ПОВЕСТИ

ПЛАТОНОВ ТУПИК

1

Крупнейшая узловая станция Ясиновка задыхалась от перенапряжения. День и ночь сплошным потоком на запад гнали порожняк, воинские эшелоны — солдат, технику. Обратно таким же сплошным потоком шли составы с заводским оборудованием, разным домашним скарбом, с беженцами в теплушках, а чаще — прямо на открытых платформах, поверх станков, ящиков, мешков. Замедляя ход на стрелках, бережно несли свой груз пахнущие хлороформом санитарные поезда. В открытые окна выглядывали перебинтованные солдаты с бледными испуганными лицами. Они смотрели на мир как-то удивленно и растерянно. Если поезд останавливался, его тут же окружали и стар, и млад, тянули раненым куски хлеба, помидоры, и те с обреченной покорностью принимали еду, стеснительно благодарили. И всем хотелось узнать от раненых, будто они только вчера с передовой, как там на фронте.

— Прет… — отвечали раненые коротко и неопределенно.

— Техникой прет — танками, самолетами, — добавлял кто-либо из более разговорчивых. — Минометами…

— А что же наши? А наши что?..

На этом разговор обрывался. Поезд мягко трогался, народ медленно разбредался до следующего эшелона. Многие дежурили на станции постоянно — высматривали своих.

На многочисленных путях станции скапливались бесхозные вагоны и целые составы с грузами для западных областей, которые уже были заняты противником. Вагоны загонялись в тупики и на запасные пути до особого распоряжения, «до выяснения». Но распоряжения о переадресовке где-то проворачивались очень медленно — и вагонов накапливалось все больше и больше, все пути уже были забиты до отказа.

Сначала задерживались грузы, адресованные в Ужгород, Львов, Кишинев, потом пришел черед других городов: война быстро и упорно ползла в глубь страны.

Все меньше отправлялось вагонов с мирным грузом в западном направлении, все больше шло воинских эшелонов с людьми, с техникой, с боеприпасами и опять — с людьми, с людьми… Уходили безвозвратно, будто в пропасть: скрывались за переездом и исчезали навсегда.

Поезда толпились у входных и выходных светофоров, начальники эшелонов брали штурмом диспетчеров, дежурных по станции, военных комендантов — требовали быстрейшей отправки. Все торопились, у всех было времени в обрез. Одним надо было поспеть вовремя на фронт, другим, наоборот, поскорее уйти подальше в тыл и там где-то на пустыре развернуть завод и давать продукцию для того же фронта.

В станционных кабинетах стояли крик, шум, ругань.

Шла война, шли ее первые месяцы — неожиданные, тяжелые…

Уже вторую неделю Платон не был дома, попросил — ему принесли подушку и одеяло, и он тут, у себя в кабинете, теперь дневал и ночевал. Даже мылся последний раз в деповской душевой. Грузный, обычно медлительный, вальяжный, Платон похудел, стал быстрым, вертким, в кресле почти не сидел — разговаривал стоя, сам бегал в диспетчерские, расшивал пробки, на ходу принимал посетителей, отдавал распоряжения. Себе не давал покоя и заместителей своих, помощников загонял вконец.

— Черт пузатый, — ворчали те, удивляясь: и откуда столько энергии у человека?

Платон будто пробудился, будто второе дыхание обрел: война, чрезвычайное положение удвоили его силы, обострили в нем чувство ответственности. Правда, он и раньше не мог работать без «огонька», и раньше отдавал делу всего себя, но теперь просто горел, сгорал без остатка.

В сутки ему приходилось решать сотни самых сложных задач, и он решал их быстро, четко и, главное, верно. Мозг его работал легко и ясно, и потому легко и ясно работалось с ним его подчиненным. Хотя по натуре он был человеком грубоватым, тем не менее ии разу не сорвался на крик, ни разу не дошел до предела.

А напряжение с каждым днем все нарастало, пружина войны сжималась все туже. Уже задерживались грузы, адресованные в Кривой Рог, Киев…

Дни и ночи смешались.

В кабинете толклись военные и гражданские — представители заводов, каких-то ведомств. Одни требовали, другие просили, третьи угрожали сообщить «куда следует».

Сквозь толпу к столу протиснулся начальник отдела кадров — седенький старичок в форменном залоснившемся на локтях кителе, положил перед Платоном клочок бумаги. Платон скосил глаза на записку:

«Ваша жена никак не может дозвониться до Вас. Срочно просила позвонить. Какое-то очень важное дело».

Прочитал, кивнул старичку и продолжал стоять, уперев, словно для прочности, обе руки в стол, сурово смотрел вниз, слушал очередного просителя и соображал, как ему помочь.

Он с полуслова понимал нужды каждого, и дальнейшее словоизлияние ничего не прибавляло: машзаводу нужны платформы, а НИИ стали — один крытый вагон. Молодой лейтенант из себя выходил, требовал скорее отправить его эшелон: спешит на фронт. Все правы, всем надо.

— Вы ответите за задержку! Вы понимаете? — горячился лейтенант.

— Понимаю. Отвечу, — говорил Платон спокойно. — Понимаю: литерный, военный, срочный. А может, мы сейчас пройдем в парк отправления и вы мне покажете хоть один невоенный или несрочный состав? Сейчас все военные и все срочные. — Обратился к представителю машзавода: — Десять платформ вас устроит?

— Пока да.

— В первом тупике состав из десяти платформ с песком. Песок экспортный. Выгрузить его надо не просто под откос, а на приличную площадку. Сделаете?

— Сделаем.

— Берите. — И тут же отдал распоряжение выгнать песок из тупика на заводскую ветку. — НИИ? У ремонтного депо стоит больной двухосный вагон. Посмотрите: сами подлечите — берите. Другого пока нет.

— А надо мной, я вижу, вы издеваетесь? — снова подступил к нему лейтенант. Новенькие ремни на нем скрипели, красненькие кубари в петлицах горели рубиновыми огоньками.

— Нет, — спокойно ответил Платон. — Все идет по графику.

— Как же «нет»? За это время уже отправлено несколько поездов. Из них один порожняк и один с железными чушками.

— Все верно. Но, к вашему сведению, чушки — это завтрашние снаряды, без которых вам на фронте делать будет нечего. А порожняк пошел, чтобы вывезти уникальные станки оборонного завода. Вывезти на восток и там в кратчайший срок развернуть производство. Так что сейчас все военное. И неизвестно еще, что важнее: то ли тот порожняк, то ли ваш эшелон с легковыми автомобилями.

Лейтенант взглянул на Платона, смутился: не думал, что тот знает, какой груз в глубоких пульманах его эшелона.

— Но не будем… Наверное, сейчас там нужны и легковые. Идите к своему эшелону, через две минуты отправитесь.

Лейтенант растерянно оглянулся, поправил пилотку и почти бегом выскочил из кабинета. К столу подступили другие.

2

Давно уже заметил Платон — у входа переминается с ноги на ногу его племянник, Васька Гурин, ждет, когда народ схлынет, подумал: «Долго ждать придется. Это же он, наверное, еще утренним поездом приехал… Зачем? Что-нибудь случилось? Так не мялся бы в дверях…» И вдруг вспомнил: «Он же, говорили, еще в первые дни войны в армию ушел… Добровольцем».

— Василь, — позвал Платон. — Ты зачем тут? Откуда?

— Да я… Потом… — застеснялся Васька и спрятался за спины посетителей.

— Ну потом так потом.

Платон быстро расшил утренний наплыв людей, подозвал Ваську:

— Что у тебя, говори, а то мне некогда: в депо надо сбегать, никак не выберусь.

Васька подошел к столу:

— На работу хочу поступить…

— Ах, вот оно что! Но ты же, говорили, в армию ушел? Сбежал, что ли?

Васька криво усмехнулся:

— «Сбежал»… Не получилось с армией. В Славянске нас всех, молодых ребят, кто не служил в армии, отделили от остальных и послали на оборонительные работы под Лозовую. Рыли противотанковые окопы. Много народу нагнали. А под конец налетели фашистские самолеты и смешали все с землей. На нашем участке. На других — не знаю, а у нас много побило, поранило. Кто уцелел — тех на другой день распустили по домам. И меня тоже. Капитан, который работами руководил, сказал: «Дуй домой, пока есть возможность. Дома в военкомате заяви о себе. Если там будет еще кому заявлять». Ну, вот я и подался. От Лозовой до Синельниково на товарняках, а тут — в один день доехал.

Слушая Ваську, Платон машинально взглянул на огромную карту железных дорог на стене: «Лозовая, вот она, совсем недалеко… Уже бомбил ее… Ясиновку пока не тронул…»

— Значит, ты уже понюхал войну? А я подумал: от армии хочешь увернуться, бронь получить. Так бронь дают только специалистам…

Васька вспыхнул, заговорил с гневом и досадой:

— Ни от чего я не хочу увернуться. В военкомате взяли на учет и сказали: «Жди повестку». Три дня уже жду. Вчера пошел — прогнали. «Не мешай, — говорят, — работать, дойдет очередь и до тебя». Когда дойдет — неизвестно. А бронь мне ваша и даром не нужна. Так и знал, что подумаете… Это мама послала: «Иди, — говорит, — делом каким займись, не так маяться будешь». А то пошел бы я к вам… — сказал он запальчиво и отвернулся.

— Обиделся?.. Ну, извини, пожалуйста. Тут, брат, разные приходят… Куда же тебя определить? — задумался Платон. Вызвал начальника отдела кадров, приказал сухо:

— Оформите. Техническим конторщиком в западный парк отправления. — Ваське пояснил: — Списчиком вагонов. Справишься?

Двинул плечами Васька: понятия, мол, не имею. Да и что это за работа такая? Спросил:

— Что списывать?

— Номера вагонов. Состав сформируют, вытащат в парк отправления, а ты должен быстро списать все номера вагонов и подобрать документы. — Платон увидел записку, которую ему еще в первый свой приход положил этот старичок кадровик, заторопился: — Ничего, справишься. Дело нехитрое. Иди оформляйся. — И когда старичок увел Ваську, позвонил домой. Трубку сняла дочь, третьеклассница. — Клара? Здравствуй, доча. Позови маму быстренько. Она мне звонила зачем-то?

Девочка узнала отца, упрекнула:

— А ты почему домой совсем перестал приходить?

— Некогда, дочка. Работы много. Так где там мать?

— А дома никого нет, все в военкомате: Федора нашего на фронт забирают, пошли провожать его.

— Давно ушли?

— Нет, недавно.

Платон повесил трубку, схватил фуражку, в приемной секретарше на ходу сказал:

— Если что — я в горвоенкомате, буду через час. — И не выдержал, добавил: — Сына в армию берут.

И побежал — через пути, через стрелки. На горку подавали состав — на ходу через тормозную площадку перелез на другую сторону и дальше — по улице, мимо опустевшего рынка, в центр.

Военкомат можно было узнать издали — теперь там каждый день столпотворение: призывники, провожающие.

Несмотря на многолюдье и толкотню, здесь стояла необыкновенная тишина — торжественная и печальная, как на похоронах. Ни гармошек, ни пьяных прощальных песен, лишь изредка вдруг взрывался женский голос — не выдерживало чье-то материнское сердце. Взрывался и тут же, словно устыдившись, умолкал, затухал на груди сына, мужа или отца.

Платон шел сквозь толпу, искал своих. У изгороди жались заплаканные женщины, сосредоточенно курили сдержанно-суровые мужики, шастали туда-сюда растерянные и возбужденные ребятишки. На другой стороне улицы на тротуаре и на проезжей части группами толклись новобранцы, ожидая распоряжений. К одной группе подошел военный с листком бумаги в руке, громко объявил:

— Команда номер один!.. Слушай перекличку. Кого назову, отвечайте «я» и становитесь в колонну по четыре. — Он показал рукой, где нужно строиться, и принялся выкрикивать фамилии.

Только первый ответил «я», остальные отзывались кто как привык: «здесь», «есть», «тут» и даже «ага». Но военный не обращал на это внимания, следил лишь, чтобы отозвавшийся стал в строй, и только после этого называл следующего.

Платон шел, кидая глазами по сторонам, искал Федора среди молодых групп, но нигде его не находил. Наконец почти у самых военкоматовских ворот увидел жену и младшего сынишку — Женьку. Возле них на земле лежал новенький черный, из чертовой кожи рюкзак. Жена смотрела не спуская глаз на двери военкомата и не заметила, как подошел Платон. Он легонько тронул ее за плечо, она вздрогнула, оглянулась:

— Ой, кто это?.. Думала, Федя… Пришел? — Она смотрела на Платона покрасневшими глазами, силилась сдержать слезы и не могла, губы дрожали, слезы катились по щекам. Хотела что-то сказать, но только рукой махнула и отвернулась, вытирая глаза.

Платон успокаивающе сжал ее плечо, удивился про себя: жена совсем сдала — похудела, щеки впали, под глазами синие ободья. Спросил:

— Где Федор?

Ответил Женька:

— Пошел туда, — и кивнул на здание военкомата.

Платон приобнял сына, прижал его голову к себе, подержал с минуту, будто сказал: «Так-то, сынок… Держись!..» — и отпустил.

— Сходил бы узнал, что там, — попросила жена Платона.

— Да что там? Известно… Мешать только. Придет — сам все расскажет… — Однако не спеша направился в здание и вскоре вышел оттуда с Федором.

Федор, плотный, коренастый, с густыми черными бровями, весь в Платона паренек, улыбнулся матери ободряюще:

— Все в порядке!

— Что «все в порядке»?

— Ну, отдал повестку и паспорт. Сказали: «Жди на улице. Вызовем. Твоя команда номер семь». Так что надо прислушиваться, чтобы не прозевать.

Мать взглянула на Платона, тот отвел глаза в сторону, сказал Федору:

— Не прозеваем… Они выкликают громко.

— Значит, берут все-таки? — упавшим голосом спросила мать.

— Во! — удивился Федор. — Ну а как же? Я же не инвалид, — и обернулся за поддержкой к отцу.

— Может, пошел бы похлопотал? — сказала она Платону.

Платон недовольно отвернулся, потом сказал ей тихо:

— Маруся, не надо… Не выдумывай…

— Он же мальчик еще, дитё.

Федор покрутил головой, крякнул досадливо:

— «Дитё»… Если бы не война, я уже давно был бы в армии. «Дитё». Всех берут, а я — дитё?

Мать смотрела на него, качала головой. Худенькая, заплаканная, у нее, казалось, уже не осталось и сил, чтобы сказать ему что-то, и она смотрела на сына молча, словно хотела насмотреться напоследок.

— Не слышали, какую команду увели? — спросил Федор.

— Первую только еще, — сказал отец. — Успокойся, без тебя не уйдут.

— Не, — возразил Женька. — То уже четвертая была, они не по порядку вызывают.

— Скорей бы уже… — Федор отошел к штакетнику, прислонился к нему спиной: — Хуже всего — долгое провожание.

— Ничего, потерпи, — сказал Платон. Обратился к жене: — Устала? Может, пошла бы домой? А я побуду тут до конца. Провожу.

Ничего не сказала жена в ответ, только рукой слабо отмахнулась, подошла к Федору:

— Ты ж пиши почаще, не ленись… Каждый день пиши. Тетрадку, карандаш взял?

— Взял. Да ты, ма, не убивайся так. Смотри, сколько берут. И стариков, и молодых. — Для него тридцатилетние уже были «старики». — Ведь не одного меня?

— У меня ты один, — сказала Мария.

— Не один! Вон Женька еще есть, Виталька.

— Да, а где Виталий? — вспомнил Платон о среднем сыне. — Почему он не пришел провожать?

— Придет. Я его послал по одному делу, — сказал Федор и улыбнулся смущенно. Сквозь плотный загар на его щеках проступил густой румянец. — Да вот и он! — Федор быстро пошел Виталию навстречу, но, будто не видя его, пропустил брата мимо себя, остановил шедшую за ним девушку. Разговаривая с Федором, девушка время от времени через его плечо посматривала на родителей, и Мария заметила, что она курносенькая, что лицо у нее в конопушках, а волосы расчесаны на пробор и заплетены в две косы.

Платон деликатно отвернулся и стал смотреть в другую сторону, заметил жене вполголоса:

— Маруся, не мешай им, пусть поговорят.

Высокий, длинноногий, не в отцову, а в материну родню, Виталий подошел к отцу, обнял его:

— И батя здесь! Бать, ты бы похлопотал за меня? Тебя же везде знают! Пусть и меня возьмут — вместе с Федором будем служить. А? Я ходил, просил — ни в какую!

— Еще чего выдумал! — ужаснулась Мария.

— Да ты, ма, вечно никуда не пускаешь. — И снова к отцу: — Пойди?

Платон взглянул сыну в глаза, спросил:

— Сколько тебе лет?

— При чем тут это? Ты смотри на рост. — Виталий отступил от отца на два шага. — Ну?

— Ростом ты вымахал, а лет-то тебе? Всего пятнадцать.

— Ну и что? Гайдар в шестнадцать лет полком командовал.

— Было время… Знаешь, я думаю, этой войны хватит и на тебя — только началась и катится она пока в эту сторону. А когда-то этот вал должен остановиться и начать откатываться в обратном направлении. Так что и до тебя еще дойдет очередь, навоюешься. А пока ты — резерв, людской резерв нашей армии.

— Да ты что?! — Виталий вскинул обе руки. — Вот подойдут главные силы и так долбанут, что и все, конец Гитлеру!

Платон оглянулся — слишком громко они стали разговаривать, сказал спокойно:

— Хорошо бы…

— Ты что, не веришь?

— Верю, верю… — Но когда Виталий снова начал что-то говорить об окончательном и быстром разгроме фашистов, резко оборвал сына: — Ладно, оставим этот разговор. Твое дело сейчас учиться.

— Ага, стишки учить, задачки решать. Этим самым я внесу свой огромный вклад в разгром врага, — копируя голос учительницы, произнес Виталий.

Платон невольно улыбнулся:

— А если всерьез, то это действительно так: каждый на своем посту делает свое дело.

— Какой там «всерьез»? Никто не хочет меня понять всерьез, и ты тоже, — Виталий досадливо махнул рукой, стал смотреть на присмиревшую толпу.

Из дверей военкомата вышел военный с листком бумаги в руке, громко объявил:

— Команда номер семь — ко мне! Седьмая команда!..

И вдруг все задвигались, засуетились, кто-то кого-то стал окликать, послышался плачущий голос женщины. Платон и Мария как по команде оглянулись на Федора, который уже спешил к ним, на ходу говоря что-то девушке. Девушка, робко переступая, медленно шла за ним. Федор подхватил вещмешок и ринулся к военному.

— Да погоди, куда же ты! — простерла к нему руки Мария. — Попрощайся хоть…

Федор смутился, вернулся к матери, оправдываясь:

— Я еще подойду к вам…

— А как нет? — И она обняла его, плача стала целовать в губы, в глаза. Федор крутил головой, пытался освободиться от ее объятий — ему было неловко: ведь все это наверняка видит и она, та, курносенькая.

— Мам, не надо… Ну хватит, мам…

Тут уж Платон вынужден был вмешаться.

— Успокойся, Мария… Успокойся… Дай же и мне проститься… — Она отстранилась, Платон протянул Федору руку: — Ну, сынок… Пусть тебе повезет. Главное, не унывай, что бы с тобой ни случилось — не унывай. И будь готов к самому трудному, самому тяжелому, тогда и самое-самое покажется тебе не таким уж страшным. — Платон расставил руки: — Ну, прощай! — обнял сына крепко, переждал, пока подступивший к горлу ком растаял, отпустил.

И тут же Федора за обе руки схватили братья. Виталий обнял брата за шею, а Женька прижался щекой к его руке.

На этом прощание закончилось, Федор попятился от своих, отступил на шаг, на другой, поднял руку — из-за отцова плеча ему прощально улыбались глаза любимой, помахал ей, она ответила ему, и он решительно повернулся и побежал к лейтенанту.

Здесь уже шла перекличка, новобранцы занимали свои места, Федор хотел еще раз оглянуться на своих, но не успел — назвали его фамилию, и он, откликнувшись, встал в строй.

Провожающие тесной толпой сгрудились возле военного, и тот вынужден был обращаться к ним с просьбами, чтобы не мешали. Но просьбы эти мало помогали, и то один, то другой подбегали к строю, совали что-то в руки новобранцам, давали какой-то последний наказ, невольно возникали переговоры, шум, толкотня. И тогда военный, быстро закончив перекличку, подал команду: «Равняйсь!» — и тут же: «Смирно!» Выдержал небольшую паузу, сказал: «Вольно». Лейтенант был суров и почему-то скован, старался не отвлекаться от своего дела, на вопросы родителей: «А куда их погонят? А скоро ли будет отправление и откуда? Их повезут эшелоном или они пешком пойдут?» — не отвечал, будто не слышал. А когда уже было не отвертеться, бросал коротко: «Не знаю». Прошел вдоль строя, спросил:

— Жалобы, просьбы есть? Нет… — Оглянулся на военкомат, кликнул: — Сизов!

К нему подбежал солдат, лейтенант отобрал у него свою шинель и вещмешок. Шинель кинул на левую руку, вещмешок забросил за плечо, предупредил всех:

— Во время движения из строя без разрешения не выходить. На-пра-во! Ша-гом арш! — И, кивнув солдату, чтобы тот остался в хвосте колонны, заторопился вперед.

Колонна нестройно, неумело тронулась с места, завыли, запричитали женские голоса. Толпа колыхнулась и тоже двинулась вслед за колонной.

Платон со своей семьей дошел до поворота улицы, остановился, помахал сыну. Жена понукала его идти дальше — все, мол, идут, но он не двинулся:

— Оставь, Мария. Ведь ты не знаешь, какая тяжесть для него эти проводы. Пусть… Все, теперь уже не вернешь и последними минутами на надышишься, только душу будешь рвать ему и себе.

— Эх, было бы как давным-давно когда-то, — сказал Виталий, — когда за старшего женатого брата на войну мог идти младший, я пошел бы сейчас…

— За какого женатого? Ты что болтаешь? — Мария посмотрела на Витальку и оглянулась, ища девушку, с которой прощался Федор. — А где же эта девочка? Даже не познакомились в суматохе. Неудобно как-то…

Платон тоже заозирался, поискал ее в толпе, уходящей вслед за колонной, увидел далеко впереди знакомую головку, хотел догнать или окликнуть ее, но почему-то не сделал ни того, ни другого. Жене сказал:

— Ничего, вернется Федор целым — познакомимся.

— Ма, я пойду вслед, провожу…

— Иди, — разрешил за нее Платон. — И ты беги, если хочешь, — оглянулся он на Женьку. — Я мать отведу домой.

Ребята тут же побежали догонять колонну.

3

Платон и Мария шли медленно, он держал ее под руку, хотел утешить, но слов не находил — неуклюж был в таких тонких делах и оттого сердился на себя. Вспомнил Васькин визит к нему, обрадовался — есть о чем говорить:

— Васька был сегодня у меня…

Мария молчала — то ли не расслышала, то ли не хотела отвлекаться от своих дум, и он добавил:

— Нюркин парень, сестры моей…

— Он же в армии? — отозвалась Мария и посмотрела на мужа.

— Был. На окопах был под Лозовой, их немец разбомбил, он прибежал домой. На работу просился…

— В Лозовой уже немцы?

— Да нет, бомбили… С самолетов, — пояснил Платон. И добавил уверенно: — Узел, наверное, хотел вывести из строя: Лозовая — большая узловая станция. — И подумал: «Ясиновка — не меньшая… Не надо было говорить ей об этом, только страху нагнал…» Но Мария спросила совсем о другом:

— Что же это будет? Говорят, Киев уже немец занял?

— Нет, враки! — нерешительно возразил он, хотя знал, что грузы на Киев уже давно задерживаются. — А если и случится такое, это еще ничего не значит: Киев на той стороне Днепра, а через Днепр его ни за что не пустят. Днепр — большая водная преграда…

— Говорили, что наши отступают только до старой границы, а там — укрепления. А вышло вон как…

— Значит, не успели закрепиться. А Днепр — это последний рубеж. Дальше нельзя, дальше ведь Донбасс! А это — уголь, металлургия, основная, можно сказать, военная промышленность здесь… — Платон говорил это не просто для утешения жены, он сам верил в такую стратегию, верил, что дальше Днепра война не пройдет. — Не надо только паники, — зачем-то добавил он. — Я же вижу, сколько войска нашего туда идет, сколько техники!

— А мужиков уже берут всех подряд…

— На всякий случай. Это правильно делают.

— Ты как Виталька, тот одно: скоро немца погонят обратно — и война кончится.

— Ну, сравнила! — обиделся Платон. — У Витальки мальчишеская бравада, а я тебе говорю о вещах, которые основаны на фактах.

— На каких фактах?

— На разных… А то, что Виталька так настроен, это хорошо, и разубеждать его не надо: паника — хуже всего. Не надо паниковать, — повторил он.

— Паникуй не паникуй, а беда пришла большая. Вон беженцев сколько — смотреть на людей больно: дети, старики… Голодные, одеты кто во что… А зима придет?

— Кто же говорит? Война…

— Не пришлось бы и нам?

— А вот этот разговор лишний. И мысли себе такой не допускай, а тем более такие разговоры. Не надо, — отрывисто сказал он и умолк.

Дома Платон уложил жену в постель, хотел было тут же уйти, но Мария остановила его.

— Прикрой дверь, — сказала она сухо. — А теперь скажи мне: ты совсем уже перебрался к этой своей сучке?

Платон поморщился, оглянулся на дверь.

— Боже мой, ну о чем ты?!

— Все о том же. Ты скажи прямо: да или нет, чтобы я знала и детям могла объяснить…

— Детей-то хоть не заражай своей фантазией.

— «Фантазией»… Будто они маленькие. Они сами все видят и все понимают.

— Что видят, что понимают? Видеть-то нечего, одно лишь твое воображение. Нет у меня никого и… не было… — И тут Платон почувствовал, как на последнем слове голос предательски дрогнул. Лгал он — было. Была у него зазноба — красивая стерва, как он сам ее величал про себя, и ласковая. Тошей звала, Тошкой. Сам-то он не любил эти «телячьи нежности», и назови его кто-либо другой так, он бы искренне обиделся: «Что я, собака, пудель какой-нибудь?» Но ей прощал, не возражал, — лишь бы при людях где-либо не ляпнула. Вот бы позор был: такой солидный, такой важный мужик, и вдруг — Тошка! Слава богу, на людях они с ней не встречались, и она, молодец, не требовала от него обнародования их связи, понимала его положение. И вообще Эмма была нетребовательной — только бы он любил ее. Хотя могла бы и покапризничать: красавица, культурная, чистюля, тело у нее нежное, бархатистое, белое с розовым оттенком. И настолько было ему с ней хорошо и естественно, что он даже не чувствовал угрызений совести… Один раз, правда, намекнула: переходил бы он к ней жить навсегда — ведь им так хорошо вместе, но он решительно отверг это предложение: «Нельзя мне. Жена, дети… Как я их брошу?» И про себя добавил: «А еще партийность и должность — как бы все это не полетело потом вверх тормашками»…

После этого долго не ходил к ней, боялся, как бы не засосало его окончательно.

Так что — было! И шила в мешке не утаишь, прознала об этих похождениях Мария, стала упрекать, а он как-то легко отнесся к этому — и не отрицал и не признавался в своем грехе. На упреки жены отшучивался: «Ну, а хоть бы и оскоромился! Что я, слиняю? Ну-ну, успокойся, то я так, шучу!..»

А ведь было далеко не в шутку, но в последнее время все это как бы даже прекратилось — стало не до любовных утех. Встретил ее как-то случайно — а может, и не случайно, может, она нарочно искала с ним встречи, — кинулась к нему:

— Тоша, ну где же ты пропал?

Он оторопел, оглянулся по сторонам, глянул на нее строго:

— Ты что, сдурела: а вдруг знакомые рядом?

— А мне все равно, я больше не могу, — страдальчески произнесла она.

— Перестань. Возьми себя в руки, — резко оборвал ее Платон.

— Не могу, соскучилась. — Она смотрела на него большими влажными глазами, играла умоляюще бровями, нежные губки ее призывно подергивались. Эмма достала из сумочки платочек, промокнула осторожненько глаза, поморгала длинными ресницами, улыбнулась: — Не буду. Ты ведь не любишь, когда я плачу… Когда придешь, Платоша?..

— Не знаю. Наверное… — хотел сказать «никогда», но сдержался, не посмел обидеть — такая она искренняя и беззащитная. — Вот так занят, — он провел ребром ладони по горлу. — Работы невпроворот. Прости, но… Война идет.

— Так и что? Вся жизнь теперь должна прекратиться? А, Платоша? — она заглядывала преданно в его глаза.

— Не знаю. Наверное, нет, но… Но я не могу… Я даже дома не бываю, — говорил он отрывисто.

— Ну, вот и зашел бы, отдохнул бы?

— Извини, Эмма, не могу, некогда. — И он торопливо стал отступать от нее. — Извини… Может, как-нибудь вырвусь… Но вряд ли… Не могу…

И они расстались. Давно расстались, больше месяца уже, наверное, прошло…

— Не было, — повторил он решительно и посмотрел в упор на жену. — Ничего не было. Да и не до этого мне сейчас.

— Разве что… А почему домой не приходишь?

— Некогда.

— Но ты же спишь где-то?

— На диване у себя в кабинете.

— Как беспризорник… Тут идти-то всего полчаса. Что ты выгадываешь?

Потупился Платон виновато:

— Да выгода-то, верно, не велика… Но поздно кончаю, глубокой ночью уже, устанешь, как собака, — шагу лишнего не сделать. Ладно. Ты права… Приду, сегодня обязательно приду. Только ты успокойся и о разных глупостях не думай: не до того мне сейчас. — Он открыл дверь, крикнул дочери: — Клара!

На зов прибежала пухленькая, розовощекая девчушка с ручкой в руке и с чернильным пятном на лбу.

— Клара… Уроки делаешь? Молодец. Но и за мамой присматривай, помогай ей, ты ведь уже большая. — Он оглянулся на жену. — Мать наша совсем расклеилась. Я буду звонить. Побегу.

— Поел бы, — сказала Мария.

— Нет, пойду. Некогда. Там перекушу. — И он быстро побежал по ступенькам вниз.

4

День выдался жаркий, на небе ни облачка, солнце, будто раскаленное в доменной печи, немилосердно пекло и угнетало все живое. Листья на деревьях обвяли и повисли, не давая под собой тени. Трава пожухла под толстым слоем белесой пыли. И только в сквере как ни в чем не бывало вызывающе бодро цвел львиный зев. Желтые и красные султаны его из мясистых лепестков были похожи на восковые, и, если бы не редкие пчелы, которые обшаривали глубокие чашечки, они и впрямь казались бы искусственными.

Платон бежал на работу короткой пешеходной тропкой, которую проделали местные жители, — через дворы, вдоль сквера, мимо частных сараюшек, через Горловское шоссе… Шоссе было запружено — по нему медленно тянулся обоз беженцев. Усталые лошади еле тянули телеги с разными пожитками, поверх которых сидели малолетние дети и старухи. Мужики, подростки и молодые женщины плелись вслед за подводами — грязные, измученные. Платон невольно остановился, засмотрелся задумчиво на этот печальный обоз, хотелось чем-то ободрить обездоленных людей, но не знал — чем и как.

Неожиданно среди беженцев прошло какое-то волнение: они загомонили, затревожились, запоглядывали на небо, стали нахлестывать лошадей.

— Немец, немец! — закричал кто-то из них.

Платон поднял голову вверх и там в далеком небе заметил летящую точку, величиной с комара. И только теперь до него донесся отдаленный, какой-то натужный, прерывистый гул моторов. Екнуло сердце: «Неужели?..»

Беженцы торопливо сгоняли повозки с дороги на обочину, люди сыпались с них как переспелый горох и падали в кювет друг на дружку, панически крича.

Не зная, что делать, Платон растерянно стоял у дороги, пока заросший мужик не толкнул его в кювет, закричав сердито:

— Чего маячишь, як… Ложись!

Платон повиновался приказу, но не лег, а только присел на корточки, не спуская глаз с самолета. Самолет пролетел еще немного и, кажется, над самой их головой стал разворачиваться. Развернулся и, оставив в небе белую дымовую петлю, не спеша улетел на запад.

Среди беженцев снова поднялась суматоха, они быстро выбирались из кювета, нахлестывали лошадей, на ходу взбирались на возы, торопили друг друга:

— Скоришь!.. Скоришь! Та куда ж ты?..

Платон дернул за рукав мужика, который его толкнул, остановил:

— Погоди…

— А-а… — сказал тот растерянно. — Може, я вам больно зробив, так звиняйте… — Речь у мужика была певучая, и Платон сразу догадался, что беженцы из Западной Украины.

— Ничего, — сказал Платон. — Откуда знаете, что это немецкий самолет? Может, это наш, а вы в панику?

— Ни… То немец, по звуку знаем. Немец. Звиняйте, треба тикать.

— Да погоди, — Платону хотелось расспросить мужика, как там, где идет война. — Успеешь тикать: самолет-то улетел.

— Цей улетив, други прилетят. Оно бачишь? — Он указал на медленно таявшую в небе белую петлю. — То знак разведчик оставыв для бомбовозов. То мы вже знаемо. Не раз так було. Надо тикать у полэ, от станции подали.

— А вы откуда?

— З-пид Ужгороду, — ответил мужик уже от брички.

«Ну, эти из дальних мест…» — облегченно подумал Платон, однако тревогой повеяло на него, будто вплотную коснулся опасности. Через дорогу перешел, идет, спешит, а сам нет-нет да и взглянет на небо: долго что-то не тает белый след от вражеского самолета… Вдруг и в самом деле это зловещий знак? Да только уж как-то все это непонятно: разве у них карт нет и разве там не обозначены города и станции? Дело другое — скопление войск… Но опять же, что за знак такой непрочный? Был бы ветер, его давно бы уже стерло и следов не осталось… Взглянул снова на небо — вроде тает петля. Хотя бы скорее исчезала, мало ли что…

В приемной на ходу спросил у секретарши:

— Никто не звонил?

— Звонили, — сказала и вслед за ним вошла в кабинет. — Из управления дороги. Сводку требовали.

— А-а, — небрежно отмахнулся он. — Ладно… Ларионову скажите.

— Я так и сделала.

— Молодец.

Секретарша вышла, Платон подошел к окну, распахнул обе створки, но с улицы хлынул нагретый, пахнущий паровозным дымом воздух, и он снова закрыл окно, глядя сквозь оклеенное крест-накрест газетными полосками стекло. Внизу по бесчисленным путям взад-вперед сновали маневровые паровозы, с горки веером разбегались вагоны, щелкая колесами на прижимных узлах. Горку только недавно механизировали, она была гордостью станции — и потому, что это редкая новинка, и потому, что она перестала калечить людей: сколько пальцев оставили башмачники, подкладывая вручную башмаки под бегущие вагоны! Имелись, правда, у них длинные крючки, но они были неудобны, пользовались ими редко и неохотно — как правило, после очередного ЧП или нагоняя о соблюдении техники безопасности.

Механизированная горка — можно сказать, детище Платона. Сколько энергии, сил и души вложил он в нее, пока наконец внедрили! Станция после этого сразу посолиднела, вышла в разряд передовых. И люди как-то преобразились, даже те, кто к сортировке и не имел прямого касательства. Вспомнил, какие гордые и переполненные чувством радости от необычности своей профессии вернулись с курсов в Днепропетровске первые операторы механизированной горки. Смотрели на них, как смотрели когда-то на первых летчиков. И среди них был младший Платонов брат — Петро. Способный парень, красавец! В прошлом году в армию призвали, служит на Дальнем Востоке.

Да-а… Жизнь налаживалась крепко и по всем линиям. Особенно бурно рос транспорт: появились новые мощные паровозы «ФД», «ИС», «СО», новые большегрузные вагоны, увеличились скорости, внедрена автоблокировка, почти на всей дороге исчезли семафоры, их заменили светофоры. Каждая внедренная новинка приносила радость, вселяла гордость. Неужели все это разрушится, рухнет?..

Ковырнув пальцем полоску бумаги на стекле, Платон проворчал:

— Поможет она, что ли? Придумали…

Еще утром хотел сбегать в паровозное депо — посмотреть, что там делается, но теперь почему-то раздумал. Приказал вызвать к нему начальников ремонтных служб — и паровозников, и вагонников.

Когда все собрались, Платон спросил, много ли скопилось «больного» подвижного состава, и тут же распорядился:

— Приложить все силы, ремонт ускорить. У вагонов обратить особое внимание на ходовую часть: чтобы в случае чего можно было их прицепить к любому составу и угнать со станции. Паровозы — все в ближайшие дни «поставить на ноги». Если какой не способен сам двигаться, должен быть способен идти в сцепке с другими…

Начальники сидели и напряженно слушали. Такое распоряжение, будто враг уже был на подступах к станции… Особенно забеспокоились, когда Платон сказал:

— Осмотрите внимательно крепления станков. Где можно оставить два болта — оставьте два, где можно один — оставьте один… С тем расчетом, чтобы в случае эвакуации можно было быстро все снять и погрузить на платформы или в вагоны.

Начальник вагонного депо, старый железнодорожник, скорее выдвиженец, чем специалист, не выдержал, спросил:

— Что, неужели такое указание сверху поступило? Это ж, значит?.. — И он обвел присутствующих испуганным взглядом.

— А вам, Егоров, обязательно нужно указание сверху, — спокойно сказал Платон. — Своих мозгов не хватает…

— Так это ж… Это ж может вызвать панику. А за панику знаете что сейчас бывает?

— Знаю. А вы делайте все это без паники, спокойно, по-деловому. Да, если хотите, было указание и сверху — в речи товарища Сталина: не оставлять противнику ни болта, ни гайки, ни зернышка… Слышали об этом?

— Так это ж, значит…

— Да, это значит! — перебил его Платон. — Я уже говорил об этом сыну, провожая в армию, и вам скажу. Это значит, что надо быть готовым к самому худшему, к самому трудному, тогда и плохое, и трудное покажется не таким уж плохим, не таким уж и трудным. Если хорошее неожиданно сваливается на голову — человек как-то переживает это легче, чем когда на него обрушивается что-то плохое. Так что будем надеяться на лучшее, а готовиться все-таки надо к чрезвычайному.

Закивали согласно начальники, и только один Егоров сокрушенно качал головой, чего-то не понимая.

— Что вам неясно, товарищ Егоров?

— Да вроде все… Ясно, что дело идет к тому…

— К тому, к тому… Прошу всех по местам и предупреждаю: никакой паники. Все.

Еще не все вышли из кабинета участники этого совещания, а Платон уже приказал созвать диспетчеров, старших конторщиков, составителей… Этим дал указание — расчистить станцию от невостребованных грузов: эшелоны с углем и рудой отправлять в адрес Магнитки или в Челябинск, кокс — на Магнитку, заводское оборудование, станки, разную аппаратуру — в Кемерово, Курган… Он стоял у карты и карандашом тыкал в населенные пункты:

— Продукты адресуйте на ближайшие узловые станции за Волгой. Там разберутся. Адресуйте все за Волгу. Возникнут какие затруднения — спрашивайте, вместе будем решать. И главное вот что: четко оставлять у себя все данные о грузах — какие и куда направлены. Например: вагон номер такой-то, груз — сахар, отправитель — такой-то, получатель — такой-то, отправлен на станцию Баскунчак. Я к примеру говорю. Чтобы легко можно было потом разыскать груз.

В этот момент впервые вдруг завыла сирена воздушной тревоги. Вместо того чтобы быстро распустить людей, Платон подошел к окну, распахнул его и стал всматриваться в небо. Снизу слышались людские голоса:

— Вон, вон!

— Ага!.. А за ним другой… Третий… Три!

И Платон тоже увидел три черных силуэта, и только теперь до него донесся тяжелый гул моторов. Вокруг самолетов стали вспыхивать какие-то черные клубки — это взрывались зенитные снаряды. Но все это было впервые, и потому никто не знал, что это за клубы такие и откуда они берутся, тем более ни выстрелов зениток, ни разрывов не было слышно — били откуда-то издалека. Людьми не страх овладел, а любопытство, они обступили окно и наблюдали за самолетами. А те, не долетев до станции, один за другим стали заваливаться на правое крыло и поворачивать обратно.

— Ага, испугались! — воскликнул кто-то радостно.

— Чего испугались?

— Зениток. Это же зенитки по ним бьют, — пояснил знающий человек. И в этот момент раз за разом где-то далеко-далеко глухо ухнуло. — По аэродрому метили…

Самолеты скрылись, на небе остались рваные островки черного дыма. Платон отошел от окна, остальные молча занимали свои места.

— Ты откуда все знаешь, Новиков? — взглянул Платон на высокого парня с густой шевелюрой — диспетчера с Западного парка.

— Я на Халхин-Голе был. Видел… — Парень показал левую руку в черной кожаной перчатке: — Вот «куклу» привез оттуда…

— Ах да… Я и забыл. Ну, так что, товарищи, задача ясна?

— Яснее некуда, — загомонили собравшиеся, явно имея в виду недавний налет.

— Работу начать сразу же — станция забита вагонами и целыми составами, это ясно. Сегодня в аэродром метил, а завтра, гляди, и наш черед настанет, мы все-таки крупный узел.

Вечером Платон сам провел планерку ночной смены, особо предупредил о свето- и звукомаскировке:

— Ни одного фонаря без заслонок, ни одного паровоза без козырьков на фарах. Машинисты, — никаких свистков, пользоваться только рожками.

— Неужели свисток паровоза будет слышен ему, если он налетит? — возразил один из машинистов.

— Не знаю, — сказал твердо Платон. — Наверное, кто-то, кому не следует, может услышать, если такой приказ вышел. А приказ надо выполнять, и прошу с этим не шутить — за нарушение маскировки сами знаете, что может быть.

Только поздно вечером, усталый, Платон вышел на волю и побрел домой. И только теперь вспомнил, что за целый день так и не смог поесть. Но, странное дело, он совсем не чувствовал голода, а была лишь усталость во всем теле, будто мешки тяжелые таскал, да голова как-то странно гудела…

5

Война подкатывалась с каждым днем все ближе и ближе. Люди как-то затаились, с тревогой прислушивались к отдаленным вздохам земли под взрывами бомб, работали и ждали… Ждали и надеялись, что, может, она все-таки забуксует где-то, не дойдя до их порога.

Все еще продолжали гулять приходившие откуда-то «сводки» — до десятка на дню: то будто наши остановили наконец-то немцев, то будто на каком-то участке уже перешли в наступление и гонят врага обратно. Очень не хотелось людям верить в то, что враг так легко сломал нашу оборону и так быстро катит по родной земле, кровавя ее и испепеляя… Не может этого быть! Мы очень были уверены, что этого никогда не случится — такие мы сильные и такие мы мирные!

Но война катилась на полной скорости, ее уже можно было не только слышать, но и видеть: не раз уже налетали бомбовозы и на город и на станцию. Правда, сбрасывали они бомбы с большой высоты и как-то бесцельно, будто для острастки. По станции пока ни одна из них не ударила, все взорвались в посадке, в поле, а целили, видать, в двухъярусный железнодорожный мост, что на западной окраине, мост большой и важный: перекрестный узел путей пяти направлений.

Подугасли радужные слухи, попритихли ораторы-оптимисты, все смелее выползали наружу обиженные, недовольные советской властью, трусы, приспособленцы, кликуши-богомольцы.

Обидно было и стыдно, будто это он, Платон, ответствен за неудачи, за поражение. Да и понятно: он — руководитель, он — коммунист, ему верили, надеялись. Как же такое случилось?! Он не находил ответа. И люди сами искали его, обращались к истории, искали сходные ситуации и, казалось, находили и утешались: Наполеон тоже вон как далеко зашел, даже Москву занял, а пришло время — покатился с позором обратно. Так и теперь будет, наши нарочно заманивают врага в глубь страны, растягивают его коммуникации и перемалывают вражью технику.

Платон мало верил в эту стратегию, он понимал, что прет сила, против которой мы пока бессильны. Но куда же дальше? Донбасс — всесоюзная кочегарка — уже начинает свертываться, демонтироваться…

«Перемалывают… — с горечью думал он. — Кто перемалывает, чем? Похоже, мы сильно недооценили врага, где-то просчитались… Надеялись на интернационал, на пролетариат капиталистических стран, а они что-то молчат, не выступают. Сильно, наверное, их поприжали…»

В небе, завывая мотором, кувыркался тупорылый «ястребок», — то взревет и устремится вертикально вверх, то перевернется на спину и плывет так долго-долго, подняв лапки кверху, а то заберется на высоту и оттуда вдруг штопором устремится почти до самой земли…

Красиво было видеть эти штуки в мирное время, они завораживали, вселяли в сердце гордость. Платон любил в День авиации бывать на аэродроме и смотреть воздушные парады. Дух захватывало от этих «бочек», «петель» и других фигур высшего пилотажа.

Да что там аэродром! Обыкновенная парашютная вышка в пристанционном лесопарке воспринималась как символ нашей авиационной мощи!

«Выше всех, дальше всех, быстрее всех!» А оказалось…

Взглянул Платон на «ястребка», подумал с укоризной: «И зачем эти выкрутасы? Людей только раздражает: сейчас кувыркается, а налетят фашисты — неизвестно куда денется».

Однако ворчал Платон лишь про себя, пораженческие разговоры он не любил и пресекал их решительно, зло, сердито, подчас даже грубо…


Не верилось, а день тот настал… Платона срочно пригласили в горком, и он знал зачем.

Улицы были сплошь усыпаны разной бумагой — какими-то документами, бланками, кипами газет, журналов, в воздухе носились черные горелые бумажные лоскуты, словно воронье перед ненастьем — всюду жгли архивы. В приемной горкомовская секретарша Тоня сидела у раскрытой плиты и уничтожала документы. Вокруг нее лежали кипы папок, она выдирала из них листы и пихала в закопченную пасть топки. Слежавшиеся документы горели плохо, она шуровала в плите кочергой, на пол сыпался пепел, падали ошметки горящей бумаги. Занималась этой работой она, видать, уже давно — руки ее были в саже, под носом черные «усы», сама она была усталой и сердитой оттого, что бумага не горела как порох, как она думала поначалу.

— Здравствуй, Тоня, — бросил ей Платон. — Истопником заделалась?

Раньше Тоня всегда встречала Платона улыбкой, отвечала на его шутки, но сейчас даже не взглянула, а продолжала шуровать кочергой и чертыхаться.

В кабинете первого секретаря уже шло совещание. Сам секретарь — бритоголовый крепыш — стоял за столом и что-то говорил присутствующим. Платон вошел и остановился у двери:

— Я опоздал? Но мне сообщили…

— Нет, не опоздал, — ответил быстро секретарь. — Все правильно, проходи, садись. — И продолжал: — Значит, обо всем договорились, обо всем условились. Будьте бдительны и осторожны. Желаю успеха, товарищи. Все.

Несколько человек покинули кабинет, остались только члены бюро и незнакомый военный, который сидел справа от секретаря за его же столом. Уперев в стол оба локтя и спрятав в кулаках свой подбородок, он о чем-то думал и, казалось, не принимал участия в заседании.

— Платон Павлович, — обратился секретарь к Платону. — Райком партии и все районные организации сегодня ночью эвакуируются. Вагоны…

— Вагоны стоят в первом тупике, как уславливались.

— Хорошо, знаю… Они уже загружаются. Вагоны в двенадцать ночи надо прицепить к какому-то составу…

— Есть паровоз. Специально для этих вагонов.

— Еще лучше! — обрадованно сказал секретарь. — Будем независимы. — Он окинул взглядом присутствующих, те согласно закивали. — А завтра к тринадцати ноль-ноль очистить станцию до последнего колеса… Успеете?

— Успеем, — сказал Платон. — Станция, по существу, чиста, обрабатываем только проходящие составы. Паровозное депо кончаем демонтировать. Думаю, успеем.

Поднял голову военный, сказал твердо:

— Надо успеть. В тринадцать ноль-ноль депо и мост будут взорваны.

Секретарь взглянул на Платона.

— Понял, — сказал Платон.

— Семья где?

— Со вчерашнего дня живет в теплушке, в том же тупике.

— Так, может, семью отправить с нашим составом? — спросил секретарь.

— Да нет уж… Я с собой возьму… Вместе все-таки спокойнее будет…

— Ну, смотри. Маршрут тебе известен. Там найдешь нас. Вопросы есть?

— Пока нет.

— А «потом» не будет.

— Будет! — сказал Платон, имея в виду, что до двенадцати ночи еще много времени.

— Будем надеяться, — сказал секретарь, и Платон понял, что секретарь говорил уже о новом месте дислокации. — Ты свободен.

На другой день к полудню станция опустела, уехали районные власти, станционные службы, замы. Остался Платон один. Приказал выгнать свою теплушку — маленький двухосный прибалтийский вагончик — из тупика и поставить на выходной путь, а сам побежал в паровозное депо. Там шла погрузка последних станков. Военные командиры поторапливали и рабочих, и своих красноармейцев, которые носили какие-то ящики, долбили ниши в фундаменте, подвешивали взрывчатку к перекрытию, тянули провода.

Наконец последний станок был погружен, закрыт борт, и Платон скомандовал рабочим:

— Все. По коням! Садитесь, поехали.

Рабочих было всего человек семь, трое побросали свои узелки на те же платформы, забрались сами. Другие, главным образом пожилые, стояли и мялись.

— Ну? Быстрее, быстрее! Где ваши вещи? — поторопил их Платон.

— Да куда уж нам?.. — проговорил один, потупясь. — От семей…

— А-а… — протянул Платон. — Остаетесь? Ну что же, вольному воля.

И тут подошел старик Егоров.

— Ты откуда здесь, Егоров? — удивился Платон.

— Попрощаться пришел.

— Ты разве не уехал?

— Да куда мне, Павлович, ехать: детишков много, неподъемный я. Да и на хозяйстве кому-то ж надо остаться?

— На каком хозяйстве?

— А тут, — он сделал рукой большой круг.

— Не боитесь? — спросил Платон у всех.

Ответил Егоров:

— Как не бояться? Боязно. А куда денешься? Всем не уехать все равно…

— Нда… — Платон не знал, как быть.

Подбежал военный:

— Кончайте митинговать! Освобождайте депо и пути… Живо! Или ждете, пока немец накроет?

— Ну что ж, — сказал Платон. — Прощайте… — Однако руки не подал.

Старик Егоров понял его, сказал:

— Не суди нас строго, Павлович. Прощай. Счастливой дороги тебе. Я думаю, мы еще встретимся и поработаем вместе.

— Я тоже так думаю. Прощайте, — сказал Платон и пошел к пыхтевшему паровозу, который был прицеплен к двум платформам. Встал на ступеньку, крикнул в паровозную будку: — Кузьмич, поехали…

Однако на голос показался молодой белобрысый паренек — помощник машиниста. Вытирая паклей руки, сказал:

— Кузьмича нету. Он побежал в нарядную за своим сундучком. Говорит, там забыл его.

— Фу-ты, черт! — выругался с досады Платон. — Давно ушел?

— Давно, минут двадцать уже… Должон бы вот-вот быть, да что-то нету…

— Какого ... стоите?! — закричал на Платона военный. — Немцы уже на Путиловке, танки по шоссе идут сюда. Через полчаса тут будут, а вы все еще чешетесь. Если через две минуты не уедете, я за вас не отвечаю.

«Сбежал…» — догадался Платон. Вслух спросил у парня:

— А может, он и не вернется?

— Да я тоже так думаю. Он все ворчал: «Куда я в белый свет поеду? Кто меня там ждет? А семью как брошу?»

— Ну и нечего ждать! Поехали!

Белобрысый быстро скрылся в будке, и паровоз тронулся.

— Потише!.. — крикнул Платон в будку. — На второй путь в парк Восточного отправления. Я буду за стрелочника.

— Нам же теплушку еще надо подцепить? — выглянул парень.

— Не будем маневрами заниматься. Подхватим ее и погоним впереди паровоза.

— Точно! — согласился парень.

Лишь одну стрелку пришлось перевести Платону, и он это сделал легко и быстро, как заправский стрелочник: еще на ходу соскочил с подножки, побежал, опередив паровоз, перекинул тяжелый баланс на внешнюю сторону, нажал на рычаг, для верности посмотрел, перевелась ли стрелка. Перевелась, «перо» плотно прижалось к внешнему рельсу, и, уже скорее для порядка, чем для дела, закрепил его замковой накладкой. Отошел, фуражкой посигналил: «Вперед!» Встал на переднюю подножку, на которой обычно и катаются стрелочники и сцепщики, поехали дальше. Для Платона любая железнодорожная профессия своя, он почти все их прошел — был и составителем, и машинистом, и диспетчером. Стрелочником, правда, не был, но знал и это дело.

Еще издали он видел, куда переведена стрелка, и подавал сигнал машинисту. К счастью, остальные стрелки были сориентированы на второй путь, — наверно, после того как выгнали сюда теплушку, так больше их никто и не трогал.

Наконец впереди завиднелся на пустых путях маленький красный вагончик. Возле него нетерпеливо толклись Виталий и Женька, Мария и Клара выглядывали из дверей. Узнав отца на ступеньке паровоза, ребята побежали ему навстречу.

— В вагон! В вагон! — прикрикнул на них Платон, а сам, спрыгнув с подножки, шел рядом с паровозом и подавал знаки механику: «Тише… тише…» И когда до вагона осталось с полметра, он встал между буферами, поднял двумя руками тяжелую петлю, крикнул: — Давай!

Буфера с тихим лязгом коснулись друг дружки, легко вдавились в свои гнезда, и в этот момент Платон накинул на крюк паровоза тяжелую петлю сцепления. Хотел было для надежности накинуть и паровозную петлю на вагонный крюк, но, поняв, что это ему не под силу, он ограничился лишь тем, что винтом стянул сцепление и полез под буфер наружу. Без привычки, да еще с таким пузом, ему было нелегко. Однако вылез, сказал машинисту:

— Ну, теперь вперед! Сифонь и пара не жалей! — И сам забрался в теплушку.

Паровоз — старая маневровая «овечка» — для начала пустил длинные и пышные «усы», запыхтел, зафукал в небо черным дымом и покатил. Впереди него бежала маленькая красная теплушка, а позади — две платформы с деповскими станками и тремя мужиками на них. И был чем-то похож издали этот странный состав на бронепоезд времен гражданской войны… Когда-то, еще совсем мальчишкой, Платон пробрался в бронированное горячее чудо, на котором командиром был его дядя, и умолял принять его в свой экипаж. Но дядя только прокатил Платона от Андреевки до Ясиновки и обратно, а когда уходили на фронт, ссадил его и отослал домой. Платону тогда было всего лет двенадцать, меньше, чем его Женьке теперь, а ростом он был и того мельче…

Платон стоял в дверях теплушки и смотрел на убегавшие назад окраинные постройки родной станции. «Прощай… Когда увидимся снова? И увидимся ли?..»

Не успели проехать выходной светофор, как сзади раздались громоподобные взрывы. «Все, нет теперь ни депо, ни красавца моста…»

— Бомбят? — в тревоге спросила Мария.

— Наверное, — сказал Платон и обернулся внутрь вагона.

— Ой, китель-то весь испачкал! — ужаснулась жена, увидев на его груди мазутные пятна.

— Не беда, — отмахнулся он и посмотрел на руки. — Женя, слей-ка мне. — Платон взял мыло и встал над ведром. — Да не лей так сильно. Воду берегите.

Вытирая руки, оглядел вагон.

— Широко не располагайтесь. Вот там освободите место: на платформе едут трое рабочих… — И он снова подошел к двери.

Вагон покачивало. Мимо бежали чахлые кусты посадки, овраги, буераки. За бугром показался поселок Землянки. Сады уже давно облетели, и сквозь оголенные деревья были видны беленькие хатки, вскопанные огороды с оставленной добирать вес по-весеннему зеленеющей свеклой, с капустными грядками и белеющими на них кочерыжками. Поселок будто вымер — ни души, ни животины. Нет, вон на грядке стоит коза, подняла голову и, жуя капустный лист, смотрит на бегущий поезд. А люди затаились, как перед ненастьем. Что ждет их?.. Платон знал почти всех жителей окрестных поселков — все они потомственные железнодорожники, всем им давала работу станция. А родной Платонов поселок там, на той, на западной стороне от Ясиновки, километрах в восьми. И там наверняка уже немцы…

И вдруг — будто током ударило — жаром схватились его щеки, уши: как же так? Там ведь его мать, братья, сестры, племянники, и он в суматохе не вспомнил о них, а они уже… Лишь маленьким утешеньем мелькнула мысль, что он дня за два до эвакуации попытался найти Ваську Гурина — племянника, хотел спросить у него о своих, передать им, чтобы они не беспокоились о нем — он едет на восток, и, если кто хочет уехать с ним, пусть поторопится… Но Васьки он не нашел. Когда Платон позвонил в Западный парк в техническую контору и спросил Василия Гурина, ему сказали, что таких у них нет, и быстро повесили трубку. Голоса Платона не узнали, а он не представился, перезванивать же и узнавать, где он, было некогда, и он пригласил старичка из отдела кадров. «Помните, недавно оформлялся к нам техническим конторщиком парнишка? Гурин Василий… Что с ним, где он?» — «Помню, как же, — сказал старичок. — Уволился с неделю назад: повестку получил — наверное, в армию взяли. — И добавил, уточняя: — Это племянник ваш? Он мне сказал…» — «Да, племянник. А почему же он не зашел ко мне?» — «Не знаю. Может, вас не было на месте?»

«Да, скорее всего, что не было…» — подумал Платон и, подняв голову, посмотрел вдаль, словно хотел заглянуть в родной поселок и узнать, что там делается.

А «овечка» попыхивала клубами дыма и легко несла свой груз по накатанным рельсам, убегала подальше от родных мест, от беды, которая гналась за ними по пятам.

6

Платон снял китель, поискал, куда бы его повесить, и, не найдя свободного крючка, бросил на нары. Огляделся, на что бы сесть, увидел табуретку, подвинул, сел, привалившись спиной к стенке вагона, обвел глазами семью. Мария сидела на домашнем стуле, сложив на коленях руки, качалась в такт поезду, Клара стояла у нее сзади, держалась обеими руками за спинку стула. Женька лежал на нарах, свесив голову, смотрел на бегущие мимо столбики на обочине, отсчитывал их по десятку, складывая километры. Виталий, облокотившись обеими руками на те же нары и положив на них подбородок, смотрел в темную глубь вагона и о чем-то думал.

Все казались спокойными и молчали лишь оттого, что не знали, как себя вести в необычной обстановке.

У Платона ныли спина и плечи. Он удивился: отчего бы это? Неужели от физической работы? Да и сколько он там поработал? Помог немного грузить станки, стрелку перевел да вагон прицепил. То-то без привычки… «Не расхвораться бы».

— Куда мы едем? — спросил Виталий, не оборачиваясь.

— На восток, — сказал Платон.

— А точнее нельзя узнать?

— Нельзя.

— Сам не знаешь?

— Знаю.

— А что же? Секрет? Военная тайна? — Виталий ухмыльнулся.

— Если хочешь — да, тайна.

— А если я случайно отстану от поезда… К примеру… Как я догоню вас?

— А вот этого ни в коем случае делать нельзя. Потому что догнать ты уже никак не сможешь, — сказал строго Платон. — Так что никакого баловства.

— Не дай бог! — ужаснулась Мария. — Не дай бог растеряться нам. — И добавила: — И от Феди давно не было письма. Как отрезало: то шли часто, а последнюю неделю…

— Да, может, и отрезало, — раздумчиво заметил Платон.

— Где он? Хоть бы каким намеком дал знать, а то «полевая почта», и все.

Ничего не сказал Платон, поднялся, подошел к двери, глянул в ту сторону, где за бугром скрылась родная станция, и вдруг увидел огромные черные клубы дыма над ней — и в той стороне, где вокзал, и в той, где было нефтехранилище, и в той, где стоял элеватор, и над машзаводом. И тут он заметил: в небе над станцией, словно стая воронья, беспорядочно толкутся черные самолеты — то ныряют вниз, то взмывают вверх, и доносятся оттуда глухие взрывы. «Станцию и поселок бомбят, — догадался он. — Вовремя мы выскочили. Что-то там теперь делается? Там же люди остались. Много людей…»

Только хотел было обернуться к своим, сказать им: посмотрите, мол, что там происходит, — как из-за посадки на низкой высоте вынырнул горбоносый одномоторный самолет с выпущенными шасси, похожими на лапы пернатого хищника. Пилот, наверное, не ожидал встретить в низине идущий на всех парах поезд — самолет как-то сразу, будто споткнулся, быстро завалился на левое крыло, показал Платону гладкое брюхо и белые кресты на крыльях и ушел вверх и в сторону.

Однако, сообразив, наверное, что этот поезд совершенно безопасен, самолет развернулся и стал догонять состав, спускаясь все ниже и ниже. Каким-то чувством Платон понял намерение летчика, крикнул своим:

— Ложитесь! — и сам первый плюхнулся на пол лицом в грязные доски. В тот же миг пулеметная дробь прошила вагон.

Полежав какое-то время, Платон приподнял голову, осторожно выглянул наружу — самолета не было видно.

— Живы? — спросил он. — Вставайте. — И стал помогать подняться жене.

Клара, бледная, отряхивалась и недоуменно поглядывала на родителей. Виталий смущенно натягивал кепку на голову, словно стыдился за свой поступок — труса сыграл, лежал плашмя на полу, а ничего не произошло.

— Вот гад… Он что, разве на видит, что едут мирные люди?

— «Мирные»… Вот и говорят, что они на самолетах гоняются за каждым человеком. А где Женька? — забеспокоился Платон. — Женя!.. Посмотри, что с Женькой? — приказал он Виталию.

— Тут я… — Женька выполз из темноты нар.

— Ты почему не отзываешься?

— А я не слышал… — И тут же сообщил: — Да, это был настоящий фашист!

— Конечно…

— Я видел: настоящий! У него на хвосте нарисован огромный фашистский знак!

Платон тоже заметил этот знак — свастику. И хотя он знал, что фашисты носят этот знак, тем не менее, увидев его, был ошеломлен не менее, чем пулеметной очередью. До сих пор он видел его только на карикатурах и потому свастика воспринималась как карикатурный атрибут, а тут — вот он, «живой», в действии! Мурашки пробежали по коже: фашисты в нашем доме…

— Па, паровоз чего-то тревогу подает, — сказал Виталий.

Платон прислушался. Точно, тревогу. Выглянул и увидел высунувшегося по пояс из окна паровозной будки вымазанного угольной пылью кочегара. Он что-то кричал, но за шумом Платон не мог понять что, однако догадался, что на паровозе какая-то беда. «Наверное, с машинистом что-то, иначе почему бы кочегар кричал?..» Платон прикинул: на ходу из вагона на паровоз не перебраться, рукой посигналил: «Остановись!» Понял кочегар, скрылся в будке, и в тот же миг зашипели тормоза, полетели из-под колес паровоза искры… «То-то неопытный», — подумал Платон и полез из вагона.

— Что там у вас?

— Кольку убило…

— Какого Кольку? — спросил машинально, хотя ему ясно было, что Колька это и есть тот паренек, помощник машиниста, который теперь был за механика. Платон поднялся на паровоз и увидел лежащего на полу без кровинки в лице Кольку. Рубаха на животе была пропитана кровью, расстегнутый пиджак тоже был весь окровавлен.

— Мама… Пить… — еле слышно прошептал паренек.

— Жив! — обрадовался Платон. — Давай быстренько перенесем его в вагон. Ну-ка… Только осторожно. — Платон спустился на нижнюю ступеньку и протянул руки. — Надо мужиков позвать на подмогу. Зови мужиков.

— Каких мужиков?

— А тех, с платформы…

— Да их давно нет там. На ходу поспрыгивали еще до самолета. Землянские, наверное, были, домой убежали.

— Виталий! — закричал Платон. — Виталий, скорее иди сюда!

Прибежал Виталий, и они втроем с трудом перенесли раненого в вагон.

— Маруся, перевяжи его. Найди чистую простыню… Я буду на паровозе. Пошли, — позвал он кочегара. В паровозе Платон осмотрелся, тронул реверс, пустил пар. Поехали. Оглянулся на кочегара: — Следи за левой стороной.

Состав набрал скорость, и Платон выглянул в окно, окинул пути до самого горизонта — нет ли какой помехи, — окликнул кочегара:

— Тебя как зовут? Что-то я тебя не знаю.

— Так разве всех узнаешь? Нас вон сколько.

— Стариков всех знаю. Давно работаешь? — И лишь теперь Платон заметил, что кочегар даже моложе Кольки — совсем мальчишка, наверное, с курсов.

— Недавно. А зовут меня Сашкой.

— А фамилия?

— Чепурок.

— Андреевский? С первого поселка? Там Чепурки живут.

— Точно, — обрадовался чему-то Сашка.

— У тебя брат составителем работал? Григорий…

— Точно!

— Где он?

— Не знаю. С первых дней войны в армию взяли — и не слышно…

— Нда… Как там наш Николай?.. Вряд ли выживет: в живот ранен, тяжело, и помочь нечем. Дотянуть бы до Енакиево…

— Он стоял вот тут… — стал рассказывать Сашка. — И вдруг тры-ты-ты… Я разу даже и не понял, что это такое. А потом слышу — самолет ревет…

— Нда… Дотянуть бы до Енакиево… — Посмотрел на приборы. — Ты мне помогай, а то я ведь машинист аховый.

Сашка тоже посмотрел на приборы, одобрил:

— Нормально! — Взял лопату, открыл топку и принялся бросать в нее уголь. Из трубы повалил черный дым.

7

Война гналась буквально по пятам. Услышал Сашка какой-то могучий гул — тяжелый, прерывистый, идет сверху, взглянул вверх и увидел: плывут медленно три больших двухмоторных самолета. За ними увидел еще тройку и еще. Идут строем, как на параде. А поверх них истребители, охрана, — тех и сосчитать трудно; летели они как-то беспорядочно — то вверх, то вниз бросаются, то обгоняют, то отстают, будто в прятки играли. А эти девять плыли спокойно, солидно, тяжело.

Увидел такую армаду Сашка и обомлел, отступил машинально в глубь паровозной будки. Дернул за рукав Платона.

— Платон Павлович, поглядите, — кивнул на свое окно.

Подошел Платон — вдоль дороги бросил взгляд, на теплушку, потом назад, на платформы, — вроде все в порядке. Хотел спросить, в чем дело, но не успел, сам увидел: самолеты! Их было всего девять, но казалось, что они заполонили все небо — Платон никогда еще не видел, чтобы они налетали такой массой. Долго смотрел, пока они не скрылись в осенней дымке.

— Плохи наши дела, Сашка. Припоздали…

— Вы думаете, они на Енакиево полетели?

— Хоть на Енакиево, хоть на Дебальцево — все равно в нашем направлении. Разбомбят пути — плохо дело будет.

— А может, они на переправу через Дон?

— Так тоже не мед. Но пока не будем падать духом: дорога впереди свободна, шуруй в топке, шуруй!

Сашка длинной кочергой разбил спекшийся уголь в топке, прочистил колосники и принялся бросать туда уголь.

— Хватит, хватит, а то задушишь огонь, — остановил его Платон. — Енакиево только бы проскочить!..

Почему Платону так не терпелось проскочить Енакиево, он и сам не знал. Наверное, надеялся, что там будет безопаснее, вроде как Енакиево уже станет у них заслоном с тыла.

Но Енакиево, как хотелось, они не проскочили. Чем ближе к станции, тем чаще им преграждал путь то желтый, то красный сигнал светофора. Наконец, добрались до входного светофора, но еще издали Платон увидел, что им путь закрыт. «Может, он уже и не действует — после бомбежки замкнуло? — подумал Платон. — Не пойти ли на красный?» — размышлял он, подкатывая все ближе и ближе свой поезд. Остановился почти у самого светофора, всмотрелся в даль — и увидел впереди на путях состав.

— Застряли, видать, надолго, — сказал огорченно Платон своему помощнику. — Пойду проведаю, как там наш Николай. — Он спустился на землю, прошел к теплушке. — Ну как вы тут?.. — И запнулся: Николай лежал на полу, лицо его было накрыто белой простыней. — Скончался?

— Умер, — сказала Мария и всхлипнула: — Такой молоденький… Как же теперь? У него же, наверное, родители есть…

— Наверное, есть, — буркнул Платон, спрыгнув назад, на насыпь. — Вот беда… Что же теперь делать?

— Надо до станции довезти и там…

— Что «там», — досадливо перебил Платон жену. — Что «там»?

— …заявить в милицию.

— Где ты ее найдешь, ту милицию? Там наверняка уже все эвакуировались. — Увидел в паровозном окне Сашку, махнул ему: — Иди сюда…

Подошел Сашка, вопросительно уставился на Платона и, не дождавшись ничего, предложил:

— Может, ему молока дать? У меня там еще полбутылки осталось… Мать харчи собирала на работу и молока налила.

— Кому молока дать? — не понял Платон.

— Да Николаю. Молоко больному полезно.

— Умер Николай.

— Помер? — удивился Сашка и заглянул в теплушку: — Помер… Ой… помер… — Он смотрел растерянно на Платона, ждал какого-то утешения.

— Да… Помер, — сказал тот твердо. — Похоронить надо.

— Где? Тут?

— Ну а где же?

Сашка оглянулся в ту сторону, где остался их дом, словно хотел отвезти тело к родным, долго смотрел вдаль, а потом поник головой и стоял так, пока Платон не вывел его из себя:

— Состав все еще стоит… Может, успеем? У тебя на паровозе штыковая лопата есть?

— Есть.

— Неси. И совковую прихвати.

— Грабарку?

— Да, грабарку. Давай, быстро только.

Сашка принес лопаты, они перепрыгнули через кювет и на краю вспаханного поля стали рыть могилу. К ним подошли Виталий и Женька, Виталий стал помогать, сменяя то отца, то Сашку. Платон тревожно поглядывал на светофор — теперь ему хотелось, чтобы он продержался на красном как можно дольше.

Работали быстро, спешили. Наконец Платон сказал:

— Хватит, пошли, — но прежде, чем взять тело, Платон обшарил карманы покойного, достал паспорт, комсомольский и военный билеты. Кошелек с деньгами, перочинный ножичек. Все это завернул в его же носовой платок, передал жене: — Положи пока куда-нибудь…

Мария попросила, чтобы помогли и ей спуститься на землю, но Платон заворчал недовольно: некогда, мол, возиться с тобой, не до церемоний сейчас. Но она настояла, и он ссадил ее на насыпь. Они подошли к могиле, на краю которой лежал Николай, — ветерок шевелил прядку волос на его лбу. Мария нагнулась; пригладила ему волосы:

— Прощай, сыночек… — и заплакала.

У Платона тоже запершило в горле, он кашлянул и заторопил ребят:

— Давайте опускать. — И, спрыгнув в могилу, поднял руки. — Осторожно… Осторожно… — Платон уложил тело на дно, руки скрестил ему на груди, накрыл лицо простыней. — Прощай, сынок… Вернемся — мы тебя тут не оставим. — Выпрямился, попросил ребят: — Руку дайте! — Вылез из могилы. — Все. — Снял фуражку. — Бросьте все по горсти земли… — И сам первый показал, как это делается.

Мария и ребята повиновались — стали нагибаться, брать землю и бросать ее в могилу. И норовили, чтобы земля не попала на Николая, словно боялись причинить ему боль. Женька тоже вылез из теплушки и делал все, что делали взрослые.

Когда стали засыпать могилу, Мария заплакала навзрыд, но Платон не успокаивал ее. Отобрал у Виталия лопату, принялся за работу.

Насыпали холмик, подровняли, как полагается, постояли, склонив головы, и медленно пошли к поезду.

А светофор все светился ярким красным глазом, и неизвестно было, когда он переключится…

Сашка оглянулся на могилу, вздохнул:

— И никто не узнает, где могилка моя…

— Узнает, — сказал Платон. — Вернемся, найдем родных и обо всем расскажем. Место приметное.

— А если не вернемся?

— Кто-то вернется… — раздумчиво сказал Платон. — А на всякий случай… На всякий случай надо что-то сделать, чтобы узнали. У тебя, говоришь, бутылка есть? Неси сюда. — И полез в вагон. Женьку попросил выдрать из тетради чистый лист бумаги и найти в ранце простой карандаш, а сам разложил на столике документы покойного, стал листать их. На чистом листе написал: «Здесь похоронен машинист Лукьянов Николай Петрович, убитый пулей фашистского стервятника. Его адрес…» Платон списал с паспорта адрес, подумал и добавил: «Нашедшего эту записку просим сообщить его родственникам». Написал, перечитал и протянул Сашке: — Посмотри, так?

Тот прочитал, кивнул согласно и вернул записку.

— Давай бутылку. Молоко-то выпей, мне бутылка нужна.

— А-а, — догадался Сашка и стал выливать молоко на землю. — Не могу… Меня почему-то тошнит, — признался он.

Платон посмотрел на него — молод парень, потрясен случившимся. Да и все в шоке, молчат, будто оцепенели, только жена тихо плачет. А Клара?.. Что-то ее совсем не слышно. Поискал глазами — увидел: стоит в уголке, вжалась в стену, руками горло себе сдавила.

— Клара, ты что?.. Иди сюда…

Она закрутила истерично головой, затряслась, и слезы хлынули вдруг в три ручья — будто прорвались.

— Маруся, успокой ее.

Мария оглянулась на Клару.

— Что с тобой, доченька? — привлекла к себе. — Ой, вся колотится! Бедная… Испугалась! Ну, успокойся, успокойся. — Она уложила ее голову себе на колени, стала гладить.

Платон взял у Сашки бутылку, вытряхнул из нее остатние капли молока на пол, пучком пакли насухо вытер бутылку изнутри, вдел туда скрученную в трубку записку и крепко забил пробку. Выпрыгнул из вагона, взял лопату и пошел к могиле. Копнул раз-другой свежую землю, вложил в яму бутылку и, засыпав ее, вернулся к вагону. Передавая Сашке лопату, сказал:

— На всякий случай… А документы я сохраню. — И он сложил все Николаево добро стопкой на расстеленный платочек, перевязал кончики крест-накрест узелками, передал Женьке: — Спрячь в ранец.

Вечерело. Пополз туман, стало зябко.

А светофор все светился ярким красным глазом…

— Сходить туда, что ли? — спросил Сашка. — Может, и ждать нечего?

Платон и сам не раз уже подумывал об этом же, но станция еще далеко, а стоящий впереди состав и живой огонек вселяли какую-то надежду.

— Далеко идти-то, — сказал Платон. — Подождем.

Наконец, когда уже совсем стемнело, светофор, к всеобщей радости, мигнул и переключился на желтый. Не дожидаясь зеленого, Платон осторожно двинул состав вперед. «Хоть поближе к живым людям…» — воспрянул он духом, вглядываясь в темную, без огней станцию.

Станция жила! Платонов состав пропустили сразу на восточный парк. Думал, так и проскочит с ходу, но выходной светофор был закрыт, и Платон, наказав Сашке никуда не отлучаться, побежал к дежурному. Там сказали, что к нему прицепят еще три вагона и отправят, держать не будут.

— Ну-ка, вот, — старший конторщик положил перед ним документы на три вагона.

— А что за груз?

— Станки, — сказал тот. — Что же еще?

— И куда их?

— Как куда? Туда! — махнул конторщик в сторону востока. — Все туда.

Платон посмотрел на конторщика — молодой, коренастый, какой-то бесшабашный, будто выпивши. Хотел Платон то ли спросить что-то, то ли замечание сделать, но конторщик опередил его:

— Ну что, начальник, остолбенел? Проверять груз будешь или поверишь? Давай, дядя, иди. Мы вот скоро расчистим тут — и за вами вдогонку. — Зазвенел телефон, конторщик снял трубку: — Прицепили? Хорошо! Документы у начальника поезда. Ушел уже.

Понял Платон, что речь идет о его составе, побежал обратно к поезду. Вагоны действительно уже были прицеплены, и Сашка нетерпеливо ждал его у паровоза.

— Сказали, сейчас отправление дадут.

— Да, я знаю, — сказал Платон, и тут же загорелся зеленый: — Вон, уже. Поехали.

Даже не верилось, что так быстро им удалось прорваться. Хотел спросить, почему их так долго держали на входе, и не успел. «Наверное, все-таки бомбили станцию… Пока восстановили…»

8

До Дебальцево добирались медленно, их часто и подолгу держали на разъездах и перегонах. Чем ближе к станции, тем чаще и длительнее были остановки. Сашка беспокоился: дотянут ли, воды в котле было на минимальном пределе. Платон посматривал на водомер, прикидывал: да, маловато, но помощника своего успокаивал:

— Дотянем! Не держали бы только…

И они дотянули. Наконец их впустили в станцию, приняли в парк прибытия товарных поездов на самый дальний путь. Платон подошел к двери, посмотрел вправо-влево, перед собой — и ничего не увидел, кроме моря вагонов. Казалось, залезь на крышу любого из них — и беги по крышам до самого горизонта, — так плотно были забиты все пути. Наверное, так же выглядела и его родная Ясиновка в последние дни. Представил Платон, что творится теперь в кабинетах станционного начальства, — и тошно стало. Однако делать нечего, надо идти выяснять.

— Я пойду, — сказал он Сашке и пошел.

То через тормозные площадки, то под вагонами пробирался он к диспетчерской службе. Грузный, непривычный к таким переходам, он весь вспотел — пот струился из-под фуражки по лицу, рубаха прилипла к спине, совсем задохся, пока перед ним открылось пространство, свободное от вагонов. Огляделся и направился прямо в диспетчерскую.

— Товарищ, товарищ, сюда нельзя! — решительно остановил его на пороге диспетчер.

— Одну минуту, — поднял руку еще более решительно Платон и быстро представился.

Диспетчер недоверчиво оглядел гостя — грязный, весь взмыленный, — на начальника не похож. Платон тоже взглянул на свою одежду, на руки, объяснил:

— Я ведь и за машиниста. Остались вдвоем с кочегаром, машиниста убило. Налетел фашист и прошил весь состав пулеметной очередью… Похоронили парня в поле… У меня там жена, дети — в теплушке и пять вагонов со станками. — Он показал документы.

Смягчился диспетчер, добрее стал — то ли подействовало, что перед ним хоть и чужое, но начальство, то ли пережитое Платоном разжалобило. Даже документы не стал смотреть.

— Я все понимаю, — сказал он. — Но вы видите, — он указал на широкое окно на улице — из него крыши вагонов были виднее, чем с паровоза, и простирались они до самого горизонта — сплошные крыши, крыши…

— Да, я вижу, — сказал Платон. — Такое же столпотворение было и у нас. Но…

— И не хозяин я тут — военные командуют. А к ним идти просто не советую — слушать не станут, нервничают.

— Как же быть? Главное, нам воды еще надо залить.

— Это сделаем. — Диспетчер минуту подумал, посмотрел на схему путей, повторил твердо: — Это сделаем. Подадим вас в парк отправления под колонку. А насчет отправления в ближайшее время… — Он развел руками. — Наберитесь терпения. При первой же возможности выпустим.

— Ну, спасибо… — голос у Платона дрогнул, расчувствовался: человеческим разговором растрогал его этот молодой симпатичный диспетчер. «На нашего Петра похож», — вспомнил он младшего брата своего. — Спасибо… Буду надеяться… До свидания.

— Наберитесь терпения, — повторил диспетчер вдогонку, и это как-то еще больше вселило надежду на быстрое отправление.

«А вообще кто я ему? — думал Платон. — Мог бы и погнать, не до меня ему в такой обстановке. Таких начальников, как я, тут уже скопилось, наверное, не один десяток… Хороший парень!» В таком приподнятом настроении он и возвратился к своему поезду.

И в самом деле, вскоре их состав выгнали в восточный парк отправления, где они заправились водой и стали ждать своей очереди на выход из станции. Платон был доволен, что все идет так четко, подбадривал свой экипаж, а заодно и себя:

— Скоро поедем!

А поезда шли один за другим, и все — воинские, и даже промежутка между ними, куда они могли бы втиснуть свой короткий состав, он не видел. Уже день клонился к вечеру, уже Мария дважды кормила всех, а их светофор все горел красным огнем.

— Может, там о нас забыли? — говорила Мария, кивая на светофор.

— Ну, как можно… «Забыли»! — обижался Платон досадливо: ему и самому уже надоело ждать и обидно было за своих коллег. «Забыли»! Уж он-то знает эту службу!

— Да мало ли… — не унималась жена. — В такой суете все может быть. Сходил бы, узнал.

Ворчал Платон что-то недовольно, но шел, шел уже к этому диспетчеру восточного отправления. А тот, не дав Платону и рта раскрыть, сказал ему торопливо:

— Да-да! Знаю о вас и помню. Но вы же видите, что творится?

Платон видел. Сконфуженно извинился и ушел ни с чем, чувствуя себя каким-то пришибленным, виноватым в чем-то. Он даже сник, начальственная бравость быстро слетела с него. Вспомнились последние суматошные дни на своей станции, многочисленные посетители, с которыми он не всегда был ласков, — чувство власти над ними, над просителями, независимо от его желания, почему-то всегда сказывалось. Нет, он не грубил, не орал, но как-то всегда был над ними. Думал ли, что пройдет всего несколько дней — и он окажется в таком же положении, как те, которые умоляли его дать вагоны или отправить поскорее состав? Вспомнился лейтенант, которому он прочитал мораль… «Ну и что? — огрызнулся сердито Платон. — Что я ему грубого сказал? Или не так что сделал?» — «Все так… — говорил ему кто-то ехидно. — А все-таки ты над ним немножечко издевался. Поставил парня в неловкое положение». — «И ничего я не издевался! Просто немножко осадил…». — «Вот-вот — «осадил». А зачем?»

— Фу-ты!.. — Платон тряхнул головой, отогнал неприятные мысли.

— Ну, что там? — еще издали спросила жена.

— Все то же, — сказал неопределенно. — Ждите.

— Сколько же можно?

Они ждали почти двое суток. Когда загорелся зеленый свет в их светофоре, они даже не сразу этому поверили. И только сообразительность и энергия Платона привели всех в чувство.

