешуи и желатином. Эти два вещества: рыбье серебро и рыбий желатин, поглощаемые киноптицами в море, позволили содержать пленку в великолепнейшем состоянии вот уже несколько тысячелетий, передавая по наследству генетически богатейший фильмофонд истории.

И вот я лежу в садовой тачке, утопаю в живых цветах и слушаю строфы Гомера, меня везут берегом моря, я любуюсь батальными сценами, морскими пейзажами, наслаждаюсь обществом прекрасной молоденькой девушки, толкающей перед собой ту самую тачку, в которой я возлежу, как падишах.

Но счастье никогда не бывает слишком долгим. Я заметил, что прекрасная Лу грустит.

— Что случилось?

— Я думаю о смерти. Когда-нибудь я постарею, а потом умру.

— Это не ты думаешь о смерти, это смерть думает о тебе.

— А что она обо мне думает?

— Она думает... какая хорошенькая Лу! Ты слишком красивая, Лулу, вот откуда твое отчаянье. Ты помнишь, когда ты стала женщиной? Что это был за день, расскажи, мне интересно.

— Обыкновенный день, летний, сухой и солнечный.

— Расскажи, что это был за человек? Сосед по квартире, одноклассник?

— Я сама стала женщиной без посторонней помощи.

— Не понимаю.

— Я увидела и стала женщиной. Мне было тринадцать лет, я проснулась, было уже часов двенадцать, обыкновенный теплый летний день, я присела на край кровати, свесила ноги вниз, посмотрела в окно и увидела голубые купола храма и золотые звезды на голубом... и медленно стала терять сознание. Одним словом, я увидела звезды на голубом и кончила! Веришь?

— Да!

— Я почувствовала, что я смертна, что моя душа есть тонкая пленочка, разделяющая два океана. Один океан — тихий, где все спокойно, а другой — дикий, штормовой. Каждое мгновение жизни чувствую, как меня выгибают эти две стихии.

— Для своего возраста ты рассуждаешь слишком возвышенно и серьезно.

— Я умная девушка.

— Ты не устала?

— Чуть-чуть.

— Давай поменяемся местами, — предложил я.

Я встал и уступил место Лу, она прилегла, а я взялся за работу.

— Мой прадед возил уголь в точно такой же тачке, — сказал я.

— Ну и что?

— Он возил уголь, а я вожу глину.

— Я не глина.

— Ты умная, но еще сырая, как глина. Из тебя можно вылепить все, что в голову придет.

— Я не такая мягкая, податливая и слабохарактерная, как ты думаешь.

— Нет, ты не мягкая и не слабохарактерная, ты гармоничная, умная и красивая, но ты юная и сырая, как глина.

— Нет!

— В твоем возрасте я был точно такой же аморфный.

— Неправда. У меня сильный характер.

— Смотрю на тебя и думаю: что из тебя вылепить?

— Например?

— Из тебя можно вылепить африканскую глиняную таблицу для клинописи, писсуар для общественной уборной, девочку с мирровой веткой, палеолитическую венерку, ангела, разделочную доску. Что захочу. У меня есть мастерская и печь для обжига.

— Я никогда не стану другой, тебе никогда не удастся сделать из меня что-нибудь по своему плану. Я в печь не полезу.

Из воды вышли два чернокожих парня и стали растирать друг друга полотенцами. Вода, по всей видимости, была очень холодной. Они были белые как мел. Я взял в правую руку одного из них и стал писать белым по черному на огромной классной доске: «Я увидел эту девушку впервые полчаса тому назад. И вот теперь я везу ее в тачке берегом моря! С каждой минутой я все больше и больше погружаюсь в ее душу. Если душа человека является его первой реальностью, то вдруг оказалось, что ее душа на несколько мгновений стала для меня более реальной, чем моя собственная...»

Я писал. Мел в моей руке крошился и кричал от боли. Я писал до тех пор, пока мои пальцы были способны сжимать что есть силы маленький, совсем крошечный комочек чужой человеческой плоти. И когда сил не осталось, я со всего маху ударил мелом по доске и поставил точку. Я поставил точку и увидел на горе большой дом.

— Кто здесь живет? — спросила Лу.

— Никто, в этом доме когда-то было создано человечество. Когда-то здесь жил Великий Зодчий.

Мы вошли в дом. В гостиной нас встретили два молодых мастера. Они поздоровались, повалили нас на пол, стали месить руками и поливать водой. За несколько секунд каждый из нас превратился в бесформенную и густую массу, по консистенции напоминающую глину, из которой несколько тысяч лет тому назад Господь сотворил Адама. Меня размяли так тщательно, что я перестал ощущать свое небо и свою землю, свой север и юг, собственный верх и низ. У меня исчезло лицо, затылок и отпечатки пальцев на руках. У меня не стало рук, ног, живота. Мое лицо стерли, как Хиросиму, его перемешали с моей спиной! Я испытал ужас, но впервые в жизни ощутил себя как некое единство, почувствовал свою первозданность, свою сущность.

Я понял... сейчас мне могут придать любую форму: я могу быть мужчиной или женщиной, европейцем или азиатом, деревом или цветком. Но как бы там ни было, моя сущность останется неизменна. И вот эта сущность, эта глина, сейчас вращается вокруг своей оси на гончарном круге.

Меня расплющивали и собирали руками — голова кружилась, но я чувствовал необъяснимое блаженство. Юноша приводил в движение каменный маховик своими чистыми, как снег, стопами, ось, на которую был надет маховик, дымилась.

Я знал, что с Лу происходило то же самое. Она, как и я, прикоснулась к неизменному в себе, к своей сердцевине.

В человеке что-то преходяще, но что-то неизменно. И вот это неизменное сначала били кулаками и сплющивали, а потом медленно вытягивали мокрыми ладонями к небу. Поднимали, поднимали все выше и выше, забравшись в самую мою глубину, создавали мое дно, мои стены — тонкие, как лист хризантемы.

Эти руки создавали во мне некий объем, вмещающий в себя всю мою жизнь, прошлое, настоящее и будущее. Мою дрожь, мой озноб, мое вдохновение, мои сны и галлюцинации — всю мою живую душу.

Наконец мастера закончили! На столе напротив друг друга стояли два глиняных сосуда. Я и Лу.

Мы смотрели друг на друга, изумленные, и молчали. Нас тут же поставили в печь и обожгли, а когда мы остыли, выставили на подоконник.

К вечеру пошел дождь, он наполнил нас холодной и прозрачной водой. А утром я увидел огромную оленью морду. Сохатый опустил в мою душу свои теплые губы, выпил ее до дна и ушел.

Мы с Лу стояли на подоконнике нагие, наполненные до самого края, дрожали от возбуждения и холода и смотрели друг другу в глаза.

Утром я позвонил К. и поблагодарил его.

— Прекрасная девушка, — сказал я.

В половине десятого утра мы с Лу попрощались навсегда. Я ее больше никогда не видел.


* * *

Никто не знает, где заканчивается испанская коррида и начинается Вудсток, где кровавый поэт Нерон закрыл красные раскаленные глаза, где спрятала свои гниющие черные юбки святая Инквизиция.

Все времена существовали всегда и существуют во все времена. В каждом мгновении вы найдете давнишнюю древность и будущее, которое еще не настало. Время — это не однородная тягучая масса. Оно перемешано, как коктейль в стальном миксере. Этот миксер — секунда, мгновение. И стоит только остановиться, повернуть голову вправо (время всегда находится справа от человека, у его плеча) и сделать глубокий вдох, как сразу же вы почувствуете вкус уходящей эпохи.

Это очень сложный запах, в этом сложном букете своей эпохи вы найдете ароматы всех ушедших цивилизаций. Духи, состоящие из ста или трехсот тысяч компонентов, в черном фиолетовом флаконе. Глубокий бриллиантовый запах. Аромат вечности и смерти.

Я вылил из флакона на указательный палец только одну каплю, это был сегодняшний день. Он оказался опьяняюще ароматным. У меня было очень много планов на будущее, но я захотел так прожить этот день, чтобы от него не осталось никакого следа: ни памяти о нем, ни событий, ни встреч. День пустой, как панцирь без черепахи.

Я стал думать о Мессалине и почувствовал тяжесть в сердце; чтобы избавиться от ноющей боли, сел за новую пьесу, но после тридцати минут тяжелого непосильного труда (сравнить можно только с использованием детского труда на английских мануфактурах) я решил закончить и подошел к телефонному аппарату.

Я звонил N, той самой знаменитой актрисе, о знакомстве с которой так мечтала моя Мессалина.

— Ты кто? — спросила N.

— Никто, — сказал я.

— Где ты, Никто?

— Я в пустоте, абсолютной пустоте.

— Кто эта девушка, с которой я тебя видела в ресторане?

— Мы расстались.

— Ты скучаешь по ней!

— Тебе померещилось.

— Она милая.

— Хотела познакомиться с тобой.

— Так в чем же дело?

— Я отговорил.

— Напрасно.

— Давай сгоняем в Испанию дня на четыре.

— Зачем?

— Выпьем хорошего вина, потанцуем, убьем быка.

— С удовольствием, — сказала N. — Купи билеты и позвони.

Мы приехали в Шереметьево и ровно через четыре часа приземлились в Испании.

Стоило только сойти с трапа, как я почувствовал, что со всех сторон ко мне сбегаются очень яркие, незабываемые впечатления. Я увидел потрясающее зрелище: четверо испанских механиков проложили железную дорогу через арену, на которой вечером должна была состояться коррида. Когда железная дорога была построена, они поставили железного быка на чугунные колеса, украсили его флагами и запустили паровой двигатель. Арена была огромная — вся Испания. И бык на всех парах побежал навстречу своей смерти — в точке назначения его ждал тореадор.

Тореро сидел в железнодорожном тупике, на рельсах, недалеко от селения Мадросса, и пел песню о стальных семенниках смерти, у которой на голове два огромных железных рога, которая мчится на всех парах со скоростью двадцать миль в час через всю Европу, чтобы уничтожить маленького отважного человека ростом сто шестьдесят три сантиметра.

План боя уже был написан в Книге судеб: бык должен был ударить тореро железным фартуком, и тореро, которого звали Антуан де Вивас, вернее, не сам тореро, а его плоть должна была разлететься по всей круге в радиусе двух-трех миль. Часы уже пробили половину седьмого, и со всех сторон стали стекаться люди, чтобы стать очевидцами необычной смерти. Они бы никогда не пришли созерцать собственную гибель, но зрелище чужой смерти возбуждало их, словно красное вино. И виноградные лозы, росшие невдалеке от деревни, уже приготовились вместе с вечерним дождем впитать свежую кровь тореро, чтобы вино на следующий год тоже имело привкус крови, как и сегодня.

Я и N, мы оба приготовились к страшной развязке, а именно — купили лучшие билеты в шестом ряду. Сегодня чужая смерть понадобилась нам для того, чтобы как-то скоротать вечер. Мы проснулись поздно, и у нас не было никакого представления о том, как прожить остаток дня. Мы последовали за людьми, идущими мимо наших окон, и они привели нас на побережье Атлантического океана, туда, где обрывались две железнодорожные колеи и начинались волны, где должна была разыграться кровавая драма.

Каждые пятнадцать минут через громкоговорители нам рассказывали о состоянии быка, о давлении пара в его чреве, зачитывали места из Книги судеб: смерть тореро неизбежна и прекрасна и наступит скоро, через двадцать минут, от удара железным фартуком и разрыва внутренностей. Где-то вдали мы слышали гул колес и свист железного гиганта.

Но, увы, там, на небе, никто не знал, что такое настоящая любовь. И все произошло, конечно, совсем не так, как написано в Книге судеб, потому что жена тореро, Лаура де Вивас, тоненькая женщина с золотистым пушком на затылке, любившая своего мужа больше, чем Иисус любил все человечество, совершила невероятный поступок. Она отдалась французскому капралу за четыре тринитротолуоловые шашки, помолилась так неистово, что стала прозрачной, и заминировала железную дорогу, соединяющую бычьи рога и ребра ее мужа, в самой середине отрезка.

И как только бык со скоростью сто миль в час и страшным ревом въехал на арену под всеобщее ликование толпы, как только тореро встал на рельсы и развернул мулету, тут же раздался взрыв невероятной силы. И чугунный бык сошел с рельсов и полетел под откос, а растерянный тореадор, от которого только что ускользнула посмертная слава, заплакал как ребенок.

Лаура бросилась мужу на грудь, мы с N прослезились, зрители пошли требовать обратно свои деньги в обмен на билеты, а мясники налетели на мертвое животное и давай разбирать его на части. Один схватил стальные никелированные ребра и побежал с ними прочь. Кому-то достался коленчатый вал, кому-то — свисток от паровоза, кому-то — эхо от свистка.

Пошел дождь, мы раскрыли зонт и решили пройтись по городу. Под зонтом нам было весело и тесно. Когда зонт несла N, капли падали мне на спину, а когда я — струи дождя бежали у нее по спине. Влажные, веселые и рассыпчатые, мы вернулись в деревенскую гостиницу.

На первом этаже находился трактир, где обычно справлялись деревенские свадьбы. Но сегодня на столе стоял гроб с телом покойника, вокруг сидели люди с каменными лицами, а над усопшим висел транспарант: «Социализм — это смерть».

Мы сели у окна.

— Что за сборище? — спросил я у официанта.

— Партийное собрание.

— А почему труп на столе?

— Они принимают в партию только мертвых.

— Не может быть.

— Клянусь, — сказал официант, сделал низкий поклон и ушел на кухню отдать наш заказ.

Ровно через пять минут стол был накрыт, и мы выпили подряд по два бокала прекрасного виноградного вина.

Вдруг один из сидящих смахнул с каменного лица пыль, встал и произнес:

— Социализм — это смерть, она всех рано или поздно уравняет в правах. Только смерть гарантирует настоящую экспроприацию частной собственности. Абсолютное имущественное равенство для всех — вот что такое смерть. Смерть — это и есть подлинная социалистическая революция.

Неравенство — основной источник зла на земле. Смерть уравнивает не только богатого и бедняка, но еще талантливого и бездарного, красивого и некрасивого, умного и дурака. Надо наконец признать, что ум и талант не меньшее богатство, чем недвижимость или счета в заграничных банках. Почему одни люди богаты, талантливы и красивы и еще умны вдобавок, а другие некрасивы, неталантливы и бедны? Где же справедливость? С этим давно пора кончать. Фидель был не прав, он ошибся, когда сказал: «Социализм или смерть», он оговорился, ему кусочек сухого дерьма влетел под язык, Фидель имел в виду совершенно другое, он хотел сказать: «Социализм — это смерть».

Все встали и запели «Интернационал». Дождь не прекращался ни на минуту. Когда коммунисты унесли тушку товарища, мы перебрались поближе к камину, от моего пальто, висящего на спинке стула, пошел горячий пар.

— О чем задумалась? — спросил я.

— Вспомнила, как мы с мамой учили алфавит.

— Как вы учили алфавит?

— По букварю.

— Ты помнишь свой букварь?

— Да, помню, синего цвета с тремя огромными буквами на обложке.

— Послушай, я придумал другой алфавит.

— Какой еще другой?

— Наш с тобой алфавит. — Я взял салфетку и стал на ней писать и рисовать:

А: Это голод.

Б: Это дождь, который льет не переставая.

В: Их глаза встретились, их пальцы коснулись друг друга.

Г: В ее бедрах спрятан клад. Он гремит при каждом резком движении.

Д: Облако разрублено надвое и кровоточит рассветом.

Е: В ее теле есть мокрый желоб, по которому стекает дождь. Дождь идет не переставая.

Ж: Наш герой вымок до нитки, он возвращается ночью домой, в горле пересохло, он пьет стекающую с крыш влагу. Когда касается ее плоти губами, он чувствует привкус ржавой жести. Вода вымывает из его желудка алкоголь, и он опять медленно пьянеет.

3: Отчаяние настигает его повсюду, но он не сдается.

И: Над городом летит медная черепаха.

Й: Она вся дрожит от любовной горячки.

К: Запах укропа откуда-то проникает во Вселенную.

Л: Все народы, населяющие планету, почему-то погрузились в тяжелую титаническую трезвость.

М: Он поедает намокших стрекоз, безжизненно ползающих по ее телу, стрекозы сверкают перламутром и вздыхают у него во рту.

Н: Она учит роль, но текст не прилипает к таланту.

О: Он опять вышел на улицу. Город занимается йогой. Огромный каменный город спит на битом стекле и смотрит в звездное небо.

П: Она села на корточки перед холодильником и зарычала, как голодная тигрица.

Р: Он остановился и задумался.

С: Скрежещет, скрежещет колесо истории. Скрипит так, что душа переворачивается. Она смазывает колесо библейским маслом.

На салфетке не осталось живого места.

— Все, — сказал я, — на сегодня хватит.

— Можно я возьму ее на память? — спросила она.

— Только не потеряй. Я должен закончить.

N сложила салфетку вчетверо и сунула в сумочку.

— Ты бросил эту милую девушку? Почему?

— Искусства ради.

— Что же это за искусство такое?

— Это искусство черных домино. Я не могу быть чистым и преданным, моя рубашка вся в мартовских проталинах. Я мужчина, я подводная лодка. Ни грамма совести, никаких представлений о чести: раб собственной похоти, мыслитель, толкающий свою мысль нижней частью живота. Я не умею приносить жертвы, я умею их принимать. Я не зима и не лето. Я не мусульманин. Я не собака на привязи. Я не ошейник на собаке!

— Кто ты?

— Я луковица! Женщины, которые сдирают с меня кожицу, рыдают в три ручья.

— Ничего, ничего... скоро ты запоешь другие песни, — сказала N. — Ты будешь чистым и светлым, будешь самым любящим и верным мужем.

— Мы присутствуем на празднике кастрации!