— Быстрее в теплушку! — закричал он на ребят, которые разминались возле вагона. — Сашка, поехали! — Он боялся, что светофор быстро переключится и они снова надолго застрянут на станции.

Мигом отцокав колесами на выходных стрелках, поезд-коротышка выскочил из станции и покатил дальше.

Платон, довольный, вытирал руки паклей и, как заправский машинист, высунувшись почти по грудь из окна, следил за правой стороной. Свежий встречный ветер обвевал голову, и от этой прохлады спадали напряжение, усталость, затухала досада от беспомощности, которая охватила его в какой-то момент, он успокаивался.

«Вырвались! Теперь — вперед!..» — словно песня звучали в нем бодрые слова.

9

Однако рано торжествовал победу Платон. Дорога была перегружена, а кроме того, самолеты врага беспрерывно повреждали ее, возникали заторы, пробки. И полсотни километров не проехали нормально, как начались сплошные остановки — то и дело приходилось сжимать тормозные колодки. Уже ни одного светофора они не проезжали с ходу, ни одного полустанка или разъезда без остановки. Все чаще и чаще их загоняли на запасной путь и подолгу держали, прежде чем снова выпустить на магистраль.

Однажды на какой-то маленькой станции — всего три пути и тупик — их приняли на третий путь. Дежурный по станции сказал, что впереди на перегоне немцы разбомбили дорогу и там работают военные ремонтники.

Рядом с Платоновым поездом в тупике стоял состав из обгорелых вагонов, от него еще несло гарью, и было жутко смотреть на эти обуглившиеся скелеты. «Сколько добра губится!» — невольно подумал Платон.

На перроне маленького кирпичного вокзальчика, построенного, наверное, еще в прошлом веке, суетился народ — с мешками, рюкзаками, чемоданами. Словно по команде, они вдруг бросились к Платонову поезду и стали карабкаться на платформы. Платон понял, что это беженцы, не препятствовал. Те, кто успел уже как-то закрепиться на платформе, кричали машинисту:

— Скоро поедем?

— Давай трогай! А то немцы накроют!

— Чего стоишь?

Платон показывал им на красный светофор и разводил беспомощно руками.

Один за другим станцию с ходу проскочили два состава, и Платон видел, что они прошли на красный свет. Он поискал дежурного, хотел спросить, что делается на линии, но его нигде не было видно. А светофоры все вдруг неожиданно погасли, и Платон понял, что они теперь не действуют. Стоя на параллельной линии, он взглянул влево-вправо, крикнул Сашке:

— Трогай потихоньку, я стрелку переведу, — и побежал вперед, к стрелке.

В этот момент где-то за вокзальчиком послышалась стрельба, взрывы снарядов. Один со свистом перелетел через станцию и разорвался в поле, другой ухнул прямо в привокзальном скверике. Платон торопился со стрелкой, а ее, как назло, заело, и он не мог совладать с ней. Наконец совладал, перевел, хотел уже бежать к паровозу, как услышал необычно близкий свист в воздухе, пригнулся машинально, и в тот же миг раздался оглушительный взрыв. Снаряд угодил в котел паровоза, послышалось шипение, пар и дым окутали паровоз. Платон кинулся к нему. Клара увидела его из теплушки, закричала испуганно:

— Папа! Папа! Куда ты!

— Сидите на месте! — приказал им на ходу Платон, а сам сквозь клубы пара пробился к будке паровоза, крикнул: — Саша! Сашка!.. Жив? Что там у тебя?

— Жив, — откликнулся Сашка. — Я-то жив… — И он полез из будки на землю, дав понять Платону, что там больше им делать нечего.

— Как же быть? — вырвалось у Платона. — Как быть?

Он оглянулся на вокзальчик — там где-то должен все-таки быть дежурный, но вместо дежурного увидел, как на перрон выскочили один за другим два мотоцикла с колясками. До Платона не сразу дошло, что это немцы, он какое-то время смотрел на них с любопытством, и только минуту или две спустя в его сознании стало проявляться, что это враги. И эти каски, и этот серо-зеленый цвет одежды, и эти автоматы — все было чужим. И особенно этот гвалт, крик, даже не гвалт, а какой-то рявкающий, злобный базар, который они учинили, — все было чужим, непонятным, ужасающим.

Немцы быстро соскочили с мотоциклов, двое бросились к вокзальчику, один из них полоснул автоматной очередью по стеклам, другой ногой открыл двери, и они скрылись внутри. Двое других бежали к составу, и Платон смотрел на них как-то оцепенело, не находя в себе силы ни убежать, ни спрятаться. А немец уже вот он — бежит к нему. Наставил автомат, орет прямо в лицо:

— Зольдат? Партизан? Коммунист? Юда? Пук-пук! — Выпалил все это разом и, не ожидая ответа, кинулся к теплушке. — Вег! Раус! Давай-давай! — согнал всех на землю, сам залез внутрь, стал потрошить вещи. Он что-то ругался, выбрасывал оклунки наружу, гремел посудой.

Мария, Клара и Женька сгрудились возле Платона, дрожали, ждали от него спасения, а он стоял и не знал, что делать.

— Рвать надо, — негромко, но твердо сказал Виталий. — Пап, рвать надо.

— Что рвать? — не понял Платон. Он думал, Виталий советует рвать документы. Но как это сейчас сделать?..

— Бежать, бежать, Платон Павлович, — пояснил ему Сашка и, дернув за рукав, кивнул под вагон.

— Куда бежать?..

— Ну, не ждать же, пока они нас тут прихлопнут? — сердился Виталий.

Платон взглянул на жену, на детей, кинул глазами под вагон, но Мария, поняв его намерение, схватила его за руку, зашептала испуганно:

— Нет, нет, не оставляйте нас! Платон, не оставляй нас!

— Ну, как хотите! — махнул рукой Виталий и нырнул под вагон. За ним метнулся и Сашка.

— Виталий! Куда же ты, Виталий?

Но сын не слышал ее — он и Сашка поднырнули под горелый состав, скатились с насыпи по ту сторону и скрылись в зарослях еще не убранной кукурузы.

Немец выпрыгнул из теплушки, что-то сердито кричал в лицо испуганным то Платону, то Марии, те, ничего не понимая, машинально крутили головами, повторяя зачем-то одно и то же:

— Не понимаем… Не понимаем…

— «Не понимай», — сердился немец. — Гольд? Гольд? Зольото?

— Нету, — понял Платон, о чем тот спрашивал. — Нету золота…

Немец схватил одну руку Марии, другую, осмотрел пальцы, запястья и, не обнаружив никакого украшения, заругался, дернул за узел платка на груди, увидел на шее серебряную цепочку, рванул с силой, Мария вскрикнула от боли.

— Молчать! — заорал немец, пряча цепочку в карман. — Пук-пук! — пригрозил он автоматом. Крикнул что-то своему напарнику, который тем временем уже обшарил паровоз и вагоны, тот ответил, и этот снова заорал на Платона и его семью, указывая на вокзальчик: — Ком! Ком! — Подталкивая их стволами автомата, погнал через пути на перрон. В вокзале загнал их в угол, приказал сесть. Тут появились еще немцы, что-то стали кричать друг другу, Платону запомнилось из этого крика только одно слово: «Цивиль, цивиль». Всякий раз, когда они оглядывались на Платона, они почему-то произносили это слово. Пошумев с минуту, немцы ринулись на улицу, взревели мотоциклы, и все стихло.

Осторожно поднялся Платон, подошел к окну, выглянул — на перроне было пусто. Вдали стоял его состав, паровоз еще не остыл — клубился паром. Откуда-то стали накапливаться беженцы. Заслышав стрельбу, они попрыгали с платформ и пересидели немцев по ту сторону насыпи. Ошарашенные суматохой, люди молчали, машинально приводили себя в порядок: отряхивались, женщины перевязывали платки, проверяли узлы.

Первой очнулась Мария. Она сказала:

— Может, сходить к вагону да взять вещи?

— Да, пожалуй… — проговорил Платон и пошел на выход.

Вслед за ним побежал и Женька.

— Ты сиди тут, — не пустил его Платон.

На путях никого не было, и Платон без помех добрался до теплушки. Он стал перебирать вещи, что-то откладывал — взять с собой, а что-то отбрасывал прочь, потом поднимал, снова клал в кучу нужных вещей, а оттуда что-то выбрасывал. Отобранное связал в одеяло, понес.

Мария осмотрела и укорила его: не принес ни одного из детских теплых пальтишек и ничего не захватил из харчей. Платон кивнул Женьке:

— Пойдем… Поможешь…

Постепенно они освоились с обстановкой, и Платон стал думать, что делать дальше. Он вышел на внешнюю сторону вокзала и, услышав шум машин, осторожно пробрался сквозь кусты привокзального скверика. По дороге сплошным потоком шли танки, их обгоняли огромные грузовики с брезентовыми будками, похожими на цыганские кибитки, мотоциклы. Прямо перед ним на обочине стоял танк с таким же крестом на броне, какой он видел на крыльях самолета, который обстрелял их поезд.

Смотрел Платон на это скопище военной техники и с ужасом думал: «Как же ее остановишь, эту лавину? Прут, ничего не боясь…»

Он вернулся к семье, огляделся:

— Ну, что будем делать?

— Люди вон думают домой возвращаться, — сказала Мария. — Говорят, самое страшное передние части, они лютуют.

— А потом что?

— Откуда я знаю…

Однако в тот день они никуда не двинулись, тут же в вокзальчике и переночевали. А наутро, делать нечего, Платон отделил от остальных документов партийный билет, сунул его под подкладку теплого пиджака-«москвички», поднял семью и повел ее обратно домой.

10

Чтобы не встречаться с немцами, шли проселочными дорогами, стороной обходили города, поселки. Ночевали в заброшенных сараях, коровниках, фермах — на соломе, на сене, на жестких кукурузных будыльях.

Проселки тоже были запружены — по ним сплошным потоком тянулись такие же бедолаги и неудачники, как и Платон со своей семьей. Одни возвращались домой, другие, наоборот, бежали из дома — из захваченных немцами городов, где с первых дней оккупации начался террор и голод. Многие двинулись из городов в села — кто к близкой или дальней родне, а кто просто куда глаза глядят. Голодный люд толпами бродил по неубранным колхозным полям — ломали кукурузные початки, копали картошку, дергали свеклу. Благо мороз пока не сковал землю и не укрыл ее снегом. «Что будет с этими людьми, да и с нами, когда начнется зима?» — думал Платон, шагая впереди своего беспомощного отряда: больная Мария совсем обессилела, Клара натерла ноги и еле-еле плелась, хромая и хныкая от боли. Женька тоже устал, но, молодец, бодрился, пытался помочь сестренке — переложил кое-что из ее узла в свой. Навьюченные до предела разными вещами, они постепенно освобождались от ненужного. Уже на первом же привале пришлось оставить тяжелый ранец с учебниками и кое-что из посуды, на втором выбросили подушки, ватное одеяло и остальную посуду, кроме железной кастрюли, в которой варили еду, и ложек. На ночлеге сделали строгую ревизию всех вещей и оставили только самое необходимое из одежды да продукты. Даже сверток с фотографиями оставили под соломой — вся теряет свою ценность, все становится ненужным. А в дороге даже иголка тянет и ноша почему-то с каждым шагом становится все тяжелее и тяжелее.

Шагал Платон впереди своей колонны и думал, думал о жене, о детях… О Витальке — где он теперь? Скакнул в чем был и исчез. Может, лежит где-то в кукурузе, прошитый автоматной очередью, а может, мыкается вот так же по проселкам… Думал о себе — как быть теперь, как оно сложится?.. А сложилось уже хуже некуда — не думал и не рассчитывал он, что судьба так подшутит над ним. Ведь все было рассчитано, расписано, условлено — кто куда и как…

Он поднимал голову, смотрел вдаль, и при виде сплошного людского потока ему становилось немного легче, обида и горечь от настигшей беды притуплялись — не он один… Не может такая масса людей быть неправой — они делали все, чтобы вырваться, уйти… По крайней мере, он делал все. «Вот отведу их домой, а там…» А что «там» — он понятия не имел, но надеялся, что из дома будет все виднее…

На этот раз на ночлег остановились засветло: все выбились из сил, а идти дальше — неизвестно, встретится ли вскоре какое-нибудь прибежище? Да и другие уже сворачивали к длинному коровнику на отдых. Увидев коровник, захныкала Клара, ее поддержала Мария.

— Платон, — окликнула она мужа. — Может, остановимся? Я совсем обессилела… Куда торопиться?

«Как «куда торопиться»?» — хотел воспротивиться Платон: он-то как раз торопился, ему хотелось поскорее закончить это шествие и… И хотя не знал он, что будет за этим «и», Платон торопился. Но, оглянувшись на жену и детей, не стал дальше изнурять их, молча повернул к коровнику.

Здесь уже достаточно набралось ночлежников, одни закусывали, другие мостили себе постель из соломы, третьи уже лежали… Где-то в дальнем углу стонала больная женщина.

Выбрав местечко подальше от входа, Платон сбросил на пол узел, Женька рядом привалил свой и тут же опрокинулся навзничь, задрав ноги на узлы — «чтобы кровь отливала». Такой премудрости он научился уже в этом походе. Платон спросил у соседей, где они брали солому, оказалось — рядом, по другую сторону коровника. Пошел, набрал охапку побольше, расстелил на всех, лег с краю. От еды отказался — не хотелось есть, давила какая-то тоска. Первый шок от случившегося прошел, и теперь мучили раздумья, на душе было муторно и неспокойно.

Гонимые ветром войны люди все прибывали, к ночи их набилось столько, что ступить было негде, но никто не ворчал на тесноту, уплотнялись, давали место другим.

Не успели угомониться, как в коровник нагрянул немецкий патруль. И хотя это было уже не впервые, у Платона захолонуло в груди: как-то они обойдутся с ним на этот раз?

Немцы светили фонариками, пинали ногами спящих, поднимали — проверяли документы. Дошла очередь до Платона. Наученный прошлыми проверками, он не ждал, когда его поднимут, встал заранее, держа наготове паспорт.

Патруль направил свет Платону прямо в лицо, спросил:

— Партизан?

— Нет, — Платон покрутил головой.

— Большевик? Коммунист? Юда?

И опять Платон поспешно покрутил головой:

— Нет… Я ком свой хауз, — лепетал он каким-то виноватым голосом. — Это — матка, а это — мой киндер. — Он уже запомнил необходимые чужие слова и теперь произносил их как заклинание, которое должно спасти от беды. Немец, рассматривая паспорт, что-то говорил, но Платон не понимал его и лепетал свое: — Домой мы идем, ком в свой хауз… Туда, — он махнул рукой в сторону дома. — Хауз, хауз… А это мой матка и мой киндер…

Повертев паспорт, немец вернул его Платону и направил луч на соседей. Другой немец толкнул Платона автоматом в бок, чтобы посторонился и не мешал, и Платон покорно отступил в сторону, дав им дорогу.

Когда немцы ушли, по ночлежке пошел гомон — обсуждали облегченно приход патрулей. Ближайшие соседи тихо переговаривались:

— Смотри, обошлось: никого не забрали.

— Странно — даже не ударили никого…

— И вещи не тронули… Прошлый раз все перепотрошили. Карманы выворачивали…

— Так они, говорят, не везде злобствуют и зверствуют. На каких нарвешься. Они ведь тоже разные люди…

— «Разные»… Все они как с цепи сорвались, будто мы им всю жизнь зло делали. Повидал я их дела… «Люди»…

— Так то, наверное, каратели? Говорят, есть у них такие — каратели.

— Ну и что? За что же детишек, женщин карать? Чем они провинились? А они всех — подчистую…

«Смелый мужик, — подумал Платон. — Только зря он так громко: недолго и на провокатора нарваться». Платон укорял про себя говорившего, а самого досада съедала: откуда у него у самого-то взялась эта трусость? Откуда это подобострастие, с каким он говорил с немцами?! Увидел бы его в этой роли кто-то из сослуживцев — ни за что не поверил бы. Разве думал Платон когда, что он вот так униженно будет разговаривать с фашистом? Да он и говорить с ним не собирался — глотку ему перегрызет, и все! Так он думал когда-то. И вдруг: «Нет… нет… хауз, киндер…» А голос-то… голос робкий, просящий, умоляющий… Откуда это?

«Ну а если бы я повел себя иначе? Если бы я вцепился в глотку этому патрулю, что бы я выиграл? Ну, пристрелили бы меня, убили бы всех моих, а может, расстреляли бы для острастки и многих из ночлежников… Нет, ничего бы я не выиграл этим и никакой пользы никому не принес бы, и вреда немцам этим никакого не причинил бы. Только озлобил бы их еще больше. Будем считать, что я пока отступаю из тактических соображений…» — успокоил себя Платон и стал задремывать.

Но он не уснул: в дальнем углу сильнее обычного застонала женщина и кто-то громко вдруг прокричал на весь коровник:

— Товарищи!.. — И осекся, поправился: — Гр… Гр… Граждане, есть ли тут кто-нибудь врач? Женщина рожает, помогите, кто понимает…

Откуда-то из середины молча поднялся человек и, зажигая перед собой спички, заторопился в дальний угол. Женщина уже не стонала, а криком кричала и вдруг затихла. А вскоре раздался писк ребенка.

11

Обычно ночлежники поднимались рано и трогались в дорогу еще затемно, чтобы проделать за день как можно больший путь. Но сегодня ночью пошел дождь — мелкий, холодный, с ветром, и никому не хотелось выходить из-под крыши в эту мокредь. Собирались медленно, долго смотрели через дверь наружу, не решались переступить порог. И все-таки переступали его и уходили, чмокая подошвами по раскисшей грязи.

Платон надеялся, что сегодня у них будет последний переход — по его расчетам, к вечеру они должны бы уже прибиться к дому. Но по такой погоде вряд ли доберутся. И он сидел, не торопился будить детей, слушал, как за спиной шумит дождь и шлепаются с крыши тяжелые частые капли воды. Мария тоже проснулась, не спеша приводила себя в порядок.

В коровнике постепенно редело, и она сказала:

— Может, пора поднимать ребят?

— Да пусть поспят… Куда торопиться?

— Как куда? — удивилась она. — То спешил, спешил, а теперь… Домой надо побыстрее.

— А дома что? Ждут там нас?

— Все-таки дом…

Сиди не сиди, а идти действительно надо. Дождь не переждешь — сейчас не лето. Он и так, спасибо ему, долго терпел, его пора давно пришла. Досидишься — белые мухи полетят… Кутаясь и ежась, вышли они из коровника и поплелись дальше.

Плащей у них не было, только у Платона — брезентовый, из тех железнодорожных, которые главные кондукторы напяливали на себя поверх тулупа, когда сопровождали поезда. Плащ был большой, намокая, становился плотным и жестким, как железо. Платон несколько раз порывался бросить его — неудобный и тяжелый, он изрядно накрутил ему руки и плечи. Но всякий раз снова поднимал и нес дальше: время было осеннее, не сегодня завтра может начаться непогода. И вот он пригодился. Они растянули этот плащ над головами — слева Платон держал его за полу, справа — Мария. Посредине, как под навесом, шли Женька и Клара. Идти было неудобно, тесно, они мешали друг другу, но зато не текло за воротник.

В то время по полям бродило много скота, отставшего от перегоняемых на восток гуртов, разбежавшегося из брошенных колхозных и совхозных ферм. Коровы, свиньи, лошади разгуливали где ни попадя, кормились подножным кормом и быстро дичали. Немцы охотились на них, как на зверей, местное население тайком от полицаев ухитрялись ловить эту живность себе на пропитание. Особенно много скота попадалось Платону в начале пути — целые стада, брошенные на произвол судьбы. Но ему тогда было не до скота, теперь же он не прочь был бы поймать какого ни на есть барашка или поросенка, заколоть его и изжарить на костре — так изголодались уже без горячего, без мясного. Однако чем дальше внутрь оккупированной территории, тем реже попадалась на глаза подобная «дичь», особенно у дороги, где все уже было подобрано и теми же немцами, и местным, и проходящим людом. Поэтому Платон даже глазам своим не поверил, когда увидел в поле стоящую у копны соломы понурую лошаденку. Освободившись от плаща, он прошел по стерне к копне и стал, вытянув вперед руку, подступать к лошади. Животное стояло, задумчиво склонив голову, и когда Платон подошел совсем близко, лошадь лишь мигнула глазом, но с места не двинулась. Дождь сыпал на нее, а вода стекала с ее шерсти длинными струями под брюхо. Боясь, что она удерет, Платон подносил к ее морде раскрытую ладонь и говорил ласково:

— Кось… Кось…

Лошадь доверчиво ткнулась мягкими губами в ладонь, пошевелила ими, надеясь выбрать что-то из ладони, однако, ничего не найдя в ней, подняла голову, но Платон уже ухватил ее за короткий мокрый веревочный повод, который был продолжением примитивной веревочной уздечки. Погладил по шее и, успокоив лошадь, хотя она и не думала бежать, поправил на ней уздечку и потянул за собой. Лошадь вздрогнула озябшей кожей, встряхнулась — брызги от нее полетели в разные стороны.

— Замерзла, бедняжка… Ну, пойдем… Пойдем, погреешься… — ласково говорил Платон. Лошадь покорно пошла за ним.

На Платона пахнуло далеким детством. Его отец, живя в поселке и работая на транспорте составителем, тем не менее никогда не расставался с хозяйством, у него во дворе всегда была пара лошадей, корова, поросенок, куры, и поэтому Платон никогда точно не мог сказать, из каких он слоев, из рабочих или крестьян. Что-то среднее между тем и другим — полурабочий, полукрестьянин. Лошади у них были вплоть до коллективизации, а корова — все время. На старом дворе остался брат Иван, — он и теперь держит корову, если, конечно, с ними ничего не случилось.

Платон, правда, не очень любил возиться с хозяйством, этим занимались все больше младшие братья — Гавриил да Иван, в основном Иван, а Платон, поступив на транспорт, транспорту целиком и отдался. И теперь вот пахнуло на него знакомым, далеким детством…

Он сгреб ребром ладони влагу с лошадиной спины, накинул на нее байковое одеяло, кивнул ребятам:

— Садитесь. Все-таки ехать — не идти. — Подхватил Женьку, поднял на лошадь. Тот вцепился руками за гриву, сгорбился, боязливо улыбнулся. Какая-то неудобная основа для сидения была под ним. — Ну, давай и ты… Иди сюда… — позвал Платон Клару.

Та заупрямилась:

— Я боюсь…

— Чего бояться! Лошадка смирная. — Он поднял Клару, посадил сзади Женьки, приказал: — Держись за Женю. Во! — И прикрикнул на лошадь: — Ну, пошла…

Лошадь покорно тронулась, и Клара тут же закричала:

— Ой, ой! Упаду!

— Да держись ты! Куда упадешь? Я же рядом, — рассердился на нее Платон.

Но та не унималась, знай кричала свое:

— Ой, ой… Падаю!

Пришлось ее ссадить, а на ее место положить узлы. Женька какое-то время ехал, весь напрягшись, потом и он не выдержал, стал просить отца остановить лошадь:

— Твердо сидеть… И я все время падаю набок, — объяснил он.

— Ну, слазь, — сердито сказал Платон. — Неженки городские.

После этого они связали узлы попарно и, навьючив ими лошадь, сами пошли налегке.

Наконец начались свои места. Платон да и Мария и дети стали узнавать то знакомый пригорок, то посадку, то переезд. А вот и Горловское шоссе. Они выждали момент, когда ни с той, ни с другой стороны не было машин, поспешно пересекли его и пошли вдоль посадки.

— Скоро уже! — подбадривал Платон своих спутников. — Скоро будем дома! — Нащупав в кармане ключ от квартиры, он сжал его в руке. «Как там? — невольно подумалось. Потрогал изрядно отросшую бороду: — Соседи не узнают, пожалуй… И хорошо, если не узнают. И хорошо, что подойдем к дому, когда уже стемнеет: чем меньше глаз, тем лучше». И он, довольный, что скоро кончится их изнурительный переход, прибавил шагу. — Вон уже видна парашютная вышка, а это же рядом с нашим домом!

Да, это было совсем рядом: когда в лесопарке бывало массовое гулянье то ли в День железнодорожника, то ли в другой праздник, народ валом валил туда и обратно мимо их домов. А какие это праздники бывали! Многолюдные, веселые. Там в ларьках на лужайках шла бойкая торговля: пиво, ситро, мороженое, конфеты, пряники, разные игрушки-безделушки, — забава и развлечение детям и взрослым. А смельчаки длинной очередью стояли к парашютной вышке, забирались на самый верх, там пристегивались ремнями и прыгали вниз с головокружительной высоты, летели оттуда под куполом белоснежного парашюта… дух захватывало!

Сейчас вышка маячила в предвечернем мареве черной и одинокой. Парашюта на ней не было, болтался на ветру лишь конец какой-то веревки.

Идя все время окраиной, они миновали поселок машзавода, прошли его задами, пересекли небольшой буерачек и стали взбираться на пригорок, на котором стояли их новые дома. Они были действительно новыми, только перед войной, лет за пять, построили здесь несколько четырехэтажных кирпичных жилых домов. Новые!.. Так и прижилось это название, и на конвертах писали: «Новые дома».

На последнем километре Женька оживился, опередил отца, побежал первым наверх. Обрадовался: все тут ему было знакомо, каждый кустик, каждый камешек. С этой горки зимой они катались и на санках, и на коньках. Зальют, бывало, ее водой — и лучше всякого катка!..

Взбежал Женька наверх и остановился, дальше не двинулся, стал почему-то ждать своих. Увидел Платон растерянного Женьку, забеспокоился, заторопился к нему. Взобрался — и тоже обомлел: перед ним стояли разрушенные и обгорелые стены некогда красивых новых домов. Надеясь все-таки на удачу, Платон пошел дальше, на тот конец Новых домов, где была их квартира. Но и там оказалось все то же — развалины, обугленные кирпичи, рухнувшие перекрытия.

Смеркалось, ветер выл в пустых развалинах, навевал тоску и грусть.

— Что же теперь делать будем? — нарушила молчание Мария.

Очнулся Платон от раздумий.

— Как что? Пойдем в деревню, — сказал он решительно, назвав родной поселок по старинке — деревней.

— А вдруг и там пусто?

— Узнаем… Пойдемте, не будем время терять.

— Сейчас? — удивилась Мария. — Ночь ведь уже, нас могут патрули забрать. А там идти через кучугуры, через песчаный карьер… Страшно. Да и устали уже…

— Но и ночевать-то негде, — кивнул Платон на развалины. — А что ночь — так это и лучше. Вот как раз кучугурами и пройдем безопасно. Какие там патрули могут быть? Тут час ходьбы всего.

— Это час, когда посуху да здоровые…

— Не будем торговаться, — раздраженно сказал Платон. — Я другого выхода не вижу. — И пошлепал по грязи вперед.

Черной тенью, с опаской вступили они в кучугуры — старые и теперь заброшенные выработки кварцевого камня. От прежних разработок здесь остались высокие гребни навороченной экскаваторами земли и глубокие штольни, в которых, по народной молве, прятались разбойники. Платон был уверен, что если они и были когда-то тут, эти разбойники, то теперь, конечно, давно разбежались, так как делать им стало нечего: грабить некого, а жить в старых штольнях сыро и опасно. Тем не менее холодок страха забирался под кожу, и он невольно ускорял шаг, вздрагивал, присматривался к каждой тени и досадовал, что в раскисшей глине так громко шлепают и чмокают ноги.

Песчаный карьер был не страшен, и идти по нему было легко — песок не налипал на обувь, и уже это как-то взбодрило их, они повеселели: осталось пройти узким проулком между огородами — и они выйдут прямо напротив дома, в котором родился Платон, в котором осталась его мать с братом Иваном… Женька и Клара надеялись увидеть добрую и ласковую бабушку, которая всегда так необычно и необидно журила их за шалости и так трогательно жалела, награждая какими-нибудь гостинцами. Мария мечтала лишь об одном: скорее прибиться к месту, где бы она могла присесть, а еще лучше прилечь, — так она измучилась.

Не выходя на улицу, Платон остановил своих в колючих зарослях, пояснил шепотом:

— Постойте тихо, а я выгляну — нет ли патрулей. — Он прошел бесшумно к улице, огляделся. Вон он, давний колодец с воротом, как раз напротив проулка. Платон подошел к нему, глянул в один конец улицы, в другой — нигде ни души, ни огонька. Поселок казался вымершим. Но то, что хаты были целы — и слева, и справа, и особенно напротив — родной дом! — вселило в сердце Платона надежду на добрый конец такого долгого и изнурительного путешествия.

Он вернулся к своим и повел их осторожно через улицу прямо во двор. Взошел тихо на крылечко, попробовал дверь — она была закрыта изнутри. Постучал робко, чтобы не создавать шума, прислушался. В хате послышалось какое-то оживление, и он стал ждать. Наконец скрипнула комнатная дверь, кто-то вышел в сени.

— Кто там?

Платон узнал Иванов голос, обрадовался, сказал быстро:

— Свои… Открывай, Иван, свои…

— Свои и коней крадут, — проговорил Иван, однако открыл дверь. — Кто это, никак не угадаю. — Иван поднял коптилку, которую держал в руке: — Чи это ты, Платон?! — удивился он. — Откуда?

— Оттуда… Пусти переночевать, из сил совсем выбились. — Он прошел внутрь сеней, за ним, еле передвигая ноги, втиснулись остальные.

Иван прикрыл дверь на улицу, растерянно смотрел на ночных гостей — мокрых, грязных, изнуренных, не знал, как быть. Наконец заговорил:

— Ну, раздевайтесь, бросайте тут одежу, обужу, проходите в хату…

— Кто там, Иван? — нетерпеливо спросила мать, выглядывая в сени.

— Сейчас, сейчас все узнаете, — коротко ответил ей Иван. — Не выстуживайте хату.

— Штось много народу, — проговорила мать и скрылась в комнате, сказала детям и Геньке: — Наверное, какиясь прохожие переночевать попросились. — И удивилась: — Откуда же они так поздно?

Иван подождал, пока все разделись, открыл дверь в комнату:

— Проходите, — и сам вошел с коптилкой первым.

Увидев Платона, мать долго смотрела на него, не веря своим глазам, наконец вскрикнула:

— Плато-он?! Да зачем же ты вернулся? Да тебя ж убьют! Убьют! Всех же партейцев…

— Мама, перестаньте! — крикнул на нее Иван. — Зачем это раньше времени… — чуть не сказал «отпевать», однако сдержался — мать ведь, не сразу нашел другое слово: — …раньше времени наговаривать? И не всех, и не везде… Дайте людям в себя прийти.

— Ну, простите дуру старую, — отмахнулась мать, обняла Платона. — Колючий какой да бородатый… Внученьки мои дорогие, многострадальные! Невестушка моя болезная, как же ты при своих хворях переносишь такое? — Она всех обнимала, целовала, всем находила какие-то слова.

Ивановы ребятишки — Гришка и Валя — смотрели на своих родичей, удивлялись, какие они измученные. Поднялась с кровати Иванова жена, Генька, давно страдающая чахоткой, поздоровалась, стала искать сухую одежду пришедшим, прикрикнула на своих детей:

— Гриша, Валя, чего остолбенели? Доставайте свою одежду, ты Жене, а ты Кларе. Живо, живо. Они ж совсем окоченели…

А мать на Геньку зашумела:

— А ты бы лежала, сами управимся!

Переодевшись в Иваново сухое белье, Платон вспомнил:

— Там с нами еще один напарник шел, помогал нам.

— Кто там ишо? — забеспокоился Иван. — Чего ж молчишь? Нехай в хату идеть, чего ж…

— Да в хату он не влезет, — усмехнулся Платон. — Конь там… Приблудного поймали… Выручил он нас.

— Конь? Во, с детства не любил хозяйством заниматься, а теперь коня поймал.

— Нужда заставит… Может, отпустить его?

— Зачем же отпускать? — удивился Иван. — Конь самим пригодится: ишо неизвестно, как она, жизня, повернется. Пусть будет.

Он оделся, вышел на улицу, завел лошадь в сарай к корове. Корова испуганно попятилась, но Иван успокоил ее:

— Ничо, ничо, не бойся, он, видать, смирный. — Бросил лошади сена: — Ну, отдыхай.

Придя в хату, сказал Платону:

— Хорошая лошадка… Зачем же отпускать? Пригодится!

«Любит животных, — усмехнулся про себя Платон. — С детства от лошадей сам не свой. Ну и хорошо, хоть какая-то ему плата за наше нашествие».

А Иван продолжал:

— Тут, кто поумнее да пошустрее, а попросту — кто понахальнее да посмелее, нахватали себе живности. По полям столько бродило ее!.. Позакрывали в сараях и помалкивают. Если немцы не отберут, хорошо перезимуют. А они отбирают. На улицах, что поближе к станции да к шоссе, шуруют вовсю. У кого корову, у кого поросенка заберут, не спрашивая, твоя то или пойманная. Проходящие части обирают сильно. — Помолчал, признался: — Я тоже поймал поросенка. Хватился, когда их уже всех переловили… Оказался совсем дохленький — худющий, потому, и бегал быстро. Подкормить бы его надо было, да побоялся держать — не свой все-таки, — зарезал. Ни мяса, ни сала, одни кожа да кости. Но ничо. Засолили все… Хоть на первое время будет мясцо.

Потом, когда сели за стол, он, разрезая хлеб, сказал:

— Хлеб свой… Элеватор горел… Люди кинулись зерно спасать… Запаслись некоторые. А я и тут поздновато хватился: пошел — уже чистенькой пшенички почти не было. Раза два сходил, и все. Потом горелой нагреб три мешка, привез на тачке. Теперь перебираем, толчем в ступе… — Он понюхал хлеб. — Пахнет горелым, но ничего, есть можно… А чистую приберегаю…

И вдруг вскинулась бабушка, вспомнила:

— А где же еще внучек? Виталичек где? Федю, слыхала, в солдаты взяли. А Виталия?

Платон взглянул на Марию, сказал угрюмо:

— Потеряли Виталия…

— Как потеряли?!

— Да так… В суматохе. Когда немцы нас обстреляли, а потом стали состав обыскивать, они с кочегаром убежали. Под вагоны — и в поле… Больше мы их не видели. Мы ночь еще на той станции сидели, но они не вернулись.

— Куда же они девались? Может, их поубивало?

— Не знаем…

12

Легли спать, но угомонились не скоро, где-то уже за полночь. Однако и после этого Платон и Иван долго не спали, перешептывались. Платону не терпелось узнать досконально об обстановке. Вскрик матери: «Зачем вернулся, тебя же убьют!» — встревожил его не на шутку. А Иван тоже беспокоился: не навлек бы Платонов приход беды на дом, на семью.

Платон лежал на соломенном матраце на полу, а Иван — рядом на кровати. Свесив голову, он рассказывал:

— Сначала сюда пришли итальянцы. Кавалерия. Проскакали по улицам, где-то стрельнули для страху и ускакали. На другой день появились опять же итальянцы, но уже на мотоциклах с петушиными перьями на касках. Эти пошарили в хатах. Ну не так, чтобы дужа, а наспех, поверху, увидит что блескучее — хватает. Курей постреляли. И уехали. До нас, правда, они не дошли, мы далеко от дороги и от центра — это, может, и спасло нас. А потом появились немцы. Те сразу давай порядок наводить. Комендатуру, полицию организовали, приказы наклеили: оружие сдать, иначе расстрел, то-се — за все расстрел… За листовки — расстрел. За одного немца десять заложников убьют.

— Ну и как они? — не выдержал Платон длинный Иванов рассказ. — Тронули кого-нибудь?

— А как же! Я ж тебе об чем толкую… «Тронули»… Первым схватили Егора Полянского. Ты его знаешь, он директором кирпичного завода был. Нашли его не дома, а у сестры, что живет на Симбику. Ее забрали за то, что скрывала брата у себя. Двоих ребятишек Полянского — вот таких, как Виталька и мой Гришка или твой Женька, тоже забрали. Жинку и девочку его не тронули. А тех всех порешили… То ли расстреляли, то ли повесили… Всех — и ребятишек, и сестру. За укрывательство. А на грудях у них будто висели таблички с надписью: «Партизан». Полянский, кажуть, был оставлен тут специально, чтоб немцам вредить, а его кто-то выдал. Ну, ты, наверное, лучше меня знаешь, оставлен он был или сам остался…

— Нет, не знаю. Откуда же?..

— Ну, то твое дело, конечно. — Иван не поверил ему: как же так, чтобы Платон не знал, кого они тут оставляли.

— А еще кого? — спросил Платон.

— Трех человек с первого поселка… В ту же ночь схватили. Обчим, тут ясно: их свой кто-то продал, потому что знали, где кто скрывается, и всех накрыли. Да конечно же свои выдали, им-то откуда было знать? Там же в полиции наши дураки служат.

— Как наши? — удивился Платон.

— Вон двое с Куцего Яра. Помнишь, такие бандюги были, с ножиками ходили, братья Шуренковы?.. Не помнишь? Забыл просто… Обое там, ходят с белыми повязками на рукавах и с винтовками… Всегда пьяные. К людям относятся хуже немцев. А начальником полиции Эберле. Он на Красной улице жил, хата у него под соломенной крышей, а двор как проулок — все нараспашку. Такой мужик был никчемушный, в клубе билеты проверял да пацанов гонял. Его взяли наши в армию, а он вернулся с немцами и в ихней форме, никого не признает, орет только по-немецкому и зверствует: всех же знает. Как тут скроешься?

— А еще какие репрессии были? — допытывался Платон.

— Были, как же… Согнали людей окопы рыть за путями… Не окопы, а противотанковый ров такой… Зачем он им нужен, до сих пор не пойму. Ну а ребятишки шли — и кто-то лопатой перерубил телефонный кабель. Приехали, выстроили и тут же каждого пятого расстреляли. Мальчишек!

— А сейчас как? — Платон досадовал, что Иван не говорит самого главного: как они с коммунистами поступают, как ему быть?

— Да сейчас немного потишало.

— С коммунистами… Что они делают с коммунистами?

— На учет взяли всех. Вывесили объявление: всем взяться на учет и ходить каждую неделю отмечаться. А кто будет укрываться, тому расстрел. И тому, кто будет их укрывать, тоже расстрел, — добавил Иван, особенно нажимая на последнее обстоятельство, хотя это и так разумелось: ведь сестра Полянского поплатилась именно за укрывательство.

— Нда… — проговорил Платон задумчиво.

Не ожидая дальнейших расспросов, будто самому себе, Иван сказал:

— Не знаю… Смотри сам, тебе виднее. Если думаешь уходить, так надо это делать, пока не рассвело. Потом поздно будет. Оно и так: если узнают, что был, то мне уже не жить. Но тут можно ишо как-то отбрехаться: мол, пришел и ушел, откуда и куда — не знаю. Хотя они много не спрашивают…

— А есть в поселке кто-то из коммунистов?

— Есть.

— Кто?

— Один — Арсюха Землянок. Он на той улице, где наша сестра Нюрка живет. Дежурным работал в нашей смене…

— Что-то не помню.

— Да знаешь ты его. Землянок — это по-уличному, а его фамилия… как же? Вспомнил, Шахов его фамилия.

— Так он здесь? А еще кто?

— Других я не знаю. Я думаю, поживи, оглядись. Зарегистрируйся, как они требуют. Живут же люди, и пока их не трогают. И нам спокойнее. А там видно будет.

— Как же жить? Чем жить? Жить — надо работать?

— Где ты будешь работать? — удивился Иван. — Сейчас надо как можно больше харчей запасти, чтобы зимой с голоду ноги не протянуть. Пока снег не лег, надо еще подкопить корму и себе, и скотине. Поблизости, правда, уже ничего не осталось, а подальше — там еще можно и кукурузы наломать, и картохи накопать, и свеклы. Теперь народу прибавилось, надо будет смотаться… Спи пока.

Но Платону не спалось. Как быть? Уйти? Бросить семью на Ивана? Мария совсем расхворалась — стонет, бредит во сне. Видать, жар у нее. Доконала дорога… А у Ивана своя семья и жена такая же, не помощник. И сам он дрожит от страха: если Платон не уедет, Иван может поплатиться жизнью. А идти… Куда идти? Фронт ушел далеко и уходит все дальше. И чувствует Платон, что не сможет он куда-то уйти, не хватит у него на это ни сил, ни смекалки… Остаться и положиться на судьбу? Смириться, затаиться, покориться?.. Нет, он отдохнет, осмотрится, посоветуется с людьми и потом уже примет решение. А они ведь есть, люди, с которыми можно поговорить, которые знают, наверное, и то, чего Иван знать не может…

Еще было темно, но Иван уже встал, так, кажется, и не уснув, зажег коптилку. Поднялась и мать, стала помогать ему собраться, — он уходил на очередной поиск съестного на полях. Страшила Ивана зима и голод.

— Ты бы хоть к Нюре зашел. Как они там? Может, с собой взял бы Васю или ее самую. Одна ведь баба — да с тремя…

— Некогда мне ходить, — огрызнулся Иван. — Ближний свет! Что они, дурее всех? Не видят, как люди делают? Да и встречал я Ваську как-то на элеваторе — ведра два пшеницы набрал…

— Ведра два… Надолго ее хватит?

— Сами сходите. Днем сходите и проведайте, — распорядился Иван. — Рази я могу на всех наносить? — Сказал и осекся: не подумал бы Платон, что он и его имеет в виду.

— Разве Васька дома? — подал голос Платон. — Его же вроде в армию призвали?

— Призывали, да чего-то не взяли. Работал до последнего дня в военкомате, а потом кинулись бежать, да уже некуда, — объяснил Иван, хотя точно и не знал, как оно было дело. Говорил со слов матери.

Платон поднялся, стал одеваться.

— Ты куда? — спросил Иван.

— С тобой. На раздобычу, семью-то надо чем-то кормить…

— О, какой ты быстрый! Не, братух, ты сегодня отдыхай и делай свои дела. А я один схожу, на разведку. Если что — завтра пойдем вместе. Может, и тачку прихватим, чтоб побольше привезти. Мешком рази наносишь?

13

Услышав такой совет от Ивана, Платон понял, что брат боится и за себя, и за Платона, и хочет, чтобы он как можно быстрее определился: если уходить — так сегодня же, пока никто не видел, если оставаться — тоже чтобы не тянул. У немцев суд короткий, они ни с чем не считаются, расстрелять человека для них ничего не стоит, проще, чем убить бродячую собаку. И тут Иван, конечно, по-своему прав. Как же быть?..

Вышел на двор, а когда вернулся, Ивана уже не было, а мать сидела у постели Марии и причитала:

— Ой, боже, совсем, бедная, расхворалась. Платон, гляди, какой у нее жар… И дохторов нету, позвать некого. Сейчас я тебе молочка вскипячу. Будем сами лечить. Простудилась, бедняжка…

Присел Платон на корточки, положил руку на лоб жене и тут же отдернул:

— Да-а-а… Как печка… — Спросил мягко: — Простудилась?

— Наверное, — с трудом выговорила она. — А ты что решил?

— Пока ничего.

— Я все слышала, весь ваш разговор. Не знаю, что тебе посоветовать. Вешать нас на Иванову шею?.. И за тебя боюсь: останешься, а вдруг тебе хуже будет? Тогда буду винить себя… А уходить? Куда идти? И скрыться некуда…

— То-то и оно… — вздохнул Платон.

Мать принесла в чашке горячее молоко:

— На, пей. Молочко всегда пользительно… Горчичники б поставить, да где их взять? Ничего нет, ни больницы, ни аптеки. Как жить будем? Тут все слухи пускали: вот как только немцы придут, так всего навезут, не жизнь будет, а сплошная благодать. У них техника! У них всего много! И мануфактура, и продукты — всего будет вволю. И вот тебе на, получай… Навезли, да не того, что людям надо. Техники, правда, много — танки да орудия. Машины здоровенные — под самую крышу… А к людям относятся хуже, чем к скотине, убить человека — будто муху прихлопнуть. Что ж это за порядки? Да и рази ж это люди? Ни жалости, ни совести. Последний провиант забирают. Накормили…

— А вы верили? — подала голос Генька из своей каморки.

— Я-то не верила. Дура я, что ли? Я-то помню немцев ишо с той войны… Такие ж оглоеды. А вот те-то что думали, какие эти слухи пускали и ждали немцев? Как они теперь людям в глаза глядят? Да-а… Если бы не натаскал Иван с колхозного поля, небось уже зубы на полку положили бы. — Марфа Романовна надела Марии на ноги шерстяные носки, укрыла одежиной потеплее, приказала: — Лежи. Пропотеть бы надо…

— А можно из перца сделать горчичники, — опять отозвалась Генька. — Я сейчас встану, сделаю. Я Ване как-то делала — помогло.

— Ну, встань, дочка, встань, помоги… Совсем расхворалась девка, — стояла над больной свекровь. Оглянулась на Геньку: — Да сама одевайся потеплее, не бегай так-то.

— Я из хаты никуда не пойду. Перец вон Гриша принесет. Гриш, сбегай в кладовку, там на гвозде он висит.

Гришка, белоголовый парнишка, с вихорком на левой стороне лба, послушно метнулся в чулан, принес огромную низку красного стручкового перца.

— Ой, да зачем все-то! — удивилась мать. — Ты как тот цыган, что за водой ходил. Одного хватит. — Она пошурухтела сухими стручками, выбрала самый большой — темно-красный, блестящий, будто лакированный. — А эти отнеси обратно и повесь как следует на гвоздь. — Генька оторвала от перчины хвостик, бросила его в угольный ящик у плиты, принялась пальцами разрывать стручок на мелкие кусочки. Потом сгребла все это в железную кружку и деревянным толкачом, которым вареный картофель мнут, стала растирать перец в пыль.

Платон смотрел на хлопотавших женщин, слушал их разговор, удивлялся жизни: живут люди рядом с противником, видят, как он злобствует, но сделать ничего не могут; одних убивают, а другие, пока живы, запасаются провизией и надеются, что смерть как-то пройдет стороной, минет их хату. Слушал и думал о себе: что делать? Этот вопрос мучил его все больше, и он не мог его решить. Что делать, куда идти? Идти к этому Шахову? Он с ним совсем не знаком… Пойти в Ясиновку? Но и там, с кем он мог бы посоветоваться, никого не было, все уехали. Уехали чуть раньше его и теперь, наверное, в безопасности. А ему не повезло, и неизвестно, чем это кончится. А делать что-то надо…

Прежде всего надо было спрятать партбилет, спрятать надежно, надолго и чтобы ни одна душа не знала, где он. Платон вышел в сени, окинул стены, потолок — нет, не приметил надежного местечка, где можно было бы устроить тайник. Заглянул в чулан — там разного барахла навалом: ящики, мешки с зерном, под потолком початки кукурузы, низки лука и перца, за дверью старая Иванова рабочая одежда развешана. Присел Платон на мешок, стал прикидывать. Хорошо бы в стену замуровать, да долгая это работа, пока будет стену ковырять, обязательно кто-то из домашних увидит и спросит, чем он занимается… В земь закопать и замазать? Как бы мыши не попортили билет…

Перегородка чулана была дощатой — из горбылей. Со стороны сенцев доски обмазаны глиной, как и все стены, а изнутри они оставались такими же, как и были снову, — даже не оструганы. На высоте дверей шла широкая поперечина, которая и держала всю эту перегородку. Платон прощупал рукой — плотно ли прилегают к ней доски, и нашел довольно глубокую щель. «Вот и хорошо, — обрадовался он. — И сухо, и высоко… И при случае могу проверить». Он завернул в газету партбилет и засунул поглубже в щель, чтобы не сразу его можно было и нащупать. Заглянул снизу — не видно. Отряхнул руки, вздохнул облегченно и тихонько, без скрипа, закрыл за собой чуланную дверь.

«Пойду, — решил он. — В Ясиновку пойду». Ему казалось, что там он скорее встретит кого-то из знакомых, кто даст ему дельный совет. Или по крайней мере объяснит ему обстановку, из чего можно будет сделать хоть какой-то вывод. Из Ивановых рассказов он толком ничего не понял — все это где-то, да с чьих-то слов, разговоров, а сам он пока еще ничего не видел — живет тут на краю, и война его непосредственно еще никак не коснулась. Кроме того, что магазины позакрывались. Так магазинами он и раньше не очень пользовался, покупал разве что хлеб, соль да спички, а все остальное — свое…

— Пойду, — сказал Платон. — В Ясиновку схожу — может, встречу кого из знакомых.

Мария подняла на него глаза, хотела возразить, но раздумала, решила, что это будет не к месту. Платон понял ее, недовольно поморщился: «У нее одно на уме… Даже в такое время…» Платон же об Эмме даже не вспомнил, в Ясиновку его тянуло совсем по другой причине — там он надеялся понять настоящую обстановку.

— Зайду к родным нашего машиниста, — Платон спрятал в боковой карман документы Николая.

— Хорошие вести принесешь людям… — сказала Мария.

— Как же быть? Плохих вестников не жалуют, я знаю. Но оповестить-то надо? А для меня — повод с людьми поговорить.

— Ты же там осторожнее будь, — приказала мать. — Они облавы делают. Все тихо-тихо, а потом, рассказывают, будто взбесятся: налетят, хватают кого ни попадя. То шукают кого или ловят, а то просто на работу какую-нибудь сгоняют. День, а то и неделю подержат — глядишь, отпустят… То дорогу починять, то что-нибудь грузить тяжелое.

Пошел Платон. Выглянул из калитки на улицу и шмыгнул через дорогу в проулок, по которому они вчера пришли. В конце огородов выдернул из плетня палку, зашагал, опираясь на нее, будто старик. Выйдя за кучугуры, свернул на железнодорожную насыпь — по шпалам идти легче, чем по грязи, да и — заметил — народ там ходит. Сначала подумал: ремонтники, путейцы что-то делают. А потом вспомнил: какие же сейчас путейцы? Разве что немцы восстанавливают пути? Остановился, присмотрелся… Нет, прохожие. Действительно, прохожие. Да много-то как! Идут в одну сторону, идут в другую, и все с какими-то рюкзаками, узлами. Идут женщины, старики, ведут с собой детишек. Все понурые, усталые… Влился в этот поток и Платон, поплелся не спеша, переступая со шпалы на шпалу. Некогда блестевшие от непрерывного движения рельсы сейчас покрылись красной ржавчиной. И вдруг заметил он: внутренний рельс переставлен, колея сужена. Следы от подкладок и старые дырки от костылей еще совсем свежие. «Вот те на! — удивился Платон. — Они уже колею перешили на свой лад! Надолго обосновываются…»

В центре Ясиновки тоже было заметно людское движение. Не такое, правда, как до войны, изреженное, замедленное, но все-таки жизнь какая-то шла. И Платон немного успокоился: на улице он не один. Но, увидев идущего навстречу немца, невольно замедлил шаг и стал лихорадочно соображать, что будет отвечать ему, если тот спросит, кто он и куда идет. Но пока он соображал, немец — высокий, в долгополой шинели с черным воротником, в начищенных сапогах, в фуражке с лихо вздернутой тульей и белой кокардой над лакированным козырьком — надменно прошел мимо, даже не взглянув на Платона.

Платон вытер выступившую на лбу испарину, зачем-то оглянулся, посмотрел на немца со спины, пошел дальше. Но не прошел и нескольких шагов, как увидел еще двух немцев — солдат. В касках, в сапогах с широченными голенищами, с винтовками за плечами, они медленно шли серединой улицы. Явно патруль. И опять Платон забеспокоился, почувствовал вату в коленях, однако сдержал себя, принял задумчивый вид, прошагал мимо. Удивлялся на прохожих: ходят как ни в чем не бывало, привыкли, что ли, к необычной обстановке? Платону это казалось странным, сам он, кажется, никогда к такому не привыкнет…

Улица, на которой жил Николай, была на другом конце Ясиновки, за мукомольным заводом. Свернув в переулок, Платон с облегчением прибавил шагу: «Уж тут-то, наверное, немцев не будет…» Но выйдя к заводу, он увидел, что тут-то их как ос в гнезде — и пеших, и на машинах. Мукомольный завод работал вовсю, одни машины въезжали во двор, другие с улицы примыкали задом к открытым дверям и нагружались мешками с мукой. Платон решил обойти завод стороной, вышел на подъездные пути, а потом — на другую улицу, именно на ту, куда он частенько в хорошие времена хаживал, чтобы отдохнуть, как он говорил себе, «душой и телом». «Маруся как в воду глядела, — упрекнул он себя. — Ноги сами сюда вынесли… Ну а почему не зайти, не расспросить? Уж она-то откровеннее других будет со мной!»

Привычно открыл калитку, быстро прошел на крылечко, постучал и, не дожидаясь ответа, открыл дверь. Он ожидал, что Эмма кинется сейчас ему на шею и долго будет душить его… Но Эмма, увидев Платона, поперхнулась на полуслове, веселые глаза ее постепенно стали гаснуть и наливаться смертельным ужасом. Было ясно, что она ждала не его.

— Платоша?! Ты?! Пришел?! — лепетала Эмма первые попавшие слова. Руки у нее дрожали, она медленно отступала от Платона, как от заразного.

По-прежнему яркая, чистенькая, только, заметил Платон, губы непомерно напомажены да прическа изменена — вместо простой шестимесячной завивки лоб ее украшали четыре толстых локона, будто четыре длинных трубки. И так же пахло здесь устоявшимися приторно-сладкими духами, которые когда-то дурманили его мозг…

— Тоша, тебе нельзя здесь оставаться ни минуты, это опасно и для тебя и для меня. — Она бросила взгляд в другую комнату и прикрыла туда дверь, но Платон успел заметить на спинке стула немецкий офицерский мундир. — Это… Офицер у меня квартирует… На постое. Он может каждую минуту вернуться… Я не могу рисковать, Платоша! Они за это очень сурово наказывают, расстреливают и подпольщиков, и тех, кто их укрывает… Ой, как ты рискуешь! Тебя же здесь все знают, а борода ничуть не маскирует… Ясиновка вся забита немцами. Больше никаких сведений я не знаю. Прошу тебя, уходи… Пощади меня, умоляю… Ради нашей любви…

Ничего не сказав, Платон повернулся и быстро вышел. «Чем черт не шутит, вдруг действительно вернется постоялец…» Он не стал искать больше улицы, где живет родня погибшего Николая, отложил это до другого раза, кратчайшим путем пересек Ясиновку и скрылся в буерачке. Он шел так быстро, будто убегал от погони. «Пойду в Андреевку, там все-таки потише. Зайду к сестре, с Васькой потолкую… Парень он шустрый, комсомолец, он поболе Ивана, пожалуй, знает… Там же и с Шаховым попробую встретиться…»

Вышел из буерачка, тропкой через солончаковый бугор направился прямо на огород сестры. Шел и вспоминал свое приключение в Ясиновке — будто в пекле побывал и благополучно выбрался. Ему казалось, что он совершил что-то неслыханно дерзкое. Постепенно успокаиваясь, он стал давать трезвую оценку некоторым событиям.

Эмма… А ведь он действительно любил ее. Однажды в какую-то минуту чуть было не поддался на ее уговоры и не перешел к ней совсем. Хватило ума как-то отбиться… Уж больно она настойчиво стала об этом говорить и где-то переборщила, опротивела… Он познакомился с ней в железнодорожной больнице. Она — врач. Так внимательно, так обходительно она с ним тогда обращалась, так ласково прикасалась к его телу, выстукивая и выслушивая, что Платон, когда она закрывала ему бюллетень, не удержался и сказал с искренним сожалением:

— Жаль, мне так понравилось у вас лечиться.

— Ну что ж… Мы можем продолжить. Я с удовольствием приму вас у себя дома.

Платона тогда даже в жар бросило: вот не ожидал! И в тот же вечер, прихватив с собой гостинцев, бутылку вина, явился к ней «на прием»…

«Сука…» — выругался Платон, ступая на обросший колючим «перчиком» огород сестры.

14

Мать с Танюшкой, рассыпав пшеницу прямо на клеенку, сидели с двух сторон стола, перебирали ее по зернышку, освобождая от горелых, черных, как мышиный помет, зерен, а Васька, оседлав перевернутую табуретку, хекая, толок в ступе кукурузу на муку и крупу. Алешка отдыхал. Как мужчина, он работал с Васькой на переменку — толок зерно.

Ступу одолжили у соседей Симаковых на очень короткое время, и поэтому надо было торопиться. «Самим нужна», — сказала Ваське бабка Марина, когда он выкатывал ступу из ихнего сарая. Ступу эту — необработанную заготовку для снаряда — Симаковы мужики притащили с Путиловского завода. Ступа была тяжелой, Ваське не поднять, поэтому он катил ее, пиная ногой, а Алешка нес, взвалив на плечо, толкач — железную сапожную лапу.

— Вот это немецкая техника! — издевался Васька над «мельницей». — Сама мелет и молотит, пирожки сама печет!

— А ты что ж, ждал, что немцы будут об тебе заботиться? — заметила мать.

— Я ничего не ждал! — сердито сказал Васька. — Это Симаковы ждали. Павка Симаков, двоюродный ихний, все восторгался: у него техника, у него бензин в таблетках! А оказалось — чепуха, никаких таблеток. «Вот восстановят дорогу, начнут ходить поезда, сразу всего навезут!» Навезли! Видел вчера на нашей станции — сплошные пушки, да танки, да ящики со снарядами. А паровозики у них! Смех один! Маленькие, меньше нашей «овечки», будто игрушечные. Нет, все равно говорит: «Они маленькие, да удаленькие: сильные и экономичные». Откуда там у него сила возьмется? Если наш «ФД» сильный, так оно каждому видно, что это машина! А то…

— Так ты вчера аж на станции был? — удивилась мать. — Ох, доходишься! Там же постоянные облавы. Арестуют — где тебя потом шукать? За каким вот делом ходил?

— Так у него ж там невеста новая объявилась, — сказала Танюшка ехидно.

— Невеста? Какая еще невеста? — удивилась мать. — А Мальцеву куда? То жить без нее не мог, а теперь…

— Так Мальцевой же нет, — ехидничала сестра.

— Значит, с глаз долой — из сердца вон? — покачала мать головой. — А я-то думаю: что это он зачастил на тот поселок?

— Да слушайте вы ее больше, — зарделся Васька. — Трепушка такая…

— Ага, «трепушка»! — не сдавалась сестра. — Сам же хвастался Ивану Костину: «Во, познакомился с дивчиной! Влюбился — по самые уши! Галя Малыгина, из десятого класса железнодорожной школы». Это когда они еще в военкомате работали. Ну? Скажешь, неправда?

— Неправда, — не очень уверенно сказал Васька и пригрозил: — Будешь трепаться — язык отрежу.

— Ой, боялась я тебя! А еще он сказал Ивану: «Скромненькая, даже целоваться не умеет». Ну, не говорил, скажешь?

Покраснел Васька до ушей, бросил толкач в ступу, вскочил.

— Ну-ну, — остановила его мать. — А ты слышала — будто не слышала, не все говори, — не одобрила она Танюшкину болтливость, и та недовольно надула губы, опустила свои длинные черные ресницы.

— Да ничего я такого не говорил, — зачем-то оправдывался Васька. — А ходил я к ребятам… Хоть новости какие узнать…

— За те новости расстреливают, — предупредила мать.

— Так что же теперь, сидеть сложа лапки?

— Лучше бы в поле сходил да лишний мешок кукурузы принес.

— Ну вот, опять вы…

— Да, опять! — Голос у матери построжал: — Ты и тогда артачился, когда на элеватор идти: «Не пойду грабить!» А че грабить? Горело ведь добро. И если бы не настояла да сама не пошла, что бы сейчас ели? А люди не дураки: нахватали мешками да тачками навозили, и не такой гари, как мы, а чистенькой. Теперь им зима будет в спину. А у нас? Прикинула: если до Нового года дотянем, хорошо. Пока есть в поле кой-что — надо подзапастись. Симаковы говорили: за дальним мостком еще и кукуруза стоит, и бурак, и картошка… Люди не сидят, и нам надо подумать об себе. Завтра дождь не дождь — все пойдем. Когда ляжет снег да мороз землю сковает — тогда уже поздно будет.

— Ладно, — говорит Васька, соглашаясь с матерью. Конечно, она права. Действительно, не принеси они тогда с элеватора пшеницы — сидели бы уже на одной кукурузе. Да и та кончается: сколько ее там было на огороде? — Алеш, готовься, еще десяток раз ударю, и твоя очередь: ух-раз, ух-два…

Неожиданно в сенях кто-то звякнул защепкой наружной двери и заскребся в комнату, ища в темноте ручку.

— Кто там? — встрепенулась мать. — Мимо окна никто не проходил. А двери что ж на засов не закрываете?..

Васька насторожился. Вспомнил — в кармане у него лежит листовка, подобрал в поле — наши самолеты разбрасывали. Принес с собой, думал выбросить ее где-то в людном месте или наклеить, да не успел… Если это немцы или полицейские, начнут искать… Спина похолодела. Хотел кинуться к пиджаку и сунуть листовку в плиту, но было уже поздно: дверь открылась и в хату вошел какой-то мужик — толстый, заросший и… улыбающийся.

— Можно войти?

Мать смотрела на вошедшего растерянно, не узнавая брата, а Васька сразу вскочил, бросился навстречу:

— Дядя Платон?! — Он обнял его, приник к небритой щеке. Платон даже носом шмыгнул — расчувствовался от такой встречи.

Дядя Платон! Для Васьки это был и кумир, и звезда, и пример. Всю жизнь ему хотелось походить на дядю Платона! Первые радости он нес ему. Это к нему он поехал, когда получил комсомольский билет! Платон был единственным в родне членом партии, единственный, кто занимал такой пост. И когда Васька оказался на оккупированной территории — один, без друзей, без наставников, — он метался, как зверь в клетке, искал выхода, искал настоящего дела, борьбы, но не знал, с чего начинать, и досадовал на себя. Единственной отдушиной было — сочинял он антифашистские стихи да собирал в поле листовки и разбрасывал в поселке. И вот наконец судьба послала ему дядю Платона — коммуниста, человека дела. Он наверняка пришел оттуда, от наших, пришел с определенным заданием, и Васька поможет ему выполнить его! И бороду отпустил как настоящий партизан!..

— Платон? — повторила мать удивленно вслед за Васькой. — Откуда он тут взялся? Они ж уехали… — Присмотрелась, воскликнула: — И правда, Платон… — Она подала ему робко руку, все еще не веря своим глазам.

— А я сразу вас узнал, по голосу, — не унимался Васька.

— Да и я угадал, — сказал Алешка. — Хоть бы и без голоса…

— Вообще, — продолжал Васька, — если не знаешь, ни за что не узнать.

Платон усмехнулся:

— Это верно. А ведь маскируются, чтобы знакомые не узнали.

— Я совсем зарапортовался, — засмущался Васька. — Я хотел сказать, что можно и не узнать, если бы вот так на улице встретились.

— Да погоди ты, — остановила его мать. — Раздевайся да рассказывай толком, откуда ты…

— Ну, мам, сами, что ли, не понимаете. — И Васька выразительно подмигнул ей: мол, не спрашивай то, чего он не имеет права говорить, и сам же сказал: — Оттуда…

— «Оттуда»? Ничего не понимаю.

— Да тут и понимать нечего, — сказал Платон устало. — Немцы опередили нас, паровоз снарядом разбили. Пришлось вернуться.

«Легенда! — подумал Васька. — Уж меня-то не проведешь! Легенда, сразу ясно».

— Вот вчера только добрались до двора, — продолжал Платон.

— В Ясиновку?

— Там все сгорело и разрушено. К матери… — И пояснил: — К брату Ивану.

— Всей семьей?

— Всей. Кроме Витальки… Убежал куда-то, и не знаем, где он…

«Понятно, легенда. Виталька уже большой — его оставили там, а эти еще маленькие, вот он их и взял для прикрытия», — расшифровал Васька на свой лад рассказ Платона.

— Ну а вы как живете?

— Да как? В страхе да в голоде, — сказала мать. — Вон хлеб добываем сами, — кивнула она на ступу. — А скоро и в ступу сыпать будет нечего…

— Вы лучше расскажите, как там? На фронтах? У вас же свежие новости? — не терпелось Ваське.

— Откуда же? Как выгнали нас немцы из вагона, так все эти дни мы и блукали по полям да по коровникам, а там радио нету. Слухи разные, одни других противоречивее.

— Так вы правда ничего не знаете? — удивился Васька. — И что в Москве на седьмое ноября парад был, и что на торжественном заседании выступал товарищ Сталин — не знаете?

Воспрянул Платон, смотрит на Ваську веселыми глазами:

— Какой парад? Давно слухи идут, что все правительство в Куйбышев переехало, а Москва вроде уже у немцев.

— Как бы не так! — Васька кинулся к своему пиджаку, достал листовку — большую, величиной с заводскую многотиражку. — Вот, читайте!

— Откуда это? — Платон взволнованно вертел в руках листовку. — Неужели наша?

— Конечно, наша! С самолетов разбрасывают.

Взглянул Платон на Ваську удивленно, принялся жадно читать. Читал и не верил: все вроде наше, советское, без подделки, а не верится. Глаза слезы застилают, он смахивает их, улыбается и читает, читает…

— Ну что ж… Это хорошо! За сколько времени впервые вижу свою газету. Будто воды живой напился, — сказал Платон, возвращая листовку Ваське.

— А вы смотрите, сколько наши за это время уничтожили фашистов, — обращался Васька уже ко всем. — Четыре с половиной миллиона убитых, раненых и взятых в плен!

— А наших сколько? — спросила мать.

— Всего один миллион семьсот сорок восемь тысяч, — прочитал Васька.

— Это мало? Миллион!.. Трудно даже и представить, сколько это будет…

— Ну а их-то вдвое больше!

— А все идут и идут. Едут и идут… Откуда их столько на нашу голову набралось? Вроде и сама-то Германия маленькая, а немцев сколько!

— Так разве тут одни немцы? Они ж всю Европу подняли и на нас направили. Тут, дядь, знаете, кого уже только не было! Сначала пришли итальянцы, потом были австрийцы — у нас два дня стояли, потом румыны, словаки. Ну, эти, видать, совсем не хотят за немцев воевать, говорят против них, будто наши. Да и австрийцы тоже не очень, один все говорил маме: «Матка, война плехо. Немецкий офицер — плехо…»

— Ты все знаешь? Лезешь ко всем с разговорами — нарвешься на какого… — не выдержала мать.

Платон протянул руку за листовкой — еще раз взглянуть.

— Надо же, совсем свежая! Три дня прошло — и вот уже сообщение! Раньше газеты медленнее приходили. — Он снова вернул листовку Ваське. — На, храни.

— Куда «храни»? Куда «храни»? — Мать вдруг вырвала из Васькиных рук листовку и сунула ее в горящую плиту. — И ты тоже, как маленький: «храни», — напустилась она на Платона. — Будто не знаешь, что за листовки расстреливают на месте? — Она погрозила Ваське: — Ой, чую, навлекешь ты беду на всех нас! Говорю, пожалей хоть их вот, — указала она на Алешку и Танюшку. — Фашисты, они ж никого не щадят. А ему все это будто игрушки: то стишки, то листовки… То вздумал к седьмому ноября чистоту на дворе наводить и звезду на погребе как обычно хотел из красного песка выложить. Ну, умный он? «Немцам назло». А немцам от этой твоей песочной звезды ни жарко, ни холодно. Увидели б, и все: «пук-пук». У них один разговор: «пук-пук». Это значит — стрелять. Еле отговорила не делать звезду. Большой уже, а ума — как у Алешки.

— То-то я вижу — во дворе чистенько, песочком присыпано, — сказал Платон. — Как на праздник!

— Так вот же!

А Васька слушал мать и, посматривая на Платона, заговорщицки улыбался: пусть, мол, ругает, а он, Васька, свое дело знает.

— Улыбаешься, — качнула та головой и обратилась к Платону: — Ведь не узнаешь, к чему и привяжутся. У нашей тетки Фени, у маминой сестры, невестка, жинка Тихона, оказывается, еврейка была. А мы и не знали. Худенькая, черненькая, и все. То ли еврейка, то ли гречка… Да и наших рази мало чернявых? Было у них две девочки, обе такие же худенькие, смуглявенькие, как и мать ихняя, хорошенькие бегали. Немцы откуда-то узнали, что она еврейка, пришли и забрали — ее и обеих девочек, и до сих пор нема никаких слухов. Куда-то отправили. Ну? А он думает, немцы с ним шуточки будут шутить.

— Да, конечно, с этим шутить нельзя, — поддержал Платон сестру. — Ты будь поосторожней. Мать правильно говорит.

Слова Платона Васька воспринял лишь как утешение для матери, он был уверен, что поступает правильно и что дядя в душе одобряет его и гордится им. Листовке-то вон как обрадовался!

15

Как только стемнело, Васька повел Платона к Шахову. Что за человек этот Шахов, чем живет, объяснить толком Васька не мог, потому что сам ничего не знал.

— Этого Арсюху не поймешь. Он то ли слишком всего испугался, что и разговаривать боится, то ли так сильно маскируется, что даже никому не доверяет, — говорил Васька Платону, однако вел его туда охотно: им обуревало чувство причастности к большому таинственному делу, будто он помогает Платону наладить связь.

Улица была совершенно безлюдна и темна, нигде ни звука, ни проблеска огонька, и тем звучнее казались их шаги в этой пустыне.

Шахов жил через три дома от Гуриных — вниз по улице, ближе к мосточку. Его подворье стояло на противоположной стороне, огород спускался вплоть до самого ручья.

Они вошли во двор, Васька постучал в окно. Через какое-то время уголок занавески приподнялся, и к стеклу прилипло чье-то лицо. Васька тоже приблизился насколько можно к окну, сказал:

— Это я, Василий Гурин, сосед ваш… Откройте, пожалуйста, дядя Арсений…

Занавеска опустилась, чьи-то руки снова приладили ее так плотно, что свет наружу совершенно не пробивался. Послышались шаги в приделанном к хате коридорчике.

— Ты, что ли, Василь? — спросил мужской голос из-за двери, прежде чем открыть запорную задвижку.

— Да я, дядя Арсений, я…

— Шо ж так поздно ходишь? Людей пугаешь… Дня тебе не было? — ворчал Арсений, открывая дверь. — Заходи.

— Еще не поздно, семи, наверное, еще нет, а хождение разрешено до девяти, — оправдывался Васька.

— Ладно, ладно. Проходи.

— Я не один…

— А-а-а… — Голос у Арсения вдруг сник, он с минуту смотрел в темноту, потом сказал: — Ну что ж, проходите. Сватов, что ли, ведешь? Так почему ко мне? У нее мать есть, и живут они напротив. Заблудился? — Арсений пытался шуткой сгладить неловкую паузу. Васька не ответил. Дело в том, что Арсюхина племянница Паша — Васькина ровесница, с которой они с самого детства были «жених и невеста». Когда повзрослели, Ваське стало неловко быть Пашиным «женихом», тем более что он полюбил девочку из другого класса, блондиночку Валю Мальцеву, и сердился, когда кто-то по-прежнему клеил ему в невесты Пашу. А Паша, красивая чернобровая дивчина, с двумя толстыми, черными как смоль косами до пояса, была к Ваське неравнодушна. Когда еще училась в школе, она часто прибегала к нему то за учебником, то сверить задачку, а теперь бегает к Ваське за новостями и жадно слушает советские сводки, обволакивая Ваську влюбленными глазами…

— Нет, не заблудились мы, — ответил за Ваську Платон. — Мы к тебе, Арсений… — Отчества Платон не знал и ждал, что Шахов ему подскажет, а тот, узнав Платона при свете лампадки, смотрел на него раскрыв рот. В глазах застыл смертельный страх, как у приговоренного к расстрелу.

Из спальни показалась Арсюхина жена, спросила:

— Кто там к нам пришел?

Арсюха встрепенулся, отмахнулся от нее резко:

— Сиди там! Не твое дело! — И закрыл перед ее носом дверь.

— Не узнал, что ли? Чего испугался? — заговорил Платон мягко. — Будто я казнить тебя пришел.

— Меня не за что казнить, — быстро заговорил Шахов. — Не за что! Я ничего такого не сделал: ниоткуда не сбежал, не дезертировал, никого не продавал.

— Ну и хорошо, — сказал Платон. — Я поговорить пришел… Сесть можно? — Он подвинул себе табуретку, сел. Арсюха тоже несмело опустился на табуретку. — Поговорить хочу… Расскажи…

— А мне нечего рассказывать, я ничего не знаю, — перебил Платона Шахов. — Когда пришли немцы, сразу арестовали Полянского и всех других. Говорят, они были оставлены для подпольной работы, но их кто-то выдал. Других никого не тронули, только на учет взяли. С тех пор пока тишина. Вот и все.

— Ты как живешь?

— Как? Так и живу.

— Уехать не пытался? — спросил Платон.

— Куда ехать? — хмыкнул Арсюха недовольно. — Ехать меня никто никуда не приглашал. И тут никто не оставлял. Как получилось, так и получилось: был и остался.

— Обязательно надо было приглашать?

— А как же? Всех собрать и сказать: так и так, обстановка складывается так-то. А то сами сели и укатили, а ты как хочешь.

— Многие самостоятельно…

— Хм! «Самостоятельно»! На чем же я самостоятельно уехал бы? На своих двоих? С семьей? Далеко ушел бы! Вам хорошо говорить: заранее вагончик был приготовлен, все чин чином, сели и уехали. А про рядовых подумали? А теперь ищете…

— Да ты-то и не очень рядовой был. Но ладно. Я не об этом хотел говорить, — сказал Платон примирительно.

— А о чем же? — насторожился Арсюха.

— Жить как думаешь дальше?

— Как придется. Надо как-то пережить это время, пересидеть, перехитрить немцев, затаиться и сохранить… кадры.

— Какие кадры? — не понял Платон.

— Как «какие»? Человеческие. Наши. Вы уехали для чего? Шоб сохранить руководящие кадры? Верно? Правильно, не спорю. Там легче будет сохранить. Тут бы немец мог пошпокать. А рядовые и есть рядовые, с них спрос маленький.

— А руководителей расстреливают?

— Смотря каких. Если никакого вреда не делать немцам, не трогают. — Помолчал, заговорил более уверенно: — Да и что шебуршиться? У него вон какая сила! Плетью обуха не перешибешь. Надо ждать, когда наши там соберутся с силами да вызволят нас. Тогда и мы пригодимся. А я так куда хочешь пойду — хоть в армию, хоть на самую тяжелую работу.

— Думаешь, вернутся наши?

— А как же! — уверенно сказал Арсюха. — По всем приметам — немец уже выдыхается.

Платон не стал спрашивать, по каким приметам это ему видно, важно было, что он хоть верит в нашу победу.

— Говоришь, надо пережить это время?

— Да… А что? Вы думаете, это легкое дело?

— Пережить-то можно по-разному. Можно, чтобы сохранить свою шкуру, пойти на службу к оккупантам…

— Смотря какая служба… Одно дело служить в полиции и другое — на путях, щебенку подбивать под шпалы.

— Разницы мало: щебенку-то подбивать — дорогу немцам мостить, по которой они военную технику гонят против наших…

— Так-то оно так… И все-таки, я считаю, то меньшее зло.

— А что, работают и там, и там?

— Да! Работают и служат. — Арсюха немного успокоился, даже на Ваську оглянулся: что же ты, мол, даже этого ему не объяснил? Васька стоял у входной двери, облокотившись о притолоку, слушал их разговор и в ответ на Арсюхин взгляд только переступил с ноги на ногу. И Арсюха продолжал: — Работают. Дело другое — как работают, но работают — голод ведь не тетка. Это мы тут вот пока держимся на подножном корме, поднатаскали, — он опять взглянул на Ваську, снова ища у того поддержки. — А у других, у городских, сразу голод начался. Хочешь не хочешь — пошли на биржу труда.

— Биржа труда? Это что такое?

— Ну, как у нас когда-то было в первые годы. Кто хочет работать, регистрируется на бирже труда, а там, если находится работа, ему присылают повестку.

— Вон как! А я думал, они просто сгоняют народ на работу, — удивился. Платон.

— Да, чаще всего они так и делают. Облавы устраивают…

Платон расспросил, какая процедура при регистрации коммунистов — о чем спрашивают, какие документы требуют.

— Партбилет, например. А если я его потерял?

— Я тоже свой потерял, — многозначительно сказал Арсюха.

Платон поднялся уходить, и Шахов совсем оттаял, даже заулыбался. Неожиданное появление Платона испугало его, он думал, что тот явился к нему с требованием выполнить какое-то задание, а это значило подвергнуть себя такому риску, на который он не способен. Но вот Платон встал, а никакого задания ему не поручил. Может, не доверил, а может, еще по какой причине… «И пусть, это его дело, главное — я пока свободен», — облегченно подумал Шахов. Пронесло…

— Вы уж, Платон Павлович, извините меня: может, я что-нибудь и не так сказал, но поймите, после того, что они сделали с Полянским и с другими, которые знали, что делать и то не сумели, мы… я… Один в поле не воин. Жертва лишняя будет, а пользы от этого никакой. Это как слону дробина.

— Да, пословиц в оправдание можно много найти, — сказал задумчиво Платон. — До свидания.

— Прощайте. А бороду вы зря отпустили: только при первом взгляде не узнать, а присмотришься…

Не успели они с Васькой спуститься с крылечка, как за ними поспешно закрылась дверь, тыркнула задвижка. По звуку Платон понял, что, вернись они сейчас, Шахов ни за что им не открыл бы.

— Ну, видите, какой он? — сказал Васька сердито.

Платон не ответил, шел впереди, опустив голову. Только в гуринском дворе обернулся, сказал тихо:

— Я уж заходить не буду. Поздно… До свидания… — Предупредил: — Да будь осторожен.

Васька забежал вперед, схватил его за руку, тихо попросил:

— Дядь, вы ж меня не забывайте. Если что — я готов, на все готов! А? Ладно?

Платон молча потрепал Ваську за плечо и, склонив голову, пошел не спеша огородной тропкой домой.

16

Сначала Ивану показалось, когда он только вышел из переулка, неся на плечах тяжелый мешок с кукурузными початками, будто вся улица запружена немцами — машинами и солдатами. Ревели, буксуя в дорожной грязи, тяжелые грузовики с брезентовым верхом высотой почти под самую крышу, разворачивались, давя мощными колесами хрупкие заборчики. Солдаты что-то постоянно орали сердито и громко — то ли подавали команды, то ли ругались. Иванова хата была заслонена фургоном, и он поторопился к себе. Бросил ношу на завалинку, кинулся в сени, а там чуланная дверь настежь, и в кладовке вовсю шуруют немцы. Солдаты ножами разрезали на мешках веревки, а фельдфебель набирал в руку зерно, смотрел, бросал обратно и что-то коротко приказывал солдатам. Один, другой мешок — с кукурузой, с подсолнечными семечками, с пшеницей, — все осмотрели. Семечки фельдфебель пнул ногой, мешок упал и рассыпался. Два мешка с хорошей пшеницей солдаты снова завязали и один за другим потащили из кладовки. Вернувшись, солдат указал на третий мешок — с горелой пшеницей, но фельдфебель рявкнул:

— Найн! Шайзе!

Иван кинулся к фельдфебелю, стал дергать его за полу плаща, то с одной стороны, то с другой:

— Пан, пан… Не надо!.. То кушать, кушать детям… Киндер… Вот сколько киндер и матка, — он показывал ему на пальцах, сколько у него едоков. Но фельдфебель — здоровый, краснорожий, будто кирпичом натертый, детина, не замечал Ивана, отмахивался от него, как от назойливой собачонки. И когда тот, видать, изрядно надоел ему, он резко обернулся и, тыча Ивана в грудь кинжалообразным штыком от немецкой винтовки, который он держал все время в руке и орудовал им как указкой, закричал:

— Мольшать!

Увидев приставленный к Ивановой груди кинжал, мать бросилась на руку немца, запричитала:

— Христом-богом молю, не убивай его! Не убивай! Помилуй! — И на Ивана: — Отступись ты от греха подальше, отступись…

Немец оттолкнул старуху и брезгливо посмотрел на рукав своего плаща, словно она оставила там какое-то пятно, махнул на Ивана штыком:

— Вег! Раус! — И указал пальцем в чулан: — Кушать кукурузка, мамалига. Ферштейен? Унд Сталин-шоколад — семьечки. Отчен вкусно! Ферштейен? — И, захохотав, пошел на крыльцо.

Там два солдата, уже обшарив сарай и чердак, стоя навытяжку, что-то докладывали ему. Солдаты были в касках, в сапогах с широкими раструбами голенищ и в серо-зеленых френчах, туго подпоясанных черными ремнями, отчего эти френчи внизу смахивали на старинные бабьи кофты с оборками. Одинакового невысокого роста, толстенькие, они были похожи на болванчиков, отштампованных одним станком. Выслушав их, фельдфебель отдал какое-то приказание, и они разбежались в разные стороны — один заспешил к машине, а другой снова нырнул в сарай.

Ломая и подминая под себя ворота и калитку, во двор медленно вползал задом огромный грузовик. Солдаты быстро откинули задний борт, вытянули из нутра деревянный полок, опустили его одним концом на землю, а другой крючками зацепили за машину — образовался пологий настил.

Иван не понимал, что они еще затевают, думал, может, будут выкатывать из грузовика какой-то груз — бочки с бензином или еще что… Но зачем? И вдруг увидел: ведет солдат-коротышка корову. Увидел Иван и обомлел, потом закричал, будто его резали по живому:

— Пан, не забирай корову! Пан, не забирай корову! То млеко для киндер… Киндер, киндер… Дети. Больные… Жена больная!.. Пан!.. Пан!..

Но корову уже, подталкивая под зад, солдаты грузили в машину, а в Ивана вцепилась сзади его мать и умоляла:

— Успокойся… Успокойся, Ваня, сыночек… Не трогай их, пусть берут…

Иван ударил кулаком по перилам, выругался:

— …твою мать! Что же это за люди?!