— Она вернет твой дух в бутылку, джинн.

— Кто?

— Та самая девушка, которая мне понравилась.

— Никогда!

— Она твою черную душу сделает белой, как сахар.

— Не зли меня.

— Ты будешь волочиться за ней, как школьник, заикаясь от страха, с мокрыми ладонями ты будешь объясняться ей в любви.

— Никогда!

— Все мои пророчества рано или поздно сбываются, — сказала N.

Я ничего не ответил, я посмотрел в окно, и моему взору предстала странная картина: император вышел на балкон и стал кормить народ из рук, приговаривая:

— Гули-гули, гули-гули, гули-гули-гули.


* * *

Я плыл с открытыми глазами под водой и увидел чьи-то красивые ноги... подплыл поближе, присмотрелся: мужские или женские?.. Оказалось, что это ноги нашего города. Я решил пошутить, подплыл еще ближе, схватился за лодыжки, дернул изо всех сил вниз... и Москва утонула в осенних ливнях!

Одним словом, это было обычное возвращение из Испании в серое московское позавчера. Я открыл дверь ключом и вошел.

За эти три недели в моей комнате ничего не изменилось, если не принимать во внимание неприбранную постель и чьи-то колени, торчащие из-под одеяла, которое я тут же сорвал резким движением.

Ого! Под одеялом оказался сервированный стол, на котором возлежал прекрасный, ароматный ужин. Я плотно поел, вышел в прихожую и увидел лежащий на полу короткий японский зонтик и женское пальто на спинке стула.

Только часам к четырем пополудни я понял, что съел женщину. Судя по платью, она была модница (туфельки с острым носом успели войти в моду только четверть часа тому назад), ювелирные украшения — из белого золота.

Я присел на край стула, закрыл глаза и попытался справиться с охватившим меня ужасом.

На подоконнике лежала ее сумочка, содержимое которой я тут же высыпал на стол, но не нашел ни фотографии, ни документов, ни имени. Мне захотелось поделиться своим несчастьем, я позвонил К. Он приехал минут через пятнадцать.

— Я только что съел человека!

— Хорошего человека? — спросил К. так просто, как будто речь шла о филе судака.

— Женщину... здесь по комнате разбросаны ее вещи.

— Без паники... только без паники, — сказал он. — Мы найдем тебе адвоката! Вкусная?

— Был голодный, как волк, ничего не помню, острая, во рту до сих пор горит.

— Я не думаю, что это был обыкновенный ужин, — произнес К. — Вряд ли она была обыкновенной женщиной. Скорее всего, это был не ужин!

— А что?

— Это был обряд евхаристии. Только что ты съел Бога.

— В каком смысле?

— Может быть, для большинства знавших ее людей она была самым обыкновенным человеком, но для тебя она была Богом. Верующие едят тело Христа и пьют кровь Его, так и ты съел свою возлюбленную, потому что когда-то молился на нее!

— Не может быть!

— Постарайся вспомнить, на кого ты молился, как на Бога? Как ее звали?

— Нора, — сказал я. — Это была моя первая любовь.

— Все ясно. Только что ты съел свою первую любовь.

— Мы не виделись двадцать лет... даже больше.

— Впредь надо быть осторожнее.

— Но как она здесь оказалась? Как она нашла меня?

— Тебе урок на будущее... Никогда не поклоняйся женщине, как Богу. Бог — это бог, а женщина — это женщина.

— Бог — это Бог, — сказал я, — женщина — это женщина, стол — это стол, осень — это не зима, а бутылка — это не письменный стол и не блюдце с молоком для кошки, которая сама по себе не есть комод или дорожный чемодан.

— Сознание к тебе медленно возвращается.

— Давай соберем ее вещи, я не люблю, когда в доме беспорядок.

— Успокойся.

— Меня знобит.

— Выпей горячего сладкого чая.

Я и Нора!

Мы еще были детьми, но грешили, как взрослые. Под скрип калитки и пенье мотыльков сгибали вдвое радугу над полем и отпускали ее одновременно, так, что, спрямляясь, она разрезала небо надвое, а после мы долго ссорились, кому какая половина неба принадлежит. После мы пробирались сквозь тени будущего и в день сто раз давали клятву любить друг друга до гробовой доски. Но разлука оказалась вечной. Мы мечтали о несостоявшемся будущем. А ночью заклеивали Луну лейкопластырем и окунали мизинцы звезд в зеленку, прежде прокалывая их стальными иглами. Мы пили звездную кровь.

— Мы с Верой были в Австрии, хочешь посмотреть фотографии?

К. достал из портфеля фотографии, я взял их в руки, но сначала сделал большой, обжигающий внутренности глоток чаю.

— Красиво! — сказал я из вежливости.

— Это Альпы. И это тоже Альпы. Это моя Вера. Это я. Это Альпы.

— Вера — это Вера. Альпы — это горы.

— А это подъемник.

— Подъемник — это хорошо.

— А вот мы едем по горной дороге.

— Горная дорога, замечательно. Куда она идет?

— Я не знаю.

— Не важно.

— Подъемник.

— Прекрасно.

— Лыжи.

— Лыжи — это лыжи.

— В ресторане мы пьем виски.

— Виски — это выпивка. Понятно, — прокомментировал я.

Он стал показывать мне пейзажи. Я вспомнил о Норе и почувствовал в глубине живота приятное тепло.

— А это наш американский друг Билл.

— Билл свою маму убил!

— Он не убивал свою маму.

— Понятно, зато какая рифма!

— А это наш отель, наш номер, прекрасный вид из окна.

К. ушел, слегка поцарапав мое воображение своим прошлогодним путешествием. Нашу встречу мы закончили короткой, но смертельной дуэлью.

— Тебе надо жениться, — сказал К.

— На ком? На Лу из телевизионной коробки?

— На Лу не надо. Женись на Светлане из оранжереи снов.

— Я женюсь на Тане Рубинштейн из сказки о спелой вишенке.

— Ты с ума сошел. Лучше уж на Ольге из букмекерских хороводов. Помнишь, как Оля смешно читала стихи?

— Оля — это Оля, — сказал я.

К. ушел. Я сел за стол в кабинете, открыл книгу и стал читать. Чтобы отвлечься, уйти в иной мир. Только я сосредоточился, как зазвонил телефон. Звонили из модельного агентства. Меня приглашали посетить показ мод от кутюр.

Мне всегда нравились тонкие паюсные девушки, которые плыли над подиумом, мягко покачивая бедрами. Они были словно узкие эскимосские лодочки. Они выныривали из полярной тьмы в свет общества. Молодость пенилась у них за кормой. Однако их лица всегда таили явную опасность. Казалось, будто они держат на кого-то обиду: вот-вот готовы расплакаться, дуют губы, злобно косятся, словно мечтают о преступлении.

Мои предчувствия оказались пророческими. В феврале прошлого года, на показе мод от кутюр, группа манекенщиц договорилась между собой и закидала осколочными гранатами партер. Из двенадцати гранат не взорвались только три, а остальные полопались со страшным грохотом и произвели полный фурор.

Поэтому я, не раздумывая, отказался принять приглашение на послезавтра. И меня сразу же начали уговаривать:

— Вы можете не беспокоиться за свою жизнь, мы проверяем их магнитоискателем перед каждым выходом.

Я вспомнил кружевное белье, кровь на полу, и все это усыпано сверху бриллиантами, словно салат из томатов, сдобренный крупной солью. Кристаллы лежали на самой поверхности в красной жиже и не таяли. Я вспомнил лицо жены французского посла, перевернутое вверх тормашками болью (так рисовал евреев Шагал), ее истошные вопли. Вспомнил, как светские львицы, перепачканные кровью, курили на ступеньках парадной лестницы и делились впечатлениями о том, как чудом остались в живых:

— Великолепное шоу!

— Это авангард, я такого не видела даже в Париже! Между тем воспоминание издохло, и я вернулся к реальности.

— Кто попросил вас позвонить мне?

— У нас список приглашенных, я секретарь, я обзваниваю по списку всех приглашенных.

— Извините, я не смогу!

— Но почему?

— Мне не хочется рисковать.

— Но если все так будут рассуждать, мы от скуки передохнем, как мухи.

— Мне не бывает скучно.

— Я чувствую, вы чем-то расстроены.

— Только что я съел свою самую первую женщину. Мне пятнадцатого сдавать пьесу, а я еще не закончил второй акт. У меня мысли как метеоры, как бешеные собаки, как шарики от пинг-понга.

— Какая интересная у вас жизнь.

— Вы хотите принять участие в моей жизни?

— Да. Конечно!

— Тогда оставьте свой телефон.

Я записал ее телефон на осколке падающей кометы, прополоскал рот перезвонами кремлевских колоколов и встал на низкий старт, чтобы по сигналу броситься по гаревой дорожке наперегонки со своей собственной тенью. Когда я догнал ее, она обернулась. Я увидел лицо Мессалины.


* * *

Всю ночь тополиный пух сыпался из хрустящих телевизионных коробок, летел над океаном и щекотал паруса.

Всю ночь слоны танцевали на моей печатной машинке в обнимку с моими изящными, взнервленными пальцами. Желоба водосточных труб мечтали стать плотью горлянок. На побережье ныли камни, поросшие ледяными панцирями: у них разболелись простуженные животы. Какой-то непризнанный гений тащил рояль в небеса на своей слабой спине, словно это крест.

Разумеется, Мессалине дела до этого не было, в ее жизни произошло много перемен. Она надела на себя плащ, надела на себя гром и молнию, надела на себя все сказки братьев Гримм, надела на себя белые сетчатые чулки, надела песню «Прощай, гуси», надела на себя Париж и... и подошла к зеркалу.

— Ну как, — спросила она, — мне идет?

— Дикая эклектика, — ответила Наташа, ее лучшая подруга.

Рассерженная Мессалина уехала в Плесецк, встала на старт, полковник Кабанов посчитал от десяти до нуля. Мессалина закричала и стартовала, ушла в небо ракетой, разогналась до скорости одиннадцать километров в секунду и вдруг, по чистой случайности, вышла на орбиту светской жизни.

Спустя три месяца я стоял за колонной во фраке с бокалом шампанского в руке и безмятежно и спокойно наблюдал за тем, как она стыкуется с искусственным спутником Земли. Это был полный молодой человек, некрасивый, но умный, с живыми глазами. Он обворожил ее своей детской непосредственностью. Она мстила мне, а я делал вид, что «не больно». Одного взгляда на эту парочку было достаточно, чтобы понять: скоро они поженятся. Они ели друг друга глазами так, что за ушами трещало. В половине одиннадцатого вдруг совершенно незаметно исчезли с вечеринки. Две ночи подряд я не спал и думал, как они могли сойтись, такие противоположные люди. Паяц и зеленоглазая утка.

Я не хотел думать о Саше, но откуда-то в мою душу просочилась чудовищная боль. Вдруг я отчетливо понял, что N права: наша история еще не закончилась, она только начинается. «Мы скоро встретимся», — услышал я за спиной Сашин голос, я не обернулся, я знал — там никого нет, за моей спиной — пустота.

Спустя два дня на меня нахлынуло осеннее настроение. Я пил желтое вино и смотрел на футболистов в желтых майках, играющих желтым мячом страсти на пожелтевшей траве.

На воротах стоял китайский император в желтой сутане, и кто-то, кажется Лермонтов, читал в небесах оскорбительные октябрьские сонеты. Моя похоть совершенно случайно слетела с дерева, как кленовый лист, и упала к ногам молоденькой студентки-медички, которая темным холодным вечером возвращалась с лекции домой. Она была бесстрашная и талантливая девочка, конечно же, она обратила на меня свое первопрестольное внимание, нагнулась, взяла меня в руки и заложила мною свою любимую книгу. Я ушел от нее в пять утра. Ушел навсегда!

Как прекрасна жизнь!

Больше никогда не увидимся!

Жаль!

О небеса!

Она могла бы родить мне дочь!

Девочка была бы красавицей, это как пить дать.

Я услышал за спиной топот чьих-то легких ножек.

За мной по парковой аллее бежала моя нерожденная доченька.

Мне захотелось остановиться, обернуться, взять ребенка на руки и что есть сил побежать обратно, к девушке, у которой я даже не взял номер телефона.

Но я вспомнил о Саше, я не остановился, я не взял девочку на руки, я прибавил шагу и побежал.

Я услышал за спиной рыдания ребенка, беспризорного, не воплотившегося, заблудившегося в космической беззвездности.

Сто грамм водки, еще сто и еще сто по сто.

Земля дрожит от проходящего мимо поезда.

Пусть вырастут конечности у всех, кто потерял их на войне!

Ни за что и никогда!

Я не хотел убивать всех возлюбленных, поджигать и переворачивать автомобили. Около метро факир за пустяковый гонорар(копеек за десять) превращал продавца мороженого в слона, и процесс остановился где-то на середине, новое существо было наполовину слоном, наполовину мужчиной с усами.

А я стоял невдалеке, смотрел на них и думал о Саше: «Она вышла замуж по любви. Это была не измена и не месть, это был свободный жест, осенний жест!»

Год прошел быстро, как один день. Но последний день этого года тянулся медленно, лет десять или двенадцать. Я занимался финансовыми и политическими спекуляциями, путешествовал, рыл ирригационные сооружения, сочинял новые названия для мучного клея, проводил аудиторские проверки снов государственных сановников, а также учил рыжих муравьев математике, кабалистике и военному делу.

Я делал гренки поочередно из президентов, будд и патриархов и кормил ими желтых канареек.

Время от времени, задрав штаны, я бегал по пляжу в Сочи и глотал огромные резиновые мячи, я доводил маленьких детей до слез, отрыгивая мячи, к их святейшей радости и изумлению.

И ничто не исчезало, согласно закону сохранения энергии, каждое прожитое мгновение оставалось запечатленным во веки вечные. Но не здесь, а где-то очень далеко от этих мест.


* * *

Ю. был режиссером театра. Он делал из артистов виноград. Осенью он давил из них вино, а после премьеры падал замертво лицом в амфитеатр.

К. слыл бездельником, он слонялся с утра до вечера между кающимися солнцами, кочующими сайгаками и стайками девственниц. Он был заложником своего хорошего настроения, из него сыпалось безумие и веселье, как брызги из пожарного брандспойта, так что все мы были по горло в его прозрачной, иногда и мутной воде. В нем было что-то анархическое и прекрасное. Он не мог быть включен ни в одну табель, зато он легко добивался своего, ибо фурии обожают неожиданные припадки веселья. Ему нравилось жить в долг и работать на капустных полях, отделяя кочаны от младенцев. Он дважды пробовал заняться игорным бизнесом, но оба раза его убивали из-за денег.

Ему снились рыба, баржи с песком, бурлаки и дождевые капли на циферблате наручных часов, а также огромные омнибусы, набитые обрезками англичан.

Ему снились великие тряпьевщики будущего и пакеты с синькой, которые они раздавали женщинам в обмен на обрезки ткани.

После пробуждения это был безобидный человек, умный, но очень порочный. Он не излучал любовь, он стяжал ее. Несмотря на многочисленные недостатки, его любили. Меня согревала мысль об этом человеке больше, чем его присутствие.

Бывало, поднимешь голову к небу... смотришь... летит Вахтанг, летит К., и на душе станет хорошо.

Что я могу сказать о Руслане? Он эмигрировал. Спустя лет двенадцать в дверь позвонили. Руслан немедленно открыл, в комнату вошла чужая женщина, она поцеловала его в губы и рассмеялась. Он открыл рот, чтобы сказать несколько ласковых слов, и вдруг заговорил на чужом языке. Всю оставшуюся жизнь он говорил на чужом языке, в чужой стране, где прожил не свою, чужую жизнь. Руслан жил до тех пор, пока не умер чужой смертью (хотели убить его соседа по лестничной клетке). В конце концов он был похоронен по чужому протестантскому обряду. Его похоронили в чужой земле и на обелиске написали чужое имя.

Руслан восстал из ада, восстал против воли Господней, восстал из гроба в полный рост, перевернул могильный камень и пошел прочь туда, куда стремился всю жизнь, на Восток. Впереди на телеге ехал Алеша Попович и показывал дорогу на Родину. Четыре недели Руслан бродил по московским улицам и пожирал купы сирени, стараясь как можно скорее забыть о кельтском супе и гальском навозе. Москва заново отстраивалась в двадцать первый раз. Меряя ее шагами вдоль и поперек, наш герой вдруг осознал, что ее детство еще не закончилось, она продолжает бурно расти. Москва в нарядном ситцевом платьице кружилась в вальсе, и ее подол подымался все выше и выше, все ближе к звездам. Подол был мокрым, он фосфоресцировал ночью мириадами огней, с него сыпались вниз бриллианты, голоса певчих, плотва, стихотворения и перхоть опальных чиновников. Руслан чувствовал радость встречи и при этом какую-то странную опустошенность. Он гудел, как раковина, которую прислонили к уху. Он думал: меня кто-то должен был заполнить, только не я сам. И он нашел этого человека — простую женщину, учительницу из средней школы. Они с тех пор были неразлучны и жили счастливо.

Итак, навеселившись, наглотавшись резиновых мячей, я вернулся в столицу и снова почувствовал безбрежную и необъяснимую печаль. Чтобы изгнать ее, я снял огромную мастерскую, расставил зеркала, задрапировал окна тяжелой тканью, купил две тысячи свечей, расставил около зеркал, зажег фитилек каждой, постелил на пол цветы, заказал обед на двенадцать персон и созвал друзей на вечерю.

Мы молчали. Говорили наши души. Слова этой чудесной ночью были не больше, чем приспособлениями для откупорки бутылок, они были салфетками, столовыми приборами, ножами и вилками.

Мы отражались в зеркалах.

— Я никогда не видел, как дерутся девушки, — неожиданно сказал А.

И все двенадцать вздрогнули.

К. открыл рот.

Вахтанг щелкнул языком.

Андрон проглотил вишневую косточку.

А после вздрогнули и заговорили наперебой:

— Наверное, это зрелище.

— Особенно когда красивые, молодые, исполненные радужных надежд.

— Полуобнаженные и слегка простуженные!

— В кокошниках, на высоких сабо.

— Моей сестре равных нет, она в детстве меня лупила как Сидорову козу.

— Меня интересуют только молоденькие, атлетически сложенные хористки.

— Они дерутся горящими керосиновыми лампами.

— Женщины дерутся донкихотами.

— Девушки избивают друг друга мертвыми павлинами.

— Отлично!

— Хористки дерутся мертвыми павлинами.

— Мы их любим? Что вы, оглохли? Я спрашиваю, мы хорошо относимся к девушкам?

— Да!

— Тогда выпьем за их здоровье!

— У девушек совершенно иное строение мускулатуры.

— У птиц и у девушек.

Пока мои друзья говорили о флоре и фауне, я достал блокнот и сделал запись на год вперед в телеграфном стиле: 2008.29.10. поставить зеркала и свечи как обычно, купить шесть пар боевых перчаток, пригласить хор девушек, бои по правилам, ногами не бить, две брюнетки, две блондинки, две шатенки, очень пышные прически... будут разваливаться на наших глазах во время поединка, создавая иллюзию песочного замка... сложная завивка с большими шиньонами, вертикальные букли и локоны... затем большое обсуждение. Купить напольные весы, перед выступлением хористок взвешивают, только стройных в самой легкой и средней весовой категории, пение не прекращать, хор поет, девочки боксируют, мы впитываем алкоголь... на случай нокаута — нашатырь, боксировать только в вечерних платьях. Никаких съемок на видео, чтобы врезалось в память... это будет клинопись памяти. Боксирующие девушки на стенах моей усыпальницы, на чистом белом мраморе — боксирующие девушки.

Когда мои друзья ушли, пришла зима. Занавески вытянуло ветром наружу, и, когда я их достал из северо-западного окна, они уже были заснежены.

Где-то далеко от этих мест моя Мессалина стояла в церковном хоре и пела, ее ступни были прибиты к деревянной лавке огромными дюймовыми гвоздями, словно это были не очаровательные женские ножки, а ладони Христа. Ветер носил над землею сиреневые прекрасные облака. Мальчишки-демоны писали на стенах домов всякую непотребщину огромными буквами.

Было одиннадцать часов вечера. Я по-прежнему состоял на девяносто процентов из влаги и был только частью меняющегося мира, я был только частью того, что называется круговорот воды в природе. Я испарял влагу кожей, я дышал ртом. Влага, исторгнутая мной, поднималась в небо и превращалась в осколки льда и парила над землею в виде огромных пушистых снежных хлопьев. И я прекрасно понимал, что каждая снежинка была когда-то частью моего существа, моей влагой. Именно так Господь посредством влаги соединяет всех изнутри, омывает нас, Он купает нас друг в друге, и любовь — это и есть мощный и невидимый, хаотический поток воды, круговорот воды в природе, а мы на девяносто процентов состоим из воды, и мои восемьдесят процентов влаги завтра станут неизвестно чьими, а потом облаком и опять человеком! Вот что такое вселенская любовь! Круговорот воды в человекосфере!

И птица в небе тоже несет в себе брызги из Источника.

Я чувствовал, как во мне плещется Мировой океан, в моей глубине и в моей утробе плавают киты и дельфины, касатки и миллиарды тонн планктона. Ураганы и бури сметают все мыслимые и немыслимые преграды — нравственные устои, положительные мысли, доводы благоразумия, какие-то существующие и сложившиеся представления человечества о том, что есть верх и низ, нравственное и аморальное. В моей глубине есть еще одна глубина, о существовании которой я всегда знал, с самого рождения, и всю свою жизнь я ощущал эту бездну, ее холод и глубину (около двенадцати тысяч метров).

Мессалину сняли с лавки и унесли со стигматами на ногах в спальню. Это сделал ее муж — полный респектабельный человек в красивых пластиковых очках.

Rolling Stones записали новый сингл, я закончил пьесу и бросил ее в стол в надежде, что когда-нибудь перепишу от начала до конца. В моей жизни намечались перемены. Я не мог представить, что именно случится, но предчувствия были тревожными. У меня под языком лопались пузырьки, и это ощущение тоже было крайне важным в общей палитре чувств.

Я отодвинул штору и посмотрел в окно.

Луна вертелась в небе, как патефонная пластинка.

Я прорастал своим будущим. Войска Наполеона тонули в русских снегах. Они уже никогда не спасутся. Они будут всегда, во веки вечные идти по снежной пустыне, только потому, что левая нога короче правой.

Этого не учел Император.

Мне безумно захотелось увидеть ее хотя бы на мгновение!


* * *

Утром у меня разболелась голова. Я достал из кармана белый, кристально чистый носовой платок, сложил вдвое и смахнул слезы с лица. Они упали на пол и засветились во тьме слабым неоновым светом. Почему мои слезы светятся во тьме, как светлячки, словно кладбищенский мох, как фосфор на часах у кремлевского часового? Почему они не сияют, как Альтаир и Полярная звезда?

Я затеплил бра и пошел пить свой утренний чай. По дороге взял со стола книгу, открыл и стал читать на случайной странице. В книге рассказывалось о преступлениях против человечности. Военная криминальная хроника сорокалетней давности.

По своей сути, вся история человечества есть одно огромное, большое преступление против человечности — подумал я и бросил книгу на стол. История это и есть преступление. Не случайно, подумал я, слева и справа от Христа на крестах висели уголовники. Разве это не символ истории? На двух отпетых — один святой.

Чему посвятил свою жизнь Гамлет? Он стал криминалистом. Он устроил блестящий следственный эксперимент и был отравлен в момент задержания преступника. В человеке есть ген, отвечающий за криминальный характер поведения. И здесь ничего не поделаешь. Вся история человечества вырастает из ДНК, закрученной в спираль.

Человечество как бы существует на перекрестке двух миров. Первый — это мир окольцованных, завьюженных элементарных частиц. Мир, удерживающий энергию в состоянии реальности, статичности. Второй мир — это льющаяся река сквозь эту воронку статичности. И человек каждое мгновение своей жизни испытывает трение статичности и неподвижности о мощный, проходящий сквозь него поток. Гены — это сама косность. Они построены по всем правилам фортификационного искусства. Но духовные ветры, дожди и ураганы все равно сравняют их с землей. Природа найдет другие, более совершенные механизмы наследственности! Зачатие должно происходить от Духа. Когда-нибудь, я в это верю, так и будет. Нельзя доверять несовершенной материи наших детей. Она идиотка, дура, неуправляемая, грубая тварь.

После небольшой утренней прогулки в парке я еще раз заварил крепкий чай, на всякий случай отключил телефон, сел у окна, накрыл ноги пледом и стал читать. В комнате было тепло и уютно. Я прочитал страницы три-четыре и неожиданно для самого себя стал сочинять пьесу. По мере того как мой замысел обрастал плотью, персонажи по одному входили в комнату и тихо присаживались у моих ног. Когда я задавал им вопросы, они отвечали. Когда они разговаривали друг с другом, я записывал их диалоги.

Одного из персонажей еще не написанной пьесы звали Лиза, она вошла последней.

Лиза только села к моим ногам, сразу же сказала:

— Диана погибла вчера ночью в автомобильной катастрофе.

— Моя Ди?

— Да, наша принцесса!

— О мой бог!

Я тут же позвонил Джону.

— Все кончено, — сказал Джон. — На огромной скорости машина ударилась в бетонную сваю. Быстрая смерть. Как фотовспышка.

— Перезвоню завтра утром, — сказал я, взял в руки фотоаппарат и несколько раз нажал на спусковой крючок для того, чтобы воочию представить себе смерть принцессы. Я спустил, вспышка вспыхнула и моментально погасла. Я не мог понять, как можно умереть так быстро.

Персонажи ненаписанной пьесы смотрели на меня как на сумасшедшего и щурились, а я стоял с фотоаппаратом в руках и клацал затвором.

— Перестань, — у нас в глазах рябит, — сказала Лиза.

Я бросил фотоаппарат на диван. Камера подпрыгнула, упала на шерстяной клетчатый плед, перевернулась на бок и застыла.

— Плохо, — сказал я.

— Надо как-то прожить этот день. Завтра все будет не так ужасно, — сказал Аркадий.

Я налил граммов сто водки в тяжелый стакан толстого стекла и слегка пригубил за упокой души принцессы, оделся, вышел на улицу, купил цветы и поехал к Британскому посольству и возложил цветы к ограде. Постоял недолго и поехал прочь. Через несколько минут я остановился у газетного киоска, купил пару десятков журналов и газет, чтобы узнать всю правду о трагедии.

Я был потрясен случившимся. Мы были близкими друзьями — я и Диана, мы вместе высаживали плантации стихотворений на Марсе, раскладывали пасьянс из подсолнухов. Мы играли в этой жизни в одну игру под названием «Никаких правил». Словно два великана, мы ходили ночами по кронам деревьев, мы пытались уподобиться ветру, мы сгибали деревья до самого основания, мы пугали крестьян, кормили деревенских куриц антидепрессантами. Мы не верили в науку, никакая наука не могла опровергнуть сказанного нами. Любая наша иллюзия была истиной. И все, что было сказано, осталось навеки. Там, на небесах!

И вот что однажды она сказала мне за ужином в замке Трюфо: «Я люблю смотреть на помидоры, они красные, и даже приготовленные для употребления в пищу и даже мелко порезанные, они все равно светятся, излучают энергию. Я бы причислила помидоры к фруктам, потому что они красивые. Они сочные и оптимистичные. У меня на душе праздник, когда я вижу красный помидор!» А какая Ди была чувственная и прекрасная любовница! При рождении она впитала в себя шелковистость семи морей и двух океанов, графика ее чувственности восходила к древнейшим кельтским, англосакским рисункам. Ее кожа шелестела на ветру, как все листья, когда-либо произраставшие под солнечным светом. Она была игольчата, как молодая лиственница, и прозрачна, как Ахиллесова пята.

Я понял, почему таким странным светом светились мои утренние слезы. Я понял, как мгновенно жизнь может оборваться, и все человечество не сможет воскресить тебя своей любовью. Никого оно не в состоянии воскресить. Мы все — закланники смерти. В кровавых революциях нового времени оно жестоко расправилось с персонажами наших любимых сказок: королями, королевами, принцами, принцессами. Сегодня человечество потеряло свою последнюю принцессу, свою последнюю мечту.

Якобинцы и коммунисты рубили красавицам головы и кололи их штыками.

В нашем прагматичном мире это была единственная сказочная красавица.

Я разозлился.

Я разбил корабельный компас топором и порвал в мелкие клочья северо-восточный ветер.

Ненавижу медный шлем и парусиновые крылья за спиной Сатаны!

Я вытряхнул из коробки шоколадные конфеты и разложил в пустых ячейках стоны египетских плакальщиц.

Я надавил на акселератор, включил магнитофон в машине на полную громкость, выехал за город и помчался с бешеной скоростью по шоссе. Ближе к вечеру я увидел стоящую на обочине Кассандру. Я нажал на тормоз, и мое авто встало, словно вкопанное.

Эта была нимфа из чистого мрамора. Дождевая капля ползла у нее по щеке. Она была чем-то похожа на Мессалину: такие же лукавые и живые глаза! Я выскочил из железной коробки, раскаленной от быстрой езды, обнял ее и замер. Я почувствовал биение ее каменного сердца и ток крови в тонких серых жилах.

— Нагла цивилизация уходит в песок, — сказал я. — Завтра мы станем прозрачностью воздуха в прекрасный погожий день. Мы будем невидимы, как нечто несуществующее, хотя на самом деле мы, конечно же, будем существовать.

Внезапно пошел дождь. Я набросил Кассандре на плечи пиджак, оторвал кариатиду от постамента. Она только и успела сказать: «Мне нужно быть дома в восемь часов вечера, родители будут волноваться».

— Ты совершеннолетняя?

— Да, мне восемнадцать с половиной.

— Ровно в десять ты будешь дома.

— Спасибо.

Я бросил ее в багажник и помчался вперед.

Я въехал в тоннель.

Я долго ехал в кромешной тьме.

Вдруг я увидел свет в конце тоннеля.

Я поехал на этот свет.

Когда авто выскочило с обратной стороны тоннеля, я обернулся. Тоннель за моей спиной был вывернут наизнанку, как чулок. У меня горлом пошел майский березовый сок. Я больше ничего не боялся и ни о чем не сожалел. С этой минуты я перестал ощущать страх. Я не хотел больше копить благодать, мне захотелось ее отдать. Я захотел снова восстать из семени, стать новорожденным, вырасти, впитать в себя жизнь и оплодотворить низко плывущие осенние облака, чтобы в них опять появилась жизнь, чтобы они со страшными родовыми криками и стонами опять низвергли на землю ангелов и святых, греческих, римских богов, христианских святых, любых, только бы они были настоящими божествами в сандалиях, с луками, в плащах и с нимбами над головами, готовые к чуду в любую минуту. И никаких революций среди смертных. Все революции должны происходить только на Олимпе, только на небесах, только в области духа и воображения.

Ведь боги бессмертны, они могут сколько угодно проливать кровь на баррикадах, они могут создать свое небесное ВЧК и расстреливать друг друга поочередно, ибо им не будет от этого никакого вреда! Они так богаты, что ни одна экспроприация не сделает их беднее. Они могут собираться на конспиративных купах и тихо, шепотом петь «Интернационал».

Зевс, Артемида, Иисус, Юпитер и Элвис Пресли.

Занятый этими мыслями, я вел свой автомобиль вдоль шестнадцатого меридиана. У меня в багажнике лежала мраморная кариатида. Она дребезжала и причитала. Она билась головой о крышку багажника и вспоминала школьную жизнь.

Я открыл стекло, высунул руку наружу и почувствовал прочный и густой поток воздуха. Стемнело. Справа от меня в голубом молоке плыл тонкий солнечный диск. Слева вдоль дороги стояли разорившиеся мелкие лавочки и огромные супермаркеты. Их было несколько миллионов. Они не справились с конкуренцией еще в начале нашего века. Почему они здесь? Почему, только увидев меня, они тут же гурьбой бросились мне в глаза? И тогда по старой привычке я стал задавать сам себе вопросы.

— Может быть, я что-нибудь хотел купить и забыл?

— Или назначил свидание около одного из них?

— Или это только иллюзия? Мираж. И на самом деле справа от дороги нет и в помине никаких супермаркетов?

— Может ли супермаркет обладать свойствами парусного судна, «Летучего Голландца»?

— Может ли субмарина обладать свойствами супермаркета?

— А смогу ли я прожить хоть один день своей жизни, если буду точно знать, что его вторая половина не будет мне принадлежать, могу ли я подарить свое чистое время?

— А что если Мессалина только что зашла в один из них?

— Или она дома, на кухне показывает балет полнеющему осьминогу?

— Забеременевшая, она танцует с кастрюлей в руках под музыку Вагнера? Макароны «Парсифаль» — его любимое кушанье.

— Или выводит чернильное пятно с указательного пальца?

— А что если она сидит одна у окна, думает обо мне и рыдает?

— А муж в это время мертвый, с головой, разбитой мясорубкой, лежит в кладовке и читает надписи на коробке из-под телевизора?

— А она, моя Мессалина, только что убившая его мясорубкой, идет к умывальнику, отмывает ненавистную кровь с ладоней, плачет и вспоминает, как мы бежали берегом моря и огромные дождевые тучи катились по песку, словно гигантские мячи?

Я почувствовал, что слишком далеко зашел в своих фантазиях, что в них нет и толики здравого смысла. Я нажал на тормоз, вышел из машины, вошел в первый попавшийся магазин (спортивные товары), купил горные лыжи, женские ботинки к ним, ядовито-алого цвета, бросил все это в багажник и стал медленно, но верно набирать высоту, двигаясь по высокогорной дороге. Через три часа я оказался на горном перевале. Я вытащил мраморную девку из багажника на свет божий. Надел на нее пластиковые ботинки, лыжи, одел очки, поставил на ноги, поблагодарил, поцеловал и толкнул в спину. И она, античная лыжница, набирая скорость, покатилась, покатилась вниз по крутому склону в родительские пенаты. Через минуту она набрала скорость около шестидесяти миль в час, а еще через минуту вовсе исчезла из поля моего зрения. Ровно в 22.05 она была дома. Ровно в 22.05 она, счастливая, позвонила мне по мобильному телефону и доложила, что успела, что родители ее не журили, что хочет снова увидеться и т. д. и т. п. (см. «Энциклопедию юношества», глава «Девичий бред», стр. 283).

Между тем солнце погасло.

Я достал блокнот из внутреннего кармана и написал: «Жизнь, еще одна жизнь, еще одна жизнь, еще одна жизнь. Нет ничего выше жизни. После моей жизни будут еще миллиарды жизней. Плюс еще одна жизнь. Она и будет для меня самой важной!»

Я не видел, как Мессалина выходила замуж.

Я только мог это вообразить. В белой фате она шла навстречу своей старости, смерти, деторождению, одиночеству вдвоем, самому страшному из всех одиночеств. Она спускалась под землю в царство мертвых, ибо таковы были ее убеждения, иллюзорная и лживая философия ее жизни. Она не хотела быть свободной. Мессалина спускалась в валгаллу семейной жизни так быстро, что облака не успевали прилипнуть к небу и падали на землю, повинуясь гравитации, она так быстро теряла себя, что ноты самых лучших моцартовских произведений превращались в навозных мух. Музыка жужжала, она не пела! Марш Мендельсона скрипел, как наждачная бумага, которой обдирают тысячелетнее дерьмо.