Услышав, как Иван выругался, фельдфебель обернулся и, уперев в него большие круглые стеклянные глаза навыкате, будто на них были толстые, двойного стекла очки, со смаком повторил матерщину и рявкнул:

— Мольшать! Ты кушать лошадка, великая германская армия кушать карьёвка. Ферштейен? Мольшать! — Он хотел что-то скомандовать своим, но снова обернулся к Ивану, достал из пазушного кармана портмоне, вытащил одну купюру в десять марок, пришлепнул ее на перила и, подняв палец, пояснил: — То есть германская деньга! — После этого залез в кабину, и грузовик медленно пополз со двора. На улице фельдфебель, не вылезая из машины, прокричал что-то остальным, и один за другим грузовики уехали, оставив улицу изувеченной, изрытой глубокими колеями, будто ее перепахали какие-то немыслимой величины животные. А было их тут всего три грузовика и человек пятнадцать солдат.

Иван висел на перилах крыльца и рыдал, как ребенок. Мать взяла его и легко повела в хату — он был вялый, легкий и покорный, как резиновая кукла с выпущенным воздухом. Уронив голову на стол, он вздрагивал от рыданий, бил кулаком по столу и ругался:

— Ограбили!.. Чем я буду кормить восемь ртов? Чем? Паразиты! Еще и издеваются!

— Ну, успокойся. Успокойся, сыночек… Слава богу, этим обошлось: все-таки кой-что оставили. Перебьемся как-нибудь. Не мы одни… Они всю улицу обчистили. Как люди, так и мы… Моли бога, что этим кончилось, могло быть и хуже. Вон сколько случаев было, рассказывают: заберут что надо, а остальное подпалят. И хату, и все. А то еще и поубивают.

— Да лучче б он убил меня! — стонал Иван.

— Ну, ишо что выдумал! «Лучче». А мы бы тогда что делали без тебя? Ты об нас, об детях подумай, прежде чем такие слова говорить. Не гневи бога. Хорошо, что этим кончилось.

Но Иван не успокаивался:

— И чтоб мне, дураку, спрятать ту пшеницу или замусорить ее горелой? И корову можно было в кучугуры угнать…

— Мужик задним умом крепок, — сказала мать. — Нечего казниться теперь: разве знаешь, куда и зачем они нахлынут? Они ж не предупреждают. Знал бы куда падать — соломки подостлал бы. Это известно.

Когда возвратился домой Платон, Иван все еще лежал головой на столе, всхлипывал и ругался. Платон взглянул на мать, спросил глазами, что с ним.

— Гости приезжали, — сказала она. — Немцы. Хлеб забрали… Корову тоже увели, ироды.

— Никого не тронули?

— Слава богу, никого.

Платон снял плащ, прошел к жене. У той был сильный жар, и она металась, не зная, куда себя девать.

— Ты… — поймала она его холодную руку, потянула к голове. — Наверное, я не выживу… Не оставляй нас, Платон…

— Да вот же я, пришел.

— Не оставляй…

— Ладно, ладно. — Он подошел к Ивану, положил ему руку на спину. — Успокойся. Ну что ж теперь делать? Война. Их сила, их власть.

— И откуда ты взялся со своей конякой? — сквозь слезы начал Иван: — Не было б ее, может, корову и не взяли бы. А то разделили: «Ты кушать лошадка, а германская армия кушать карьёвка», — передразнил он немца.

— Иван, — подала голос Генька. — Ну что ты говоришь? Ты все-таки думай… Платон Павлович, не обращайте на него внимания.

— А что я такого сказал? — поднял голову Иван.

— Ничего, ничего, — похлопал его Платон. — Успокойся.

— И правда, хватит убиваться так-то. И попрекать нечего и некого, — напустилась на Ивана мать. — Не было б коня, так, думаешь, корову б оставили? Оно и видно… Ну взяли и взяли, пущай подавятся ею. И хлеб… Не куплен же? Как пришел, так и ушел…

— А есть что будете?

— Что есть, то и будем. Кукурузка — тоже хлеб. Пока есть в поле, надо не полениться да еще натаскать. — Она неожиданно улыбнулась, кивнула на ребят, которые рассматривали невиданные ими доселе деньги: — Не даром взяли — заплатили! Аж десять марок! А что с ними делать?

— В нужник сходить, — зло бросил Иван.

Наконец он успокоился, зажег другую коптилку, пошел в чулан наводить порядок. Немного погодя к нему вышел помогать Платон.

— Видал, что натворили, гады? Семечки рассыпали, горелую пшеницу — тоже. Теперь перебирай вот по бубочке. — Окинул взглядом припасы: — Ну, насколько этого хватит? Месяца на два — на три? До крапивы не дотянуть…

— Ты в поле был… Там есть еще что-нибудь?

— Есть, только далеко… А народу по полям бродит! Из города все там. Быстро подберут. День-два — и все чисто будет.

— Я тебе помогу.

Иван взглянул на брата, спросил:

— Куда-то ходил сегодня?

— Ходил.

— Ну и что решил?

— Да ничего. Она, жизнь, сама решает за тебя…

Ничего не понял Иван из этого ответа, хотя хотелось узнать определенно, что решил Платон: не было бы беды еще и с этой стороны. А тут дела пострашнее. Но допытываться не стал, оставил на утро.

Всю ночь Платон вздыхал, раскидывал и так и эдак, а утром все-таки пошел и зарегистрировался. Его предупредили, что он не имеет права никуда отлучаться из дома и каждую неделю обязан являться на отметку…

Думал Платон — после этого облегчение наступит, а оно наоборот: такая тоска накатила, будто взял да и залез сам в вонючую трясину по самую шею, из которой вряд ли теперь удастся и выбраться. И он сразу потускнел, постарел, сник…

А Васька, узнав, что Платон встал на учет, недолго думая нашел ему оправдание и даже погордился в душе за своего дядю: «Значит, так надо: не торопясь, постепенно… Он должен легализоваться…» Это мудреное слово Васька знал из тех книжек про шпионов, которые читал еще в школе, и теперь удачно объяснил им Платоново поведение.

17

Еще до наступления заморозков поля в округе опустели начисто — все было собрано голодным людом до зернышка. Под снег ушли только дальние свекольные плантации: кормовая свекла тяжелая и для еды не очень пригодная, а подбиралось в первую очередь то, что нужнее: кукуруза, картофель, морковь. Но когда мороз сковал землю, а потом и снегом укрыл, дошла очередь и до этой свеклы. Голод научил людей использовать и ее: свеклу терли, промывали в чистой воде, отжимали, мешали с кукурузной или иной мукой, пекли лепешки, а воду, в которой мыли тертую свеклу, выпаривали на сковороде, пока на ней не оставалась бурая густая жижа — сладкая с небольшой горчинкой патока.

Иван с Платоном почти каждый день ходили на промысел — рыскали по полям, собирали, что могли. Часто прихватывали и Ваську. Собрались с тачкой на Путиловский завод за ступой — дали знать и ему, прислали Гришку: если хочет, пусть, мол, пораньше приходит. Как же не хотеть? Без своей ступы просто беда. Поехал Васька с дядьями, нашли на заводском дворе в куче металлических отбросов две заготовки для снарядов, привезли. Теперь Ваське благодать — есть своя ступа! Правда, толкач плохой, легкий. Сделал его Васька сам, приспособил сломанный держак от лопаты — обрезал на нужную длину, а самый торец подковал — прибил металлическую пластинку. Толкут они теперь кукурузу все напеременку, добывают себе пищу.

За свеклой идут Иван с Платоном — тоже берут Ваську с собой. Вчера пришла сама бабушка — проведать, а заодно и оповестить:

— Мужики наши собираются завтра кудась за бураком. Вроде сахарный бурак Иван где-то надыбал аж под Скотоватой. Дак ты, внучек, не поленись, пойди с ними. Сколько принесешь, столько и принесешь, патоки напарите — чайку попьете. А он, этот бурак, и вправду сахарный. На вид маленький, белый, хвосты длинные, вроде морковки, даже и не похож на наш, на борщевой, сладкий. Вчера Иван принес, натерли — совсем другое дело, с кормовым не сравнишь. Сходи, внучек, не поленись.

— Пойду! — охотно согласился Васька: с дядьями, а особенно с Платоном, он куда хочешь пойдет. Да и промысел этот Васька уже не считал грабежом — голод заставил думать по-иному.

— И я пойду, — подал голос Алешка.

— Замерзнешь, — сказала бабушка.

— Не, я уж ходил.

— Ну, как знаете…

— Мне бы самой пойти, — раздумчиво проговорила мать. — Да больно далеко. Если б это за кукурузой — пошла, а за свеклой… Сладкое я не люблю.

— Любишь не любишь, а без сладкого тоже нельзя. Как и без соли, — возразила бабушка.

— Соли принесли, сходили в Артемовск, хватит надолго.

— Берегите. Потому как с солью не так просто стало, — посоветовала бабушка. — За соль можно будет и хлебушка выменять, и одежонку. Соль береги!

Мать пригласила бабушку к столу — чаю попить.

— Не, не буду. Я сыта.

— Попробуй нашего, — уговаривала мать.

— Да такой же? Ветками вишневыми завариваете?

— Когда вишневыми, когда смородинными — тоже вкусно пахнут.

— О, смородинного ишо не пробовала. Налей, — и она подвинулась вместе с табуреткой ближе к столу.

Утром, скрутив мешки трубочкой и сунув их под мышки, вскинув лопату на плечо, Васька с Алешкой подались в поле. Выйдя за мосток и поднявшись на бугор, ребята увидели вдали две согбенные фигуры. По походке узнали своих дядьев, заспешили им наперерез. Иван увидел Алешку, пошутил:

— Сладкое, видать, любишь? За кормовым бураком не ходил, а за сахарным пошел!

Алешка смущенно улыбнулся, пристроился в хвост колонны. Впереди Иван, за ним Платон, потом Васька и последним — Алешка. Так и пошагали гуськом по снежной равнине, угнув головы от встречного ветра. Время от времени Платон оглядывался на ребят, спрашивал:

— Не замерзли? Не устали?

Иван тоже оглядывался, поторапливал:

— Пошли, пошли! На ходу не замерзнешь… Да и мороз сегодня мягкий. Ветер, правда… Пошли быстрее, а то придем к шапочному разбору. Народу видите сколько?

Народу и правда в поле было много — парами, одиночками, группами по три — пять человек, шли в одну сторону, в другую, шли наперерез. Горожане двинулись в дальние деревни, понесли на обмен свое барахло: одежду, обувь, драгоценности, у кого они были и у кого еще уцелели. Хотя и одежда, и обувь, и драгоценности — все обесценилось и основным мерилом стоимости теперь стал кусок хлеба, стакан зерна…

На перекрестке наторенных полевых дорог они наткнулись на сидящего старика, — он сидел на узле каких-то вещей, склонив голову почти до колен. Руки в рабочих парусиновых рукавицах были сложены крест-накрест на груди. Он сидел спиной к ветру, и, видать, сидел уже долго, так как с наветренной стороны весь был побелен снегом, а внизу у ног образовался сугробик.

— Бедняга, — замедлив шаг, сказал Платон. — Присел отдохнуть и уснул… Он же так может замерзнуть. Его надо разбудить.

— Не трогай, — с досадой сказал Иван, обойдя сидящего стороной.

— Замерзнет ведь, — Платон задержался у старика, тронул его рукой за шапку. — Папаша… Эй, отец! — Он потряс его за плечо, и старик вдруг стал валиться на бок. Платон хотел поддержать его, но не успел, старик безжизненным комом рухнул на дорогу, издав каменный стук.

— Говорил, не трогай, — с еще большей досадой напустился Иван на Платона. — Ну, что стоите? Пошли куда идем.

Платон взглянул на Ивана, указал на старика:

— А как же?

— Ну что «как же»? Что «как же»? Их вон, пройди по полю, встретишь сколько мертвецов… Пошли!

С трудом Платон сдвинулся с места, поплелся медленно за Иваном, оглядываясь на старика. Васька и Алеша стояли поодаль, увидев, что дядья ушли вперед, молча обошли страшное место и побежали догонять мужиков.

А люди, усталые, отощавшие, обездоленные, шли в одну сторону, шли в другую, спокойно обходили замерзшее, скорчившееся тело, — такие картины для них уже стали привычными…

Еще издали Иван увидел: несколько людских фигур ковыряются на «его» поле, оглянулся на своих спутников, упрекнул:

— Вон, люди, наверно, все уже собрали, а вы… А мы…

И они принялись за работу. Рядки заснеженных бугорков отчетливо обозначали место, где были спрятаны сладкие корни. Морозы стояли не сильные, и земля еще не успела промерзнуть на большую глубину, достаточно было раз-другой ударить лопатой, надавить ногой, а потом нажать на черенок — и черная от земли свекла выворачивалась на поверхность. Васька долбил землю, а Алешка кухонным ножом счищал со свеклы комья земли и обрубывал тонкие хвосты. Свекла была лишь сверху подмерзшей, а ниже, к хвосту, еще хранила осеннюю свежесть и легко поддавалась ножу. Работали они быстро, споро, у Васьки даже спина взмокла, и он передал лопату братишке:

— Возьми, погрейся.

Алешка нагрелся быстро, но наковырял свеклы мало, да и ту покромсал лопатой. Видя Алешкино мучение, Васька отобрал у него лопату, принялся сам за работу. Тем более надо было торопиться — у дядьев мешки уже комковато пузатились, и они уже то и дело примерялись: может, хватит, нести-то не близко.

И вдруг увидел Васька — зацепился за бурьянину розовый листок бумажки, трепыхается на ветру, полощется, силится улететь куда-то. Еще не видя, что это за листок, Васька уже догадался: листовка! С трудом подавляя волнение, он подкрался к ней и схватил обеими руками, будто ловил дорогого голубя. Развернул — и в глаза бросился крупный заголовок: «Разгром немецко-фашистских войск под Москвой». А под ним: «От Советского Информбюро». Не помня себя, Васька подбежал к Платону, тронул его взволнованно за плечо:

— Дядь, смотрите: немцев разгромили под Москвой!

Платон выпрямился, увидел листовку, недоуменно посмотрел на Ваську.

— Вот тут нашел! — сказал Васька и принялся вслух читать. К ним подошли Иван и Алешка, слушали внимательно. А Васька читал, все распаляясь, голос у него дрожал от слез, от радости, он проглатывал очередной комок и сыпал, сыпал цифрами: по предварительным данным, в ходе битвы за Москву с 16 ноября по 10 декабря убито более 85 тысяч немецких солдат и офицеров, захвачено и уничтожено 1434 танка, 5416 бронемашин, 575 полевых орудий, 339 минометов и 870 пулеметов. Освобождены города Волоколамск, Руза, Солнечногорск, Клин…

Рухнул миф о непобедимости фашистской армии!

Васька улыбался, а слезы текли по его щекам, он вытирал их, силился что-то сказать и не мог и только потрясал листовкой. Платон тоже растрогался, взял листовку, стал перечитывать. Иван и Алешка тянули глаза в бумагу, все еще не веря такой потрясающей новости.

— Вот это да! — проговорил Васька и посмотрел в небо, словно ждал оттуда еще каких-то вестей.

— Хорошо, — сказал Иван. — Только бы правдой все это было…

— Ну а как же? — удивился Васька. — Это же наша листовка.

— Наша-то наша… Может, для подъема духу… Но похоже на правду: все подробно рассказывают. — И задумался: — Под Москвой? Это далеко. Пока до нас дойдут…

— Так и тут уже наши наступают, говорят, Ростов освободили.

— Слыхал. Это хорошо. Только, кажуть, немец свирепствует при отступлении — всех убивает, все взрывает, жгеть все подряд. Мертвую землю оставляет после себя. Ото страшное будет, пережить бы.

Платон возвратил Ваське листовку.

— Хорошую новость откопал!

Васька обернулся к братишке, радостно хлопнул того по плечу.

— Алеш, хватит нам бураков, эти донести бы! Давай сейчас оббежим все поле, соберем листовки и разбросаем их в поселке? Новость-то какая!

Алешка загорелся идеей, тут же врубил лопату в мерзлый грунт, спросил:

— Я пойду в эту сторону, а ты — в ту. Да?

— Давай!

— Погодите, — остановил их Иван. — Дай-ка сюда листовку. Ты знаешь, что за нее бывает, если обнаружат?

— Знаю, — сказал Васька. — Расстрел.

— Ну то-то же. Дак не валяй дурака. — И он пустил листовку по ветру. — Кому надо — так скажешь, на словах.

— Да вы что? — удивился Васька. — Такая новость!

— «Новость». А если найдут у тебя листовку — всех нас порешат на месте. Вот тогда будет новость, — невозмутимо говорил Иван. — Четверо детей останутся, две бабы больные-лежачие да бабка. Что их ждет? И мать ваша… Каково ей будет, если вас обоих вот тут шлепнут и хоронить не дадут?

— Да ну… Да ну, как же это? — недоумевал Васька. — Что мы, первый раз, что ли? Мы же осторожно.

— Если тебе так хочется собрать листовки, завтра приди один и собирай сколько влезет. Алешу не бери с собой, не подвергай мальчишку опасности. Ты, я вижу, дужа смелый, пока…

— Дядя Платон, да скажите хоть вы что-нибудь? — чуть не плача Васька подступил к Платону. — Чего вы молчите? Он же неправ…

Платон кашлянул в кулак, сказал раздумчиво:

— Да нет, наверное, прав. Не стоит рисковать, раз так строго за эти листовки. Действительно, лучше на словах передадим, кому надо, эти новости…

— Не поверят же! — убеждал Васька Платона. — А это…

— А что, обязательно надо какое-то доказательство предъявлять? Кто хочет в это верить — тот поверит.

Крякнул досадливо Васька, махнул рукой, пошел сел на свой мешок, склонил голову.

— Не сиди, простудишься, — подошел к нему Иван. — Ну-ка, сколько накопали? Прибавить или тяжело будет?

Васька приподнял мешок, попробовал на вес, буркнул:

— Хватит.

— Хватит, — согласился Иван.

Взвалив мешки на плечи, они медленно поплелись в обратный путь.

18

Сначала они шли кучно, потом разбрелись, растянулись вширь и вглубь. Иван намеревался обойти стороной замерзшего старика, а Платон наоборот, — его тянуло почему-то посмотреть на бедолагу, не покидало чувство какой-то вины перед ним. Иван догадался о намерении брата, крикнул ему:

— Платон, ну ты, ей-богу, тоже как маленький… Ну зачем он тебе сдался?

Платон сделал вид, будто не услышал Ивана, продолжал идти. Около старика свалил мешок на землю, остановился передохнуть. Старик все так же лежал, скорчившись на боку, только шапка его валялась в сторонке — то ли ветер сдул, то ли сбил кто нечаянно ногой. Узел его был распотрошен, какие-то тряпки валялись рядом, припорошенные снегом. Ветер шевелил седенькую прядку волос над синим ухом старика.

Нечего делать, Иван в отдалении тоже остановился передохнуть, ждал нетерпеливо Платона. «И что ему в том старике?..»

Платон подошел к нему без мешка, взял лопату:

— Похоронить надо…

— Да ты знаешь, сколько их валяется по полю?! Рази всех перехоронишь?

— Тех я не видел, — сказал угрюмо Платон. — Давайте, мы быстро — в две лопаты…

Недовольно качая головой, Иван поплелся вслед за Платоном, отобрал у Васьки лопату, принялся чуть в сторонке от дороги долбить землю. Выкопали небольшую яму, — по колено, не глубже, — перенесли в нее старика, голову накрыли шапкой и насыпали холмик.

— Ну вот, — облегченно сказал Платон. — А то что же… Человек все-таки, не собака…

— Да, конечно, — угрюмо согласился Иван, очищая лопату. — Пойдемте побыстрее, а то нас тут и ночь прихватит, — кивнул он на солнце.

Чтобы сократить путь, Иван повел их напрямую по снежной целине и вскоре пожалел об этом: снежок хоть и неглубокий, но идти по нему через поле было тяжело — ноги то и дело скользили на замерзших кочках, обрушивались в борозды, и приходилось ступать осторожно, чтобы не подвернуть ногу. Поняв свою ошибку, Иван повернул к шляху, объяснив своим спутникам:

— Хоть крюк дадим, зато по дороге идти будет легше.

С трудом выбрались на шлях, остановились на бугорке отдохнуть.

— Вон уже наша Андреевка завиднелась! — обрадованно сказал Иван, вытирая пот со лба.

Посбрасывали с плеч мешки, оседлали их — сидят довольные, что выбрались на дорогу. Передохнув немного, Иван первым поднялся и вдруг снова присел, ища, куда бы спрятать голову:

— Туды их мать!.. — выругался он. — Пленных гонють!

— Ну и что? — удивился Платон, поднимаясь с мешка и заглядывая вдаль на дорогу, где длинной черной рекой медленно двигалась колонна людей. Впереди нее верхом на коне ехал немец в каске, по бокам — тоже верховые. Конца колонны видно не было. — Посмотрим, может, кого из знакомых увидим…

— Да ты что?! — в ужасе дернул его к земле Иван. — Смотреть!.. Убегать надо скорее, убегать… — И, подхватив мешок, пригнувшись, кинулся прочь от дороги вниз, под горку, туда, где старое глинище. — Скорее, скорее! — торопил он не оглядываясь.

Остальные, поддавшись панике, заспешили вслед за ним. Прямо с мешком Иван упал в яму, за ним попрыгали остальные. Тяжело дыша, глядели ошалело друг на друга. Наконец Платон отдышался, спросил:

— Ты чего испугался?

— «Чего», «чего»… Ты знаешь, какие они злые, когда пленных наших гонят? Либо конем затопчет, либо плетью ударит, а то и пристрелит. А если заговоришь с пленными или бросишь им кусок хлеба либо початок кукурузы — тут же учиняют расправу. Вон Ефим Авдонин как-то увидел пленных и остановился, глазеет, а с ним поравнялся конвоир, прикладом в спину — и в строй к пленным. И погнали. Им что: раз русский — значит, пленный.

Васька хотел выглянуть, но Иван пригнул его к земле:

— Не выглядай. Потерпишь.

Со стороны дороги послышалась ругань немецких солдат, а вслед за этим раздались два выстрела.

— О… — кивнул Иван Платону. — А ты смотреть хотел… Злые, как черти.

С час, наверное, сидели они в яме, пока увидели, как ехавший в голове колонны немец, спустившись под бугорок, ступил на мост, а спустя какое-то время показалась и колонна пленных, которая медленно текла вдоль шляха.

— Вон, уже на мосточке, — сказал Васька.

— Пусть. Нехай уйдут подальше.

Наконец голова колонны втянулась в поселок и скрылась за поворотом улицы, а через мост проехал замыкающий конвоир.

— Все, — поднялся первым Платон. — Теперь можно идти…

— Подожди, — сдержал его Иван. — Может, там вслед идет другая колонна. — И он осторожно вытянул голову из ямы, потом вылез совсем наверх, осмотрелся. — Вроде нету. — И когда все выбрались из укрытия, указал на дорогу: — Вон, видите?

На дороге что-то чернело, издали не понять что — то ли одежина какая, то ли еще что. Иван пояснил:

— Пристрелили, гады, пленного. Наверное, ослабел парень, идти не мог — пристрелили…

Бросив мешок, Васька кинулся на дорогу. Платон и Алешка устремились за ним. Еле сдерживая досаду, Иван закричал:

— Куда вас черт понес?! Вы что, дети, что ли? Вы же знаете, как они из-за пленных зверствуют: спрятал ли живого, похоронил ли мертвого — одинаково расстрел. А вдруг там отстал какой конвоир на коне или на мотоцикле? Ну, с вами только ходить!.. Намучишься… Как дети неразумные.

Васька и Платон, а за ними и Алеша остановились в нерешительности.

— Пошли домой. Хватит на сегодня, — приказал Иван жестко. — Солнце вон уже скоро за бугор скроется.

Один за другим вернулись к своим мешкам, молча взвалили на плечи, поплелись вслед за Иваном.

Солнце, наливаясь багровой краской и увеличиваясь в размерах, медленно плыло к закату, предвещая на завтра мороз и ветер.

За мостком, у первых хат, распрощавшись с дядьями, Васька и Алешка свернули в проулок и пошли домой. Внесли мешки в сарай, Васька по-хозяйски высыпал свеклу в угол. Потом стал подбирать раскатившиеся корни и бросать их наверх — мерзлые, они стукали друг о дружку как булыжники. На шум из хаты вышла мать:

— А, добытчики вернулись. Долго вы, я уже беспокоиться начала. Далеко ходили?

— За дальний мосток, — сказал Васька.

— О, далеко… Ну идите в хату.

— Сейчас, подберу вот. Иди, Алеша, я сам тут управлюсь.

Но Алешка не уходил, мялся, ждал, когда уйдет мать. И не успела та закрыть за собой дверь, он подошел вплотную к Ваське, достал из кармана листовку:

— Гля!..

— Листовка?!

— Ага! Вы старика хоронили, а я увидел ее и спрятал в карман.

— Вот молодец! — И, вспомнив дядьев, сказал с досадой: — Да ну их… Всего боятся. Завтра вот и правда пойду один, соберу до единой!

— И я с тобой!

— Не надо, Алеш. Одному безопасней.

— Почему?

— Ну так. Надо бы и пленного похоронить… — И вдруг его осенило: — Знаешь, давай завтра утром пораньше встанем и пойдем вроде снова за свеклой, а сами пленного похороним?

— Ага! — согласился Алешка, довольный, что брат берет его себе в помощники.

Ночью Васька долго не спал, думал: «Ну, дядя Иван — ладно. А почему дядя Платон тоже стал почти таким же, все осторожничает? А может, так надо, может, он боится, что попадется на листовках и пострадает какое-то крупное дело, к которому он готовится?!» С этой успокоительной догадкой он и уснул.

Утром, как и договорились, они с Алешкой снова отправились в поход. Перейдя мосточек и взойдя на бугор, они увидели в стороне от дороги, у самых телеграфных столбов, двух человек, которые, согнувшись, что-то торопливо делали. А когда подошли поближе, узнали Ивана и Платона: они уже похоронили пленного и нагребали на могильный холмик остатние комья земли.

— Опоздали! — сказал ребятам Иван гордо.

Васька смотрел на дядьев удивленно, и раскаяние за вчерашнюю обиду на них постепенно растопляло ему душу, он улыбался. Платон приобнял его за плечи:

— Ну а теперь пошли за бураками…

19

Зима выдалась суровой — морозной и снежной, суровость ее усугублял голод: припасы, заготовленные с осени, быстро таяли, и Васькина мать с каждым днем все меньше и меньше выделяла кукурузы на дневное пропитание, делила буквально по зернышку, по картофельке. С десяток крупных початков отобрала и подвесила под потолок — от мышей и от детей — на семена. И ведер пять картофеля закопала в чулане в яму — тоже на семена. Дети не раз покушались на эти запасы, но мать не уступала ни под каким видом:

— Нельзя! Умирать будем, а семена не трогайте. Весна придет, что в землю бросать? Надо думать наперед. Войне конца не видать, ждать помощи неоткуда, а есть что-то надо…

Да, конец войны еще и не маячил, фронт уходил все дальше — слухи шли, будто немцы уже вышли к Волге и заняли весь Северный Кавказ. По всему было видно, что так оно и есть: наши самолеты появлялись редко, а немецкие воинские эшелоны один за другим катили на восток и проходили Андреевку с ходу.

Все чаще и чаще мать говорила, что придется идти куда-то в дальние деревни «менять».

— Не дотянем до весны, — сокрушалась она. — Да и весна придет — что она нам даст? До крапивы дожить надо…

И ходила по соседям, узнавала, кто ходил менять, куда. Подробно расспрашивала дорогу, где за что и что можно выменять. Чего надо опасаться.

— Вот как только мороз спадет, чуточку помягчеет, пойдем и мы.

Но морозы держались, а продукты таяли, и она стала собираться. Разделила остатки провизии поровну на две части, принялась наказывать Танюшке:

— Это вам с Алешей, а это нам с Васей на дорогу. Старайтесь растянуть на дольше: мы раньше чем через неделю не вернемся. Да и то если все будет благополучно. А то можем и с пустыми руками прийти: там, говорят, полицаи, бывает, отнимают у людей барахло. Так что особо не надейтесь. — Подумала и оставила ребятам свою долю, пояснила: — Нам с Васей этого хватит в одну сторону, а там… а там поменяем. Перебьемся. Бывает, что могут и покормить, если попадем в глухую деревню, где не побывали ни немцы, ни меняльщики.

И мать стала собираться в дорогу: достала из сундука отрез на платье, — давно лежал, когда-то на талоны давали. Вытащила откуда-то из далекой глубины свои сережки, девичьи еще.

— Это мне мой батя покупал. Из Ростова привез. Венчалась в них, — рассказывала она детям, и глаза ее светились радостью при воспоминании о своей юности.

Извлекла пахнущий нафталином коричневый шерстяной отцов костюм. Лежал после смерти отца, все ждал, когда Васька вырастет да станет носить его.

— Придется отнести его. — Она посмотрела на Ваську. — А тебе, будем живы, другой справим.

— А я разве возражаю? — двинул плечами Васька.

— Да хоть бы и возражал, а нести-то больше нечего…

В путь они тронулись еще затемно. Уложили вещи в мешок, а тот мешок — в другой мешок, привязали к санкам и пошагали. Пошли искать ту, не разоренную войной глубинку, где сохранилось еще что-то съестное и где люди готовы обменять его на необходимые им вещи. Подальше от городов, вдали от железных и шоссейных дорог, говорят, такие счастливые села еще сохранились.

Они шли налегке, быстро, почти пустые санки легко бежали вслед за ними. Вскоре они влились в большой людской поток таких же искателей, как и они. Мать смотрела вперед, оглядывалась назад, вздыхала:

— Где же набраться, чтобы накормить такую массу людей? Наверное, напрасно идем… Но пойдем, сколько сил хватит, будем идти. Откуда-то ж люди привозят хлебушек…

В поле было ветрено, северный ветер дул им в спину, мел поземку, и снежные вихри то и дело обгоняли их. Как вехи на полевых тропах, все чаще им встречались бугорки, занесенные снегом, — трупы погибших от истощения и холода. Мать сначала шарахалась от них, но потом попривыкла и только шептала, проходя мимо очередного такого бугорка:

— Не дай бог и нам вот так околеть. Что тогда с детьми будет?.. Спаси нас, господи…

Ночевали они в заброшенных сараях, коровниках. Один раз даже в церкви. В этой церкви сначала немцы устроили конюшню, а потом, когда войска ушли, церковь стала укрытием для несчастных скитальцев, которых война повыгнала из родных мест и гнала неизвестно куда…

На третий день мать стала беспокоиться: шествие на дороге не редело. Она ждала, что вот настанет время, когда люди разбредутся в разные стороны и они без помех войдут в деревню и станут ходить из хаты в хату, спрашивать — не найдется ли у хозяев какого-либо зерна для обмена… По пути она пыталась уже стучаться, но с ней и разговаривать не хотели, отмахивались: «Нэма ничого. Шо и було — усэ роздали».

— Надо, наверное, сворачивать с дороги в сторону, — сказала она Ваське. — Тут дела не будет. Сколько народу до нас прошло да сколько идет.

— А если забредем куда-нибудь? Или заблудимся? — засомневался Васька, хотя понимал, что мать была права.

— Куда забредем? Речки и болота замерзли, не утонешь. А заблудиться — так мы ж не в безлюдной пустыне, тут народ густо живет. То большие деревни, а в стороне от дорог — хутора есть. И там, рассказывали мне, скорее можно разжиться хлебушком.

Васька не стал упорствовать, тут же потянул санки прочь с дороги. Свернули на снежную целину и пошли в глухую степь.

Здесь идти было тяжело, снег под ногами проваливался, и продвигались вперед они теперь гораздо медленнее. Время от времени мать оглядывалась назад, смотрела — далеко ли ушли, хотелось поскорее скрыться с глаз людских, чтобы, не дай бог, не увязался кто вслед за ними, и сокрушалась, что идущие по дороге все еще видны. Но вот наконец люди стали растворяться в серой дымке, человеческие фигуры уже не различались, и длинная цепочка от горизонта до горизонта издали стала похожа на черную изреженную посадку деревьев вдоль большака… А когда дорога наконец совсем скрылась за горизонтом и они остались одни посреди белого безмолвия, в душу невольно закрался холодок тревоги. Васька, правда, не подавал вида, он лишь прибавил шагу, чтобы засветло прибиться к какому-нибудь жилью, а мать своего беспокойства не скрывала, вслух успокаивала и себя, и Ваську:

— Ничего, куда-нибудь да выйдем — мы ж не в безлюдной пустыне.

И они шли… Шли тяжело, долго, упорно. Хотелось остановиться, присесть, передохнуть, но посреди степи не решались это сделать. И как нарочно, куда ни глянь — ни скирды соломы, ни стожка сена. И мать уже не тревога, а настоящий страх одолевал, она оглядывалась назад, прикидывала: «Не вернуться ли?»

Короткий зимний день быстро угасал, серые сумерки наплывали со всех сторон, будто хотели поглотить двух беспомощных путников. Ветер незаметно переменился, начало кружить, снег сыпал прямо в глаза, таял на лице. Шейный платок и перчатка, которой Васька то и дело вытирал лицо, стали неприятно мокрыми.

— Не спеши, сыночек, — просила мать, еле переставляя ноги от усталости. — Не спеши. Будем идти потихоньку, а то выбьемся из сил да еще попадаем… Не торопись. Должно быть, уже скоро…

Васька останавливался, поворачивался спиной к ветру, оглядывался на мать. Запорошенная снегом и закутанная по самые глаза платком, она разлепляла ресницы, смотрела на Ваську грустными глазами:

— Уморился?

— Нет, — отвечал он как можно бодрее и улыбался. — Я, помню, когда-то в школу шел и заблудился. Испугался. Но я тогда один был… А пурга-а-а — с ног валила! Это-то что… Вы бросьте веревку, я сам буду санки тащить, — пожалел Васька мать.

Она усмехнулась:

— Да я рази помогаю? Я только держусь, чтобы от тебя не отстать. — Поправила платок. — Ну? Пойдем. В дороге не стоится…

Васька не роптал, ему и в самом деле не было ни страшно, ни тоскливо, присутствие матери вселяло в сердце бодрость и надежду, он почему-то был уверен, что при ней не может случиться никакой беды. И не потому, что она сумеет отвести любую невзгоду или найти из нее какой-то выход, а просто-напросто по привычке: с детства мать всегда была защитницей, она всегда была права, она все знала, все умела, все предвидела…

Наступила ночь, темень окутала путников — в двух шагах ничего не было видно, а они все брели и брели.

— И нехай темно — нам-то все равно: что днем шли, куда глаза глядят, что теперь, — подавала голос мать.

Сначала они изредка переговаривались — отпугивали жуткую тишину темной ночи, а потом замолчали: усталость совсем одолела, сон все чаще и чаще отключал сознание, смежал глаза, и тут же появлялись какие-то сновидения. Оступаясь, они натыкались друг на друга, пробуждались, и мать говорила:

— Прислушивайся, сынок, не пройти бы мимо деревни. Может, хоть собака голос подаст. Хотя теперь и собак не стало — кормить нечем.

Мать совсем обессилела, и Васька, подхватив ее под руку, стал поддерживать. Но идти так по снежному насту было неудобно, и, пройдя несколько шагов, они остановились.

— Тебе тяжело, сынок. Давай я буду только держаться за тебя, чтобы не упасть…

Васька подставил ей локоть, она вцепилась в него, и они снова двинулись вперед. Но не прошло и пяти минут, как Васька почувствовал, что мать становится все тяжелее и тяжелее, и вот она уже совсем повисла на его руке. «Уснула, — догадался он и, не желая будить, изо всех сил старался подольше продлить ее сон. — Пусть, может, хоть немного перебьет усталость…» Но долго так идти не смог: левой рукой он тянул санки, которые тоже стали непомерной тяжестью (вот уж верно говорят: в дороге и иголка тянет), правой — держал мать, уставшие ноги заплетались и его самого тоже клонило в сон — и Васька остановился. Мать тут же очнулась, подобралась, и они пошагали дальше.

Где-то к полуночи снег прекратился, мрак стал редеть, и все чаще и чаще сквозь рваные тучи проглядывала луна. Белая и круглая, она словно плыла куда-то стремительно и быстро, ныряя в облаках. На самом деле то ветер развенчивал и гнал на север остатки снежной бури. Небо светлело, и мороз становился ощутимее. Недолгая радость от того, что наконец-то прекратилась пурга, сменилась еще большей тревогой. Мокрые ботинки быстро превратились в твердый несгибаемый панцирь, и ноги, не успевая согреваться от медленной ходьбы, все больше и больше ощущали холод отсыревших носков и портянок. Перчатки тоже одеревенели и совсем не гнулись и не грели, пришлось из них высвободить пальцы и сжать их в кулаки. Ледяной ветер забирался под одежду, холодил спину, сковывал движения. Васькины штаны, материна юбка, полы пальто — все стало жестким и несгибаемым, как железо. Рыцарские доспехи, пожалуй, были более податливы.

«Наверное, пришла и наша очередь, — мелькнула страшная мысль в голове Анны. — Не выбраться… Ну что ж, значит, судьба», — смиренно подумала она, но тут вспомнились дети — Танюшка, Алешка. Как же они?.. О Ваське не думала, он был здесь, рядом, с ним вроде все ясно, а вот как же те, которые ждут их и надеются? И она вдруг резко обернулась назад, отодрала платок от лица, освободила рот и закричала куда-то в пространство:

— Господи! Не дай нам умереть! Спаси нас, господи! Пожалей детей, они совсем безвинны!

Васька испугался, усталость будто рукой сняло, кинулся к ней:

— Мама, мама, успокойся… Не надо так, мама!.. Вон впереди уже что-то виднеется… Мама! — кричал он ей в лицо и тормошил изо всех сил.

Она как бы очнулась, взглянула на сына обезумевшими глазами, вроде вспомнила что-то, сказала тихо:

— Да… Да, сынок… Прости меня… — И поправила платок. — Пойдем…

Но идти они уже не могли, усталость и холод совсем сковали их силы и волю, и они передвигались еле-еле. И не миновать бы им участи многих, погибших на этих голодных и холодных дорогах, продлись их путь хотя бы с километр. Но вот, на их счастье, впереди замаячила какая-то роща. Васька первый заметил ее, но от усталости не поверил своим глазам. «Мерещится…» — подумал он, но где-то в подсознании что-то все-таки сработало, и он взбодрился, открыл глаза пошире и увидел не мираж, а настоящую какую-то рощу. Они еще не знали, что это такое, — может, лес, а может, придорожная посадка, которые конечно же не сулят им спасения, — но, завидев хоть какую-то перемену в окружающем пейзаже, обрадовались, силы их удвоились, они поднапряглись и заспешили к деревьям. На их счастье, это оказались сады, за которыми угадывались темные хаты. Радость была столь велика, что, не помня себя, утопая по пояс в снегу, они почти на четвереньках поползли вперед. Васька первым добрался до хаты, стал колотить в дверь окоченелым кулаком в замерзшей перчатке. За дверью все было тихо, и он нетерпеливо подергал за ручку, потом снова постучал. Наконец из-за двери послышался старческий голос:

— Кто там?

— Дядечка, пустите обогреться… Мы совсем заблудились, — Васька пытался как можно быстрее рассказать свою беду и разжалобить хозяина.

Дверь все еще не открывалась, и тут завопила упавшая на завалинку мать:

— Люди добрые, спасите! Не дайте околеть у вашего порога! Спасите, люди добрые!

Васька хотел остановить мать — неудобно так голосить, — но тут дверь открылась и на пороге показался старик в накинутой на плечи теплой фуфайке:

— Хто тут серед ночи? — Увидел паренька и лежащую у порога женщину, отступил в глубину сенцев: — Заходьте…

Васька ринулся в хату, а мать не могла подняться, ее поднял старик, ввел в комнату. Зажег светильник, взглянул на гостей:

— Ой-ой!.. И правда вас спасать треба. Эй, стара, вставай скориш, у людэй бида. — Поставив светильник на стол, сам выбежал в сени, погремел там чем-то, возвратился с тазиком, доверху наполненным комковатым снегом. — Давай, стара, давай, — торопил он жену. — Роздягай жинку, а я хлопцем займусь. Ой, як же вас… Бери, хлопец, сниг да три, три руки, щеки три, а то ж вони зовсим побилилы, — а сам расшнуровывал Ваське ботинки, снял их с трудом, отбросил в сторону, сдернул носки, принялся тереть пальцы ног снегом. Оглянулся на старуху — та не может совладать с обувкой матери, кинулся к ней, приказав Ваське: — Три, три, хлопец, доки не почуеш тепло. Эй, Устя! — закричал он куда-то в спаленку.

— Та тута я, — отозвалась молодая женщина, запахивая халат.

— А тута, так не стой… Оно матери помогай — растирайте жинке ноги, а то ж каликою останется. — А сам снова принялся за Ваську.

Долго оттирали хозяева ночных гостей, пока наконец не зарумянились щеки, не потеплели ноги и руки. Укутали их в сухую одежду, уложили спать на соломе, постеленной на полу.

20

Утром первой проснулась мать. Не сразу поняла, где она, осмотрелась: чистенькая комнатка, на окнах сочная герань, на стенах в рамках увеличенные фотографии и каждая обряжена вышитым рушником. Вошла хозяйка, и Анна заторопилась вставать, виновато заговорила:

— Вы уж не ругайте нас… Я и не знаю: или то сон был, или правда такое пережили…

— Та за что ж ругать? — мягко возразила хозяйка. — Вставайте снидать.

Анна растолкала Ваську:

— Пора, сынок, вставай… Нам еще предстоит дорога…

Васька вскочил быстро, сообразил — не дома. С трудом встал на ноги, — они были будто чужие, его даже качнуло, он схватился за стенку, смущенно улыбаясь и поглядывая на хозяев. Но те были заняты своим делом и не видели Васькину беспомощность: старик убирал их постель — собирал и выносил из хаты солому, женщина возилась у плиты, а молодой Усти вообще не было в комнате.

Хозяйка подала на стол большую сковороду жаренной на сале картошки, соленых огурцов, старик нарезал хлеба, пригласил:

— Сидайте.

— А вы? — Анна не решалась садиться за стол первой, ждала, когда это сделает кто-то из хозяев.

— Мы вже илы, — сказала хозяйка. — Сидайте.

Анна подошла к столу и, скрестив руки на груди, воскликнула:

— Боже, еда-то какая! Я уже и не думала, что увижу такое, а не то чтобы есть. И запах сала давно забыла.

— Ну вот и спробуйте. У нас покы ще не усэ повытяглы оти наглоеды, — сказал старик.

— И до вас добрались? — удивилась Анна.

— А то хиба не доберутся?..

Есть старались медленно, сдержанно, чтобы не показаться хозяевам какими-то прожорами. Анна вилкой подсовывала Ваське кусочки сала, а тот осуждающе поднимал на мать глаза и отодвигал сало обратно.

Ели, переговаривались, рассматривали убранство дома, хозяев — все-таки забрели далеко, многое тут было по-иному: чело печи обрамлено синими и красными полосами, на грубе нарисованы целующиеся голубки.

Пристроившись к окошку, за которым краснело зимнее солнце, старик старательно «обувал» валенок в склеенную из автомобильной камеры галошу. Старик был большеголовым крепышом. Густо посеребренные волосы, стриженные некогда «под машинку», сейчас отрастали у него густым ежиком. Давно не бритые борода и щеки тоже щетинились жестким волосом. Однако он не казался угрюмым отшельником. Когда старик разговаривал, он взглядывал на собеседника голубыми с лукавинкой глазами, ироническая складка у рта превращалась в улыбку, и в ответ ему непременно тоже хотелось улыбнуться — такой он был милый и забавный, как игрушечный старичок-боровичок.

Хозяйка никакая вовсе не старуха, она была не старше Васькиной матери и лишь казалась пожилой. Старил ее платок, повязанный на монашеский манер: черный, он закрывал весь лоб и щеки и придавал ей угрюмый вид богомолки. Она разговаривала мало, но слушала внимательно, участливо и в ответ сочувствующе кивала головой.

Поев, Анна вытерла рукой рот и перекрестилась, сделав это скорее для приличия и в угоду хозяевам, так как она принимала эту женщину все-таки за богомолку.

— Спасибо большое… Не знаем, как и благодарить вас. Вчера еще думали — живы не будем, а вы нас спасли, отогрели да еще и накормили.

Васька тоже сказал «спасибо» и отодвинулся от стола. Анна взглянула на него:

— Ну что, сынок? Будем собираться? — И, помявшись, обратилась к старику: — Вы, дедушка, не посоветуете, куда нам лучше податься, чтобы мы могли обменять свое барахлишко?..

— Да хто ж его знаеть? — старик отложил в сторону валенок, посмотрел на Анну.

— Может, в вашем селе найдется кто?

— Може, и знайдеться… Хто ж его знаеть? Тут вже поперебувало народу.

— И у вас? — удивилась Анна. — Так далеко?

— Далеко с одной стороны, от вас, а с другой, от Запорижья, — близько.

— Это мы так далеко забрались! — Она оглянулась на Ваську, потом опять повернулась к старику: — Ну, спасибо вам за приют, за хлеб-соль, пойдем…

— А шо у вас е? — старик кивнул на узел. — Можэ, такэ, шо и нам треба?

— Ой, так посмотрите! — обрадовалась Анна и кинулась к своему оклунку. Развязала быстро, выложила товар на край стола: — Вот! Это — костюм мужской. От моего мужика остался. А это вот отрез на платье… — Она расстегнула кофту на груди, отвернулась и достала из-за пазухи узелок. — И вот! — Анна бережно положила на клеенку золотые сережки с красными камешками. Сережки сверкнули веселыми звездочками. — Еще мои девичьи!..

Старик взглянул на них и тут же, к удивлению Анны, отмахнулся — не оценил. Он долго щупал костюм, наконец сказал:

— Добрый матерьял. Шерсть. Но у нас никому его носыть…

А хозяйка рассматривала отрез, и по ее глазам видно было, что он ей нравится. Она крикнула негромко:

— Устя!.. Устыно!..

В комнату из-за занавески на двери выскочила Устя — молодая розовощекая дивчина. Брови шнурочком, на лбу колечки волос, голову оттягивает тяжелая коса. Она кинула на всех быстрый взгляд черных глаз, поздоровалась — и к матери. Увидела отрез, заулыбалась:

— Ой, яке гарненьке! — Обернулась к гостье, спросила просто: — Продаетэ?

— Меняем… На зерно… — сказала Анна несмело.

Васька смотрел на Устю и удивлялся: почему она вчера показалась ему солидной теткой? И вспоминал себя, какой он был беспомощный и жалкий. Вспомнил — и покраснел от смущения. А Устя не обращала на него внимания, она выразительно посматривала то на свою мать, то на деда.

— Пшеницы нема, — сказал дед. — Кукурузы могу дать…

— Ну что ж… — быстро согласилась Анна. — На нет и суда нет.

— А сколько? — спросил старик.

— Это уж вы сами смотрите и сами цените… Вам виднее…

Старик подумал-подумал, сказал:

— Два ведра могу насыпать…

— И за то спасибо. Хотелось бы больше… Ну, раз нельзя…

— А костюм… — старик вытянул нижнюю губу, задумался. Посмотрел на хозяйку, спросил: — А костюм, може, Степану показать?

— Покаж, — сказала та спокойно.

— Я зараз, — бросил старик коротко Анне и стал быстро одеваться. Сунул под полу костюм, убежал.

Вдогонку, осмелев, Анна крикнула ему:

— Может, там пшеничка есть?

Пока дед куда-то бегал, Устя развернула отрез, набросила себе на левое плечо, на грудь, обернулась к зеркалу, покрутилась перед ним и заулыбалась своему изображению — нравилась ей материя. Потом сложила бережно и положила на стол: мол, пока за нее не заплачено, она чужая… И вдруг увидела сережки! Боже, как загорелись ее глаза, как они расширились, как засияли они черным антрацитовым блеском от радостного предчувствия! Взяла бережно, двумя пальчиками, положила сережки на ладонь и стала ловить в красные капельки солнышко. Камешки то вспыхивали яркими звездочками, то гасли и тут же вспыхивали вновь.

— А у мэнэ и дырочки е! — сказала она весело, потрогав себя за мочку уха. — Можно?

— Можно, можно! — разрешила Анна.

Подбежала Устя к зеркалу, вдела одну сережку, вдела другую, повертела головой, обернулась — и трудно было сказать, что ярче сверкает: то ли сережки, то ли ее глаза. И удивляется Васька, глядя на Устю: такие маленькие, такие крохотные висюлечки, а как преобразили девушку!

Прибежал дед без костюма, спросил:

— Три ведерки пшеницы дае… Як?

Анна даже вздрогнула от такой удачи, но радость свою сдержала и спокойно развела руками:

— Ну что ж… Если бы четыре — было бы лучше… Но… Ну… пусть будет, как вы там решили.

— Айда, хлопец, со мною, — кивнул старик Ваське. — Бери мешок.

Оделся Васька, схватил мешок, побежал.

— Поторгуйся, Вася, может, прибавят, — наказала ему мать.

Поморщился Васька — не умеет он торговаться, да и при Усте как-то неловко слушать такой наказ, но буркнул в ответ:

— Ладно.

Вернулись они быстро, зерно оставили в сенях.

— Ну как? Выторговал? — спросила мать у Васьки.

— Я, я выторговал! — сказал гордо старик. — Ведерко кукурузы. Га? — И засмеялся, довольный.

— Вот спасибочко! — весело поблагодарила его Анна.

— Дидусь, дидусь, — звала деда Устя. — Глянь на менэ.

Глянул дед на внучку, заулыбался, даже голову склонил набок:

— Яка красатулечка! — Но тут же посерьезнел, сказал: — Ни, нэ будэ дила: то дуже дорога штука.

— Дидусь… Ну дидусь…

— То ж ведерок пять да пшеницею запросють? — взглянул он на Анну.

— Да, хотелось бы пшенички. Вещь, верно, дорогая…

— Бачишь? — кивнул он внучке.

— Ну дидусь… — не унималась та.

— Отдадим пшеницю, потим будешь исты мамалыгу.

— Буду, буду, — затараторила Устя. — Я люблю мамалыгу… Не поскупысь, дидусенька…

— Любыть она! — двинул плечами старик. Взглянул на Анну: — Нема у мэнэ пьять ведер… Не можу даты. А?

— Смотрите сами, дедушка… Делайте так, чтобы и нам не было обидно, и вы чтобы не остались внакладе. Думаю, не обидите. У нас ведь это и все, больше не с чем ехать, нечего менять. А до лета далеко.

— Ну добре… — Старик почесал колючую бороду, погрозил Усте кулаком: — Ну хитрюга-дивчина! — И вышел.

Старика не было долго. Минут через двадцать в сенях послышалась какая-то возня, а потом опять все надолго замерло. Наверное, хлеб у него был спрятан далеко. Наконец он пришел — запыхавшийся, как после тяжелой и спешной работы. Да так оно, наверное, и было.

— Ну так, — сказал он Анне. — Насыпав чотыри ведерки пшеници, три ведерки кукурузы и ведерко насиння… Ну, семя пидсолнуха. Хватэ?

— Ой, что вы! — вырвалось у Анны. — И не довезем! Спасибо большое. Семечки только во что взять? У нас ведь всего два мешка.

— Я вам советую пшеницю заховать… Запрятать, а то могуть отнять чи полицаи, чи немци. А так — в смеси не дуже набросятся. Да зверху побилыне кукурузы и семьячек насыпать. А дома просиетэ.

— Ой, нам только довезти, а там по бубочке переберем. Спасибо вам большое за привет, за совет да за помощь. — Анна поклонилась старику и хозяйке, а потом и Усте: — И тебе, доченька, спасибо — выручила. Ну, будем собираться, а то дорога дальняя, а там, дома, двое голодных ждут нас… Одевайся, Вася, поедем, сынок…

Когда уже зерно было рассыпано по мешкам, пшеница замаскирована и мешки завязаны и привязаны к санкам, в сени вышла хозяйка — она держала в руках буханку хлеба, небольшую низку лука и в чистенькой тряпочке кусок сала.

— Возьмите, вам в дорогу, — сказала она.

Увидев такое богатство, Анна не выдержала, всплеснула руками и заплакала:

— Ой, люди добрые! Что вы делаете? — Она упала на колени, склонив голову до самой земли, причитая: — Спасибо вам, дорогие!.. Спасибо!.. Век бога буду молить!..

Накинув теплый платок на плечи, вышла в сени и Устя. Васька и старик кинулись к Анне, стали поднимать ее.

— Не надо… То не надо так, — приговаривал старик. — То лишне… Не надо…

— Век буду за вас бога молить, — продолжала Анна, вытирая слезы. — Спасибо вам большое.

— Чим смогли, тим помоглы, — сказал старик. — Може, ще сватами будем, — он подмигнул Усте.

Та зарделась, кинула взгляд на Ваську и скрылась за дверью:

— Та ну вас, диду!

— Дай-то бог, — сказала Анна, улыбаясь сквозь слезы. — Пережить бы войну… Ну, прощайте.

— Час добрый!

Обратно ехали быстро и с опаской — торопились домой и боялись потерять драгоценный груз. Села объезжали задворками, чтобы не попадаться на глаза ни полицаям, ни немцам, на ночлег останавливались заранее, чтобы в укромном уголочке замаскировать санки, спали сидя, обняв с двух сторон тугие мешки, в путь трогались затемно, чтобы меньше недобрых глаз видело их и чтобы побольше пройти за короткий зимний день…

Добрались домой благополучно.

21

Жизнь в доме пошла веселее: была работа и была еда. Работали все. С утра насыпали на клеенку ворошок зерна, садились вокруг стола и начинали перебирать по зернышку: кукурузу вправо, семечки влево, пшеничку посредине. По три кучечки перед каждым. За Васькой в основном закрепилась мужская работа: толочь зерно в ступе. Он толок, просевал через сито. Пшеницу всю измельчал в муку, а из кукурузы делал два сорта продукции: что проскочило сквозь сито — шло в муку, а что осталось — в крупу. В муку мешали свекольные отжимки и пекли лепешки, из крупы варили суп или кашу. Но каша была роскошью — слишком много уходило на нее крупы, поэтому из экономии ограничивались только супом.

В первый день Анна побаловала детей — разрешила им накалить немного семечек, отчего в комнате вкусно запахло свежим подсолнечным маслом. Алешка попросил разрешения поджарить немного кукурузы — тоже разрешила: пусть вспомнят хорошие времена. Алешка насыпал прямо на плиту крупных, как конский зуб, золотистых зерен и принялся беспрестанно помешивать, чтобы они не подгорели. Накалившись, зерна начали одно за другим взрываться, разворачиваясь в белые, как вата, хлопья.

— Во какая шапка! — Алешка показал всем первое развернувшееся зернышко и, бросив его в рот, захрумкал смачно. — Вкуснотища-а-а!..

Вскоре зерна стали взрываться одно за другим и даже по нескольку штук сразу, и в комнате поднялась такая стрельба, что они всей семьей еле успевали собирать разлетевшиеся в разные стороны хлопья. Разлетаясь, зерна попадали то в стекло, то кому-либо в лоб, и от этого всем стало весело, ребята смеялись после каждого меткого выстрела, а глядя на детей, развеселилась и Анна.

Когда стрельба прекратилась, Алешка сгреб с горячей плиты остатки кукурузы — и все принялись с аппетитом жевать теплые и мягкие, вкусно пахнущие кукурузные зерна.

Но это было только в первый день, потом мать не разрешала этого делать — слишком расточительно. Даже на семечки наложила строгий запрет:

— Выберем все, попросим Симаковых выбить из него маслица. Так — погрызете, поплюете, и все, никакой пользы. А то будет и масло и макуха. Макуху в хлеб можно подмешивать — очень вкусный хлеб с макухой!

Симаковы мужики к тому времени уже сработали ручную мельницу — зерно молоть и доводили до совершенства маслодавильный «аппарат», приспособив для пресса винт от ручного вагонного тормоза. Потом они мололи зерно и давили масло себе и людям и брали за это отмер: пол-литровую кружку с ведра.


Ваське не терпелось увидеться с Платоном — узнать последние новости, а главное, напомнить о себе: может, он окажется нужным для каких-то серьезных дел. Ему казалось, что с тех пор, как они встречались, прошла целая вечность: так далеко они ходили за зерном, столько всего повидали, пережили, хлеба добыли!..

На другой же день он собрался «к бабушке» — так всегда говорили, когда шли на то подворье, неважно зачем и к кому, — там жила бабушка, и «к бабушке» было коротким и ясным для всех адресом.

— Щеки закрывай, — сказала мать. — Теперь береги их: как чуть — будут мерзнуть. Вазелином помажь.

Щеки у Васьки после обморожения почернели, и тонкая, как у молодой картошки, кожица отслаивалась, обнажая красную молодую кожу.

В доме у бабушки была та же картина, которую можно видеть теперь почти у каждого: толкли в ступе зерно и выпаривали из свекольной жижи патоку.

Бабушка возилась у плиты, обе снохи ее — Генька и Мария — лежали больные. Мария, правда, стала поправляться, но все еще жаловалась на боли в груди и «промежду лопаток» при дыхании. Ребята сидели за столом, будто за уроками, перебирали горелую пшеницу, а Иван с Платоном на переменку толкли зерно в ступе, готовили на всю семью крупу и муку.

Увидев Ваську, бабушка воскликнула радостно:

— Внучек пришел! Вернулись? Привезли хоть что-нибудь?

— Привезли, — сказал Васька. — Кукурузы и немного пшеницы.

— О, хорошо! — обрадовалась бабушка. — А щеки? Обморозил? Дорогонько достался хлебушек?

— Да, чуть не замерзли в степи, — погордился Васька: теперь-то беда осталась позади.

— Ой, ой!.. — заойкала бабушка.

— Путешествие было почище, чем у Мишки Додонова.

— Это у какого еще Мишки? — спросила бабушка.

Ребята засмеялись: они-то знали Мишку. Васька объяснил бабушке:

— Книжка есть такая. Мишка в голодовку ездил за хлебом в Ташкент. Но ему легче было: ни немцев, ни холода такого.

Платон, обняв ногами ступу, усердно работал пестом — была его очередь толочь. Он смущенно поглядывал на Ваську — чувствовал, что парень тянется к нему всем сердцем, ждет от него чего-то особенного и что пришел он сюда именно к нему. Васька подмигнул Платону, кивнул на ступу: мол, думал ли ты, дядя Платон, всерьез заниматься таким делом? Платон отложил в сторону толкач, полез в ступу рукой, чтобы взрыхлить содержимое, отодрать ногтями со дна сбитое в плотную лепешку расплющенное зерно.

— Вот так-то, Васек, — качнул головой Платон, — нужда, говорят, научит калачи есть…

— У вас толкач хороший — тяжелый! — Васька присел на корточки возле Платона, взял толкач в руки: — Ого! — стал рассматривать. — Из чего это, дядь Вань?

— А шут его знает из чего, — отозвался Иван, просеивавший свою порцию толченого зерна. — Наверно, ось какая-то. Нашел в железяках за сараем.

— Хорош! — похвалил Васька. — Дайте я попробую? — попросил он у Платона.

— Бери, — охотно согласился Платон и, пересев на другую скамеечку, спросил: — Ну что там нового слышал?

— Ничего. Мы же в глуши были, аж в Запорожской области где-то, от железной дороги подальше…

— Про партизан ничего не слышал?

— Не. Да там же и немцев почти нет, сплошь почти одни полицаи. На ночлежках, правда, раза два немцы проверяли документы, это уже ближе к нам, говорят, партизан искали. Где леса большие, там, рассказывают, партизаны вовсю действуют. В Белоруссии. Это ж далеко?

— Далеко, — качнул головой Платон.

Понизив голос до шепота, Васька спросил:

— А у вас что нового?

— Тоже пока ничего. Затишье, видать, на фронтах. Может, весной начнутся какие-то действия.

— Весной?

— Наверно. Немцы вон гонят технику составами — накапливают силы.

— Вот бы тут партизанам поработать! — таинственно прошептал Васька. — Составы эти под откос бы пустить! А?

— Хорошо бы, — согласился Платон. — Только непростое это дело. Особенно в наших условиях…

— Ну вы, шептуны, — подошел Иван. — Шептунов — на мороз! Знаете такую присказку?

— Где больше двух, там говорят вслух, — подала голос Клара.

— О, слыхали? — Иван одобрительно тряхнул головой и указал Платону на ступу: — Давай выгребай, моя очередь.

Васька освободил место за ступой, еще раз похвалил толкач:

— Хорош, ничего не скажешь. Дядя Иван, если попадется такой же, приберегите для меня? А то деревянным плохо толочь, долго.

— Ладно… Если попадется… Сейчас же все под снегом, рази найдешь? Весной пошукаю: у нас за сараем много разного железного хлама валяется.

Покрутился еще немного Васька вокруг Платона, засобирался домой.

— Пойду я, бабушка, — приобнял он бабку Марфу за плечи.

— О! — обернулась та. — Сейчас же обедать будем…

Усмехнулся Васька: забыла, наверное, бабушка, что прошли те времена, когда гостей обедом угощали, сказал:

— Нет, бабушка… Дома пообедаю.

— Оставайся, пообедаешь с нами, — подал голос Иван. — У нас сегодня свежатина!

— Свежатина? Да откуда?!

— Зарезали своего бычка безрогого, — сказал Иван, хитро улыбаясь.

— Какого еще бычка? — недоумевал Васька. Он знал, что корову у них забрали, что у них есть конь, но о бычке никогда и речи не было. Уж бабушка бы сказала! «А может, и был у Ивана бычок где-то припрятан еще с тех пор, когда бесхозный скот бродил по полям? С него сбудется! Дядя Иван такой!»

— Вот оставайся, попробуешь и узнаешь, какого бычка, — сказал Иван и опять таинственно улыбнулся.

— То-то я слышу: мясным духом несет. И не поверил. Думаю, показалось с голодухи, — засмеялся Васька. — Привык, что у вас всегда вкусно пахло.

— Было такое дело, — грустно сказал Иван.

Остался Васька обедать — кто же откажется от свежатины? Да еще так приглашают! Нет, это не будет выглядеть нахальством с его стороны.

Сели за стол. На первое бабушка подала суп кукурузный на мясном бульоне. Вкусный! Сверху настоящие жирные блестки плавают. Вот повезло — он и не помнит, когда ел такое блюдо. На второе была тушеная картошка с мясом — это уж совсем роскошь!

— У вас еще картошка есть? — удивился Васька.

— От семян оторвал немножко, — сказал Иван. — Ради свежатины. — Спросил: — Ну, как мясо?

— Что «как»? — взглянул он на Ивана. — Мясо как мясо. Говядинка парная. Лучше не придумаешь.

Все сидели и как-то таинственно улыбались, особенно ребята.

— Чего вы смеетесь? — недоумевал Васька.

— Ремня просят, — сказал Иван серьезно. — Не обращай внимания, то у них свои какиясь секреты.

— Вот это пообедал! — воскликнул Васька, вставая из-за стола. — Наелся, как дурень на именинах. Дома скажу — не поверят. Нет, я не буду говорить, чтобы не расстраивать… Спасибо! Побегу домой.

— Погоди, — остановил его Иван. — Провожу, — он накинул шапку, телогрейку, вышел из хаты вместе с Васькой. В сенях взял его за рукав, потянул в чулан. — Иди сюда.

Вошел Васька в чулан и вдруг вздрогнул: прямо на него «смотрела» ободранная большая конская голова, оскалив огромные желтые зубы. Догадался Васька, какого безрогого «бычка» зарезал Иван, и невольно прислушался к своему желудку — что там творится. Но там, к его удивлению, ничего не творилось, и он спросил:

— Коня зарезали?

— Зарезал… А что делать? Кормить нечем, а больных надо чем-то питать… А что конь? Он такой же, как корова: ничего плохого не ест. Самое чистое животное. Татары вон конину лучше уважают, чем говядину. А свинину совсем не едят. И ничего. Да и другие народности… Это у нас почему-то гребовали кониной. А прижучит — сусликов ели, помнишь, в тридцать третьем годе?

— Помню, — сказал Васька, не сводя глаз с конской головы.

— Зарезал и посолил, пусть лежит до весны. Пока стоят морозы — с ним ничо не сделается. Больных только будем понемножку подкармливать. Остальные пока кукурузкой перебьются. А весной харч потребуется. Знаешь, раньше, когда своя земля была, люди всегда хорошие харчи на весну приберегали, потому что весной предстояло много работать: пахать, сеять, сажать. И все это надо делать быстро, в срок. Вот и нам весной, если живы будем, предстоит такая же работа: пахать, сажать, сеять. Много надо посадить, чтоб потом не пришлось зубы на полку класть. Матери скажи, нехай семена припасает.

— Она и так держит: картошки закопала в яме, кукурузу на семена схоронила.

— Вот-вот. Молодец. — Иван отвернул угол старой парусины, извлек из-под нее кусок красного мяса с тремя ребрами, положил сверху. Потом из другого места достал комок желтого жира, приладил на ребра. Закрыв брезент, прошел в угол — там на стене, как ковер, висела конская шкура. Острым ножом Иван отполосовал большой кусок шкуры и, шерстью наружу, завернул в нее мясо и жир. Замотав все это в старую мешковину, подал Ваське. — На, неси домой. Шкура — тоже мясо. По кусочку будете отрезать, шерсть обсмолите, а кожу — варить. Понял?

— Понял, — растроганно сказал Васька. — Спасибо, дядя Иван… Большое вам спасибо…

— Ладно, ладно, неси, — похлопал он Ваську по плечу. Уже на крылечке сказал: — Вообще я советую и вам схоронить это все до весны. Посолите покруче и спрячьте подальше, чтоб ни сами, ни кошка какая не достала… Хотя глядите, как вам лучше и удобнее… Матери привет передавай. — С крыши ему на рукав упала капелька воды и разбилась на мелкие искорки. — О, гляди, уже капель падает! — обрадовался Иван. — Весна скоро… Пожалуй, дотянем до крапивы…

Дома Ваську встретили восторженно, особенно мать:

— Ну Иван! Ну Иван! Придумает же!

А Танюшка и Алешка, узнав, что это конина, сконфузились. Танюшку даже передернуло:

— Фу-г! Я не буду есть конятину.

— Ну и дура! — сказал Васька просто. — Я ел — и ничего. Такая же, как и говядина. — И он, вспомнив, как оправдывал конину Иван, тоже начал внушать сестре: — Лошадь — самое чистое животное! Что она ест? Зерно, травку. А любимая твоя свинья всякую падаль сожрет, все время в грязи валяется.

— Зато там сало и мясо вкусные, — возразила Танюшка.

— Ты попробуй это, а потом говори! Ну, как хочешь, — отмахнулся Васька. — Можешь не есть, нам больше достанется. Правда, Алеш?

— Ага, — согласился Алешка не очень уверенно.

— Мясо как мясо, — заключила мать спор детей. — Оно, я слыхала, только варится долго.

— Это если старое, — сказал Васька.

— Попробуем — и все узнаем, — решила мать и заладилась отрезать кусочек, чтобы сварить суп с кониной.

У Васьки было легко и радостно на душе. И не столько от сытной еды, сколько от общения с Платоном. Ничего не говорит. Наверное, не очень еще доверяет. А может, нельзя говорить? Намекнул только — подождать надо до весны. Ну что ж, весна — вот она, уже стучится!..

А Платон после ухода Васьки загрустил. Он понемногу стал привыкать к своему такому положению, а этот парень своей наивностью напоминал ему о чем-то таком, что опять всколыхнуло, взбаламутило его смятенную душу. «Эх, Васька, Васька… Лучше бы ты в армию ушел… — Вспомнил своих ребят — Федора, Виталия. — Где они? Что с ними? Живы ли?..»

Разволновался окончательно, растеребил сердце, заскучал. Какая-то досада грызла: стояли перед ним доверчивые Васькины глаза, ждали от него ответа.

22

Весна началась — как всегда — игрой солнышка, бурной капелью, таянием снега днем и заморозками по ночам, журчанием ручейков, половодьем, появлением первых проплешин на бугорках и ранней нежной зеленью. Но людям весна эта казалась необычной — они так долго ждали ее, столько надежд возлагали на нее… Только бы дожить до весны! Будто вместе с вешним половодьем унесет она разом и холод, и голод, и оккупацию.

Оживились люди. Не успел солончаковый бугор оголиться от снега, пошли с ведрами на охоту — сусликов добывать; не успела земля нагреться, не успели еще выползти первые листочки травы, пошли люди на промысел крапивы…

Гурины всей семьей собирали крапиву в колючих зарослях «перчика» в конце огорода. А крапива была еще такая молодая, еще и первая пара листков не развернулась, еще и цвет у нее был буроватый, она даже еще и не жглась, — из земли выдирали долгожданную спасительницу. Набрали, обдала ее Анна кипятком, помыла, измельчила — и в суп. А сама приговаривала:

— Ах, крапивка ты наша родная! Сколько я помню голодных годов — всегда надеялись на крапивку. И в двадцать первом, и в тридцать третьем, всегда говорили: «Дожить бы до крапивы». А как получшает время, так забывают спасительницу, вырубают, если вырастет где-то поблизости. А нет бы песню про нее сложить… Вот ты, Вася, стишки сочиняешь, небось про крапиву не напишешь? А она стоит того…

Варево получилось вкусным — кисленькое, пахнет свежей зеленью.

— Вот вам и зеленый борщ! Не хуже, чем со щавелем, — говорила радостно мать, хлебая ложку за ложкой крапивный суп…

Не успела земля просохнуть, принялись люди за огороды — сажали, засеивали, чем могли. Но больше старались кукурузой да картошкой засадить — это главные заменители хлеба. В междурядьях толкали зернышки свеклы, фасоли. Не давали гулять ни одному сантиметру земли — до самого порога вскопали и засеяли. В палисадниках вместо цветов теперь росли кукуруза и картошка.

Но как плотно ни засевали огороды, понимали: не даст огород столько, чтобы хватило и на зиму. И кукуруза, и картошка — сколько ее будет съедено еще в завязи! И поэтому поглядывали с вожделением на клин колхозной земли, который примыкал почти к самым огородам крайней улицы и тянулся в одну сторону вниз до самой кринички, а в другую — до школы, что стоит на выгоне. Смотрели, ждали, что собираются делать с этой землей немцы. Те вроде ничего не собирались, а время уходило, и стали тогда более смелые один по одному столбить себе участки. А когда осмелели и несмелые, весь клин уже был расчерчен и размечен — колышками, бороздками, комьями земли. Назревал скандал.

Но к тому времени уже была кое-какая местная власть: десятские, сотские и где-то там — староста. Десятские и сотские были разные — плохие и хорошие. «Плохие» — это те, которые служили немцам не за страх, а за совесть, и те, что, пользуясь своим положением, старались нажиться за счет населения. «Хорошие» же не обижали людей, старались помочь им хоть как-то, облегчить жизнь, не вступая, конечно, в конфликт с немцами.

На крайней улице, которая тянулась от фонтана и до самого мосточка, полукольцом огибая злополучный клин земли, сотским был Степан Криворуков — мужик толковый, разумный и степенный. Он был «хорошим» сотским. Если узнавал, что к кому-то должны прийти «трусить хлеб», то есть с обыском, чтобы конфисковать «награбленное» на горящем элеваторе зерно, или готовилась какая-то облава, незаметно давал знать, предупреждал население. Таким образом Васька да и другие до сих пор спасались от разных мобилизаций — прятались или уходили на время из дома, а близкие говорили, что они ушли за хлебом, менять. Мобилизация затухала, все успокаивалось, и Васька выходил из «подполья».

Узнав о назревавшем конфликте из-за земельного клина, Криворуков занялся дележом сам. Созвал на сход всю улицу и объявил, что самочинный захват земли делать нельзя. Надо разделить ее на всех по справедливости. Он прикинул, и по его подсчетам получается по две сотки на едока.

— А чтобы не было обидно, кому какой участок достанется — тяните жребий. Отмерять начнем от школы. — Криворуков кинул на плечо заготовленную заранее двухметровку — буквой «А» сбитые три рейки, — пошагал в сторону школы на самый угол земельного клина. Высокий, здоровенный мужик, он людям в глаза не смотрел, шел потупив взор в землю — стеснялся своей должности. Знал: хоть он и «хороший», но в глазах людей все равно немецкий прислужник и «господин сотник».

— Господин сотник! Мой первый номер, вот, — догнала его истощенная женщина и показала скрученную в трубку бумажку.

— Хорошо, — буркнул он. — Вот и начнем с вас.

Криворуков размерил участки с одной стороны, потом — с другой, чтобы не было споров из-за меж, воткнул свою двухметровку одной «ногой» в землю, сказал:

— Оставляю вам. На случай какого спора… — И пошел домой.

Тянули жребий и Васькина мать, и Иван, и Платон…

Пахать землю было нечем, некогда и незачем: в прошлом году здесь росла капуста, так что земля была мягкой и чистой, поэтому ее лишь взрыхлили тяпками и засадили кукурузой.

У Анны на весь участок кукурузных семян не хватило, и они вскопали грядку под овощи — посеяли огурцы, помидоры, морковку, добавили свеклы, фасоли. А по кукурузе — в междурядья (откуда только и взялись у нее!) — Анна разбросала по редким лункам семена арбузов и дыни.

— А нехай, — сказала она небрежно, вроде оправдываясь перед детьми за свое легкомыслие. — Может, и уродит… А уродит — не помешает.

Только отсеяли Гурины на новом участке, как наступила пора первой прополки на огороде. Так и пошло день за днем. Не разгибая спины, всей семьей работали они то в огороде, то в поле. И не только у Гуриных, у всех были одни заботы — вырастить урожай, накормить себя и обеспечить семью едой на будущую зиму, потому что ждать помощи пока было неоткуда…

23

Не успела весенняя страда остыть, как распространился слух, будто всех неработающих мужчин будут брать на учет и насильно угонять куда-то на работы — кого в лагеря, кого в Германию на самые тяжелые и вредные производства. Слухи эти косвенно подтверждались появившимися многочисленными плакатами. На одном из них был изображен окарикатуренный еврей — такой хитрый, горбоносый, в кепке-шестиклинке, с нестрижеными кудрявыми волосами, которые кудлатой пеной выбивались из-под кепки на загривке. Под ним надпись: «Враги Великой Германии — жиды, большевики и саботажники. Все обязаны трудиться на благо Великой Германии!» На другом — на первом плане нарисован крестьянин с лопатой, а в глубине — немецкие солдаты идут в атаку. И надпись: «Вашая работа — гета ваша падяка!» Люди читали этот плакат, предназначенный, очевидно, для Белоруссии, и лишь догадывались о его содержании. Хотя обычно немцы в своих плакатах и объявлениях до такой степени искажали и русский и украинский языки, что это было уже не в диковинку.

Висел на заборах и третий плакат, этот отличался от своих крикливых и грозных собратьев спокойным тоном и плохо скрытым лицемерием. На фоне красивого берлинского пейзажа стояла улыбающаяся русская девушка и указывала рукой на этот пейзаж. Внизу текст — как бы ее слова: «Юноши и девушки! Вербуйтесь на работу в Германию! Этим вы не только поможете Великой Германии в борьбе с большевиками и евреями, но и приобщитесь к самой высокой цивилизации в мире!»

Стало известно и о тех строгих мерах, которые будут применяться к «саботажникам», — тут уже короткой пересидкой где-то не спасешься. Германия грозила прежде всего молодым ребятам.

Заметался Васька: как быть? Побежал к Платону за советом, а заодно и предупредить — может, они ничего не знают. Оказалось, знают и уже кое-что придумали. Платон сказал Ваське:

— Хорошо, что пришел. Я уже хотел к тебе кого-то из ребят посылать. Завтра утром приходи на третье отделение совхоза «Комсомолец». Пойдем наниматься на работу. Там управляющим мой знакомый, я с ним договорился — обещал принять. И справки даст. Ну, придется, конечно, и поработать…

— Для вида? — Васька смотрел на Платона восторженными глазами, будто тот сотворил какое-то чудо.

— Посмотрим. Подводить управляющего тоже нельзя, придется поработать. Какая там сейчас работа? Полоть что-нибудь или поливать.

— Да понятно! Поработаем! А Ивану Костину можно сказать? А то он тоже не знает, куда деваться.

— Это кто такой?

— Они над речкой живут… Товарищ мой, вместе учились.

— Приглашай, — разрешил Платон. Подумал что-то, спросил: — Как там Шахов? Скажи и ему. Если хочет, пусть приходит.

Прямо от Платона Васька забежал к Костину, но его сестра сказала, что Иван ушел менять. Васька догадался, что он куда-то скрылся, скорее всего убежал к тетке на хутор. А менять? Нечего у них было менять. Костины жили бедно: у них еще перед войной умерла мать, детей осталось пятеро. Отец растерялся как-то, опустился, запил, и заботы о семье легли в основном на старшую сестру да на Ивана…

— Если появится, скажи ему, чтобы шел на третье отделение в «Комсомолец». На работу. Там справку дадут, что он работает. Я завтра с утра пойду туда.

— Ладно, — пообещала сестра. — Только он сказал, что не скоро объявится…

Шахов против ожидания обрадовался Васькиному сообщению и охотно согласился идти работать в совхоз.

Рано утром Васька с узелком харчишек — кусок кукурузной лепешки да бутылка смородинного чая несладкого — зашел за Арсюхой, и они пошагали через белое глинище, через солончаковый бугор в совхоз. Пришли рано — еще никого не было ни в конторе, ни около. Уселись на бревне, стали ждать. Вскоре пришла одна работница, открыла контору, оглянулась на мужчин, спросила:

— Вы к кому?

— Да… Мы на работу наниматься… — сказал Васька.

— А-а… Ну, подождите.

Вслед за ней пришли еще две женщины, а потом подъехал на легкой линейке с колесами в резиновых шинах мужчина в сером плаще и в белой парусиновой фуражке. Он легко соскочил с линейки, замотал вожжи за коновязь и уверенно направился в контору, на мужиков даже не взглянул.

— Управляющий, наверное, — сказал Шахов.

— Наверно… Но мы подождем наших. — Васька взглянул на дорогу. — Да вот и они! — обрадовался он, увидев на дороге своих дядьев — Платона и Ивана. Он узнал бы их, пожалуй, и за сто верст — оба низенькие, плотные, походка неторопливая, покачивающаяся. Подошли, поздоровались.

Платон кивнул на контору:

— Начальство там?

— Вроде. Вон какой-то приехал, — указал на линейку Шахов.

— Подождите здесь, я пока один схожу, — сказал Платон и пошел в контору. Вышел он оттуда минут через десять, кивнул своей команде: — Ну, пошли работать…

— А оформлять когда будут? Опосля? — спросил Иван.

— И паспорт не нужен? — удивился Васька.

— Наверное, от ворот поворот, — мрачно подвел итог Шахов.

— Да нет, не поворот, — ухмыльнулся Платон. — Все уже оформлено: оставил список. В конце дня зайдем — справки нам выдадут. А сейчас — работать.

— Куда?

— На огород. Капусту сажать.

— У них ишо капуста не высажена? — удивился Иван.

— Поздний сорт.

Не спеша, вразвалочку, гуськом, поплелись они на огород, подшучивая над собой.

— Самая мужчинская работа — рассаду высаживать! — усмехнулся Иван. — Я ее и дома никогда не сажал — все делали бабы. Поливать, правда, поливал.

— Ты-то что! — отозвался Платон, шедший впереди. — А я уже и забыл, какая она на вид, капустная рассада. Да не боги горшки обжигают…

На огороде несколько женщин уже ковырялись в земле. На краю поля стояли деревянные лотки с рассадой. Возле них скучал овощевод — щупленький старичок в выгоревшей на солнце красноармейской гимнастерке, подпоясанной тонким кавказским ремешком. На голову была натянута старая серая кепка с переломленной картонкой внутри козырька, отчего козырек этот нависал ему на глаза островерхим шалашиком. Старичок записал себе в блокнот фамилии новых рабочих, указал на рассаду:

— Приступайте. — Но, сообразив что-то, сказал сам себе: — Да, я и забыл… — Нагнулся, взял из кучечки заготовленных один заостренный колышек и прошел на грядку. Тут он воткнул его в землю, покачал и вытащил, а в образовавшуюся норку опустил корешок рассады, придавив обеими руками вокруг него землю. — Вот и вся премудрость. Глубоко не заделывайте, но и мелко тоже не надо. Вот так, по эти поры, — он показал на росточке, на какую глубину надо заглублять корешки в землю. — И сразу полейте. Кружку воды под каждый росток. Вот и все, — он взглянул на Платона, признав его за старшего, ждал вопросов. Не дождался, сам добавил: — Расстояние между ростками старайтесь выдерживать одинаковое, на длину этого колышка. Вечером приду проверю и наряд закрою.

Старик ушел, мужики все еще стояли над рассадой, не зная, с какой стороны к ней подступить.

— А что ж он о технике безопасности ничего не сказал? — пошутил Иван. — Какие сигналы подавать в случае аварии?

— Ну что? — Платон смотрел то на лотки с рассадой, то на мужиков. — Ящик тащить с собой или как?.. — Он оглянулся на женщин, которые вначале с любопытством посматривали на них, о чем-то пересмеивались, а потом успокоились — лишь изредка какая украдкой посмотрит из любопытства на мужиков и снова примется за работу.

— Эй, красавицы! — крикнул Иван. — Вы хоть бы научили, как с этой рассадой обращаться?

Ответа долго не было, наконец одна ответила:

— Сами справитесь…

— Это даже очень невежливо с вашей стороны, — сказал Иван. — Шо за бабы пошли? Даже шутить разучились.

— А ты бы все шутил! — Платон покачал укоризненно головой. — Как жеребчик. И с каких бы это харчей?

Васька не сдержался, фыркнул в кулак, проговорил сквозь душивший его смех, намекая на конину:

— А с жеребятины, с чего ж!

Платон усмехнулся, а Иван, напустив на себя шутейную строгость, погрозил Ваське пальцем:

— Но-но! Молод еще такие шутки над дядей шутить! Ишь ты!

Шахов не понимал, чему они смеются, но за компанию улыбался.