Нет, их глаза не поплывут вниз по течению реки, впитывая в себя пение птиц. Они зацепятся за корягу, лопнут и утонут в мутной воде!

Нет, у них не получится выпечь торт или прочитать одну на двоих книгу.

И обсуждение непрочитанной книги тоже не получится.

Теперь, обнимая его перед сном, она будет спотыкаться, как цирковая лошадь.

Объятия и слова любви будут заканчиваться падением в опилки! Я не пророк, но точно знаю, что они будут ссориться из-за денег, соли и открытого настежь окна.

У меня было столько женщин, и я забыл их.

Почему я не могу забыть о тебе?


* * *

Самое дорогое, что есть в этой жизни, — ежедневная размеренная жизнь в любую погоду, при любых обстоятельствах. Вставать с постели, рассматривать обрывки самого последнего сна, думать сначала о тех, кого еще любишь, смотреть на часы и вспоминать о ежедневных обязанностях. Какая прекрасная и тихая грусть есть в этом прекрасном ежедневном ритуале человеческого пробуждения, в этом есть что-то от воскрешения Христа.

На прогулку, всем на прогулку!

Я спускаюсь вниз, иду по подземному переходу и вижу девушек, торгующих в стеклянных киосках. Они похожи на рыб в аквариумах, они плавают в мутной воде среди видеокассет, компакт-дисков, кожаных сумочек и дешевой бижутерии. У них очень ярко подведены глаза и ресницы чернее черного.

Мимо проходит священник. Я бы на его месте остановился и благословил их всех, встал перед девушками на колени и попросил прощения. Я не смотрю им в глаза, мне стыдно, как будто все они мои незаконнорожденные дочери.

Я иду дальше, положив руки на небеса, и вижу встречных людей: они бьют друг друга углами чемоданов, плечами, локтями и коленями, все они погружены в мир собственных иллюзий, все они разъедаемы жадностью, любопытством и похотью.

Вдруг в толпе я увидел знакомое лицо.

— Здравствуй, Таня!

Я протянул ей руку, и она схватилась за нее, как утопающий. Я подставил ей щеку, но она поцеловала меня в губы.

— Не может быть!

— Это я! — сказала она и засмеялась.

— И ты по-прежнему делаешь деньги из воздуха?

— Так много заработала, что дышать стало нечем.

— Как долго мы не виделись, — сказал я и вспомнил, что она тигр по гороскопу.

— Десять лет. Никогда бы не подумала, что встречу тебя на улице. Пойдем, я напою тебя чаем.

Она привела меня в свой дом. Я выпил чашку зеленого чаю, взял в руку живого бенгальского тигра, в другую руку — зажигалку и стал медленно-медленно жечь тигру усы. Тигр зарычал и начал рвать мои внутренности зубами. С новогодней елки осыпались игрушки. Тельце акробата заиграло, как блесна.

Она была безумно нежной, я тихо умирал в ее объятиях, я чувствовал, как сквозь меня идет мощный поток чего-то большего, чем сама жизнь.

Вот я иду по лесу сквозь сумеречный осенний ад, под ногами трещат феодальные поместья, позолоченные лестницы, медные ангелы, великие мира сего, в одночасье превратившиеся в дешевую полемику, в лужицы очевидности, прогнившие до самого своего дна. Огромные бабочки сидят под широкими листьями папоротника.

Я прохожу мимо огромного старого дуба и вижу, как солдаты Ирода разделывают младенцев.

На опушке я обнаруживаю замерзший пруд.

Рядом сидит молодой Брейгель, он рисует хоккеистов на льду и большое электронное табло, стоящее напротив лютеранской кирхи.

Я выхожу из леса и вдруг понимаю, что осень ушла.

Я выхожу из леса, и вдруг перед моим взором открывается великолепный пейзаж: простор Ледовитого океана.

Я вспоминаю, как много лет тому назад на Северном полюсе я обучал тогда еще юную Танечку взаимности. Я восседал на белом медведе в бархатном седле, обшитом драгоценностями, в руках у меня была камча. Обнаженная, она бежала чуть впереди. Я бил ее камчой по раскрасневшимся на морозе ягодицам, приговаривая: «Вот о чем, милая, хотел бы тебя попросить. Не пытайся извлечь пользу из безумия, наши чувства не акции, не медь и не золото, не стоит их отдавать под проценты, пока чувствуем, мы нереальны, мы паранормальны, мы не мужчина и не женщина, сегодня мы никто!»

Она так ничему и не научилась, она строила отношения с партнером, прибегая к классической этике и бухгалтерии, расчету и лживым понятиям о пользе. Поэтому на веки вечные осталась без любви. Поэтому всю вторую половину своей жизни она висела вниз головой, бродила по ледяному северно-ледовитому потолку и пела песню «Ofrom» — песню одиночества, песню забвения, песню неведения.

А что мешало ей стать счастливой?

Ничто не мешало ей стать счастливой, просто не надо было считать и размышлять, когда пришла пора чувствовать.

Лед там, наверху, вместо неба.

И внизу тоже лед.

Замерзшая вода.

Под замерзшей водой — мертвая вода.

Ни флоры, ни фауны миллиард миль окрест!

Мама, кажется, у меня температура.

Под моим окном проехал трамвай, он осыпался искрами, как будто на скорости влетел под наждачный круг.

Мама, тебя уже давным-давно нет в живых.

На моем детстве стоит печать и чернильная подпись.

Я уже давно не обижаюсь на людей. Им мало, мало любви, при этом они делают все, от них возможное, чтобы любви не было совсем.

Танечка, милая, как можно было прожить эту жизнь в полном сознании?

Ни разу так и не потеряв контроль над собой?

Северно-ледовитое дерьмо.

Полярная метеорологическая станция, которая так воняет, что ветры обходят ее стороной.

В душе ужасно холодно. Повсюду только снег и лед.

Я шел и под ногами нашел деревянную коробочку, открыл ее, а в ней улыбка.

Улыбка в аду.

Какая редкость.

Какая драгоценность!

Остановите время, кто-нибудь!

Я поцеловал Танины улыбающиеся губы, и ад свернулся, как осенний лист. Я вспомнил, как она учила меня играть на рояле в квартире своей умершей бабушки.

Давай снова, как тогда, я присяду рядышком, сыграем в четыре руки какую-нибудь дребедень, шум, разноголосицу. Никаких нот и никаких правил! Сыграем Хаос!

Как аппетитно хрустит пианино! Хорошая музыка, бабушка, почему вы злитесь?! Вы правы, это не музыка, мы играем Хаос.

Мы играем в Хаос. Значит, мы сами и есть что-то бессвязное. У нас нет ни времени, ни сил, ни желания привести свои мысли, свои чувства в порядок, мы живем в быстром, моментальном мире. Жизнь — смерть!

Хоп!

Заключительный аккорд звучит гармонично: теплая вода, в которой не чувствуешь своих собственных рук, женщина, рядом с которой не чувствуешь жизни, ребенок, глядя на которого сам становишься ребенком. Ночь, когда тебя посещает вдохновение и ты начинаешь видеть такое, что вдруг от ужаса и от счастья останавливается сердце.

Пойдем отсюда, Таня. Видишь, бабушка жует звезды. Здесь хуже, чем ад. Уже скоро здесь настанет грандиозная пауза между аккордами.

Пришел Хаос, пожирающий иллюзии. Татьяна платьем зацепилась за куст жимолости и повисла вниз головой, над Библией, касаясь пятками звезд.

Я взял ее руку в свою и сказал:

— Я с этим не справлюсь, не сумею сделать тебя другой! Прощай навсегда!

Она спустилась с небес для того, чтобы зачать от смертного.

Мы лежали, усыпанные всеми цветами мира, и сверху моросил дождь с кисловатым привкусом спирта.

— Только не кури, — попросил я.

— Почему? — спросила Афина.

— Попробуй на вкус, тогда поймешь!

— Отстань, — сказала она и щелкнула зажигалкой.

Я только и успел, что сделать шаг в сторону, как на форштевни обрушилось пламя, в котором сгорели все рояли этого мира, все письма и все ноты, все мелодрамы, все девочки не от мира сего и мальчики не от мира сего. Я стоял и равнодушно наблюдал за тем, как сгорает целая историческая эпоха под названием «Нежность».

Больше никогда не будет столь изысканных, тонких и возвышенных чувств. Прошлое ушло безвозвратно. Сгорели пудра, записочки, легкие обмороки, мнимая легкость бытия, самая зыбкая и единственная истина, которая зовется счастьем.

Лицо мое дымилось, и, чтобы снять безумное напряжение последних дней, я опустил его в огромную полынью, в Ледовитый океан, милях в ста от Шпицбергена, и почувствовал приятную прохладу. Железная субмарина коснулась моей щеки, я поднял голову, вытер лицо полотенцем и увидел тонкую красную царапину от уха к челюсти. Тут же, не мешкая прижег ее одеколоном, расправил спину, вдохнул и стал медленно набирать высоту. Сначала думал о вещах вполне земных, простых, житейских, о том, почему я не говорю на всех языках мира и не могу присутствовать одновременно во всех точках пространства.

После подумал о женщине, которую я любил когда-то очень давно, но не имел смелости признаться себе в этом. Я знал, что упускаю великий шанс в своей жизни. Я знал, что она любит меня и ждет, когда я подойду первый и заговорю с ней. Она была очень терпелива, двенадцать лет ожидания, она ждала, пока ее лицо не превратилось в газон для игры с мячом. А между тем она могла избавить меня от всех страстей одной-единственной страстью. Она бы уж точно не позволила мне размениваться на мелочи и жить не по уставу, попирая все двадцать шесть трансцендентальных принципов.

Мне предстояло прожить еще один день.

Земля была по-прежнему круглой.

Планеты парили в звездном небе, как диковинные птицы: Меркурий и Марс, Сатурн и прочие.

Ураганы всего мира лежали у моих ног и скулили, словно щенки на привязи. Звезды стали родинками на моем теле.

Все буквы алфавита еще находились в яйце, они кричали и царапали известковые стены, но еще были слабы и не могли пробить скорлупу яйца, на котором царственно восседала птица Логос.

Над моей головой цвели купы молоденьких хорватских девушек, они вместе с сочными зелеными листьями раскачивались на ветру и издавали волнующий аромат. Морские волны с накату бились в мои исполинские колени.

Афина грызла баранки, у нее чесались десны. Женщина с лицом античной богини и телом гончей собаки, поджарая, вытянутая, как дуга, ходила по квартире и учила роль. Она совершенно не понимала, какой характер ей нужно сыграть. В душе она уже отказалась от роли, но на всякий случай решила еще разок сходить на репетицию. Ее душила ненависть к режиссеру, который не понимал, как ставить спектакль, и прикрывался мертвым профессионализмом.

— Я не знаю, что здесь играть, — сказала Афина.

— К сожалению, ничем не могу тебе помочь, — заметил я.

— Но это же твоя пьеса!

— Пока писал, она была моей.

— Тупая скотина, он ничего не может мне объяснить.

— Неправда, он хороший режиссер.

— Ты лжешь, потому что он твой друг!

— Я правду говорю, — солгал я. — Он потрясающе падает лицом в амфитеатр!

— У вас против меня заговор.

— Не волнуйся, у тебя все получится.

— Я бездарная!

— Самая талантливая!

— Грубая лесть! Лучше бы рассказал, как играть!

— Подальше от реальности и правды жизни.

— То есть?

— Постарайся завоевать сердца мужчин, которые тебе не нужны, постарайся нравиться лакеям, гусиным перьям, старикам, подстаканникам, всему, что тебя окружает, даже столу, за которым ты пьешь утренний чай. Твоя героиня — женщина на десять тысяч процентов. А к мужчине, который любит ее, она равнодушна. Вот тогда у тебя получится роль. Зрителю важно почувствовать, что она способна любить.

— Наверное, я устала от жизни, я потеряла свежесть, — сказала Афина. — Зачем я выхожу на сцену?

А я подумал про себя, с какой легкостью и мастерством сыграла бы эту роль N.

— Не ходи из угла в угол, меня это раздражает, — попросил я Афину.

— А что, если мне подстричься покороче?

— Это не поможет, — сказал я.

Афина ушла, хлопнув на прощание дверью. Вместе со сквозняком ко мне ворвались тысячи преданных гейш, одна прекраснее другой!

Я попросил их бросить в шляпу бумажки, чтобы вытянуть жребий.

Только моя рука опустилась в шляпу и нащупала листок с именем, как кто-то со всей силой дернул за половик, и я упал, больно ударившись головой о шахматную доску.

Хор кастратов запел: «Славься, славься», брызги ушли в небо.

В это время некто таинственный пытался перестроить дантовские круги в американские горки, и для этого они все до одного были поставлены на ребро. Грешники неслись по кругам ада со скоростью двадцать миль в час, их всех тошнило от собственной непорядочности.

Пришел Вельзевул.

«Ад тоже должен быть рентабелен, — сказал Вельзевул, — мы будем продавать билеты в ад, туристы будут приходить и смотреть на страдания горящих в геене огненной. Завороженные страданиями мучеников, спасаясь от жара, идущего от горящих котлов, они станут тоннами поглощать прохладительные напитки и мороженое. Это отличные деньги!» Мне показались крайне скучными складки на лице Вельзевула, я опустил ручку унитаза, и дьявол исчез в ароматизированной пене, на самом дне мироздания.

Там, вдали мне померещилось нечто светлое и прекрасное. Я навсегда порвал с Афиной, взял в руки бинокль, навел резкость и увидел лучшие дни своей жизни, которые мне еще предстояло прожить в компании трех молоденьких девушек на берегу Адриатики. Девушки были очаровательны. Я кормил их из рук, жуировал на скутере, делал дорогие подарки. Однако я не позволил нашей дружбе перерасти в любовь. Я не мог допустить, чтобы одна была счастлива, а другие ревновали. Я не мог такого допустить, чтобы две были счастливы, а одна ревновала. Я не мог такого допустить, чтобы все трое были счастливы и все трое ревновали. Я бежал как угорелый на другой конец пляжа, в ресторан за стаканом минеральной воды со льдом, мне нравилось заботиться о них просто так и ничего не требовать взамен. Мы расстались навсегда, расстались совершенно бескорыстно, не обменявшись адресами, без слез. Мы решили растаять в дымке, в безвестности и кануть в никуда. Я даже не позволил себе запомнить их имена. Мы были чисты как ангелы.

Через две недели я сошел с трапа самолета в Петербурге, ощущая себя полыхающим рассветом прекрасного августовского дня, тут же, долго не раздумывая, сдал свои крылья в камеру хранения, купил печатную машинку, лучший английский чай, заперся в гостиничном номере и начал пьесу о нравственном метаболизме. Сначала пьеса мне нравилась очень, потом значительно меньше, после я понял, что не написал главного — мелодию. Я оставил только один лист, все остальные порвал и решил, что когда-нибудь перепишу ее заново.

Завершив работу над полным фиаско, я тут же отправил известие о поражении своему агенту и завалился спать. Мне снились киносценические метаморфозы, ужасные и прекрасные декорации, окровавленные актеры, ползающие по сцене, ухающие, словно ночные птицы.

В пять часов пополудни, как только открыл глаза, получил телеграмму: «Я дома в своей постели, у меня стучат зубы и звенит в ушах! Сегодня у меня последний свободный день. Мессалина».

Я достал из чемодана аппарат Морзе и парировал в ответ: «Дорогая! Возьми себя в руки, вставь в зубы шенкеля, расслабь мышцы, скоро ты почувствуешь по всему телу легкие электрические разряды. У тебя потемнеет в глазах. Я буду с тобой мысленно, прямо здесь, на расстоянии пяти тысяч километров. Итак, настраивай приемник на длинные волны!» Я вообразил себе ее маленький и сочный приемник и почувствовал, как моя антенна ушла в небо. Из меня стали рваться радиоволны.

В ответ я получил послание: «Никаких телепатических сеансов, никакой метафизики, никаких экспромтов. Хочу тебя реального!»

Я понял, что на треть забыл азбуку Морзе, вышел из гостиницы, приехал на почту и отбил телеграмму: «У меня в голове сражаются кастрированные евнухи-коротышки!» В ответ она телеграфировала: «Не могу забыть, как ты подбрасывал вверх и ловил ртом шоколадное драже!»

Моя телеграмма: «Ты погладила мужу рубашку?»

Ее телеграмма: «Девочки, он ревнует меня, какое счастье!»

Я: «Как ты могла выйти замуж за этого человека?»

Она: «Он меня любил, и я подтаяла... была счастлива месяца два... у нас клуб любителей сладкого».

Я: «Ты изменяла ему?»

Она: «Да!»

Я: «Смягчающее вину обстоятельство. Вы развелись?»

Она: «Нет!»

Я: «Из таких мужчин делают сопливчики для грудничков!»

Она: «Девочки, его трясет от злости!»

Моя телеграмма: «Девочки, я спокоен, как молоко, мой нос холоднее зимней стиральной машины».

Ее телеграмма: «Твои слова задыхаются, они не похожи на равнодушие».

Моя телеграмма: «Рыбка не плавает вперед хвостом!»

Ее телеграмма: «Разговаривать с тобой все равно, что дышать слонами».

Я: «Дыши ящерицами!»

Она: «Тебе не кажется, что мы сделали первые шаги навстречу друг другу?»

Я: «У тебя из-под юбки торчит полтора миллиарда ножей!»

Она: «Моя похоть кровоточит».

Я: «Так в чем же дело?»

Она: «Я дала себе клятву, что никогда не вернусь к тебе».

Я: «Я хочу тебя видеть. Живой или мертвой!»

Она: «Потерпи лет двадцать, увидишь трупик».

Я: «Завтра в шесть в точке ИКС».

Она: «У нас все равно ничего не получится!»