— Ладно, — остановил их Платон. — Смех смехом, а дело надо делать. Вон они как, — указал он на женщин. — Берут сначала по пучочку и кладут вдоль бороздок…

Вооружившись колышками и пучками рассады, они заняли по рядку и не спеша приступили к работе. Работа, конечно, не хитрая, но быть все время в согбенном состоянии, кланяться каждому росточку без привычки было тяжело, особенно Платону, и он то и дело выпрямлялся, ворчал на Ивана:

— Куда ты торопишься? Не спеши… Сколько успеем, — он оглядывался вокруг себя, искал на что бы сесть. — Скамеечку бы сюда…

— Ага! — засмеялся Иван. — И Женьку или Клару, чтобы подносили ее за тобой! А если бы тебе вернуть тот живот, что был, когда ты сидел начальником?

— Такой уж большой живот был? — обиделся Платон.

— То нет? Как бочка! Сейчас что, и половины не осталось.

— Ты наговоришь…

— Пущай люди скажут, — Иван поглядел на свой рядок — нежные росточки поникли головками. Пошел, взял ведро, стал поливать их.

Женщины, оторвавшиеся далеко от мужиков, так и работали обособленной колонией. Работали быстро, сноровисто, а когда солнце достигло зенита, они, догнав до конца начатые рядки, собрали свои вещички и пошли с поля.

— Эй, красавицы! Чи на обед уже? Дак вроде рано! — закричал Иван им вдогонку. — И не приглашаете?

— Совсем! — ответила ему самая бойкая. — А это оставляем вам: больше посадите — больше заработаете. — И она засмеялась.

— Вот как! Они уже пошабашили. — Иван оглянулся на Платона.

— Да то их дело, — сказал Платон. — Они местные, знают, что делают. Мы к ним не касаемся…

— А почему? К той, к шустренькой, можно было и прикоснуться. — Иван свел разговор к шутке и тут же спросил: — А ты хоть насчет оплаты договорился?

Этот вопрос был задан тоже в шутку, потому что все знали, как платят оккупанты. Да и не за заработком они пришли сюда. Платон ухмыльнулся, сказал:

— Осенью капустой получишь!

— Если так — это было бы здорово! — всерьез обрадовался Иван. — Капустки на зиму насолить!.. Тогда давайте сажать и на свою долю!

— А можно и перекур сделать, — предложил Платон, поглядывая на солнце. — Обедать, пожалуй, пора.

— Перекур с дремотой, — уточнил Шахов и первым пошел к лоткам, где лежали их оклунки.

— Можно и с дремотой, — согласился Платон.

Уселись на перевернутые пустые лотки, развязали узелки, принялись за еду. Еда у всех была приблизительно одна и та же: кусок лепешки да бутылка с «чаем». Только у Шахова компот: у него в саду много яблонь, и с прошлого года еще тянулась сушка. Но лепешки разнились — у кого покрепче, а у кого рассыпчатая. Покрепче — значит, в ней пшеничной муки больше. У Васьки оказалась самая непрочная лепешка, крошилась, будто из крупного морского песка испечена.

После обеда работали ленивее — приустали, спины ломило, но, к счастью, рассады оставалось немного, и они, прикончив ее, принялись мыть руки.

— А может, сходить, чтобы еще подвезли? — спросил Иван. — Солнце-то еще вон где…

— Сиди, — буркнул Платон. — Тебе больше всех надо? Это их забота.

— Да и то верно, — быстро согласился Иван.

Ваське нравилось, что Платон все время сдерживает Ивана, задает вялый темп работы — лишь бы день до вечера. Действительно, для чего и для кого выкладываться? Для захватчиков? Улучив момент, прошептал Платону:

— Я придумал, как можно тут вредить им. Отрывать корешки и втыкать в землю один стебелек.

— Ты так делал? — испуганно спросил Платон.

— Нет, это я только сейчас придумал.

— Не надо. Это же сразу, завтра же обнаружится, чья это работа. И загремим все, а я — в первую очередь. Не делай глупости.

Сидят мужики на перевернутых лотках, разомлели под весенним солнышком. Вокруг тишина, свежей травой пахнет, и будто нет в мире ни войны, ни фашистов… И вдруг из далекой глубины неба донесся басовитый звук, похожий на гул шмеля. Васька, услышав его, зашарил глазами по небу, увидел сначала короткую белую полоску, а потом, в голове ее, маленькую черненькую точку — самолет.

— Наш! — восторженно закричал он, вскочил и стал тыкать пальцем в небо.

Остальные тоже повставали на ноги, задрали головы вверх, прикрывая ладонями глаза от солнца.

— Наш!

— Держатся ребятки!

— Наверно, разведчик!

— Скорей бы уж они там наступали…

— Смело как пошел! И не боится!

Вскоре пришел овощевод:

— Кончили? А чего же ждете? Домой бы шли.

— Указаний не было.

— Идите. А завтра — прямо сюда.

Мужики торопливо разобрали свои опустевшие сумки и направились к конторе. Платон опять оставил товарищей ждать, а сам пошел вовнутрь, но тут же вышел обратно:

— Заходите… Все.

В комнату, куда их ввел Платон, справа за столом сидел управляющий все в том же плаще, но без фуражки. Напротив восседал, будто аршин проглотил, немецкий офицер, тоже без фуражки. Белесые волосы его были гладко зачесаны на косой пробор. Рядом с ним сидела крашеная яркая блондинка — переводчица.

Увидев немца, мужики столпились у порога и дальше не двинулись. Офицер кивнул переводчице:

— Битте.

Девица подвинула к себе стопку белых листков-четвертушек, стала брать их по одному и читать написанные на них фамилии:

— Глазунов Платон.

Потупя глаза, Платон подошел, взял листок и встал на свое место.

— Глазунов Иван.

Иван почему-то растерялся, засуетился, словно его застали врасплох. Наконец он совладал с собой, сунул сумку под мышку, подошел к столу.

— Гурин Василий.

Поджав губы и насупив брови, Васька не спеша подошел к столу. Сурово глядя на переводчицу, он взял небрежно свою бумажку, будто получать ему их было не впервой, и неторопливо отошел, читая на ходу выданный ему документ.

Шахов, услышав свою фамилию, заулыбался почему-то заискивающе-испуганно и, пока дошел до стола, раза три споткнулся, и после каждого раза лицо его все больше и больше расплывалось в виноватой улыбке.

— Все, — сказала переводчица немцу и что-то добавила по-немецки.

— Айн момент, — немец поднял руку и, вскинув голову, проговорил торжественно, обращаясь к мужикам: — Работать надо карашо! Работать надо много! Работать надо бистро! — Он взглянул на переводчицу, та кивнула, и немец, словно школьник, получивший высокую оценку, заулыбался, довольный собой. — Как Стаканов! Как ударник! — и захохотал.

«Издевается, гад!» — закипая, Васька искоса посмотрел на Платона. Тот повел глазами в сторону, улыбнулся Ваське, давая понять ему, что надо потерпеть.

— Всьё! Аллес! — сказал офицер и махнул рукой, будто выметал всех из комнаты.

На улице мужики стали рассматривать полученные, бумажки. Это были печатные бланки. Сверху крупно стояло одно слово: «Ausweis». На свободных строчках были вписаны от руки латинскими буквами фамилии и имена. Васька прочел на своем бланке: «Gurin Wassili». «Через два «s» почему-то», — удивился он. Остальные окружили его, стали спрашивать о содержании справок.

— Тут-то понятно — фамилия, а вот это — длинно что-то? — тыкал Иван в бумажку черным от земли ногтем.

— Тут написано, что предъявитель сего работает в совхозе «Комсомолец» в должности рабочего, — перевел Васька немецкий текст. — И печать!

— Печать-то видна: с фашистским орлом…

По дороге домой их обогнала пароконная бричка. На облучке сидел кучер, а сзади, на мягком сиденье, офицер и крашеная блондинка — переводчица. Проезжая мимо мужиков, офицер не обратил на них никакого внимания, будто их и не было, — смотрел сосредоточенно вдаль. А переводчица как раз в этот момент принялась оглядывать свой левый рукав и усиленно что-то стряхивала с него.

«У, шлюха!..» — мысленно послал ей вдогонку Васька свой «привет».

24

Вовремя Васька запасся аусвайсом. Шуровали немцы в поселке как в собственном доме — выискивали «саботажников» и забирали в лагеря для работы на аэродроме или на Путиловском заводе. На заводе работа была тяжелая — сортировали железо и грузили на платформы для отправки в Германию на переплавку. Домой не отпускали, держали на положении военнопленных.

Особенно охотились за молодежью. Из первого поселка восемнадцать девушек угнали в Германию. Этих обманули: вызвали повестками на биржу труда якобы для работы на один день — помыть полы и окна в бывшей школе-десятилетке, где, по слухам, должен будет разместиться госпиталь. Обещали: кто придет, тому будет выдана справка и паек. А когда девчата собрались, их окружили автоматчики, загнали всех в кузов под брезент огромного грузовика и увезли в город. Там на городской ветке стоял эшелон из товарных вагонов, в которых уже было набито пленниц из других мест. В эти же вагоны погрузили и поселковых.

Родители кинулись вдогонку, просили хоть попрощаться, но их и близко к поезду не подпустили. Крику было! В вагонах девчата ревут на разные голоса, волосы рвут на себе, а тут их матери голосят. Жутко было. Но их горе никого не тронуло. Отправили поезд, будто там были не живые люди, а какой-то мертвый груз.

Узнав о таких делах, Васька перестал даже на ночь приходить домой — ночевал в совхозной конюшне на сене. Мать отвечала: «Он на работе, дежурит…» Аусвайс аусвайсом, а лучше с глаз подальше: они могут на документ не посмотреть. Бумажку порвут, а его в спину прикладом и — «Давай! Давай!». На каких напорешься…

Закончив не спеша сажать капусту, мужики принялись за прополку, хлеб пололи. Озимые почему-то оказались сильно засоренными, будто назло немцам полезли осот, сурепка, даже не видно было пшеницы — сплошные желтые цветочки. Пололи хлеб руками — рвали сорняки и выносили на дорогу. Осот надо было вырывать с корнем, поддевая руку под нижние листья у самой земли. А он колючий, как ежик, не всегда и подберешься к его стеблю, чтобы не наколоть руку. Но мужики приспособились быстро. Ногой валили куст набок и ножом подрезали стебель пониже. Так расправлялись с большими кустами, а маленькие совсем не трогали, тем более что с дороги они не видны, а в глубину приходивший замерять прополотое бригадир никогда не заходил.

Васька с сурепкой тоже обращался деликатно — срывал верхние цветочки, чтобы не маячили да с дороги не были видны. Оглянулся на Платона — не заругал бы тот за такую работу, но, к удивлению своему и радости, увидел, что и другие, в том числе и сам Платон, рвали одни цветочки. «А чего в самом деле стараться? — сказал себе Васька. — Будто эта пшеница нашим достанется! А немцы пусть пожнут сурепку».

После такой прополки дня через три все поле снова пожелтело от новых побегов. Но этого уже никто не видел: немец в поле не ездил, а бригадир считал свое дело сделанным и тоже туда не заглядывал.

Потом началась уборка сена. Убирали какую-то сеяную траву — то ли эспарцет, то ли суданку. Васька не разбирался в этом деле. Из всех сеяных трав он знал только люцерну да клевер, да и то не очень различал их и часто путал: у них, казалось ему, одинаковые круглые сочные листочки и пушистые красные, будто пуховички, цветы. Дикий клевер рос на пустырях, и он рвал его в большом количестве, когда держал кроликов; клевер этот, как и листья белой акации, кролики очень любили. Но то, что они убирали сейчас, не было ни клевером, ни люцерной — стебли ровные и высокие, похожие на пырей. Косили траву двумя конными сенокосилками и косами вручную. А когда сено подсохло, Ваську посадили на конные грабли. Простые такие, похожие на двуколку, только железные, и вместо мягкого сиденья было приварено на высокой стойке железное седло. Снизу под седлом прикреплено множество проволочных дугообразных зубьев. Когда Васька нажимал ногой на педаль, зубья эти поднимались вверх.

Сел Васька на грабли, дернул вожжами: «Но!» — лошадка послушно повиновалась. Оглянулся — подбирают зубья сено. Когда набралось порядочно, нажал на педаль, зубья — вверх, а сено осталось на земле круглым красивым валком. Работенка была ничего, интересная даже, и лошадка смирная, послушная. Васька любил животных, давал ей отдохнуть, поглаживал по мягкой шее рукой, говорил ей ласковые слова.

Сгребли сено сначала в валки, потом в копны, а потом начали свозить его в одно место. Но не скирдовали, а так, валили как ни попадя в большую кучу. На другой день поняли, в чем дело: сюда пригнали большой, похожий на комбайн, красный пресс и движок. Пресс был новенький — видать, прямо с завода — от него еще краской вовсю несло, как от скипидарной бочки. Вместе с прессом объявились и два немца: один в засаленном военном френче и в сбитой на затылок пилотке — механик, а другой с винтовкой за плечом и в каске. Этот — для охраны. Солдат лениво прохаживался вокруг агрегата, из любопытства заглядывал в пресс, наверное, тоже впервые видел такую машину, а потом отошел подальше, расставил широкие ноги в сапогах-раструбах и стал наблюдать за всей панорамой издали.

Платонова бригада к тому времени увеличилась еще на одного человека — к ним присоединился возвратившийся с хутора Иван Костин, Васькин дружок. На хуторе тоже стало небезопасно, и он, узнав от сестры о Васькином приходе и о совхозе, прибежал сюда. Иван — красивый крепкий парень. Густые, сросшиеся на переносице брови, длинные ресницы и черные как вороново крыло волосы неизменно привлекали к нему взоры девчонок. Он был самым сильным парнем в школе и самым застенчивым, особенно робел и терялся перед девчатами и, пожалуй, был единственным из старшеклассников, у кого не было подружки…

Кроме платоновской бригады, на сено пригнали откуда-то человек пять пожилых мужиков, по всем признакам это были местные совхозные рабочие.

Было здесь и начальство — офицер с переводчицей и управляющий. Через переводчицу механик рассказал рабочим, как работает пресс, потом расставил их по участкам и объяснил, что и как они должны делать: шестеро у транспортера — набрасывать на ленту сено, двое — оттаскивать тюки и складывать их в сторонке и двое — на вязке. Последнее было поручено Костину и Ваське. Им вручили по два длинных, с заостренными концами, стержня, похожих на большие шампуры или на шпаги, только на лезвиях у них были на всю длину канавки диаметром с карандаш, и поставили по обе стороны длинного квадратного хобота. В этот хобот пресс будет набивать сено, а Иван и Васька должны вязать его проволокой в тюки. Тюки можно было делать разной длины, но немец отмерил на нижней перекладине размер и приказал строго соблюдать его.

Механик ушел заводить движок. Васька и Иван стояли друг против друга со шпагами в руках, на земле возле каждого лежали мотки мягкой проволоки и на полке — кусачки. Иван со скучающим видом крутил в руках шпагу, а потом встал в стойку, стал угрожать Ваське, который тут же изготовился к отражению атаки. Но «дуэль» не состоялась — застрелял движок, заработал, и тут же заходил ходуном весь агрегат, задвигался с грохотом взад-вперед на холостом ходу тяжелый поршень пресса. Потом пошли первые навильни сена, и поршень легко, с мягким хрустом вдавил их в хобот. Васька и Иван воткнули шпаги (один внизу, другой вверху), продели в желобки концы проволоки, и каждый потянул чужой конец к себе. А пресс все толкал и толкал сено, и с каждой порцией оно, уже спрессованное, двигалось толчками по хоботу длинной квадратной колбасой. Когда передний конец колбасы дошел до отметины, ребята воткнули другую пару шпаг, как бы отрезали тюк от остальной массы, и продели сквозь них концы проволоки в обратную сторону. Каждый схватил свой конец, откусил проволоку от мотка на нужную длину и, закрутив несколькими оборотами, приступили к следующему тюку.

Связанный тюк продолжал двигаться по хоботу до самого края и там по наклонной железной плите тяжело сползал на землю. Освобождаясь от пресса, сено расширялось и натягивало проволоку так туго, что она врезалась в него, как в мякоть. Поддеть под нее даже железный прут, не то что палец, было невозможно. Тюки получались плотные, тяжелые, два мужика крюками оттаскивали их в сторонку и складывали в штабель.

Через час или полтора механик, приглушив движок, отключил ременный привод, остановил пресс, чтобы проверить некоторые узлы машины. Пользуясь передышкой, рабочие собрались возле готовых тюков, стали их рассматривать, пинать ногами, пробовать на вес, и восхищались технической смекалкой немца.

— Вот бы нам такой пресс! — говорили совхозные мужики. — Быстро, удобно! А главное, хранить и перевозить сено в тюках легче и способнее…

После перерыва начальство уехало, и за главного остался механик. Солдат ни во что не вмешивался, он только слонялся лениво вокруг или занимал свой пост в отдалении, как ворона на самом высоком месте, и, раскорячив ноги, стоял истуканом.

После обеда работа пошла медленнее, люди устали, руки уже не держали вилы. Воткнув тройчатки в сено, они не могли поднять полные навильни, с трудом выдергивали их, подцепив небольшой кусочек сена, бросали на транспортер. Пресс работал почти вхолостую. Немец-механик подходил к мужчинам и, указывая на агрегат, объяснял:

— Машина гыр-гыр-пльёхо. Надо много-много бросайть.

Иван Глазунов обернулся к нему и улыбаясь сказал:

— Машина гыр-гыр, ты гыр-гыр, а у меня в животе гыр-гыр. — Он показал на свой живот: — Видишь, как подвело?

Механик смотрел на Ивана, слушал его внимательно, а выслушав, сказал:

— Не понимай.

Тогда Иван принялся втолковывать ему по-другому. Указав на пресс, сказал:

— Машина кушать много-много, а я кушать мало. — И снова положил руку себе на живот. — Тут вот мало-мало.

— Кушать мало? — переспросил немец и развел руками: я, мол, тут ни при чем.

К Ивану подошел солдат и, уставившись на него выпученными, как у жабы, глазами, сказал:

— Эй! Работай надо! Давай! Давай!

— Иди ты к черту, — неожиданно рассердился Иван. — Один гыр-гыр, теперь другой пришел гыр-гыр. Ты попробуй сам «давай-давай!», — указал он на транспортер. — Ты кушал сало? Шпек эссен? А я кукурузу…

Немец смотрел на Ивана, слушал, а глаза его все больше и больше вылезали из орбит, будто это уже были не глаза, а толстые линзы без оправы.

— Иван! — крикнул Платон. — Отстань! Не дури!

К солдату подошел механик, стал что-то ему говорить, а Иван тем временем принялся навильни за навильнями бросать сено на транспортер — сообразил, что дело может кончиться плохо. Механик продолжал что-то говорить солдату, указывая то на транспортер, то на пресс, то на рабочих. И вдруг неожиданно заглушил движок. Все недоуменно посмотрели в его сторону, а он поднял руки и, скрестив их, объяснил:

— Аллес. Машина… спать… Аллес. Алле нах хаус. Домой. Морген… Савтра ахт ур… — показал восемь пальцев. — Фосем час.

Все быстро похватали свои вещи и пошли по домам. Иван ворчал:

— Даже машина спать захотела. А он хотел, чтобы мы не евши с ней тягались.

— А ты тоже… — упрекнул его Платон. — Связался… Шутить вздумал с фашистами.

— Да как-то само собой получилось, — оправдывался Иван.

На другой день на прессовке сена народу было уже вдвое больше — откуда-то еще пригнали рабочих: немцы спешили побыстрее убрать сено. То ли боялись, что его попортит непогода, то ли оно было им срочно необходимо для армии. Дизельный движок тарахтел, будто мотоцикл на большой скорости, маховые колеса его крутились так бешено, что спицы сливались в сплошной круг, а сердечник пресса ходил взад-вперед, словно маятник. Иногда мужики нарочно наваливали одновременно на приемник побольше сена, надеясь, что пресс поперхнется и остановится, но он был таким прожорливым, что лишь на мгновение притихал, вдавливая массу в хобот, и снова грохотал, требуя корма.

Ваську все больше разбирала досада оттого, что ему приходится всерьез работать на фашистскую армию. Пока возился с капустой да с прополкой, пока делали все это шаляй-валяй, ему не казалось, что они делают что-то серьезное, — просто укрываются от мобилизации. А теперь? Укрывались, укрывались — и влипли. И Платон, и другие работают вовсю, потому что деваться некуда: с одной стороны машина гонит, не остановишь, а с другой — немец с винтовкой. И ничего нельзя сделать… «Ничего? — с упреком спросил себя Васька. — А может, все-таки можно?» И просиял от догадки: «Можно!»

Во время обеденного перерыва он вроде случайно не оставил кусачки на полке, а так и пошел с ними, играя: в одной руке кусачки, на другой — кольцо из проволоки, которое он небрежно крутил. Мужики повалились на сено, немцы, оба, сидели на ящиках в тени пресса и хлебали из котелков фасолевый суп со свининой. Вкусный запах его разливался по току и болью отдавался в голодных желудках рабочих.

— Пойду на солнышко позагораю, — сказал Васька устало и поплелся за кучу сена на солнечную сторону. Платон подозрительно посмотрел на него, однако ничего не сказал. Но через минуту-другую встал и так же не спеша пошел за сено, вроде по нужде.

Васька полулежал на сене, стриг проволоку на сантиметровые кусочки и небрежно бросал их через голову в сено. «Нате, жрите, гады!..» — злорадной ухмылкой сопровождал он каждый бросок. Услышав шаги, вздрогнул, спрятал под себя проволоку и сделал вид, что он кусачками стрижет себе ногти. Но увидев Платона, успокоился, заулыбался.

— Ты что здесь делаешь? — спросил Платон.

— А во! — Васька вытащил из-под себя проволоку, откусил кусочек и бросил в сено. — Пусть едят сенцо фашистские лошадки!

Платон побледнел, вырвал из Васькиных рук проволоку и забросил ее как можно дальше:

— Да ты что?! Совсем с ума спятил? Ты думаешь, что ты делаешь? Два десятка человек под смерть подводишь!

Смотрел Васька на Платона, и лицо его все больше и больше конфузливо морщилось, а в глазах появились разочарование, упрек и досада…

— Да пойми ты, голова садовая, — продолжал Платон. — Ну убьешь ты этим одну-две лошади — велика потеря для немцев? А откуда сено — известно. Сейчас не увидел тебя этот олух, потом придут и всех расстреляют. Так стоит это одно другого?

— Да ну вас! — обидчиво и сердито бросил Васька. — Вам все не так!.. А что так? Где то, настоящее, чтобы стоило рисковать? Что надо делать? Молчите… Ну и кормите тогда немецких лошадок, пусть они будут порезвее, чтобы наших подальше гнали. Так, да? — Васька кипел от злости, его мучила досада от беспомощности, он готов был заплакать. Взглянул сердито на Платона, покачал укоризненно головой и пошел от него прочь.

Но тот только отмахнулся, как от докучливой мухи.

Когда после перерыва принялись снова за работу, Васька все еще не мог успокоиться. Руки у него дрожали от гнева, и он не сдержался, заплакал. На одном тюке закрутил проволоку непрочно, тюк сполз на землю и тут же, разорвав проволочный узел, расслоился на отдельные куски. Другой тоже развалился, и его, выдернув проволоку, частями отбросили опять к транспортеру. К Ваське подскочил солдат, закричал:

— Эй! Шлехт арбайт! Плёхо! Карьёшо надо! Давай, давай!

Васька не оборачивался, будто не слышал, но в груди у него кипело, и он готов был сейчас изуродовать нахальную морду немца кусачками. Только огромными усилиями воли он сдерживал себя.

Увидев что-то неладное на Васькиной стороне, Платон заспешил туда, стал объяснять солдату:

— Он больной. Кранк. Голова кранк. Мало кушать. Эссен мало, — Платон показывал рукой на свой рот, потом толкнул Ваську в плечо: — Присядь вон на тюк, успокойся. Давай я за тебя повяжу, — отвел Ваську в сторону, отобрал у него кусачки, принялся за проволоку.

Немец долго и тупо смотрел на Ваську, будто на диковинное животное. Васька не выдержал, дернул головой:

— Ну, чего уставился?

Но немец не смутился, посмотрев еще какое-то время, медленно отошел.

На следующий день Васька на работу не пошел.

— Не буду я сено тюковать для фашистской армии, — сказал он матери. — Аусвайс есть — и ладно… Лучше вам помогу огород полоть — больше пользы будет.

— А вдруг придут? — забеспокоилась мать. — Ой, не было бы беды…

25

Прошла неделя, другая, Ваську никто не тревожил. Мобилизационная горячка поутихла, и он успокоился. На Платона обиделся крепко: Васька так ждал от него какого-то задания, а на самом деле даже одобрения не дождался, когда он попытался хоть как-то навредить немцам. Надо было не то что нарубленной проволоки набросать в сено, а весь этот чертов прессовый агрегат вывести из строя! Но как? Накидать в приемник болтов или камней? Не поможет — пресс вомнет, вдавит все это в сено, только, может, грохот будет посильнее, и все. Сыпануть песка в подшипники двигателя?.. Обо всем этом Васька думал, но от выполнения отказался. Это сразу обнаружилось бы, и вот тут Платон был бы прав: виноватого искать не стали бы, а всех на месте и прикончили. Да это и сделать было нелегко — немцы не дремали, особенно тот, с винтовкой. Поэтому Васька и выбрал что безопасней и менее заметно. Так нет же, и это Платону не понравилось, отругал даже… Испугался, что ли?

К Платону решил Васька больше не ходить. «Надо искать других людей, — решил он. — Где-то ж они есть, те, которые борются с оккупантами? Ну, в нашем районе с самого начала какой-то предатель выдал все подполье, а в других оно где-то наверняка сохранилось. Вон под Красноармейском, говорят, воинский эшелон под откос партизаны пустили. Значит, можно это делать? А то — спрятались в совхозе, чтобы и подозрения никакого на них не падало…»

А пока Васька изливал свою душу в стихах, клеймил в них фашистов, полицаев, разного рода изменников и предателей, холуев, немецких подпевал и шлюх. Забегали к нему иногда Иван Костин и Паша Шахова, слушали Васькины стихи, восхищались, и глаза у всех горели так, будто они уже одним этим так потрясли Германию, что ей и ввек не оправиться.

В это время на оккупированной территории в большом ходу были советские песни с новыми словами — и «Катюша», и «Синий платочек», и многие другие. Музыка та же, а слова иные, современные:

В далекий край товарищ улетает

Бомбить родные села-города…

Васька тоже пристрастился переиначивать старые песни на новый лад. Написал на мотив «Спят курганы темные», прошла хорошо. Паша, как обычно, переписала слова, подружкам своим раздала — и пошла гулять песня.

Были в ходу в это время и песни, которые притащили с собой оккупанты — «Лили-Марлен», «Аккампанелла», «Розе-Мунд» и другие. Но особенно эти три. Первая — лирическая, немцы ее горланили на каждом шагу, а вторая — быстрый веселый фокстрот, и был он, кажется, даже и не немецкий, а итальянский, потому что под эту музыку всегда пелись шутейные слова:

Аккампанелла — белла

Под столом сидела,

Макароны ела…

Ну а макароны, как известно, любимая еда итальянцев, их и звали поэтому «макаронниками».

Васька сидел в горнице и мучился над пародией на «Лили-Марлен», ему очень хотелось сбить спесь с немцев и скомпрометировать эту столь популярную песенку:

Около казармы,

У больших ворот,

Там, где мы прощались, —

Прошел уж целый год…

Оставляя без изменений первые две строчки, Васька переиначивал последние:

Стоит ревет…

А фриц ее уж tot.

Последняя строка понравилась: мол, фриц ее уж мертвый, напрасно ждешь его, Лили-Марлен, а вот третья — не получалась. Грыз карандаш, искал мучительно слова — и вдруг слышит Платонов голос:

— Здравствуй, сестра…

— О, Платон! Здравствуй. Что это ты надумал к нам в гости прийти? — встретила его радостно Анна.

— А что, нельзя?

— Почему ж нельзя? Просто уж отвыкли от гостей и не ждешь никого, поэтому и удивительно.

— Хозяин дома? — спросил Платон с мягкой иронией в голосе.

— Какой хозяин? — не поняла она, но быстро догадалась: — А-а… Вася? Сидит вон там, сочиняет что-то… Я думаю, что он досочиняется до беды. Узнают — за это ведь по головке не погладят? Хоть бы ты его урезонил.

Как ни зол был Васька на Платона, но, услышав его голос, обрадовался и, когда тот вошел в комнату и спросил, улыбаясь одновременно и виновато и укоризненно: «Можно?» — он кинулся ему навстречу:

— Конечно, можно!

— Сочиняешь? — кивнул Платон на бумагу на столе.

— Угу, — промычал Васька неуверенно. Он стеснялся своего увлечения стихами, боялся услышать насмешливое: «Подумаешь, Пушкин объявился!» Перевернул небрежно страничку обратной стороны — мол, не стоит это дело и разговоров.

— Секрет? — спросил Платон. — Почитал бы?

— Какой секрет от вас? — И он с готовностью взял лист в руки, стал объяснять: — Хочу пародию написать на немецкую песню «Лили-Марлен». Да вот не получается. «Около казармы, у больших ворот стоит ревет… а фриц ее уж tot». Мертвый, значит, убили его на советском фронте. И вот не получается пока…

— Что не получается? — не понял Платон.

— А вот эта строчка: «Стоит ревет…» А дальше? Стоит ревет… девчонка? Немецкая девчонка Лили-Марлен?

— Ну, и напиши так.

— Не подходит. Девчонка — это все-таки хорошее слово, оно русской девушке как раз, а тут: Лили-Марлен, немка, проводила своего Фрица на фронт убивать людей и ждет его с победой. Ну? Какая же она девчонка? Не подходит.

— Да… Выходит, трудное это дело, стишки сочинять?

— Трудно, — признался Васька. — Но иногда легко получается.

— Да? Ну что ж… А на работу почему не ходишь? — спросил Платон и взглянул на Ваську по-отечески участливо. Тот опустил глаза, ничего не сказал. — Обиделся? А зря. Я был прав.

— Нет, неправы, — резко вскинулся Васька. — Сено ведь для Гитлера, для его армии, а мы помогаем им заготавливать его.

— Ну, сено — это еще не снаряды, не пушки, не танки, и рисковать тут не имеет смысла. Как ты этого не поймешь? — внушал ему спокойно Платон.

— Заставили б снаряды делать — наверное, и снаряды делали? — ехидно бросил Васька.

— Заставят — никуда не денешься. И заставляют. В Германию угоняют… Что они там делают в Германии, по-твоему?

— Можно делать по-разному. И там, где представляется возможность хоть маленький вред нанести немцам, — надо наносить. Я так понимаю. А вам все не так, все не то, все не вовремя да не к месту. А я ждал от вас, надеялся… — Васька распалился, повысил голос.

Платон поднял руку, оглянулся на дверь:

— Тише, тише. — И спросил строго: — Ты почему на меня кричишь? Разве я тебе обещал что-нибудь, обнадеживал?

— Обещали! Обещали! Всю жизнь обещали! А вы… Вы обманули меня! — от кипевшей обиды Васька готов был заплакать.

Дверь приоткрылась, мать просунула голову:

— Ой, что вы? Никак ругаетесь?

— Да нет, — махнул на нее рукой Платон. — Разговариваем. Не мешайся… — И сидел поникнув головой, словно Васька его под дых ударил. Наконец глухо сказал: — Может, я сам себя еще больше обманул… Ну, что теперь сделаешь, если в такой обстановке я оказался беспомощным?

— Вы? — удивился Васька. — Вы же такой… такой руководитель, такой организатор!

— Был руководитель… Знаешь, есть молодец среди овец, а я из тех, наверное, кто молодец, когда вокруг молодцы… Начинать с нуля, одному — тут я никакой не организатор. — И резко, с надрывом, будто оправдываясь, сказал: — Ну, не способен я на такие дела, понимаешь? Не умею! Тут надо не только хотеть, но и уметь, чтобы толк был, а так, лишь бы куснуть немца комариным укусом и из-за этого погибнуть и людей погубить — кому это нужно?

— Наговариваете на себя… Вы еще скажите: жена больная, дети малые… — съехидничал Васька.

— А ты как думаешь? Семья не лапоть, с ноги не сбросишь. Я должен думать и о них: сохранять их жизнь, кормить. Ты молодой, этого тебе не понять. Ты можешь собой распоряжаться свободнее.

— «Свободнее». А сами за руки хватаете. Я от вас ждал…

— Опять он от меня чего-то ждал! — вскинулся Платон. — Я виноват, что ты чего-то ждал? Чего ты, собственно, ждал от меня?

— Я ждал, что вы организуете партизанское подполье, начнем немцев громить!

— Не могу я этого делать, не имею права.

— Почему? — удивился Васька. — Немцам подписку дали?

— Да пойми ты, — втолковывал Платон Ваське свои доводы, еле сдерживая гнев. — Ведь наверняка есть люди, которым поручено вести эту работу, и они ведут ее. А вести ее надо умно, толково, согласованно. И, может, сейчас как раз затишье перед бурей, может, что-то готовится, и, может, если мы понадобимся, призовут и нас. А мы своими вот такими примитивными вылазками можем только помешать какому-то большому организованному делу. Ты это понимаешь?

Васька посмотрел в упор на Платона:

— Вы это точно знаете?

— Нет, только предполагаю, догадываюсь.

— А если нет? — спросил Васька. — Если у нас нет подпольщиков? Их же всех уничтожили еще в первые дни оккупации? Выдал какой-то предатель. Ну? Если никого не осталось — тогда как? Должен же кто-то взяться за это дело?

— Не знаю, — сказал Платон угрюмо. — Мне ничего о подполье не известно. А брать на себя такое дело… Мне никто не поручал, и такая инициатива может всем выйти боком. — Он помолчал и, задумавшись, добавил: — А потом… Спасти себя, спасти людей от бессмысленной гибели в условиях оккупации — это тоже чего-то стоит. Ты думаешь, там не знают, какая у нас здесь жизнь? Выжить в этих условиях — тоже подвиг, это тоже надо суметь. Напрасные жертвы никому не нужны, более того — они вредны нам.

— Во-о! — протянул разочарованно Васька. — Да вы и заговорили, как Арсюха Шахов. Скажите уж лучше — струсили?

— Может, и это, — сердито сказал Платон. — Что я, не человек?

— Не каждый же человек трус.

— Думай, как хочешь. — Платон поднялся, распахнул дверь, остановился на пороге: — Завтра на работу приходи. Начали пшеницу молотить. Немцев нет.

— Не приду, — отрезал Васька. — Я лучше на станцию пойду работать, там хоть в буксы песку насыплю — и то польза будет.

— Думаешь, это так просто? Возле каждого вагона часовой стоит.

— Все не просто. Везде надо рисковать. А как же иначе?

Мать услышала последние слова разговора, ужаснулась, накинулась на Ваську:

— Ты что это выдумал? Уже дядю Платона не слушаешь? Вот это да! Не смей! Я ото и стишки твои спалю в плите — накличешь ты ими беду.

— Так приходи завтра на ток, это там, где мы пололи, — продолжал Платон, будто и не было у него спора с Васькой. — А то приедут и отберут аусвайс. Я сказал, что ты болеешь. Там работа неспешная, без немцев. Управляющий обещал осенью за работу овощами расплатиться, а может, если ему удастся, и зерна подбросить. А это будет неплохо! — Платон последнее говорил уже больше для матери, чем для Васьки. — Вы же пшеницу на огороде не сеяли?

— Откуда? — махнула мать рукой. — Пойди, сыночек, если так. Надо о зиме думать, пока не поздно.

— Охраны никакой, можно в кармане домой унести горсть-другую. — Платон, смущенно улыбнувшись, отвернул полу пиджака, показал сестре припухленький, специально пришитый к внутренней стороне карман, наполненный зерном.

— Это опасно, — сказала Анна.

— Пока нет… Приходи, — кивнул Платон Ваське на прощанье и ушел.

26

Однажды осенью, когда днем и ночью сыпал нудный дождь, и дороги развезло до последней крайности, и на улице так похолодало, что вот-вот дождь должен был смениться снегом, поздним вечером в окно к Гуриным кто-то негромко постучал. Мать, как обычно, тревожно взглянула на Ваську, тот в ответ пожал плечами. Вышел в сени, спросил через дверь:

— Кто там?

— Это я, — послышался басистый голос, — Михаил Белозеров… Открой, поговорить надо.

Васька открыл, впустил гостя в комнату. Тот, боясь наследить, остановился у порога, не решаясь идти дальше.

— Раздевайся, — подтолкнул его Васька.

— Кто это? Никак не угадаю, — спросила мать, стараясь скрыть свой испуг.

— Это Миша Белозеров, — сказал ей Васька как можно беззаботнее. — В одной школе учились. Раздевайся, Миш…

Пока Белозеров стягивал с себя намокший плащ, Васька лихорадочно гадал, зачем он пожаловал. Белозеров действительно учился в одной школе с Васькой, но помнил он его только по последнему году учебы: Васька был в десятом, а тот — в девятом классе. В школе они не были ни друзьями, ни даже хорошими знакомыми. Белозеров — низенький, коренастый мальчишка, крепенький, как бычок, в школе был угрюмым и неразговорчивым. Смотрел на всех обычно тяжело, исподлобья, словно на обидчиков. Этим презрительным и сердитым взглядом он, собственно, и запомнился Ваське. С тех пор пути их нигде и никак не пересекались. Васька даже и забыл о его существовании. И вот он пришел. Зачем?

За внешним спокойствием Васька с трудом скрывал закравшуюся в сердце тревогу: догадался, что визит этот конечно же неспроста. Но с чем он пришел? И чем он вообще сейчас занимается? Может, у немцев служит? Да вроде нет, не слышал…

— Проходи, — Васька провел Белозерова в горницу, усадил за стол. Белозеров был таким же угрюмым, а может, даже и больше того: возмужалость придавала его лицу не просто угрюмость, а строгую суровость. Щеки припухлые, взгляд тяжелый, как и прежде угрожающе торчала непокорная прядь волос слева от макушки.

— Ну, как живешь? — спросил Васька, чтобы как-то начать разговор.

— Я пришел к тебе с поручением, — сурово сказал Белозеров и глянул прямо ему в глаза.

Васька с трудом выдержал этот взгляд, спросил удивленно:

— С поручением? Ко мне? С каким поручением? От кого?

— Надо выполнить одно задание, — сказал Белозеров.

— Задание? Какое? А разве я смогу?

— Сможешь, — сказал тот твердо.

Гурин неопределенно двинул плечами. Он понимал, что дело затевается какое-то серьезное, но какое? И почему на него пал выбор?

— Надо сходить в Новоазовское. На разведку.

— На разведку? — удивился Гурин такому строгому слову и усмехнулся неуверенно. — На разведку… А где это Новоазовское? И что там надо разведать? — засыпал он Белозерова вопросами. Но тот не торопился отвечать, будто и не слышал Гурина, хотя смотрел на него внимательно.

— Не знаешь, где Новоазовское? — наконец спросил он.

— Не знаю, — смутился Гурин. — Где Азов слышал, а вот где…

— Новоазовское — поселок… В нашей области, на берегу Азовского моря, почти у самой границы с Ростовской, — объяснил Белозеров.

— Даже не слышал, — смущенно улыбнулся Гурин. — Мариуполь знаю, был там когда-то в пионерском лагере. — И, боясь, что его незнание Белозеров расценит, как желание увильнуть от поручения, решительно заявил: — Да ладно: язык до Киева доведет. По карте посмотрю.

— Надо идти через город на Старобешево, потом на Тельмановку…

— Старобешево знаю! — обрадовался Гурин. — Перед войной был там. Это же где Паша Ангелина!

— Ну!

— Найду! Что там разведать?

— Надо наладить связь. У нас связь оборвалась…

«Связь… оборвалась…» — слушал Гурин эти слова и ушам своим не верил. Неужели пришла наконец его очередь включиться в борьбу с оккупантами? Только бы это был не розыгрыш!

— Мы выручали из плена командиров Красной Армии и переправляли их через Новоазовское на ту сторону.

— Мы тоже одного выручили, — поторопился сообщить Васька, чтобы Белозеров не думал, что он сидел все это время сложа руки. — Подкрепился и ушел. Сказал, что будет пробираться к своим.

Белозеров выслушал, одобрительно кивнул.

— Ну а мы сами помогали. У нас это дело было хорошо налажено. Особенно зимой. А с лета связь оборвалась. Вернее, мы не пользовались ею. А сейчас надо летчика переправить.

— Мне его отвести туда?

— Нет. Он раненый, пока выздоравливает. Надо просто разузнать обстановку.

— Хорошо, — сказал Гурин твердо. — Я пойду.

— Мне или кому-то из наших идти опасно: нас там уже засекли. Последний раз я еле смылся оттуда, — сказал Белозеров и продолжал: — Пойдешь туда под видом меняльщика: возьмешь соли килограмма два и пойдешь менять за нее тюльку.

— Соли-то…

— Я дам тебе соли. Пароль и адрес запомни, никаких записок не бери с собой. — Он попросил листок бумаги, написал на нем то и другое, подвинул Гурину: — Читай и запоминай. Запомнил? — И он тут же сгреб листок, скомкал его в кулаке. — Это крайняя улица, у самого моря. Третий домик от конца. У хозяина шрам на правой щеке под глазом, и он хромоногий, ходит с палкой. В поселок постарайся прийти в конце дня… Да оно так и будет, если из дому выйдешь рано утром… В хату зашел, мол, в поисках ночлега. А пришел сюда за тюлькой. Ну а дальше… Дальше все будет зависеть от обстоятельств и твоей смекалки…

Гурина распирало от радости и гордости, что и ему наконец-то доверено серьезное дело, но и страх невольно закрадывался в душу: «А вдруг сорвется?!» Но нет, об этом не надо, нельзя думать!..

— Хорошо, — сказал он. — Пойду… Попробую: выйдет ли из меня разведчик?

— Выйдет, — твердо отрезал Белозеров. — Только будь поувереннее.

— Спасибо, — усмехнулся чему-то Васька. — За доверие.

— А чего? Ты же не такой, как твой дружок Жека Сорокин. Мы все знаем.

Когда Белозеров ушел, мать кинулась к Ваське:

— Чего он приходил?

— Да так… Поговорить.

— «Так» ночью и в такую погоду не ходят. Не дури мне голову.

— Да какая ночь? — Васька кивнул на ходики: — Еще и восьми нет. — Мать ждала ответа, и он сказал ей: — За тюлькой приглашал идти на Азовское море. Там на соль рыбаки ее меняют.

— А где у нас столько соли? И зачем нам тюлька?

— Как зачем? Есть. А остальное можно на базаре на одежу променять. Соли обещал дать, у него много ее.

— Опять что-то затеваешь? — сказала мать. — Ой, гляди, сынок, не рискуй зря.

— Ладно, — пообещал Васька, чтобы успокоить ее.

27

День всего потратил Гурин на сборы — и рано утром, перекинув через плечо рюкзачок с едой и сшитым из клеенки мешочком с солью, отправился в путь.

До Новоазовского добрался почти без приключений. Нашел и улицу, и нужный дом, и того мужика со шрамом на правой щеке. Суровый на вид, хозяин дома оказался мягким и приветливым. Увидев Ваську, он, наверное, сразу догадался, от кого и зачем пришел этот парень, но пока тот не произнес пароль, он и намеком не выдал себя. Хозяин пригласил хлопца в хату, крикнул весело жене, будто бог послал им долгожданного гостя:

— Эй, жинка, принимай ночевальщика!

Жена его что-то заворчала недовольно, но, увидев Ваську — измученного, мокрого, который, стесняясь своей грязной обуви, смущенно мялся у порога, — смягчилась, сказала ласково:

— Проходьте, проходьте…

— Да нет… Я тут… — Васька глазами указал на свои ноги.

— Ничого. Зараз усюды грязюка…

— Нет, — упорствовал тот, не решаясь сделать и шага по чистому полу. — Я сейчас… — И оп принялся распутывать веревки на своей обувке. Сняв галоши, он увидел, что в них полно дорожной жижи, а ботинки были такими грязными, будто на них и не было никаких галош.

— Степка, дай человеку шось на ноги, — крикнула она мужу, который все еще возился в сенях, закрывая наружную дверь на крючки и засов.

— Зараз, — отозвался Степан.

Но она не стала его ждать, сама метнулась в другую комнату, принесла и бросила перед Васькой большие войлочные тапки:

— Берите… Маты все одно вже сплять. Теплые. От ревматизму, — и она еле заметно улыбнулась. Густые черные брови, черные глаза в больших ресницах и заметный пушок усов на верхней губе выдавали в ней гречанку. Начиная со Старобешева Васька немало встречал таких смуглянок — в этих краях много сел и поселков с греческим населением.

Вошел Степан, увидел Ваську в новой обувке, одобрил:

— Правильно! А эти надо помыть и под печку поставить — к утру высохнут. — И он подхватил гуринскую обувь, понес в сени.

— Да ладно, я сам… — запротестовал было Васька, но хозяин кивнул успокоительно: я, мол, знаю, что делаю, — и скрылся за дверью.

— Проходьте, сидайте, — пригласила хозяйка, указав на табуретку у стола.

Гурин прошел, сел, мялся, не зная, что делать, что говорить. Терзала одна мысль: «Как и когда удобнее сказать хозяину пароль?» При первой встрече он как-то растерялся, пропустил момент, не сказал пароль — ведь его надо произнести так, чтобы несведущий и не понял, что это пароль. Да и хозяин… Вроде бы тот, как описывал Белозеров, а вроде бы и не тот. Шрам на лице есть, у него палка должна быть, а этот мотается без палки и, кажется, даже не хромает. Хотя в ходьбе его Васька, собственно, и не видел — от порога два шага да к порогу столько же.

— Отдыхайте, а я вечерю приготовлю, — сказала хозяйка и ушла.

Вошел хозяин, спросил:

— Ну, шо приуныл? Устал? Откуда будешь?

Гурин сказал.

— Это ж, кажется, аж за городом? Много отмахал! И куда, если не секрет?

— Да сюда, в Новоазовское… — И Васька запнулся: хотел сказать пароль и опять почему-то не сказал, а хозяина окликнула жена, и он неторопливо и как-то задумчиво отошел от Гурина.

Вскоре его позвали ужинать. На столе дымилась паром отварная картошка и в глубокой тарелке горкой искрилась серебристая рыбка — тюлька. Васька сглотнул слюну, не выдержал и потянулся сразу к тюльке. Оторвав головку и высосав из нее мозг, он тут же бросил в рот всю рыбку, словно конфету. Свежая, малосольная тюлька еще пахла морем, а Ваське казалось, что она издает аромат свежего огурца.

— Вкусная! — похвалил он рыбу и снова потянулся к тарелке. — Никогда такой вкусной не ел.

— Ну и кушайте на здоровье, — хозяйка подвинула тарелку поближе к гостю.

— Вот я и пришел за ней, хотел разжиться… На соль обменять.

Хозяин промолчал, а жена его сказала:

— Может, и найдете у кого…

— Вряд ли, — отозвался хозяин. — Море давно уже штормит, лову нема.

Затевая этот разговор, Васька думал, что он таким образом делает шаг к паролю, на самом же деле только ставил в недоумение хозяина. Заметив, что тот как-то потерял к нему интерес, Васька забеспокоился: уже готовятся ко сну, а он все еще не улучил момента, чтобы произнести пароль — то жена мешала, то сам не решался.

Выручил его все-таки хозяин. После ужина он спросил:

— Ну шо? Покурим — да и на боковую? Не куришь?

Васька не курил, но тут сообразил, что упускать момент нельзя, сказал:

— Так, балуюсь иногда.

— А я дымокур! Другой раз даже ночью встаю курить. — Обернулся к жене: — Мы покурим в сенях, а ты постели человеку.

— Уже готово, — сказала та. — Можно ложиться.

— Хорошо.

Они набросили на головы шапки, вышли в сени. Хозяин достал кисет с самосадом, вытащил оттуда свернутую газетку, оторвал прямоугольный лоскуток, протянул Гурину.

— Да нет, я не буду, — отказался Васька. — Самосад, он очень крепкий. — И тут же без передышки спросил: — У вас нет случайно продажной рыбы? — Это был пароль.

Хозяин молчал, крутил сосредоточенно цигарку, смочил языком газетный краешек, стал ровнять ее. Васька забеспокоился: почему молчит, не слышал? Или не тот? Если не тот, все равно должен же что-то ответить?

— Какой рыбы? Камбалы?

Это был отзыв, и Васька облегченно вздохнул. И уже по инерции продолжал:

— Да нет, хотя бы тюлечки…

— «Тюлечки», — проворчал хозяин. — Чего ж так долго тянул? Я уж начал подозревать недоброе… Поначалу вроде догадался, что за меняльщик — по сумке: она уже тут побывала не раз, а потом…

— Язык почему-то не поворачивался сразу говорить пароль. Боялся… — признался Васька.

Хозяин затянулся несколько раз подряд, даже искры посыпались, выбросил цигарку в ведро, сказал:

— Пошли в хату. Тут холодно.

В комнате он провел его в горницу, где была разложена постель для гостя, присел за стол, спросил:

— Шо там случилось?

— Переправить надо на ту сторону летчика.

— Э-э! Нема дилов! Чуешь, как шумит? — указал он на окно, за которым стоял сплошной гул.

— Это море так гудит? — удивился Васька и стал прислушиваться. — А я думал — ветер…

— И ветер… Да не в том дело. Шо ж они, обстановки не знают? — спросил хозяин, подняв на Ваську глаза. — Фронт-то вон куда ушел… Это прошлую зиму было хорошо, когда они топтались еще тут на Миусе, под Ростовом, под Таганрогом. По льду через залив — рукой подать. А теперь? — Он раскинул на столе руки, стал смотреть, будто перед ним лежала карта. — Тут все занято, — обвел он левой рукой круг на столе. — Тут тоже, — заглянул он под правую руку. — Вся Ростовская область, Кубань… Через залив на Ейск? Ейск тоже, наверное, занят… Да и не добраться до него: залив наш хоть мелкий, а опасный, в такую погоду в него лучше не соваться. Так шо… — он развел руки в стороны, — некуда… Нехай ищут другую дорогу. Если что-то откроется, я дам знать. Так и передай. Ну, лягай, а то завтра рано подниму.

Лежал Васька, слушал гул моря, перематывал пережитое за день. Огорчился, что шел напрасно. Думал, как помочь летчику. И только к утру забылся чутким сном.

Утром, еще в темноте, хозяин его поднял:

— Пора… — Когда Васька оделся, в сенях подал ему ту же сумку из клеенки. Вместо соли в ней было с ведро тюльки. — Неси домой. Дал бы больше, да сейчас нема…

— Зачем? — засмущался тот. — Не надо…

— Надо, для маскировки.

— Ну, спасибо. — Васька пожал руку хозяину, отправился в обратный путь…

Выслушав Гурина, Белозеров заметно огорчился, и Васька почувствовал себя скверно. Словно он не справился с заданием. Хотел было так же, как новоазовец, нарисовать на столе обстановку, но Белозеров перебил его:

— Да я понимаю… Ну, ладно…

— Если что надо еще… — начал Васька.

— Пока не надо. Я потом тебе скажу, если что…

Прошла неделя, другая, Белозеров не объявлялся, а потом и вовсе куда-то исчез, и не у кого Ваське было узнать, как он переправил летчика. И переправил ли?

Лишь много лет спустя, после войны уже, встретились они с Белозеровым, и тот рассказал ему, что он переправил летчика к нашим, вместе с ним перешел фронт и остался там. Воевал под Сталинградом, дошел до Вены. И летчик тот воевал, был несколько раз ранен, после войны жил в Калининграде. Правда, пожил недолго, умер от ран.

28

Вторая военная зима принесла людям большую радость: немцы потерпели поражение под Сталинградом. Эта весть даже у отчаявшихся возбудила веру и надежду на скорое освобождение. Люди ожили, повеселели, подняли головы.

А немцы от такого разгрома растерялись. Они объявили траур, ходили понурыми и грустными, и даже у порабощенных и униженных ими людей искали сочувствия.

Как раз в это время поселок заполонила какая-то немецкая воинская часть — то ли из тех, которые откатились аж из-под Сталинграда, то ли из тех, что спешили туда на помощь. Хотя спешки особой у них Васька не заметил — наверное, уже не к чему было спешить, и они три дня отогревались в теплых хатах.

Гуринскую хату облюбовал себе офицер с денщиком. Офицер, видать, был старый вояка: у него на френче было несколько орденских колодок, две нашивки за ранения — желтая и красная. И на шее болтался черный крест. Сам он был длинным, сухопарым, лицо будто пергаментом обтянуто — бледное, с резкими свирепыми морщинами у рта. Строгий, угрюмый, он сидел один в горнице, что-то читал или писал. К нему часто бегали какие-то порученцы, приносили пакеты, громко стуча каблуками, вручали и убегали. Денщик — маленький, кругленький, как колобок, вместе с хозяевами дома околачивался больше возле плиты, готовил офицеру диетическую пищу — тот, оказывается, страдал желудком.

Однажды дверь из горницы открылась и на пороге появился офицер. Денщик замер по стойке «смирно», и все остальные машинально вскочили и уставились на офицера. А тот не спеша поднял газету, окаймленную черной рамкой, и с печальным видом сообщил:

— Капут… Сталинград капут… — И умолк, ждал ответного участливого отзыва. Остальные тоже молчали, потупив головы. Офицер переводил взгляд с одного на другого, пытался понять, что кроется за этим молчанием — сочувствие или радость.

Первой спохватилась мать и, чтобы не дать озлобиться немцу, сказала:

— Да, да… Капут… — Придав голосу горестные нотки, добавила: — И ты на фронт? И тоже капут? До матки надо идти, домой. — Для большей убедительности она даже склонила голову набок — приняла грустную позу.

Немец смотрел на нее в упор и молчал. Васька незаметно дернул мать сзади за рукав:

— Мама…

Немец перевел взгляд на Ваську, и тот быстро опустил глаза к полу, чтобы офицер не заметил в них радостного блеска.

— Ja! — обронил немец сухо и ушел к себе.

Мать обернулась к Ваське:

— Я рази что не так сказала?

— Да все так! — засмеялся Васька. — Только… — оглянулся на денщика — тот был занят варевом, и Васька продолжил тихо: — Только такого вы не сагитируете.

Рано утром, когда еще было совсем темно, немцы неожиданно уехали.

Однако растерянность у оккупантов чувствовалась только в первые дни траура, вскоре они снова воспрянули и стали вести себя даже жестче, чем до этого. Сурово карали за малейшую провинность: за листовки, за укрытие пленного, раненого, за диверсию, саботаж — за все расстреливали на месте.

В это время уже стали привычными налеты наших самолетов. Не проходило ни дня, ни ночи, чтобы хоть один из них не появился и не порадовал людей своим звуком. Они бомбили эшелоны на станциях, склады с горючим и боеприпасами, Путиловский аэродром. В небе часто вспыхивали воздушные бои, и сколько радости и ликования приносило людям это зрелище, когда, оставляя за собой черный шлейф дыма, клювом вниз падал фашистский самолет!

Однажды прилетел наш самолет-одиночка, нагрянул смело, дерзко, на небольшой высоте вынырнул из-за бугра и накрыл аэродром — задымило, заклубилось пламя над резервуарами с горючим! А самолет, вместо того чтобы тут же уйти, развернулся и пошел на второй заход — наверное, не все бомбы сбросил. Немцы к этому времени уже очухались и принялись палить по нему из всех орудий. И вдруг задымил наш самолет, накренился на левый бок, по всему было видно, что не выровняться ему, не набрать высоты, не набрать скорости — тянет его к земле. Люди смотрят, переживают, руки заламывают: может, свершится чудо да выпрямится смельчак наш, защитник!.. Но чуда не свершилось — от самолета отделилась черная точка и тут же раскрылся белый парашют. И опять переживают люди: уж больно медленно летит, подстрелят его немцы… А парашют плывет по воздуху, ветром относит его дальше от станции. Наконец, скрылся за садами, приземлился в поле, недалеко от поселка. Летчик, быстро отцепив парашют, забежал в крайнюю хату — к Алехе Гридину. Те от радости себя не помнят: наш летчик в доме! Забыли и о немцах — обнимают его, заходились кормить. А он раздевается торопливо и просит:

— Дайте во что-нибудь переодеться… А это сожгите. И парашют сожгите.

Переоделся за минуту, документы в карман, пистолет за пояс и побежал.

А Алеха ничего не сжег — то ли не успел, то ли пожалел такое добро уничтожать: за время оккупации так обносились, что и на двор не в чем выйти.

Вскоре нагрянули немцы с собаками, обнаружили и одежду, и парашют, вывели всю семью во двор и расстреляли. Даже детей не пощадили. И хату сожгли.

И все равно не запугали немцы своими скорыми расправами — люди помогали и пленным, и летчикам. Гурины приютили однажды на одну ночь даже дезертира — солдата из словацкой «рыхлой» дивизии.

Жизнь после Сталинградской победы пошла веселее, надежда на освобождение крепла — только бы скорее оно приходило!

29

А у Платона горе: умирала его жена, Мария. Она так и не оправилась после возвращения. И раньше была болезненна, худа, а тут совсем высохла — кожа да кости. Носик заострился, глаза запали. Хочет слово сказать — и не может, сил не хватает.

Сидел Платон у ее постели, старался отвлечь от грустных мыслей, но, не зная, как это сделать, бубнил глухо и нескладно:

— Ну что ж ты?.. Покидать нас вздумала? А скоро наши придут. Жизнь начнется сызнова. Подождала б… Федор, Виталька вернутся…

— И рада б… — Глаза ее наполнялись влагой, слезы скатывались по щекам, она слизывала их с губ языком.

— Ну вот, — сокрушался Платон. — Не надо, не плачь… А то и я заплачу.

— Детей береги, — прошептала она, напрягая последние силы. — Ивану скажи спасибо, что приютил нас.

— Успокойся, — мягко сказал Платон. — Ты и сама еще скажешь. Вот выздоровеешь…

Мария повела глазами из стороны в сторону: «Нет, не выздоровлю…»

— Ну-ну…

Ночью она умерла.

Могилу копать пошли Иван Глазунов, Иван Сбежнев — Грунин муж — и Васька. День был солнечный и морозный. На бугре, где находилось кладбище, дул ветер, гнал поземку и пробирал до костей. Копать могилу было тяжело — земля промерзла глубоко. Долбили попеременно и кирками, и ломом, и лопатами, пока добрались до незамерзшего грунта — тут дело пошло быстрее. Меняли друг друга часто: стоять на ветру холодно, и каждый стремился погреться за работой…

Пришла Васькина очередь отдыхать. Сбежнев подал ему руку, легко выдернул из ямы, а сам спрыгнул на его место.

Отсюда, с бугра, весь поселок как на ладони. Раскинувшийся по низине, он был виден на всю свою длину. Правда, слева, где домишки взбирались на холм и уходили вдаль к станции, конца его не увидеть, он лишь обозначался водонапорной башней да крышей новой трехэтажной школы-десятилетки. Чуть правее от станции вдали громоздился кирпичный завод с высоченной красной трубой — «Французова труба» звали по старинке этот завод. А низом, петляя вслед за речкой, тянулась самая длинная Васькина родная улица. От нее в разных местах вкривь и вкось ответвлялись переулки, улочки, проулки и все они стремились вверх, туда, к станции, к центру.

Васька стал искать свою хату, нашел, вернее не саму хату увидел, а скорее вычислил ее по крышам. А вот — почти по прямой от кладбища — видно бабушкино подворье, даже людей можно различить — ходят по двору. Наверное, соседи, родственники пришли проститься с тетей Марусей.

А дальше, за этой крайней улицей, земля снова постепенно вздымалась. Вон ровный квадрат начальной школы на выгоне, выстроенной еще земством, за ней — буерачек, а дальше неровные гребни — кучугуры. Все бело, заснеженно. И вдруг увидел Васька: из-за кучугур почти на всю ширину горизонта высыпало какое-то стадо. Огромное, беспорядочное, высыпало и стало быстро скатываться вниз к поселку.

— Посмотрите, что это?! — удивленно крикнул Васька мужикам. — Овец куда-то гонят, что ли?

Оба Ивана задрали головы и, не вылезая из ямы, стали смотреть вдаль.

— «Овец»… Это баранов гонят, — язвительно проговорил Иван Глазунов. — Бегут итальяшки с фронта, — пояснил он. — Вчера целый день перли, думал, все прошли. Нет, еще вон какое стадо. Прижучили, видать, их наши крепко.

— Вот это да! — запрыгал Васька от радости.

— Во! Как козел, — с улыбкой сказал Иван. — Не мерзни, беги передай нашим, что могила готова, можно везти. Мы тут вот ишо трошки подчистим… Давай дуй.

Побежал Васька напрямки — через чужие дворы, через огороды, благо везде снег, везде целина.

В доме у бабушки царила траурная тишина. Вокруг гроба стояли в молчании две или три соседки, Васькина мать, ее сестра тетка Груня; тут же, закутанная в теплую шаль, сидела и больная Генька. Платон примостился на маленькой скамеечке у самого порога, сидел, горестно склонив голову чуть ли не до самых колен.

Когда Васька открыл дверь, все разом вдруг обернулись к нему и смотрели так, словно он нарушил что-то святое и таинственное. Он даже растерялся. Присев на корточки, хотел сказать Платону, что могила готова, но тот, не дав ему и рта раскрыть, кивнул головой и встал. Вслед за ним засуетились и остальные. Из другой комнаты вышла бабушка, увидела Ваську, поняла все, сказала просто:

— Ну что ж, будем прощаться… — Она деловито вытерла фартуком губы, подошла к покойнице. — Прощай, доченька. Пусть тебе земля будет пухом… Не поминай нас там лихом, если когда и огорчала тебя. Спи спокойно. — И она поцеловала ее в губы, потом в бумажный венчик на лбу, стала вытирать глаза.

Все зашмыгали носами, задвигались, подходили по очереди, прощались, говорили какие-то слова.

— Дети, дети… Женя, Клара, — оглянулась бабушка. — Идите, милые, попрощайтесь с мамкой… Пропустите их, бабы.

Женщины расступились, бабушка подставила скамеечку, и Клара робко встала на нее, оглянулась.

— Не бойся, детка, — мягко сказала бабушка. — Поцелуй ее и скажи: «Прощай, дорогая мама».

Клара повиновалась — поцеловала, а когда стала говорить прощальные слова, голосок ее задрожал, она заплакала, закричала:

— Мама! Я не хочу, чтоб ты умирала! Мама!

Бабушка сняла ее, увела в сторонку, принялась успокаивать, поглаживая ее по головке.

Женька, сдвинув брови, деловито встал на скамеечку, сделал все, чему учила бабушка Клару, но не выдержал до конца, зашмыгал носом, закрыл лицо руками, убежал в угол.

Последним прощался Платон. Подошел, смотрел на жену с минуту, потом упал лицом на грудь покойницы и надолго затих. К нему подбежала Груня, стала тормошить легонько за плечо:

— Платон… Ты же мужик…

Распрямился Платон, вытер ладонью искаженное горем лицо, посмотрел на Груню:

— Как же я теперь буду без нее?

— Ну а что ж ты теперь сделаешь?

Закрутив головой, отошел в сторонку, стал смотреть в пустое окно. Постоял, высморкался, кивнул Ваське:

— Давай, неси крышку…

Васька принес из сенцев крышку, накрыли гроб, и они принялись в два молотка заколачивать гвозди. И тут захныкали, зашмыгали носами женщины, загомонили и вдруг громче всех заголосила Васькина мать:

— Ой да на кого ж ты покидаешь своих детушек-сиротушек?!!

Васька оглянулся на мать, сказал сердито:

— Мам, перестаньте! Что за привычка — как что, так голосить? Как старуха какая, — говорил он тихо, отрывисто, с досадой.

— Отстань, — небрежно отмахнулась мать. — Так надо.

— Не надо, — коротко отрезал Платон, и мать, сконфузившись, отошла в сторону. — Детей напугаешь… — добавил он мягче.

Похоронная процессия была жиденькой. Гроб на санках везли Васька с Платоном, а вслед за ними шли Анна и Груня. Когда гроб опустили в могилу и каждый бросил на гулкие доски по горсти земли, женщины, забоявшись холода, не стали ждать конца погребения, ушли домой.

Четыре мужика в четыре лопаты торопливо засыпали могилу. Подобрали до последней крошки земли, выровняли холмик аккуратненько, охлопав его лопатами, постояли над ним с минуту, склонив головы, и, сложив инструмент на санки, пошли домой. Впереди шагали оба Ивана, за ними угрюмо плелся Платон, замыкал шествие Васька, который тащил за собой санки.

Поминки тоже были жиденькие — присутствовали только свои. Для поминок Иван разрешил матери взять побольше и муки, и кукурузной крупы. Кроме того, Марфа Романовна разбила последнюю тыкву, которую хранила «на всякий случай», изловчилась и испекла слоеный пирог с тыквой. Правда, кукурузная мука делала тесто не очень пышным, но сладкая водянистая тыква смягчала его и приятно подслащивала. Пирог всем понравился, ели да похваливали старушку мать.

Уже день клонился к ночи, уже оранжевое большое солнце нависло над багровым горизонтом и пора бы уже гостям начать расходиться, но как-то было неудобно в столь горестный час оставлять хозяев одних. Вот и не спешили уходить ни Гурины, ни Сбежневы, сидели, томились, потому что все уже было переговорено, переслушано.

Неожиданно в сенях раздался шум, а потом и робкий стук в дверь.

— Кто-то дюже культурный, видать, — хрипло сказал Иван. Откашлялся, крикнул: — Входи, не закрыто!

Дверь открылась, и на пороге появился весь заиненный итальянец. И брови, и шарф, которым он был замотан до самого рта, — все обросло снегом. С усов свисали сосульки, как с соломенной застрехи. Увидев такое множество людей, итальянец оторопел, остановился у порога. Зябко вздрагивая, он поводил черными глазами, не решаясь заговорить. Признав по каким-то признакам за хозяина Ивана, солдат обратился к нему, стал объяснять:

— Манчжяре… Матка… Италиа… — Он показал в сторону запада. — Фронт капут… Матка… Италиа…

— До матки идешь, в Италию, значит? — ехидно переспросил его Иван. — И тебе хочется манжарить?

Итальянец закивал торопливо и стал показывать рукой на рот, давая понять, что он голоден:

— Манчжяре…

— А какого черта ты сюда приходил? — сердито сказал Иван. — Кто тебя звал? Сидел бы в своей Италии возле матки. У вас тепло ведь. Тепло в Италии?

Итальянец силился понять Ивановы слова, но не понял и снова повторил:

— Манчжяре…

— Нечего манчжарить. Видишь вон, сколько ртов, — указал он на детей. — Они тоже хочут манчжарить. Проваливай! Пусть тебя Гитлер с Мусолиной кормят.

— Ваня… — укоризненно подала голос мать. — Не надо… В такой-то день… Пусть помянет Марусю. — Она подала итальянцу кусок мамалыги. — На, помяни вот их матку, — указала она на детей. — Умерла их матка…

Расчувствовался итальянец, закивал головой.

— Матка… Матка… — тыкал он себя в грудь и показывал вдаль. — Италиа…

— Заладил! — злорадно усмехнулся Иван.

— Да ладно, Иван, — сказал спокойно Платон. — Что ты на него накинулся? Виноват он, что ли?

— А кто же виноват? — усмехнулся Иван язвительно. — Я? Теперь и виноватого не найдешь…

— Он маленький человек…

— Маленький, когда ему по ж… надавали. А ты бы посмотрел, какими они петухами были, когда пришли!

— Ну, с немцами их нельзя сравнивать, — вмешалась мать.

— А я и не сравниваю. — Он посмотрел на итальянца. — Шо ему тот кусочек?.. Делать добро — так делайте, накормите как следует, — смягчился Иван. — Налейте ему горячего.

— И то правда, — обрадовалась Марфа Романовна. — Может, и наши где-то вот так по чужбине бродют, пусть откликнется добро добром.

— Вы думаете, ихние наших накормят? — не унимался Иван. — Как бы не так. Оно и видно. Они ж к нашим в Германии относятся хуже, чем к собакам. А к пленным?

— То в Германии, — мать поставила на стол алюминиевую миску с супом. — Иди, садись, — указала она итальянцу.

— Да хоть сопли вытри, — брезгливо поморщился Иван, указав ему на усы. — Вояка…

Солдат понял, вытер шарфом усы, а потом и все лицо, сел к столу.

— Ну, мы пойдем, — поднялась Груня. — Уже поздно. Кормите своего гостя.

— Да и нам пора, — засобиралась и Анна. — Пойдем, Вася?

Три дня шли итальянцы — без оружия, голодные, замерзшие. Попрошайничали, воровали или выменивали у населения еду за гимнастерки, перчатки, за снятые с погибших солдатские ботинки. И как пароль радостно произносили они три слова: «Домой, матка, Италия!»

Но до Италии они не дошли, где-то у Днепра немцы их остановили.

* * *

После итальянцев надежда на скорое освобождение еще больше усилилась. Ждали прихода наших со дня на день. Уже слышно было дыхание фронта, земля вздрагивала от дальних разрывов, а у людей сердца трепетали от этих звуков, как от ранней весенней грозы, предвещавшей тепло и влагу. Грохот сначала доносился с востока, потом с севера — и наконец загрохотало с запада! Всем стало ясно, что наши берут немцев в кольцо. Слухи пошли, что советские танки уже прорвались в Красноармейское. А это ведь совсем рядом, шестьдесят километров, не более. Скоро, скоро придет желанная свобода!

С неделю дни и ночи фронт грохотал, то приближаясь, то удаляясь, а потом стал затихать, затихать и в какое-то время заглох окончательно.

Ах, какая досада охватила людей, как жалели все, что столь близкое освобождение отдалилось теперь неизвестно на какой срок…

Отцвела, отшумела половодьем цветущих садов весна, догорало знойное лето. Уже пожелтели поля, и все больше черных проплешин становилось на огородах, уже пожухла трава на выгоне и хрустела под ногами, как мелкое стекло, а фронта все еще не было слышно.

И вдруг заговорил! Да заговорил так сильно, так настойчиво и так уверенно, что всем стало ясно: наши идут! И было в то время у всех на устах одно слово: «Миус». Миус, Миус!.. Раньше и понятия не имели о таком слове, редко кто и слышал о такой реке, а теперь все только и говорили о Миусе: «На Миусе прорвали!..» «Миус форсировали!..» На Миусе то, на Миусе это!..

Когда загремел, приближаясь, фронт, немцы тут же похватали всех коммунистов и угнали в лагерь. Платона, Шахова и других взяли сразу же, в одну ночь. Потом принялись за других мужчин.

Васька Гурин успел скрыться — убежал в поле, в кукурузные заросли. Он бежал навстречу нашим, чтобы поскорее перейти линию фронта.

30

Выбраться живым из западни, в которую попал, Платон уже не думал. Единственная надежда была на какое-то чудо, а чудо это одно: быстрое наступление наших войск и какой-то их обходной маневр, чтобы немцы не успели ни угнать заключенных дальше, ни уничтожить…

Лагерь, в котором содержался Платон, находился где-то под Мариуполем, и был он, по существу, каторгой: пленных с раннего утра и до позднего вечера заставляли работать в каменном карьере, они добывали бутовый камень и щебенку, которые в больших количествах потребляла немецкая армия, строя долговременные оборонительные сооружения.

Когда по ночам стало доноситься дыхание фронта с Миуса, заключенные приободрились, а немцы ужесточили режим и заставляли работать вдвое больше. Не щадили ни больных, ни обессиленных — хлестали плетками, травили собаками, совсем безнадежных пристреливали.

Усталый до последней крайности, Платон плелся в колонне заключенных, еле передвигая ноги. Серая каменная пыль пропитала его с ног до головы. Некогда черные брови и волосы теперь были серые, слипшиеся, будто вылепленные из глины. Дождь превратил пиджак и брюки в твердый тяжелый и несгибаемый панцирь. А тут еще в ботинок попал камешек и тер ногу, но остановиться и выбросить его Платон не решался — боялся получить удар плеткой со свинцовым наконечником. Платон терпел, тащил ногу, стараясь ступать на нее как можно осторожнее, пытался загнать камешек под пальцы, где он не так бы мешал. Натереть ногу опасно: немцы наказывают за это строго, как за умышленное членовредительство.

С трудом добрался Платон до барака, вытряхнул из ботинка злополучный камешек, хотел повалиться на нары — так нестерпимо ныла спина и гудели ноги, но тут раздался сигнал на ужин — били металлическим шкворнем в подвешенный рельс. Взял свою консервную банку с продетой в пробитые дырки веревкой, вроде дужки в ведре, заспешил вместе с другими в очередь к котлу. Очередь подвигалась быстро: у котла стоял немец и почти каждого тыкал в спину палкой — торопил скорее проходить. Платону плеснули в банку какой-то жидкой бурды, и он, не останавливаясь, отошел в сторонку, не дожидаясь палочного тычка. Тут же на ходу выпил через край свой ужин, вытер рот шершавой ладонью, пошел в барак.

После отбоя, несмотря на усталость, люди не засыпали, то там, то тут слышались приглушенные разговоры — обсуждали откуда-то просочившийся слух о фронте и об эвакуации лагеря.

— Если бы гнать нас дальше, уже погнали бы. А так, похоже, будут держать до последнего, а потом всех прикончат, и все, — доносился до Платона чей-то шепот слева.

Другой ему возражал:

— Говорят, есть приказ об эвакуации.

— Неизвестно, что лучше: если до последнего дня будут держать, есть надежда, что наши освободят, а если погонят дальше — там где-то спокойненько они нас и прикончат.

Платон слушал перешептывания и про себя решал: «Конечно, лучше, чтобы задержались тут до последнего, тогда могут и не успеть уничтожить всех…» И как эхо повторилось в уме: «Всех!..» Это несколько сот человек! «И ты думаешь, что ты будешь последним и до тебя очередь может не дойти? — спросил он себя. — А вдруг ты окажешься в числе первых?..» Подступило чувство тошноты, во рту пересохло, будто он увидел нацеленный на себя ствол автомата. Не хотелось умирать. Притом так нелепо: была ведь возможность и уйти к своим, и скрыться… Надеялся примерным поведением откупить у немцев свою жизнь… Глупо… Просчитался…

Далеко за полночь забылся усталым сном. Спал не спал — вдруг: подъем! Шумный, бестолковый какой-то подъем. Взбудоражили лагерь раньше обычного — рассвет только-только продирался в подслеповатые окна у потолка. Немцы бегали, орали, выгоняли всех, больных — тоже, одеться как следует не давали. Во дворе уже толпилась охрана во главе с комендантом, собаки перелаивались, рвались с поводков на узников, которых торопливо выстраивали в колонну по четыре и, не считая, без переклички, выводили за ворота.

Платонов барак был в дальнем ряду, и поэтому его колонна покидала лагерь одной из последних.

На востоке заря полыхала багровым пламенем — то ли от пожаров, то ли от восходящего солнца, — и доносился оттуда постоянный гул, словно там великаны толкли землю огромными толкачами. Задрал голову Платон, засмотрелся на это зарево. «Наверное, наши прорвали фронт», — радостно подумал он, и захотелось ему поделиться с кем-то своей догадкой, будто другие не слышат и не видят происходящего, но тут немец ударил его палкой по плечу, закричал:

— Вперьёд! Бистро!

Оказывается, колонна уже тронулась, а он замешкался, и Платон, увертываясь от очередного удара, заспешил вперед.

Не успела выйти за ворота последняя колонна, как один за другим заполыхали бараки жарким пламенем. Все поняли: возврата в лагерь не будет. А когда вышли на дорогу, ведущую к карьеру, кто-то обреченно сказал:

— Все, братцы… Хана нам: в карьер на расстрел ведут.

— Не может быть, — усомнился другой. — На расстрел весь лагерь не подняли бы, водили бы группами.

— А может, уже некогда группами водить?

— Не, не может быть, — не верилось другому. — Удирают, по всему видно.

— Если наши прижучат, думаешь, будут они с нами валандаться? Прихлопнут всех…

— И что же нам делать? — спросил Платон. — Ждать, как кроликам, своей участи?

— Поздно такой вопрос задаешь, — сердито отозвался первый. — Можно было бы неожиданно напасть на охрану, только это надо делать сразу, по сигналу. А кто такой сигнал подаст?

Платон молчал, про себя думал: «А делать что-то надо. Надо рисковать, дальше тянуть некуда…»

Дорога шла верхом над карьерным обрывом, ближайший к Платону конвойный остановился спиной к пропасти, смотрел на пленных — не отстал ли кто.

«Была не была!» — сказал себе Платон и, сбычив голову, ринулся на конвойного — ударил его головой в грудь, тот, раскинув руки, полетел с обрыва, Платон прыгнул вслед за ним. Упал на немца, быстро поднялся, зацепился ногой за ремень автомата, нагнулся, схватил его на ходу и, петляя, побежал между кучами щебня и камня. Вдогонку раздались выстрелы, пули засвистели у самой головы. От кучи к куче, от ямы к яме, на пределе сил своих бежал Платон, не оглядывался, чтобы не терять время. Наконец стрельба стала спадать, автоматная совсем прекратилась, и только из винтовки кто-то раз за разом прицельно палил по нему, и он всякий раз пригибал голову, словно пропускал мимо очередную пулю.

Услышав совсем близко лай собаки, Платон обреченно подумал: «Догоняют… Все…» — и упал, обессиленный, за каменную глыбу. Сердце молотом бухалось в груди, а в мозгу билась одна мысль: «Все… Конец…»

На всякий случай оглянулся — и увидел овчарку, которая волокла за собой длинный ременный поводок. Овчарка была одна, без охранника. Наверное, вырвалась случайно, а может, ее нарочно отпустили — пусть догонит и загрызет беглеца.

Впопыхах, забыв об оружии, кинулся Платон поднять камень поувесистей и половчее и только теперь, увидев, вспомнил об автомате, быстро направил его на собаку. А та — вот она уже, раскрыв в яростной злобе волчью пасть, изготовилась к прыжку. Платон нажал на спуск, собака взвыла, закрутилась на месте, вздымая серую пыль. Машинально вскинул Платон глаза наверх, на дорогу, там была какая-то суматоха, но за ним никто не гнался — наверное, было не до него. Тем не менее он подхватился и побежал дальше. Несколько выстрелов снова раздалось ему вдогонку, пули просвистели с завывом мимо.

В дальнем конце карьера, не останавливаясь, ловя широко раскрытым ртом воздух, Платон по-собачьи, на четвереньках, полез по каменистому склону наверх. Выбрался и, согнувшись в три погибели, кинулся в балку, заросшую колючим «перчиком» и кустами терновника, — в самом низу ее вилось, наподобие тропинки, пересохшее ложе ручья, — побежал по нему куда выведет, только бы подальше от лагеря, вперед, ближе к востоку.

Вскоре силы стали совсем покидать его, он уже не бежал, а еле волочил ноги, будто на них висели пудовые гири. Наконец не выдержал, упал плашмя, задышал тяжело, словно кузнечный мех — не хватало воздуха. Щекой, потом лбом прижался к холодной земле — вроде легче стало. Отдышался немного и снова подался вперед.

Неожиданно сквозь жуткую тишину до него донесся шум лязгающего металла и рокот мотора. «Немцы!..» — мелькнуло в голове, и Платон вильнул с тропинки в кусты, затаился. Машинный грохот нарастал, Платон машинально вдавил голову в землю, перестал дышать, боясь, что его услышат с дороги. Машина прогрохотала мимо, и Платон пополз наверх — посмотреть, что там делается. Выглянул из-под куста осторожно, увидел уходящий в сторону лагеря танк, окутанный клубами непроницаемой пыли. Чей танк — не понять. Оглянулся вправо — и увидел другой танк, который катил по полю, оставляя за собой такой же шлейф пыли. Хотел юркнуть Платон в кусты, но что-то остановило его — вроде не похож танк на немецкий: легкий, быстрый. И люди, облепившие его, не немцы… Наши! В гимнастерках, в пилотках! Наши! Бросил Платон автомат, вскочил, поднял руки вверх, закричал:

— Наши-и-и!

И в ту же минуту как вкопанный остановился танк перед ним и в черном шлеме военный, что стоял по грудь в открытом люке, прокричал:

— Эй, старик! Где тут лагерь военнопленных?

— А вон! — Платон показал в сторону горящего лагеря. — Его немцы подожгли, а всех пленных и заключенных угнали. Я убежал…

Но последних слов Платона уже никто не слышал, танк рванулся вперед, за ним вдогонку помчался третий, четвертый…

Платон смотрел на бегущие по полю, окутанные пылью танки и широко улыбался. И вдруг почувствовал, как стала кружиться голова, в глазах померкло, к горлу подступила тошнота, на лбу выступил пот, и Платон, медленно опустившись на сизую степную полынь, потерял сознание…

31

Домой Платон несся, ног не чуя, — только пыль из-под рваных ботинок. От Волновахи до Путиловки красноармейцы подвезли его на грузовике, а дальше — опять пешком. Пришел — дома радости нет конца! Мать плачет счастливыми слезами, обнимает Платона:

— Жив, жив! Сыночек ты мой многострадальный!.. Ну, теперь все наши страхи остались позади, снова наладится твоя жизнь. Да были бы ребятки живы — Федя, Витальчик, Петя — мой сыночек младшенький… Может, теперь объявятся?

Рада старушка: уцелели сыновья. Иван с другими мужиками в кучугурах отсиделся, уже работает в Ясиновке, железную дорогу налаживает. Бог дал, и Платон выжил — уж больно много слез она выплакала с тех пор, как его забрали…

Платон слушает ее, а сам себя к завтрашнему дню готовит — утром пойдет в Ясиновку. Первым делом достал партбилет, снял с него газетную обертку, бросил ее в железный угольный ящик у плиты, а билет отер ладонью, положил на комод. Потом принялся за бороду — скоблит щеки Ивановой бритвой, потрескивает застарелая щетина под тупым лезвием, будто электрические проводки замыкаются.. Платон и на оселке точил бритву, и на ремешке правил, однако мало помогало — тупая бритва, как старый топор, но с горем пополам побрился все-таки. Сам воды себе нагрел, вымылся основательно и за одежду взялся — китель вычистил, фуражку. Они, правда, изрядно потерлись, особенно форменная фуражка потеряла свой бравый вид — сплюснулась. Но Платон растеребил ее, изнутри подложил газету, скрученную жгутом, взбодрил тулью. Примерил перед зеркалом, остался доволен: «Ничего, сойдет…»

— Ты как раньше, бывало, к церкви собирались на велик день! — с любовью глядя на сына, сказала Марфа Романовна.

— А у меня и есть Великий День! — весело отозвался Платон. — Разве не Великий?

— И то правда твоя, сынок, — Великий!

Утром рано они с Иваном подались в Ясиновку, Иван на работу, а Платон… Платон все еще не знал, куда ему идти: то ли явиться как ни в чем не бывало на свое рабочее место, в свой кабинет, если он уцелел, то ли в горком.

Иван взахлеб рассказывал ему о делах на станции — колею перешивают, завалы в депо расчищают.

— Не сегодня завтра должны поезда пойти. Я не дождусь, когда снова увижу наш паровоз, наши вагоны! Веришь, так соскучился, будто по жинке. — Иван засмущался своего признания.

— Я тоже, — сказал Платон взволнованно. — Даже не верится, что все это было и прошло. Будто сон кошмарный.

— И у меня такое же на душе творится. Уже вот который день работаю, а все не верится, не надышусь своим родным.

На подходе к развалинам бывшего нового вокзала они неожиданно услышали паровозный гудок и, пораженные, остановились.

— Наш! — выкрикнул Иван с ребячьей радостью. — Наш, «ФД»! Рази ж сравнить его с немецкой свистулькой? Сразу видна силища! А смелые стали: раньше гудки запрещали, а теперь, вишь, сигналит!

— А чего бояться? — сказал с небрежной гордостью Платон. — Теперь нам бояться нечего!

— Ну, ты куда? — нетерпеливо спросил его Иван.

— Наверное, в горком надо зайти, — раздумчиво ответил Платон.

— А я побегу! — Брат указал в ту сторону, откуда донесся паровозный гудок, и побежал.

Горком Платон нашел не сразу, прежнее здание его было разрушено, и теперь он временно разместился в бывшей конторе «Заготскот». Народу здесь толклось много, двери почти не закрывались — люди бегали из одной в другую, секретарш пока не было — или они занимались совсем иной работой. Чаще всего они выполняли роль курьеров, так как связь еще не была налажена. Только в приемной у секретарши Тони на столе стоял военный полевой телефон, и она энергично накручивала ручку, снимала трубку, кричала в нее: «Аллё!.. Аллё!.. Это обком?»

Платон подошел было к ней, хотел поздороваться, спросить, можно ли к секретарю, но она была так занята, что с первого взгляда не узнала его, а вторым уже не удостоила, только махнула рукой: идите, мол, разве не видите — все идут.

Он вошел в кабинет секретаря и приостановился у двери, пережидая других посетителей и наблюдая за хозяином. «Узнает ли? — думал Платон, еле сдерживая волнение. — Сам почти не изменился, такой же бритенький, энергичный. Только лицо какое-то усталое, да морщинки под глазами и у рта появились, строгости лицу прибавили…»

— Антон Петрович, здравствуй! — сказал Платон, подойдя к столу. Он улыбался, как ребенок, встретивший мать после долгой разлуки. Секретарь посмотрел на него, улыбнулся невольно в ответ на Платонову улыбку, но видно было — не узнавал. Платон сорвал с себя фуражку. — Не узнаешь? Глазунов…

— О-о!.. Платон Павлович! — секретарь выбежал из-за стола, схватил Платона за руки, потряс их. — Здорово, дружище! Что же с тобой сделалось? Ты смотри, весь седой, постарел… Ты где пропадал?

— И не спрашивай, — махнул рукой Платон. — Пережил всякого.

— Да ты садись, расскажи хоть вкратце.

Платон сел, оглянулся на дверь:

— У тебя дел-то куча… Но я коротко.

— Да. Что случилось? — нетерпеливо спросил секретарь. — В каких краях пребывал?

— В здешних. Не удалось нам пробиться, немцы перехватили наш поезд… Пришлось вертаться пешком — с детьми, с больной жинкой. — Платон рассказал бегло, как убило машиниста, как он сам вел паровоз, как жил в оккупации, и заключил: — С полгода в лагере с военнопленными был… Тут уж совсем не думал, что живым вернусь. Наши уже близко, а нас… Слух прошел — всех будут расстреливать, так как угонять дальше было уже поздно. Но погнали. И тут я решился бежать. Вчера только пришел домой. Вот такая моя история…

Секретарь слушал его внимательно, но постепенно радость от встречи таяла на его лице, и на нем все больше и больше проступали строгость и озабоченность. Он нервно покусывал губы, потом встал, прошелся задумчиво вдоль стола по скрипучим доскам, на кого-то вошедшего было в кабинет нетерпеливо махнул: «Подождите!» Взглянул на Платона, протянул неопределенно:

— Да-а, история… А как же они тебя не… тронули? — спросил он удивленно.

— Ну, наверное… — Платон почему-то стушевался, — наверное, потому что я не был ни в чем замешан…

— Разве они казнили только виноватых?

— По-разному было. Со мной вот так как-то обошлись, уцелел я… — Заметив смятение на лице секретаря, Платон добавил с гордостью: — Главное, из всех перипетий я вышел незапятнанным.

— Это хорошо, — сказал секретарь задумчиво. — Ты вот что, — встрепенулся он, обрадованный какой-то своей мысли. — Иди отдыхай пока, а завтра приходи к четырем часам… Как раз бюро будет. А я посоветуюсь, как быть.

Взглянул на секретаря Платон — не ожидал он такого конца их разговора, сердце в тревоге торкнулось и заныло в предчувствии беды. Подавляя тревогу, спросил:

— О чем советоваться?

— Ну, как быть с тобой… Ведь ты почти два года был оторван… Иди отдохни, а завтра приходи.

32

Эти сутки показались Платону длиннее двух лет оккупации. Не спал, ворочался, вздыхал, прокручивал в мозгу всю свою жизнь день за днем и не находил в ней, где бы он поступил подло. Пытался успокоить себя: «Я ни в чем не виноват, ничем не запятнан». Но успокоения не приходило…

На бюро Платона попросили подробно рассказать о жизни в оккупации. Он, чувствуя серьезность своего положения, взял себя в руки и стал спокойно и подробно излагать все от первого до последнего дня. После его рассказа наступила пауза, все сидели молча, уперев глаза в листки бумаги, на которых чертили разные фигурки.

— У кого будут вопросы? — спросил секретарь.

— У меня, — поднял решительно руку человек в военной форме, но без погон. Лысый от лба до затылка — у него волосы росли лишь узким венчиком вокруг головы от виска и до виска, — он посмотрел пристально на Платона: — Скажите все-таки нам, почему вас немцы не убили?

В ответ Платон криво усмехнулся — настолько показался ему нелепым вопрос, обвел присутствующих взглядом, ища поддержки, и, двинув плечами, сказал:

— Откуда я знаю? Это у них надо спросить.

— Спросим, — уверенно и с какой-то ноткой угрозы проговорил лысый. — Придет время — спросим.

— Я вам честно говорю, что я ничем не запятнан.

— Видимых пятен — да, пока не видно. Не хотите ли вы сказать, что немцы вас не тронули только потому, что вы были для них абсолютно безвредны? — не унимался лысый.

— Возможно… — сказал Платон неуверенно.

— Хорошая характеристика для коммуниста! — ядовито заметил тот и покрутил головой.

— А почему вы все-таки вели себя так пассивно во время оккупации? — спросил секретарь.

— Но, Антон Петрович, как я мог активничать, что-то делать, подвергать риску себя и людей, когда у меня на руках оказались больная жена, дети? Я должен был думать о них, заботиться, сохранять их жизнь, кормить…

— Семья. Разве у вас у одного семья? У других будто семей нет?

— А потом, Антон Петрович… Как я мог что-то делать? Меня ведь никто на такие дела не уполномочивал. Я случайно попал на оккупированную территорию, и начни я что-то творить самостийно, я мог бы навредить настоящим партизанам… — Платон почувствовал, что этот довод ни в коей мере не может служить оправданием, и обреченно умолк, вспомнил, как нечто подобное ему уже приходилось говорить своему племяннику Ваське Гурину, и даже тот не согласился с ним.

— Какие такие полномочия? — недоуменно сказал секретарь. — По-моему, дело ясное, товарищи? Предложения?

— Исключить за пассивность, — сказал лысый.

— Других предложений нет? Кто за? Кто против? Нет. Единогласно. Вы исключены из партии за пассивное поведение во время оккупации. Передайте ваш билет. Всё. С устройством на работу — на общих основаниях. Товарищ Ларионов… — обратился секретарь к сидевшему у стены Ларионову, бывшему первому заместителю Платона. Тот в ответ согласно кивнул. — Всё, — сказал секретарь Платону. До Платона не сразу дошло, что это «всё», повторенное секретарем дважды, относится к нему, а когда дошло, почувствовал, как оно, словно хлыстом, стегануло его по сердцу. Он не сразу нашел в себе силы подняться. Встал медленно. Словно пьяный, пошел на выход. Никого не видя, никого не слыша, сгорбившись, вышел на улицу, устало опустился на ступеньку и заплакал. Слезы катились градом, он не успевал их вытирать, спина вздрагивала от рыданий.

«Выбросили… Как же жить-то теперь?.. Как жить?.. Жить… А зачем мне теперь жить? С таким позором… Как буду в глаза людям смотреть? Детям?.. Исключили… Теперь уж лучше не жить… Голову на рельсы — и пусть как хотят… Не виноват же я ни в чем!..»

Он поднялся и поплелся, не видя ни солнца, ни дороги, ни встречных людей. Шел сам не зная куда. Очнулся, когда его кто-то взял за воротник и, крепко встряхнув, столкнул с рельсов.

— Черт старый, тебе что, жить надоело? — кричал ему в лицо молодой, испачканный угольной пылью парень. — А если глухой как тетерев, так нечего по путям ходить. — И уже кому-то другому, вверх, махнул: — Давай!

Мимо Платона, шипя паром и вдавливая в насыпь шпалы, медленно прошел паровоз — тяжелый, сильный и прочный.

33

Два дня бесновался Платон, места себе не находил, на домашних бросался — бесили их попытки утешить его, успокоить.

— Да отстаньте вы от меня, ради бога! — кричал он в истерике. Он не мог понять, за что его исключили, не мог осознать своей вины. И считал, что с ним поступили несправедливо. «Выбросили, как старый балласт из-под шпал на обочину… Ненужный стал… Будто я не мог бы работать, как и раньше? Да я еще злее теперь делал бы свое дело! Не нужен… Только потому, что спас свою жизнь. А они, что они делали там? Какая между нами разница — что они там отсиделись, что я здесь? Так они же в безопасности были, а я каждый день рисковал, у меня все эти два года жизнь на волоске висела! И голодал, и били в лагере… И все это не в зачет? Нет, тут что-то не так…»

— Сыночек… Да ты подожди… Ну, не кричи, ну послушай меня, старую дуру, — подступалась к нему мать. — Ну не убивайся ты так. Может, все еще и образуется, разберутся там, где надо, увидят, что к чему, да и помилуют…

— За что меня миловать? Я преступник, что ли?! Я ведь себя ни вот настолечко не запятнал. А то, что ни одного фашиста не убил… Ну, не подвернулся такой случай! Виноват я?! — раздраженно кричал Платон.

— Я и говорю… Разберутся, ты подожди… Время все лечит, все на свои места ставит. И ты еще встанешь на свое место. Разберутся и покличут.

Мало-помалу утихомирился Платон, было в материнских словах что-то мудрое: потерпеть надо, пока разберутся… Должны разобраться. Кидаться такими, как он, тоже не больно разумно.

Успокоившись немного, Платон пошел к Ларионову насчет работы.

— Платон Павлович! — Ларионов радостно вскочил навстречу гостю, но тут же осекся и протянутую было руку для приветствия повернул к стулу. — Садитесь, пожалуйста. — И сам раньше Платона сел на свой стул, принялся перекладывать с места на место какие-то бумаги. Потом поднял глаза на Платона, сказал сухо: — Слушаю вас.

Увидев своего бывшего начальника, Ларионов поначалу растерялся — не знал, как вести себя, два чувства боролись в нем: привычка подчиняться Платону и торжество победы над ним, и он никак не мог решить, какому из этих чувств отдать предпочтение. Так эти два чувства и боролись в нем, пока он разговаривал с Платоном, и ни одно из них до конца так и не победило, хотя торжество все-таки вылезало наружу.

У Ларионова был вид старого интеллигента: холеное продолговатое лицо, тонкий длинный нос, и на носу очки в золотой оправе. Платону нравился в заместителе вот этот его внешний лоск — сам он простоват, среднего роста, толст, грубоват, сразу видно — из мужиков, но культурных людей уважал и где-то в душе немножко даже завидовал им. А Ларионов, по всем данным, был из хорошей породы, как легавая собака. И хотя в работе он бывал не всегда расторопен, Платон снисходительно прощал ему отдельные промахи, делая скидку на интеллигентность. «Тут вам помешала ваша деликатность», — говорил он ему мягко, стараясь не обидеть, не задеть тонких чувств Ларионова. К тому же Ларионов был старательным и исполнительным человеком, иногда его старательность походила на угодливость, но и тут Платон объяснял это чрезмерной воспитанностью…

— Да ты чего так-то? Испугался, что ли? Я ведь не прокаженный, — удивился Платон. — Мог бы и поздороваться…

— А я поздоровался с вами. Разве вы не слышали? — холодно возразил Ларионов.

— Слышал, — устало протянул Платон. — Выходит, куда конь с копытом, туда и рак с клешней?

— Я не рак, Платон Павлович! — обиделся Ларионов. — И… и давайте без этого… Без оскорблений.

— Извини, — глухо произнес Платон. Ларионов смолчал, и он продолжил: — Ты-то чего на меня волком смотришь? Ты ведь знаешь меня лучше других. А я каким был, таким и остался.

— Не знаю, — сказал Ларионов. — За это время много воды утекло.

— Ах вот как! — разочарованно протянул Платон.

— Ну а как же, Платон Павлович? Ведь вы почему-то не отправили семью со всеми да и сами почему-то до последнего тянули…

— И это тоже мне в вину? — удивился Платон. — Ну, теперь, выходит, ставь всякое лыко в строку — все сойдет? А ведь я действительно мог приказать тебе остаться до последнего эшелона, а сам уехать… — раздумчиво сказал Платон.

— Но почему-то не приказали? — с ехидцей спросил Ларионов.

— Опять намекаешь на предумышленность? А тебе не приходило в голову, что, может быть, жалея тебя и твою семью, может быть, любя или уважая твою молодость, твой ум, я не приказал тебе? Что я всегда был дураком. — брал на себя самое трудное, там, где можно было свалить на других, валил на себя. Всегда больше всего боялся, что мне кто-то бросит в лицо: «А сам?..»

Ларионов смутился, снял очки, принялся их протирать, сказал примирительно:

— Ну, что теперь об этом говорить?.. Война все перепутала, перемешала, вывернула наизнанку…

— Именно — наизнанку, — отрешенно согласился Платон, но тут же вдруг поднял голову, заговорил запальчиво: — Но при чем тут война? Война войной, а люди всегда должны оставаться людьми: добрыми, доверчивыми, понятливыми, участливыми. А если мы своим близким, своим единомышленникам перестанем верить — туго нам придется.

— Ничего, выстоим, — коротко сказал Ларионов каким-то не своим голосом, но тут же спохватился и мягко добавил: — Время сейчас суровое, иначе нельзя.

— Можно, — твердо отрезал Платон. — И нужно. Нужно верить людям, а так… Только одной волей, только одной силой, только властью немногого добьешься.

— Это вы уже в большую политику полезли, Платон Павлович, — со скукой в голосе проговорил Ларионов, давая понять, что их беседа слишком затянулась.

— А большое вырастает из малого…

— Давайте о деле, Платон Павлович. Вы ведь пришли по поводу работы? Мне Антон Петрович поручил это, и я подумал…

Он замялся, и Платон подбодрил его:

— Ну-ну? Говори.

— Не пошли бы вы составителем поездов в западный парк?

— Э-э нет! — запротестовал Платон. — Как я людям буду в глаза смотреть? Мне куда-нибудь где поменьше с людьми встречаться.

— Так люди везде.

— Куда-нибудь… где побезлюдней.

— Безлюдно только на разъезде. Но…

— А что «но»? Вот и давай.

— Дежурным на разъезд? — удивился Ларионов.

— А что? Пересижу там, пока с моим делом разберутся.

— Ну, смотрите, вольному — воля. Если что надо будет, заходите…

В ответ Платон кивнул и вышел, натянув пониже на глаза фуражку.

На другой же день он с детьми перебрался жить и работать на дальний разъезд номер семь, который в народе назывался Глухим полустанком.

34

Указ о демобилизации туринского возраста вышел только в начале сорок седьмого года.

Радость великая охватила парня, пожалуй не меньшая, чем в тот день, когда победные салюты расцветили небо над Берлином. «Домой! Домой!» — пела душа. И враз ушли куда-то тоска и грусть, и отступила прочь неизлечимая болезнь — ностальгия.

Домой! Скорее домой! Там, оттуда он, как от печки, начнет свою новую жизнь — там она прервалась, там он и свяжет ее оборванные концы.

Домой! Дома тепло, дома весело, дома сытно! Дома все хорошо — там ребята, девчата! В клубе — танцы! «Моя любовь не струйка дыма…» — напевал Гурин давнюю любимую мелодию, собирая и упаковывая в чемоданы книги, пачки чистой бумаги, газетные вырезки — собирался и дома заниматься комсомольской работой.

Командование в награду выдало ему радиоприемник и документ на него выписали — «за отличную службу». Гурин взял приемник охотно: музыки дома не хватало, а приемник, да к тому же с проигрывателем, — об этом можно только мечтать. Приедет домой, соберет друзей, поставит на диск «Брызги шампанского», «Цыгана», «Букет роз», «Аргентинское танго» (пластинками Гурин запасся) — весело отпразднуют встречу.

Настроение охватило какое-то приподнятое, будто хмельное, все вдруг стало выглядеть в другом, радужном свете. И Берлин уже не казался таким сырым и мрачным, как всегда, где-то в глубине души даже закрадывалась грусть от расставания — все-таки два года жизни отдал этому городу.

Ходят последние дни демобилизованные — им и сам черт не брат: обмундирование новенькое, награды надраены, — наконец-то и они победителями вернутся домой. Когда перед самой отправкой им стали выдавать подарки: отрезы разной материи, килограмм по пять сахара, крупы, муки, печеного хлеба буханок по десять — пятнадцать — воспротивились: «Куда нам это? Зачем? Не надо!» Гурин — ярый противник всякого «барахла», первым стал отказываться от подарка. Но замполит подполковник Кирьянов мягко посоветовал комсоргу Гурину:

— Бери, пригодится. Не на себе понесешь. — И всем остальным уже командирским тоном приказал: — Все взять с собой и погрузить в вагоны!

Повиновались, взяли продукты не очень охотно, рассовали по нарам и с веселыми песнями тронулись в путь.

В Польше от солдат встречных эшелонов узнали, что дома голод: послевоенная разруха, неурожай прошлого года затруднили жизнь. Поняли, для чего им давали такие подарки — командование знало, что ждет солдата дома.

Задумался Гурин, поглядывал с укоризной на свои чемоданы с книгами: был бы умнее — догадался б запастись чем-то более существенным, а то тратил деньги на книги да на пластинки… Вот обрадует мать пластинками! Ей, наверное, только «Брызг шампанского» и не хватает!..

А тут поляки вдоль поезда ходят, спрашивают, что пан везет, какие трофеи продает, сало предлагают. А у «пана» и продать нечего, одни книги да бумаги. Вспомнил о приемнике, предложил:

— Возьмешь, пан, радио?

— Сколько хочешь?

— Да сколько дашь.

Взял поляк приемник, а Гурину целый поросячий бок забросил в вагон. Высыпал Гурин из одного чемодана газетные вырезки, вместо них уложил свинину, повез домой. И хлебом не стал разбрасываться, экономил.

Возвратился он туманным февральским утром, оттепель была: под ногами хлюпало, хаты и деревья черные, мокрые. Сошел с поезда — встречающих никого. Да и откуда им взяться, он ведь точно не знал, когда их эшелон прибудет к месту, поэтому и не сообщил ничего домой. Решил: чего зря беспокоить, когда приеду, тогда и приеду.

В первом же дворе попросил у хозяев санки — довезти чемоданы. Дали охотно. Кто откажет солдату, защитнику? Впрягся Гурин в санки, потащил свою поклажу домой.

Увидела его мать — сразу в слезы, кинулась обнимать, целовать. А он смотрит на нее — не узнает: неприятная припухлость лица ее поразила Гурина.

— Что это с вами, мама?

— Да ничего… От голода опухла немножко, — сказала она просто.

— От голода?! — ужаснулся он. — Так вон, берите, там у меня в мешке одиннадцать буханок хлеба, крупа, сахар, а тут вот сало.

— Ой, боже мой! — воскликнула мать. — Да за такое богатство людей убивают! Хорони скорее все в чулан, пока никто не видел. А тут что у тебя?

— Да книги! — махнул Гурин.

— Раскрой, раскрой…

— Зачем? — удивился он.

— Раскрой, и пусть будет все на виду, открыто. Сейчас набегут бабы на тебя смотреть, а больше будут любопытствовать, что привез… Нехай видють…

— Ничего не понимаю, — развел руками Гурин.

— Тут как из Германии кто приезжает, так бандиты ночью приходють: может, ценности какие привез, барахла… А мы все и покажем: вот, глядите, что привез, — ничего. И молодец, что не позарился ни на что, наживем сами, было б здоровье. Нехай глядят. Увидят и разнесут по всему поселку, а нам спокойнее будет, — торопливо объясняла мать, пряча сало и хлеб в чулан.

И правда, вскоре стали приходить соседи. Здоровались, плакали по своим — у Толбатовой сын Саша без вести пропал еще в первые дни войны, у Ульяны Карпо пришел больной, а Никита — раненый… Набилось — почти полна хата людей, а мать, счастливая, суетилась между ними да все на чемоданы их внимание как бы случайно обращала:

— Приехал, дал бог! Вырос, возмужал, а все такое же дите, как и был: с книжками и доси возится. Поглядите — из такой дали такую тяжесть тащил…

— Кому что, — говорили соседки, поглядывая на Гурина: может, он шибко умный, а может, контуженый — из Германии книги, дурак, тащил!

Гурин смущался под их пытливыми взглядами, стыдился спектакля, который устроила у его чемоданов мать, просил ее:

— Да ладно, мам… Да закройте вы их…

— Да что ж тут такого? — утешали женщины Ваську, будто больного: — Книжки не позор… — А в глазах их Гурин читал полное разочарование и жалость к матери.

Утром мать сварила суп и зажарила в него кусочек сала. Потом зачем-то пошла к соседке, а обратно в комнату влетела вся в испуге, будто при пожаре:

— Ой, Вася! Убьют нас! Бандиты убьют! Из нашего двора салом пахнет! Ой, боже, да как же его приглушить? Вот глупая баба, взяла засмажку с салом сделала! Ой, ой!..

— Успокойтесь, никто наш двор нюхать не будет, а запах скоро выветрится. Съедим суп — и запаху конец, — как мог успокаивал он ее.

В субботу Гурин надраил мелом пуговицы, нацепил на китель орден, который он ласково называл «Звездочкой», медали, подбодрил тулью фуражки, еще в погонах пошел в клуб на танцы. Шел, волновался — кого он там встретит, как будут ребята и девчата на него смотреть: Гурин Васька вернулся! Грудь в наградах, два ранения и, хотя на погонах лычки старшего сержанта, форма офицерская — человек был на офицерской должности!

Еще издали увидел Гурин, что окна в клубе не горят и вокруг — ни одного огонька. Глухо и пустынно в заснеженном скверике. Одинокое здание клуба в вечернем сумраке выглядело сиротливо и отпугивающе.

Гурин подошел поближе и остановился у входа. Сорванная с верхней петли дверь опасно перекосилась, преграждая дорогу вовнутрь. Разбитые окна зияли черными провалами, дальний угол был разворочен снарядом. По всему видно — время танцев еще не наступило…

Железными когтями вцепилась тоска в сердце, Гурин постоял с минуту перед зданием как перед покойником и медленно поплелся домой.

35

Воскресенье показалось ему самым длинным днем — тоска, скука. Алешка учился в Киеве в училище прикладного искусства, Танюшка работала в Ясиновке на станции и училась на курсах повышения квалификации.

Немногочисленные друзья его, кто уцелел после войны, тоже не сидели дома: одни учились, другие работали — кто в городе, кто на шахте, на руднике… А он?..

Помог случай. В райкоме, куда он пришел, чтобы встать на учет, встретился Гурин с редактором районной газеты Петренко. Тот узнал Гурина, спросил, где работает, и, поняв, что парень пока неприкаянный, предложил бодро:

— Пойдем в редакцию! Нам нужен человек — инструктор-литработник!

— Да какой я инструктор? — застеснялся Гурин.

— Название должности такое. Будешь писать заметки, зарисовки. Ты же писал, я помню, даже фельетон про клубного сторожа написал! А? «Наш корр.»! Помнится, ты мечтал стать журналистом. Или раздумал?

— Да нет, хотел бы… Но…

— Вот и пойдем, никаких «но». — Петренко был худой, в чем душа только держалась, корчился от многочисленных ран и болей — и в животе, и в легких, но бодрости и энергии излучал столько, что ее в избытке хватило бы на троих здоровых мужиков. — Пойдем ко второму секретарю, доложимся. — И он потащил Гурина за собой. — Петр Николаевич, кадру себе поймал!

Секретарь улыбнулся, встал навстречу, поздоровался, усадил их, стал расспрашивать у Гурина, где воевал, кем служил. Васька рассказал. Услышав, что он был и комсоргом батальона, и комсоргом районной военной комендатуры в Берлине, секретарь взглянул на редактора:

— Ну, Петренко! По-моему, он больше пользы принесет, если станет работать в райкоме комсомола? У нас ведь там кадры сам знаешь какие…

— Петр Николаевич, — развел руками Петренко. — Парень всю жизнь мечтал о журналистике. Я ведь его знаю еще с довоенной поры, он писал заметки. Такая перспектива перед ним открывается, а вы…

— «Перспектива»… — сказал немножко с иронией секретарь.

— А что! — обиделся Петренко. — Районка — это трамплин…

— Да я разве что говорю, — заулыбался секретарь и обратился к Гурину: — Сам-то как, к чему больше душа лежит?

— К газете, — признался Гурин, взглянув доверчиво на редактора.

— Ну, Петренко!.. — погрозил редактору секретарь, а потом сказал решительно: — Ладно, забирай. Желаю успеха.

Редакция вместе с типографией теснилась в приземистом, покривившемся от времени домике. Собственно, редакционных в нем было всего две комнатенки: в одной сидели редактор и ответственный секретарь, в другой — корректор.

Привел Петренко Гурина в редакцию и еще с порога объявил весело:

— Принимайте нового сотрудника!

Гурин смущенно улыбался, как-то еще не верилось, что все это делается всерьез. Он ведь даже в качестве автора переступал порог редакции с трепетным волнением, входил сюда как входят в священный храм, а тут вдруг — сотрудник редакции, да еще в таком звании: инструктор-литработник!

Навстречу ему поднялся секретарь — грузный пожилой дядька, взглянул на Гурина и развел радостно руки в стороны, будто давнего друга встретил:

— О! Так это же наш старый автор! Заметки нам из своей школы поставлял, помните?

Гурин же узнал Когана с трудом — постарел, поседел, только большие брови были по-прежнему черным-черны, будто накрашены, да глаза так же, как и прежде, светились доброй улыбкой.

— Здравствуйте, Наум Михайлович, — сказал Гурин обрадованно: он помнил, как Коган правил его заметки, делал из десяти страниц одну, и Васька удивлялся тогда его умению быстро схватить и выжать из длинного текста главное.

Корректором в редакции работала незнакомая Гурину полная миловидная женщина, но и она встретила новичка приветливо. И стало на душе у Гурина светло и благостно, и мир сразу преобразился, и солнце будто веселее заиграло, и люди вокруг подобрели, и сам он будто крылья обрел. Прибежал домой радостный, матери продуктовые карточки отдал, сообщил торжественно:

— Отныне я сотрудник редакции! — и еще торжественнее добавил: — Инструктор-литработник!

— Ну вот! А ты горевал: чем займусь? А оно все тут, под боком, тебя ждало. — И заключила умиротворенно: — Мир не без добрых людей.


Первое задание Гурину Петренко обсуждал с Коганом:

— Куда бы нам его послать, Наум Михайлович?

— Да куда угодно, — нетерпеливо встрял Гурин в их разговор. — Куда надо для газеты…

— Ты погоди, — остановил его Петренко. — По-моему, ему надо к чапаевцам съездить? Там председатель — мужик хороший, душевный.

— Да, — согласился с ним секретарь. — Тот покормит.

— Покормит обязательно. И, по-моему, оттуда у нас давно не было материала?

— Давно, — подтвердил Коган.

Было очень голодно, и такая забота со стороны редактора тронула Гурина до слез: Петренко подбирал ему хозяйство, где могут покормить. А Гурина волновало первое редакционное задание: сумеет ли он его выполнить? Наум Михайлович, правда, натаскал его перед дорогой, объяснил, как внимательно надо относиться к цифрам, к фамилиям, чтобы не напутать, как вообще разговаривать с людьми.

— Не стесняйся переспросить, — наставлял он Гурина по-отечески. — Бывают фамилии трудные, на слух не полагайся, запиши по буквам, а то еще лучше попроси, пусть человек сам тебе в блокнот запишет свою фамилию. И еще такая вещь… Рассказывают тебе про какие-то дела, а ты понятия о них не имеешь, что это такое. Например, культивация. Когда ее делают, по каким культурам. Да и сам культиватор — какой он? Будь дотошным, расспроси подробно. Ничего тут зазорного нет, умный человек никогда за это не осудит, а терпеливо растолкует. Наоборот, верхогляда он с удовольствием, из озорства, может и подвести. Не надо стесняться, не делай вид, что ты все с ходу понял. Тот же культиватор — постарайся увидеть его. Так ты не только избежишь ошибок, но и сам будешь обогащаться знаниями. Это очень важно!

В редакцию Гурин привез блокнот, весь исписанный цифрами, фамилиями, фактами. Из них он сделал несколько информации, а потом, осмелев, написал и очерк — о колхознице, доярке, матери трех сыновей — все они погибли на фронте. Мужа расстреляли немцы, и теперь она воспитывала двух внуков и работала в колхозе лучше всех. Гурин попытался написать о ней тепло, участливо, удивленно. Писал не сдерживая себя, не скупился на краски — старался, чтобы и читатели прониклись к ней теми же чувствами, какие испытывал он сам.

Прочитал очерк Петренко, воскликнул пылко:

— Наум Михайлович! Да ведь, по-моему, это здорово!

Очерк напечатали под рубрикой «Люди нашего района», отвели для него целые две колонки, набрали его полужирным петитом, и, главное, подписали полным именем: «Василий Гурин».

— Сделаем эту рубрику постоянной! — торжествовал редактор.

Замелькала гуринская фамилия почти в каждом номере — под репортажами, очерками, фельетонами. Он становился известным в районе, письма в редакцию писали на его имя, сообщали факты хорошие и безобразные, просили приехать, «отразить», разобраться или помочь.

Гурин был доволен: жизнь начиналась хорошо!

36

С Платоном Гурин не встречался. То ли трудное полуголодное время тому причиной, то ли редакционная круговерть не позволяла выбраться, то ли он окончательно остыл и не испытывал к Платону того влечения, которое было у него прежде. Наверное, все-таки последнее.

Еще будучи в армии, Гурин удивился тому, как он спокойно отнесся к судьбе Платона, когда мать, зная былую Васькину привязанность к дяде, написала ему подробное письмо обо всем, обо всех — и в том числе о Платоне:

«У Платона нашего штой-то не заладилось с первого разу, почему-то обидели его, и он работает теперь дежурным аж на Глухом полустанке и живет там со своими детьми. А сюда и глаз не кажет, будто мы все виноватые… Или сердится на што? Так вроде не за што…

А ребяты его — обое вернулись с войны, уцелели. Федор, правда, без ноги, но ничего, веселый такой, работает бухгалтером, а Виталий, видать, больной. Был раненый, и контузило его сильно. Устроился на кирпичный завод, но што-то у него не ладится. Рассказывают — пьет он дужа сильно. А как напьется — себя не помнит, буянит. Контузия отражается: ему пить никак нельзя, голова не выдерживает.

Это же все понаделала война — скольких поубивала, а скольких покалечила. На прошлой неделе Акима, сына моей тетки Прасковьи, схоронили. Пришел, орденов много, а в грудях осколок сидел. Месяца два не прошло — умер. Это ж опять война стреляеть… Как далеко она целится, уже и замирились давно, а она все убивает людей. И сколько ишо убьет…

Я рада, сыночек, что ты остался живой, да руки-ноги целы, и раны твои зажили. А может, ты от меня што-нибудь скрываешь? Не надо ничего от матери скрывать, пиши всю правду, как есть. А то, што ты пишешь, как жить будешь без профессии, — так это ж не беда. У тебя руки-ноги целы, голова в порядке, приедешь — все устроится. Захочешь учиться — поедешь учиться, была б охота…

А Платона жалко: должность хорошая была, в больших начальниках ходил… Это ж, я думаю, и его тоже война подбила — не пулей, так по-другому изловчилась…»

«Эх, мама, мама, — подумал тогда Гурин. — Наивная мама… Всех пожалела и меня успокоила. О Платоне печется: «глаз не кажет». Да ведь он и раньше не очень-то общительным был. И сейчас — работает себе, до других дела нет. А насчет моей учебы — когда это будет и будет ли?..»

И дома уже, когда Гурин стал работать в редакции, она не раз намекала:

— Платона кто проведал бы… Как он там? Давно никаких известий от него не было…

Гурин обещал выбраться, съездить, но какие-то дела все время мешали ему это сделать.

Как-то вечером к Гуриным пришел Виталий. Он был выпивши, и мать впустила племянника в дом не очень приветливо.

— Тетка Нюрка меня не любит, — пожаловался Виталий Гурину. — Я знаю. Но я к тебе пришел.

— А за что тебя любить? — отозвалась мать. — Ты же жисть свою пропиваешь.

— А почему я пью? — Виталий, высокий, худой, с резкими чертами лица, в помятой кепке с большим козырьком, плаксиво сморщился, постучал себя в грудь: — Почему, вы спросили? Но я к тебе пришел, — повторил он и сел, потом вдруг вскочил и торжественно объявил: — Я — борец за правду! Я всю жизнь буду бороться за правду! — И снова сел. — Я пришел к тебе вот зачем. Наш директор жулик, и ты должен о нем написать фельетон.

— Нужны факты, — спокойно сказал Гурин.

— Фактов полно. Я, как борец за правду, все вижу! Он подлец! Он выговор мне влепил. А за что? За то, что я борец за правду, вот за что! Ты что, мне не веришь?

— Верю. Но нужны факты.

— А это тебе не факты? Ни за что выговор влепил! Ты, говорит, пьяница. Клевета!

Гурин понял, что у Виталия бушует личная обида, и пытался его успокоить.

Под конец Виталий притих, но в глазах было разочарование: не нашел поддержки даже у двоюродного брата. Поднялся, качнул отрешенно головой:

— Никто меня не понимает…

— Я понимаю, — сказал Гурин. — Я как-нибудь приду к вам на завод.

Провожая Виталия до дверей, спросил о Платоне:

— Как там отец живет?

— А черт его знает! — неожиданно зло ответил Виталий. — Он же где-то аж на Глухом полустанке. Работает, живет.

Удивился Гурин такому ответу, оглянулся на мать.

— Вот так-то о родном отце! — неодобрительно заметила она.

— А что мне отец? — приостановился Виталии. — У него свои заботы, у меня свои… Я сам уже отец! — И пошел.

— Борец! — бросила мать язвительно племяннику вслед.

— Он больной, мама, — сказал Василий. — Это все контузия…

— Да я понимаю… Но пьяниц не люблю.

Почему-то больно резануло такое отношение Виталия к отцу, да и он, Гурин, не лучше оказался: ведь сам почти не вспоминал о Платоне. «Надо бы проведать…» — снова подумал Гурин, но за все лето так и не выкроил времени.

А тут нагрянули такие дела, что и вовсе стало не до Платона — сокровенная мечта об учебе неожиданно обрела реальность.

Как-то выпустили очередной номер, и Петренко по своему обычаю, вертя перед глазами свежий оттиск и любуясь удачной версткой и содержанием, вдруг отложил газету на край стола, а Гурину указал на стул поближе к себе.

— Хороший очерк написал, — кивнул на газету. — Прозвучит! Но…

Гурин насторожился, и Петренко, доверительно понизив голос, продолжал:

— Но, по-моему, тебе надо идти учиться. Первый шаг ты сделал хорошо, но надо учиться. Останешься без образования, быстро выдохнешься и засохнешь на корню. А если еще женишься, не дай бог… — И он, не договорив, махнул безнадежно рукой.

Гурин заерзал на стуле, засмущался.

— О, женишься! — сказал Петренко уверенно. — Я же вижу, как тебя обхаживают девчата. А ты парень влюбчивый, добросердечный, отшатнуться вовремя постесняешься, а тем более — оттолкнуть, и попадешь в силки, как перепел. Тогда все, тогда с учебой пиши пропало. Вы как думаете, Наум Михайлович? По-моему, я прав?

— Прав, прав, — подал голос Коган. — Учиться, во что бы то ни стало учиться!

— Но меня не примут, — подал голос Гурин.

— Почему? — удивился Петренко.

— Я экзамены не сдам…

— Чепуха! Во-первых, для фронтовиков льготы, во-вторых, подштудируешь учебники, и, в-третьих, дадим тебе хорошую рекомендацию. Ну? Отсылай документы, и немедленно!

Послушался Гурин неугомонного Петренко, послал документы, потом поехал сдавать экзамены — и, к удивлению своему, сдал! Да еще не хуже, а лучше многих и многих!

И он уехал учиться.

Дома стал бывать редко, только на каникулы приезжал, да и то не всякий раз — на билет денег не хватало. И вообще на жизнь: стипендия студенческая известно какая. Поэтому на время каникул он поступал на работу — то рабочим на фабрику, то воспитателем в пионерский лагерь. О Платоне вспоминал редко, а виделся с ним и того реже. Раза два как-то встретил его в поселке случайно, разговора не получилось: Платон только плакал да ругался и, стыдясь своих слез, уходил прочь.

Из материных писем и рассказов узнавал какие-то отрывочные эпизоды его жизни: Женя ушел в армию, Клара вышла замуж, Платон остался один. В поселке последнее время совсем не показывался. Будто рассердился на всех: на детей, на родню и, похоже, даже на весь мир… «А за што?» — недоуменно спрашивала мать.

В один из своих приездов — это было, кажется, на какой-то круглый юбилей матери — Гурин решил собрать всю родню: дядьев, теток, двоюродных. Попросил Федора — у того уже был «Москвич», дали как инвалиду войны, — чтобы тот съездил на разъезд к отцу, привез его. Съездил, привез, после рассказывал Гурину:

— Еле уломал. Ни в какую не хотел ехать. Мне, говорит, стыдно…

Из машины Платон вылезал медленно: совсем постарел, осунулся, слинял. Поздоровался с Гуриным за руку, а потом не выдержал, бросился ему на шею и расплакался, как ребенок. Василий уговаривал его как мог, а тот только шмыгал носом и не мог никак успокоиться.

— Обидно, — твердил он одно слово, — обидно… Ну за что? Разве я… Обидно…

Тетка Груня, сестра Платонова, решительная такая, закричала на Платона, как на ребенка:

— Чего нюни распустил? Хуже бабы стал! Обидели его! Сам виноват, надо хлопотать. А ты обиделся, схоронился на разъезде и ждешь, что тебе все принесут на блюдечке. Дужа гордый ты, вот и получил. Война ишо шла, разруха, до тебя тут было? Других забот полон рот, а ты ждал, думал, что ты такая важная птица!

Платон смотрел на сестру заплаканными глазами, пытался что-то сказать, но та сыпала словами, и он только качал головой в такт ее словам. Потом обернулся к Гурину:

— Ну, видел? И тут я виноват…

— Тетя Груня, не надо так, — попросил Василий ее. — Вы очень обидно говорите.

— Так правда же! — не унималась та. И снова Платону: — Перестань плакать, не порть праздник!

— Я могу и совсем уйти, — сказал Платон.

— Ну во! Видали? — хлопнула Груня руками себя по бедрам и ушла к Анне на кухню.

Платон постепенно успокоился, за столом участвовал в общих разговорах и даже пытался шутить.

Это была последняя встреча Гурина с Платоном, после которой они расстались на долгие годы. После этого Гурина самого жизнь вдруг взяла в оборот и стала испытывать не прочность: работа в одном месте, в другом. Взлеты, падения, снова взлет… Женитьба — одна, другая… Переезды из города в город… Словом, жизнь как жизнь — засосала, затянула, завертела. На родину ездил все реже — друзей там не осталось, дядья и тетки постарели, двоюродные братья тоже, да и сам он уже давно не тот — побелел, как лунь, отяжелел. Связь держалась пока что лишь с самыми близкими — матерью, братом, сестрой. С другими, даже с Платоном, все оборвалось. Поначалу он, правда, посылал ему к праздникам поздравительные открытки, а потом и это прекратил: устал. А может, обиделся: Платон ни разу ему не ответил.

Как живет теперь Платон и жив ли — Гурин не знал. Слышал, что разъезд тот давно уже ликвидировали — проложили параллельную линию, что Платона отправили на пенсию, но он все равно с полустанка не ушел, живет там один, бирюком.

Живет… Может, и живет, а может, уже и нет…

37

С годами Гурин понял, что у человеческой жизни на все свое время, своя пора, которую ни перегнать, ни подтолкнуть, ни обойти никому не дано. Сначала — розовая пора открытий и познаний, потом счастливая пора любви, пора творения и действий, а потом наступает пора усталости, пора раздумий, оглядок назад и тоски по прошлому…

По крайней мере по себе Гурин чувствовал, что он прошел через большинство этих циклов и приблизился к последним. Все чаще и чаще он удивлялся, как быстро прошли годы. А они действительно сначала шли, потом летели, а теперь уже стали мелькать, как километровые столбы из окна скорого поезда. Все чаще ныло сердце по ушедшему, все чаще одолевала тоска по юности, все неодолимей тянуло в родные края, туда, где когда-то все начиналось, тянуло к истокам, к детству, будто он сможет оттуда начать все сызнова…

А так хотелось бы начать! Теперь бы он распорядился своей судьбой совершенно иначе, по крайней мере многое отбросил бы и гораздо бережнее относился бы ко времени. Можно и надо было жить энергичнее, время спрессовать до плотности «черной дыры» — вот тогда он оставил бы след после себя. А так — вроде и упрекнуть себя не в чем, но и гордиться особо нечем — заурядная обыкновенность. И взрыва, конечно, уже не будет, как бы он себя ни подстегивал, — время ушло. А жаль…

И он перебирал год за годом, искал, где, когда упустил он это время. И не находил. Мысль невольно перескакивала на других. Для сравнения чаще всего вспоминал Платона, кумира своего детства, пытался разобраться в его судьбе: где она сломалась, где его корабль дал течь — ведь такой махиной был этот Платон, крепкий, убежденный, уверенный. И вдруг…

Тянет Гурина на родину, хочется походить по теплой земле босиком, встретиться с детством, грызет надежда, что именно там найдет он ответ на свои раздумья. Да и мать давно не видел…

Собрался, поехал.

Мать удивилась его неожиданному приезду, а еще больше удивилась белой голове его, усталому лицу, потускневшим глазам.

— Что с тобой, сыночек? — спросила она озабоченно.

— Годы, мама, годы, — сказал он как можно проще.

— Годы, верно, — согласилась она. — Меня вот тоже годы пригинают к земле… — И пошутила: — Но ты же моложе меня, не поддавайся.

— Стараюсь…

Вечером разговорились с матерью о родственниках — кто где, как живет, что нового. Почти обо всех у нее было что сказать, знала какие-то подробности, но всякий раз оговаривалась, что слышала это от людей. И пояснила:

— Ко мне уже давно никто не ходит, сама я — тоже почти никуда со двора не отлучаюсь, боюсь: ноги слабые да и голова никуда. Тут вот пошла как-то в магазин, обратно шла, голова закружилась — да и упала. Очнулась — лежу на дороге. Как, почему — не помню. Теперь соседей прошу купить хлеба, а больше Таню эксплуатирую. Она на неделю принесет мне продуктов — ото тем и живу. В субботу жду, выглядаю… Харчей принесет, ну заодно и новости какие расскажет. Да и то… Я совсем глухая стала: что расслышу, а что и не пойму, переспросишь раз-другой, а она сердится. Так я стараюсь не переспрашивать. Что поймаю, то и мое. А может, что и не так. Людей избегаю — стыдно мне такой старой на люди показываться…

— Чего ж тут стыдиться? Старость, разве это позор?

— Старость-то не позор, да и радости мало в ней. Тут вот как-то приехал Миколай Сбежнев на мотоцикле. «Теть, на свадьбу приходите, Иру замуж выдаем». Это уже другую, которая из близнецов… То старшая, так ту давно выдали, уже дите бегает, а это — младшие пошли в ход. Не, кажу ему, я уже для таких делов не годюсь. А и правда: ну, что я там буду делать? Слепая, глухая, кто рядом — недовижу, что говорят — недослышу. Ну? И сиди, как пугало. Самой противно. Не, не буду портить людям настроение.

— А дядя Платон как? — нетерпеливо спросил Гурин.

— Ой, Платон!.. То ж тоже боль моя… Как он там — ни слуху ни духу. Года три уже не видались. То приходил изредка, а теперь совсем пропал, нету. Может, уже и помер… Так кто-нибудь позвестил бы. Я кого увижу — говорю: сходили б, проведали, узнали, как он там… Сама б сходила — не дойду. Никому до него нет дела — у всех свои заботы. Кларка обдетилась по самую голову и работает еще. Виталий — ты знаешь какой… Женя уехал куда-то в Сибирь, Федор без ноги и работает. Таню свою просила сходить — тоже некогда… А он же совсем один там, на своем блочке… — Мать помолчала, взглянула на сына: — А ты надолго? Может, выбрал бы денек да смотался, проведал бы дядю? Ты же дружил с ним…

— Дружил, — сказал Гурин. — Да он сам какой-то странный, я даже хотел обидеться на него.

— За что?

— Да как же… Я каждый праздник посылаю ему открытки, письма. А он хотя бы один раз ответил! Будто неграмотный. Да и неграмотные просят других написать… Бросил, не стал посылать ему.

— Не надо так! — мать осуждающе взглянула на сына. — У него, может, и карандаша нет, чем написать. Он же как на выселках, на этом своем блочке.

— Но там же бывают люди? Там же, кажется, и переезд через дорогу.

— Да его уже давно закрыли: поездов стало — один за другим! Вот многие переезды и позакрывали — пореже сделали. А ты не обижайся на Платона. Бывало, как придет, так и похвастается: «Одна, говорит, радость: Василь твой не забывает. Присылает открытки. Как получу — так плачу. Свои, родные не пришлют, а этот — чужой, племянник, а не забывает». Так что ты не обижайся на него, пиши… А если бы проведал — совсем бы доброе дело сделал.

— А каким транспортом можно до него добраться? — спросил Гурин.

— Да в том-то и беда, что ничего туда не ходит. Поезда там не останавливаются, автобусы не ходят. Автобусом можно доехать до Ясиновской развилки, а там пешком.

— Далеко?

— Далеко… Если б машиной… Может, уговоришь кого? Машин теперь у людей много. У Микиты Карпова аж целых три!

— Как это?

— Ну, у самого да у сыновей. Все на машинах!

— Он ведь сюда не приезжает теперь: Карпо у него живет.

— Бывают! Огород тут, сад… Пользуются.

— Продавать хату не собираются?

— Нет, угомонились. То ли сами образумились, то ли тебя послушались. Ото как ты написал Миките, чтобы они ни в коем случае не продавали хату, пока Карпо жив, угомонились.

— А вы откуда знаете, что я ему писал?

— Микита показывал письмо. Я аж плакала над ним. Все правда: продай они хату — это же Карпо останется как бездомный. Случись что — куда ему деваться? А то все-таки есть своя хата, есть куда спрятаться.

Ах, старики, старики… Судьба ваша… Тут мать одна, там крестный мается — больной, оставил хату и живет по очереди то у Никиты, то у Петра, а там, где-то на полустанке, в одиночестве доживает свой век Платон…

38

В субботу утром прикатил к отцовскому двору на голубом «жигуленке» Никита. Приткнул машину к самым воротам, но заходить не стал, направился к соседней калитке. Сам открыл ее и, толкая впереди себя стеснительного внучонка, улыбаясь, крикнул на собаку:

— Да ты что, уже своих не узнаешь?

— Редко, наверное, бываешь? — вышел ему навстречу Гурин. Поздоровались. Василий нагнулся к мальчишке, протянул ему руку: — Здорово! Сразу видно — внук. Ты вот такой же был, — сказал он Никите.

— А ты помнишь?

— Как же! Я же старше тебя на целых два года! Посмеялись.

— На дачу приехал? — кивнул Гурин на Карпову хату.

— А?.. — не понял Никита, но тут же сообразил, отшутился грустно: — Да, была хата, теперь дача… — И объяснил: — Не, не на дачу, за тобой приехали. Дед Карпо погнал нас. Как услыхал, что ты дома, пристал: «Или меня вези туда, или Василя сюда доставь».

— Ну и привез бы?

— Да и привез бы… Только он плохо себя чувствует, не стал трогать. Заодно побываешь у меня, посмотришь, как живу.

— Хорошо живешь?

Никита кивнул:

— Шахтеры все хорошо живут. Собирайся, там Надя ждет нас к обеду.

Гурин быстро собрался — захватил гостинцы ребятишкам, вышел во двор. Крикнул матери, которая возилась в кухне:

— Мама, я уехал…

— Куда? — забеспокоилась Павловна. Увидела Никиту, догадалась: — Ты забираешь? Не дадут и дома побыть…

— Крестный прислал, — сказал Никита.

— Хоть пообедали б на дорожку?

— Там обед уже ждет нас.

— Ну вот. А для чего я готовлю?.. — Помолчала обиженно, потом сказала мягко: — Ну ладно, съезди проведай крестного. Привет передай, скажи: хата цела и во дворе все цело, нехай не беспокоится. — Вспомнила что-то, остановила их: — Подождите… — Метнулась в кухню и вскоре вынесла полиэтиленовый мешочек, наполненный румяными пирожками: — Возьмите, передайте ему пирожочков. Он любит такие — с печеночкой и с картошкой. А сметана у вас есть?

— Есть, — сказал Никита.

— А то дам! Они со сметаной хороши.

— Есть, есть… Не надо.

— Ну, с богом. К вечеру ж привези его обратно, — наказала она Никите, будто тот увозил не взрослого мужчину, а мальчишку-несмышленыша.

По дороге Никита рассказывал о своем житье-бытье, об отце.

— Ты же его давно уже не видел? — спросил вдруг Никита.

— Да, давненько…

— Изменился он… Старый стал. Больной. Обидчивый… Чуть что — плакать и: «Вези меня к Петру». Отвезу. А через какое-то время подает SOS: «Возьми меня к себе». Еду, забираю. А Петро, ты же знаешь, на это дело слабак, — Никита щелкнул себя по кадыку. — И жинка у него такая же. Сами напьются и деда соблазняют, деньги у него выманят, пропьют. Отож и с хатой заходились. «Давай, дед, продадим хату, нашо она тебе?» А он и согласился. Я стал было протестовать — на меня накинулись, будто это я хочу себе на будущее какую-то выгоду выгадать. А какая там выгода? — Помолчав, продолжил: — Если бы не ты, так уже б не было б той хаты и дед бы наш кукарекал… Прочитал я ему твое письмо, он прослезился. «Вот кто меня уважаеть! — ткнул пальцем в письмо. — А вы — родные, а хуже чужих…» Петро обиделся: «Ну и иди к нему жить… Возьмет он тебя?» — «Возьметь! — сказал отец. — Если вы совсем выгоните — возьметь! А сейчас, Микита, забирай мои манатки, я к тебе поеду жить. А то тут и совсем без штанов останешься». И правда: была у него книжка, рублей двести накопил себе на похороны — все выпотрошили.

— Что же они, такие уж нелюди? Отца родного?..

— Водка, разве она кому разума прибавляла?

— Нда… Вот судьба стариков, — сказал Гурин раздумчиво.

— Да, беда с ними… — заключил Никита.

— Я думаю, беда без них, — возразил Гурин. Никита молчал, и Гурин пояснил свою мысль: — Не станет стариков, мы сразу займем их место, сами станем стариками… А так — они пока заслоняют край.

— Это да! — согласился Никита.

— У меня на совести еще один старик, которого я давно не видел, — сказал Гурин. — Хочется проведать…

— Кто это?

— Дядя Платон.

— А! Этот отшельник? — заулыбался Никита. — Во человек! Как отрезал себя от всех. Был бы у нас лес, он, наверное, жил бы в лесу, а были б горы, ушел в пещеры. Ни с кем не знается! Обиделся на весь мир.

— Надо проведать его… Мы с ним дружили когда-то. Помоги мне добраться до него.

— Трудно: к нему дороги нет. У этого полустанка раньше переезд был, а потом, когда вторую нитку путей протянули, разъезд ликвидировали, а заодно и переезд закрыли: движение большое стало. Глухой полустанок совсем заглох. Правда, станция разрастается, и один тупик уже выгнали аж до самого разъезда. — Никита усмехнулся: — Знаешь, как зовут этот тупик? Платонов. Сначала в шутку прозвали, а сейчас уже и привыкли. Как-то был в Ясиновке, слышу — диспетчер по радио кричит: «Порожняк с восьмого пути отогнать в Платонов тупик!» Во!

— Интересно, — машинально сказал Гурин, думая о своем. — Так как же быть?

— С чем? А-а!.. Попробуем! — решительно сказал Никита. — Может, там есть какая-нибудь дорога вдоль линии или через поле. Когда надо?

— Когда сможешь.

39

Узнав, что Василий поедет к Платону, мать с раннего утра начала большую стряпню, будто ждала гостей со всех волостей: варила, жарила, парила, пекла — готовила гостинцы брату.

— Что это? — удивился Гурин, заглянув на кухню. — Свадьба, что ли, будет?

— Ну как же? — обернулась к нему мать. — К Платону поедешь… Не с пустыми ж руками? Покормите его домашним, небось соскучился.

— Так разве столько можно съесть?

— Впрок… Впрок ему будет. У него ж погребок, наверное, есть. Что останется, вынесет, а когда захочет — достанет, разогреет.

Гурин покачал головой.

— Ниче, ниче, — успокоила его мать. — Не на себе понесешь — на машине. Укутаем хорошенько — довезете горяченьким. И борщ, и курицу, и вареников сварила.

— И борщ?

— Ну а как же? Без борща как жить? Особенно мужику…

Когда приехал Никита, у матери все уже было готово. Что завязала в узелок, что укутала в одеяло, что в сумку упрятала — всему нашлось место. Уложили часть в багажник, а часть — в машину, Гурину под ноги, чтобы он держал посудину и не расплескал.

— Во, целый ресторан на колесах! — сказал Никита, захлопывая багажник. — Если где застрянем — не пропадем: харчей на месяц хватит.

— А ты поаккуратней в дороге, не гони, — наказала она Никите. У сына спросила: — В магазин будешь заходить?

— Надо… В гости ведь едем.

— Ну, возьми… Для порядка. — Оглянулась на машину: — Сама б поехала с вами, до боюсь — голова слабая стала. До Куликова переулка доеду, и все — голова закружится, затошнит… Выбрасывай на траву, жди, пока оклемаюсь. Привет передавайте. Да расспроси хорошенько, как живет, что надо, какая помочь. Все распытай, расскажешь потом, — напутствовала она сына.

Наконец Гурин с Никитой уселись в машину и покатили со двора. Ехали по улице — по булыжнику — будто пешком шли: помнили наказ Павловны не расплескать еду. Особенно борщ берегли — «генерала» среди всех угощений. Выехав на асфальт, прибавили скорость.

Гурин смотрел по сторонам, радовался хорошим переменам — широкому ухоженному шоссе, культурно обработанным полям, выросшим лесозащитным полосам. Радовался, потому что в пору его детства все тут было не то и не так: дорога была узка и разбита, поля обрабатывались кое-как, посадок и в помине не было — одна степь вокруг, серая хрустящая под ногами степь. А сейчас совсем по-другому все смотрелось, словно климат изменился. Преобразился край…

Стояла ранняя осень, березки, шиповник и боярышник уже расцвечивались осенними красками, но во всем остальном все еще чувствовалась жизнь — крепкая, сочная, неувядающая. Густой зеленью радовала глаз белая акация, пирамидальные тополя, выстроившиеся вдоль автострады, обширные плантации поздней капусты. По капустному полю медленно двигалась на высоких ажурных колесах огромная дождевальная установка, разбрызгивая туманную воду, а вслед за поливалкой двигалась большая искусственная радуга. Тучные кочаны блестели малахитовой зеленью, с поля доносился приятно освежающий ветерок, будто ехали они вдоль морского берега.

Не доезжая совхозного поселка, Никита развернулся и поехал в обратную сторону. Проехав километра два, стал искать съезд с дороги. Нашел еле приметную колею, по ней спустился аккуратно с высокой дорожной насыпи, въехал в посадку. Тут была довольно широкая прогалина между деревьями, и они, без помех преодолев заросли, оказались на другой ее стороне. Вплотную к деревьям, почти под самые их корни, подступало обширное вспаханное поле.

— Ну вот и все, — сказал Никита, остановив машину. — Видишь, как теперь научились пахать — под самую бровку. То, бывало, вдоль посадки можно было проехать, дорогу оставляли, а теперь до сантиметра пашут.

— Это неплохо… Но нам-то как быть? — спросил Гурин.

— Придумаем, — сказал Никита. — Вот тут напрямки был проезд к тому полустанку. Видишь, во-он будка высокая — это диспетчерская сохранилась! Видишь? — И тут же торопливо скомандовал: — Ладно. Садись, поедем!

— Через поле? — удивился Гурин.

— Нет. Попробуем объехать.

И они снова вырулили на автостраду, проехали почти до самого города, перемахнули через переезд — там вдоль железнодорожной насыпи бежала вполне накатанная проселочная дорога.

Еще издали Гурин увидел — возле красного кирпичного домика кто-то копается в огороде. Он догадался, что это и был сам Платон.

Платон выбирал картошку и не обращал внимания на машину. Даже когда они подъехали совсем близко и остановились, — он и тогда не прекратил своей работы: Платон никого не ждал и ждать отвык, а так — мало ли кто проезжает мимо. Бывает, что остановятся проезжие у колодца, попьют воды и катят дальше…

Гурин подошел к низкой ограде, с минуту смотрел на Платона. Грузный, тот не спеша нагибался над выкопанной лункой, подбирал клубни с земли, потом растопыренными пальцами, как граблями, ерошил землю, поднимал вывернувшуюся картофелину, бросал в ведро и переходил к другой лунке. Лица его Гурин не видел, из-под старой черной кепки выбивались совершенно белые волосы.

— Помощники не нужны, хозяин? — прокричал Гурин.

Платон не сразу обернулся на голос. Выпрямился, долго смотрел на Гурина, бросил в ведро картофелину, она упала мимо, он нагнулся, чтобы поднять ее, и, не разгибаясь, снова принялся за свою работу.

Постояв немного и не зная, что делать, Гурин оглянулся на Никиту. Тот махнул ему: не обращай, мол, внимания, иди к нему. Гурин переступил через ограду, подошел к Платону.

— Неужели не узнали, дядя Платон?

— Почему не узнал? Узнал, — сказал он, продолжая свое дело.

— Ну а что же…

— Что?

— Поздороваться надо! Как-никак родственники. — И он протянул руку: — Здравствуйте.

— Драстуй, — проговорил Платон, не глядя на племянника. Увидев протянутую руку, посмотрел на свои ладони, сказал уже мягче: — Руки у меня грязные…

— Ничего! Земля — это не грязь! — весело возразил Гурин.

— Верно, — согласился Платон. — По-мудрому говоришь.

— Это не моя мудрость — народная.

Вытерев ладонь правой руки о штаны, Платон протянул ее Гурину и тут же, словно считая эту процедуру никчемной, отнял руку и снова теранул ею о штаны. На этот раз уже машинально, но Гурин заметил это, улыбнулся. Заметил и Платон свое странное поведение, но на улыбку Гурина не ответил, а даже почему-то посуровел, будто не хотел он никаких сближающих контактов.

— Едете куда? — кивнул он на машину.

— К вам.

— Зачем?

— Проведать.

Платон долго молчал, — наверное, решал, как ему быть: принимать гостя, звать в дом или вот так и закончить эту встречу, не сходя с огородной грядки? Ждал ответа и Гурин. Ждал и одновременно рассматривал его, некогда бравого, энергичного, веселого и остроумного человека, на которого в детстве он так хотел быть похожим. И вот перед ним совсем другой человек — с потухшими глазами, чужой, постаревший. Лицо дряблое, лицо скорее старушечье, чем стариковское, хотя и заросло щетиной. Мятая кепчонка натянута на глаза, старый потертый железнодорожный китель с одной металлической пуговицей, с дырами на локтях. На ногах драные растоптанные ботинки без шнурков. «Ну и что тут такого? — упрекнул себя Гурин. — Человек работает в огороде — выходной костюм надевать должен, что ли?»

— Ну что ж, — наконец проговорил раздумчиво Платон. — Раз приехал, заходи в хату. — И он направился было к дому.

— А картошку? — спросил Гурин.

— Ничего, пусть… Дожжу вроде не будет.

— Неудобно оставлять. Хоть накопанную собрать! — не унимался Гурин. — Тут же немного. Гуртом быстро справимся, а? Никита, иди сюда, поможем.

Подошел Никита, поздоровался:

— Здравствуйте, Платон Павлович.

В ответ Платон мельком взглянул на Никиту, кивнул:

— Драстуй.

«И говорит как-то — «драстуй», «дожжу» — будто древний старик», — удивился Гурин, поддергивая брюки на коленях и готовясь приняться за работу.

— Испачкаетесь, — обронил Платон.

— Мы аккуратно.

Втроем они быстро собрали накопанную картошку, изредка переговариваясь по поводу земли, урожая. Никита хвалил картошку — крупная, в кусте ее было немного, всего три-четыре клубня, но зато какие!

— Это что за сорт такой, дядя Платон?

— А кто ее знает, — отозвался тот. — Купил как-то на базаре, посадил, вот такой уродилась.

— Удобряли?

— Нет, — ответил Платон и добавил: — Это дождь помог. Вовремя набежал, хорошо полил. А так бы… Из колодца разве наполиваешься?..

— А на вкус как она? — не унимался Никита.

— Хорошая. Сейчас сварим, попробуете…

«Вроде отмяк немного старик», — заметил про себя Гурин, и на душе стало веселее, напряженность, вызванная холодным приемом, спала.

Закончив работу, все трое не спеша потянулись с огорода. Никита вскинул себе на спину мешок с картошкой, пошел первым, за ним с ведром в руке — Гурин. Замыкал шествие Платон, он нес лопату, схватив ее поперек черенка.

Возле крыльца прямо на земле против солнышка тонким слоем лежала картошка — сушилась.

— Высыпать? — спросил Никита.

— Сыпь, — разрешил Платон. — Ну, отдохните, я сейчас… Мойте пока руки, — кивнул он на рукомойник и ушел в дом. Обратно вышел с алюминиевой кастрюлей, спросил: — Картошку почистить или в мундирах?

— Да можно никак, — сказал Гурин.

— Попробуете картошку, какая она. С огурчиком, селедочкой?.. Проголодались небось?

— У нас все есть.

— Что у вас есть? — не понял Платон.

— Все — и выпить, и закусить.

— Ну, то дело ваше, — снова посерьезнел Платон. — А мое — это мое… — И он принялся бросать в кастрюлю чистые клубни. Набросал, потряс, прибавил еще парочку и ушел снова в дом.

— Не мешай ему, — сказал Никита. — Пусть сам, как знает. А то видишь, какой он чувствительный: чуть что — аж вздрагивает. Наши харчи нести?

— Давай…

И они пошли вдвоем к машине. За два раза перенесли все во двор, сложили на деревянный столик у куста боярышника, стали ждать Платона. А он все не выходил. Гурин и Никита посматривали на дверь, переглядывались, не знали, как быть.

— Может, сходить? — не терпелось Гурину.

— Не надо, — крутил головой Никита. — Подожди, придет… Знаю я этих стариков — с норовом.

Наконец, голый по пояс, вышел на крыльцо Платон. Белые живот и грудь его висели пустыми мешками как у престарелой бабы. Когда-то эти мешки были туго наполнены мышцами, теперь все куда-то ушло…

Гурин заметил, что Платон побрился, подмигнул Никите: мол, все идет на лад.

— Заждались? — спросил Платон. — Сейчас… Картошка уже кипит. — И он стал враскорячку под рукомойником, фыркая, принялся умываться.

— Где сядем? — спросил Гурин. — Здесь или в комнате?

— В хате, — решительно сказал Платон. — Зачем на виду у всех? Не люблю… — И снова скрылся в доме.

— Пошли и мы, — скомандовал Гурин. Они собрали свою еду, понесли. На пороге Гурин крикнул в глубину дома: — Дядя Платон, куда идти, показывай дорогу!

Тот вышел навстречу, удивился:

— Да вы что, и вправду со своими харчами?

— Это сестричка ваша гостинца передала.

— Так много?.. Несите сюда, — он открыл дверь в комнату. Там на середине стоял стол, уже уставленный кое-какой закуской — огурцами, хлебом нарезанным. Платон стал сдвигать свои тарелки поплотнее. Гурин принялся распаковывать и расставлять на столе привезенное, а Никита метнулся за остальными судками. Комната наполнилась вкусными домашними запахами. Платон молча смотрел на всю эту снедь, губы его слегка подрагивали — он силился сдержать улыбку и не мог.

— Борщ еще горячий! — объявил Никита.

— И борща передала? — удивился Платон, глаза его заблестели, и он принялся вытирать их полотенцем, которое держал в руках. Гурин и Никита сделали вид, будто ничего не заметили, продолжали хозяйничать у стола.

Наконец уселись, Гурин сам разлил водку, пригласил:

— Ну, дядя, за ваше здоровье.

— Спасибо, — голос у Платона дрогнул. — Спасибо… что… приехали… — Выпил и долго смотрел на стол, не зная, с чего начать. Признался: — Давно такой еды не видел. Даже запах стал забывать.

— Это привет от мамы, — снова напомнил Гурин.

— Спасибо сестре. Она у нас старшая… как мать всем… — Спросил, обращаясь к Никите: — А ты чей будешь?

— Гурин.

— Не Карпов ли сын? Похож. Как он там?

— Плохо. Хворает. Ноги отказывают. У меня живет.

— А мать? Ульяна? Маленькая такая бабенка была, веселая, как синичка, — Платон даже улыбнулся, вспомнив Ульяну.

— Умерла…

— Умерла? — и он вытянул удивленно нижнюю губу. — А такая живая была. В компании — первая выдумщица. Помню ее хорошо. Умерла…

— Уже года три, как схоронили, — уточнил Никита. — Хата стоит пустая, заколочена. — И вдруг весело предложил: — Переезжайте и живите. Будете рядом с сестрой. С людьми…

Платон нахмурился, будто напомнили ему о чем-то неприятном, ничего не сказал. Потянулся за бутылкой, сам стал разливать. Наткнулся на нетронутую Никитину стопку, задержал над ней бутылку.

— За рулем я, мне нельзя, — объяснил Никита.

Платон согласно кивнул, поставил бутылку, обратился к Гурину:

— Ну, давай… — И вздохнул почему-то. Выпил, спросил: — Как там мать? Не болеет?

— Болеет. Да и стара уже…

Слушая, Платон кивал и глубоко задумывался о чем-то своем. Гурин старался разговорить его, но разговор этот все время скользил как-то по поверхности, дальше стандартных вопросов-ответов не шел, чувствовалось, что Платон и не хотел его углублять. Как только разговор касался его самого, он либо замыкался, либо уходил от него, а чаще просто обрывал — резко, без всяких деликатностей. «Может быть, Никиты стесняется?» — гадал про себя Гурин, не веря все еще в перемену характера своего дяди, которого знал раньше и веселым, и разговорчивым.

Насытившись и устав сидеть за столом, Никита поднялся, сказав:

— Пойду к машине… Посмотрю…

Гурин обрадовался, что Никита догадался оставить их вдвоем, кивнул одобрительно брату. Однако Платон тоже засуетился — отодвинул стул, встал, не глядя на племянника, проговорил:

— Да… Пошли на воздух…

Гурин нехотя повиновался. В коридоре увидел деревянную лестницу, ведущую куда-то вверх, спросил:

— Там второй этаж?

— Диспетчерская, — сказал Платон и добавил: — Была… Теперь там ничего нет. — И, впервые улыбнувшись, сказал: — Балкон мой.

— Можно посмотреть?

— А чего ж…

Гурин быстро взбежал наверх, вслед за ним медленно поднимался Платон — каждая ступенька тяжело поскрипывала под ним. Гурин огляделся: три стены — сплошные окна, четвертая — глухая. Подошел, уперся руками в подоконник, посмотрел влево-вправо — далеко видно, хорошо. И показалось ему с высоты, будто все вокруг стало необычным. Даже Никита с машиной выглядели какими-то невзаправдашними, игрушечными. Оглянулся на Платона:

— Люблю смотреть на мир с высоты! Как-то все видится по-другому: дальше, больше, шире! Невольно поверишь теории, будто обезьяна превратилась в человека, когда встала на задние лапы: она вдруг стала выше и увидела дальше…

— Суслик тоже все время становится на задние лапы, а человеком не становится, — сказал Платон и присел на табуретку у стола, который был придвинут вплотную к центральному открытому окну.

— Ну, это же не надо понимать буквально, будто все случилось в одно мгновение. — Гурин подошел к столу, сел напротив Платона. — Прошли миллионы лет!

— Да и суслик, наверно, не вчера догадался становиться на задние лапки…

Усмехнулся Гурин, не стал развивать этот разговор — его интересовало другое. И он спросил прямо:

— Дядя Платон, почему вы живете так? В чем дело? На людей обиделись? Почему?

— Хочется тебе все-таки мне в душу влезть? А зря, там ничего не осталось…

— Неправда.

Платон посмотрел на Гурина долгим взглядом, качнул головой:

— Правда.

— Не верю. Напустили на себя…

— Ну если ты все знаешь, чего ж спрашиваешь? — обиделся Платон.

Гурину не хотелось, чтобы он опять замкнулся, поторопился выправиться:

— Ничего я не знаю… Если бы знал… — И уже совсем другим голосом спросил: — А что, если и в самом деле: давайте купим Карпову хату? Переедете в поселок, к людям? А?

Покрутил головой Платон:

— Нет… Мне никто не нужен. Так же, как и я никому… Для людей меня уже давно нет, и нечего будоражить привычное: как есть — так и пусть остается.

— Но почему? — чуть ли не закричал Гурин. — Почему?

— Ты что, в самом деле ничего не понимаешь? Ну а ты, как бы ты на моем месте поступил?

— Не знаю, — растерялся Гурин. — Наверное, уехал бы куда подальше… Уехал и там начал бы жизнь заново…

— Вот и я… Уехать подальше не смог… А вернее — не сообразил сразу, все правды ждал, а потом уже было поздно.

— Но я уехал бы в том случае, если бы проштрафился. А на вашем месте…

— А что мое место? Чем я лучше тех, которые убежали и живут где-то на чужбине, без родины?

— То преступники, — сказал Гурин. — Они убежали от наказания, от возмездия.

— Не все и там преступники. Есть и такие, как я, — из трусости остались у немцев, из трусости убежали с ними.

— Но вы-то!.. Зачем же себя равнять с ними? Остались вы не из трусости и с ними не убежали, а, наоборот, хватило мужества от них убежать.

— Невелико мужество убегать от смерти. От опасности и заяц бежит. Хотя тогда я именно так и думал: подвиг, мол, совершаю, к своим стремлюсь.

— Ну и правильно делали.

— Делал-то правильно, да только это не подвиг… Подвижничать надо было раньше и иначе.

— Наверное, не каждый способен на подвиг.

Платон вскинул на Гурина глаза:

— Ты что?.. Это я так рассуждал тогда, а ты, помнится, был другого мнения. Или теперь думаешь иначе?

Гурин стушевался, но быстро оправился, сказал:

— Нет, я иначе не думаю… Но действительно, по-моему, на подвиг не каждый способен… Я на фронте испытывал страх.

— Не каждый, — согласился Платон и пояснил: — Трус не способен на подвиг. Он способен на предательство. Но я ведь не был трусом? А поступал как трус: сам ничего не делал и другим не давал. Тебе, например…

— Вас разве в трусости обвинили?

— Нет… Это было сказано гораздо мягче. Дело-то в конце концов не в подвиге. Бывает такая обстановка, когда каждый должен… Понимаешь: должен! Каждый! Пусть с риском для жизни, но должен что-то делать. Такой обстановкой была война. А сидеть, ждать освобождения и гордиться тем, что я, мол, ничего не сделал против своих — это, брат, не чудо. И конечно же мое ничегонеделанье во время оккупации равносильно преступлению. И мое поведение не далеко ушло от тех, кто скурвился откровенно. Разница лишь в деталях. Вот поэтому я сам себя осудил и наказал. И приговор свой сам привожу в исполнение.

— За давностью лет можно и амнистировать.

— Амнистии не будет. За все надо расплачиваться… Вот я и расплачиваюсь. И никого я не виню… — Помолчал с минуту и продолжил: — Обидно, конечно… Тогда боялся — дети малые, пропадут… Да и смерти, наверное, испугался… А что получил? Дети выросли, смерти все равно не миновать… Да и разве то жизнь была у меня после того, как все опасности прошли — и война, и все другое? Я ведь уже давно мертвый и всеми забытый. И теми же детьми, и… всеми. А если бы я повел себя тогда иначе — помнили бы. Пусть погиб бы, так с честью же! Память о себе добрую оставил бы, поминали бы добром. Меня бы не было, а я все равно жил бы. В памяти жил бы, в рассказах. — Платон разгорячился, говорил сердито, словно был недоволен, что его вынудили на такое откровение. И будто услышав свой голос, вдруг оборвал себя, отвел глаза в сторону. Махнул рукой: — Пустой разговор, сплошные «бы». Если бы да кабы… — Помолчал и заговорил снова, но уже совсем спокойно, будто про себя: — Говорят: судьба, мол, от судьбы не уйти. Нет, брат, человек сам творец и своей судьбы, и своего счастья. Он сам хозяин своей жизни, как распорядится ею, куда нацелит, так и будет. — Платон взглянул на Гурина — согласен ли тот.

Гурин сказал:

— Не век же казнить себя. Жить-то надо.

— Зачем? Моя жизнь прошла…

— Кто это знает, прошла ли она? Та прошла, другая может начаться.

— Другая? — ухмыльнулся Платон.

— А что, бывает… — не очень уверенно сказал Гурин. — Второе дыхание… На втором дыхании люди тоже многого достигают.

Платон отмахнулся:

— Я не спортсмен.

— Но выходить-то из тупика надо когда-то? Люди, совершившие преступление, осужденные, уже давно отбыли наказание. А вы? Да, время было строгое, суровое… Но ведь прошли годы! Одни отбыли, других простили, третьих реабилитировали. Но вы-то ни к тем, ни к другим не относитесь, почему же вы не попытались восстановиться?

— Не знаю, — покрутил головой Платон. — Не знаю. Мысли такие были, но я их всякий раз отгонял: стыдно. Стыдно идти и самому о себе говорить… Не могу. Осудить себя могу, оправдать — не умею. Да и в чем мне оправдываться? Вот говорю, гребу на себя всякое, хочу почувствовать вину свою, а нет, не чувствую. И их укорные слова не принимаются. Ну в чем я виноват? Что не действовал так, как кто-то это себе представлял, сидя в глубоком тылу? А посмотрел бы я на него в той обстановке — как бы он свою теорию храбрости на деле претворил? Мы тоже были смелыми, когда немец еще за бугром где-то громыхал, а как встал с автоматом перед грудью… — Платон качнул обреченно головой. — Не понять нас тому, кто сам не испытал того, о чем судит. — Подумал, распрямился, готовясь высказать что-то еще. — Я понимаю, другой, наверное, на моем месте повел бы себя иначе. Так опять же, нельзя людей стричь под одну гребенку. Люди-то разные. Сопоставь человека с обстановкой, взвесь все… Да что говорить, кому это нужно — разбираться. Беда наша в том, что цена человеку у нас — копейка. Чуть что — тут же расправа: исключить, наказать, выгнать, лишить, сослать. Хорошо, хоть не шлепнули.

— Ну, вы уж хватили! За что?

— А ни за что. «Хватили». А то ты не знаешь, как с пленными поступали, да и со всеми, кто в оккупации был, — никому веры не было.

— Это-то я знаю. А все-таки почему бы вам не похлопотать, не напомнить о себе в горкоме или обкоме?

— Не буду, — резко сказал Платон. Подумал, пояснил: — Поздно, много времени утекло.

— Правду найти никогда не поздно. Сейчас вон какие дела пересматривают. А если я зайду в горком и напомню о вас?

— Не надо! — резко сказал он и пояснил: — Обидели они меня крепко своим недоверием. И обиднее то, что обидели-то свои же товарищи, кто знал меня. Свои же! — Платон надолго задумался и вдруг доверительно признался: — Я тебе скажу: если бы тогда мне поверили, не отвергли… я ведь еще столько пользы мог бы принести…

— Я в этом уверен, — сказал Гурин.

Вскинул на племянника Платон потеплевшие глаза, щеки, губы задергались — вот-вот заплачет, но нет, сдержал себя, заговорил спокойно:

— Со мной выяснили. А ты?.. Ты-то почему маешься?

— Я? — удивился Гурин. — Откуда вы взяли?

— Вижу. Потускнел. Раньше, бывало, у тебя ко всем дело было, всех мог объединить, помирить — и молодых, и старых. Сейчас нет этого. Устал? Укатали сивку крутые горки?

— Трудно сказать… — повел Гурин плечом. — Тоже ведь уже жизнь, считайте, прошла. С ярмарки иду, на ней столько сволочных людей! А я все верил в доброе начало, в человеческую порядочность…

— Тебя что, на этой ярмарке обокрали?

— Почти… В чем-то обокрали, в чем-то сам себя обворовал… Теперь меня все время грызет чувство какой-то неудовлетворенности, — признался Гурин.

— Это хорошее чувство, — сказал Платон.

— Я знаю теперь, что я мог бы сделать гораздо больше, — сказал Гурин. — На мелочах растранжирил свой талант и время. Если бы начать все сначала!..

— Сначала!.. — покачал Платон головой. — Если бы!.. Нет, брат, жизнь не стишок, вторично не перепишешь, тут сразу пиши набело. Вот эту истину надо людям постигать не под старость, а смолоду, с детства.

— Да мы ее с детства и знаем — наизусть учили: жизнь дается только один раз… Учили, а понять с детства это трудно.

— Потому и расплачиваемся на старости лет за все грехи и ошибки. — Платон неожиданно поднялся и направился к лестнице. Взялся за перила правой рукой, стал осторожно спускаться. На середине лестницы остановился, оглянулся на племянника, улыбаясь сказал: — А что ж второе дыхание? Включай, ты еще молодой.

— Так и делаю, — ответил Гурин.

Платон согнал с лица улыбку, пристально посмотрел на Василия, сказал раздумчиво:

— Ну-ну…

Во дворе стоял Никита, нетерпеливо крутил на пальце ключи, скучал: весь вид его говорил, что уже пора уезжать.

Все трое, не сговариваясь, молча направились к машине. Никита сразу сел за руль, но дверцу закрывать не спешил. Гурин обернулся к Платону, подал руку:

— До свиданья.

— Прощай, — сказал Платон. — Спасибо, что навестил.

— А из тупика надо выходить.

— Попробуем, — согласился Платон. Нижнее веко под левым глазом нервно задергалось, и он быстро обернулся к Никите, но ничего не сказал, а только кивнул: прощай, мол…

— До свидания, дядя Платон, — сказал Никита и завел мотор. Прежде чем тронуть машину, спросил через открытое окно: — Если я привезу ведер пять, обменяете мне своей картошки на семена?

— Привози, — сказал Платон.

Когда отъехали, Гурин оглянулся и через заднее стекло увидел согбенную старческую фигуру Платона. Он одиноко стоял и смотрел задумавшись вдаль, в сторону большой станции, где утробными голосами перекликались поезда и откуда маневровый тепловоз гнал два разбитых вагона в Платонов тупик…

КАРПОВЫ ЭПОПЕИ

Карпова жизнь — сплошные истории. Малые и большие. Были настолько малые, что они тут же забывались. Проходные, так сказать, истории. Но были и такие, что входили в Карпово бытие прочно и помнились долго. Если выражаться языком научным и подходить к этому вопросу философски, то можно одни Карповы истории назвать случайными, эпизодическими, другие же, наоборот, — закономерными, этапными.

И разумеется, для исследования Карповой жизни логичнее было бы взять только истории, относящиеся к последней категории. Но мы этого делать не будем по той простой причине, что задача эта непомерно трудная: кто может с точностью определить, какая история главная и какая второстепенная? Это даже сам Карпо не в силах сделать. Сейчас, с оглядкой назад, он, может, и скажет: «Вот это было да! А вот это — так себе…» Однако если бы подобный вопрос задать ему в тот момент, когда история эта творилась, ответ его был бы иным — все получало бы высшую оценку: «Это — да!» Так время, удаляя от нас некоторые события, делает их ничтожно малыми, и сквозь годы видятся они нам как сквозь перевернутый бинокль.

Единственно какую сортировку Карповых историй можно сделать — так это разбить их на три группы. Такое разделение не будет искусственным, истории сами так или иначе разбиваются на три части и составляют своеобразную треногу, на которой и держится Карпова жизнь.