Я: «Знаю, все равно давай встретимся».

Она: «С тобой я не стану изменять мужу».

Я: «Почему?»

Она: «Абсурд».

Я: «Почему?»

Она: «Потому что я вышла за него замуж тебе назло».

Я: «Тем более стоит».

Она: «Нет!»

Моя телеграмма: «Солнце и есть Ван Тог, оно нарисовало виноградники и женщин, склонившихся до земли, и самого художника. И тебя нарисует солнце, если, конечно, победишь инерцию. Для этого надо сделать усилие. Тужься в обратном направлении. Расслабь мышцы и подкинь штангу в небо!»

Ее телеграмма: «Вчера я сожгла тебя поцелуем, а пепел развеяла над Гималаями!»

Я и моя телеграмма: «Пойду пройдусь по Петербургу. Буду смотреть в чужие лица и, может быть, даже заговорю с кем-нибудь из прохожих. С переспевшим, скучающим пенсионером, вполне созревшим для смерти пенсионером, великолепным сухим, потрескавшимся стариком. Я задумаюсь о том, сколько осталось жить этому человеку. Вечером в гостиничном номере я буду лежать один и с удивлением думать о скорой смерти не знакомого мне человека как о литургии, как о таинстве, как о высоком искусстве».

Телеграфистка посмотрела на меня изумленными, детскими, полными слез глазами, она еще никогда в своей жизни не отправляла таких гигантских сентиментальных телеграмм.

— Все? — спросила она.

Нет, это еще не все! — сказал я, взял чистый бланк и продолжил: «Иногда это очень тяжелая повинность думать о моих гуриях, об их нежности, их цветочности, об их легком метафорическом сходстве с ласточками, стрижами, об их задушевности и человечности. Когда они целуют меня в губы, все моралисты мира скручиваются в черные кулечки, словно отгоревшие фантики! У моих девочек на лицах лежит тонкая и ароматная пыльца. Эта пыльца и есть предмет моего вожделения, моей безумной страсти! И ты была одной из них. Горько мне об этом вспоминать!

В чем отличие моих прекрасных девушек, скажем, от трех чеховских одалисок? А именно в том, что чеховские девушки ходят по кругу и никак не могут сосредоточиться, в то время как мои одалиски сосредоточены целиком и полностью на моих предчувствиях. При этом они не теряют собственной свободы, ничем мне не обязаны. Они могут быть столь святы, насколько и порочны. И никто из них не станет корить меня за неверность. Подлинная свобода в моем понимании есть возможность созерцать тот мир, который ты желаешь созерцать. Измена есть способ познания Вселенной!

Но именно ты, моя любимая, не смогла этого понять! Так и сегодняты хочешь присвоить меня.

Сегодняшний день принадлежит мне. Я хочу увидеть его во всем блеске. Не думай обо мне. Яне буду думать о тебе. Прощай!»

Прочитав мою телеграмму, телеграфистка испытала просветление. Она поклонилась три раза на восток и три раза на запад и застыла, как смола.

Телеграфный аппарат сожрал мои слова и облизнулся.

Саша промолчала в ответ предрассветной тишиной.

Я действительно все так и сделал, как обещал: я забыл о ней!

Я сбросил с себя прах столетий.

Закрыл глаза и затем открыл их.

Вышел на балкон и посмотрел на Неву.

Я представил себе своих прародителей — всех, всех!

Две тысячи лет истории, и в результате на свет появляюсь я!

Я появился на свет в результате одного-единственного брака. Но этому браку предшествовали два, двум предшествовали восемь, восьми предшествовали шестнадцать, и так до бесконечности. Огромное, невероятное количество свадеб предшествовало моему появлению на свет!

Я решил сыграть все эти свадьбы, прямо сейчас, здесь! Собрать вместе всех моих прародителей, в лучшую пору их жизни, когда они были еще совсем молодыми: тысячи и тысячи моих воскресших пращуров, молодых и красивых девушек и парней. Свадьба моих прародителей на земле и на небе, на севере и на юге, во всех часовых поясах, вечная и бесконечная свадьба, один огромный многотысячный праздник в одно время, в одном месте, сейчас.

И когда совсем стемнеет — одна на всех огромная и прекрасная брачная ночь!

Скажите, ну разве моя жизнь может быть напрасной или бесцельной, если она является результатом страсти тысяч и тысяч людей? Их титанических усилий, крови и пота, воображения, вдохновения, исполинского любовного труда!

Моя жизнь уже не бессмыслица, она прекрасна!

Я взял лист бумаги и порвал его в мелкие клочья. Он был совершенно чистым, но я порвал его в мелкие клочья.

Поставил бокал на стол, и на скатерти отпечатался влажный серый кружок.

Выдохнул сноп огня.

За каких-нибудь полминуты научился думать так, как думают вещи.

Засыпал снегом всю Сибирь — от Урала до Камчатки!

Покрыл пять тысяч лошадок орловской породы!

Я выставил часовых по ту сторону этого мира.

Гвоздями присобачил Лаэрта к Гамлету.

Вдруг пошел дождь.

Я иду по серому городу в сером плаще, подаю нищим, любуюсь архитектурными излишествами, как вдруг моя речь автоматически выстраивается в столбцы:

— Оазис моей души!

— Моя Мессалина!

— Единственная и неутолимая жажда!

— Все эти годы наши отношения не теряют своей свежести.

— Многие дни были свидетелем тому, а еще чайные ложки и подстаканники.

— Сегодня я Мать Земля (странно слышать такое от мужчины), я чувствую, как ты ступаешь по мне своими босыми пятками, розовыми от удовольствия жить.

— Душа вечна. Она модница. Она меняет платья и после каждой смерти подыскивает что-то новенькое; когда я впервые раздел тебя глазами, твоя вечная душа была одета чересчур экстравагантно: тонкие колени, линии тела, уходящие в стратосферу, глаза острые, словно копья нибелунгов, шея жирафа, по которой стекает дождевая вода со всех крыш этого мира.

— Тело было таким возбуждающим, что я, признаюсь, сразу не почувствовал твоей души. Я готов бесконечно, миллиарды лет проживать это мгновение, когда хрусталики наших глаз ударились друг о друга и зазвенели. Мои всепогодные цветы совершенно нелогичны. Однако на твоем лице они распускаются с нечеловеческим удовольствием.


* * *

Я вышел наружу из собственного Я.

Я находился на планете Земля, напрочь забрызганной томатным соусом и кровью бабочек. Над моим родничком (Антарктида на черепе) совершалось в среднем около миллиарда сделок в одну секунду. Нашествия на меня варваров приобрели характер эпидемий гриппа. Ящеры с калькуляторами и кассовыми аппаратами сновали по всем меридианам и параллелям, по моим небесам и моим карманам. Я не успевал считать потраченные деньги. Деньги, которые я должен был заработать только через год, уже входили в планы каких-то компаний и уже принадлежали им.

Чесотка, недержание мочи, головная боль, перхоть, насморк приносили огромные прибыли предприимчивым гуманоидам, я уже не говорю о тысячах способов омоложения кожи и миллиарде способов лечения простатита.

Я стоял на перекрестке вселенных в позе Арлекино. Я чувствовал этот пестрый и зловонный мир за своей спиной. В ногах у меня валялась моя безжизненная тень. Она была после похмелья, она стонала, но я изо всех сил каждые полчаса избивал ее ногами, а она ползла на локтях все дальше и дальше от меня и тянулась, как жевательная резинка.

Я пошире открыл глаза и увидел, как из человечества уходит время, как дворники сметают в мусорные баки непризнанные шедевры, а стаканы в барной стойке хотят оказаться в самом центре этого мира, все сущее вопит о себе: «Я! Я! Я!»

И живое, и мертвое — все желает оказаться в центре бытия, но время душит монотонностью и стирает лица.

«Я! Я! Я!» — раздаются отовсюду голоса обреченных, и книга, лежащая на моем столе, и карандаш кричат о себе, не говоря уж о молодых дарованиях, подающих надежды талантах, которые хотят быть услышанными и без этого не мыслят жизни. Но вот накатывает волна: там, где только что был чей-то голос, уже нет ничего, кроме пузырей, плывущих вверх к серебряной амальгаме.

Откуда такая жажда славы?

Почему утренний пейзаж просится в картину?

Новый прибор, больничная утка мечтают о большом кино и просятся в кадр?

А что говорить о людях?

Не ради ли собственной славы Господь создал этот мир, где все желает прославиться?

Все мы солома под ногами Господними!

Да не такая уж мы и солома!

И солома не такая уж и солома!

И она тоже восстает против забвения и просится в кадр!

В шесть ко мне в западный предел, освещенный светом шести созвездий, влетела птица с человеческим лицом — Гаруда. Она была вся, с ног до головы, в утренних нотах, на губах у нее висела флейта, трава под ее ногами ритмично раскачивалась слева направо с точностью метронома.

Раз-два-три, раз-два-три, раз-два-три... музыкальная, танцующая трава.

Амен!

Гаруда стояла настежь открытая, искренняя, она была готова честно рассказать свою историю, всю подноготную о себе. Я кивнул, она заговорила, и ее горячие слезы в три ручья потекли на мои плечи и грудь.

Она рассказала, как рано умерла мать, как в возрасте шести лет в девочке проснулась необычайная страсть к музыке, как однажды в кузове грузовой машины везли гроб с телом, и вдруг дети увидели, как машина упала в кювет, и гроб выпал, и покойник вывалился и покатился вниз, как вдруг ударила молния и пошел сильнейший град. Стеклянные бусы били об асфальт и рикошетом попадали в преисподнюю. Браво! Великолепное шоу!

Гаруда исповедовалась. Я отпускал ей грехи. Она говорила, говорила, говорила, а я целовал ее лицо и думал: как это возможно так много блудить и лжесвидетельствовать, а ведь когда-то она была просто подающей надежды пианисткой. Я целовал ее пальцы, пытаясь хоть как-то разобраться в ее прошлом, понять, осмыслить и пролить свет чувственности на биографию прекрасной одалиски.

Из ее слов я также узнал, что три года тому назад в консерватории вспыхнуло пламя. По длинным коридорам в ужасе носились и задыхающиеся от копоти рояли, случайно забытые виолончели, студенты и преподаватели смотрели, как огонь рвется из окон, кричали от ужаса, а хористки, соединившись в небольшую группу, запели «Огниво радости».

Они понимали — это горит их будущее бессмертие.

Однако Гаруда не заплакала и не испугалась, она вошла в горящее здание и стала глотать пламя. Она его пила, лизала, вдыхала в себя, грызла огонь, она впитывала его как губка. Глаза ее закатились от страха и возбуждения, она сгорала заживо, огонь бушевал снаружи и внутри: в желудке, в крови, в фойе и гардеробе, в ее прошлом и будущем, на щеках, в легких, в нотной библиотеке, кипел в давно забытых детских грезах, детских воспоминаниях, и наконец душа вспыхнула, как солома.

Пот стекал по ногам, и бил озноб.

Гаруда сгорела дотла, но через несколько мгновений она воскресла, восстала из пламени, словно птица феникс. С тех пор флейта стала продолжением ее тела, она повисла у нее на губах, издавая чудесные мелодии.

Все говорили: гениальная, гениальная флейтистка.

В ее в руках флейта оживает и уносит в бушующее море, как будто она дует не в железную трубочку, а в пенис Аполлона. Что за трели, что за чудо — свист, равного которому нет и уже не будет. Какая радость, какая неземная радость есть в этой музыке, которая льется из заживо сожженной души и плещется в этой душе, как бездонный океан.

Она играет сама, она сама сочиняет, сама пишет ноты, сама водит машину, сама ест при помощи вилки или просто руками, сама звонит, приходит сама, когда я ее об этом не прошу, опережая мои желания.

И ее не надо ничему учить!

Я взял Гаруду за руку и пошел по правой оконечности неба прямо в кинотеатр.

И вот мы с Гарудой сидим в новом американском кинотеатре и смотрим, как тени людей с оглушительным воем носятся по туго натянутой огромной простыне, заляпанной то ли кровью, то ли дешевой гуашью.

Вокруг нас сидят невротики, все истощенные, плоские, штампованные, с заусенцами, они только что напились кока-колы и съели по полтонны поп-корна. Этот напиток надувает ядовитыми газами их желудки и дает ложное ощущение своей личной причастности к буржуазной цивилизации: если пьешь эту вонючую жидкость, значит, ты не одинок, значит, не просто так коптишь небо!

Гуммозиво льется им в зрачки! Они и счастливы!

Но мы с Гарудой не причастились. Фильм-рахит, фильм-урод, порождение фантазии выжившего из ума режиссера-выкидыша нам не нравился.

Между тем у меня накопилось очень много дел, во вторник я должен приступить к репетициям, но суббота застряла в ходе времен. Время как бы остановилось. Вселенная подавилась этой самой так называемой субботой. День затянулся настолько, что терпение подходило к концу. Мы вышли из кинотеатра и несколько дней ходили по бульварам, а день все не кончался.

Время остановилось. Отверстие, через которое время уходило в бесконечность, засорилось этой проклятой субботой, и время стало скапливаться в одном месте, превращаясь в гигантскую лужу. Тем не менее надо было как-то выходить из положения, как вдруг в мироздание решил вмешаться мэр города. Откуда-то появилось десяток ассенизационных машин, они стали дружно откачивать Время, и скоро рассвело.

Всю последующую неделю Гаруда бежала по гариевой дорожке и держала меня как эстафетную палочку в правой руке. В среду вечером Гаруда передала эстафету. Кому, я уже не помню.


* * *

Я вышел на улицу и увидел заснеженное петербургское Солнце, вокруг которого бродили поэты прошлого и читали свои бессмертные стихотворения. С неба сыпались микроскопические холодные балерины, и каждая из них танцевала танец неведения. Часа через два я вернулся в номер. Только я захлопнул за собой дверь, как в нее постучали. Я открыл. Вошел мальчишка и развязно сказал:

— Я собираюсь снять фильм, хочу, чтобы вы написали сценарий.

— О чем фильм? — спросил я.

— Я сниму фильм о себе.

— А кто будет играть главную роль?

— Я!

— А снимать?

— Я!

И тогда я превратил молодого кинематографиста в помидор, который тут же подарил горничной, что пришла сменить белье и полотенца.

Изойдите из меня все чужие печали!

Мне хочется вдохнуть аромат венецианских каналов в пасмурный день, долго бродить под дождем, разгадывая архитектурные кроссворды.

Мы просто разучились быть кем-то, кроме самих себя! Оживать в чужих душах, не используя для этого приспособления вроде целлулоида, окрашенного во все цвета человеческой страсти.

Через четыре часа я был в Венеции. Мне хотелось одиночества, вокруг бушевал карнавал. Я отдал карнавал в химчистку. Я остался с водой и камнем наедине.

Нас было только трое.

Я, вода и камень.

Как будто смерть и жизнь сидели друг напротив друга и молча смотрели в глаза.

...Восемнадцатого я вернулся домой, наевшись вволю апеннинских камней, нахлебавшись воды из каналов. Первое, на что я нарвался, был колоссальный, разрастающийся скандал!

Саша сидела на ковре в нижнем белье, пьяная, и сквернословила. Я еще не успел поставить чемодан в прихожей, как тут же, ни о чем особенно не задумываясь, бросился в бой, исторгая из простуженного горла клубы пламени и дыма. Чтобы вернуть ее в сознание, я разразился огромным пламенным монологом.

— Умоляю, не прикасайся ко мне, — закричал я, — получишь обыкновенный взгляд на вещи вместо вечного праздника!

— Я хочу тебя, — сказала она шепотом, и стекла в квартире задрожали.

— Как ты вошла в квартиру?

— У меня есть ключ.

— Откуда?

— Я хранила его десять лет.

— Давно ты здесь?

— Три дня не выхожу из твоей... квартиры.

— Ты пьяна!

— Да, я напилась!

— Зачем ты пришла?

— Я хочу, чтобы между нами все закончилось раз и навсегда.

— Что я должен для этого сделать?

— Оставь меня в покое!

— Я тебя давно оставил в покое!

— Ты постоянно думаешь обо мне, я это чувствую!

— Хорошо, я не буду думать о тебе.

— Ты играешь с моим образом.

— Я не буду играть с твоим образом.

— Ты держишь меня, как собаку, на привязи. Дай слово, что оставишь меня в покое! Я хочу, чтобы ты поклялся прямо сейчас.

— Мне легче написать, — сказал я, взял Мессалину на руки, положил ее на письменный стол в кабинете, достал из ящика «паркер» и стал писать у нее на бедрах, от колена к животу, текст клятвы, но крупно, чтобы она могла прочесть завтра, когда немного протрезвеет.

Я написал: «Скоро я прольюсь над твоей головой кислотным дождем, ты вымокнешь вся до нитки, ты растворишься во мне без остатка, и все твои клятвы превратятся в пыль! Я растворю хрусталики твоих глаз, все твои сны, письма, наивные детские представления о смерти. У тебя уже не получится вернуться к прежней жизни. Я есть та самая вечность, которая принадлежит тебе одной: «Частная собственность, вход воспрещен». С тех пор как мы встретились, я всегда рядом с тобой, я — это ты! Мы одна личность! Много лет тому назад мы подошли слишком близко друг к другу, с тех пор любое мое движение отдается в твоем воспаленном воображении болью. Наши души прыгают, как белки с ветки на ветку, спасаясь от картечи, от банальностей, летящих поверх наших голов».

Она подошла к зеркалу, прочитала мои слова и ушла в спальню, не сказав ни слова, закуталась в одеяло и заснула. На часах уже не было половины ночи: как будто снесло шрапнелью! Кто-то в углу Вселенной шелестел конфетной бумагой, где-то за бетонной стеной студент-китаец учил латынь, он хотел стать кардиохирургом, лифт скользил вверх и вниз, на стоянке визжала автосигнализация, и где-то в свободной нише мира образовалось пространство для игры в шахматы. Было три часа ночи. Я умылся, подстриг виски, постирал рубашку и долго ходил по квартире, прислушиваясь к собственным шагам, иногда поглядывая на спящую царевну. Потом я открыл окно, вдохнул ночь.

Я сказал: «Какая там к черту нежность».

Я увидел, как Босх, перепуганный им самим нарисованным миром, бежит по нашей улице в надежде встретить на своем пути простое и приятное человеческое лицо, исполненное красоты и обаяния.

Утром она тихо ушла, пока я спал.

Я проснулся, прошелся по квартире, ее нигде не было. Никогда не слышал такой тишины, ужасной, омерзительной тишины в своем собственном доме.

Душа болела.

Я вызвал детского врача.

Он попросил открыть рот и заглянул в меня.

— Вы в ауте, — сказал он.

На столе остался рецепт. Врач испарился.

— Я взял его и прочитал: «Вы много говорите о скоротечности жизни, а ведете себя так, как будто вам даровано бессмертие. Что вам мешает жить счастливо с женщиной, которую вы любите, которая любит вас?» Люди, — ответил я, — они будут глотать жареные звезды, бегать по футбольному полю за блестящим комочком живой ртути, они будут импортировать в никуда выходные дни, пожирать картофельные очистки, уничтожать друг друга в мировых войнах, будут облаками вытирать нефтяные пятна, будут ломать и рвать у девушек колки и струны, растущие из прекрасного ниоткуда в прекрасное никуда, но при этом никогда не освободятся от пессимизма. И я один из них. Я — человек.

— Жаль, вы очень красивая пара!

Мне захотелось подышать свежим воздухом.

Я вышел в парк.

Мой парк.

Здесь каждое дерево — это памятник пережитому.


* * *

Я поднял голову вверх и увидел над собой поющие и реющие флаги, миллиарды флагов, и среди них необычайное разнообразие: шелковые, спелые, еще зеленые, соленые и сладкие, истекающие кровью, абрикосовые, стальные, резиновые и надувные, сияющие, из нержавеющей стали. Надо мной пронеслось войско Царствия небесного, и на небе появились новые знамения, сотканные из интуиции.

После на небесах началась страшная битва, я опрокинул лицо в небеса и стал смотреть. Нечисть скоро была повержена, мне на лицо пролился кровавый дождь, после чего со всех сторон слетелось воронье и стало пожирать останки поверженной сатанинской плоти. Вороны, пожиравшие дух, застилающие московское небо, иссеченные стрелами и мечами.

Увиденное натолкнуло меня на размышления о времени.

Секунда так устроена: первая ее часть — это наше рождение, вторая ее половина — смерть. Секунда подобна спектаклю, состоящему из двух актов.

Антракт такой короткий, что не успеваешь моргнуть после финального занавеса, сразу же начинается новый спектакль. В одном мгновении спрессованы рождение и смерть.

Смерть, переживаемая постоянно, прекрасна, потому что воскрешение происходит каждую секунду, и ты уже другой, свежий, сочный, оптимистичный и воскресший. Каждое мгновение ты новорожденный и непорочный, сияющий, чистый. Никто не имеет права обвинять тебя в твоих прошлых грехах, потому что они были в прошлой жизни и совершал их совершенно другой человек. Никто не имеет права судить меня, требовать от меня покаяния, и никто не имеет права быть со мною жестоким и выносить приговор, ибо я только что появился на свет.

Только-только.

Только что.

Только что.

Секунда — и снова родился.

Здравствуйте, это я.

Я радостный и сияющий, я не плачу, я смеюсь, я чистый и почти прозрачный.

Жизнь — это великая тайна, но еще большая тайна — это вечное воскрешение.

Между тем было прекрасное воскресное утро. Но уже совсем иное. Небеса распахнуты настежь. Ласточки сверкают всеми гранями.

Утро, прекрасное утро, разве оно непорочно? Конечно же, оно порочно, потому что желает своего продолжения, жаждет жизни, оно чувственно и похотливо, оно желает чувствовать и не стыдится этого.


* * *

Слепые дети идут через бескрайнюю степь, развернувшись в широкую цепь, они тащат за собой рыбацкую сеть, собирая рыжую, давно сгоревшую на летнем солнце траву.

Они идут и поют песни неведения, только на слух ощущая присутствие друг друга. Они идут туда, куда глядят их невидящие глаза: сквозь эпохи. Они начинают с античности, и наконец первый улов: в сеть попадают мраморные головы и отрубленные руки, амфоры с вином.

После они тянут свой невод через Средневековье, и в сеть попадают кресты, обгоревшие, обугленные ведьмы, книги алхимиков и горы ржавого оружия. Через новое время они приходят в наш век — в руках у них уже не сеть, а высохшая, разодранная ветошь, больше похожая на паутину.

Изможденные, они садятся на корточки и шарят по земле ладонями в поисках прошлого. Но нет, ничего нет, кроме пыли веков. Во второй половине дня идет снег. Из-под сугробов слышны стоны несчастных умирающих детей.

Они прожили десять тысяч лет и остались без улова.

Они не прозрели, они так ничего и не увидели, они не поняли цену жизни, не осознали, что жизнь — это великий дар.

Жизнь ушла. Вместо одного миллиона удовольствий осталась всемирная история. Дети ложатся животами вниз и умирают.

В живых остаются только двое: слепой мальчик и слепая девочка. Я и моя Мессалина. Мы сидим на привокзальной площади и копаемся друг у друга в карманах, для того чтобы наскрести на обыкновенный хлеб или, в лучшем случае, на тарелку супа в грязном привокзальном буфете. Какой-то прохожий в сером пальто и стоптанных ботинках руками касается наших глаз, и вот оно — чудо из чудес!

Мы прозрели! Мы видим!

У нас в ладонях его деньги!

Неблагодарные... даже не сказали «спасибо» и сразу же, со всех ног бросились туда, где вертелось Чертово колесо и громко играла пустая, бездушная музыка. Да, да, мы забыли обо всем на свете и побежали в зимний парк на аттракционы.

Первым делом мы остановились около палатки и попросили горячий кофе. Я прижимал горячий бумажный стаканчик к своему сердцу, чтобы растопить ледяной панцирь, в котором оно заснуло, словно мертвая рыба. Время от времени я стаскивал с головы свою старую шляпу, пошитую еще во времена мезозоя, и сбивал, сбивал ею снежную пыль с Сашиных плеч, я боялся, что она растворится в холодном молоке, я боялся потерять ее.

К нам подошел огромный белый медведь. Он посмотрел на нас и сказал:

— Все царства этого мира сольются в одно, и вы станете новым Адамом и Евой, вы станете царствовать в этом новом мире, приготовьтесь, собирайтесь в дорогу, вас ждут эйфорические приключения. Скоро новый мир будет сотворен Всевышним.

Мы опешили, мы не знали, что ответить. Между тем медведь и не ждал от нас сентенций, он исчез за снежной белой занавеской, которая падала сверху вниз и никак не могла закончиться.

— Медведь говорил человеческим голосом, — сказала Мессалина.

— Все языки и голоса мира имеют одно происхождение, они все вышли из одних уст и туда же войдут. Все языки когда-нибудь вернутся в одну гортань, они будут проглочены, как леденец, — сказал я.

— Не всегда слова как сладкие конфеты.

— Есть слова, которые тают во рту, а есть такие, которые рождают шипы роз, кислоту и пламя. Я могу сжечь этот мир одним-единственным словом. Я сжег одним-единственным словом Трою. Я могу сжечь этот снег одним-единственным словом.

— Не надо, милый, я соскучилась по зиме!

— Разве ты не замерзла?

— Только ноги.

— Пройдемся.

Мы шли через парк. Вокруг не было ни души, только гипсовые изваяния, вечнозеленые деревья и горы железа, вращающегося вокруг своей оси с бешеной скоростью. Детские голоса носились в воздухе вместе с метелью, они то исчезали, то появлялись опять, но детей нигде не было. Звезды тоже были засыпаны снегом. Метель ворвалась во все пространства, в том числе и микромир. Завьюженные атомы и электроны плыли по своим орбитам. Электричество двигалось по проводам, клацая зубами, поеживаясь, как будто это был не направленный поток электронов, как будто это армия Наполеона бежала от азиатского минуса к европейскому плюсу.

Я задумался: вот это новость, скоро будет создан еще один, новый Космос. Что нужно для того, чтобы появилась еще одна Вселенная? Для этого нужен новый сквозняк. Значит, кто-то опять забыл закрыть дверь за собой. Каким же будет этот мир, в котором мы с моей возлюбленной станем новыми людьми, новым Адамом и новой Евой? С нас начнется новое человечество!

— Слушай, я хочу покататься на карусели, — сказала Мессалина.

— Прямо сейчас?

— Да.

— Но милая моя, здесь так холодно.

— Хватит болтать. Я хочу, чтобы оно понеслось с бешеной скоростью, и на одном из виражей у меня отлетела голова. Чтобы она у меня слетела с плеч, чтобы ее сдуло, как фантик со стола, я хочу забыть о лучшем из миров хотя бы на несколько мгновений. Я хочу тебя прямо сейчас, любой ценой, даже ценой своей собственной жизни.

— Но мы еще не осознали, кем друг другу приходимся, а ведь для тебя это было всегда очень важно!

— Если я потеряю еще одну секунду, я возненавижу тебя.

Скоро жизнь на Земле начнется сначала, подумал я про себя, и мы опять будем изгнаны из Рая. Я должен был найти другую женщину. Эта дикая, как плющ. Она живет только сердцем, только своими чувствами, а значит, новое человечество обречено. Сотни поколений наших потомков будут жить напрасно, они будут платить за ее грехи, история опять закончится полным фиаско. И все потому, что я дал волю своим чувствам, когда увидел ее в книжном магазине. Надо было сдержаться, уйти правым галсом на северо-запад. А я, дурачок, схватил ее на руки и бросился бежать на юго-восток.

— Ну долго ты будешь думать? — спросила Мессалина.

Я взял ее за руку и повел на помост, посадил на смешную карусельную лошадку в яблоках, спустился вниз, взял на себя рычаг, и мое колесо с бешеной скоростью завертелось. Мессалина вздрогнула и покрылась испариной, но это было только начало. Я уже не понимал, не понимал ни строчки из «Илиады», я только слышал ее истошные вопли и еще как скрипят ремни и шестеренки, приводящие в движение аттракцион. И все эти мощные ремни и стальные искрящиеся шестеренки были плоть от плоти моей, кровь от крови моей. Я был счастлив, ибо все это богатство получил от рождения, ибо я был создан по образу и подобию аттракциона, карусели, на которой за свою жизнь я с ветерком прокатил миллионы прекрасных фей, и они тоже кричали, обливаясь слезами, проваливались в бездну и вставали из нее. Они как полоумные смеялись, визжали от страха, некоторые даже просили меня остановиться. Но самые бесстрашные просили: «Еще! Еще! Еще!» И я поступал всякий раз так, как велела мне совесть — я прибавлял обороты. Но так, как моя Мессалина, не кричал никто.

Вдруг она замолчала, это был верный признак того, что пора останавливать машину. Я так и поступил, после поднялся на помост и подошел к Саше. Они сидела не на лошадке, куда я ее посадил, а на двугорбом верблюде. На плечах у нее не было головы.

Я стал искать Сашенькину голову.

Я взял в руки разорванный потрепанный трал и пошел просеивать снежную муку.

Я вспомнил о Марии-Антуанетте.

Я шел несколько дней, пока наконец в мои сети не попался долгожданный улов. Саша терпеливо ждала, когда наконец к ней вернется сознание.

Я еще раз поднялся на помост и поставил голову ей на плечи.

И она сразу же залепетала, залепетала, запела.

— О мой возлюбленный, — сказала Мессалина, — я умерла, я воскресла, только что я была по ту сторону жизни. Я была счастлива.

— Прекрасно.

— Больше не боюсь смерти, — сказала она.

— Кто воскресал, тот не боится смерти.

— Я знаю, какая она.

— Кто?

— Моя душа.

— Ну?

— Она огромная рыжая собака. Я гладила ее по шерсти и против, она терлась о мои ноги.

Я обнял Мессалину и закрыл глаза.

— Пить, — сказала она. — Я хочу пить.

Я напоил ее талым снегом, и, повинуясь року, уже в который раз в этой жизни мы расстались навсегда.


* * *

Дождь идет с поздней ночи до утра. Дорогие шлюхи сжигают огнеметами страсть жирных резиновых кашалотов. Поэты пьют жестяную водку, настоянную на ржавчине. Их неудавшиеся стихотворения бродят по заплаканным улицам, подняв воротники, слоняются бесцельно, заходят в ночные рестораны, приходят на ум таким же пьяным завсегдатаям, бьют лампочки в подъездах, заглядывают в сияющие окна, наконец возвращаются к поэтам в клетчатые тетради и черновики и заканчивают жизнь самоубийством.

Пока вода грызет жесть на крышах и в трубах, рабочие ночной смены, в твердых фартуках мечтают о прекрасной праздности, их мускулистые руки тонут в беспредельности, их руки становятся медузами и плывут по течению все дальше от берега в открытый океан... отдыхая, отдыхая, отдыхая, покачивая синими оборочками и отдыхая...

Иногда, в редкие минуты, почти чудом дождевые тучи уходят. И тогда с неба на людей смотрят не звезды, а танцы. Я сижу с душой, открытой настежь, и позволяю свободно продвигаться воздушным массам сквозь мою грудную клетку. Чтобы развлечься, я представляю себе движение воздуха и ветра как некое движение во мне Святого духа: привязал к своим обнаженным ребрам красивые пестрые ленточки, и они залепетали на все голоса.

Случайно я вдохнул в себя редчайшее по своей изумительной красоте мгновение. Я понял, что нахожусь повсюду, во все времена, и последнее мгновение стало расползаться, как кофейное пятно на скатерти, но только очень быстро... со скоростью света. И уже через минуту я впитал в себя Абсолют. Все рождения и все смерти всех живых существ во все времена. Я впитал в себя Господа Бога, как промокашка.

Минуты мне вполне хватило для того, чтобы прожить жизнь всех живых существ, когда-то обитавших на этой планете. Такого ощущения полноты бытия я не испытывал никогда.

Бели человечество — это огромный корабль, плывущий в будущее, в смерть, в Ничто, тогда я сделал свой выбор: я прыгаю за борт, потому что хочу иной перспективы и обязан о себе позаботиться. Чтобы не испытывать судьбу, я хочу умереть прямо сейчас, но при этом остаться в живых.

Я хочу умирать каждое мгновение, а не один раз, но крупно, всерьез и по-настоящему. Я хочу раздробить свою смерть при помощи железной чаши и ступы для колки орехов, я хочу стереть свою смерть в пыль и принимать ее каждый день по чуть-чуть каждое мгновение.

Умирать и рождаться снова и снова.

Наполеон ежедневно принимал мышьяк, чтобы яд не имел над ним силы. Так и я желаю ежедневно принимать смерть, чтобы привыкнуть к ней, чтобы однажды не вылететь в дыру, не бухнуться лицом в грязь, чтобы ни ад, ни рай не стали для меня автобусными остановками, но всегда оставались духовными ориентирами, несли в себе символический смысл.

Я отпил из ладони последние прекрасные мгновения, которые принадлежали праздным, избранным счастливцам, сделал последний глоток, вытер рукавом губы.

Опять пошел дождь. Я стоял босыми ногами на холодном полу. На стене за моей спиной сидела огромная цикада, она стрекотала, отсчитывая мое время, вращая усиками разной длины. Моя жизнь медленно и плавно уходила вверх по диагонали.

Дождь между тем ни на минуту не прекращался. Он лупил по подоконнику, как железный заводной кролик. Я открыл форточку и стал вслушиваться в барабанную дробь. Мои глаза захлебывались дождевой водой. Вдруг мои мысли остановились. И стрелки на часах тоже. Остановилось мое сердце. Остановилась земля. Я перестал дышать, и дождь остановился, и огромная масса воды повисла между землею и небом.

Моя душа отделилась от моего тела.

Моя душа села на подлокотник кресла и положила голову на стол.

Она закрыла глаза и заснула.

Я посмотрел на нее с сожалением, я понял: она устала, ей надо отдохнуть, ее нельзя беспокоить пустяками! Пока моя душа дремала, я ничего не чувствовал: ни жизни, ни смерти, ни альфы, ни омеги, ни неба, ни земли.

Наконец она очнулась ото сна, медленно открыла глаза, медленно потянулась и сладко зевнула. Дождь с утроенной силой обрушился на землю, и планета чуть было не раскололась надвое. Земная ось накренилась вправо и заскрипела.

Позвонили в дверь. Я открыл. Вошла Саша. С бутылкой вина, батоном белого хлеба и огромной банкой черной икры. Я снял с нее в прихожей мокрый плащ. Глаза у нее были шаловливые, безумные, в них отражался Париж недельной давности и затхлый, заплесневелый Страсбург. Мы сразу же откупорили вино.

— Я закрою форточку, — сказала она и потянулась рукой к окну.

— Я сам закрою.

— Я замерзла.

— Как поживает твое химическое машиностроение?

— Никаких сенсаций.

— Когда-то, давным-давно, ты хотела стать актрисой.

— Хочешь, я прочитаю тебе монолог Офелии?

— Прочитай.

Ни разу в своей жизни я не слышал такого цветочного и потустороннего, такого влажного и речного и одновременно такого эфемерного исполнения этого прекрасного монолога.

— Талантливо, — сказал я.

— Спасибо. — Саша отвела взгляд.

— Я же говорил, ты никогда не станешь актрисой.

— Ну, это мы еще увидим.

— Волосы растут обратно в голову, а не из головы.

— Ты о чем?