А еще эти группы можно сравнить с линиями. Тремя параллельными линиями они так и шли через всю Карпову жизнь. Вернее, жизнь Карпова катилась по ним как по трехрельсовому пути.

И опять же, трудно сказать, какая нога из этой треноги нужнее, какой из этих трех рельсов главный, — все они одинаково необходимы и каждый из них составил в Карповой жизни целую эпопею.

ЭПОПЕЯ СТРОИТЕЛЬНАЯ

«СПАЛЬНЫЙ АПАРТАМЕНТ»

Карпо Гурин — наш сосед и родственник: он доводится мне дядей. И еще — он мой крестный. Крестил меня Карпо несколько раз: сначала по-церковному, этого я не помню. Остальные разы — по-своему, — когда заставал в своем горохе или на своей яблоне. Эти крещения запомнились.

Карпов огород межуется с нашим, а его дом выходит к нам во двор глухой стеной. Теперь она, правда, уже не глухая и зовется так по привычке. Несколько лет назад, захваченный новой модой, Карпо затеял перестройку внутри дома — делал отдельную спальню. Мудрил, мудрил и выгородил-таки в своей довольно тесной хате темную комнатенку. Тетка Ульяна — жена его, не оценила усилий мужа, назвала спальню гадюшником. Карпо на жену не обиделся, но свое детище попытался защитить.

— Ну а шо тебе надо? Спальня и есть спальня, чтобы спать в ней. Спят же в темноте или как? Так даже и лучче: днем можно прилечь — окно не надо закрывать. И мухи не будут кусать. — Под конец своей речи Карпо не удержался, подсмеялся над бабой: — Или, может, ты дужа культурная стала? В постелю будешь с газеткой ложиться, как Нюрка Черкашина? Так мы тебе подвесим над головой абажурчик с выкрутасами, вроде рогов у барана, и будет он тебе давать освещение. — Оглядел комнатенку еще раз, заключил: — Побелишь, и все. Потом тебя оттуда и колом не выгонишь: настоящий спальный апартамент. Шо ишо надо?

— Куда там!.. — не унималась Ульяна.

— А ты не той… не думай только об себе, — сказал Карпо, посерьезнев. — Думаешь, для чего я это городил? — Он нагнулся к жене, зашептал: — Дети уже большие, спать с ними в одной комнате… — Карпо замялся, подыскивая подходящее слово, но, так и не найдя его, спросил: — Как ты об этом, думала?

— Во! Обиделси! — удивилась Ульяна. — Пошутковать нельзя! Да кто ж не знает, для чего спальня? Если б не знала да не думала, так разрешила б я тебе ото грязь в хате разводить?

На другой день Ульяна намесила серой глины с кизяком, замазала щели, а когда подсохло, выбелила стены и потолок мелом, подсиненным куксином, вымыла пол и осталась довольна: «А и правда — апартамент: хорошо будет. Зазря напала на мужика». И ждет Карпа не дождется, спальню показать хочется: пусть порадуется.

А он пришел с работы — и опять понес инструмент в «гадюшник». И побелку не заметил, принялся прорубать окно. Пыталась Ульяна отговорить его — не надо рубить, и так, мол, хорошо, — ни в какую.

Прорубил дыру, высунул голову в наш двор, выдохнул облегченно. Дня три стена зияла после этого черным провалом. Потом Карпо вставил раму, застеклил. С наружной стороны ставню навесил. Сказал Ульяне:

— Вот и все. Теперь глядись сколько влезет.

Мать моя поначалу чувствовала себя неловко от чужого окна, которое стало днем и ночью смотреть в наш двор. Ей казалось, что за его темными стеклами постоянно скрываются чьи-то глаза. Тогда она посадила напротив него абрикосовое деревце, думала: «Вырастет — заслонит». Деревце росло долго, так, кажется, и не выросло, а мать за это время привыкла к окну и уже не обращала на него внимания.

А может, и не привыкла, может, ее просто отвлекли другие Карповы дела, которых у него было великое множество…

Работает Карпо «на путях», он бригадир ремонтной бригады. Под его началом девчат десятка полтора. В стеганках, в штанах ватных девчата выглядели толстозадыми коротышками. Это зимой. А летом — ничего: в блузках веселых, в косынках цветастых, они — будто стайка пестрых птичек на железнодорожное полотно опустилась — хлопочут: старые шпалы вытаскивают, новые ставят, костылями крепят, щебенку подбивают.

Карпо зимой и летом — одним цветом: в серой просторной спецовке. Зимой под нее он поддевает ватную фуфайку и ватные брюки, летом же обходится без них. Спецовка его сшита из грубой палаточной материи — брезента, и сидит она на нем колом, как белье на морозе. На ходу Карповы штанины не шуршат, а скрежещут, будто железные.

Во время работы Карпо обычно стоит в сторонке и наблюдает. Наблюдает не столько за работой девчат, сколько за дорогой — не появился бы поезд внезапно. Если у девчат не ладится, помогает, начальника из себя не строит.

На поясе у Карпа в кожаном чехле два флажка — желтый и красный. Это с одного боку. А с другого — петарды. Три. Белые, металлические. Петарды — наша постоянная мальчишеская зависть, руки, глаза наши так и тянулись к ним. Но Карпо даже потрогать не дает: опасно.

Карпо строг. На работе тоже строг. Даже не то чтобы строг, а серьезен. Шутки об него разбиваются, как пустые бутылки о скалу. И если какая из девчат слишком уж разойдется, скажет:

— Ты ото, Настя, как зубы скалить, так лучче бы… — Говорит он медленно, слова выдавливает с трудом, будто загустевшую пасту из тубы.

— Ну что «лучче бы»? Что «лучче бы», дядя Карпо? — не унимается озорница. — Чи я плохо щебенку подбила?

Но Карпо уже выговорился, да и не хочется ему попусту языком трепать. Смотрит вдаль, откуда должен появиться поезд.

Из-за поворота, извиваясь змеей, показывается товарняк, гудит утробным басом тепловоз — требует дорогу.

— Эй, девчат, сойди!.. — кричит Карпо, а сам подходит к воткнутому между рельсами железному шесту с красным кругом на конце.

Девчата медленно разгибаются и будто нехотя сходят на самую бровку насыпи. Карпо следит за ними, и когда уже ни одной не остается на рельсах, выдергивает двумя руками ограждение и тоже сходит на бровку. Кладет ограждение на кучу щебня, вынимает из чехла желтый флажок, пропускает поезд.

После московского экспресса, если нет аварийной работы, Карпо обычно не спешит поднимать ограждение. Достает из кармашка часы на цепочке, открывает крышку и долго смотрит на неподвижные стрелки. Часы у Карпа старые, никель на них давно обшелушился, сполз, как кожица с молодой картошки, и лишь кое-где поблескивал мелкими островками на бронзовом корпусе. Часами Карпо дорожит: давняя премия начальника дороги. Но главное — не память, главное — вещь нужная, время точное показывает. А красота для Карпа никогда не имела значения.

Захлопнул крышку.

— Ну че там, дядя Карпо? Че показывают золотые? Сколько нашего? Или, может, экспресс сегодня раньше побежал?

— Ладно, — говорит Карпо. Взваливает на плечо железный шест с круглым стоп-сигналом на конце, идет к деревянному ящику для инструмента. — Шабашить будем. Пока то да се… Собирайте струмент, ничего не забывайте.

Девчата сносят ключи, лопаты, кирки. Карпо запирает ящик на замок, спускается в кювет. Там у него еще с обеда припасены доски от разбитых снегозащитных решеток. Доски аккуратно сложены и туго скручены проволокой.

— Хозяйственный вы мужик, дядя Карпо! Даже завидки берут.

— Все одно сгниють без пользы, — оправдывается он. — Валялись… Загородку поросенку надо сделать, всю изгрыз, проклятый.

— И не надоело вам ото возиться со свиньями?

— Хм… «Надоело». Можа, и надоело. А что делать? У меня семья вон какая: детей трое, да свояченица Марья — девка уже на выданье, за дочь живет, да самих двое. Ну? Всех одевать, обувать, кормить надо. А работников? Один я, считай. Марья — скольки она там получает… «Надоело»? Можа, и надоело.

Доски Карпо берет под мышку. На плечо не поднимает, чтобы не так заметно, и сразу скрывается в посадке. Идет полем и приходит домой, как всегда, с огорода. Бросил доски возле сарая, они стукнули.

По этому стуку узнал о приходе хозяина старый, лохматый и злющий кобель Буян. Загремел цепью, потрусил навстречу, заскулил приветливо. По этому стуку узнала о приходе мужа и Ульяна. Маленькая, быстрая, вытирая руки о передник, она выбежала из кухни, спросила:

— Будем обедать чи как?..

Чаще всего после работы Карпо мастерил что-нибудь по хозяйству: дорожил светлым временем. Обедать можно и вечером, при свете, ложку мимо рта не пронесешь. Строгать же, пилить, гвозди бить — это сподручней делать днем.

Отпихнул ногой кобеля:

— Пошел, идол!..

Но Буян изучил повадки хозяина, не обижается на него и не уходит, ждет.

Карпо достал из холщовой сумки для харчей кусок хлеба, бросил Буяну.

— На, от зайца. — Сумку с пустой бутылкой из-под компота отдал жене. И только потом ответил ей: — Опосля… Надо ж тому идолу починить дверку, — кивнул он на сарай, где, услышав шум, поскуливал поросенок. — Э, звягучий какой, чтоб ему…

— А нехай, — махнула рукой Ульяна. — Это кабы б до войны такой попался.

— До войны — да, намучились ба… — Карпо направился в сарай. На пороге остановился, вспомнил что-то, — «До войны»! — проговорил он с упреком — мол, память у тебя, баба, куриная. — До войны! А опосля? Когда ты противогазом поросенка задушила?

Захихикала дробно в фартук Ульяна, закрутила головой — вспомнила, смешно ей:

— То после уже, правда твоя… После войны, да. А как до войны ото со шкурами чертовались? Тоже ж было?..

— Ну, было, — Карпо нехотя согласился с женой. — Было… да сплыло… — и скрылся в сарае, застучал топором.

Мастерить, строить Карпо любит, у него просто руки чешутся, и тоска съедает, если нечего перестраивать. Мастерит он, правда, грубо, топорно, но зато прочно, на века.

«Спальный апартамент», который он выгородил, — это всего лишь маленький эпизодик в деятельной жизни Карпа. У него бывали дела куда солидней, грандиозней и важней. Вот, например, история со шпалами.

ШПАЛЬНАЯ ИСТОРИЯ

Дом у Карпа такой же, как и у многих в поселке: два окна смотрят на улицу, три — во двор, крыша под белой черепицей, стены саманные. В общем, дом как дом, не хуже других. А может, даже и получше некоторых: у него, например, ставни с запорами. Карпо сам сделал их — этакие длинные железины поперек окна на болтах. Один болт ввинчен наглухо, другой — свободно болтается, каждый вечер вдевается в отверстие внутрь дома и изнутри закрепляется шплинтом. Прочно, надежно, никакие воры не страшны.

Когда мы были еще малыми детьми, мать, уходя на работу, закрывая ставни, всякий раз сокрушалась: «Был бы отец — сделал бы такие же, и горюшка б мало: закройся и спи до утра спокойно». Но воры, наверное, знали, что ни за железными запорами у Карпа, ни тем более за расхлыстанными ставнями у нас красть было нечего, и потому ни разу не побеспокоили.

Тем не менее Карпо постепенно превращал свой дом в крепость. Выписал на работе по дешевке несколько старых шпал и сделал из них ворота — высокие, глухие, прочные. Калитку тоже соорудил высокую, глухую, с железным засовом.

Пока строил ворота, разохотился и с получки выписал еще шпал, привезли их на двух машинах с прицепами. Увидела Ульяна, обрадовалась сначала — добра-то сколько! А когда узнала, что Карпо почти всю получку ухлопал на них, ругаться стала. Карпо и сам понял, что немножко переборщил со шпалами, но не сдавался, огрызался:

— Да? А ты пойди купи их просто так! Не купишь. А если и найдешь где — так с тебя сдерут за них ой-ой! А тут, можно сказать, задарма столько материалу. Потому как для своих рабочих скидка существует.

— «Задарма»! — возмущалась Ульяна, тыча ему в лицо остатки от зарплаты. — Задарма, а где же деньги? Столько шпал навалил! Что делать-то с ними?

— Найдем что.

— Неужли хату перестраивать задумал?

— А что, можно и хату. Стены из шпал теплые…

— И не выдумывай! — решительно запротестовала Ульяна. — С тебя станется: развалишь хату, а потом знаешь сколько всего надо будет, да сколько возни?

— Знаю… Ладно. Пригодятся на что-нибудь.

После этого они с Ульяной дня три таскали шпалы с улицы во двор, укладывали в штабель на долгое хранение. Нижние шпалы уложили на камнях, чтобы от земли не прели. Поверху Карпо проволокой окрутил — не унес бы кто на дрова.

— Кому они нужны — укутываешь. Соорудил памятник дураку, — не успокаивалась Ульяна.

— Ладно, будя ругаться. Ишо спасибо скажешь, вот подожди трошки.

Утихомирилась Ульяна, доволен Карпо: лежат шпалы — богатство. Строй — не хочу.

Однако недолго богатству этому пришлось вылеживаться. Надумал Карпо построить летнюю кухню. Настоящую, как у людей. А то ведь летом в хате плиту топить — угоришь от жары. Одно дело — суп или борщ подогреть можно и во дворе на таганке, а ей, Ульяне, приходится готовить еще и поросенку. И порается, бедная, в жаре. Отсюда и мухи в хате — двери-то целыми днями настежь расхлобыстаны…

Складно в мыслях у Карпа получается насчет летней кухни, вот так бы и высказать все Ульяне, только не сможет он ей все разобъяснить, не даст она ему говорить, сразу перебьет и понесет.

Но тут Карпо ошибся, мысль о летней кухне была встречена Ульяной с пониманием и даже с восторгом. Небольшие разногласия возникли лишь из-за места, где ее ставить. Но эти разногласия были быстро улажены, и строительство началось.

Недели две Карпо пилил, рубил, строгал шпалы, одни клал плашмя, другие ставил стоймя, скрепляя скобами, пока стала вырисовываться коробка строения. Ульяна усердно помогала мужу. Когда что-либо не ладилось — подавала советы. Карпо, как правило, их отвергал, и тут начиналась перепалка, которая кончалась тем, что Ульяна в сердцах посылала Карпа к черту и уходила, а Карпо отпускал ей вдогонку что-нибудь матерное и прекращал работу до следующего дня. На другой день как ни в чем не бывало они снова принимались за дело.

Постепенно строение обретало свои формы — стены, а в них проемы для окна и двери. Появилась и покатая крыша. Обил Карпо стены и снаружи и изнутри дранкой, и принялись женщины — Ульяна и свояченица Марья штукатурить. Пока те мазали кухню снаружи простой глиной с кизяком, Карпо соорудил плиту, вывел через потолок трубу. Закончил — затопил. Дым поклубился-поклубился внутри плиты, попытался идти внутрь кухни, но потом все-таки раздумал, нашел ход в трубе и повалил туда, куда ему и следовало. Карпо обрадовался: плита — сложная штука, но, оказывается, и печное дело ему по плечу.

Гордится мужем Ульяна, показывает соседкам кухню, демонстрирует духовку — печет пироги хорошо.

Правда, после побелки кухня получилась пятнистой, как леопард. Это сквозь глину проступала шпальная пропитка, но хозяева не огорчились: не свадьбу играть в кухне, не гостей заводить — сойдет. Главное — есть теперь летняя кухня. Как у людей.

Соорудил Карпо кухню, а шпалы еще остались. Не пропадать же добру, куда-то определить надо. А куда? Подумал, подумал — нашел! Погреб давно просит ремонта. И как это Карпо раньше о погребе не подумал! Кухня могла бы и подождать, а погреб — дело необходимое, осень скоро, заготовка овощей начнется.

Повытаскал Карпо из погреба бочки, банки, деревянные кружки, камни-голыши, которые служат гнетом в бочках с соленьями, и раскидал землю с крыши. Зияет квадратная яма, смотрит в небо сырым своим нутром.

С погребом дело простое, это не кухня. Тут Карпо справится мигом: настелет на потолок шпалы сплошняком, завалит землей — и готово. Быстро и прочно. С творилом придется только повозиться.

Расчистил края стен, подтащил первую шпалу. Кликнул на помощь Ульяну — настилать шпалы одному несподручно. Пришла Ульяна, глянула на погреб, на шпалу и воскликнула:

— Да она ж короткая!

— Кто?

— Да шпала…

Карпо даже остолбенел — не ожидал такого. Прикинул — точно, на целый метр короче. Задумался. А Ульяна не успокаивается, костит мужа:

— Черт безголовый! Ишо б постоял погреб, так разворочал его, как боров. А теперь что? Сказано: семь раз отмерь, а один раз отрежь. А ты?

— Ладно, придумаю что-нибудь. Вот кирпич есть, можно стенку вот так выложить. Поменя малость будет твой погреб, и всего делов…

— Ага! И так не повернуться, не поставить ничего, а то совсем собачью конуру сделаешь, — запротестовала Ульяна. — Ты об чем думал, когда начал погреб раскидывать? Шоб шпалы определить или шоб польза какаясь была? Люди, у кого погреб как надо, у зиму всего наготовят — и горя не знают. А тут даже капусты и той до весны не хватает. Ребяты вон уже какие, им исть тольки давай.

Ничего не возражает Карпо, глядит молча в разрытую яму. А что возразишь? Права Ульяна: дети растут, для роста питание нужно. Погребок мал, верно. Вон у Симакова погреб — то да! не погреб, а целое овощехранилище! Там у него не то что капуста, огурцы, помидоры да картошка, — каждую зиму огромная кадушка с солеными кавунами стоит, а еще другая, чуть поменьше, с мочеными яблоками. А Карпо ведь своих детей никогда зимой не побаловал ни кавунами, ни яблоками, все чего-то жмется: не главная, мол, то еда, баловство, гостинец. Главное — картошка, да капуста, да огурец… А был бы погреб — конечно, чего ж не наготовить всего. Жалко, что ли? Осенью ни яблоки, ни кавуны ничего не стоят, так — навоз, а зимой заместо конфетки пойдет.

А капусты этой у Симакова, не квашеной, а такой, свежей, почти до новины хватает. Выдергивает из грядки кочаны поплотнее с корнем и подвешивает на крюках в погребе, она и висит всю зиму, ничего ей не делается. Чистая, свежая, возьмет баба кочан, а он будто только с огорода.

Премудрый старик, все сделано как следует. Даже лазить в погреб удобно: вход в него сводчатый, кирпичный. Откроешь дверь и иди по ступенькам вниз. А тут — люк, лестница. Неудобно, тесно. Зимой люк снегом заносит, лестница инеем покрывается, мокреет, скользкая становится. Ульяна не один раз срывалась с этой лестницы, посуду разбивала. Хорошо, хоть себя не покалечила…

Да, сделать бы такой погреб, как у соседа! Только сумеет ли, хватит ли силенок?

Размечтался Карпо, сидит на шпалах, цигарку за цигаркой смолит, прикидывает, как погреб лучше сделать…

Думай, не думай, а чего-то главного не хватает, работа остановилась. Досадно.

Пришел Неботов — сосед через дорогу, увидел развороченную яму, пошутил:

— Чи убежище задумал делать? Так войны ж вроде пока не обещают.

Как ни был раздосадован Карпо, а шутку принял.

— Когда пообещают, то уже будет поздно, — сказал он. — У меня комбат в саперном был, войну с ним кончали, дак тот все учил: «Винтовки не стреляют — должны стрелять лопаты и топоры». Укреплять, значит, оборону надо. Так и я, — кивнул Карпо на яму. — Блиндаж вот думаю соорудить.

— Ну да, ну да, — согласился Неботов и заглянул в яму. — Погреб, конечно, нужен, без него зимой хоть караул кричи. А сделать его — это, конечно, не блиндаж сварганить. Там что, там тяп-ляп — и укрытие готово, а тут надо, так бы сказать, поосновательнее, чтобы он годков несколько простоял.

— Да нет, не скажи, — закрутил Карпо головой. — Блиндажи мы делали на совесть. А как же? Это ж укрытие для людей от снарядов и бомб. Погреб для чего? Овощ схоронить от холода, и все. А там люди. С запасом прочности делали, никакой снаряд не брал. Вот, помню, блиндаж сделал со своим отделением. В Германии уже дело было. Приказ — в наступление, а комбат говорит: «Не хочется и вылезать из такого дворца. Будешь ты, Карпо, отвечать за срыв операции: зачем такой построил — лучше хаты? Жалко, на чужой земле останется твое строение». А блиндаж и взаправду вышел на удивление: крепкий, сухой, теплый. Оборудовали его как следовает. Жить можно. Вот бы под погреб такой приспособить. — Карпо улыбнулся, глаза его затеплились, заблестели — нахлынули воспоминания. — А мосты какие делали? Уля!.. — позвал он жену. — Ульяна, подай письмо, што мне прислали… За потретом лежит.

Принесла Ульяна письмо, протянула Карпу.

— Хвастать будешь? — спросила она с ехидцей.

— К разговору пришлось, — сказал Карпо серьезно. Развернул листок, обратился к Неботову: — Слухай… Это пишет мне дружок, вместях воевали. В Молдавии живет. Мы там долго стояли, удар на Яссы готовили. Мосты строили для техники. Он, этот дружок, познакомился с одной бабенкой, слюбились, после войны к ней поехал, живут, пишет, хорошо…

— А ты? — спросила Ульяна.

— Шо я? — не понял Карпо.

— Про себя расскажи, шо ж ты все про друга да про друга… А ты будто святой да невинный, только мосты строил?

— Не галди, Ульяна, — отмахнулся Карпо. — Опять ты за свое… Кабы б так — так приехал бы я к тебе? Тоже туда подался б.

Ульяна перестала улыбаться, насупила брови, спросила медленно, нараспев:

— Куда б ты подался?.. — И вдруг переменила тон, сказала резко: — Попробовал бы! — Она погрозила Карпу кулаком и ушла.

— Ну, видал? — развел Карпо руками. — И я ж виноват остался.

Покрутил Неботов головой, усмехаясь, махнул рукой:

— Да ну, это ж бабы!.. Не обращай… Читай, шо там пишет дружок твой.

— А? — Карпо и забыл уже, о чем речь шла, взглянул на письмо, вспомнил: — А! За мост пишет. Слухай. — И стал читать: — «Дорогой мой фронтовой друг и товарищ Карпо! Пишет тебе Иван Копылов. Жив, здоров, чего и тебе желаю…» — Карпо помычал, пропуская какие-то места в письме, нашел нужное, сказал: — Вот. «Помнишь, мы наводили мост в наших Казанештах? Его потом все называли «Карпов мост». Так вот, нема уже того моста. В этом году разобрали и построили новый. А зовут все одно по-старому: «Карпов мост». Во какую память об себе оставил. А никто из молодых и не знает уже, почему такое название. Жинка моя да другие, кто постарше, те помнят. Приезжай к нам, всем селом встретим. Вина попьем, войну, друзей вспомним, песни попоем, поплачем…» — Голос дрогнул у Карпа, он шмурыгнул носом, сложил письмо, не стал дочитывать. — Ну вот, видал, как строили в войну? Скольки годов простоял мост! Так что мы не той, не баловались…

— Это конечно, какое там баловство, — согласился сосед. — Война шуткувать не любит. — Помолчал. — А я к тебе, Романович, с просьбой.

— Шо такое?

— Уступи мне одну шпалу… В сарае стенка задняя стала выпирать. Подпереть — еще постоит. А нечем…

— Ха, просьба! — обрадовался чему-то Карпо. — Выбирай любую, какая на тебя глядит. Дак две ж надо, шо ж ты с одной сделаешь?

— У меня обаполок есть, к стенке приставлю, а шпалой подопру.

— А, ну то дело другое. — И Карпо сам стал выбирать шпалу. Выбрал, откатил. — Пойдет?

— Да! — обрадовался сосед. — Вот ее и продай мне. Скольки она?..

— Шо — скольки?

— Скольки положишь?

— Да ты шо? — обиделся Карпо.

— Ты ж деньги платил за них…

— Какие там деньги, — поморщился Карпо. — Шпал вон какая куча, а денег — вот такусенькая, — засмеялся, взялся за конец шпалы. — Бери, понесем.

Подхватили шпалу, понесли через улицу в Неботов двор. Вышла Ульяна на порог, смотрит им вслед, качает сокрушенно головой. А когда Карпо прибежал за топором, сказала с ехидцей:

— Ну вот, уже одну шпалу определил. Не успел во двор притащить, тут же со двора понес.

Остановился Карпо, развел руки в стороны, поднял удивленно брови:

— Да чи тебе жалко?.. Што ты их, солить будешь, чи шо? Глянь, какая куча!

— Дак ты ж что-то думал, когда покупал?..

— Ах, — досадливо крякнул Карпо и пошел к соседу.

Вернулся он после обеда, подошел к яме, постоял, почесал затылок: чужую работу сделал, своя никак не продвигается. Приуныл. А делать что-то надо, без погреба нельзя.

Вечером на другой день шел Карпо с работы и внизу, под железнодорожной насыпью, споткнулся о рельс. Вернулся, долго смотрел на него: пропадает добро, а ведь можно ж куда-то приспособить. И вдруг осенило: так вот же то, что нужно для погреба. «Матица! Положить ее по центру и сделать погреб на длину двух шпал. Один конец шпалы будет лежать на стене, а другой — на рельсе. Выдержит рельс, лучшей балки и не придумать. И ступеньки в погреб сделать, как у Симакова. А над ступеньками крышу не обязательно делать сводчатой, кирпичной, можно из шпал соорудить, вроде сарайчика, теплее даже будет, чем из кирпича. Шпал много, на все хватит, еще и останутся…»

Стоит над рельсом, размечтался. Паровозный свисток «разбудил» его, очнулся Карпо, побежал домой.

Прибежал, подхватил тачку, мобилизовал с собой домашних — жену, Марью, старшего сынишку Никиту прихватил, подались за посадку к насыпи. Взвалили с трудом рельс на тачку, везут. Ульяна попыталась охаить Карпову находку — мол, «горбатая рельса, куда она…», но он резко пресек и не допустил обсуждения. «Зато крепкая. А горбатая — разогнуть можно, это не человек, которого только могила выпрямит».

Везут, хекают. Карпо в оглоблях. На неровностях дороги мотает мужика из стороны в сторону, еле удерживает равновесие. Попадет колесо в выбоину — так всех и отбросит от тачки. Длинный, тяжелый груз, того и гляди заденет концом кого. А не дай бог свалится да попадет кому на ногу — инвалид навеки. Но довезли благополучно, скантовали на землю — упала, бомкнула глухо тяжелая железина. Вздохнул Карпо облегченно, закрыл ворота: от чужих глаз подальше.

Теперь задача — выпрямить рельс. Поддел один конец под кухню, на другой, который торчал вверх, встал ногами, стал прыгать на нем. Потрескивает кухня, пружинит рельс, но не разгибается.

— Что удумал, черт такой? — кричит на Карпа Ульяна, — кухню развалишь. Для того ее делали, порались столько?

— Чем ругаться, иди лучче помогни.

Пришла, залезла на рельс к Карпу. Хоть и весу у нее пуда три, не больше, а все же помощь. Принялись вдвоем прыгать под Карпову команду. Прыгали, прыгали, пока не выворотился угол кухни. Полетел рельс в одну сторону, а Карпо с Ульяной — в другую. Хорошо — легко отделались, не ушибло рельсом. Ульяна только коленку сбила. Пошла в дом, захромала, ругает Карпа. А тот починяет кухню, а сам думает, куда бы еще приспособить рельс, чтобы выпрямить его. Думал, думал — придумал.

Прикантовал камень — возле шпал в заготовленное гнездо уложил его, чтобы не качался. Потом рельс подтащил, один конец занес на штабель, другой приподнял и бросил горбом на камень. Подпрыгнул рельс, бомкнул на всю округу, будто самый большой колокол на старой церкви ожил.

Постоял с минуту Карпо у затаившегося рельса и снова один конец занес на штабель, а второй приподнял и ударил о камень.

— Перестань! — крикнула Ульяна. — Придумал.

Карпо не обращал на нее внимания, заносил один конец рельса на шпалы, а другой приподнимал и бросал горбом на камень. Про себя считал — сколько раз ударил. На двадцатом ухекался, сел на камень отдохнуть, стал смотреть на рельс. И показалось ему, что кривизна стала меньше, обрадовался.

На другой день поднимали конец рельса они уже вдвоем с Ульяной, бомкали, пока не стемнело. И так — недели полторы. Соседи сначала недоумевали: что за звон несется по вечерам из Карпова двора? А потом узнали, привыкли и уже не обращали внимания. Если на окраине появлялся новичок и спрашивал, что это такое, отвечали просто: «Карпо с Ульяной рельсу расплямляють».

Однажды наступил вечер, а звон не раздался. И было всем как-то непривычно от наступившей тишины, узнавали друг у друга, в чем дело. «Неужели разогнули?» Приходили смотреть. И дивились силе человеческой и терпению: рельс уже не горбатился, — прямой, он лежал поперек ямы, где ему предстояло служить матицей до скончания века.

Построил Карпо погреб, открыл дверь, повел Ульяну вниз по ступенькам на осмотр. Осторожно ведет ее, поддерживает под руку, будто молодую в храм божий вводит. Ульяна улыбается, довольна погребом.

— Тут гостей можно заводить, есть где развернуться, — остановилась на середине, развела руки в стороны.

— В кадушки земля теперь сыпаться не будет, — сказал Карпо, взглянув на потолок. — Шпалы — само собой, а потом я ишо их сверху толью накрыл. — Подошел к Ульяне: — Ну, че ж не ругаисси?

— А че ругаться, если хорошо, — возразила добродушно Ульяна.

Карпо повернулся к стене:

— Вот тут будут стоять кадушки, насолим всего — и кавунов, и яблок. Все штоб было! В углу яма — для картошки. Тут вот будет лежать бурак, морковка и… Што там ишо такое?.. Полки сделаю — банки разные будешь ставить. А? Хватит места? Тут можно столько наготовить всего — ишо трех детей прокормим. — Карпо разошелся, привлек Ульяну к себе, заглянул ей в глаза. — А?..

— Ну, ишо што удумал! Трех! — она зарумянилась, скосила глаза на дверь — не смотрят ли на них дети, продолжала: — Одного ишо куда ни шло…

— Ладно, нехай пока одного, — согласился Карпо, нагнулся и поцеловал Ульяну в губы, поцеловал крепко, смачно, как давно уже не целовал. Ульяна от неожиданности чуть не задохнулась.

— Во, совсем ополоумел… — проговорила она, поправляя платок. — У погребе…

— А шо погреб? Ну шо погреб, хуже твоей хаты, скажешь? — Карпо взбежал по ступенькам, закрыл дверь. В погребе стало темно. Ульяна покорно молчала, стояла, ждала Карпа. — Иде ты?.. — спросил он негромко.

— Тут… — ответила она шепотом и шагнула ему навстречу.


Построил Карпо погреб, а шпалы опять остались. Немного, правда, но лежит штабелек. Не пропадать же добру, в дело определить надо. А куда? Свояченица Марья надоумила. Пришла как-то домой, у подружки какой-то гостила, рассказывает, что видела. Больше всего пол поразил ее. Дощатый, краской выкрашен, чисто так. И «мазать» его не надо, тряпкой помоют — и он блестит, как новый.

У Карпа в доме пол земляной, то есть глинобитный. По субботам бабы смазывают его серой глиной с коровяком.

Слушает рассказ Марьи, а сам думает: «А что, если пол настелить? Шпалы остались, распилить их на доски и настелить?..»

Пришла такая мысль и уже не покинула Карпову голову. Залезла и давай сверлить до того, что даже уснуть не мог: придумывал, как шпалы будет пилить, как пол будет настилать. «Сначала выдолбить надо «земь», потом песку насыпать, матицы уложить… Все это можно самому сделать, ничего хитрого нет. Шпалы вот только распилить бы. Поперечной пилой? Не с кем, другого мужика в доме нет, бабы не помощники. Хорошо бы циркульной… А как? Мотор нужен, где его возьмешь…»

Думал, думал… Думал день, другой… Придумал наконец.

У соседа за сараем свалка. Среди разного хлама остатки от лобогрейки. Когда-то Симаков, как и Карпо, «зигзаг» сделал: в разруху и голод в крестьянство подался. Клин земли заимел, завел даже кой-какой инвентарь, но потом все забросил, ушел опять на производство. С тех пор лобогрейка и ржавеет.

Полез Карпо на эту свалку, увидел широкое колесо от лобогрейки, то самое, которое с зубьями, которое косогон в движение приводит. В землю вросло колесо от времени, поржавело. Вывернул его Карпо наружу, прикинул — подойдет. Попросил у соседа:

— Верну потом, цело будет.

— Да бери, на кой оно мне?

Прикатил Карпо колесо, привалил к стене, смотрит на него, мозгует. Ульяна подошла:

— А это зачем такого чертогона приволок?

— Маховик будет. Шпалы пилить…

— Ишо что-то придумал! Ой боже, да остепенись ты!

— Пол настелем, тебе ж легше будет. Слыхала, Марья рассказывала? Рази плохо?

В выходной Карпо съездил в город, привез круглый зубчатый диск величиной с таз. Пояснил: циркульная пила. Потом увидела Ульяна: откуда-то объявился в сарае моток широкой прорезиненной ленты. Опять пояснил: приводной ремень.

— Придумываешь черт-те што, — отмахнулась Ульяна. Однако мешать не стала — бесполезно.

Соорудил Карпо посреди двора верстак: вкопал четыре стойки, на них две шпалы положил. Не вплотную, щель между ними оставил.

На одном конце верстака ось поперек шпал укрепил, на нее колесо подвесил. К колесу ручку прикрутил, кривоколенную. Вороток. На середине верстака, между шпалами, циркульную пилу приспособил и с ней на одну ось шкив насадил. Шкив из толстого чурбака сделал. Заклинил наглухо. На шкив и на колесо ремень нацепил, соединил в одну систему, крутанул. Тяжелый маховик поворачивался туго, с трудом раскручивался, зато пила завращалась быстро, зубья слились в сплошной круг.

Доволен Карпо — вроде получилось. Притащил шпалу, положил возле верстака. Мелом шнур набелил, позвал Ульяну. Передал ей один конец шнура, другой в своей руке держит, приложил к шпале, натянул туго.

— Крепче держи, — и, насколько рука хватала, взялся двумя пальцами за шнур, оттянул его и бросил. Тугой струной ударил шнур по шпале — отпечаталась ровная белая полоса.

Разметив шпалу, поднял на верстак.

— А теперь? — нетерпеливо и недоверчиво спросила Ульяна.

— А теперь я буду крутить, а ты подталкивай шпалу потихоньку, — и пошел к маховику, взялся за ручку. — Не сразу толкай, сначала разгон возьму.

Поплевал в ладони, потер, начал раскручивать маховик. Раскрутил, кивнул — давай, мол, толкай. Толкнула Ульяна шпалу, да, видать, не рассчитала силы — резко получилось. Пила с гырком вонзилась зубьями в древесину и застряла, шкив остановился, ремень с шипеньем соскочил на землю. Освободившись от нагрузки, маховик облегченно рванулся, увлекая за собой повисшего на ручке Карпа. Еле удержал Карпо раскрутившееся колесо. Выпусти он из рук вороток и не отскочи в сторону — быть бы ему инвалидом. Оторопел Карпо, испугался, но вида не показал. Ульяна тоже напугалась, увидев, как тряхнуло ее муженька. А больше испугалась своей оплошности, чувствует: по ее вине случилась авария. Ждет упреков. Притихли у стены дети. То галдели радостно, а тут затаились, знают: когда у отца не ладится — под руку лучше не попадай, влетит.

— Ну что ж ты?.. — проговорил Карпо, поднимая ремень. — Я ж сказал: потихоньку.

— Дак и то… А оно… — оправдывалась Ульяна, дергая шпалу на себя. Но зубья крепко вцепились, не вырвать. Помог Карпо, выдернул шпалу, нацелил меткой на пилу.

— Вот так. Только потихоньку.

Раскрутил снова Карпо маховик, кивнул — давай. Стала Ульяна подталкивать шпалу, не поддается почему-то. Поднатужилась, и опять неудачно, рывок получился: пила заела, ремень слетел. Карпо не выдержал, ругаться начал:

— Сатана безрукая!.. Мать твою… Говорю тебе — потихоньку подвигай.

Стоит Ульяна, качает укоризненно головой.

— Наверное, — говорит, — из твоего рая не выйдет… ничего.

Не мог такого вынести Карпо, схватил с земли полено, запустил в Ульяну. Та вовремя пригнулась, полено пролетело мимо, шмякнулось о стенку новой кухни, выбило штукатурку до шпал.

— Ну и чертуйся тут сам, — и пнула сердито ногой в верстак. — Подавись ты своей пилорамой, сам двигай и крути сам, — и пошла прочь, шурша юбкой и ругаясь.

Карпо молча натягивал ремень. Натянул, поправил шпалу, оглянулся:

— Иди, Микита, попробуй ты. Ничего тут хитрого нема.

Робко подошел Никита. Волосы с левой стороны, как всегда, дыбом — то ли подушкой он их в другую сторону расти приучает, то ли от природы так, глаза припухшие, брови насуплены. Суровый мальчишка. Коренастый, низенький, он неторопливо подошел к верстаку, уперся руками и грудью в шпалу, ждал команды. И когда отец крикнул «давай!», напрягся, мешки под глазами вздулись, щеки покраснели от натуги — двинул шпалу вперед. Пила гыркнула и умолкла, а ремень, извиваясь, полетел на землю. Пока отец, силясь, останавливал маховик, Никита лихорадочно соображал, что делать: то ли бежать, то ли ждать расправы. На всякий случай присел за верстак, следил за отцом.

— Потихоньку надо, — проговорил Карпо, сдерживая гнев.

— Оно не двигается потихоньку, — сказал Никита.

Карпо взял шпалу, двинул взад-вперед несколько раз. Да, идет с трудом, заедает: поверхности не гладкие, шершавые.

— Смазать надо, — подал совет Никита.

— Че смазать? «Смазать»! Все смазано, — заворчал Карпо: мол, учить будешь…

— Под шпалой… Чтобы склизко было…

Задумался Карпо над таким советом, перевернул шпалу, прикинул. Нет, тут не смазка нужна. Пошел в сарай, принес два коротких шкворня, подложил под шпалу, катнул туда-сюда — легко подается.

— А ну теперь попробуй, — кивнул он сыну. — На катках должно быть легше.

Снова раскрутил Карпо маховик, кивнул Никите. Никита стал подталкивать шпалу — подвинулась вперед легко. Дзинькнула пила раз, другой и вдруг запела. Запела ровно и натужно, посыпались опилки. Обрадовался Карпо, крутит да покрикивает:

— Потихоньку, потихоньку, сынок!

Вот уже диск наполовину утоп в шпалу, и звон пилы стал глуше. Опилки фейерверком летят, усеивают землю, пахнут сосной. Карпо совсем уже выдохся, но крутит, не хочет останавливать машину: так здорово пошло дело!

Остановил все же, вытер пот со лба, подошел к Никите.

— Идет?

— Идет, — кивнул Никита.

Поправил Карпо шпалу, оттянул шкворни назад, проинструктировал помощника:

— Следи, чтоб пила шла прямо по метке, и смотри, чтоб шкворень в пилу не попал: зубья поломает. Ну, отдохнул? Попробуем ишо.

Дотемна Карпо с сыном грызли шпалу, успели пропилить с полметра и довольны были до крайности. Шутка ли — пила вся скрылась в прорези и только сверху зубья торчали! Чтобы пилу не зажимало и легче было крутить, Карпо клин в прорезь вбил — на ходу постигал премудрость распиловки бревен.

За ужином Ульяна смотрела на мужиков, как они умаялись, пожалела:

— Ухойдакались-то как! Пропади он пропадом и пол тот-то!

— Ну да! — возразил Карпо.

— «Ну да»! Купил ба досок, и то дешевше стало б.

— Богачка какая — «купил ба»! А где ты их купишь? Можа, ты знаешь, где их продають?

— Гдесь продають, люди покупають. Вон сколько строются: и кирпич, и шлакоблоки, и лес — все доста-ють.

— То-то и оно: достають. А как догонють — ишо дадуть, — втолковывал Карпо жене. — На химкомбинате ворують да продають. Все до поры до времени, а то как прижучуть, что больше и не захочешь, запоешь тогда «соловки». Не хочу так доставать, понятно тебе? Был ба такой магазин, где пришел и что надо по хозяйству, то и купил: чи кирпич, чи доски, чи шифер. Нема ж такого магазина. А был бы, так я, можа, и купил ба… И все одно не дешевше б обошлось. Ты посчитай, сколько шпала стоит, сколько из ей досок выйдет. Ну? За пилу заплатил, да за ремень на поллитру дал. Вот и весь расход.

— А труда сколько — то ты не считаешь, — не унималась Ульяна.

— «Труда»! Кто ж свой труд считает? Он всегда бесплатный…


Долго и трудно перемалывал Карпо шпалы, но ни разу не пожалел о своей затее. Довел дело до конца — досок напилил, за полы в доме принялся.

Уже давно зима наступила, а он все ползал на коленках, все не мог кончить работу. То половицы подгонял да сбивал, то сверху строгал, то шпаклевал да красил. Коленки сначала до мослов стер, а потом они задубели и кожа на них стала тверже, чем на пятках.

Еле-еле к Новому году закончил.

Сохнут полы, Ульяна не налюбуется ими, не нахвалится мужем своим перед соседками. Это же такая благодать — полы! Ни пыли, ни грязи. Мокрой тряпочкой смахнула — и опять чистота. Золото, а не мужик.

На праздники созвала родню, соседей — полы «обмывать». Наготовила всего, как раз поросенка зарезали — было из чего.

Обувь гости оставляют в сенях, в комнаты идут в чулках да в носках. Боятся поскользнуться, боятся испачкать. Ходят по полу осторожно, бережно, как по стеклу. Хвалят мастера.

— Да проходите, не разувайтесь, гости дорогие! Это ж полы, не земь — че им сделается, — возбужденно шумела на гостей Ульяна. — Проходите, проходите.

А когда подвыпила, нарочно надела туфли на твердых каблуках, стала дробь выбивать. Сама себе припевает и колотит что есть мочи каблуками в крепкие доски:

Мой муж постыл

На печи застыл,

Шубой оделся,

Никак не согрелся!

И-и-и!.. Их-их-их!..

Взвизгнула на последней ноте, склонила голову и пошла, и пошла дубасить каблуками: тра-та-та, тра-та-та, тра-та-та-та-та…

— Какого лешего не танцуете? — набросилась на гостей. — А ну выходи! Все выходите — будем проверять, чи крепко сделано.

Вытащила несколько человек на круг, снова запела:

Мой муж постыл

На печи застыл.

А я его жинка —

Уся на пружинках!

Карпо сидел среди мужиков, разомлевший от самогона, довольный собой, гостями, своей работой. Глядел на Ульяну, снисходительно улыбался.

— Романович, доконають пол, ей-бо, доконають, — задорил его сосед Неботов.

— Ниче они ему не сделають, — кивал Карпо на танцующих. — Доски во какой толщины! Хватит и детям и внукам. Пущай гопають.

А Ульяна взвизгивала и припевала:

Пошли плясать,

Аж пол трещить!

Наше дело молодое,

Нам бог простить!

И-и-и!.. Их-их-их!..

ШЛАКОБЕТОННАЯ ИСТОРИЯ

До весны Карпо жил сравнительно спокойно, никаких больших дел не затевал, мастерил кое-что мелкое по хозяйству: закуток поросенку поправил, дверь по краям войлочной полоской обил, чтобы не дуло, уголь в сарае из одного угла в другой переложил. Отдыхал Карпо, упорался с полом, надолго, наверное, он ему охоту отбил к строительным делам. «И хорошо, — думала Ульяна. — А то и себя, и всех позамучил».

Но недолго наслаждалась Ульяна спокойной жизнью. С наступлением тепла Карпо снова «взбесился».

Да и как ему было не «взбеситься»? Идет по поселку, видит — строятся люди, обновляются. Тот совсем развалил свою саманку и теперь кладет шлакоблочные стены, и строит уже не хату, а настоящий дом: три, а то и четыре окна по фасаду, да столько же со двора, да еще сколько-то с других сторон, и комнат, говорят, будет не две, а целых шесть. С таким «строителем» Карпу, конечно, не тягаться. Но все же обидно… Тот навозил белого силикатного кирпича — облицовывать будет стены. Кирпич явно краденный с химкомбината, такой не продают. Карпу это тоже не подходит. А люди не боятся, покупают у прощелыг-шоферов. За рынком целая улица домов выросла из такого кирпича, и ничего… Кто-то вон черепицы запас — крышу своей хибары будет обновлять, а может, поднатужится, да и всю хату перестроит. А вот кто-то прямо на улице гору шлака навалил — шлаковать, верно, будет дом или блоки станет формовать.

Не выдержал Карпо, зашел, расспросил, что и как собирается хозяин делать. Оказывается, шлаковать. Саманные стены облицует смесью бетона со шлаком. Делается это просто: вокруг дома по самому низу из досок сооружается обруч, или «хомут» своеобразный. В пространство между досками и стеной набивается шлакобетонный раствор. Когда раствор застынет, обруч из досок приподнимается над ним и снова набивается смесью. Так идет постепенное наращивание внешней стены до самой крыши. Потом неровности заглаживаются бетоном — и все, стоит хата как новая. Главное, такие стены никакой глиняной мазки не требуют, бабам облегчение.

Такой вариант обновления дома заинтересовал Карпа, но он не спешил, обдумывал, прикидывал — как да что. Ремонт хаты — дело нешуточное: растабаришься, а потом силенок не хватит и будешь кукарекать.

Может, Карпо так и не решился бы обновлять свою хату, но сломил его окончательно сосед Симаков, который задумал построить на месте старого новый дом. Да еще какой дом! По проекту. Показывал Карпу чертежи на вощеной бумаге и на отдельном листе нарисованный готовый дом. В натуре, какой он будет, даже с палисадником. Ну что ж — дом что надо. Самый модный теперь, таких уже много настроено в поселке. Во-первых, крыша делается не шалашиком, не двух-, а четырехскатная: фронтон тоже покатый, черепицей крытый, и только под самым коньком маленький дощатый фронтончик со слуховым окошком. Окна в доме большие, просторные. Комнат, конечно, шесть, да, кроме того, — теплый тамбур. Не сенцы, а тамбур. Кухня от комнат отделена. И отопляется дом хитро. На кухне в плиту вмазан невидимый котел с водой. Готовит баба, к примеру, обед, а котел сам по себе нагревается, и горячая вода растекается по трубам, греет установленные под каждым окном гармошки батарей.

Но Симакову легко: у него три сына, и все работают — два какими-то начальниками на заводе, они и мастера хорошие — по слесарному и токарному делу. Из железа какую хочешь гармошку сделают. Третий — на «химику» снабженцем. Этот, может, самый главный в таком деле — добывать материал будет. Да и сам старик по плотницкому делу мастак. Нет, Карпу с ними не тягаться.

Но сосет под ложечкой обида. Рядом с таким доминой Карпова хата совсем худо будет выглядеть. Она и сейчас-то не больно казиста. Из зимы вышла обшарпанная, будто ее черти драли. Штукатурка серыми блинами отваливается. Конечно, Ульяна сдерет отставшую штукатурку, облепит новой, побелит, и к майским дням хата будет как игрушка.

Да только к осени дожди ее опять так облупят, что и не узнать будет. И Ульяне снова придется гнуть спину, надрываться, чтобы в зиму хату пустить обмазанной и побеленной.

Старая хата, и говорить нечего, саман крошится уже, вываливается в углах. Давно ремонту требует, да Карпо с силами все никак не соберется: хату перестроить — много надо. Да и терпелось как-то: как у людей, так и у него, потому и не волновался очень.

А тут как стих какой на людей напал — почти все перестраиваются. На шлак мода пошла. Десятилетиями лежал он горами возле заводов, возле депо, где паровозы топки чистят, не знали, куда девать. А теперь тащат его и организации, и частники, машинами и тачками. Поговаривают, что «индивидуалам» скоро и давать не будут, закроют такую лавочку — только для строительных организаций. Вот дела!

Раздумывает Карпо, прикидывает.

Подогнал его случай. Завернул как-то на Карпову улицу один левак-самосвал со шлаком. Увидев Карпа, остановился:

— Шлак нужен, хозяин?

Вздрогнуло сердце у Карпа, забилось пойманным воробьем в груди: вот оно, само под ворота подъехало, не упустить бы. Но выдерживает, будто безразлично интересуется:

— А скольки ж?..

— Трояк. На поллитру.

— То дужа ты загнул, друг, — говорит Карпо.

— Ну, бутылка найдется?

— Можа, и найдется, — нехотя соглашается Карпо. — Заворачивай…

Шофер, обрадованный, быстро развернул самосвал, ссыпал шлак под самые ворота. Карпо принес из чулана зеленую бутылку с самогоном, сунул украдкой в кабину.

— Может, еще требуется, хозяин? — кивнул шофер на шлак.

— Да, пожалуй, ишо надо…

— Сколько? Один, два?

— Пожалуй, два.

— Завтра привезем. Готовь пятерку. — И укатил.

Еще пыль не осела, вышла Ульяна, увидела шлак, принялась ругать Карпа:

— Боже мой! С г... не расстанется! Куда тебе этот мусор? Опять что-то затевает!

— Не кричи, не кричи, — остановил ее Карпо. — А тебе ото не надоело постоянно мазать хату? Не надоело? Обшлакуем один раз — и на всю жизнь. Все равно ей надо ремонт давать, цегла уже ни к черту стала.

— Это ж на все лето грязь развезешь! — взялась за голову Ульяна.

— Ну а ты как думала? Тяп-ляп — и в дамки? Люди вон годами строятся… Да и делов тут совсем не на все лето. Шлаку завтра ишо привезет, если не обманет. Цементу достану — за месяц можно облицевать.

Шофер не обманул Карпа: сам приехал да еще товарища с собой приволок — два самосвала шлаку свалили.

Запасся шлаком, теперь — хочешь не хочешь — действуй дальше, ищи цемент. И Карпо ищет, спрашивает, где можно разжиться. А сам время даром не теряет — постепенно подготовительные работы ведет. Откуда-то железный ящик приволок — шлаковую смесь в нем будет делать. Из досок вокруг дома «хомут» соорудил. Подготовил все, можно бы и шлаковать — за цементом остановка: не достать его — время горячее, потребность в нем большая. В одном месте надыбал — дорого, не стал брать.

Выручил опять лихой самосвальщик. Не тот, что со шлаком, другой. Мчится по улице, из кузова серые лепешки на дорогу шмякают — раствор везет. Остановился возле Карпового шлака (знает, что хозяину нужно), крикнул:

— Эй, дядя! Че шлак без дела лежит? Бери раствор, меси. Смотри, готовенький, как сметана.

Оробел Карпо. Шлак купить — одно дело, он даровой, за привоз заплатил — тут ничего преступного нет. А бетонный раствор — кто его знает, как оно дело обернется.

— Ну, чего раздумываешь, дядя? Бери, если нужно, не тяни. Номерной бетон. Таким облицуешь хату — атомной пушкой не пробьешь.

— «Бери»! А може, вслед за тобой в красной фуражке на мотоцикле примчится? Тогда што?

— Да ты что, дядя! Что ж, я его украл, думаешь? На стройку привез, а там рабочий день кончился, не принимают. Вези, говорят, обратно. Сваливать нельзя, до утра застынет — отбойным молотком не вковырнешь. Обратно везти — на бетонном заводе он тоже не нужен, да там уже и смена кончилась. Одна дорога — в провалье. Понял? Вот и поехал по улицам — может, кому требуется. Жалко добро — раствор хороший. Да ты что, не веришь? Ты пойди в провалье, посмотри, сколько там бетона. Первый раз, что ли, такая история…

Успокоился Карпо, дал себя уговорить, поверил парню. Парень-то моложавенький, глазки голубенькие, говорит застенчиво, будто Карпо его обидел. Видно, что не врет. Если так, можно и взять раствор.

— Скольки?

— Ну, сколько! На поллитру… — сказал несмело парень.

— Одна цена у всех и за все.

— Я, что ли, устанавливал?..

Подрулил шофер самосвал, опрокинул кузов над железным ящиком — залил его весь. Расплылся бетон вокруг серым озером.

— Используйте сегодня, не оставляйте — к утру застынет, — предупредил шофер.

— Если ишо такой случай будет, так ты того, в провалье не вози! — крикнул ему Карпо.

— Ладно.

Лиха беда начало, а потом пойдет. Откуда что берется. Искал цемент — не нашел, а он вот сам во двор приехал. Готовенький. На ловца и зверь бежит.

Вооружилась лопатами вся семья. Марью в этот вечер не пустили на улицу — тоже месила шлак с бетоном, носила ведром смесь Карпу. Никита помогал — в ведра лопатой накладывал. До поздней ночи возились — очень много оказалось раствору. Ульяна ругать начала мужа:

— Изгаляешься над людьми, уже ни рук, ни ног не чую, спинушка разваливается.

— Ишо трошки, — уговаривал ее Карпо. — Нельзя ж оставлять, «замерзнет» — и пропадет добро. Завтра отдохнете.

Хорошо еще, что ночь выдалась лунная, светлая, а то совсем бы плохо пришлось. Носят женщины ведрами раствор, а Карпо высыпает его за доски и трамбует, трамбует чурбаком. Часам к двум ночи только кончили они работу, залили шлаковой смесью первый круг, сровняли с краями досок. Распрямился Карпо — затрещала спина. Сказал облегченно:

— Ну, вот и все! Пущай сохнет. Идите, отдыхайте.

— А там еще раствор остался, — сказала Ульяна.

— Ладно, определю куда-нибудь. Идите, шабаш.

Давно ушли все, улеглись и свет погасили, а Карпо все еще работал, подбирал остатки уже порядком загустевшего раствора, носил во двор — мостил бетонную дорожку от порога к калитке. Не пропадать же добру, да и грязь не будет на ногах в хату тащиться.

Уже небо на востоке посерело и звезды на небе погасли, когда Карпо дотащился до кушетки и упал на нее, не раздеваясь. Спал не спал, прокинулся: на работу пора. Вышел, ступил на бетонную дорожку — не проваливается, хотя и чувствуется: сырая еще. Обошел вокруг хаты, осмотрел ночную работу, остался доволен.

Ульяна завтрак уже приготовила. Ставя перед ним тарелку, пожаловалась:

— Еле поднялась, все косточки болят.

— Ниче, отдохнешь. Зато дело какое сделали. Вроде ничего получается, а?

— Ничего, я уже смотрела.

Слой за слоем постепенно поднималась шлакобетонная облицовка. Только к середине лета подобрался Карпо под кровлю. Подобрался, думал, конец скоро. Но тут, к ужасу своему, обнаружил, что поторопился, не рассчитал. Надо было облицовку тоньше делать, а он пожадничал, потолще запустил — крепче, мол, будет. И вышло, что стены теперь получились шире крыши. Вода будет стекать в стену. Да и некрасиво. Отошел на противоположную сторону улицы, смотрит на свою хату: не то — будто на толстомордого мужика детскую пилотку надели.

Подошла Ульяна, тоже взглянула на хату со стороны и принялась ругать Карпа: и «черт безрукий», и «окаянный», и «не умеешь — не берись», и «сколько тебе говорила: семь раз отмерь, а потом режь». Чего только не услышал Карпо от нее, но в ответ ни слова не говорит: виноват. Чешет затылок, соображает.

— Ну, теперь что? — не отстает Ульяна. — Крышу пересыпать? И пальцем не притронусь, сам делай, раз до этого глаза твои были в заднице.

— Ладно, не ругайся. Что-нибудь придумаем.

— Придумаешь! — и пошла, недовольная, в дом.

А Карпо взял да и придумал.

Он снял с крыши с каждой стороны по четыре ряда черепицы, сорвал латы и как бы удлинил каждую крокву — прибил бруски с напуском над стеной. Снова положил латы и покрыл черепицей. Крыша, правда, получилась как бы вогнутой, хата словно крылышки чуть приподняла, но зато сток теперь нормальный, стены в непогоду замокать не будут.

— Уля, иди погляди, — позвал он жену, уверенный, что она одобрит его смекалку и работу.

Вышла Ульяна, встала на противоположной стороне улицы, долго смотрела молча, качала головой.

— Ну что? — не выдержал Карпо.

— Забыла, как называется… У Микиты в книжке китайская хата нарисована…

— Фанза? Был в Китае в войну, видел, ну и что?

— Какая там хванза. Богода?..

— Пагода, — подсказал Карпо.

— Во-во. Так вот это ты сделал.

— Придумала, — обиделся Карпо. — И совсем непохожа. А потом, красота нам нужна, чи шо? Было б крепко да тепло.

Однако критика жены задела Карпа, и вскоре он снова снял черепицу с крыши с той стороны, что выходит во двор. Удлинил еще метра на два навес — большой такой козырек получился. Снизу столбами его подпер. Пространство между столбами до половины кирпичом заложил, а верхнюю часть застеклил. Получилась веранда.

Веранду эту Карпо стеклил, уже когда белые мухи полетели. А красил только на следующее лето.

Так Карпо неожиданно в поселке обогнал многих и многих. Редко у кого веранду встретишь, а у Карпа есть. Теперь летом семье Карповой благодать: обедают и ужинают они на веранде — светло и прохладно, прямо как на даче.

На этом шлакобетонная история закончилась. Но она не последняя из строительных историй, у Карпа их было много. Можно было бы рассказать еще, как Карпо выкопал у себя в саду колодец и внутренность его облицевал цементными кольцами, которые частью сделал сам, а частью привез из оставшихся на работе. Делали под железнодорожной насыпью водоспуск — трубу из бетонно-асбестовых колец. Когда сделали, кольца остались. Какие с щербатинками, какие с трещинами. Брак, одним словом. Карпо их прибрал и определил в дело.

Можно было бы подробно рассказать о колодце, но это только удлинило бы нашу повесть. Да к тому же колодезная история у Карпа закончилась неудачей. У нас в поселке с водой плохо, во всех колодцах она жесткая, невкусная, для варева и стирки не годится. Носят воду бабы издалека — из школы, что стоит на выгоне. Там колодец глубокий, бросишь, бывало, камешек, и пройдет много времени, пока услышишь всплеск. Вот и задумал Карпо выкопать у себя такой же. Копал, копал, воду достал, но она оказалась, как и везде, плохой…

Так что эту историю можно и опустить. Тем более что нас ждет еще другая сторона Карповой жизни.

Дело в том, что Карпо всегда держал в своем хозяйстве какую-нибудь живность: кур, корову, поросенка. Коз держал. С козами он связался, когда с коровой стало невмоготу: корм добывать стало трудно. Карпо ликвидировал корову и завел козу. Эта скотина неприхотливая, корму ей надо мало, а молока хоть немного, но дает, есть чем забелить борщ, есть чем помаслить кашу.

Кстати, в козьем деле Карпо был новатором. Потом уже и другие переняли его опыт. И переняли так, что коз на нашей улице в короткое время развелось немыслимое количество и некогда зеленая окраинная улица наша быстро превратилась в пустыню. Вся растительность в палисадниках — желтая акация, жасмин, сирень и прочее, — все было съедено начисто. Листья на деревьях остались — рукой не достать: ниже козы все ощипали, обглодали. Зато имена им давали ласковые, девичьи. Вечером, бывало, только и слышишь: «Майя, Майя!..», «Клара, Клара!..», «Феня, Феня!..» Даже Анжелика одна была — длинноногая, стройная, гордая и кокетливая. Масти она была неопределенной, вдоль белой мордашки проходила темная полоса, расходящаяся к рогам. Ресницы длинные, черные. Красавица, словом. Помнится, хозяин из-за красоты и держал ее, потому что другого проку от нее никакого, молока — как от козла.

Но козы у нас царствовали недолго, их почему-то быстро вывели. Может быть, виной тому были их прожорливость и всеядность — не знаю. А только козья эпоха вспыхнула яркой кометой на нашем небосклоне, пролетела и погасла. Лишь хвост от нее, как и положено от кометы, долго еще таял — это были козы Карпа. Он дольше всех держался за своих. Но все же в конце концов и он не выдержал напора жизни, свел их на нет.

Теперь об этих животных напоминает лишь оставшееся с тех времен прозвище нашей улицы — Козлиная.

В чем Карпо был стоек и непреклонен и в чем он не отступил ни на один шаг за всю свою жизнь — так это в свиноводстве. Свиней Карпо держал всегда, при любых обстоятельствах. Без поросенка ему что без жены: и холодно и голодно.

ЭПОПЕЯ СВИНАЯ

ПОДПОЛЬНЫЙ ПОРОСЕНОК № 1

До войны дело было…

Рвется с цепи Буян, захлебывается собственной злостью — не может достать до врага. А враг, видать, лютый, ненавистный, порвись сейчас цепь — остались бы от него одни клочья: Буян расшматовал бы его, вот как эту палку, хряп, хряп, только щепки летят во все стороны. Нёбо занозилось, боль нестерпимая, отплевывается в хрипе Буян и еще больше свирепеет.

Вышла на шум Ульяна, увидела — маячит за забором голова чья-то, мужская, незнакомая. Говорит что-то, за собакой не разобрать что. Прикрикнула на Буяна — замолчал.

— Загородились, как в крепости, — ворчал гость. — Хозяин дома?

— Дома, — сказала Ульяна, силясь узнать, кто бы это мог быть и зачем.

— Войти можно?

— Можно. Отчего ж нельзя, — отодвинула засов, откинула крючок, впустила во двор незнакомца. Увидела — с портфелем, начальство, значит, какое-то. И тут же испугалась: зачем? Повела в дом.

Карпо прихворнул немного, лежал. А тут поднялся, стоял, терпеливо ждал, пока пришедший отстегивал блестящий замок потертого портфеля и вытаскивал толстую прошнурованную книгу.

— Поросят держим?

Карпо не сразу ответил, будто не понял вопроса, лихорадочно соображал, что бы это значило и что на это отвечать. Ничего не придумал, сказал невнятно:

— Как все… А шо?

— Сейчас есть?

— Да… есть…

— Много?

— Хм… «Много»! Один.

Гость раскрыл книгу, поставил перед собой чернильницу-невыливайку, макнул в нее несколько раз школьную ручку с пером «рондо», навострил его на пустую строчку. И только теперь счел нужным представиться:

— Я из поссовета. Уполномоченный по переписи домашних животных. А точнее — свиней. Попрошу: фамилия, имя, отчество?

— Мое? — спросил Карпо. Он еще не мог взять в толк, что это за перепись такая, и потому не спешил с ответами.

— Конечно, ваша. Поросенка, что ли?

— Мое — Карпо Гурин. По отчеству Романович… — Карпо заглядывал через плечо писаря в книгу — прочитать хотел, кто там записан перед ним, — тогда он, может, хоть что-нибудь бы сообразил насчет этой писанины. Но книга была открыта на новой странице…

— Гурин… Карп… Романович… — бормотал уполномоченный, записывая. — Так, Карп Романович.

— Не Карп, а Карпо. Карп — то рыба есть такая, а я Карпо, — поправил он писаря.

— Правильно Карп, — уверенно и безразлично проговорил уполномоченный.

— Пиши, как знаешь, — Карпо отвернулся. — Хоть горшком зови, абы в печь не сажали. А только у меня и в пачпорте написано: «Карпо».

— Ладно. Это неважно. Так, значит, один?

— Один. Сказал же. — Карпо окончательно обиделся на этого представителя поссовета, не понравился он ему: строит из себя начальство, с портфелем ходит, а толком ничего не объяснит, что к чему. И водочкой попахивает — кто-то, наверное, уже угостил. «Можа, и мне предложить ему? На всякий случай. Все добрее будет, — соображал Карпо. — Только как к нему подступиться с этим делом? Не сплоховать бы, сурьезный дужа…»

Выручила Ульяна. Словно подслушала мысли мужа, она подошла и запросто сказала:

— Мы ишо не обедали. Дак, можа, пообедаем, а потом уже и балакать будете? Наверное, цельный день ходите, проголодались?..

— А и то!.. Давайте? — обрадовался Карпо.

Не поднимая головы, уполномоченный проговорил:

— Спасибо, не голоден.

— Вольному воля, — сказала Ульяна. Карпо скосил на нее глаза, успокоил: «Ладно, мол, пусть…»

— Значит, один? — переспросил писарь.

— Один, сказал же. Врать буду, что ли, — Карпо окончательно обиделся на уполномоченного и решил держать себя независимо: «Видали мы таких, бояться мне нечего, что я — украл того поросенка?» Осмелел, спросил: — А для чего все это?

Уполномоченный не ответил, спрашивал свое:

— Возраст?

— Возраст?.. С одна тысяча восемьсот девяносто шестого… Значит, это будет…

— Что «с одна тыща восемьсот девяносто шестого»? — поднял голову писарь.

— Что «что»? — Карпо сердился. — Ульян, достань мой пачпорт, он, кажись, в угольнике лежит. Пущай посмотрит.

— Я спрашиваю: возраст поросенка?

— Так бы и говорил, а то… — ворчал Карпо, а сам соображал, что сказать. И смекнул — не говорить правду, на всякий случай занизить возраст поросенка: с малого и спрос малый. И скостил три месяца: — Да скольки ему? — оглянулся на жену. — С месяц ему, наверное, не боле… А можа, и меньше. На базаре покупал, при рождении не присутствовал. Как сказали мне, так и я считаю. Пиши — месяц.

— Только без вранья.

— А че мне брехать! Как мне сбрехали, так и я брешу. А если ты такой неверующий и дужа большой специалист, то пойди сам и погляди, можа, узнаешь. Вон он, в сарае. А можа, он тебе и сам скажет, когда у него день рождения.

— Ладно, не грубите.

— А я и не грублю. Спросил — ответил.

— Пол?

— Че пол? У поросенка, что ли? Деревянный, конечно. Это только дурак цементный делает. Чистить, конечно, его лучше, а для здоровья он хуже. Поросенок живо простудится на таком полу.

Писарь поморщился, пояснил:

— Свинка или кабанчик?

— А-а-а… Кабанчик. Для чего все это? — опять спросил Карпо, кивнув на писанину.

— Все объясню, — уполномоченный поставил в последней клеточке птичку, двинул книгу на край стола: — Распишитесь.

Карпо дерябнул пером, чернила мелкими брызгами разлетелись вокруг подписи. Писарь выхватил у Карпа ручку, посмотрел на свет перо, покрутил головой и принялся править раздвоенный кончик его об угол стола. Поправил, успокоился.

— А теперь слушайте внимательно, — сказал он, пряча книгу в портфель. — Вышло постановление, запрещающее палить свиней. Шкуру надо сдирать и сдавать государству. За определенную плату, конечно. Слышали о таком постановлении?

— Да штось слыхал краем уха, да думал — брешуть, языки чешуть.

— Нет, не врут. Правда.

— Дак а что ж оно?..

— Что? Государству нужна кожа — на сапоги, на разные изделия, — пояснил писарь.

— Да что ж там моя шкура помогнеть?

— Поможет! Только на вашей улице больше сотни свиней. Ну?

— А че ж кобеля не записываешь?

— Какого кобеля?

— Ну, вон который гавкаеть…

— При чем тут кобель? — поднял строгие глаза уполномоченный.

— Ну как же? Тоже шкура. И шерсть. Доху можно исшить.

— Вы, знаете, бросьте такие шуточки! — прикрикнул уполномоченный. — Я вас всерьез предупредил, имейте в виду.

— Во! А я и не шуткую.

Карпо почесал за ухом, задумался.

— Дак, а что ж оно?.. Какое ж оно сало будет, если поросенка не смолить? Вкусу никакого… Испокон веку смолили…

— Сало есть сало. Такое и будет, только без шкурки.

— Не скажите, — вмешалась в разговор Ульяна. — Несмоленый поросенок — то уже не сало.

— Просто привычка, — стоял на своем писарь. — В Китае вон удавов едят…

— А можа, где-то и людей едять, так что? Мы ж не китайцы, — сказал Карпо.

— Ладно. Мое дело предупредить. Роспись ваша есть, — хлопнул он по портфелю. Уже в дверях поинтересовался: — Кстати, когда резать собираетесь?

— Когда! Когда вырастет. — Карпу вопрос не понравился, он думал, что писарь это уже от себя интересуется, а вовсе не для дела.

— А все-таки?

— Ну, к рожжеству… — И тут же добавил: — А можа, и к пасхе. Как покажет. Это дело такое, тут загадывать заранее нельзя. Чи на свежатину хочешь прийти? Дак приходи…

Зарезал Карпо поросенка все-таки к рождеству.

Помню, беспокойство, суматоха, подготовка к чему-то важному и тайному в Карповом доме передались и в наш. Несколько раз прибегала Ульяна, шепталась о чем-то с матерью и уходила, прихватив с собой какую-нибудь посудину. Под конец дня прибежал Никита, попросил у матери кухонный нож, унес. «Папка наточит», — сказал он, уходя, и горделиво зыркнул на меня своими припухшими глазами. Я понял — Никита в каком-то сговоре со взрослыми, и это его распирает: ему хочется и тайну сохранить и похвастаться. Через полчаса он снова примчался. Как и в первый раз, не замечая меня, обратился к матери:

— Теть, топорик дайте. Ваш, маленький.

— Так он же скидается с ручки.

— Папка клин забьет.

— Вась, найди топор, — сказала мне мать.

Я принес из чулана топор, отдал Никите и выскочил вслед за ним в сенцы.

— Че там у вас? Чего ты ножики, топоры собираешь?

— Ниче… Просто папка точит… и говорит: давай и им… вам… поточим… — Никита отвел глаза в сторону и убежал.

Спросил у матери, в чем дело, она тоже стала заикаться и, как и Никита, бормотать невнятное:

— Да… Как-то давно уже, в разговоре, попросила дядю Карпа, крестного твоего, поточить ножик… Ну, вот он и вспомнил… — И отвернулась — мол, не стоит и говорить об этом.

— А топор?

— А что топор? И топор… Был бы отец — так кто б лез в глаза к чужим людям? У отца руки были золотые, все умел делать. И по жестяному делу был мастер: чи дно в ведерко вставить, чи ушко к нему приклепать, чи прохудившуюся кастрюлю запаять — все умел. Вот часы сам починил, — кивнула она на ходики с вращающимися кошачьими глазами.

Отец — любимая материна тема, она может говорить о нем без конца, при этом будет и смеяться, и плакать — смотря что вспомнит. Но сейчас она завела речь о нем для отвода глаз, зубы заговаривает, это я понял сразу. Потянул пальто с гвоздя, стал одеваться.

— Куда?

— Ножик принесу. Теперь крестный уже, наверное, поточил его.

— На кой он тебе сдался, тот ножик? Не ходи! Сами принесут! — Мать рассердилась на меня, не пускала. Но я не послушался, побежал.

У Карпа из летней кухни, которая зимой превращалась им в слесарно-плотницкую мастерскую, доносился скрежет. Я открыл дверь и увидел крестного, тетку Ульяну и Никиту. Тетка крутила железный вороток каменного точила, а крестный прижимал к нему лезвие топора. Никита сидел поодаль на корточках. Видать, точило крутили они с матерью попеременно. Сейчас он отдыхал — красный и запыхавшийся.

Когда я открыл дверь, они все трое вздрогнули и прекратили работу. Увидев меня, Карпо сердито пнул ногой тяжелый короб точила с водой, выругался.

— А чтоб тебя… это точило… Ты что, Василь?

— Да так. Поглядеть… — сказал я и присел на корточки.

Ульяна подхватила какую-то одежонку, валявшуюся на полу, бросила на кучу железных прутьев и остро отточенных ножей разного калибра, которые я увидел, как только вошел. Особенно поразил меня один — длинный, узкий, с острым концом и обоюдоострый. Одежонка не накрыла его весь, из-под нее виднелся конец коричневой ручки ножа с мягкими выемками для пальцев. Мои глаза словно приросли к этой ручке. Я протянул руку и вытащил нож.

— Ого какой! А что им резать?

Увидев в моих руках нож, Карпо вскочил, выхватил его, отпихнул меня к двери.

— Обрежешься… Рази можно так? Микита, ну что вы сидите тут как старики, пошли б покатались куда, чи шо. Все ребята на ставке́, а вы…

Никита встал, прошел мимо меня, буркнул:

— Пойдем.

Однако на улице он сказал, что ему неохота идти на ставок, и вернулся домой. Я хотел было идти вслед за ним, но постеснялся: так явно выпроводили, да к тому же и Карпо почему-то рассердился… Не надо мне было нож трогать… Но каков нож! От одного вида мурашки по спине забегали. А когда взялся за ручку — даже сердце захолонуло.

Нет, у Карпа явно что-то затевалось.

Вечером мать засобиралась к Ульяне.

— А вы закройтесь и спите, не ждите меня, я не скоро приду.

«Закройтесь» — это касалось главным образом меня, потому что младшие давно уже спали.

— А что ты там будешь делать?

— Да ничего, — сказала мать, — посидим с теткой Ульяной, побалакаем.

— И я с тобой.

— Во! — удивилась она. — С каких это пор ты за материну юбку стал держаться? Интересно тебе бабьи разговоры слухать?

— Я боюсь один ночью в хате… Те спят вон уже без задних ног…

— Никогда не боялся, а тут забоялся? Не выдумывай. Кого бояться? Волков у нас нема, а воры к нам не полезут — красть нечего.

Но я настаивал, и тогда мать, рассердившись, сказала:

— Ну что ты там не видел? Поросенка будут резать, просили помочь кишки разобрать. А ты? Мешать только будешь.

— Обманываешь, — не поверил я. — Почему ж они ночью будут резать? В прошлом году днем резали, на огороде палили.

— То в прошлом. А теперь запретили смолить свиней — шкуру сдирать надо и государству сдавать. Кожа нужна. А Карпо не хочет сдирать — сало будет невкусное без шкурки. Потому и скрытничают. Ну? До всего допытался. Успокоился? Ложись. Да помалкивай случаем чего. Кто будет спрашивать — ничего, мол, не знаю. Не видел, не слышал. Ложись.

«Шкурка», «сало…» Что-то мать темнит, не верится. Как режут свиней, знаю, в прошлом году Карпо такого кабана завалил — как гора лежал на огороде, никакой шкуры не сдирал. А хоть и сдирать шкуру — все равно ведь любопытное зрелище! Как можно упустить такое и не посмотреть!

Но я напрасно стремился, на этот раз никакого зрелища я не увидел.

Когда мы пришли, Карпо даже не обратил на нас внимания — так он был чем-то взволнован. Он постоянно покрикивал то на Ульяну, то на свояченицу Марью, то на Никиту. Все ему казалось, что они что-то не так делают: не туда положили, не то приготовили.

— Антрациту поболя в плитку надо накласть, чтобы жару было как следовает, — ворчал он.

— Куда уж жарче, — кивала Ульяна на плиту, раскаленную добела. Однако подходила, открывала огненную пасть плиты и бросала в нее сверкающие куски антрацита.

На низенькой скамеечке сидел и молча курил Ульянин брат — кум Авдей. Его, как и мою мать, тоже пригласили помочь управиться с поросенком.

Чтобы не попасться Карпу под руку, я примостился на корточках у стенки и ждал начала.

Наконец Карпо вышел последний раз во двор, выглянул за ворота, посмотрел в одну, в другую сторону, возвратился в дом.

— Ну что, начнем с богом?..

— Да можно, — согласился Авдей и принялся гасить цигарку.

Карпо вытащил из-под кровати целое беремя железных прутьев, стал их по одному впихивать в огненное пекло плиты. К двум прутьям были приварены квадратные железные бруски величиной с папиросный коробок. Я сначала подумал, что это лопаточки, а потом рассмотрел и очень удивился таким штукам. Для чего они, я не знал. Запихав все это в плиту, Карпо сунул один нож за голенище, другой — длинный и острый, похожий на перо, — понес в руках.

— Пошли, — кивнул он Авдею.

Как по команде, мы с Никитой бросились вслед за ними. Но Карпо нас не пустил:

— Куда? Оставайтесь в хате, там и так тесно. Вырвется кабан из-под ножика — насмерть покалечить может.

Мы скисли. Никита посмотрел на меня недружелюбно: он был уверен, что не пустили из-за меня.

Вскоре раздался короткий поросячий визг. И будто это был сигнал — в комнате все пришло в движение. Первой засуетилась Ульяна, за ней остальные — мать, Марья. Загремела посуда, заплескалась вода.

Пришел Авдей, вытащил из плиты два прута, понес в сарай. Незаметно по одному просочились туда и мы с Никитой.

В сарае под потолком висел железнодорожный фонарь и тускло освещал двух мужиков и убитого ими кабана. Карпо и Авдей елозили раскаленными прутьями по коже кабана, щетина искрилась, трещала и едко дымила.

— Паяльной лампой скорей бы дело было, — заметил Авдей.

— Можа, и скорее, только сало ты есть не стал бы: керосином отбивает, — уверенно возразил Карпо и отдал ему свой прут: — На, неси, давай другие.

Авдей ушел, а Карпо выхватил из-за голенища нож и принялся им скрести опаленные места, приговаривая:

— Так, тут хорошо!.. А тут вот еще сыровато, — хлопал он ладонью по туше. — Утюжком пригладить надо. Микита, сбегай, скажи дяде Авдею — пущай утюжок прихватит.

— Какой утюжок?

— Ну какой? Он знает. А ты, Василь, за ворота выглянь.

Мы побежали. На улице было тихо, морозно. Одинокий месяц плыл в вышине, снег искрился и скрипел под ногами. Не успел я выглянуть за калитку, как вслед за мной вышел сам крестный. Постоял за воротами, озираясь, вернулся во двор.

— Иди в хату, не маячь тут, — сказал он мне.

Но я в хату не пошел, а завернул снова в сарай. Авдей принес прут и «утюжок». «Утюжком» оказалась та самая железина, которая похожа на лопаточку. Карпо гладил кабаний бок «утюжком», дым и пар с шипением вырывались из-под него, ели глаза.

Долго мы с Никитой не могли выдержать такой чад и вернулись в комнату. Я, наверное, здорово угорел, потому что вскоре меня стало клонить в сон. Как потрошили кабана, как разделывали сало, как начиняли колбасы — ничего этого я не видел.

Разбудили меня только утром. Будил сам крестный:

— Эй, помощник, вставай свежатину есть.

Я продрал глаза. Все уже сидели за столом и мирно беседовали. Ульяна разливала в стаканы водку. Никаких следов от ночной работы не осталось: все помыто, прибрано. Только вкусный запах свежей свинины щекотал ноздри.

В полдень, как знал, к Карпу заявился уполномоченный.

— Зарезали? — спросил он.

— Да ну где там!.. — отмахнулся Карпо и состроил на лице скорбную гримасу. — Попался какой-то невковырный: не растет — хоть ты убей. Думаем до пасхи подержать. — И повел представителя власти в сарай. Там в закутке похрюкивал полугодовалый поросенок. Откуда он взялся — я понятия не имел. Как в сказке — превращение какое-то. Уполномоченный удивленно посмотрел на Карпа:

— Не больной?

— Да нет вроде, а вот не растет. Попадется ж такой…

Недоумевая, писарь вышел из сарая, предупредил на всякий случай:

— Шкуру ж не забудьте снять.

— Помню, как же!.. — заверил его Карпо, провожая за ворота.

Но и с этого поросенка шкуру Карпо не снял. Перед самой пасхой он притащил с совхозной фермы дохлого кабанчика — купил у сторожа за гроши, будто на корм собаке, и показал ветеринару. Тот осмотрел труп и выдал справку. Карпо закопал дохлого кабана, а своего живого зарезал и осмолил.

И вообще, сколько я знаю, Карпо ни одной шкуры государству так и не сдал, всякий раз находил способ обойти неудобный для него закон.

ПОДПОЛЬНЫЙ ПОРОСЕНОК № 2

Второй раз Карпо вступил в конфликт с государством на почве поросячьих дел уже лет через пятнадцать после войны. Это в то время, когда в поселках городского типа запретили рабочим держать домашний скот. Под строгий запрет подпадал и Карпов поросенок — он был приговорен к смертной казни, как не имеющий права проживать в городской местности. Лишился он этого права, потому что отрицательно влиял на Карпа — культивировал в нем психологию частника.

А Карпо свою жизнь без поросенка не мыслил. Хотя и получал он зарплату и дети уже выросли, работали, но появились внуки — целая артель. И не представляли себе Карпо с Ульяной, чем бы они кормили всю эту ораву, если бы не своя свинина — сало да мясо.

И вдруг такое постановление.

Долго кряхтел Карпо, чесал затылок — думал, как быть. Без поросенка ему никак нельзя. И тогда за садом соорудил он свинюшник, прикрыл его разным хламом — ветками, бревнами, и ночью скрытно перенес туда поросенка. А в старом закутке в сарае сложил топливо.

Когда пришел уполномоченный из поселкового Совета, Карпо показал ему пустой сарай.

— Нема. Давно не держу. Ишо того не съели. Думал купить, но раз такое дело — остепенился.

— Но вы понимаете, чем вызвано такое мероприятие? — осведомился уполномоченный.

— Ну как же! — сказал Карпо. — Для облегчения. То чертуешься с этой скотиной — ни дня, ни ночи не видишь. А так пришел с работы и отдыхай культурно: чи газетку почитай, чи в клуб иди…

— Да, да, — подтвердила Ульяна. — Это ж стыдно сказать, перед внуками стыдно: ни одного кина после войны не видела.

— Не только поэтому, — сказал уполномоченный. — Хлеба много травят скоту.

— Да, можа, ваша и правда, — согласился неуверенно Карпо.

— Брехня, — решительно сказал Ульяна.

— Да, конечно, брехня, — поддержал жену Карпо.

— Как «брехня»? А чем же вы кормили свиней?

— Пойлом, картошкой, кукурузой с огорода. Ну, не без того — подправишь когда и хлебом.

— Ну вот видите? А говорите! — обрадовался уполномоченный.