— Сегодня утром пошел побриться, посмотрел на себя в зеркало и представил, как прическа растет в обратную сторону... в голову!

— Не заговаривай мне зубы. Я кое о чем хочу тебя спросить.

— Давай.

— А у тебя есть система ценностей? — спросила Саша.

Это был неожиданный для меня вопрос. Это был

слишком отвлеченный вопрос. Это был качественный вопрос.

— Нет, — сказал я, — у меня есть только система образов.

— Не кажется ли тебе, что наша Вселенная — это огромный бутерброд, падающий маслом вниз?

— У меня есть ощущение, что мы упадем маслом вверх.

— Как ты обрел такой масштаб чувств и мыслей?

— Я увидел тебя пять лет тому назад и обрел.

— А если честно?

— Я взял в руки сиротку, ударил ею по другой сиротке, и в результате этого удара родилась элегия. Потом вывернул кузнечика наизнанку... и готово!

— Твой рецепт счастья?

— Полкенгуру, триста граммов запрещенного танца, все это перемешать с коротенькими юбочками неформалок и сплюнуть через передние зубы, но так, чтобы струя резала металл не хуже автогена. Этой раскаленной дугой режешь небо на части. Каждому ангелу по огромному куску пирога. Ангелы задули свечи, и звезды погасли. Доброе утро, москвичи!

— Ты можешь говорить на человеческом языке?

— Нет.

— Ты счастлив?

— Да.

— У тебя в сердце ноль?

— Пустота.

— Я жила в твоем сердце?

— Семь раз отрежь, один раз отмерь!

— Где мы сейчас находимся?

— В полной неочевидности. В шивороте-навывороте.

— А именно?

— В кондитерском облаке. В туче из барбарисок. В центре мировой стиральной машины. Она даже с камня отмывает письмена.

— Съешь что-нибудь.

— Я хочу напиться.

Я не хотел заниматься с ней любовью, мне хотелось вот так сидеть и разговаривать. Всю ночь напролет. Говорить и слушать по очереди, однако очень скоро совершенно случайно я обнаружил у себя на плечах ее ноги (вот оно, провидение!), причем беседа наша ничуть не потеряла смысла, наоборот, разговор стал еще глубже и заинтересованнее.

— Ад и Рай, — говорил я, — представляют собой некие крайности. Впрочем, такой же крайностью является бессмертие. Но бессмертие еще более ужасно, потому что оно несет в себе бесконечность и является прямой антитезой нашему миру... какая она у тебя живая и болтливая... одним словом, я не хочу заключать никаких контрактов и соглашений с потусторонними силами, я свободный человек... он опять выскочил... когда живешь своей собственной жизнью и подолгу не подписываешь контракта с сатаной, дьяволом, коммерческими представителями вселенской агни-йоги, членами правительства, бухгалтерским сифилисом, редакторами воображения, директорскими шлюхами... аккуратнее, ты его сломаешь... административными щелочками, червячками сомнения, тогда и дышится по-другому. Да, жизнь иллюзорна! Однако ты права! Каждый человек имеет право иметь что-то надежное. Например, каждый должен знать: где верх, низ, запад и восток, где заканчивается он сам и начинается кто-то другой, другое дело — любимая женщина... здесь никогда не знаешь, где заканчиваешься сам и начинается она. Вот сейчас, когда я в тебе, скажи, где ты, а где я? Где заканчиваюсь я сам и начинаешься ты? Руку протянул. Вот она ты. Ноги протянул — вот она, смерть. Ты сидишь у меня на груди. Конопатая курносая девка щекочет мне пятки. Ты — моя жизнь, она — моя смерть, а теперь все вместе втроем займемся любовью! Я, ты, смерть! Дождь барабанит в окно. Пушкин слишком далек от нас! Байрон догорает где-то вдали! Мчится, мчится тройка, и только дантесы летят из-под копыт! Давайте втроем запряжемся в тройку и помчимся по степи, заглушая безмолвие малиновым звоном гениталий. Поэтому прежде чем сгинуть на веки вечные в бесконечности, украсим себя цветами... колокольчиками и комплиментами.

Мама!

Я закричал.

И потерял сознание.

Через несколько мгновений я очнулся.

Саша лежала у меня в ногах, у нее в глазах стояли утренние озера. Я продолжал говорить и не мог остановиться:

— Я часто был жесток с тобой, я не само совершенство, я не чист и не белоснежен. Прости, любимая, все, что оскверняет этот мир, оскверняет и меня. Я просыпаюсь в своей постели, весь перемазанный в нефти только потому, что где-то в Персидском заливе затонул танкер с полутора тысячами нефти на борту. Где-то в аэропорту расстреляли заложников, и кровь проступает через мои поры. Я бы с удовольствием променял свою шкуру, задымленную смогом, на ангельскую белую чешую, но это будет вопиющая ложь, посмотри, я ползу по песку, как выдра, перепачканная солярой, я рыдаю, я умираю от зловония. Все преступления этого мира на мне. И только ты — мое единственное вдохновение, единственная радость этого мира. Помнишь, как на осенней распродаже вдохновения ты пела псалмы и целовала поэтов, независимо от таланта, напивалась до полной потери памяти и боролась с бабочками на ринге, используя запрещенные приемы греко-римской борьбы? Помнишь, как ты кусала им крылья, как трещали шоколадницы в твоем стальном зажиме?

— Помню, — сказала Саша и грустно по-детски улыбнулась.

Я замолчал.

Заткнулся!

Наступила пауза.

Часы этого мира хрустнули и остановились.


* * *

Демоны несколько раз просыпались этой ночью: на крышу с деревьев сыпалась железная кленовая смесь. Ночь была тихая, слишком теплая для октября и совершенно безветренная. А в три часа началась инаугурация одного из католических поэтов павшей империи. Повсюду завертелись христианские мельницы, поднялся ветер, и народы вместе с пылью и бумагой полетели вдоль земли. Пламя, от которого не было ни тепла, ни света, захлестнуло все пустое, вторичное, и оно сгорело на наших глазах. У нас в ногах бушевало пламя, в котором корчились все порождения зла, все похоти, все знаки бесчувственного времени: закладные камни с надписями, бронзовые головы, мемориальные доски... словно все они были сделаны из бездымного пороха.

Море шумело где-то совсем рядом. Поднялся ветер, и начался бешеный шторм. Мы с Сашей вышли на берег. Море выбрасывало на береговую отмель странные вещи.

Сначала мы нашли несколько сотен утопших кардиналов де Ришелье, мертвых, раздувшихся от воды, их лица были похожи на государственные печати. Потом мы нашли поющего кита и стащили его обратно в воду; вскоре на берег выбросило огромный белый рояль. Крышка была открыта настежь, и струны гудели на ветру, они чревовещали из белого ящика.

Я зарыл свою правую ногу в песок, чтобы меня не унесло ветром, и застыл словно ящерица, прислушиваясь к гудящему пророчеству. Сашенька впитывала в себя мои иллюзии, порожденные струнной вибрацией. Она сняла с себя платье, чтобы уменьшить парусность, и закрыла глаза.

Мы стояли на ветру времени и дрожали от холода.

Мы закрыли глаза, и перед нами пронеслось наше будущее.

Роза ветров впрыснула мне в глотку свой гремящий аромат.

Рояль гудел мощно, как электрическая подстанция. За нашими спинами шумели сосны.

— Такого ветра я не видела тысячу лет! — закричала Саша.

— Он дует со скоростью света!

— Чулки трещат по швам.

— У меня качаются зубы.

— Я слышу, как охают корни моих волос.

— Этот ветер вырвет сердце из груди.

И точно.

Вдруг нас подняло и понесло куда-то.

Мы летели по воздуху, взявшись за руки, и уже не слушали, что будет потом, нам стало безразлично наше будущее.

Мы влетели, как два футбольных мяча, в чужие окна, проломили раму и стекла и упали на пол. Нам было все равно, мы больше не могли ждать.

Спустя много-много лет я написал ей письмо, где подробно описал случившееся в этот вечер. «Ты помнишь, милая, как выло раненое небо, как мы упали на пол в чужой квартире и покатились под стол, как мои зубы выбивали чечетку, как осень отступила на два шага назад, мокрые стаканы посыпались на подтаявший лед.

Умирать и воскресать под моей тяжестью на полу из грубо оструганных досок, снова и снова в течение этих двух часов. Только твои феи, потерявшие последние надежды на собственную совесть и поэтому совершенно бесстрашные, могли позволить себе желать так откровенно не прятать, не скрывать, не подавлять желаний.

Всю жизнь я смотрел на твоих фей с любовью и вожделением, я чувствовал, что в моих недрах поспел тяжелый и раскаленный уран, титан, никель, магний, марганец, я чувствовал, как по моему лицу стекают вниз потоки раскаленной лавы, что опять, снова и снова, я готов к новым извержениям, что эта гремучая и раскаленная рубиновая смесь уже поспела, что, если я не освобожусь от нее, не выброшу наружу, она сожжет меня изнутри, превратит меня в пыль, золу, в шинель Александра Македонского, в зеро! Я должен был выплеснуть наружу все, что так долго, многие годы, хранил в себе.

Твои феи окружили нас (я был сверху), они сидели вокруг, подняв подолы своих сарафанов, они гремели кольцами, серьгами, украшениями и прищелкивали языками. Я поднял голову и посмотрел на них. В моем взгляде было много битого стекла и молдавской музыки.

И тогда они поняли: надо бежать, чтобы не забеременеть от меня!

От моей зажигалки!

От моих шнурков!

От моих черновиков!

От горы Фуджимаки.

От руки учителя, перепачканной мелом.

От латинской Q.

От зенитного патрона, прошедшего сквозь нарезной ствол, летящего в цель.

Но пришло мое время. Я взорвался! И лава полетела во все стороны, вызывая законное негодование ревнивых мужей, моралистов, старых дев, давая жизнь без разбору всему на своем пути: листьям, траве, кометам, научным теориям, озарениям.

Полтора часа прошло так быстро, что я и не заметил. Мы вышли из чужой квартиры и, взявшись за руки, пошли по улице. Ветер давно успокоился. Между тем быстро, очень быстро стемнело. В желудке, в небесах и в моей опустошенной гигантской душе. Солнце краешком своим еще едва касалось моих воспоминаний о детстве: вот он, маленький городок на берегу теплого моря. Дерево, на котором растут турецкие кривые сабли-ятаганы. Они время от времени падают на землю. Я поднимаю один и вгрызаюсь зубами в проржавевшую черную сталь. В глубине лезвия круглые и плоские зерна в медовом отваре. Надо идти в школу. Я еще ребенок, мне семь лет.

Я подхожу к школе. Пахнет сиренью и чернилами. Дети строятся на школьном дворе по классам. Вступает оркестр. Несколько рабочих стаскивают с четырехэтажного здания школы крышу под радостное, счастливое улюлюканье старшеклассников. Крыша планирует, падает на землю и разламывается на куски. Над школой рабочие устанавливают брезентовый шапито.

На баскетбольной площадке стелят ковер. Выбегает директор школы рыжий. На нем красный парик, на носу пробка. Он делает несколько сальто, достает из штанишек скрипку и листок бумаги, а потом произносит маленькую речь. Он поздравляет детей и их родителей с началом учебного года, корчит рожицы, косит глаза и высовывает язык. Ему аплодируют. Опять вступает школьный оркестр. Директор спускается вниз по ступенькам и дает пинка своему заместителю по воспитательной работе, клоуну Франсуа, тот подпрыгивает и мчится к крохотной трибунке. Он несколько раз падает по дороге. Дети в восторге. Я, семилетний, поднимаю голову и вижу в небе серебряный маленький самолет».

Саша остановила мои воспоминания.

— О чем ты задумался? — спросила она.

— Даже не верится, что когда-то мы были детьми.

— Мы постоянно превращаемся и перерождаемся, как заколдованные. В кого мы превращаемся сейчас? — спросила Саша.

— Не знаю.

— Знаешь, но боишься сказать. Мы стареем.

— Неправда! Мы медленно превращаемся в цветы, в гроздья сирени, в звезды, в дождь. Мы пришли в этот мир детьми, а уйдем в мир иной дождем.

На этом свете мы шли с Александрой по улице.

На том свете, в подземелье Харона, беременные феи гребли в полночной тьме, и повсюду, тут и там, были видны их белые, фосфоресцирующие синевой весла, их полупрозрачные белые платья.

Я съел живую истину, вытянул правую руку вправо. Я стал шарить в темноте, зацепил пальцем скандал и вытащил его на свет божий. Спустя полгода Мессалина случайно увидела нас, идущих по улице с Афиной Палладой.

Мне предъявили страшные обвинения.


* * *

Я защищался, как мог.

Вот моя речь на суде: «Неправда, я никогда не проклинал твоих платьев, никогда не ломал твои каблуки, однажды я поссорился с пыльцой и стер ее влажной тряпкой с твоего изнеженного лица! Я никогда не выворачивал наизнанку твои бедра, не доставал оттуда перламутровую красную раковину, я не разбивал камнем ее панцирь, подставляя под беспощадные лучи солнца твой влажный, дрожащий от возбуждения моллюск.

Украл всего один раз. Я носил его три недели во рту, чтобы он не высох и не умер, а после аккуратно, нежно и незаметно вернул его на место.

Ты спрашиваешь меня, как он вел себя эти три недели? Он скрипел, переворачивался, прыгал, как кузнечик, он играл с моим языком в иллирийские игры, он стучал в мои зубы, как в ксилофон, перламутровой жемчужиной, я ходил с закрытым ртом, а из моих ушей сочились сладкие звуки танцевальных мелодий. Он перепутал небо и океан, он смотрел в мою тьму, как будто она голубая бездна. Эти две недели я был для него волной, бьющейся о коралловые рифы, морским простором, лучшим другом, визирем, его надворным советником.

Мы разговаривали с твоим моллюском часами, в своих магических и телепатических беседах с ним я касался кончиком языка самых разных тем — от высокой литературы до музыки. Однажды он оказался прав, и мы сильно поссорились.

У меня не было иных доводов, кроме одного: я открыл рот, и он стал медленно сохнуть. Лишенный животворной связи с тобой, за несколько мгновений он обветрился, и тогда из жалости я закрыл рот.

Далее...

Я не резал твои платья ножницами, не убивал твоих мужчин. Твое личное дело, по какой земле ходить. Однако мне всегда казалось, что они недостаточно одухотворенные существа, а для любви к тебе, помимо шестидюймового пробойника, нужна живая душа. Твои самцы никогда не бегали босиком по лужам и не пытались ягодицами вытащить земную ось, торчащую из центра Антарктиды. Их всех похоронят в кошельках, я тебе клянусь, у одних гроб будет на защелке, а у других — на молнии. Но ангелы пятого неба не станут читать по клубным картам и визитным карточкам. Каждому из них влепят с размаху по двадцать биллионов лет на посудомойке в аду за то, что они были поверхностны и очень формальны с тобой... и это будет правильно и хорошо! И как только ты могла вынести все это.

Ты грешила с ними только из любопытства! Всех попробовать, пригубить, прикусить, прижать к пятому меридиану, придумать любовь, какой на самой деле никогда не было, и в результате прожить воображаемую ночь с воображаемым Казановой.

И вдруг среди ночи — хлоп! Казанова лопнул, как мыльный пузырь, и сдулся. Наткнулся на острое слово. Ты просто хотела пошутить, бедняжка не понял юмора!

Я не могу тебе сказать правду о себе — это все равно, что выстрелить из ружья в бабочку. Мои тайны сокрыты за моими стальными ребрами, в недрах моего базальтового черепа.

Я никогда не экспериментировал с жизнью. Смешно, когда человек стремится к полноте бытия, сам себя сажает в клетку, сам себя превращает в кролика, сам себе вживляет в мозг электроды, сам себе подмешивает в пищу наркотики, химикалии и сам за собой наблюдает. Или, например, занимается любовью в ночном метро, потому что никогда не пробовал. Это искусственно и лживо. Пусть эти безмозглые черви жрут наркотики, делают себе клистиры из сусального золота и спят на остро заточенных фамильных драгоценностях. Есть только одна материя, с которой я согласен экспериментировать, — это мысль.

Амба!

Ты — мое счастье. Ты пробуждаешь мысли. Мы можем строить свои отношения, искать новое только на этой территории. Зачем нам с тобой дешевые эксперименты с грибами, семенами спорыньи.

Мысль — вот главное. Не океан любви, не моя страсть. Моя мысль о тебе. И твоя мысль обо мне. Моя мысль о мире. О шахматном тупике, в который попадает каждый живущий. Я пытаюсь думать, но мир создан для того, чтобы не дать мыслителю сосредоточиться:

Дюймовочки матерятся.

Голый кочегар идет под дождем и курит.

Старуха пытается разбить телефоном грецкий орех.

Нападающий выходит к пустым воротам и сдувается!

Далее.

Я не для того проливаю слезы в черные лужицы Вселенной, чтобы из нее произрастали драконы. Я хочу знать, кто ответит за детей, которые заживо сжигали других детей.

Давай я застегну на спине твои проклятые пуговицы! Глупо ревновать к женщине, с которой я шел по улице.

Далее.

Я сижу за круглым столом и разговариваю с Антихристом. У него всегда свежий белый воротничок и грязь под ногтями. Его тело есть странная смесь: он на четверть состоит из заблуждений Гегеля о том, что мир двоичен, и на три четверти состоит из гоголя-моголя. Он говорит мне, говорит, говорит, я делаю вид, что слушаю, а на самом деле думаю о тебе, вдыхаю аромат осеннего тления, слушаю трамвайные зонги и впитываю через поры аромат грозовой тучи. Сатана ведет себя как настоящий герой, напрочь лишенный скромности, его слова пахнут дешевым одеколоном, он соткан из тысячи заблуждений, а что такое заблуждение? Это мысль, лежащая на поверхности, это такая мысль, к которой только надо дотянуться рукой.

Он говорит.

Я слушаю.

Он улыбается.

Я плачу.

Он выдыхает.

Я на вдохе.

Он берет вилку.

Я беру нож.

Он смотрит в пол.

Я в потолок.

Мы едим облака, жаренные на оливковом масле, покрытые тонкой ароматной аппетитно пахнущей корочкой.

Пятна расходятся по небу и оседают на ребрах далматинских борзых.

Антихрист ест пудинг из солнечной плазмы. Это очень радостный и вкусный пудинг. Его подают всегда на тарелке, сделанной по образу и подобию китайской пагоды, то есть Антихрист ест солнце, зацепившееся на закате о крышу пагоды.

Я завидую ему, я догадываюсь: это очень вкусно и жалею о том, что отказался. А он, знай свое, — продолжает свои атеистические бредни:

Он совращает меня, несет ересь, он говорит: "Посмотри, как все просто. У Господа тоже есть душа и тело. В Святом Писании сказано: "Церковь есть тело Христово". И там же сказано, что любая душа хочет противного телу. Значит, душа Христова хочет противного Церкви. Если Церковь есть тело Христово, тогда душе Господней Церковь противна".

Я не хочу больше слушать, опускаю пальцы в гипс и замазываю себе уши, и вдруг начинается дождь. Капли бьют со всей силы о золотые купола сорока сороков. За одно прикосновение они впитывают в себя молитвы всех страждущих, а после отлетают, исчезнув в дождевой стене.

Антихрист протягивает мне свою визитную карточку. Я ему отдаю свою. Он позвонит мне вечером в пятницу в театр. Я буду сидеть на сцене перед раскрытой истиной и молчать, как яблоко перед яблоневым деревом. Я буду частью истины, истина останется высокой. Я — часть истины, я плод с древа ее, но как же она высока!

Далее.

Я встал в шесть часов утра, солнце уже стояло над горизонтом, словно часовой. Был летний день, повсюду по небу разъезжали египетские боги и святые на своих огромных колесницах. Земля благоухала, цветы впитывали в себя соленый солнечный нектар, босые детишки бегали по траве, играя в мяч. Ласточки носились по воздуху, показывая фигуры высшего пилотажа. Весь мир, так и не умеющий летать, смотрел на них с завистью.

Антихрист садится в девятисотый «мерседес», и «Прощай гуси».

Далее.

Незаметно смеркается, наступает эпоха модерна, я вхожу в огромный балетный зал. На спинках стульев висят вечерние платья. Обнаженные балерины гримируются в соседней комнате, они мажут свои изможденные тела жиром своих очень состоятельных поклонников, попавшихся в тенеты их музыкально-пластического сладострастия. А не пошутить ли мне над ними? Я опускаю платья в море, достаю их, отжимаю, начинаю вязать на платьях узлы так, чтобы ни за что не развязать. Я наступаю ногой на подол, а потом изо всех сил тяну двумя руками за лиф. Платья хрустят, охают, пенятся, злятся, кричат от боли.

Я бросаю их на пол и ухожу, до выхода на сцену остается ровно полчаса. Балерины бросаются к своим платьям, ломают о них ногти и рыдают.

Я стою, приложив щеку к оконному стеклу. Каким бы желанным ребенком наступающий день ни был, он еще сирота, и необходимо почувствовать его бездомность и понять, что у него нет ни имени, ни числа, ни родителей, у него еще нет места в чьей-нибудь памяти, нет ни единого значительного события.

Сегодня тебе не нужны никакие радости жизни, удовольствия и впечатления. Можно сидеть где-нибудь в кафе, пить чай и думать о человечестве как о феномене, с которым полчаса тому назад впервые столкнулся.

Вдруг посмотреть на себя в зеркало!

Я Человек!

Невиновен!»


* * *

Чашки и подсвечники на столе, дрожащие от близости моря, серые волны, заливающие мраморный пол ресторана, запах жареной рыбы и фруктов. Мелко нарезанные огурцы, занесенные первым снегом, помидоры в осенних ночных скандалах, большие листья салата, исписанные мелким почерком.

Рыба алюминиевая, стальная, местами никелированная, сверкающая на осеннем солнце всеми своими гранями, издающая глубоководные ароматы.

Ты сидишь как королева на открытой веранде ресторана, в огромном, очень тяжелом платье и дышишь, и от твоего дыхания запотевает небо. Время от времени я протираю его багряной салфеткой для того, чтобы видеть пенсионеров в спортивных тренировочных костюмах, проживающих в санатории «Солнечный берег» и каждое утро бегущих по пляжу ради всего святого, то есть своего собственного здоровья ради.

Официант приносит мороженое: огромный бриллиантовый айсберг. Ты, словно змея, открываешь рот и обтягиваешь эту огромную глыбу фруктового льда своей плотью, своей кожей, ты сильно увеличиваешься в размерах, но платье не лопается по швам, и я начинаю понимать, для чего оно такое тяжелое и для чего оно так сильно присборено.

Итак, айсберг оказывается в твоих недрах, и ты делаешь все возможное, чтобы расплавить сто сорок четыре тысячи тонн пломбира, те самые, о которые почти сто лет тому назад ударился двенадцатипалубный «Титаник».

— Не простудишься? — спрашиваю я и на всякий случай набрасываю свой пиджак тебе на плечи.

Ты смотришь мне в глаза, и я таю вместе с твоим мороженым.

Я то и дело подливаю тебе виноградной ностальгии розлива одна тысяча девятьсот двадцать четвертого года, мужчина в черном двубортном костюме садится за рояль. У него странное лицо: тонкие монгольские глаза и тонкие монгольские губы, и на лице печать, поставленная святым Серафимом. Он извлекает из недр черной полированной горы священную музыку, она прекрасна, придумана Шопеном, но не отвечает пианисту взаимностью. Этот человек восемнадцать лет тому назад умер из-за несчастной любви. Он живет скорее по привычке, по инерции, и так же по инерции садится за инструмент.

Я опять смотрю на тебя, я мечтаю стать твоими глазными каплями и раствориться в твоей роговице без остатка. Я хочу проникнуть в эту чарующую и обворожительную тайну твоего взгляда и твоей души.

Снег на огурцах растаял и придал им некоторую солоноватость слезы, я смотрю на тебя и таю, море медленно растворяет сушу, свежая холодная ягода тает у меня во рту, тает айсберг в недрах моей возлюбленной.

Волна накатывает за волной и заливает полверанды, одна из них заходит так далеко, что мы оба с воплями вынуждены поднять ноги. Снова и снова море играет с нами, а после отступает.

Официанты приносят новые блюда.

Жареный сыр, острый и пряный, перемешанный с тонко нарезанным картофелем, купающийся в соусе из белого вина, весь обрызганный черными маслинами. Приносят великолепный салат из одуванчиков, салат из нимбов, салат тончайший, как кисея за невестой, салат, вздрагивающий от каждого прикосновения ветра, летящий по ветру салат из нимбов одуванчиков, салат, за которым надо лететь, поглощая его...

Когда мороженое стаяло, моя Мессалина снова стала маленькой девочкой в огромном платье с тысячью складок и с аппетитом принялась за еду.

У нас было два моря: море времен и море под ногами. Второе море напоминало мне огромные часы, ровно отбивающие такт. Волны звенели, словно стрелки, а в глубине этой бездны колыхался огромный маятник. Мы были оторваны от человечества. Я был счастлив, мои поры были открыты настежь, так широко, что чайки летели сквозь кожу, и я не чувствовал боли от прикосновения их бритвенноострых крыльев. Они принимали меня за облако, а я и был облаком, я парил над жизнью и вот-вот готов был пролиться дождем.

Я ждал, когда Саша наконец насытится, для того чтобы войти в ад, врата которого находились у нее под платьем, и залить огонь под котлами, где кипели грешники. Я слышал вопли и стоны из нижней части ее живота. Я еле сдерживал себя, чтобы не перевернуть к чертовой матери этот столик и не броситься на помощь к несчастным.

Мне было жаль их.

Я всегда был противником наказания.

Я дважды пытался оспорить существование ада.

Шестнадцать тысяч теологических диспутов с ангелами всех семи небес не принесли никаких результатов.

Я всегда был против геенны огненной, как бы люди низко ни пали.

Я контрабандой пытался провезти в христианский ад обезболивающие.

Я писал статьи против концентрационных лагерей на небесах и обивал пороги небесной канцелярии, я стоптал шестнадцать тысяч перьев и выплеснул из души две тонны чернил.

Я не могу видеть облака, опутанные колючей проволокой, и ангелов на сторожевых тучах.

Я проповедую невинность для всех живых существ.

Изначально все невинны.

Будь моя воля, я бы взял в Рай всех, кто попросится.

Всех — без исключения.

Я ждал, когда мне подадут счет, когда наконец мы выйдем из ресторана, прогуляемся по пляжу и вернемся в гостиничный номер, и я ворвусь в ад, открою кингстоны и затоплю его.

— Как ты себя чувствуешь? — спросил я.

— Прекрасно, еще один глоток вина. Официант налил, она пригубила вино.

— Скоро стемнеет, как обидно, прекрасный был день! — сказала Саша.

— Я попробую остановить солнце.

— Не надо, завтра детям в школу, уроки отменят, если солнце не взойдет.

— Верно, дети должны учиться.

— Ты когда-нибудь проливал чужую кровь?

— Ну конечно. Я тореадор четырех морей, я убивал огромных голубых быков, я убивал океаны.

Взявшись за руки, мы шли по пустому осеннему пляжу и разговаривали.

— Давай пройдемся босиком, — сказала Саша. — Мой отец очень любил, чтобы мать и мы с Наташей ходили дома босиком, он делал вид, что читает газету, а сам, бесстыжий, рассматривал наши пятки.

— Не стой босиком, песок холодный.

Однако на нее мои слова не подействовали.

Мы сняли обувь и пошли босиком по земле, по небу, по лицам патриотов, умерших за свою Родину, по рукописям Пушкина и Заболоцкого, по утренней росе первого дня творения, по туго натянутым рояльным струнам. Мы наступали босыми пятками на символы власти, предсмертные записки, судебные приговоры, на вращающиеся с бешеной скоростью лопасти вертолетов и трассирующие пули. Босые, мы шли по минным полям, под ногами у нас бушевало пламя, и осколки летели во все стороны, не причиняя нам никакого вреда, мы вдавливали в песок президентов, культовых киноактеров, рок-звезд. В этом бешеном марше мы возвращали кровь в тела невинно убиенных и достоинство в души всех униженных и оскорбленных.

Так совершенно незаметно часам к шести вечера мы вернулись в гостиницу. Саша еще была полна творческих сил, я бросил ее через бедро, сорвал с нее все паруса.

Влага зашипела под котлами, угли погасли, грешники успокоились, впервые за несколько тысячелетий боль ушла. Раскаленные орудия пыток шипели, как змеи, испуская белесый пар.

Ад тонул медленно, вода поднималась все выше и выше, заливая горящий материк возмездия. Сатана обезумел от ужаса, выбежал из парикмахерской в кальсонах (ему брили ноги), взял такси и помчался домой. Он ворвался в ад с жестяной лоханью в руках и стал лихорадочно вычерпывать воду и сливать ее через край небосвода.

Он делал это так быстро, что вода не успевала превращаться в перистые облака и падала на землю сплошной стеной. Сатана плакал, преисподняя медленно опускалась на дно Марианской бездны, грешники барахтались на поверхности, как весенние воробьи.

Дождь стучал по подоконнику, течение уносило нас в небытие. С каждой секундой все ближе и ближе.

Мы с тобой, две чудесные и диковинные птицы, сидим на вершине древа жизни, смотрим вниз на землю сквозь облака, но над нашими головами уже нет ничего. Наши крылья свисают в бездну, их слегка щекочет латынь и молитвы епископов. В крови нашей полощутся серебристые карпы, наши души светятся.

Мне трудно представить тебя, не воплощенную, не созданную, не рожденную, не представшую однажды пред моими очами.

Из твоего царственного клюва, из твоего позолоченного рта льется византийская речь, слова, которые для меня уже давно не имеют ровно никакого смысла, — для меня имеет значение только волна музыки, поднимающаяся из твоих глубин. Лучшие твои слова я запоминаю для того, чтобы накормить ими изголодавшихся желторотых птенцов.

Они питаются царственными слоганами, никелированными машинами вымысла, прекрасными стихотворениями, которые созданы при помощи последних достижений точной механики и античной эротики.

Они есть наши дети.

Наши дети, не по крови и не по родству, но именно в них мы с тобой получим свое продолжение, мы не знаем их имен, мы никогда, быть может, не увидим их лиц и не услышим их голоса, но именно в них оживет наш дух, выскользнув из сложной цепи смертей и рождений, не подчинившись наследственности.

Это будет самая великая линия родства, это будет великий род Сириных, птиц в человеческом облике, паранормальных существ, воскресших выкидышей, геркулесов, шепотом передвигающих все престолы этого мира, воскресшего несколько миллионов лет назад благодаря моей улыбке.

Наши птенцы прекрасны. Они вырастут и впитают через поры то, что другие постараются употребить в пищу и размолоть зубами.

Они не вышли из нашего чрева и не являются нашим физическим продолжением, мы собирали их по всему темному лесу истории, они вывалились из гнезд, они пищали в траве незнания.

Небо — это молот, земля — это наковальня. Небо бьет о землю, и сыплются искры. Раскаленные птицы летят во все стороны, птицы в человеческом обличье, их крылья горят во тьме ночной.

Ты и я.

Ты падаешь с ветки вниз и летишь над моим лицом, как будто оно бесконечный пейзаж. Я смотрю на тебя снизу вверх и восхищаюсь твоими вытянутыми прекрасными линиями, особенно меня волнуют твои плечи и бедра, твоя шелковистая кожа, искрящаяся на фоне голубого неба. Ты паришь легко и свободно, садишься на купол храма, на самую вершину золотой горы и осматриваешься на все четыре стороны света.

Справа от тебя — пшеничное поле, слева — рига. Ты бьешь крыльями, взлетаешь и плавно превращаешься сначала в пятно, потом в точку и медленно исчезаешь за горизонтом.

Я слышу, как за стеной ударила железная дверь лифта.

Я опять остаюсь один.

Я уже начинаю скучать по тебе.

Я смотрю на твои помятые джинсы, на майку, безжизненно обвисшую на стуле, на стакан на подоконнике, в котором осталось несколько капель вина, и долго не могу сосредоточиться.

И вдруг получаю удар в спину. Дирижабль сорвало ветром с причальной мачты, и он изо всей силы бьет мне в спину, я падаю лицом в древнюю Ассирию. И долго потом вычесываю из волос трупы солдат: мидийцев и египтян, я трясу головой, и они сыплются, сыплются на пол, они скрипят под ногами.

Я сажусь на холодный пол, закрываю глаза. Мне хорошо в моей тьме, она не похожа ни на одну другую бессолнечность и нелучезарность. Я слушаю тишину, вдруг свистит чайник, выплевывает свисток и замолкает, мое сердце дрожит мелкой дрожью, в моем почтовом ящике лежат слова, отпечатанные на газетной бумаге, адресованные мне, бумага, на которой слова напечатаны, еще может гореть, а сами слова ни на что не годятся. Во мне только что умерли чувство справедливости и желание изменить мир к лучшему.


* * *

Я счастлив, я встаю на колени, выравниваю баланс, наклоняюсь вправо за бутылкой вина, мои пальцы прилипают к темному стеклу, я переворачиваю ее кверху дном, и в мои недра, в мою глубину летят новые багровые, перебродившие ягоды. Мое будущее уже не так меня волнует, проклятые вопросы уходят и забирают с собою мою смерть. Я сижу, обалдевший и голый, на полу и лакаю из горлышка.

Я иду в облачный развал на краю четвертого неба, достаю из Финального Порциона кусочки красной глины, начинаю лепить первочеловека — Адама, я начинаю лепить новое человечество, прекрасное, новое аморальное человечество, кусающее яблоки, сосущее, грызущее, предающее, убивающее и лжесвидетельствующее, прямостоящее, пресмыкающееся, глубоководное человечество, витальное и вербальное, верущее и безбожное, святое, героическое человечество, любое — только не скучное и не безмятежное.

Кончиками пальцев я им создаю хрусталики глаз. Я вдуваю в них душу и дух и отпускаю с миром. Они меня больше не интересуют, я загляну к ним в души по прошествии нескольких тысячелетий, а пока я вижу справа над головой поющую, танцующую мысль, я протягиваю к ней руку. Мы уносимся в бесконечность в диком фантастическом танце. Амен.

А в это время моя возлюбленная, моя Мессалина идет по улице, вверх по Тверской, плывет в осеннем дожде, она идет ко мне.

Она открывает дверь ключом, я обнимаю ее и навсегда прижимаю к своему сердцу.

Мое сердце говорит человеческим голосом:

— Когда-то очень давно, когда земли еще не было и Дух Святой носился над водами, ты ругала меня за то, что я не умею завязывать галстук! Нагл еще не рожденный сын играл с котом из красного мрамора, а мы, опаздывая на вечеринку, набивали карманы раскаленными углями, чтобы не замерзнуть по дороге в гости. Была зима, и демоны на перекрестках варили в серебряных наперстках дух изгнания, и будущие наши души предчувствовали бытие. Когда мы расходились после буйного веселья, Хозяин Дома нам сказал, что скоро будет создан материальный мир... и я заплакал. Мы шли домой, не было еще ни улиц, ни фонарей: повсюду однообразный серый свет. В прихожей кот мраморный ел дождевую мышку. В тот вечер мы выгребли пепел из карманов. Легли в постель и навсегда заснули. И в день седьмой проснулись навсегда!

Москва, 1992-2007


Загрузка...