— Кто б его кормил хлебом, если бы был комбикорм, — отмахнулся Карпо. — Ладно, нехай будет по-вашему.

От Карпа уполномоченный направился к соседу через дорогу — многодетному мужику Неботову. Тот всегда держал корову и поросенка. Но и оттуда уполномоченный вышел ни с чем. Провожая его, Неботов говорил:

— Нема, ниче нема. Все ликвидировал.

Проводил, подошел к Карпу, подал дрожащую руку — волновался Неботов.

— Пронесло, — сказал он, — а надолго ли? Ну, до зимы прокантуюсь как-то: сейчас угнал Семка корову в лес, а зимой?

— До зимы, можа, ишо десять раз перемелется. Это тут что-нибудь не так, ошибка какаясь вышла. Как же жить без поросенка? Да ишо с семьей?

— Хоть бы твои слова, так бы сказать, сбылись. А ты как с поросенком?

— Да как? Ликвидировал, — сказал Карпо и ушел.

Ульяне после этого забот прибавилось — тайком таскает еду поросенку, кормит его чаще обычного, чтобы голос не подавал.

Прошла неделя, и успокоилась Ульяна, ослабила бдительность. Как-то заболталась с бабами, не накормила вовремя прожору. А тут, как на грех, увидела — идет по улице тот самый уполномоченный. «Никак перепроверку делает?..» Метнулась во двор, прислушалась: подпольщик повизгивает, есть просит. Сунула руку в варево — горячо, нельзя давать, все нутро обожжет себе поросенок. Успокоить надо. Как? Металась, металась, увидела — на гвозде в сарае с военных времен маска резиновая от противогаза висит, схватила, помчалась в подпольный свинюшник. Поросенка меж ног защемила, натянула ему на голову пыльную очкастую резину. Отпустила — мечется поросенок, хрипит, но тихо, почти не слышно. Вышла и идет но огороду как ни в чем не бывало. Довольна своей находчивостью. Будто по делу нагнется к грядке, а сама прислушивается — не визжит ли. Нет, молчит. Выглянула за ворота — прошел мимо уполномоченный, в конец улицы к кому-то подался.

«Ну и слава богу, — думает Ульяна, — пронесло». И не торопится к поросенку: молчит и молчит. Принялась еду его студить: переливает из чугуна в ведерко, мнет рукой вареную картошку. Приготовила не спеша, понесла. Открыла дверцу, посмеялась над поросенком:

— Ну что, осохимовец? Лежишь?

«Осохимовец» не шевельнулся. Ульяна в испуге сдернула с него маску, подняла на руки еще теплое тельце, принялась тетешкать его как ребенка. Разняла пасть, в рот ему стала дуть — ничего не помогает. Принесла в хату, из бутылки молока в глотку налила — пыталась оживить. И когда убедилась, что поросенка не воскресить, заплакала, запричитала, как над покойником.

Пришел вечером Карпо с работы, узнал о беде, рассердился на жену. Обругал скверными словами, а потом хлобыстнул ее резиновой маской. Молчит Ульяна — чувствует свою вину, глаза только закрыла, чтобы не выхлестал. А Карпо не успокаивается, ярится, схватил поросенка за задние ноги, замахнулся, но не ударил, сдержался. Взял лопату, пошел в концы огородов закапывать.

В воскресенье Карпо поехал в город на базар и купил там другого поросенка. Дотемна в посадке сидел с ним, кормил, за ухом чесал, а когда стемнело, незаметно огородами пробрался к потайному свинюшнику и пустил туда притомившегося за день кабанчика.

— Иди, гуляй, да сало потолще нагуливай. Можа, ты будешь удачливей… — И, перекрестив его, закрыл тайник.

Карпу без поросенка никак нельзя.

ЛЕГАЛЬНЫЙ КАБАН

Карпо оказался прав: вскоре все переменилось, и он перевел подпольного поросенка на полноправное жительство в сарай. Перевел открыто, гордо, даже будто с вызовом кому-то: вот, мол, говорил вам — и вышло по-моему… И вырос этот поросенок на удивление удачливым. Право, не знаю, что тут сыграло большую роль — то ли легальное положение и наступившее вольготное поросячье житье, то ли сытые харчи, то ли особый хозяйский догляд, а только вымахал этот кабан небывалых размеров.

К тому времени я уже не жил в поселке и бывал там лишь в редкие свои наезды. Один из них и пришелся как раз на последние дни жизни этого кабана. Поэтому знаю о нем не из чьих-то рассказов, не понаслышке, а сам все видел.

Карпов дом в тот день походил на муравейник. Приехал Никита с женой и детьми. Он жил и работал на руднике. Жена его, простая, спокойная, безо всяких претензий женщина, вела себя у свекрови как дома: знала, «за что хвататься», то есть знала, что делать, называла Ульяну мамой, а Карпа папой, и, видать, старикам она очень нравилась.

Пришла свояченица Марья с сыном. Она давно уже замужем и живет отдельной семьей. Муж у нее поездной мастер, хотел по такому случаю отпроситься со службы, но, наверное, не удалось; ушел утром на работу и не вернулся. Так Марья толком и не знает — придет ли. Может, только вечером, к свежатине, поспеет.

По такому случаю были дома и младшие Карповы дети — Глаша и Петро.

Одним словом, народу собралось много, но разговор идет редкий, необязательный. «Семь лет не виделись, а встретились — говорить не о чем». Однако не только в этом дело, все ждут, ждут того главного, ради чего пришли. А оно не начинается.

Карпо выбрит, в клетчатой синей рубахе сидит за столом торжествен и с виду спокоен. На самом деле он волнуется, поглядывает в окно, на часы: ждет ветеринара. Без ветеринарного осмотра резать поросенка нельзя.

Что Карпо нервничает — заметно всем: в разговоре он почти не участвует, если обращаются к нему, отвечает коротко, резко, с досадой.

От нечего делать я рассматриваю своих двоюродных, давно не видел. Сначала, при первом взгляде, они показались мне сильно изменившимися, даже неузнаваемыми. Но потом все постепенно проявилось, как на фотографической бумаге, все встало на свои места. Оказывается, все такие же, как и были в детстве. Припухшие глаза и щеткой торчащие волосы с левой стороны головы у Никиты, так же худощав и застенчиво-молчалив Петро. Петро — холостяк, недавно вернулся из армии. Неизвестно в кого — Петро сызмальства как не из Карповой семьи — белокур, синеглаз. Застенчивость его с возрастом не только не прошла, а, кажется, еще больше обострилась. Он и сейчас чувствует себя почему-то неловко, будто случайно попал на это собрание. Когда Ульяна мимоходом бросает: «Вот оженим Петра…» — он краснеет и молча отмахивается.

Такой же, какой была в детстве, осталась и Глаша, хотя она уже побывала замужем, развелась и теперь с дочкой живет опять у родителей. Верткая, маленькая, даже очень маленькая, или, как говорят у нас, «дробненькая», Глаша по-прежнему деятельна и жизнерадостна. И разговаривает Глаша так же, как в детстве: концы слов глотает, будто не хватает духу выговорить слово до конца.

Здорово изменилась лишь свояченица Марья. И то внешне: раздалась вширь и ввысь, дородная стала женщина. Но голос, манера говорить — все осталось прежним…

— Пришел, кажись, — говорит Карпо, услышав лай собаки.

С появлением ветеринара в доме все приходит в движение.

Быстро облачились в рабочую одежду и ушли в сарай Карпо и Никита. Только мы с Петром не знаем, что делать. На всякий случай одеваемся и тоже идем в сарай, присоединяемся к ребятишкам, которые толпятся в углу.

Уже сутки не кормленный — очищает «унутренности», — кабан думает, что ему принесли еду, встает, радостно похрюкивая. Задирает морду, осматривает пришедших, ждет нетерпеливо. И, ничего не получив, сердито ковыряет пустое корыто рылом, с грохотом отбрасывает его к противоположной стенке.

— Вася, Вася… — говорит ему ласково Карпо и чешет за ухом. Белая, холеная спина кабана горой возвышается над досками закутка. — Ну? — Карпо кивает ветеринару и показывает на дверцу. Но ветеринар не хочет лезть в закуток, боится испачкаться, отговаривается:

— Мне надо температуру измерить, выгоняйте сюда.

Карпу это не нравится.

— А там нельзя, чи шо?

Но делать нечего, приходится выгонять животину из закутка. Осмотрелся Карпо и сердито шуганул из сарая ребятишек. Хотел и нас с Петром прогнать, но сдержался. Открыв дверцу, стал выманивать кабана:

— Вася, Вася, иди сюда… Иди, дурачок…

Но Вася, видать, не дурачок, он словно почувствовал, в чем дело, улегся на солому и только отхрюкивался на зов хозяина.

Я хотел помочь, поднял палку, подал крестному.

— Ты шо! Он и так уже нервничаеть. — Карпо сердито забросил палку в угол и продолжал вызывать кабана разными ласковыми словами.

— Кто нервничает? — спросил я шепотом у Никиты.

— Да кабан. Разнервничается, кровью сало нальется — будет невкусное, — пояснил он.

Но, по-моему, кабан был абсолютно спокоен и не обращал внимания на людей. Тогда Карпо пошел на хитрость. Взял помойное ведро и погремел им. Кабан встрепенулся, захрюкал, вылез из закутка. Карпо и Никита придержали его, давая возможность ветеринару вставить термометр. Но ветеринар оплошал — термометр ткнулся в живое тело, кабан взвизгнул, крутнул мордой, и Карпо с Никитой, будто мячики, отлетели в разные стороны. Ветеринар поднял термометр, стал рассматривать его — не разбился ли. Увидев в руках ветеринара этот злополучный инструмент, Карпо выругался.

— Э, черт безрукий! Градусник встромить не может. А еще специалист. Че тут мерить, че тут мерить? Не видно, что ли, — здоровый кабан.

— Да ладно, па, не надо, — успокаивал его Никита.

Ветеринар виновато молчал, косясь на кабана сердито и укоризненно, словно на предателя. А тот, забившись в угол, поглядывал на мужиков, ожидая очередного нападения.

Нападение вскоре началось, и опять с ласки.

— Вася, Вася… — подходил к нему Карпо. Кабан недоверчиво похрюкивал, моргал редкими белесыми ресницами. — Вот уже вся кожа покраснела, — сокрушался Карпо и продолжал: — Вася, Вася…

Приблизясь к кабану, Карпо стал чесать ему за ушами и под шеей. Подошел Никита и тоже принялся почесывать, заслонив собой от глаз поросенка остальной мир.

— Ну?.. — кивнул Карпо ветеринару.

Тот на цыпочках бесшумно подобрался к кабану со стороны хвоста, изловчился и воткнул термометр. Животное даже не почувствовало и молча ожидало, что люди собираются с ним делать. А люди больше ничего не делали, они только чесали его да говорили приятные слова.

Карпо пристально следил, чтобы кабан не повернулся задом к стенке и не раздавил градусник.

Через положенное время ветеринар вытащил термометр, вытер ваткой, посмотрел на свет:

— Нормальная, — заключил он и достал из полевой сумки бланк справки. Черкнул в ней фамилию хозяина, отдал Карпу. — До свидания.

— До свидания, — буркнул Карпо и передал справку появившейся в дверях Ульяне. — Холера, а не ветинар. — Обратился к Никите: — Что делать будем?

— Я думаю, можно. Он уже успокоился, — сказал Никита.

— Не справиться нам удвох. Можа, соседа Неботова покликать?

Нас с Петром в расчет не принимали, — больше того, Карпо предупредил, чтобы мы не подходили близко: опасно. Особенно надо остерегаться задних ног кабана: может так ударить — не возрадуешься.

Неботов не заставил себя упрашивать. Тут же бросил все свои дела, схватил телогрейку, прибежал. Худенький, шустрый, он мигом определил обстановку, распорядился:

— Вожжи нужны… Или, на крайний случай, хотя бы веревку. Мы б его, так сказать, обротали за грудь и вывели б. А так не справиться. Вырвется: его ж ухватить не за что.

Веревка нашлась, и Неботов дважды обмотал ею кабана — один раз по груди, другой раз по шее, концы связал в узел. Кабан не сопротивлялся, словно покорился своей участи.

— Ну вот. А теперь можно спокойно выводить его во двор. — Неботов и Никита взялись за веревку с одной стороны, Карпо — с другой.

— Пойдем, Вася, пойдем. — Карпо легонько хлопнул кабана по широкому заду.

Кабан пошел, но в дверях, словно испугавшись снега и холода, вдруг рванулся назад. Однако мужики удержали его, а он завизжал пронзительно.

— Ну, ну, дурачок, — приговаривал Карпо, — пойдем, пойдем.

Нехотя, с трудом кабан переступил порожек, вышел во двор.

«Куда?» — спросил глазами Неботов.

— За сарай, там затишней, — шепнул Карпо, словно боялся, что кабан все поймет.

За сараем стояла приготовленная копешка свежей соломы и воткнутые в нее вилы-тройчатки. Кабан увидел солому, направился к ней. Но метра за два до нее его остановили и стали опять говорить ему разные ласковые слова, почесывать за ушами, под шеей. Кабан блаженно похрюкивал, сонно смежал белесые ресницы — был доволен. И вдруг в мгновение ока оказался опрокинутым на правый бок, взвыл испуганно, засучил неуклюже и беспомощно задними ногами.

— Не дави, не дави коленкой — кровоподтек будет на сале! — закричал Карпо на Никиту и, выхватив из голенища нож, всадил его кабану под левую ногу.

Лицо у Карпа исказилось яростью, словно обезумевшие глаза забегали, ничего не видя, большой рот перекосился. Одной рукой он держал кабана за ногу, а другой сжимал рукоять ножа. Держал крепко, судорожно, словно боялся, что нож вырвется.

— Все, — проговорил Неботов печально, как на похоронах, и распрямился.

Ни на кого не глядя, Карпо отпустил рукоятку ножа, протянул руку. Ульяна вложила в нее ввернутый в тряпочку деревянный колышек. Карпо вытащил нож, бросил на снег, кровь из раны ударила фонтанчиком. Карпо быстро заткнул отверстие колышком, как бочку чопом, вытер окровавленную руку о шерсть кабана.

Все стояли и молчали, избегали встречаться друг с другом глазами, словно чувствовали себя виноватыми в содеянном. Карпо все еще держал кабана за ногу и смотрел на него, скорбно склонив голову.

— Скольки я их перерезал на своем веку, а все одно не могу… всякий раз как будто впервой… — проговорил он. — Будто на немца в атаку идешь.

— А приходилось? — спросил Неботов.

— Че?

— В атаку ходить? Убивать?

— В штыковую — не, не было случая. А так — да. «Вперед!» — выскакиваешь из окопа и бежишь, на ходу стреляешь. А немец по тебе поливает из пулеметов. Самое страшное перед атакой, пока из окопа выскочишь, а потом сердце сожмется, и ничего. — Помолчал. — И убивал, наверное, а как же… Не так, конечно, — он кивнул на кабана. — Не в упор, а со всеми вместе. Все бегут, стреляют, немцы падают — кто разберет, чья пуля кого убила, может, и твоя. А в упор — не, не приходилось. — Прикинул что-то в уме, сказал: — А пришлось бы — так стрельнул бы, куда ты денешься? Не ты его, так он тебя, там дело такое.

— А когда ранило?..

— Ото ж и ранило… Один раз пулей, а другой раз осколком мины. Тоже не видал, кто по мне стрельнул. Но это было ишо до того, как сапером стал… Ну что, перевернем? — спросил Карпо угрюмо.

— Не надо, — сказал Неботов. — Все одно потом кантовать придется с боку на бок.

Карпо отпустил ногу — она только слегка качнулась и так и осталась торчать, — подошел к соломе, взял беремя и стал обкладывать кабана. Никита, Неботов принялись помогать ему. Потом Карпо присел с подветренной стороны и поджег. Желтый дымок заклубился, заплутался в золотистой соломе, выбился наверх и исчез, а вслед за ним заиграло веселое пламя. Солома вспыхнула, все отпрянули от огня, и только теперь сбежала с лиц хмурь и неловкость. Засуетились, заулыбались, заговорили. Поближе к костру придвинулись дети, стали бросать в него пучки соломы и радовались безмерно, когда пламя, лизнув их приношение, тут же с хрустом уничтожало.

— Помощники! — говорит ласково Неботов.

— Помощники… за столом, — добавляет беззлобно Карпо и отгоняет их прочь: — А ну, идолята, не мешайтесь…

Прогорела солома, смахнул Карпо вилами с обуглившейся туши пепел, и заскребли ножами с одной стороны Неботов, с другой — Никита. А Карпо похлопывал то там, то тут ладонью по туше, приговаривал:

— Вот здесь сыровато, — и подносил на вилах пучок соломы, раздувал пламя, поджаривал сырое место. И потом это место уже сам скреб, проверял, говорил, довольный: — Хорош! — и посматривал на Неботова, на Никиту, следил, как у них идет дело. И вдруг бросился к Никите: — Пережгешь, пережгешь! Смотри, вздувается. — Он отбросил горящую солому, схватил комок снега, приложил к вспухшему месту холодный компресс, растер ладонью. Шишка осела, Карпо успокоился, похлопал широким лезвием ножа, предупредил: — Хватит…

Поджаривают тушу соломой, скребут ножами. Работа идет быстро, споро, с разговорами, прибаутками.

Ребятишки ждут самого интересного и, не дождавшись, напоминают деду.

— Ах вы, идолята, — говорит Карпо и принимается скрести обуглившийся хвост. Очистив, он отхватил его по самую тушу, делит на всех. Пахнет дымком еще теплый хвост, хрустит хрящик на молодых ребячьих зубах.

— Вкусно? — спрашивает Неботов.

— Ага!

— А чего ж не вкусно? Шашлык! — Карпо оперся на вилы, закурил. — Вот, кажуть, хорошо смолить не соломой, а стружками, в каких яблоки в магазин привозють. Вроде дужа сало вкусное бываеть.

— А что, это вполне, так бы сказать, может быть, — соглашается Неботов. — Первое, стружка сама по себе хорошая — она березовая или сосновая. Ну и, второе, то, что она духом яблочным напитана.

— Так ото ж на базаре и нюхають гражданки. Подойдут и спрашивают: «А чем, дядечка, смолил поросенка? Чи соломой, чи стружкой, чи, можа, паяльной лампой?» Во как, разбираются!

Поговорили — и снова за дело. То тут, то там раздувают огонек, поджаривают сырые места, скребут ножами, похлопывают по твердой опаленной коже.

— Под мышками не достать, — говорит Неботов, — надо бы шкворень накалить. Есть?

— Есть, — отзывается Карпо. — Остались еще с той поры. Микита, пойди воткни в плиту два прута.

Вышла посмотреть Глаша, увидела — дочь ее грызет хвост, бросилась к ней, вырвала, забросила в снег, вытирает замызганный рот ребенку.

— Вот беда! Какие культурные стали! — возмущается Ульяна. — Небось сама никогда не ела? И никакая лихоманка не взяла! А тут — куда тебе!

А мальчишки уже съели и снова пристают к деду, просят еще.

— Да где ж вам набраться! — смеется Карпо. — Хвост-то у кабана один. Вот беда, — и принялся скрести кабаньи уши. Очистил, отхватил кончики ножом — одно, другое. — Нате, идолята, ешьте.

Грызут ребятишки, смеются.

Закончили смолить, осмотрели тушу кругом, отхлопали по ней ладонями, ощупали, остались довольны: хорошо сделано.

— Ульяна, воду, — командует Карпо.

Появляется ведро с горячей водой, пар из него валит клубами. Поливают кабана кипятком, а Карпо скоблит, скоблит ножом, счищает грязь, копоть, и когда рассеивается пар, туша блестит золотистой копчено-коричневой корочкой.

Пока Карпо скоблит тушу, Неботов взял лопату, снегом засыпает черноту вокруг туши, наводит чистоту.

Упарился Карпо, пот с лица стекает, будто его самого ошпарили. Распрямился.

— Хватит, что ли? Дужа чистый будет, ишо сороки унесут.

— Хватит, а то всю шкуру сдерешь, — соглашается Неботов и уже несет охапку чистой соломы, накрывает тушу. Ульяна принесла попону и старую солдатскую шинель — все это кладут на кабана, заботливо подбивая края, будто боятся простудить.

— Садись, идолята, — разрешил Карпо, и ребятишки наперегонки полезли на тушу. Самых маленьких посадили взрослые. — Во, вот так, чтобы сало завязывалось. В этот момент как раз у него сало растет, — говорит Карпо и улыбается хитро — шутит, но сам тоже присаживается на тушу. И Неботов садится, И Никита. Приглашают и нас с Петром. Мы подошли, облокотились.

— Зачем? — спрашиваю у Неботова.

— Примета такая… А может, чтобы сало пропарилось да шкурка отмякла.

Карпо суеверен, отвлекает от этого разговора. Ему хочется поговорить о другом — до сих пор никто не похвалил, как он ловко заколол кабана.

— Наверно, прямо в сердце попал: и не колыхнулся.

— А не попал бы, дак он нас поносил бы! Шутка — такая гора, — Неботов хлопает по туше. — Вот как Мишка Вакуленков резал! Пырнул, да не попал, а поросенок вырвался и тикать. Они за ним. Кровь течет, поросенок кричит, как паровоз, и бежит. Догнали аж у ставка. И то не догнали, а он уже сам упал от потери крови. На салазках приволокли домой.

— Да, не умеешь — не берись, — говорит Карпо. — А вон Замирякин как резал? Небольшой кабанчик, заболел. Ветинар посоветовал прирезать. Ну, прирезать так прирезать. Заходились они вдвоем с тещей резать. Повалили. А ножик взял длинный. Как пырнеть — да того поросенка насквозь проткнул и теще — в ногу. А та как закричит, да по морде зятя — хлобысь. Теща орет, поросенок недорезанный кричить, а он ничего не поиметь, в чем дело…

Ребятишки хохочут громче всех, начинают возню, и Карпо прекращает разговоры.

— Ладно, будя.

Снова раздевают тушу и перекантовывают ее на спину на чистые доски. Карпо вооружается ножом, становится над тушей лицом к голове.

— Ну, господи благослови. — И полоснул раз, другой — сделал крестообразный надрез на груди. Потом запустил кончик ножа у шеи и провел борозду по левой стороне до самого хвоста. Возвратился и такую же борозду провел с правой стороны. И снова к шее: чик-чик ножом — белое сало сверкнуло. А Карпо режет дальше — чик-чик, чик-чик. Добрался до мяса и начал снимать сальную полосу с брюшины. Вот ему уже не удержать ее, передал под себя Неботову, а сам быстро — надрез за надрезом, надрез за надрезом, а полоса все длиннее и длиннее. Снял, передал Никите, и тот понес ее — длинную, белую, дымящуюся паром, на вытянутых руках, как полотенце с хлебом-солью.

— Пущай несуть кастрюлю под кровь! — крикнул Карпо.

— Да тут я, чего кричишь? Ослеп, что ли? — говорит Ульяна и подставляет кастрюлю.

Карпо вырезает грудную клетку и вычерпывает из нее куски крови — сначала руками, потом берет кружку и загребает кружкой, выплескивает в кастрюлю.

Кастрюля быстро наполняется, и Ульяна под ее тяжестью приседает. Наконец железная кружка начинает глухо стукаться о кости, зачерпывая последние капли крови. Скреготнул кружкой по ребрам раз-другой, и, утопив ее в кастрюле, Карпо сказал:

— Все, неси. Будет тебе на колбасы. — А сам подвинул ведро с теплой водой и стал тряпкой вымывать грудную полость.

— Мясо продавать думаешь? — спросил Неботов.

— Да, можа, придется. Куда ж его столько, все ведь не съешь. А солонина — то уже не мясо.

— Тогда надо кровь вымыть, правильно, — одобрил Неботов.

— Корыто!.. Где корыто?! — закричал Карпо. — Ульяна, и што ты?.. Где корыто? Давай сюда, кишки будем вынимать.

Осторожно, чтобы не порвать, вываливают внутренности. Карпо с Неботовым, как опытные хирурги, знают, где осторожно потянуть и порвать пленку, где полоснуть ножом. И все идет у них хорошо, слаженно, все отделяется в положенном месте, без усилий, будто и не было живого организма, а была какая-то искусственно сложенная конструкция из мяса и костей.

Плюхнулось в воду серовато-стальное сплетение внутренностей, повис через край корыта конец кишки, заколыхалось все это студенисто — понесли женщины корыто в дом.

А Карпо уже вострит нож и присматривается к ножкам — как половчее их отхватить.

— Надо бы раньше их отрезать, чтоб не мешались… Ну да ладно. — И он делает круговой надрез на ножке, и, кажется, делает его совсем не там, где надо было, не над суставом. А когда сгибает ее, оказывается, что именно тут и есть — вот он, сустав, оголился — бело-розовый, округлый. Хвать, хвать ножом, и отделилась ножка, полетела в ребячью кучу: — Ловите, идолята! — За первой летит вторая, третья, четвертая. — Несите бабке, нехай холодец варит!

Побежали дети, а Карпо уже заходился возле головы — сначала ножом, а потом кончиком топора тюкнул, и упала огромная корноухая свиная голова на руки Неботову и Никите.

— Неси ее, Микита, в летней кухне подвесь, пущай пока замерзает. Холодец будет!

Попер Никита, сгибаясь от тяжелой ноши, Петро кинулся помочь брату. Догнал, а взяться не за что — голова круглая, без ушей. Прицепился кое-как, скорее для подстраховки, чем для помощи, подставил руки снизу, пошли два брата, наступая друг другу на ноги.

Пока управились с головой, а тут уже новая операция началась: полосу за полосой снимает Карпо с Неботовым сало, носить не успеваем. Носим его мы вдвоем с Петром на вытянутых руках. Белое, белее снега, рыхлое теплое сало колышется, как живое, вот-вот соскользнет с рук на землю. Носим его в дом Никите, а тот делит сало на квадраты, посыпает обильно крупной солью, складывает в ящик. Тут же в сторонке свояченица Марья разбирает кишки: распутывает, чистит, промывает, вытягивая их единой веревкой и складывая в чистую посудину.

Ульяна с кастрюлей хлопочет возле Карпа, умоляет:

— Отрежь вот этот кусочек, — и нетерпеливо дергает еще теплое мясо.

— Погоди, — отмахивается Карпо.

— Во, погоди! Чего годить? Мне ж надо сготовить, люди есть хочут. А если ждать, когда ж я управлюсь! Ну, режь, живо.

Отхватил Карпо кусок мяса, бросил в кастрюлю, но Ульяна не уходит, бродит вокруг, выискивает что-то.

— Вот ишо тут отрежь, — просит мужа.

— Не мешай, — отмахивается опять Карпо. — Сколько тебе его надо!

— А народу сколько? Надо ж и с картошкой стушить, и сжарить. Кто как любит. — И вдруг вскипает, кричит сердито: — Да ну отрежь же, кому сказала! Выкобенивается!..

— Вот пристала, — кряхтит Карпо и отрезает. — Ну, все? Или еще?

Заглянула Ульяна в кастрюлю, встряхнула.

— Мало. Вот ишо от шеи отрежь. — Она вцепилась пятерней в болтавшийся кусок и не выпустила его, пока Карпо не отрезал.

— Пристала как банный лист. Сама и режь сколько надо.

— У тебя ножик вострый…

Скулит, канючит запертый в конуре кобель, скребет лапами припертую тяжелым камнем затворку: слышит запах свежего мяса. Карпо не выдерживает, отрезает кусок, несет собаке. Возвратился, проговорил, оправдываясь:

— Пущай и он попробует свежатинки.

— Ему полагается, — одобрил Неботов. — Сторож.

— Да то сторож такой… — махнул Карпо на конуру. И сделал это скорее из предрассудка — не сглазить бы. — Вот у меня до войны был кобель — так это да. Ото Буян так Буян! — Карпо всем своим собакам давал одно имя — Буян. — Ростом был с теленка, а злющий — как зверь лютый. Таких я больше и не видел. А принес я его маленьким кутеночком, вот такусеньким, в рукаве. Сам выбрал: в роте у него нёбо было черное, как сажа, — рассказывал Карпо, сделав короткий перекур. — А окромя того, я его под железные ночвы сажал и колотил палкой — чтобы злым рос. Ну и вырос!

— Помню я того кобеля. Я парубковал тогда, ходил на вашу улицу, женихался. Идешь, бывало, мимо и думаешь: «Господи, пронеси…» Не дай бог сорвется с цепи.

— Что ты! — Карпо доволен, что люди помнят его собаку, оживляется. — Злой — не приведи бог! Никого не признавал — ни своих, ни чужих. Даже на меня все время смотрел исподлоба. Погладить по шерстке и не думай: сразу схватит за руку. Во, гляди. — Карпо оголил до локтя одну руку, потом другую. Руки были усеяны белыми зажившими ранками, похожими на оспины. — Это все следы его клыков. Отвяжется, бывало, цепь перетрет или ошейник порвет, станешь привязывать, — не дается и близко не подпускает, хоть ты што. А привязать надо. Вот и подступаешь к нему разными хитрыми путями. А рази его перехитришь? Все равно укусит.

— А куда он делся? — поинтересовался Неботов.

Карпо горько усмехнулся:

— От водки помер. — И пояснил: — Ульяна сгубила. Ото ж была в бутыли наливка из вышнику. Наливку выпили, а в вышник самогону наливали — закрашивали. Самогон тоже выпили. Ну а бутыль так и стоит. А когда новый вышник поспел, бутыль понадобилась. Ульяна и выбросила усе из бутыли вон туда, — указал за конуру. — А тот дурак, Буян, возьми да и съешь этот вышник. Понравился он ему, чи шо. И опьянел. Прихожу с работы, а он ну как пьяный ото, ходит, качается, падает. Упадет, поднимется — «гав!», и опять упадет. А детвора и Ульяна — как маленькая — стоят и смеются, животы надрывають: Буян пьяный! Ну и я, как дурак, тоже смеюсь. А потом гляжу: упал Буян и не поднимается, хырчить. Дужа плохо ему, видать, сделалось. Вырвать бы. А как? Не человек, пальцы в рот не заложит. Вижу такое дело и думаю: «Э-э-э, да тут не до смеху, надо собаку спасать!» Воды ему в рот налил, таскаю за цепь — ниче не помогает. Хырчить, и все. Так и сдох. — Карпо помолчал, склонив голову, добавил: — Жалко. Но Ульяне досталось, ох досталось!

— Да, — протянул Неботов задумчиво. — Интересно. Это ж смотри: никакая животная не выдерживает той гадости, что человек потребляеть. Чи там водка, чи табак. Вот же пишуть, что лошадь от одной папиросы сдохнет. А человек пачку выкурит, и хоть бы што. А этой водки — есть по пол-литру зараз выпивають.

— Что ты! — возразил Карпо. — Вон Иван Гладкий, печник, литру, не отрываясь, выдует, рукавом закусит и только тогда начинает плитку класть. А ты — «пол-литру»!

— Иван Гладкий — да, тот — да, тот такой, — закивал Неботов, еще больше поражаясь человеческим возможностям.

Поговорили — и снова за работу: режут, кромсают, рубят — быстро, четко, умело.

Через час-полтора все закончено. Только рыжее пятно стынет на снегу да клочки кудреватого серого пепла от сгоревшей соломы гоняет ветер по двору. Но и эти следы Неботов старательно уничтожает: ходит с лопатой, засыпает чистым снегом, притаптывает ногами.

Вышла Ульяна — раскрасневшаяся от плиты, возбужденная от работы, приглашает:

— Ну, мужики, умывайтесь да ходите обедать. Упорались, бедные.

Неботов воткнул в сугроб лопату, осмотрел руки.

— Да че там… Дома умоюсь.

— Ну вот ишо!

— Умоюсь и приду, — пояснил он.

— Катерину не забудь позвать.

Умываться я тоже побежал домой. Ульяна прокричала вслед:

— Павловну кличь на свежатину!

— Ладно.

Мать сидела дома одна, грустная, чем-то обиженная.

— Был кабан — и нет кабана, — весело объявил я.

Она будто не услышала, молчала. Потом все же спросила:

— Сало хорошее?

— О-о! Вот такое, — я растопырил пальцы, показал, какое толстое сало, — на свежатину приглашали.

— Иди, чего ж. Заробил.

— Тебя тоже приглашали.

— А че я там не видала? Когда нужна была — приглашали, а теперь забыли, не нужна стала.

— Так не забыли ж…

— Кишки кто разматывал? Марья?

— Она.

— Ну та умеет, — смягчилась мать. — Она еще девчонкой, бывало, всегда со мной возилась, помогала. Та умеет.

Наверное, догадавшись о настроении матери, Ульяна прибежала сама.

— Ну, ходи, кума, свежатины отведаешь.

— С какими глазами я пойду? — напустилась на нее мать. — Как работать — так нема, а за стол — явилась? Или мои руки уже ни к чему не способные?

— Да тю на тебя! Да чи там нема кому работать? Полная хата народу, а нам теперь только гулять. Ходи, ходи, а то ж ждуть, проголодались.

— Ладно, приду.

Застолье у Карпа шумит. Мясо жареное, мясо тушеное, мясо вареное, с картошкой, без картошки, жирное, постное. Кровь, поджаренная на сале. Тарелки с огурцами, с помидорами. А Ульяна все хлопочет, все что-то подносит, раздвигает на столе посуду, ставит, ставит. Карпо ходит вокруг стола, наливает в граненые стопки самогона из графина. Себе — в последнюю очередь, столько же, сколько и всем, — по самые краешки.

— Ну, будя, угомонитесь, а то есть хочется.

— Чокаться не будем, — дужа полные налил.

— Ладно, так выпьем. Будьте здоровы!

Выпили по одной — притихли, принялись за еду. Хрустят огурцы, опустошаются чашки с мясом. Выпили по другой — заговорили, зашумели.

— Кузьмич, — обращается ко мне Неботов, — вот ты скажи, кому оно вред от того, что вот Карп Романович кабана заколол, и у него теперь есть мясо и сало, и он, так бы сказать, сыт, пьян и нос в табаке? И от того, что он лишнее завтра повезеть на базар и продаст там по той цене, какую установят ему, — кому хуже? Я так думаю, ото оно не вредительство, случаем, было, когда запретили худобу держать? А?

— Не… — медленно, врастяжку возражает Карпо. — Все дело в политике. Была такая, а теперь такая. Жизня ж не стоит на месте… Че тут балакать! — И он наполняет стопки.

А крестная затягивает песню:

В огоро-де верба ря-а-асна,

Там стояла де-вка кра-а-асна-а-а…

Первым засобирался домой Неботов: «Пойду справляться, худобу на ночь кормить: у меня ж корова, поросенок…»

Подхватилась Ульяна, сунула ему под мышку сверток со свежатиной — неси гостинец.

— Да не надо, — упрямится Неботов.

— Ну вот ишо! — Ульяна захмелела, теперь с ней не спорь. Кричит громко: — Бери, коли дают, а бить будут — беги! Спасибо за помочь. Пособил, спасибо.

Потом начали собираться уходить и другие: Никита с семьей, свояченица Марья — им всем на автобус надо поспеть. Женщины одевают детей, а Ульяна уже насовала им в сеточки сала, мяса, по кусочку печенки: «Пирожочков испекете».

У меня под мышкой тоже сверток, пока не знаю с чем: сало ли, мясо ли.

Из дома выходим все со свертками, пустые руки только у самих хозяев. Мать и Глаша остались дома: работы еще много — будут доводить до ума кишки: колбасы начинять, из желудка «колобок» сделают — зельц по-городскому.

По пути к автобусу всю дорогу поют песни, а голос Ульяны звонче всех.

А встречные дивятся: что это у Карпа за торжества такие, по какому случаю гулянка?

— Кабана зарезал!

— А-а! Ну, то понятно…

В огоро-де верба ря-а-асна,

Там стояла де-вка кра-а-асна-а-а…

Петро, Никита и я замыкаем шествие, не поем, стесняемся и только курим. Прощаясь, Никита говорит:

— Приезжай послезавтра на свежатину.

— Как?

— Резать кабана буду.

— И ты держишь?

— Ну а как же! У меня ж пять человек семья. Без поросенка нельзя.

ЭПОПЕЯ ЗЕМЕЛЬНАЯ

КАРПОВ «ЗИГЗАГ»

В молодости своей однажды колебнулся Карпо, зигзаг сделал — в крестьянство подался. Не сам колебнулся, Авдей, шурин, склонил. А может, и не Авдей, может, сама жизнь толкнула, на Авдея только вину свалить проще. Время тяжелое, голодное было — двадцать первый год проползал трудно, долго. Из последних сил боролись с голодом, крыши соломенные в ступах истолкли и съели. Промышляли кто чем мог. Многие на землю кинулись: делили участки помещика Филатова, тыкали в землю любое зернышко.

Карпо тогда в депо работал — вагоны ремонтировал. Работы много, паек мал. Застолбил и себе участок на Поповой даче. Раздобыл семян фасоли, кукурузы, пшенички — сажает, сеет. Стали ночи для него коротки: рано утром до работы бежит поковыряться на участке, из депо — опять не домой, в поле торопится. И все один, все один: Ульяна — не помощница, тяжелой ходила Никитой, Марья — мала. С ног валится Карпо, но не отступает, вгрызается в землю.

Как-то пригнали в депо больной вагон, на горке при сортировке разбили. То ли случайно, то ли нарочно. Бывали и такие случаи. Пронюхают — съедобное в вагоне, толкнут его посильнее, и все, раскололся. Пока туда-сюда, а тут уже карманы набили, сумки припрятали. Голод, поэтому на что только не шли. Может, и с этим вагоном такая ж история случилась: в нем ведь зерно везли.

Как там дело было, Карпо не знал и не интересовался. Разбили, перегрузили, а пустой вагон — в депо. Тут-то Карпо первый и обнаружил, что он из-под зерна. Вооружился веничком, все уголочки, все щелочки вымел, до зернышка собрал. Доволен, что посчастливилось: шутка ли — целую сумку наскреб, с полведра будет. Несет домой, торопится — накормит семью хлебом. Но по дороге раздумал, в поле завернул. Прихватил еще участок, рассыпал по нему зерно. Хотя и поздновато было, на том клину вон уже ростки щетинкой поднялись… Но ничего, лето длинное, вырастет, чуть позднее поспеет — не беда. Зато уж потом с хлебом будет Карпо, от людей не отстанет.

А люди как муравьи на той земле. Даже солончаковый бугор за поселком, где одни только колючки и росли, и тот всковыряли, бахчу посеяли.

Бугор не делили, всей улицей так и нагрянули на него. Время уходит, делиться некогда. Да и земля не та, чтобы драться из-за нее. Ее даже и не пахали, лопатами лунки поглубже да пошире делали и прятали семена. Не очень и надеялись на что-то, но ковырялись. Уродит — хорошо, не уродит — тоже не большая беда. Семь лет мак не родил, и голоду не было. Бахча — роскошь, баловство, ею сыт не будешь. Но есть семена — надо посеять.

Не отстал от людей и тут Карпо. С лопатой до последнего дня ходил на бугор. Долбил жесткую каменистую землю, рыхлил гнездышки для семечек, бросал туда арбузные или дынные зернышки — и был доволен.

Работа для Карпа никакая не в тягость, от работы Карпо не устает — был бы толк от нее.

Ходит Карпо с тяпкой на свой участок, полет, обхаживает каждый росточек. Радуется сердце, любуется глаз — растет, все растет. Та пшеничка, что позднее посеял, тоже взошла. Зеленеет, кустится.

К концу лета помощница появилась: Ульяна родила. Теперь они все вчетвером в поле. Карпо с Ульяной работают, а Марья с Никитой в тенечке сидит. Нянька из Марьи еще не очень, но все-таки: сторож, в случае чего — сигнал подает. Когда Карпо на работе, Ульяна сама на участке ковыряется.

Не обманула в тот год земля людей — все на ней уродилось небывало. Даже бахча на солончаковом бугре выдалась такой, что люди и теперь, спустя почти полсотни лет, помнят те арбузы. Будто великан какой полосатых валунов на бугор накатал. И сами ели кавуны, и впрок солили, и скотину кормили.

У Карпа тоже все хорошо уродилось, кроме той пшенички, что в вагоне наскреб. Кустилась, кустилась она, лохматилась, кудрявилась, да так и не вышла в стебель. Знающие люди потом объяснили Карпу: озимой, наверное, была. Жалел Карпо — пропало добра столько, лучше бы в муку стер да семью хлебом накормил. Пожадничал он тогда, и зря.

Но ничего, мало ли когда осталось что-то не съедено, не выпито, так что ж толку теперь горевать? Тем более — остальное уродилось хорошо. Наелись наконец досыта, ожили все.

Выручила землица, не пропали Карповы бессонные ночи, не ушел в песок труд его. Стоят в чулане мешки с зерном, ящик с фасолью, чердак забит кукурузными початками. В погребе картошка, солка разная. Во дворе два стожка — кукурузные бодылья и солома. Зачем бодылья свез, и сам не знает. Просто с перепугу перед голодом.

На следующую весну Карпо решил не надрываться с землей, хотел засеять небольшой кусочек — так, на всякий случай. Жизнь вроде налаживаться стала.

Вот тут-то и явился Авдей — шурин. Пришел как змей-искуситель, стал уговаривать прочнее цепляться за землю. Выгодное это дело. Кто не дремал да поболе засеял — теперь только в потолок поплевывает.

— Ты мне отдай Ульянину швейную машинку, я ее обменяю на коня, — предложил Авдей.

— Машинка-то ее приданое, — сказал Карпо, — пущай сама… А потом — на кой нам конь?

— Глупый ты, Карпо. Ты смотри, как люди делают. Вон хоть твой сосед Григорий Иванович. Земли сколько нахватал? И лошадку купил уже. А он мужик умный, не то что мы с тобой.

Авдей моложе Карпа, но шустрее его. Низенький, лицо простачка, глаза плутоватые, он шел по жизни как-то несерьезно, искал, где полегче да повыгоднее. Потому Карпо не очень доверял шурину.

— Григорий Иванович — старик. Ему в самый раз в навозе копаться, — сказал Карпо. — А я и в депе свой хлеб зароблю.

— На кой тебе то депо! — воскликнул Авдей. — Вставай, беги на работу по гудку, гни там целый день спину. А тут сам себе хозяин, никто тебе не указ.

Видать, здорово Авдея схватила за душу щедрость земли, учуял легкую жизнь на ней. Слушает его Карпо — и где-то в душе начинает склоняться в его сторону. Вспоминаются весенние дни в поле, вечерняя летняя прохлада, запах скошенной травы, запах поспевающего хлеба. Конечно, все это ни с чем не сравнимо, в депо такого нет. Припомнился ему зайчонок. Маленький, большеголовый, с кулак ростом. Карпо его шапкой накрыл, поймал. Домой принес. Лето держал, кормил. Думал: «Вырастет — зарежу, все мясо будет». А осенью уже наелись всего, зайца жалко стало, отпустил на волю.

И еще вспоминается. Это когда уже хлеб пололи с Ульяной. Вспугнули перепелку с выводком. Брызнули в разные стороны желтые комочки — перепелята. Пропали, исчезли, сквозь землю провалились. А потом чуть не наступил Карпо на одного. Затаился бедняжка под листочком — ни жив ни мертв. Взял его Карпо, опустил в кепку, понес Марье показать.

Как радовалась Марья пушистому живому комочку, как бережно держала в пригоршеньке своей, как вымостила в пустом глиняном горшке травяное гнездышко для птенца и как плакала вечером, когда не обнаружила перепеленка в горшке, — вспомнилось все это Карпу, и на душе у него стало теплее, легче, сердце сделалось уступчивее.

Кончилось все тем, что Авдей унес Ульянину машинку.

Ульяна не очень возражала мужикам. Вытерла с машинки пыль, завязала ее в узел из старой скатерти, — бери.

— Не горюй, сестра, — ободрил ее Авдей. — Разбогатеем — ишо не такую купим. Ножную, ногой крутить будешь, а руки свободные.

Ульяна только рукой махнула, не очень она надеялась на своего брата.

Но тот, видать, на этот раз знал, что делал. Не обманул и не промахнулся. Недели на две скрылся с машинкой куда-то из поселка и вернулся с лошадью. Привел Карпу во двор, завел в маленький, не приспособленный для этого сарай, привязал.

— Ну вот, — сказал Авдей, — будет нам на двоих. А живет пущай у тебя.

Растопырился Карпо, раскорячился: одной ногой в депо стоит, другой — на Поповой даче. Не знает, на какую ногу опереться, не решит, какую ногу снять, к какой приставить. Там привык, сроднился, жизни без депо не мыслил. А оказывается, можно и иначе хлеб свой добывать — прямо самому, на земле. И кроме всего, на земле как-то вольготней, свой труд виднее…

Раздирается Карпо на две половины: все больше в землю врастает и за депо держится, не отцепится никак.

Но земля все же оказалась сильнее, бросил Карпо депо, сделался целиком крестьянином. В хлеву поросенок, телка-первогодка завелась, купил кой-какой инвентарь: плужок, борону с чудным названием «зигзаг».

Года три или четыре хозяйничал Карпо, привыкать уже стал, как вдруг жизнь подбросила ему новую задачу: объединяться в ТОЗ начали. Пришли и к Карпу представители, объясняют, спрашивают.

— ТОЗ организуется. Ты как? Будешь единоличником или со всеми вместе?

Трудно Карпу решить такую задачу: он и единоличником-то стал совсем недавно, только-только научился землю кое-как понимать… Чешет затылок.

— Кабы б знать, как оно лучче будет…

— Гуртом и батьку легче бить.

— Батьку-то да, легче… — Поинтересовался: — А люди как, записываются?

— Кто как. Ахромей Солопихин записался.

— Ахромей? — удивился Карпо. — И его принимають у гурт? А вы видали, какая у него земля? Его клин за буерачком издаля можно узнать: весь бурьяном зарос. Утром идет туда как человек — на работу, а сам весь день проспит в холодочку. А дети голодають. Лодырь несусветный. Земля тольки пропадает, жалко. Рази можно так к земле относиться? За такое по морде бить надо. — Карпо разгорячился, но вдруг подумал, что горячится по делу, которое его не касается, умолк, задумался. Однако заговорил опять об Ахромее. — Его нельзя примать. А землю отобрать надо, чтобы зазря не мучилась.

— Ладно — с Ахромеем. Ты-то как?

— Как же «ладно»? — удивился Карпо. — Мне ж с ним, можно сказать, в одной семье жить придется: одну работу робить, из одного котла хлебать. А он такой: на работе его не найдешь, а у котла за ним не захватишь. Это уж я знаю. Тут вон когда спрягаешься на сев чи на уборку — и то выбираешь, с каким соседом сподручней: чтоб его не перешло к тебе и ты чтоб горб не гнул на него. Под стать себе и напарника шукаешь.

— Ну и тут напарников найдешь — народу много. Тракторов, машин разных накупим. Каждому найдется работа по способности, по уменью.

— Ха! «По уменью»! А шо, к примеру, умеет делать Ахромей? Он, гляди, ишо в командиры выйдет. Слыхал, будто бегает по другим улицам, тоже агитирует? То дужа поганый агитатор по такому делу: такой сагитирует не вперед, а взад.

— Дался тебе этот Ахромей! Ты-то сам как?

— С кондачка такое дело не решишь. Посоветоваться надо…

— С кем советоваться будешь? Советчики разные бывают, смотря, куда дух направлен.

— Как с кем? А хочь бы вон с жинкой, — кивнул на Ульяну. — У нас с ею дух одинаковый, на всю жизнь спряглись. Покумекать надо.

«Кумекал» Карпо не с одной Ульяной. К соседу Симакову Григорию Ивановичу пошел. Тот справным хозяином стал, крепенько зажил. Уже пару лошадей завел, инвентарь кой-какой приобрел, даже лобогрейку купил. Старик ушлый, не промахнется. Как он, что думает?

— Коней продал, — объявил ему старик, — на завод возвертаюсь. Там погода или непогодь, а мое отдай. Зарплата, паек. А тут круглый год дрожи, поглядай на небо — моли то дождика, то солнышка, — рассудительно и спокойно говорил Григорий Иванович.

Откровенно сказать, Карпо от него не ожидал такого поворота и даже растерялся немного.

— А земля как же?

— Отказался. Пущай берут в ТОЗ.

— Жалко. Привык уже к ей.

— Жалко… — согласился старик. — А шо делать? Она была не наша, и пущай на ней робить тот, кто понимаеть в этом деле.

— А вы шо ж, не понимаете?

— Не в том дело. Кто понимаеть, куда дело клонится? Для меня той ТОЗ — темный лес пока — куда оно, как будет. А на заводе мне все ясно.

— Это-то да! — обрадовался чему-то Карпо. — Как в депе, к примеру: я там все, кажись, на сто лет наперед знаю! Другой раз вспомню за депо, заноет вот тут, будто по дому соскучился — за депом.

Вечером пришел Авдей с вопросом: «Шо делать будем?»

— Да я, наверно, опять в депо подамся, — сказал Карпо. — А ты как хочешь. Забирай коняку и хозяйнуй. Когда-нибудь отдашь мою долю. А не хочешь — отведи его да продай.

Домой от Карпа Авдей поехал на бричке. Хлестнул остервенело гнедого, затарахтел по улице. Он был недоволен зятем: сам для себя решил, а ты как хочешь. «Ну, гляди у меня, получишь свою долю, как же!»

Оттарахтела бричка, и будто легче Карпу сделалось, будто груз какой сняли с него, будто выздоровел человек. Стоит у ворот, наслаждается свободой, легкостью душевной. И вдруг услышал что-то родное. Прислушался и угадал: издалека, со станции, доносится деповский гудок — очередную смену сзывает. Удивился Карпо: раньше, кажется, сюда и не слышно было. Другой поставили, что ли, сильнее. Гудит так тревожно и долго, вынимает Карпово сердце.

На другой день подался в депо. Но его не взяли — места не было. Поступил временно в путейные ремонтники. Временно, временно, да так до самой пенсии и оттрубил на путях. Сначала простым рабочим, потом в бригадиры выбился.

ВИНОГРАДНЫЙ ХМЫЗ

Летит время, мчится, быстротечное. Год за годом, год за годом… Сначала удивляешься седине в висках ровесника, потом с тоскливой грустью узнаешь, что твоя соученица стала бабушкой. Присмотришься — ан и сам уже сед и лыс, и дочь твоя уже стесняется звать тебя папой, а называет снисходительно-шутливо — «старик» или «предок» и в один прекрасный день приводит в дом парнишку и говорит:

— Это мой знакомый — Гена. Мы учимся на одном курсе, любим друг друга и хотим пожениться.

О время, время! И что за штука такая, это время? Оно радует, оно и печалит; оно молодит, оно же и старит; оно дает силы, оно же и обессиливает; оно врачует, и оно же убивает. Время — это бог, всесильный, всемогущий, всеобъемлющий. Все и вся подвластно времени.

И только, кажется, один Карпо ему не подвластен. Правда, я его давно не видел, о последних делах его знаю лишь из писем матери. Знаю, конечно, далеко не все, запомнилось то, что удивило. Но и этого достаточно, чтобы сказать: «Карпо живет! Карпо борется! Карпо не сдается!»

Судите сами. Вот документ:

«Карпо и Ульяна — твои крестные — живуть по-прежнему, барахтаются, ниче им не делается, хоть ты об них и спрашиваешь, — писала мать. — Карпо теперь на пензии и сидит цельное лето в винограде. Мода у нас пошла на сады да на виноград. Вот и Карпо пологорода засадил им разным: какой на кышмыш сушить, какой на вино давить, а какой в готовом виде есть или продавать. Поэтому они подружились с Чуйкиными, а ко мне совсем не ходят и забыли, что я есть на свете. А че им со мной, старой, делать? Чуйкин тоже виноград разводит, и у него есть разные книжки по этому делу. И чертуется Карпо с виноградом цельное лето: то зеленой водой на него брызгает, то загораживает от курей, то ветки подвешивает, то осенью в землю их закапывает и навозом закрывает… Он, виноград тот-то, дужа боится холоду, а особливо морозу.

А че ему не возиться? Время есть, и силов еще много. Был бы жив отец, так и у нас бы было получче. А то и вы все разбеглись кто куда. У Карпа в саду свой колодезь, мотор тарахтит и воду качает. Карпо только держит за длинную кишку и направляеть воду, куда следовает, а на наш огород никогда не направит, воды не хватает. А я цельное лето таскаю на коромысле, аж плечи горять. А лето жаркое, дожжу нема и в помине, помидорчики пожухли и огурцы тоже. Будуть, нет ли — не знаю, а за картошку дак и писать нечего, нужен дож, на коромысле воды на все не наносишься. Наверно, на зиму картошку придется куплять, своей не будет, а она сейчас на базаре молодая по 2 р. за кг и мелкая. А у Карпа уже цветет и стоит зеленая, как будто у него на огороде другой климант… А зима мне теперь не страшная — топливо есть, цельную машину угля купила. Привез шофер, перекинул возле двора самосвал — гору целую. Таскать бы мне не перетаскать тот уголь в сарай. Спасибо Карпу — помогнул. Уголь перенес, дверь в сарае починил, а потом разохотился и столбик в загородке заменил. Тот совсем уже сгнил, так он свой принес, вкопал. Теперь хорошо, и меня переживет тот-то столбик. Ульяна, может, и обиделась за это. Пришла и вроде как в шутку: «Отпусти мово мужика хоть пообедать». А я ей: «Да кто ж работника отпускает без обеда? Приходи и ты, он много делов наделал и на тебя обед заработал». Пришла, да еще бутыль свойского вина принесла. Дак мы ото посидели. Ничего, все хорошо, жалиться не приходится…»

Вот это меня и удивило: Карпо и виноград. Карпо, который, наверное, никогда и не видел, как растет это нежное, капризное южное растение, вдруг постиг его премудрую тонкость, покорил и развел целую плантацию. Да еще в нашем степном крае!

Конечно, нельзя сказать, что Карпо никогда не занимался огородом или садом. Огород для Карпа, как и поросенок, — что воздух: с огорода он кормится сам и вскармливает скотину. Огород дает ему картошку — второй хлеб. Сад же для Карпа никогда не был чем-то серьезным, сад он считал непозволительной роскошью. То, что называлось на его огороде садом, было оставлено для забавы детям, чтобы меньше лазили по чужим. Насколько я теперь понимаю, ни вишни, ни сливы, что росли на его участке, никем не сажались, они появились сами собой: либо от косточек, либо перешли корнями через межу из соседского сада. Появившийся молодняк Карпо не выполол, оставил, и деревья у него росли беспорядочно, и были они самого разного возраста. Только вдоль межи кусты крыжовника и смородины были высажены Карпом. Но это было сделано им скорее для размежевания с соседом, как изгородь, никакого другого практического значения этим кустам Карпо не придавал.

Росли в его саду и благородные деревья: одна яблоня и две груши. Какого сорта эта яблоня — никто не знал, потому что плоды с нее мы объедали еще в завязи. Груши же сначала долго росли дичками, а однажды Карпо взял и привил к ним по нескольку черенков. Перевязал больные веточки белыми тряпками, и стояли эти груши все лето забинтованные, как раненые бойцы. И мы, ребятишки, относились к ним уважительно и бережно: ни разу не развязали ни одну тряпку и не заглянули, что делается под ней.

К нашему удивлению, привои прижились и быстро пошли в рост. Года через два Карпо обрезал все ветки с этих груш и оставил только привитые. Так на высоких, уже немолодых и корявых стволах дичков появились стройные молодые побеги культурной груши. Сорт, правда, оказался неудачный: плоды они давали твердые и невкусные, как древесина. Наверное, это были очень поздние зимние сорта, и дождаться им своего срока, чтобы созреть, как и яблокам, никогда не удавалось.

Так что сад для Карпа хотя и не был окончательно противопоказан, но занимался он им между делом, и предположить, что Карпо вдруг станет виноградарем и виноделом, было очень трудно.

Когда я последний раз ехал в родной поселок, мне не терпелось встретиться с крестным.

Приехал и первым делом на окно взглянул, что из Карповой спальни в наш двор выходит. Надеялся кого-нибудь увидеть. Но окно было наглухо закрыто ставней.

Немного погодя, осторожно, чтобы не обидеть мать, я отпросился у нее:

— Ма, схожу к крестному на минутку, проведаю.

— До Карпа? — уточнила она, и я увидел в ее глазах массу противоречивых и сложных чувств: удивление, обида, грусть, надежда, радость и наконец одобрение, — все это промелькнуло в ее глазах в какую-то долю секунды. Я догадался: наверное, как-нибудь ненароком обидел ее Карпо. Но расспрашивать, в чем дело, не стал — верно, какая-то безделица: старики, они ведь обидчивы.

— Сходи, как же, — проговорила она. — А то скажуть — приехал и не идет. Обида будет. Только Карпа, кажись, дома нема, слыхала — потарахтел на своем мотоцикле. Наверно, в школу за водой поехал. А можа, то он обратно приехал. Уже на всех улицах колонки стоят, вода с водокачки — хорошая! А тут приходится до сих пор на коромысле аж из школы носить. Ближний свет! Пока донесешь — плечи горять. С колодезя — ну никуда не годится вода — ни постирать, ни голову помыть. Борщ — так тем более не сваришь — есть не будешь. Ульяне хорошо: Карпо две канистры привезет — и полоскайся, делай, что хочешь.

Когда я уже был на крыльце, выглянула в дверь, предупредила:

— Улицей иди, а то через огород не пройдешь: тут Карпо все позагородил. Проволокой, хмызом — до самого сада. Отгородился.

Ну, вот она и нашлась — причина обиды! Эх, мама, мама… Полвека живешь по соседству с Карпом, а все не привыкнешь к нему. Да ведь уверен — городил он этот забор просто потому, что ему зачем-то это понадобилось, а вовсе не для того, чтобы причинить тебе обиду… Хмыз, наверное, некуда было девать.

Боясь нарваться на собаку, я постучал в калитку, но в ответ никто не отозвался. Тогда я открыл калитку, вошел во двор и постучал в дверь на веранду — никакого ответа. Так я по очереди стучал во все двери и потом открывал их: в сени, на кухню… Прошел через переднюю, заглянул в горницу и только там увидел крестную. Ульяна перебирала какие-то шмутки — то ли гладить собиралась, то ли просто ревизовала свое добро, и так увлеклась этим занятием, что ничего не слышала.

— Здравствуйте, крестная!

Встрепенулась, заулыбалась, расставила руки для объятия, вытерла фартуком рот, встала на цыпочки, поцеловала. Задирает голову, рассматривает. Наверное, и глаза и уши слабеть стали.

Маленькая, седая старушонка, Ульяна по-прежнему бодра и жизнерадостна. Голос только немного сел — хрипит, как после праздника, где она обычно надрывала его в общем хоре застольных песенников. Но теперь охрип он не от песен, видать, это было уже старческое.

Кинулась в спальню, растормошила Карпа.

— Да вставай же, во! Уже храпить! Тольки лег — уже храпить, совсем остарел.

Заворчал Карпо, недовольный, поднялся, вышел на свет, протирая глаза. Взъерошенный, заросший седой щетиной, он посмотрел на меня и медленно проговорил:

— А, Василь приехал. Ну, здрастуй. — Подошел, подал руку, а потом так же не спеша прильнул к моему рту жирными, пахнущими свежим борщом губами. Поцеловал и вытер ладонью губы. — А мы только пообедали, да, думаю, дай трошки прилягу. Прилег и уснул. Слышу: бабка будит, — рассказывал он так, будто это событие было многолетней давности.

Я заметил в доме какое-то запустение и догадался — старики живут одни.

— Да, одни, — весело подтвердила Ульяна. — Микита — тот же давно живет отдельно. На руднику. Там и построился. А Глаша… Ото ж неудачно у нее с тем идиотом получилось, так она с девочкой жила у нас, а теперь опять вышла замуж. Хороший мужик попался. На «химдыме» работает. — И засмеялась: — И я зову «химдым»! То ж прозвали так новый химкомбинат. Там же такое настроили — город целый! Трамваи, магазины, театры. Автобус же теперь аж до нас докатывается. Во! Пешком не ходим, не-е! Пять копеек — и куда хочешь: хоть на базар, хоть в гости, хоть в больницу. Благодать! А думали мы, что на нашу окраину автобус придеть? Ну вот, так ото им там и квартиру дали, на «химику». Внучка, старшая, уже в школу ходит. Хорошо у них — центральное отопление, с углем, как мы, не чертуются: готовят на газу.

— А Петро? — напомнил Карпо. — Что Петро?

— Ну тоже ж оженился…

— А то я не знаю, — отмахнулась Ульяна сердито. — Дойдет очередь и до Петра. — И опять ко мне: — Оженился и Петро. К ней жить пошел.

Видать, Петро чем-то старикам испортил настроение. А чем — спрашивать неудобно, захотят, думаю, сами расскажут. А они не хотели говорить, молчали. Карпо философски подытожил:

— Да то нехай. Ихнее дело. Как хотять, так и пущай живуть. Силком рази удержишь.

— А я што, налыгачем ее привязывала? Не ндравится — и проваливай, скатертью дорожка! Кума с воза, кобыле лекше, — распалилась Ульяна. — Тоже мне, была заботушка держать!..

Мало-помалу угомонилась, разговор пошел спокойнее. Под конец Карпо сказал:

— Завтра всех повидаешь, поприходють. Воскресенье…

— Поприходють, разевай рот шире, — возразила Ульяна. — Петькина гадюка уже объявила: «Возьмёжно, будем заняты», — передразнила она невестку, смешно собрав губы в трубочку.

— Поприходють, никуда не денутца, — сказал Карпо уверенно.

— Строили, строили, колготились, — жаловалась Ульяна. — Все думали, детям будет, а они, как и вы, выросли и разлетелись. Никому это не нужно, свое нажили.

— Ниче, не горюй, кому-нибудь сгодится. Жизнь — ее не угадаешь, когда и с какого боку она клюнет. Можа, из внуков кто вернется, — успокоил ее Карпо. — Хата пустовать не будет, не беспокойся.

Помолчали.

— На пенсии, значит?

— На пенсии! — сказал Карпо весело, будто его повысили в должности. — Ну, не без того, приробляю. — И предложил: — Пойдем на двор, покурим.

Вышли, сели на крылечко. Я смотрю на Карпа — постарел: суше стал, посерел, и уже какой-то по-старчески свалявшийся. Нет, оказывается, время работает и над Карпом…

С привязанными на багажнике двумя канистрами стоит, привалившись к стенке, мотоцикл.

— Вот голова садовая: привез и бросил нагреваться на солнце, — обругал себя Карпо и пояснил: — То ж со школы вода, перед обедом привез, — встал, снял канистры, отнес в веранду. — Нехай пока там, потом в погреб спущу. — Мотоцикл поставил в тень.

Мотоцикл этот у Карпа с давних-предавних времен, и выглядит он как автомобиль прошлого века в сравнении с нынешними машинами: руль тонкий, высокий, растопыренный, колеса тоже узкие и высокие, с длинными и тонкими, как у велосипеда, спицами. Когда Карпо едет на нем, сидит он прямо, будто аршин проглотил.

Откуда у Карпа взялся мотоцикл — не знаю, думаю, что он его сам собрал из деталей машин самого разного назначения. Как незаконно появилась на свет эта машина, так и живет всю жизнь никем не признанной: мотоцикл нигде не зарегистрирован и бегает, как беспаспортный бродяга, без номера. Да Карпо не очень и стремился его узаконить: сам он ездит на нем, не имея прав на вождение.

— До сих пор без номера?

— Нема, — улыбается Карпо. — И без правов.

— Не штрафуют?

— Не. А я не ездю туда, где штрафують. Я знаю, где они стоять, и объезжаю. — И стал рассказывать: — Один раз еду с огорода. У меня участочек был за посадкой. Два мешка картошки везу. Еду. Туда-сюда глянул — вроде не видать красной фуражки. Думаю, проскочу. Только я на саше, а он тут как тут. И показываеть так, становись, мол, на обочину. Стал. Ну что, дед, опять ездишь на своем драндулете? Так, кажу, а что делать? Картошку с огорода надо перевезть? А сам лезу в карман, там у меня рубиль на всякий случай приготовлен. Больше не буду, кажу, я и так тольки по огородам и езжу. Сказал так, а сам ему рубиль сую. А он: «Что это такое?» Обиделся. Так и не взял. — Карпо затоптал окурок, заключил: — Побалакали с ним, отпустил.

— Слышал, виноградник развели?..

Карпо как-то неопределенно отмахнулся, поднялся тяжело, потирая поясницу.

— Пойдем в сад, там прохладнее. — Когда зашли за сарай, он указал на несколько кустов у самой межи с нашим огородом. — Вон остатки от виноградника. Оставил по кусту самого луччего, а остальной вырубил, из хмыза загородку сделал. А эти пущай, детям.

На шпалерах висели тяжелые гроздья винограда, и по этим нескольким кустам я легко представил себе, какой была плантация.

— Зачем же вы уничтожили?

— Нема корысти от него, — сказал спокойно Карпо. — На юге он раньше поспевает, всякие-разные привозють, цену сбивають. А для вина — мы непривычные к нему, самогон лучче. Да и мороки с виноградом много, а я уже остарел. Оставил ото кусточки унукам, пущай балуются. А тут вон насадил яблоньки и груши. С ними меньше хлопот. Вырастут — фрукта будет. Хватит и себе, и унукам, а можа, и на продажу.

Только теперь я заметил маленькие пушистые саженцы, натыканные по всему огороду в шахматном порядке. Карпо подошел к одному деревцу, потрепал его ласково за листья, как мальчишку за вихры, проговорил:

— Хорошо принялись. Скоро сад будет.

Из-за сарая выбежал и вдруг остановился, словно споткнулся, белоголовый парнишка. Поколебавшись с минуту, он медленно, обходя стороной и косясь на меня, приблизился к Карпу, стал по-кутячьи тереться о его штаны.

— А-а, Миколка прибежал! — обрадовался Карпо. — Сам дорогу нашел, чи, можа, с кем приехал?

Мальчишка ничего не ответил, поглядывая сурово на меня. По вздыбленным волосам над левым ухом, по припухлым подглазьям я сразу узнал Никитину породу — его сынишка.

— Да ты шо, оглох? — удивлялся Карпо. — Испугался? Да то ж наш, — кивнул Карпо на меня. — Дядя Вася, бабушки Анюты сын. Чи не узнал? Ну?

На мальчишку Карповы слова не подействовали, и взгляд его не подобрел. Он приподнялся на цыпочки и зашептал что-то на ухо нагнувшемуся деду.

— Во! — удивился тот. — Откуда ж я знал? Он же говорил, с понедельника, а теперь… — Карпо обернулся ко мне: — Микита ремонт затеял — полы перестилает, паркету достал. Договорились на послезавтра начать все, а ему уже сегодня дали отгул. — Карпо положил руку мальчишке на плечо. — Не, скажи отцу, не могу приехать: у меня свои планы. Завтра с утра приеду, а сегодня уже пообещал людям. — Карпо выпрямился, объяснил мне: — В школе директорше обещал колодец починить. Ты ж знаешь, какой там колодец? Глубокий! Воды почти и не видно, вот такусенькой копеечкой блестит. А ребятишкам интересно, игру затевают — камни в него бросают. Бросят и смотрят, когда долетит. Покажется рябь на воде — значит, долетел, и тут же начинают считать, за сколько звук дойдет от воды вверх. Оно-то интересно, да тольки плохая игра. Колодец засоряют, а главное — далеко ли до беды? Завозятся, подтолкнут друг дружку, сковырнется какой туда — вот тогда и считай. Давно я хотел крышку сделать, да все руки не доходили. А сегодня встретил директоршу и говорю ей: так и так, мол. Обрадовалась. «Очень хорошо, говорит, сделайте — спасибо скажем. Надоело отгонять детей от колодца». — Карпо нагнулся к внуку: — Так што занятый я сегодня. Пущай отец все приготовит, а завтря с утра и начнем.

Карпо повел нас с огорода. Возле сарайчика задержался. Разговаривая со мной, он стал отбирать доски — почище и поровнее, стопкой складывал в сторонке. Отложил, связал проволокой, понес к мотоциклу.

Возле крыльца Ульяна уже хлопотала — навязывала узелок с гостинцами «унукам». Карпо вывел мотоцикл, приторочил доски на багажник, крикнул жене:

— Ульян, подай ящик со струментом.

— Во, да чи у Микиты своего нема? — удивилась Ульяна.

— А я до Микиты завтря поеду. Успеем. Директорше пообещал крышку на колодец сделать.

— Ото давно пора! — обрадованно откликнулась Ульяна, вынося тяжелый ящик с инструментом. — Там и сруб надо починить, увесь расшатался.

— И сруб — тоже, — согласился Карпо, укрепляя поверх досок ящик.

— Полслободы ходит в школу за водой, а починить некому, — пожаловалась Ульяна.

— Да че там некому. Просто людям некогда, — возразил Карпо и обратился ко мне: — Ты вечером никуда не убегаешь? Ну вот и ладно. Побалакаем ишо. Миколка, передай отцу, шоб вечерять до нас приходил. Скажи, дядя Вася приехал.

Николка, размахивая узелком, деловито направился к калитке.

— Погоди, — остановил его Карпо. — Иди сюда, до остановки подброшу.

Обрадовался мальчишка, вернулся. Карпо посадил его на бензобак к рулю, сам перекинул ногу, оседлал свою машину.

— Задержат без номера, — сказал я.

Карпо снисходительно улыбнулся:

— Не задержуть! Ты лучче подмогни нам, подтолкни. — Карпо схватился за руль и, упершись ногами в землю, сдвинул мотоцикл с места, пошагал враскорячку над ним. Я уперся руками в седло, толкнул. Мотоцикл стрельнул раза три голубым облаком, застрекотал резко и помчался по улице, оставляя за собой пыльное облако.

— Вот неугомонный, — усмехнулась добродушно Ульяна. — Хлебом не корми, на край света побежит, только дай что-нибудь сделать. Ото Неботов — такой же заполошный, — кивнула она на дом через дорогу. — Все что-то делает, делает, и там успевает, и там. Детей, наверно, душ десять наплодили — всех в люди выводят. Ночью сторожует, днем бежит в лесхоз — лес сажает. Я дак и не знаю: спит он когда-нибудь? Вот мужики наши русскаи… Двужильные они, што ли? Ну такие ж работящие, такие работящие!.. И за што ни возьмутся — сами докумекают и сделают. — Вспомнив что-то, засмеялась Ульяна, закрутила головой. — Я тут как-то своему сказала: «И што б тебе, Карпо, на инженера выучиться? Ей-бо, ты был бы космонавтом». Пошуткувала. А он рассердился: «А на земле кто работать будет? Шо я, руками мало пользы делаю? Или, может, я иждивенцем у государства на шее сижу?» Обиделся. Вот чудак-то…

РОДНОЕ ГНЕЗДО

Гурин написал письмо брату и теперь сидел — «отходил» от него: устал почему-то, себя расстроил, взвинтил, взволновал. Взволнует ли это письмо так же и брата? Поймет ли Алексей, откликнется ли на его призыв?

Письмо получилось длинным и не везде ровным и убедительным. Местами Гурин петлял, как затравленный заяц, заметал следы, оправдывался. А в чем, собственно, почему? Он действительно обеспокоен положением матери, действительно хочет ей помочь… Да, но почему не сам берет на себя эту заботу, почему взваливает ее на брата, почему требует от него почти невозможного — сломать устоявшийся налаженный быт и переехать поближе к матери, а сам свою жизнь не хочет сдвинуть с места ни на йоту?

«Но ведь я беру на себя материальные расходы!» — возразил он предыдущим своим мыслям.

«Ах, деньги! Опять хочешь деньгами откупиться — и, как всегда, будешь выглядеть благодетелем. А ведь далеко не все можно купить за деньги и деньгами оправдать, в жизни много таких вещей, которые дороже денег». — «Да, это так…» — согласился Гурин: в какой-то степени он это уже почувствовал в последний свой приезд к матери. Раньше она говорила:

— Спасибо, сынок, за помощь: благодаря тебе я сыта, обута, одета и в тепле.

А теперь об этом и не вспомнила, а сказала:

— Плохо мне одной… Поговорить не с кем. У Тани своих забот полон рот: Иван, поросенок, внучка. У Оли жизнь — хуже не придумаешь: мужик ее пьет, дерется. Потому Светлана больше у Тани живет, да и сама Оля тоже у нее от мужа-буяна спасается.

Таня — дочь Павловны, Оля — внучка, а Светлана — правнучка. Вот какая ветвь разрослась. Когда родилась Светлана, шутили: сделала Павловну прабабушкой. А теперь и Алексеевы дочки обдетились, так что Павловна уже трижды прабабушка. «Летят годочки, — как-то грустно сказала Павловна. — Да не они старят нас, а детки: только вчера были маленькие, а тут, глядишь, уже сами отцы, а то и деды…»

— Разве ей, Тане, до меня? — продолжала жаловаться мать. — Раз в неделю забежит, хлеба принесет, спросит, что надо, и тут же обратно убегает. — Помолчала, вспоминая, о чем еще сказать сыну. — Зимы стали для меня тяжелыми: колодец далеко, воды принести — уже с трудом. Уголь в сарае, идти скользко, падаю. Прошу Таню наносить мне в хату топлива побольше, воды запастись. А когда ее нет, соседей прошу. Спасибо, Неботовы не забывают, наведываются. Кричат в окно: «Не замерзла, бабка?» — «Нет!» — отвечаю. Пошутим, а промеж шуток да и скажу, в чем нужда у меня. А больше всего, сынок, боюсь я, как откажут руки-ноги и буду колодой лежать — кому я нужна такая? Вот чего боюсь…

— Ну, не надо так мрачно думать. Будем надеяться… Но что же делать? Может, нанять кого вам в помощники?

Усмехнулась мать, покачала головой, удивляясь наивности сына:

— Да кого ж ты наймешь? В больнице сиделок не хватает, а ты мне хочешь сиделку найти.

— Как же быть?

— Был бы кто из вас поближе, мне бы спокойнее было.

— Но, мама… Ведь у нас там работа, квартиры. Почему вы не хотите переехать жить к нам?

— Да и вы тоже не очень хочете…

— Мама!.. Как вам…

— «Работа», — продолжала она, оставив без внимания его обиженный возглас. — Будто тут нет работы? Живут же и здесь люди. И квартиры имеют, и работают…

— Да, но…

— Да ты не огорчайся. Спросил, я ответила. Просил правду сказать, я сказала. Ничего, не забивай свою голову еще и мной, как-нибудь доживу. А вы делайте, как знаете: вам виднее.

В словах матери слышались жалоба, упреки и огорчения, он понимал ее, хотел бы помочь ей, но чувствовал свое бессилие и оттого нервничал. И чтобы прикрыть хоть как-то свое бессилие, он позволил себе обидеться на материны слова. «Почему не хочет понять нашу жизнь? Мою — в частности? Ведь раньше все понимала, даже поощряла… Разве трудно понять, что работа в областной газете — это одно, а в столичной — совсем другое: там я написал очерк — он звучит на всю страну. Там у меня положение, меня знают, со мной считаются. Книга публицистики выдвинута на премию. А здесь? Я ведь здесь уже всем чужой, незнакомый; обрывать там налаженное, обжитое, укоренившееся и начинать заново на периферии? Нет, это невозможно. Да у меня и сил не хватит на такие кульбиты. Не говоря уже о жене… Ах, мама, мама…»

А делать что-то надо. Надо помочь матери, и вообще надо спасать свое родное гнездо — оно совсем рушится: в сарае крыша просела, протекает, уголь намокает, а потом зимой смерзается, и матери приходится его долбить ломом. Легко ли? И дом весь перекосился, как после судорожных схваток. Черепица во многих местах потрескалась, уголки отвалились, требует замены, крыльцо держится на честном слове — подпорные столбики давно подгнили, и некоторые не то что не подпирают крышу, а сами держатся на весу за счет верхней части, которая и покривилась, и продырявилась. На всем налет запущенности и бесхозности. Дому нужен капитальный ремонт. А кто его сделает? Гурин готов ссудить на это нужную сумму денег, но ведь матери уже не под силу ни мастеров искать, ни тем более доставать материал — лес, кровлю.

А делать что-то надо. Нельзя допустить, чтобы родное гнездо рухнуло и прекратило свое существование. Карпова усадьба — опустевшая и заброшенная, с заколоченным домом — нагнетает щемящую тоску своей кончиной. Лишь летом изредка наезжают сюда чужие люди откуда-то из нового поселка, что вырос за химкомбинатом, посадят картошку, прополют, потом уберут, и все. Глухо и жутко от этой пустоты, где еще совсем недавно кипела такая жизнь! Где Карпо с Ульяной растили детей, радовались своему налаженному хозяйству, принимали гостей, и вдруг ничего не осталось, все рухнуло. Лишь остатки этого гнезда доживают свой век: дом облупился, ставни перекосились, вот-вот их ветер посрывает, сад сохнет, двор зарос бурьяном…

«Неужели же такая участь постигнет и наше подворье? Неужели и этот уголок, где мы родились, росли, бегали, играли, мечтали, зарастет забвеньем, превратится в пустошь? Или — того хуже — станут здесь хозяйничать посторонние люди и станет это место для нас чужим?» — думал он, поглядывая на соседний дом, в котором затухла жизнь родного дяди. На все это сердце Гурина отзывалось такой болью, такой тоской, что у него голова кружилась и в пот бросало, как при обмороке. «Нет, надо сохранить, надо сохранить!»

Раньше он об этом почему-то не думал, ему казалось, что этот дом, двор, родное гнездо вечны, что они будут всегда, куда он в любую пору может приехать, и ему всегда будут рады. Здесь он, как нигде, сможет отдохнуть душой и телом, подышать родным воздухом, вспомнить детство, погрустить, повеселиться, вкусить знакомых с детства огородных и садовых яств, походить босиком по двору, по огороду — там земля мягкая и теплая от солнышка, и пахнет укропом, малиной, полынью — всем, что только растет здесь, и все это знакомое, близкое, родное, приятно возбуждающее. А еще он думал, что со временем этот дом станет и как бы базой, хранилищем их семейных традиций, реликвий, его архива — за годы у него накопилось так много книг, черновых рукописей, что для них уже места в квартире не хватает, а выбрасывать жалко, и он мечтал оборудовать здесь, в родном доме, угол в чулане, сделать стеллажи, на которых и будут бережно храниться его труды. Авось когда-то кто-то заинтересуется ими и, сдув с них пыль, с волнением раскроет папки и окунется в мир его мыслей и забот…

Так кто же теперь будет хранителем этих традиций, его архива? Все стареет и рушится с космической быстротой. Главное — мать, на нее была вся надежда, ему казалось, что она тоже будет вечно. Оказывается, нет, время никого не щадит. Но почему так быстро, почему так безжалостно все катится к закату? Неужели нет никакой возможности все это остановить?

Нет, надо что-то делать…

И решил он обратиться к брату. Рассудил: тому терять нечего. Областной город поменять на областной, тем более переехать в «свой» — это даже заманчиво. Работать судьей — тоже без разницы где. Жена его уже на пенсии, дочек повыдавал замуж, развезли их в дальние края зятья — военные. Что может его удерживать в Крыму? Привычка? Сам Крым? Конечно, Крым — не Донбасс: тут чад, копоть, уголь, а там — сады, виноградники, море. Курорт! Да разве он видит тот курорт, живя в нем? Курорт хорош, когда приезжаешь туда на короткое время. А воздух Донбасса! Это же наш воздух, родной, привычный с детства. «И дым отечества нам сладок и приятен». И впрямь — сладок и приятен, это Гурин на себе не раз испытывал, приезжая домой.

И в письме к брату напустил лирики, для убедительности нафаршировал письмо еще и разными поговорками и пословицами: дома и солома едома; дома и стены помогают; где родился, там и пригодился. Это ведь все народная мудрость, она не Гуриным придумана и не для красного словца молвится.

Написал убедительно, все обосновал, объяснил, особенно на чувства нажимал, разжалобить пытался — знал, брат такой же чувствительный, как и он сам.

Написал, а на душе почему-то муторно, гадко, будто вершит он какое-то нечестное дело. Почему бы это? Да потому, наверное, что все его доводы Алексей может переадресовать ему самому — и будет прав. Прав, разумеется, по-своему, со своей низкой колокольни, со своего узкого взгляда на жизнь, — он должен понять, в конце концов, что у него, Василия, совсем другая жизнь, другие планы, другие задачи: он известный журналист и должен стать еще более известным — премия поднимет его на еще большую высоту. Нет, они почему-то этого не могут понять! Ни мать, ни брат, ни тем более сестра, которая и в школе-то не утруждала себя чтением, а газет и вовсе в руки никогда не брала. Не могут понять, что он уже достаточно пожертвовал ради матери — не бросил работу, не пошел на творчество, а мог бы… И был бы наверняка не менее известным писателем. Был бы! Перо у него бойкое, взгляд острый, мышление образное — все данные. Но он закопал свой талант, ради того чтобы не лишиться ежемесячной зарплаты и, значит, регулярной помощи матери.

Это-то они, а прежде всего брат, должны понять? У него ведь высшее образование.

Чем больше Гурин рассуждал, тем больше расстраивался, горячился, будто спорил с ними со всеми в упор, отбивался от их упреков и ждал все более веских и обидных слов, которых они пока не говорят ему — то ли щадят его, то ли не знают этих слов. А они есть, эти слова, и Гурин их знал. Одно из них «неудачник». Конечно, он неудачник. Мог бы достичь большего, но растранжирился на мелочи, довольствовался маленькими вспышками успеха — так при чем же тут все они? И второе слово — «тщеславие». Да, именно тщеславие всю жизнь руководило его помыслами и делами. И сейчас тщеславие не позволяет ему самому сделать тот благородный зигзаг в своей жизни, который он уготовил брату.

— Нет, нет!.. — закричал Гурин и бросил на стол ручку, так что из нее брызнули чернила и окропили мелкими точками верхний лист письма. — Все это не так, все неправда! Если они так думают обо мне, значит, они ненавидят меня и лишь делают вид, что любят, уважают, а все это из-за моих подачек. А я? Выходит, я действительно лишь откупался деньгами, вместо того чтобы самому принять участие в чьей-то судьбе, помочь делом? Ведь я действительно никого из них надолго не пригостил, не приютил у себя, ни о ком не похлопотал, даже когда просили, — всегда ссылался на занятость, всегда проявлял нетерпение: мол, мешают работать. А наработал-то, если здраво рассудить, с гулькин нос! Другие вон как преуспели, а я лишь на склоне лет выбиваю себе премию. И теперь ищу виновных… А виноват сам, сам. Упивался внешней стороной своего дела, а работал мало, безобразно мало, наскоком, спонтанно. То увлекся машиной — «хобби»! И где она теперь? Стоит, ржавеет. А сколько отдано сил, времени и здоровья друзьям-приятелям? Все разыгрывал из себя рубаху-парня, щедрого и хлебосольного хозяина — кормил, поил их и упивался умением делать это легко и весело. И где они теперь? Каждый занят своим делом, своим гнездом, а до меня никому нет дела, особенно тем, кто преуспел и оказался на верхней ступеньке нашего общежития. Один остался! Вот и зачастил лопастями, поднял пары, заактивничал. Да поздно, братец: уже пришли другие — молодые, настырные, пробивные, бесцеремонные и безжалостные. У них совсем другая мораль…

Распалил себя Гурин, расстроил, на душе стало так тоскливо, так неприкаянно и пусто, будто он прикоснулся не к Карпову заброшенному и никому не нужному подворью, а к своему такому же разбитому корыту.

— Неужели Карпова участь — это и моя участь? А может, даже и хуже: Карпо хоть какое-то время еще поживет в памяти своих детей, а я…

Почувствовав что-то неладное с мужем, жена поднялась, прошла к нему:

— Что с тобой, Вася? Ты чем-то расстроен?

Он взглянул на больную жену — бледная, с ввалившимися глазницами, обрюзгшая, она тяжело дышала, словно поднималась на высокую гору.

«Вот еще один постоянный укор мне, — подумал он раздраженно. — Не могу найти врача, который вылечил бы ее от депрессии, а ей кажется — не хочу».

— Что случилось? — она взяла его за руку, пытаясь приласкаться.

Он нервно отдернул руку: «Всегда не вовремя… «Что случилось», будто мои заботы когда-нибудь трогали ее. Особенно мать. Ведь они и виделись-то всего несколько раз за всю жизнь, а все равно ненавидит ее какой-то постоянной животной ненавистью».

— Не смотри на меня, пожалуйста, такими глазами, — попросила она. — Мне сегодня немного лучше…

— Ну и хорошо. Я рад. Значит, последнее лекарство помогло. А мне вот плохо… почему-то…

— Почему? Опять самоедством занимаешься?

— Да, самоедством. Ты все знаешь, ты сразу все определишь и сразу диагноз поставишь: «самоедство»! — обиделся он.

— Вася, не кричи на меня. На меня нельзя кричать, я больная, ты же знаешь. — Она опустилась на стул у письменного стола.

— Да не кричу я, — сказал он мягче, но с досадой. — А если и кричу, то не на тебя, а на себя.

— Не надо и на себя. Ну почему ты стал таким раздражительным? Из-за меня?

— При чем тут ты?

— Из-за премии? Что-нибудь узнал? Ну и пусть. Не дадут — пусть подавятся ею, жили без нее…

Удивительная болезнь у жены — ей стало все безразлично, ей ничего не надо!

Она взглянула на стол и, насколько позволяла ее немощь, воскликнула:

— Боже мой, что ты наделал! — Она взяла ручку, и та развалилась на две неравные половинки, истекая густыми синими чернилами.

— Моя ручка! — ужаснулся он. — Моя любимая ручка! — Гурин схватил обе половинки, приставил друг к дружке, а губы его шептали: — Моя любимая ручка…

Любимая ручка! Перьевая, паркеровская, купленная лет двадцать назад в Австрии, сколько лет она служила ему безотказно! Как он дорожил ею, как берег, не давал никому даже росчерк сделать: она писала мягко, легко, послушно, она в любую минуту была готова к работе, в ней никогда не высыхали чернила, и она никогда не пачкала рук. Но, главное, писалось ею легко и быстро, ее перо само бежало по бумаге, торопилось и успевало за мыслью. И вдруг — нет ее больше… Это недобрый знак…

— Ну не расстраивайся так, — чуть не плача попросила жена. — Не надо, это на меня действует. Купишь себе другую.

— Другую?! Никогда! Где ты ее купишь?

— Ну починишь. Понеси в мастерскую, попроси, склеят.

— «Починишь»… Пропала ручка… — А в голове билось: «Это — примета… Это дурная примета: ручка сломалась… Что бы это значило? Наверняка не к добру… — И тут же упрекнул себя, хотел отогнать эту гнетущую мысль: — Во что я превращаюсь? Самоед, да еще и суеверный… Моя любимая ручка…» Он взял ее бережно, как больного птенца, положил на ладонь и понес в ванную, принялся тщательно мыть под теплым краном. Моет, приставляет изломом половинки друг к дружке, ругает себя за горячность, а в голове, как заноза, сверлит одна и та же мысль: «Это — примета… Это не к добру: ручка сломалась…»

Вышел из ванной, а жена все еще сидит за столом, видать, ждет его.

— Я прочитала письмо.

— Зачем?! Кто тебе разрешил?

— А что, нельзя? Там никаких твоих секретов нет. Очень хорошо написал, зря расстраиваешься. Все убедительно, все правда и так рассудительно, спокойно… И обо мне — хорошо, спасибо.

«Главное, о тебе хорошо, больше ты ничего не увидела и не поняла».

— Думаешь, можно послать?

— Конечно, посылай. Только эту, запачканную страничку перепиши.

— Неужели же такой заляпанной и пошлю!

— С тобой невозможно разговаривать, тебе тоже надо лечиться. Прими, пожалуйста, успокоительную таблетку.

— Отстань…

Она ушла. Он достал зеленую коробочку с надписью «Малахитовая шкатулка» — набор из двух ручек: шариковой и перьевой, чей-то давний подарок. Развинтил перьевую, заправил, принялся перебеливать страницу. Но в новой ручке чернила почему-то не сбегали с пера, и ее то и дело приходилось встряхивать, а «золотое» перо царапало своим острием бумагу и превращалось в кисточку. Это была не работа, а мученье, Гурин бросил ручку обратно в коробку, на которой красовался пятиконечный Знак качества, взял из подстаканника шариковый карандаш и переписал страницу.

Переписал и отложил в сторону, в конверт не стал запечатывать, оставил до утра: «На свежую голову прочту еще раз».

Утром, перечитывая письмо, он машинально стал править его. Сначала слегка, а потом так исчеркал, что не осталось ни одной чистой страницы, впору было снова перебеливать написанное. Однако он не стал этого делать, встал, прошел к жене. Она отрешенно сидела в кресле и даже не подняла головы.

— Тебе плохо? — спросил он, присаживаясь по другую сторону журнального столика.

Она не ответила.

— Ты меня слышишь?

— Да…

— А почему не отвечаешь?

— Не хочется…

— Тебе плохо?

— Да, мне хуже.

— Но вчера ведь тебе было лучше?

— Ты меня расстроил. Кричал на меня. И это письмо…

— Опять я виноват. Не надо было тебе читать его. Я и сам расстроился из-за него.

— Вечно находишь себе заботу.

— Речь идет о матери.

— Ты, как всегда, преувеличиваешь. Никакой беды там нет.

— Не будем об этом говорить: это может кончиться, как всегда, ссорой, а тебе нельзя волноваться. — Он помолчал, потом сказал: — Ты знаешь, я решил его не посылать.

— Ну и правильно.

— Нет, не в том смысле. Я хочу поехать и поговорить с Алексеем. В письме ведь всего не расскажешь.

— А как же я одна останусь?

— Так я не сейчас. Подождем, когда тебе станет лучше, а за это время ты свыкнешься с мыслью, чтобы не было неожиданным. Попрошу кого-либо из соседей присмотреть за тобой. Я ведь ненадолго, туда да обратно, на сутки-двое отлучусь.

— О боже мой… Ты не можешь, чтобы меня не волновать. Хватит, я устала. Делай, как хочешь, мне все равно. Принеси таблетки…

Он принес таблетки и воду, протянул ей, но она никак не отреагировала на него, сидела неподвижно в обычной своей позе: опущенная голова, безвольно отвисшая нижняя губа, плетьми повисшие руки по обе стороны кресла и полузакрытые глаза.

Присев перед ней на корточки, он тихо сказал:

— Прими, пожалуйста, лекарство.

Она устало повела в его сторону глазами, смотрела какое-то время на него непонимающе, но, увидев таблетки, встрепенулась, взяла их, положила на язык, пригубила стакан и тут же протянула его обратно. Он видел, что вся эта несложная процедура далась ей большим трудом, у нее не осталось сил даже вытереть губы, на которых поблескивали капельки воды. Гурин взял, со столика салфетку, сунул ей в руку.

— Что это?.. — Она приподняла веки. — А-а… — прикоснулась лениво салфеткой ко рту, да и то только с одной стороны, выронила ее на колени. Ему показалось, что она даже таблетки не проглотила, так и держала их во рту, но не стал говорить, чтобы не раздражать больную.

«Что за странная и страшная болезнь, — в который раз подумал он, глядя на жену. — А вдруг она неизлечима? Вдруг так и останется? Хотя бы не прогрессировала…»

— Может, приляжешь?

Она покрутила головой:

— Не хочу…

Гурин поднялся, постоял над ней какое-то время и, виновато склонив голову, пошел на кухню готовить завтрак. Хотел вернуться и спросить, что ей приготовить, но раздумал: он заранее знал ее ответ: «Ничего…»

Взглянул на часы — время бежит, через час он должен быть уже в редакции. Поставил на газ чайник, нарезал колбасы, сыру, позвал жену.

— Я не хочу… — сказала жена. — Я потом… Ешь сам.

— Пойдем, пойдем, — он взял ее под руку, помог подняться. — Пойдем. Я знаю твое «потом».

— Ну что ты меня принуждаешь?.. — капризно, чуть не плача застонала она. — Мне совсем ничего не хочется… Оставь меня в покое.

— Но есть-то нужно?

— Разве только кофе…

— Хорошо, — он усадил ее за стол, налил кофе, подвинул тарелку с колбасой и сыром.

— Не-е, — поморщилась она.

— Кусочек сыра съешь.

Она отхлебнула кофе, потом отломила уголок сыра, пожевала лениво, снова пригубила чашку, подняла на Василия страдающие глаза, умоляюще попросила:

— Я устала… Пойду отдохну… Я потом допью…

— Ну ладно, иди. Помочь?

— Не надо. Я сама…


Когда жене стало немного лучше, он купил билеты на самолет (туда и обратно) и улетел на выходные дни в Симферополь к брату. Тот встретил его в аэропорту, встретил радостно, обнялись, Алексей даже растрогался — глаза повлажнели. Чтобы скрыть свою слабость, нагнулся, подхватил «дипломат» гостя и быстро направился к выходу. Василий заспешил за ним, удивляясь энергии брата. «Моторный, — вспомнил он слова матери о нем. — Как живчик. До сих пор моторный, не догонишь. Хотя располнел безобразно, надо будет сказать — пусть последит за собой, не распускается». А голова Алексея меж тем уже маячила далеко впереди, толпа спешащих людей все обгоняла, обтекала Василия, и он оказался в самом хвосте потока. Встрепенулся, заспешил вместе со всеми.

На крыльце Алексей встал в сторонке, подождал брата.

— Ты куда так спешишь? У тебя дела? — спросил у него Василий.

— Да нет, никаких особых дел… Привычка, — улыбнулся тот. — Давай обсудим нашу программу. У тебя какие планы? Куда и надолго ли прилетел?

— К тебе и ненадолго. Завтра же обратно.

— Что так? — насторожился Алексей.

— Ничего особенного… Посоветоваться надо по одному делу.

— Не мог позвонить? Или написать?

— На тебя посмотреть. Давно ведь не видались.

— У меня есть предложение — поехать на дачу, — сказал Алексей. — Там надо кое-что поделать по хозяйству. А ты, кстати, и дачу посмотришь, и отдохнешь, и поговорим. Но это если у тебя других дел нет. А если есть, все отменяется.

— Отменять не будем. Поедем.

— Ну и хорошо! — обрадовался Алексей. — Какие могут быть дела: сегодня ведь суббота. Пошли. Там на стоянке нас ждет машина — попросил знакомого, соседа по даче, прихватить и нас, — рассказывал Алексей на ходу. — Соня там с сумками.

— И Соня здесь?

— Да. Чтобы домой не заезжать, время не терять. Часа полтора сэкономим.

Завидев Гуриных, из серенького «жигуленка» вылезла Софья и не спеша пошла им навстречу. Тонкая, худая смуглянка с острыми плечами, в обвисшем, как на вешалке, просторном жакете, в длинной расклешенной юбке, в платочке, повязанном шалашиком, она походила на далеких своих предков — гречанок. А может быть, это была лишь фантазия Гурина: ведь греков он знал лишь по литературе и кинофильмам, да и то больше из древних времен.

— Здравствуй, Вася, — Соня протянула ему сухонькую ладонь.

— Привет, Пенелопа! — весело отозвался он и поцеловал ее в щеку.

— Ну вот, опять дразнишься! Что это еще за Пенелопа? Не мог по-другому назвать, поприличней что-нибудь придумал бы, — притворно обиделась она.

— Разве ты ее не знаешь? — удивился Василий. — Это хорошая женщина. Символ верности! Тысячи лет прошли, а ее помнят. Она была женой легендарного царя, ждала мужа с войны двадцать лет!

— Царя можно ждать и больше, — нашлась она.

Гурин засмеялся:

— А я как-то об этом не подумал.

— Ты меня все с той Грецией сравниваешь, а моя Греция где-то под Мариуполем. А там и имен таких нет. Ты лучше скажи, почему ты свою Пенелопу не привез?

Гурин развел руками:

— Ты же знаешь почему…

— И что, не улучшается?

— Иногда бывают просветы…

— Вот бедная.

— Эй, побыстрее! — поторопил их Алексей. — Мы же время экономим. Потом поговорите, по дороге, — он открыл обе дверцы машины, указал Василию на переднее сиденье, жене — на заднее, сам втиснулся рядом с ней, сказал: — Поехали.

Василий поздоровался с водителем, назвал себя:

— Гурин…

Водитель улыбнулся.

— Это и так видно: похожи! — Он легко и мягко включил передачу и так же плавно и незаметно тронул машину, вывел на трассу и, спокойно набирая скорость, повел ее по ровному шоссе. Гурин знал толк в вождении, любил вот таких водителей — спокойных, обстоятельных, несуетливых.

В природе на большой территории — от Москвы до Крыма устойчиво держалось теплое бабье лето — особо любимая Гуриным пора. Тихое увяданье буйной зелени; воздух, настоянный на терпком запахе яблок, дынь и полыни; первые подпалины листочков на стройных березках и кудрявых тополях — все это навевало приятную грусть. И думалось Гурину в такую пору хорошо, и дышалось легко. Вот и сейчас, глядя на пробегавшие мимо бесконечной вереницей перелески, поля, буерачки, сады, селения, он невольно погрузился в какие-то свои глубокие раздумья — хаотичные, неопределенные — обо всем сразу. Окликни его и спроси, о чем думает, — так и не ответит сразу: будто стая пугливых воробьев, вмиг разлетятся эти думы, словно и не было. А думается о многом: о тех же просторах и селениях, вспоминается виденное в других местах, в других краях и странах, невольно сравнивается, сопоставляется. Думается о себе, о матери, о предстоящем разговоре с братом…

Узкая ленточка дороги оторвалась от широкой магистрали и побежала вверх через пустынную белую степь с пожухлым чебрецом и редкими кустами перекати-поля. «Дачи»… Какие же здесь дачи?..» — невольно подумалось Гурину, но нарушать тишины он не стал, продолжал смотреть вперед.

Вскоре машина свернула с асфальтовой ленты и зашуршала шипами по белому мелкому гравию, оставляя за собой шлейф белой пыли. Дорога петляла крутыми поворотами, взбиралась с холма на холм, с горки на горку, обогнула по самому краю заброшенный карьер, и вот за небольшим перевалом показались низкорослые кусты, похожие на живую изгородь. Кусты были изрядно побелены дорожной пылью, и, глядя на них, Гурин почти физически ощутил, какую жажду испытывают они, живя на этом солнцепеке.

А машина уверенно бежала, петляя меж холмов, и вдруг совсем неожиданно уперлась в решетчатые воротца, за которыми густо зеленели небольшие фруктовые деревца. В глубине садика голубел маленький, будто игрушечный, домик об одно окошко с небольшой верандочкой и крылечком. От калитки к нему вела тенистая тропка, вдоль которой виноградные лозы, взбираясь по металлическим дугам, образовали плотный сводчатый тоннель.

Выйдя из машины, Гурин глядел на этот оазис, не веря в его реальность.

— Чудо! — удивился он. — И все это настоящее, не декорация? — Он сорвал спелую виноградину, отер с нее белую пыль, бросил в рот: — Ей-богу, настоящее! И даже — вкусно!

Алексей поглядывал на жену, кивал ей, довольный произведенным впечатлением: «Оценил! Не зря мы тут столько сил и времени убухали».

— Сонь, ты давай завтрак налаживай, а я ему покажу свое хозяйство. — Обернулся к брату: — Пойдем. — И он повел его за домик, где у самой межи с соседским участком в тени яблоневых веток на невысоких столбиках стояли деревянные кроличьи клетки. Завидев людей, кролики всполошились и, толкаясь, заспешили к наружным решеткам, ожидая подачки.

— Голодные, — сказал Василий и тут же нагнулся, сорвал свекольный листок, сунул его в клетку. Кролики набросились на листок, принялись быстро грызть его, отнимая друг у друга.

— Нет, не голодные, — возразил Алексей. — Привычка: раз подошел, значит, давай чего-нибудь. — И не выдержал, выдернул из грядки морковку, отер рукой с нее налипшую землю, с хрустом разломил ее и бросил в одну, в другую клетку, сказал беззлобно:

— Прожоры…

Белые, чистые, длинноухие доверчивые зверьки вызвали у Василия прилив нежности, ему хотелось погладить их по мягкой шерстке. Но прутья наружной решетки были насажены так густо, что он смог просунуть сквозь них лишь палец, который тут же принялись обнюхивать влажными носиками два любопытных крольчонка.

— А это их папа, — Алексей указал на крайнюю клетку. Там, развалясь в вольготной позе, лежал большой самец. Тяжело дыша, он спокойно смотрел на пришедших.

— Какой красавец! — восхитился Василий. — Ему жарко, шуба на нем теплая. — Обернулся к брату: — Ну, молодец ты! Чем в детстве не доиграли, теперь наверстываешь. Помнишь, как мы пытались держать кроликов, сколько было всего: и убегали они, и воровали их у нас, а мама бранилась?.. Может, и голубей разведешь?

— А вон, посмотри, — указал Алексей на полку, прибитую вдоль фронтона под самым коньком. Василий взглянул, улыбнулся:

— «Дикарей» завел?

— Каких «дикарей»?! — притворно обиделся Алексей. — Это же почтовые!

— Почтовые?

— Так видно же! Посмотри, какие крупные, и клювы мощные. И вообще совсем другой вид у этого голубя.

— Пожалуй, ты прав, — согласился Василий. — Но я ведь их никогда раньше вблизи не видел. А у нас были николаевские да «дикари», их сизарями еще называли.

— Умный голубь! — восхищенно сказал Алексей, кивнув на фронтон.

— С городом голубиной почтой связь держишь?

— Да нет, — улыбнулся Алексей. — Просто так… Некогда ими вплотную заниматься.

Гурин ходил по огороду, срывал запоздалые ягоды малины, крыжовника, черной смородины, удивлялся хозяйственности Алексея. «Молодец, на участке порядок, а главное — все родит! Обжился он здесь совсем, о доме даже не вспоминает. А я хочу его сорвать с насиженного места… Может, не трогать, не говорить ему о моей затее? Пусть все идет как шло до сих пор…»

Соня позвала братьев завтракать. В тесной верандочке было по-домашнему уютно. На столе крупные яркие помидоры, малосольные огурцы, легким паром дымилась отварная картошка.

— Все свое! — указал Алексей гордо на стол. — Все выращено вот на этом огороде.

— И колбаса?

— Колбаса — нет. И вот это — государственное, — он взял бутылку с коньяком, стал отвинчивать пробку. — Главное, все это без химии, не то что в магазине.

— Вот не думал, что в тебе проснется такая крестьянская жилка.

— Ты знаешь, сам удивляюсь! — признался Алексей. — Оказывается, я люблю это дело. Не дождусь дня, когда смогу вырваться сюда. И удовольствие, и отдых, и зарядка…

— …и польза.

— И польза.

— А что ты думаешь, — поддержала разговор Соня. — Польза большая: это же все надо купить? А тут свое. Картошки на всю зиму хватает. Чего это дурака валяли — запрещали все?

— Соня сразу в политику! — Алексей хотел обратить слова жены в шутку, но она продолжала свое.

— А то разве не политика — в магазине полки пустые? — не унималась Соня. — А ты все боишься, что я ляпну что-то не то про политику. Он же свой, — кивнула она на Василия. — Что он донесет про наш разговор?

— Дело не в этом, — сказал досадливо Алексеи. — К твоему сведению, сейчас уже не доносят. Время не то. Просто надоело про политику. Слишком много развелось «орателей» — все стали умные да разумные, развязали языки, а толку… Надоело.

— А то тебе не надоело, когда кричали «ура!» и убеждали, что мы живем лучше всех, а оказалось хуже всех. А жизнь-то у человека одна? Он верил, жил, работал, а потом оказывается, что вся жизнь его была в ошибке, во что верил, что делал — все оказалось не то и не так. И это ж не один человек, а целые поколения. То тебе не надоело?

— Надоело. И не только мне. Всем. Для этого, наверное, и затеяна вся эта перестройка. А потом — нехорошо: мои слова ты оборачиваешь против меня же. Ведь мы только вчера об этом с тобой говорили, а теперь ты зачем-то снова повторяешь.

— Так чего ж ты виляешь туда-сюда? Или и в самом деле испугался брата?

— Не говори глупостей, — обиделся Алексей. — Действительно надоело: чем больше говорильни, тем меньше веры. Семьдесят лет убеждали, что строим социализм, а на деле построили неизвестно что: с продовольствием посадили народ на голодный паек, сельское хозяйство посадили на такую мель, что нужны годы, чтобы поднять его, промышленность по всем статьям отстала на десятилетия. Арабские эмираты, которых грабят империалисты, построили такие города, какие нам и не снились, пустыню превратили в цветущий сад, провели современные автострады, а мы со своей нефтью цветущий край в пустыню превратили, города заброшены, дорог нет. Да что там!.. По всей стране ни одной приличной уборной, ни одной столовой, ни одного буфета. Везде грязь, запущенность, отсталость. Стыдно. Стыдно и обидно. А крику опять много. Вот я и боюсь этого крика, боюсь, что снова из этих восторженных криков ничего путного не выйдет, кроме очередной ошибки. Об этом я и говорил. И больше говорить не хочу, хватит, надоело. Давайте про что-нибудь другое поговорим.

— Сейчас трудно говорить о другом, — сказал Василий. — Все пришло в движение, все хотят знать правду и сами высказаться по этому поводу. Поистине бурное время.

— Пока буря эта только на словах, — заметил Алексей, — результата не видно. Я понимаю, что страна сидит в такой трясине, из которой ее не вытащишь в год-два… Но славословов, особенно из вашего брата журналиста, я бы укоротил: цены растут, продуктов питания и товаров не прибавилось, а вы уже трезвоните в победные колокола. Ладно, давай закусывай, — Алексей указал ножом на помидоры. — Ты ведь любишь их.

Василий потянулся к помидору вилкой, но Алексей остановил его:

— Бери рукой — это соленые.

— Соленые?! — удивился Василий. Взял помидор, проколол его тугую кожицу и высосал из него все содержимое. — Чудо! А на вид как свежие. Неужели сама солила?

— Сама! — погордилась Соня. — Научилась. Даже интересно заниматься этим. Друг у дружки опыт перенимаем, рецептами обмениваемся.

— Вкусно! — похвалил Василий искренне и потянулся за другим помидором, а про себя подумал определенно: «Нет, не буду говорить им о своих делах. Рушить налаженное, вносить сумятицу в семью. У них, видать, и без того не все гладко: разговаривают друг с другом раздраженно…»

— Ну а ты с чем приехал? Что-то случилось? — нетерпеливо спросил Алексей.

— Ничего не случилось, — сказал Василий как можно беспечней. — Так просто. Подумал: дай, слетаю…

— Ну да! Так я тебе и поверил!

— Дай человеку поесть, — упрекнула Соня мужа, словно предчувствовала, что предстоящий разговор больше всего заденет ее.

— Говори, — настаивал Алексей. — Ешь и говори.

— О маме хотел поговорить… О нашей матери, — начал Василий неуверенно, будто плохо выученный урок.

— А что с ней? Заболела? — насторожилась Соня.

— Да нет… Здорова пока. Одинока она, и хата рушится…

— А-а… Мы ж ей предлагали переехать к нам, не захотела… А так… Мы ей тоже помогаем — по пятнадцать рублей посылаем, посылки… иногда…

— Да погоди ты, — сердито оборвал жену Алексей. — Про хату я думал… Но даже если мы дадим ей денег на ремонт, она ж все равно не сможет отремонтироваться?.. И просить некого: Карпа нет, дяди Федьки Неботова — тоже… Дядья?.. Те хоть и роднее всех ей, а как-то ведут себя отчужденно. «Повыучила сыновей, дак ото и живи как знаешь».

— Кто это так говорит? — обидчиво спросил Василий.

— Да все…

— Неужели так говорят?

— А ты думаешь, стесняются! Ну а ты что предлагаешь?

Василий поерзал на стуле, улыбнулся виновато:

— Я письмо вам написал… А потом решил сам привезти его, — достал из кармана, протянул Алексею.

Ухмыляясь чему-то, тот взял конверт:

— Заклеено! Не читал в дороге? Гляди, чужие письма читать нельзя.

— Читай, — нетерпеливо сказал Василий.

Соня, сжав тонкие губы, настороженно затихла. Когда Алексей прочитал первую страницу и положил ее себе на колени, она не выдержала, спросила:

— А мне можно?

— Конечно! — с готовностью обернулся к ней Василий и кинулся было к листку, но Алексей опередил его — молча передал листок через плечо жене.

Воцарилось молчание. Василий не знал, чем заняться, взглядывал на брата, хотел угадать по его лицу, какое впечатление производит письмо, но тот спокойно читал страницу за страницей, лишь изредка вздыхая. «Зря, наверное, отдал я им это письмо», — досадовал Василий.

Прочитав последнюю страницу, Алексей передал ее жене и, не меняя позы, сидел молча. Ждали, когда письмо прочитает и Соня. А та прочитала и тут же сказала:

— Умеешь писать! Складно и трогательно…

— Главное — все правда… — сказал Алексей.

— Да то так… — засмущался Василий. — Мечты, раздумья вслух… Я понимаю, что это нереально: у вас тут все уже так обжито…

— На родину, конечно, тянет… — проговорил Алексей.

— У Сони тоже родина в Донбассе… — оживился Василий.

— Там уже почти никого не осталось, — быстро ответила Соня. — Один дядя еще живет в Старобешево. Старенький уже. — И тут же добавила: — А у наших девочек у всех тут родина…

— Но они ведь уже разлетелись… — напомнил Василий.

— Любят сюда приезжать. Все-таки Крым: море, фрукты. Они ни за что не согласятся, — уверенно сказала Соня, как о решенном. Алексей взглянул на нее сурово:

— Так всю жизнь девочки и будут нам диктовать свои условия?

Письмо взволновало Алексея, он понимал брата, понимал тяжелое положение матери, понимал, что отказать будет трудно, но еще труднее будет решиться на переезд, и потому он сердился на жену, у которой уже готовы и ответ, и все доводы в защиту такого ответа. Сердился в душе и на брата — на правах старшего и еще на каких-то правах он всегда подавлял Алексея, подчинял своей воле. А тот почему-то не смел ему противоречить. А почему? Почему он должен чувствовать себя виноватым в том, что Василий не стал знаменитым писателем? А может, ему и не дано взобраться на такую высоту? Может, это и есть его удел, его потолок — быть более или менее видным журналистом? Да и разве этого мало? Ведь он, Алексей, никого не винит, что не стал художником? Вообще никаким? А мог бы. Сам виноват? Виноват, сам. И никого не винит. А у Василия всегда другие виноваты… Конечно, он прямо никого не винит, ссылается на обстоятельства. Но ведь эти обстоятельства известны: мать, Алексей, сестра Таня… Будто все они сидели у него на шее…

— Не спорьте, — сказал Василий примирительно. — Давайте подумаем, как быть. Есть же, наверное, какой-то и другой выход? Может, Таню попросим…

— Ты же знаешь, что это бессмысленно, — поморщился Алексей.

— Почему бессмысленно? — двинула плечами Соня. — Что, разве ей мать не родная? Или она инвалид какой?

— «Инвалид»! — подхватил Алексей. — Такой же, как и ты: баба. Что она сможет сделать? Ты много сделала бы одна даже вот с этим курятником?

— Как вы умеете свое оберегать, когда надо, — сказала Соня неприязненно и отвернулась.

— Пошло! — закрутил головой Алексей. — «Мое», «твое», «наше», «ваше»! Теперь разговора не будет…

— Не нравится! Задела правду. Вам только тот разговор нравится, какой вам по душе, — распалялась Соня и своим возбуждением заводила уже и Василия. До сих пор он лишь досадовал на себя, что затеял этот заранее обреченный на неудачу разговор, но слово «вам» касалось и его, оно резануло его больно, он хотел ответить резко, но сдержался и как можно миролюбивее повторил:

— Не спорьте…

— Даже Таню оберегаете… Как же — ваша сестра! Хотя она и к вам совсем как чужая. Только, когда надо, лезет: «Помогите». Олю сначала бабушке подбросила, та вырастила ее, потом нам — доучивайте. Мы приняли ее как свою, с нашими девочками училась. Ну? Все это не в счет? А она ведет себя так, будто все ей обязаны.

— Да при чем тут это? — сказал Василий. — Французы говорят: «Сделал доброе дело — не напоминай». — Он улыбнулся, пытаясь погасить разгоравшийся спор.

— И с мамочкой со своей носитесь, как с писаной торбой: «Она подвижница!» «Она — героиня!» «Она — необыкновенная!» «Вырастила одна троих детей!» Будто одна она такая. После войны тысячи остались вдовами и растили детей.

— Соня! — Василий расширил удивленно глаза, все еще не веря своим ушам — действительно ли он слышит такие слова в адрес своей матери?! — Соня, как тебе не стыдно? Ты сама столько перенесла, твоя мать двадцать лет лежала разбитая параличом, и он, — указал Василий на Алексея, — ни разу не пожаловался, хотя ему тоже доставалось — терпеть двадцать лет больную тещу!

— Ну да, как ваша — так «мама», «мамочка», а чужая — «теща»! А свекровь — ты знаешь, что это такое? Думаешь, у вашей мамочки ангельский характер? Если она с родной дочерью не может ужиться…

— Да как ты смеешь? — не сдержался Василий, но тут же осекся, сказал более спокойно: — Не ожидал от тебя таких слов. Сама мать троих детей, учительница… воспитатель, а… а на самом деле обыкновенная… базарная баба. Извини за резкость.

Да, наверное, у матери не ангельский характер, тем более далек он от совершенства у сестры. Особенно у сестры, она почему-то не ладила с матерью, просто не терпела ее, но братья думали, что об этом знают только они одни да мать, и тщательно скрывали от людей, делали вид, что в их отношениях все тихо и гладко, всеобщая любовь и взаимопонимание. И то, что эта их семейная тайна оказалась ни для кого не тайной, почему-то больше всего взбесило его. Он вскочил, бросил в тарелку измочаленную бумажную салфетку и стоял в тесноте, не зная, что делать.

— Ну и хорошо, пусть — баба. С бабы меньший спрос, — с вызовом сказала Соня. — А чего ж ты к бабе приехал, такой высококультурный и знаменитый?

— Я приехал к брату!

— А что брат? Он что, одинокий? Он уже около тридцати лет женат. У него три дочки взрослых, жена есть, хоть и баба. Об этом ты подумал, с этим надо считаться? Или мы все не в счет? Раз ты надумал — все должно броситься в жертву твоей затее? Так, что ли?

— Перестань, — сказал как-то неуверенно молчавший во время всей этой перепалки Алексей.

— А ты ото молчишь — и молчи. Ты готов уже поднять лапки кверху. А я тоже голос имею, это касается и меня… Может, меня даже в большей степени: я и за девочек говорю. — Помолчала, проговорила, будто для себя: — Никогда с добром не приедет, всегда ссору принесет в дом…

— Как тебе не стыдно? — взорвался уже окончательно Василий. — Так-таки и «никогда»? Так-таки «всегда»? Так-таки вы ничего доброго от меня никогда не видели?

— Прости, — сказала она сердито. — Вырвалось вгорячах.

И то, что Соня стала отступать, почему-то не успокоило Василия, а еще больше возбудило. Он сделал вид, что не услышал ее извинений, ему вдруг почему-то захотелось, чтобы разговор оборвался именно на этом апогее, а не пошел на спад, чтобы он остался обиженным и оскорбленным. Какая-то капризная, избалованная струна взяла верх в нем, он схватил свой «дипломат» и ринулся к двери:

— Раз «никогда»!.. Раз от меня только зло!.. Извините, мне здесь делать нечего!

— Остановись! — каким-то остервенело-истеричным голосом закричал Алексей. Но Василий не остановился. Когда он был уже у калитки, на веранде загремело железными кастрюлями, битой посудой, словно домик тряхнуло землетрясение. Но и это не остановило его, он выскочил за ворота и заспешил по пыльной дороге в сторону города. Вскоре его догнал попутчик, подхватил и за трешку довез до самого аэропорта.

Журналистское удостоверение помогло ему обменять билет на ближайший рейс, и в конце дня, еще не остыв от спора в Крыму, он был уже дома в Москве.

Жена удивилась:

— Не улетел? Рейсы отменили?

— Да, отменили… — проворчал он. Хотел излить на нее все, что накопилось за время полета в адрес Сони, но вовремя вспомнил, что жена больна, попросил твердо: — Сейчас не лезь с расспросами. Потом расскажу… Поеду в гараж. На дачу съездим?


На дачу Гурин поехал один, жена не захотела.

Выбравшись на Ленинградское шоссе, он при первой же возможности пересек сплошную линию, занял крайнюю левую, восьмидесятикилометровую, полосу и погнал машину, насколько позволял поток.

Обычно за рулем он умел отключаться от всего, что занимало его, и сосредоточивался только на дороге, на движении, на обстановке вокруг. Но сегодня он уже который раз ловил себя на том, что ведет машину рассеянно, механически, однако всякий раз эта мысль быстро уплывала, подавлялась все еще бушевавшим в нем гневом на сноху. И не только на нее, а вообще уже на всех своих родственников и близких. Он мысленно перебирал каждого из них и в каждом находил все больше и больше дурного, особенно что касается их отношения к нему.

Свернув с магистрали на аэропортовское шоссе, он нажал до предела на педаль газа, и машина послушно понеслась по широкому асфальту. Стрелка спидометра качнулась вправо и быстро поползла вниз, но он не обращал на нее внимания: скорость, казалось, уносила его от всех людей, от всех забот, от всех невзгод.

Дорога знакомая, много лет обкатанная им, на ней ему были известны все выбоины, повороты, извивы, в любое время дня и ночи он ориентировался на ней как в своей квартире. И машина всегда вела себя послушно, будто сама знала, где притормозить, где рвануться вперед, где мягко наклониться в вираже… А тут вдруг на небольшом закруглении Василий неожиданно почувствовал, что машина не слушается, она не вписалась в поворот, выскочила на встречную полосу и устремилась на дорожное ограждение. Опередив на какое-то мгновение беду, он огромным усилием довернул руль, колеса завизжали и снова вынесли машину на свою полосу. На лбу у Гурина выступил холодный пот, руки дрожали. Он сбросил газ, съехал на обочину, остановился. «Дур-р-рак! — выругал себя. — Хорошо, не было встречных машин».

С ним поравнялся «жигуленок», которого он обошел еще в начале шоссе, водитель притормозил, посигналил Гурину и покрутил пальцем у виска.

— Ладно, езжай… Умник нашелся… — сердито огрызнулся Гурин. Включил передачу, поехал дальше, теперь уже внимательно наблюдая и за дорогой, и за спидометром.

Въехав в ворота участка, он не торопился вылезать из машины. Склонив голову на руль, ругал себя за горячность в Крыму, за беспечность на дороге, досадовал на сложные отношения с родственниками. «Ну почему они меня не любят, почему они такие?.. Неужели не видят моей заботы о них, моего постоянного внимания к ним, моей доброты… Ведь я постоянно думаю о них, притом хорошо… Хоть маленькие, но всегда стараюсь всем уделить знаки внимания. Открытка редкая попадется — отошлю кому-то из детей, пусть порадуется. А от них не всегда даже ответного письма дождешься. Что это? Безразличие, отчуждение, бескультурье, отсутствие надобности во мне? Или все так замордованы своими делами, что до меня им и дела нет?»

— «Святое семейство!» — с горькой иронией проговорил он, вспомнив слова материной соседки Неботовой Катерины. Это она всегда, когда Гурины собирались все вместе, смотрела на них восхищенно и приговаривала: «Ей-бо, святое семейство! Ну где нынче еще найдешь, чтобы так к матери относились? Да и промежду себя? Такие заботливые, внимательные, друг дружке помогают. Нет, я всем так и говорю: «Святое семейство, и все тут!» — Эх, тетя Катя, тетя Катя, знала бы ты, какое это семейство… Как трудно держать на плаву всю эту благополучную видимость…

И Гурин понял, что его больше всего бесит то, что ему все труднее и труднее удерживать в тайне от людского глаза это мнимое благополучие. Как хотелось, чтобы их семья, их отношения между собой действительно были бы и чуткими, и заботливыми, и бескорыстными. А почему бы им и не быть таковыми? Росли все они в бедности, в постоянной нужде, с детства в труде, ничем не развращены, не испорчены, все добились благополучия своими руками. Алексей живет хорошо. Таня — похуже… Но не хуже других: свой дом, в доме мебель хорошая, ковры, телевизор цветной. Сама работает на пекарне, мучную пыль по дешевке берет, поросенка, а то и двух каждый год выращивает. Даже Оля, племянница, и та живет самостоятельно, в городской кооперативной квартире…

«Что надо людям? Почему они такие чужие ко мне? Не враждебны, а прохладны? Никогда никто из них не погордится своим братом, дядей? Будто у каждого из них в Москве есть такой известный журналист. Должна же быть у них хоть какая-то гордость? Нету и этого…»

Всех честил Гурин, всех перебрал, всем выдал по заслугам, обо всех сказал, что хотел, и только мать оставалась в стороне, стояла особняком — ее он не мог ни в чем упрекнуть: она действительно страдалица. Ведь она не просто осталась вдовой, а вдовой да еще с тремя малолетними детьми, а самой ей не было тогда еще и тридцати. И всю свою жизнь, молодость свою отдала детям: ни замуж не вышла, ни детей не запустила — всех выходила, выучила. Как же не ценить это, как же иначе назвать ее жизнь, если не подвигом? Хотя и у нее есть странности: она не выписывает газету, в которой работает Василий! Равнодушна к ней, говорит:

— Ее трудно читать — дужа мелкими буквами печатают. А твое? Так ты ж всегда свои статейки присылаешь мне, я их прочитываю и складываю. А потом кинусь — и не найду: то ли кто подхватил на завертку, то ли сама выбросила. Другой раз подальше прячу, а все одно куда-то теряются.

Добро бы она совсем не выписывала газет, а то ведь выписывает. Даже — «Сельскую жизнь»! Зачем она ей, что она в ней находит для себя? Неужели ее интересует агротехника, зоотехника, мелиорация, механизация? И шрифт ведь не крупнее, чем у гуринской газеты.

— Там на последней странице интересные заметки печатают: как медведь на поезде прокатился, как спасли женщину, как борщ варить…

— А то вы не знаете, как его варить?

— Знаю. Но там по-другому. Сварила по-ихнему — невкусно.

— Ну вот…

— А другой раз что-то и новое бывает. Для детей там рассказики маленькие пишут. Как шить, вышивать, вязать — все там есть.

— Но вы же не вышиваете, не вяжете?

— А все равно интересно. Вырежу такую заметку — и в папочку. Оле или Светлане покажу: «Учитесь, глядите, какая красивая кофта получается». Как-то приохотились вязать, связала Оля себе шарф, да на том все и кончилось: некогда. Штоб вязать большую вещь — надо много время. А я уже для такой работы не гожусь, глаза не видят, куда спицей тыкать.

Вот и пойми ее! Казалось бы, другая вцепилась бы в ту газету, где ее сын работает, а она — нет. Только и повидала она ее один год, когда он сам выписал ей. Думал: приохотится к ней, привыкнет, заинтересуется — нет, не привыкла. А газета-то популярная!

«Мать есть мать, — философски размышлял он о матери. — У нее не может быть никаких пороков и изъянов. Уже одно то, что она мать, — ей все прощается. А тем более у такой матери, как наша мама, — с нее действительно надо иконы писать. А мы старость ее не можем по-человечески обеспечить…»

Мысли о матери постепенно подавили в нем кипевший гнев, нервное напряжение спало, и наступило ощущение какой-то остаточной душевной горечи, бессилия, никчемности, бессмысленности своего существования. Хотелось плакать, хотелось покончить с собой, умереть…

И когда он представил последнее, представил всех собравшихся у его гроба, плачущих, рассказывающих шепотом друг другу, какой он был хороший — душевный, добрый, справедливый, как жаль, что его не стало, — представил все это и простонал от досады:

— Лицемеры! Ведь это все показное! Лживое! Ритуальное! Единственно, кому я причиню этим настоящее горе — так это матери. Нет, не надо ее убивать таким горем, хотя бы ради нее я должен жить… Не будет меня — ее все забудут, а она уже совсем старенькая… Мама, живи долго: пока ты жива — и мне кажется, что до моего конца еще далеко. Без тебя я стану крайним у той последней черты, за которой уже ничего нет…

Вытер глаза и, совершенно успокоившийся, словно обновленный, облегченный, как после изнурительной болезни, вылез из машины.

Солнце давно уже закатилось за лес, и лишь малиновая заря догорала еще над верхушками деревьев.


Прошел месяц, другой, а от брата никакой весточки. Обиделся… А может, там идут такие баталии, что не до него? Порывался Гурин позвонить, но всякий раз останавливал себя: вдруг трубку возьмет она, а не брат? Что он ей скажет? В конце концов обидела она его, а не он ее. Хотя бы на правах хозяйки дома она не должна была так обходиться с ним. И тот почему-то молчал… Почему?

Перед Октябрьскими праздниками обменялись открытками — обычными шаблонными словами привета, пожеланиями здоровья и прочее. И опять Гурин не понял, что там происходит. Может быть, это лишь ответ на его открытку? А может, они и думать обо всем давно забыли, а он тут дурью мается до сих пор?

Осень в тот год была слякотная, долгая, вплоть до Нового года ни морозов, ни снега, а только дождь да ветер. Дни стояли пасмурные, и на душе у Гурина под стать погоде — пасмурно. Казалось, во всем мире что-то нарушилось, сдвинулось, все живое намокло, озябло, нахохлилось, забилось куда-то под стрехи, как вон те голуби, что дремлют на карнизе соседнего дома. Но нет, жизнь шла своим чередом. Несмотря ни на что, за неделю до Нового года во все концы полетели веселые поздравительные телеграммы и открытки с розовощекими Дедами Морозами, с красногрудыми снегирями, зелеными елочками и радужными шариками. С каждым днем все больше и больше доставал их Гурин из своего почтового ящика, но не было среди них одной — от брата. И хотя Алексей и раньше не отличался аккуратностью — присылал их обычно неделю спустя после праздников, тем не менее Гурину казалось, что сейчас открытки нет неспроста: значит, там прочно засела обида. И это больше всего беспокоило его. То, что он не встретил там взаимного отклика на свое предложение, его как-то мало и беспокоило. Он, откровенно говоря, не очень-то и рассчитывал, что его письмо вызовет восторг, потому и повез его сам, чтобы в устной беседе дополнить, объяснить, убедить. Но разговора не получилось. Ну что ж, пусть будет так. Но вот разрыв между ними, отчуждение, холодок в их отношениях его беспокоил не на шутку. Тем не менее сделать самому первый шаг к примирению он не хотел, выдерживал позу обиженного и ждал извинений. Но их не было.

И вдруг, когда уже стали снимать с елок украшения, складывать их в коробки и прятать подальше и надолго, а сами елочки, те самые «пушистые и душистые», из-за которых еще какие-нибудь три недели назад был такой ажиотаж, за которые готовы были отдать и отдавали любые деньги, теперь выбрасывались за ненадобностью на помойки, — Гурин достал из ящика необычно пухлый конверт с дополнительной маркой. Взглянул на обратный адрес и вздрогнул: пакет был от брата! Тут же дрожащими от волнения руками вскрыл его — там было большое, на четыре страницы, письмо и открытка «С Новым годом, с новым счастьем!». В лифте пробежал открытку — обычная, в комнате бросил ее жене, а сам прошел к себе в кабинет и принялся читать письмо. Раз прочитал, другой — не верится! Оказывается, за это время Алексей дважды был в Донецке, дал объявление об обмене, и вот уже нашлись и желающие. В Донецке квартира попалась хорошая — в центре, в новом доме, на пятом этаже, со всеми удобствами, с телефоном. «Не сорвалось бы!» К письму приложено две схемы — одна с обозначением центра города и места, где расположен дом, другая рассказывала о квартире.

«Боже мой! Ну Алешка, ну пройдоха! Ну молодец! Он там вовсю старается, дело делает, а я действительно дурью маюсь, характер выдерживаю…» Пошел к жене, подал ей письмо, сказал весело, гордо:

— Читай!

— Ну вот, — сказала жена. — А ты боялся и меня беспокоил.

— Нет, ну какой молодец! — И тут же набрал по автомату Симферополь. На счастье, Алексей был дома.

— Ты, Алеш? Слушай… Я только что получил твое письмо… — Василий волновался, не знал, что говорить, сказал: — Но почему же ты молчал?

— Некогда было: тут работа, а тут обменщики объявились.

— А как же Соня? Соня как? Как она?

— А что Соня?

— Она же была против?

— Да ты что? Не была она против, она с радостью согласилась. Ведь Донецк такой город! Мы же его видели прошлым летом — зеленый, весь в розах, а в магазинах снабжение — у вас в Москве такого нет.

— Но ведь она же тогда…

— Да ну!.. Шлея под хвост попала. Что ты их, не знаешь? Все нормально. Хочешь — сам спроси у нее?

— Боюсь, вдруг спугну.

— Не бойся. Вот она, кстати…

И Василий услышал в трубке Сонин голос:

— Вася, здравствуй. У нас все в порядке, все хорошо. Квартира очень хорошая попалась, если только они не раздумают. Но вроде наша им тоже понравилась. Если все так пойдет — тьфу, тьфу, — к весне переедем в Донецк.

— А как же девочки?

— Ну что ж детки… Они взрослые… Один раз в году в отпуск и сами по путевкам приедут, куда захотят. Они тоже поняли, дали нам свое согласие. Старшая, Люда, правда, противится. Но ничего.

— Ну, спасибо тебе. От души спасибо. Дай, пожалуйста, трубку Алеше. Алеш, я все еще не верю, что это правда…

— Не сорвалось бы: очень квартира понравилась.

— А с дачей как же?

— О, да тут, как узнали, что собираюсь уезжать, отбоя от клиентов нет, столько желающих купить!

— Ну, желаю вам! Если что надо, какая помощь, «подъемные» — звони, пиши, говори.

— Пока ничего не нужно.

— Обнимаю.

— Ага…

Гурин положил трубку, обернулся к жене:

— Ты слышала? Ну молодцы! Какие же они все-таки люди хорошие — и Алексей, и Софья… Оказывается, она тогда неизвестно почему заартачилась, а я тоже, дурак, вспыхнул…

— Да, ты всегда так, не разберешься, а потом мечешься и меня держишь в напряженном состоянии.

— Прости, пожалуйста, действительно мне надо быть сдержаннее, не годится так нервы распускать. Но каковы?! Нет, Алешка лучше меня — он отзывчивее, рисковее. И Соня — тоже молодец. Ты бы никогда не согласилась переехать поближе к свекрови.

— Перестань, — отмахнулась жена. — Тебе мизинчик покажи, помани, — и ты тут же растопишься, как масло. Уже и Соня для тебя лучше всех. Даже жену готов унизить.

— Ну что ты, что ты! Никогда! Успокойся, ради бога.


Отлегло на душе у Василия: все идет как и задумано. Звонит брату почти каждую неделю, справляется, как идут дела. А у того хлопот полон рот. Говорит:

— Если бы знал, какая это волокита, сколько надо бумаг собрать, сколько надо порогов обить, — никогда бы не взялся за это дело. И это мне, который со многими из начальства знаком! А каково простому грешному? Ужас! Удивляюсь, зачем такая бюрократия?!

— Известное дело. Ты уж потерпи, пройди все это до конца.

— Да теперь уже отступать не буду: больше половины пути пройдено.

— Держись!

Хорошо со стороны подбадривать, легко сказать «держись», а каково тому, кто идет по этим камням голыми ступнями? «Ничего, ничего, я ему помогу», — успокаивает Гурин свою совесть. И начал понемногу подкапливать «заначку» — с каждого гонорара теперь утаивал от жены какую-то сумму, за одну статью, о которой она не знала, «приголубил» гонорар целиком, за другую — сказал, что пришлось передать его в Фонд мира. Конечно, можно было помочь брату и вполне легально, тем более что это фактически не брату он помогает, а матери, но лучше сделать это втайне: он знал уже по опыту, что такие, даже незначительные, его подачки кому-то из своей родни всегда вызывали у нее раздражение. Если не сразу, то какое-то время спустя она все равно находила возможность упрекнуть его, притом больно, обидно, раздраженно. Нет, как это ни неприятно заниматься такими вещами, но лучше, чтобы она ничего не знала. Особенно в ее теперешнем состоянии, когда ей вредно каждое, даже малейшее, волнение.

Чтобы облегчить брату внедриться в жизнь на новом месте, Гурин догадался взять командировку в Донецкую область и написал большой очерк об одном районе — о том, как там хорошо внедряются передовые идеи перестройки. В области сначала насторожились приезду корреспондента из столицы, ждали разгромной статьи, тем более что и перестройка шла пока с трудом, и в газетах в то время печатались еще только разоблачительные статьи. Но Гурин приехал за положительным опытом, нашел его и описал. Это была одна из первых публикаций такого рода, она обратила на себя внимание, ее ставили в пример, на нее ссылались: есть сдвиги в перестройке, есть новые побеги! Его фамилию запомнили и в центре, и в областных учреждениях. Поэтому когда Алексей в конце мая переехал в Донецк, ему легко было решать разные мелкие и крупные свои дела. Особенно с работой. Само собой играли свою роль характеристики с прежней службы, но помогала и фамилия.

— Ты знаешь, — говорил он брату, — куда ни приду, только назовусь, тут же спрашивают: «Это вы статью о нас писали?» Нет, отвечаю, брат. И сразу глаза теплеют, разговор идет заинтересованней, доверительней, доброжелательней. Спасибо тебе, вовремя подсуетился.

— Ну почему «подсуетился»? — слегка обиженным голосом возражал Гурин. — Просто так совпало.

— Хорошо совпало! Спасибо, — радостно отвечал Алексей.

Уже в первое лето Алексей взялся обихаживать материну усадьбу. Заказал в быткомбинате, и ему сделали штакетник, которым обнесли весь палисадник, и ворота с калиткой.

Весело докладывал Алексей брату:

— Ворота железные двухстворчатые, широкие: если приедешь на машине, заедешь во двор, закроешь — с улицы не видно. Все покрасили.

— В какой цвет? — взволнованно спрашивал Василий, все еще не веря, что их двор, который всегда был открыт всем ветрам, их палисадник, вдоль которого всегда стояли покосившиеся столбики то из старой акации, то из вишни, то из железной трубы, с вечно обвисшей между ними ржавой проволокой, вдруг обрели «человеческий» вид. — В какой цвет покрасили?

— А-а… В зеленый. Как у всех. Хотел в голубой — краски не достал.

— Зеленый — хорошо! — соглашался Василий.

Похоже, Алексею нравилось заниматься строительными делами. В течение лета он выкопал во дворе колодец, и теперь самая тяжелая, а в последнее время уже и непосильная работа для матери — носить воду из далеких колодцев — была облегчена: вода была у самого порога.

— Насос бы купить, да нету их у нас. А то совсем бы хорошо было: включила — и вода сама потекла в ведро. Посмотри там, в Москве.

Василий зашел в хозмаг, купил насос, послал — и доволен, что и он принял конкретное участие в обновлении родного гнезда — его насос будет качать воду.

Распирает Василия гордость за все содеянное — ведь что ни говори, а это он, все он затеял! И хочется ему поехать туда, посмотреть на ворота, на колодец, поплескаться в теплой бочке с водой возле «своего» колодца, освежиться под тем душем, который уже соорудил там Алексей. Хочется ему повидаться с сестрой, которая конечно же рада переменам и довольна, что на мамином дворе появился хозяин, который наводит там порядок, от которого теперь и ей пришло облегчение; хочется ему увидеть племянницу Олю, которая жила во время учебы у дяди Алеши, которого она любит и который теперь живет среди них. Но особенно хочется Гурину обнять мать, взглянуть в ее глаза — как, должно быть, она рада, счастлива, что и ее двор, ее хата ожили, что в них затеплилась новая жизнь. Она так мечтала, чтобы сыновья были рядом с ней, теперь это сбылось: один вернулся. Пусть не совсем на родное подворье, но при теперешних автобусах, электричках, машинах такое расстояние от города стало совсем коротким. Даже трамвай думают прокладывать — тогда и вовсе все будет рядом.

Рвется Василий на родину, распирает душу желание увидеть родных, соседей — вот кто оценит его любовь к матери, к родному гнезду, его мудрость.

Выбрал время, собрался, поехал. Поехал без предупреждения — то ли не успел: до самого последнего момента не был уверен, что вырвется, то ли нарочно — чтобы внезапно свалиться, неожиданно, застать все, как оно там есть, без подготовки к его приезду.

На вокзале в Донецке взял такси и через полчаса был уже у родного дома. С трудом узнал его: новые ворота, штакетник. По сравнению с Карповой материна усадьба выглядела куда основательней, та совсем пришла уже в упадок. Постоял, полюбовался. Открыл калитку, вошел. Мощные молодые широколистные деревья каштана и грецкого ореха, посаженные когда-то матерью на месте срубленной старой акации, вымахали вровень с крышей, уже плодоносили — их орехами был усыпан весь двор. «Вот это жизнь! По грецким орехам ходят, не собирают!» Нагнулся, поднял один, зажал теплый плод в кулаке. Увидел в конце двора колодезный сруб с ведром на полке, рядом с колодцем — металлическая бочка с водой; у задней стенки Карповой хаты — штабель шифера и аккуратно сложенные деревянные брусья — четырехгранные, гладко отесанные, укрытые сверху толем и обвязанные проволокой. «Уже и балки на потолок заготовил!» — догадался Василий. Оглянулся назад — двор с улицы не просматривается, и от этого на душе стало как-то уютно и покойно.

Он поставил на завалинку свой «дипломат», заглянул в летнюю кухню, в комнату — нигде никого. Вышел снова во двор, прошел садом на огород — там мать что-то срывала на грядках. Он направился к ней. Она увидела его еще издали, ждала, потом спросила:

— Один, што ли?

— Один, — кивнул Василий.

— А што ж Соня не приехала?

— Не знаю, — развел он руки и обнял мать. — Здравствуйте, мама!

— Ой, боже мой! Да это ж Вася! А я жду Алешу — они обещались приехать картошку копать. Ну, откуда ты взялся? И не оповестил никого…

— Да так получилось… Неожиданно…

— Не слышу я уже, сынок, ничего. Или надо мне в ухо сильно кричать, или писать. Алеша со мной письменно балакает: пишет, а я читаю и отвечаю. Ты ж надолго?

— Нет, на два дня, — он показал ей два пальца.

— На выходные? На субботу и воскресенье? И все?

— Да.

Василий смотрел на мать, удивлялся, какая она стала сухонькая, совсем маленькая, платье висит на ней, будто совсем пустое.

— Почему вы такая худая? Болеете?

— Не слышу.

Он показал ей жестами, какая она маленькая и худенькая.

— А-а… Усыхаю. Годы уже мои большие.

Он взял ее под руку, повел к дому. Они подошли к колодцу, потом — к бревнам, Василий указал на все это и поднял большой палец:

— Здорово! Двор преобразился!

— Это все Алеша строиться задумал. А мне боязно: как разломает хату, а новую не сделает. Останусь тогда я ни с чем. А так дожила б и в старой. Федор Неботов вот так же задумал перестраиваться, наготовил всего, а потом, когда развалил все, испугался чего-то, задумался, задумался, а на третий день его сняли с перекладины в сарае — повесился на налыгаче. Вот я и боюсь ломать старую хату…

— Не надо об этом думать, — поморщился Василий, вспомнив ту страшную историю с Неботовым. — Хату надо перестроить, дальше ждать нельзя — завалится скоро. Может придавить.

— Это ж ты его толкаешь… Может, зря?

Лязгнула железная защепка на калитке, и во двор с тяжелыми сумками вошли Алексей и Соня. Увидев брата, Алексей воскликнул:

— О, смотри! — Подошел поближе. — Это что за ревизия такая? Из обэхаэсэс? Заявляю: все материалы куплены законно, могу предъявить документы.

— Это хорошо, — сказал Василий и обнял брата, потом поздоровался с Соней, поцеловал ее в щеку.

— Вовремя приехал, — сказала та весело. — Как раз помощники нужны — картошку убирать. Сестра ваша обещала, да надежды на нее мало: чего-то она куксится.

— Ладно, Сонь, не все сразу, — оборвал ее Алексей. — Неси продукты в холодильник, и давайте с мамой завтрак побыстрее налаживайте. — Обернулся к матери, указал на сумки, потом на свой рот. Та поняла:

— Есть хочешь? Сейчас приготовим. — И повела сноху в дом.

— Молодец! — восхищенно сказал Василий, окидывая глазами двор. — За одно лето так много успел сделать! Это же денег стоит?

— Еще каких! Думал, вырученных за дачу мне хватит с лихвой, а оно тает, как вешний снег. Наверное, зря я начал с ворот да палисадника. Как тот мужик, что продал корову, купил ворота и стал запираться.

— Ничего, — подбодрил его Василий. — Я помогу тебе. Это же и мой долг.

— Это хорошо, — сказал Алексей просто. — А то я уже приуныл было.

— Не унывай, помогу.

— Спасибо.

— Только женам не говори.

Алексей грустно кивнул.

— Ты уже все видел?

— Да нет, я только приехал.

— Пойдем, — Алексей повел брата за погреб к Карповой меже. Там в ряд, словно вагончики, стояли те же клетки, которые в прошлом году Василий видел у него в Крыму.

— И кроликов привез?

— И голубей, — Алексей указал на крышу.

— Ой ты! Я вижу, ты не жалеешь, что переехал? А то меня почему-то совесть мучает: сорвал с насиженного места…

Алексей промолчал, а может быть, ему помешала ответить мать, которая позвала их завтракать.

Завтракали вчетвером. Разговор шел непринужденный, Алексей рассказал смешной случай, связанный с материной глухотой.

— Про меня рассказывает? — догадалась она. — Вот беда мне с моими ушами: он спрашивает, я отвечаю, а оно невпопад, а он сердится. А потом узнаю, о чем он спрашивал, и самой смешно. Вот беда.

— Сердиться-то зачем? — удивился Василий.

— Да кто там сердится, просто махнешь рукой, а ей кажется — рассердился, — объяснил Алексей.

— Собирались картошку копать? — спросил Василий. — Я с вами. Дайте мне только одежду подходящую и лопату…

— …побольше, — договорил за него Алексей: — Все есть, обеспечим.

— Таня обещала прийти, — опять напомнила Соня. — Да то только обещает, а потом причину найдет.

— Ничего, у нас замена появилась, — кивнул Алексей на брата.

— Как бы ее известить все-таки? — спросил Василий. — А то ведь я завтра уже уеду. Хотелось бы повидаться.

— Если не придет, пошлем кого-нибудь из неботовских ребят.

Вооружившись лопатами и ведрами, пошли втроем на огород, мать осталась пока посуду помыть. На соседских огородах уже вовсю кипела работа — и стар и мал возились в земле: одни копали, другие выбирали клубни, бросали в ведра, ссыпали в мешки или в кучи. Все рады были хорошему деньку, спешили посуху убрать урожай.

Первым Гуриных увидел Коля Симаков — горбатенький, многодетный мужик. Он уже на пенсии, а для всех так и остался Коля. Прокричал весело:

— Поздно, поздно выходите! — Присмотрелся, узнал Василия: — О, Кузьмич приехал помогать! — Воткнул лопату в землю, пошел через Карпов огород здороваться. Подошел, пожал руку, стал расспрашивать, как живет, почему один приехал, надолго ли.

Слева сосед Маркел Рудской тоже воткнул лопату, поплелся не спеша к мужикам, закуривая на ходу. Алексей засмеялся:

— Ну, мы, брат, с тобой сегодня, я вижу, рванем! Будешь тут интервью раздавать.

— Видал, какой плантатор, — сказал Василий Коле, — поговорить с людьми не дает! Семейный подрядчик.

— Во-во, подрядчик! — поддержал шутку Коля и добавил: — А вообще я удивляюсь: любит он в земле ковыряться. Весной смотрю — каждый выходной тут: копает, сажает, удобряет. Откуда это у него?

— От дяди Карпа, — сказал Алексей. — Тот обожал это дело. А наш отец — не знаю, по-моему, он был больше рабочий, говорят, слесарить любил.

Поговорили, пошутили, разошлись по своим участкам мужики, принялись за работу. Не выдержала, пришла на огород и мать. Алексей и Василий копают, женщины подбирают белые, продолговатые клубни размером с куриное яичко. Василий знает — это их давний любимый сорт — американка: родит прилично и на вкус хороша. Мать и Соня собирают картошку в ведра, потом ссыпают в мешки. Мешки Алексей время от времени уносит к погребу и там рассыпает по двору тонким слоем, чтобы она окончательно просыхала на солнце.

Солнце давно перевалило за полдень, а Таня так и не появилась, пришлось посылать за нею посыльного. И когда уже почти вся картошка была и перебрана, и подобрана, крупная снесена в погреб, а мелкая и резаная ссыпана в старое цинковое корыто — Таниному поросенку, появилась и сама Таня со всем семейством. Располневшая, она вышагивала твердо, по-мужски. Виновато улыбаясь, она направилась к Василию. Опустила перед ним сумку, вытерла ладонью губы, поцеловала брата:

— С приездом. — Остальным кивнула небрежно, проговорила, ни к кому не обращаясь: — Здравствуйте…

— Говорят, обещала прийти, а тебя все нет и нет, — сказал Василий. — Беспокоиться начали. Дела?

— Та, — отмахнулась она нехотя. — Тут теперь и без нас хозяевов хватаеть, нехай потрудятся. — И засмеялась, обратила сказанное в шутку. — С утра начали свою копать, да и пока не кончили. Спасибо — приехали Оля со Светой, подмогли.

— А мы вон твоему поросенку сколько наготовили, — указал Алексей на корыто с картошкой.

— То хорошо! На свежатину позову.

— Если не забудешь.

— Не забуду, не бойся. А забуду — напомнишь. — Она подняла сумку и понесла ее в дом.

Вслед за ней к Василию подошли Оля и Светлана, поздоровались за руку. Оля высокая, черноглазая, Светлана — подросток-восьмиклассница с подсиненными веками и нарумяненными щеками. Василий задержал ее мягкую ручонку, заглянул в глаза:

— А это зачем?

— Да так… Делать нечего…

— Зря. Ты ведь сама по себе красивая, а это только портит. Косметику оставь пожилым.

— Да… — крутнулась та на пятке. — Мама тоже меня ругает…

— И правильно делает. Не надо.

Засмущалась Светлана, побежала к рукомойнику, принялась снимать с себя грим.

Иван, Танин муж, не по погоде в темном пиджаке, при галстуке и в серой осенней кепке. Галстук этот когда-то подарил ему Василий, и Иван всегда надевал его только по большим праздникам да по случаю приезда Гурина, завязывая неумело толстенным узлом.

Он терпеливо ждал своей очереди поздороваться и делал это неторопливо, степенно. Потряс Василию руку, сказал:

— Приехали отдохнуть, а они робить заставили?

— Заставили! — сказал Василий весело. — Но ничего, это тоже полезно.

— Заместо физкультуры, — успокоил его Иван и направился к Алексею. Достал из внутреннего кармана бутылку: — Куда ее?

— А ты не знаешь куда? На стол!

— Да я тоже так думал.

— А спрашиваешь. Сейчас мы умоемся, будем обедать. Вася, пойдем под душ.

Душ этот Алексей сделал сам, своими руками: вкопал четыре столба, обтянул непрозрачной пленкой, сверху укрепил железную бочку из-под бензина, наливает в нее воду, которая к концу дня нагревается солнцем, и моется.

Сам первым полез под душ, проверить, работает ли вентиль. Закряхтел под струями воды:

— Ух!.. Ух!..

— Холодная вода?

— Нет, теплая! Хорошо! Давай.

Помылись, потерли друг другу спины, растерлись полотенцами — раскраснелась у Василия кожа.

— Не пережарился ли ты на солнце? — забеспокоился Алексей.

— Нет, все в норме. Ну, пойдем?

— Подожди. Поговорим, пока одни. Ты понимаешь… — Он кивнул на стройматериалы у Карповой, хаты: — Стройка эта, чувствую, мне обойдется в копеечку… Да и сил придется положить немало. Надо бы как-то узаконить это дело…

— Что узаконить? О чем ты?

— Меня узаконить…

— Ты думаешь, что я буду на свою долю претендовать? Это все твое! Мамино и твое, — сказал Василий уверенно и развел широко руки, словно хотел обнять всю усадьбу.

— Ты, может, и не будешь претендовать…

— И Таня, думаю, тоже не будет. Зачем ей? У нее есть свой дом, сад, огород.

— Да кто знает. У нее есть и муж, и дочь, и внучка. Она ведь не одна.

— Поговори с ней, объясни, выясни, чтобы не думалось.

— Это лучше бы сделать тебе. Как старшему. Чтобы не было ни у кого никаких претензий и обид. Оформить это дело надо. Потому что сейчас инвентаризационная стоимость хаты одна, а после перестройки она возрастет, увеличится минимум втрое: я ведь перестроить хату хочу основательно.

— Понимаю: вложенное тобой тебе же придется делить на нас троих? Но ты не беспокойся…

— И пошлину потом надо будет бо́льшую платить.

— Какую пошлину?

— Ну, если придется оформлять дарственную… Или наследство принимать — тоже. Надо все обговорить.

Не думал об этих формальностях Василий, закусил губу.

— Ладно, поговорю. Только, думаю, тут и так все ясно.

На обед пригласили и соседку Катерину Неботову.

— То ж моя подружка, — говорила мать, посылая за ней Светлану. — Я без нее не могу, она меня всегда выручает. Если что надо — к ней бегу.

Обедали весело — шутили, смеялись. Мать поглядывала на детей, видела, что они все веселы, и, хотя не слышала разговора, тоже улыбалась и время от времени жаловалась подружке:

— Вот беда: ничо не слышу, над чем они смеются. Может, надо мной?

— Нет, над собой, подшкыливают друг друга, — говорила ей Катерина и сама смеялась молодо, растроганно. — Вот шутники все, вот шутники! И не обижаются. То-то любовь да дружба промеж вами. Я всегда говорю: святое семейство. Любо-дорого глядеть на вас.

Алексей смущенно потупил глаза от этих слов, а Василий сказал всерьез:

— Если кто и святой в этой семье, так это наша мама.

— Мама — да, — закивала согласно Неботова. — Мама ваша святая, што верно, то верно.

Улучив момент, когда сестра вышла из комнаты, Василий тут же поспешил за ней. В передней приобнял ее за плечи, повел в сад.

— Пойдем, сестричка, поговорим.

— Пойдем, — согласилась та охотно.

Не зная, с чего начать, Гурин похлопал ладонью по колодезному срубу:

— У нас во дворе колодец! Вот никогда не думал о таком. Молодец Алешка.

— Да тут мы все копались, особенно Неботовы ребята.

— Сами копали?

— Нет, мастеров нанимали.

— Но как здорово! Это же из-за колодца все такое зеленое — поливается.

— Поливается. Вода только плохая — ни на стирку, ни на борщ не годится — как и у Карпа, одна, видать, жила.

— Жалко. Таня, ты видишь, он стройматериал готовит — хату хочет перестроить, а то эта совсем уже обветшала. Вот-вот завалится. Это я его просил об этом. Ты как, возражать не будешь?

— А че мне возражать? Нехай строит, мне-то што?

— Ну как же…

— Они и так тут уже все оккупировали. Гречка его всем распоряжается — и на огороде, и в погребе, и в хате.

Гурин почувствовал в голосе и в словах сестры какую-то обиду, хотел приструнить, особенно за слова «оккупировали», «гречка», но, чтобы не отвлекаться от главного разговора, сдержался и как можно добродушнее сказал:

— Это же хорошо: мама ведь совсем уже старенькая, кому-то надо при ней быть. Пусть!

— Да нехай, а я што.

— Понимаешь, в чем тут дело… Перестроить хату — много надо. Я ему, конечно, помогу — дело не в этом. Хата-то не его, а он будет выкладываться. Если мы попросим маму, чтобы она отписала хату на его имя, ты не будешь возражать? У тебя ведь есть дом, сад, огород. Иван есть, — улыбнулся он. — У меня тоже есть квартира, а это пусть остается за ним: он младший, пусть ковыряется, пока есть силы и охота, и маму доглядает. И наше родное гнездо сохранит.

— Да нехай. Че мне возражать? Он и так тут уже хозяйнует. А у меня, правда твоя, есть своя хата. Шо мне, много надо?

— Ну вот и молодец! Я знал, что ты добрая, поймешь и не будешь возражать, — он привлек ее к себе, растрогался, поцеловал. Она тоже растрогалась, засморкалась, стала вытирать глаза широким рукавом платья.

— Спасибо тебе, сестричка. Хороший вы все-таки народ. Живите дружно — это главное.

Доволен Гурин: доброе дело делает — всех мирит, всем толковые советы дает, всех ублажает.

Провожая гостей поздно вечером на автобус, всем жмет руки, обнимает, целует. Алексею шепнул:

— Зря волновался. Я разговаривал с Таней — абсолютно никаких возражений. Вечером с мамой поговорю. — И уже громко, чтобы все слышали: — До завтра! Алеш, позвони Никите Карпову — может, заскочит. До свидания! Пока!

Вечером Гурин помог матери «справиться» — на погребе замок защелкнул, сарай топливный закрыл, калитку закрутил проволокой. Заодно и ставни закрыл.

— Ставни я не закрываю, — сказала мать.

— Пусть.

Южная ночь темная. Установившаяся вокруг тишина вселяла в душу тревогу — будто вымерло все. Кричи — ни до кого не докричишься. Жутко. Запер сеничную дверь на засов, комнатную — на крючок, задернул на окнах занавески.

— Думаешь, с улицы кто будет подглядывать? — спросила мать. — Там никого нет. Как с последнего автобуса пройдут, так до утра ни души. То раньше улица шумела, молодежь клубилась. А теперь… Куда што подевалось.

Они сидели за столом посреди комнаты, над ними низко нависал желтый абажур, отороченный длинной бахромой. Гурин задавал матери вопросы — писал их на тетрадных листках, а она отвечала. Писал он крупно, почти печатными буквами, чтобы ей легче было читать. Сначала разговор шел о здоровье, о питании, об угле на зиму, а потом речь зашла и о хате — ветхая она уже, починить надо.

— Да надо… — согласилась коротко мать.

«Алеша материал готовит на ремонт».

— Готовит.

«Вы рады?»

— Да пусть возится, раз есть охота.

«Дело не в охоте, хата скоро завалится».

— На мой век хватило б.

«А вдруг придавит?»

— Туда и дорога.

«Зачем же так? Алексей обновит хату, и наше родное гнездо еще поживет. Не хочется, чтобы все разрушилось, как у Карпа».

— Да то правда, не хочется. Пусть делает.

«Но с этим делом хлопот много и денег это стоит».

— А то как же! Пустяшное ли дело — хату построить! А только боюсь: как развалит старую, а новую не сделает — где я тогда буду жить?

«Сделает! Я помогу».

— То хорошо, помочь надо.

«Но чтобы его затраты не пропали, надо хату переписать на него».

Мать долго читала эту фразу, читала, перечитывала, потом еще дольше молчала, раздумывая, наконец переспросила:

— Переписать на Алешу?

— Да, — кивнул он.

Опять задумалась надолго.

— А как же я?

«Как и были. Здесь жить будете, в новой хате».

— А если с Алешей что случится?

«Ничего не случится! Случиться может, конечно, всякое и с каждым. Но вы без крыши в любом случае не останетесь: я не допущу».

— Спасибо. Да только… — Она долго опять думала, потом сказала: — Ну, если так надо — переписывайте. Только я и в этой хате дожила б. — Поднялась и пошла в свою спаленку. — Ложись, поздно уже. Да и уморились — вон сколько наработали: всю картошку убрали. Теперь и душа на месте. А бураки нехай ишо подрастут — им на огороде просторно. Ложись. Утро вечера мудренее.

Гурин лег, но уснуть не мог: на душе было гадко, будто сотворил он какую-то подлость. Материно недоверие и обидело его, и заставило по-иному взглянуть на всю эту возню с хатой. Но в конце концов он успокоил себя, нашел объяснение: мать старенькая, она, естественно, боится всего нового, ей не хочется никаких перемен. Но все-таки она согласилась, и это главное…

На другой день первыми приехали Алексей с Соней, накрыли стол, ждут Таню. Не опоздала и она, пришла, как и вчера, со всем семейством. Только входили они во двор почему-то робко, оглядываясь, словно чужие. Лишь Таня шла уверенно, даже как-то решительно, напористо. Дверь в комнату рванула так, что она ударилась в стенку. Соня кинулась ей навстречу:

— Ну вот, наконец-то пришли. Только вас ждем, все уже на столе, проходите.

— Иди ты к черту, зараза такая! — вдруг набросилась на нее Татьяна с бранью. — Ты откуда тут такая? Ты кто такая есть? Откуда ты взялась? Ты чего распоряжаешься в чужой хате? Тут твоего ничего нет, а ты распоряжаешься как дома. Хату захотела?

— Да ты что, Таня? — Соня отступила от нее в испуге.

— А то самое! Ишь: приехала, огородом завладела, а теперь и хату хочешь заграбастать? Тебе мало городской квартиры?

На шум выбежали из горницы братья:

— В чем дело?

— Что случилось?

— А-а! Вы?.. — Рот у Татьяны от злобы перекосился, ноздри расплющенного курносого носа расширились до такой степени, что видны были донышки, а лицо ее стало походить на чудище из буддийского храма, маску которого Гурин привез из Монголии. — Братья-разбойнички! Бедную сестру хотели ограбить? Напоили и давай охмурять-уговаривать? У нищего сумку готовы отнять. А еще ученаи! Повыучились, как людей обирать.

— Таня, о чем ты? — пытался остановить ее Василий. — Что случилось?

Соня наконец пришла в себя, накинулась на Василия:

— А то и случилось!.. Другого тут и ждать нельзя было. Втравил! — Обернулась к мужу: — Разве я тебя не предупреждала? Ведь я говорила тебе, говорила! Чуяло мое сердце. Вот она, хорошая твоя сестричка! Она мать родную готова продать за копейку. Ноги моей больше здесь не будет! — Соня схватила жакетку, побежала вон из комнаты.

— Ну и катись! — крикнула ей вдогонку Татьяна. — Скатертью дорожка от этого порожка! Думаешь, плакать кто-то будет? Приехала! Хозяйка — на готовенькое! Двадцать лет где-то шлялись, а мы тут пупок надрывали. И мать на моей шее была, а они явились не запылились и — шасть: огород наш, хата наша! Вот тебе! — Она скрутила из своих заскорузлых пальцев увесистую фигу, протянула ее в форточку: — Вот тебе! И всей вашей породе.

— Таня, опомнись! — Василий схватил сестру за руку. — Как тебе не стыдно? Какой пупок ты надрывала? Чем? На чьей шее мама была? Ведь ты ей ни одной копейкой ни разу не помогла. Мы помогали деньгами, мы покупали ей одежду, обувь, топливо на зиму. А ты за ее же деньги иногда приносила ей хлеб, продукты из магазина и теперь возводишь это в великий подвиг, в великую жертву! Алексей привез и установил ей газовую плиту, договорился насчет баллонов… А ты: «пупок надрывала», «мать на шее сидела»! Как не стыдно? Ведь мама не только нас воспитала, она твою дочь Олю вырастила, пока ты мужей меняла. А Алексей доучивал ее в техникуме, а теперь ты счеты сводишь, да еще так крикливо, по-бабьи, по-базарному… Некрасиво.

Татьяна вырвала руку из его руки, продолжала кричать:

— Ага! Правда глаза колет?

— Да какая правда?

— А такая: повыучились и поразлетелись в дальние края, а мать бросили.

— Мы не бросили, ни одного месяца не было, чтобы я забыл ей прислать деньги, а кроме того…

— «Кроме того»! — передразнила она Василия. — Явились охмурять бедных людей. Не думайте и не надейтесь! И на ученых найдем ученых, и на ваших знакомых, которые помогают вам дела делать, найдем знакомых, и на ваши законы найдем праведные законы!

— Да о чем ты говоришь?

— А о том: пока не сплотите мне третью часть, не дам строиться! Ишь, дурочку нашли! У меня у самой тыща дырок: вон Ольга мается с мужиком-алкоголиком, Светку надо в люди выводить: уже невеста. Сами с Иваном кой-как концы с концами сводим. А они: отдай хату! Не будет мого позволения, вот вам мой сказ! Пойдем, Иван. А то они и так тебя за дурачка считают, а теперь уже и меня.

— А я шо? Я хоть и не ученый, а не дурней других, — сказал Иван, натягивая кепку на голову.

— Вот и молодец, что надоумил меня. Не то что родные братики.

— Ну а шо ж?.. Ты богачка, чи шо? Тыщами разбрасываться! У нас, правда, есть на книжке, но на «Москвич» еще маловато.

— Заткнись, дурак! — окрысилась на мужа Татьяна. — Какая еще книжка, с чего ты взял? Приснилось? Пошел домой, расселся тут, уши развесил, а свиньи не кормлены. И вы, — крутнула она головой на дочку, показала ей на дверь: — Нечего тут нам делать. Пошли! — И сама первая заторопилась, впопыхах стул опрокинула, но поднимать не стала, в сенцах схватила свою сумку и подалась на улицу. Там оглянулась, поторопила своих: — Ну, чего вы чухаетесь?..

— Таня, вернись! — выбежал вслед за ней Василий.

— Ноги моей тут больше не будет!!

«И этой ноги не будет…» — невольно подумал Василий и, опустив голову, вернулся во двор, чтобы не выносить ссору на улицу.

Когда все стихло, из хаты вышел Алексей, взглянул на брата, качнул головой:

— Вот так-то… А ты говорил…

— Нда…

К ним подошла мать, испуганно поглядывая на сыновей, спросила:

— Ну, чего они? Что случилось? Это все из-за хаты?

— Да нет, мама, — прокричал ей в самое ухо Алексей. — Из-за дурости.

— Из-за хаты, — не поверила она и посмотрела на Василия: — Может, зря вы все это затеяли? Я дожила б и в старой хате. И промеж вас был бы мир. А то вон какая свара поднялась… Она и слова доброго не стоит, эта хата… Продай ты этот лес, шифер…

— Продать легче всего, — сказал Алексей. — Купить, достать его попробуй. У нас же все это проблема. — Поднял глаза на Василия: — Да, зря мы, наверное, связались с этой хатой. Лучше я куплю вот такую же завалюху и буду потихоньку доводить ее до ума. И маму возьму к себе. И никто меня ни в чем не упрекнет.

— Да… Но ведь это же наше родное гнездо.

— «Гнездо». Наверное, искусственно его не сохранить. Видишь, какие птенцы выпорхнули из него, — кивнул он в сторону ворот. — Если бы все это знать заранее, купили бы Карпову хату. Как бы хорошо было — двор-то почти наш, один.

— Да, прозевали, — обернулся Василий к заброшенной и облупившейся как после сильного градобоя соседской хате. — А кстати, за сколько они ее продали?

— За три тысячи.

— Так наша и того дешевле?

— Конечно.

— И из-за этого весь этот сыр-бор загорелся! Надо отдать ей ее долю, и пусть успокоится.

— Да кто же думал, что все это выльется в такую бурю? Ведь вчера, говоришь, согласилась? Если бы она сказала сразу, кто бы возражал?

— Сами виноваты… И ты — тоже хорош: юрист, а не подсказал. Надо было именно с этого начинать разговор. Это для нас пятьсот рублей вроде невелики деньги, а для нее они — наверное, целое состояние. И переговоры эти с нею надо было вести тебе. Тебе, а не мне.

— Ну вот, теперь я же и виноват!

— Именно — ты. Она, конечно, показала себя во всей красе. Но можно было и не допускать ее до такого накала: сразу предложил бы ей третью часть, и все, и жди ответа. Откажется — молодец, благородно, не откажется — тоже не дура. Но было бы все спокойно, по-людски. А теперь?..

— Задним умом все мы умны… Ты разговаривал с нею — почему не предложил?

— В голову не пришло! Боялся обидеть… Да и у нее даже намека никакого об этом не было.

Василий негодовал, ходил взад-вперед, нервно мял руки.

— Откуда у нее все это? Никогда не поверил бы, что в ней столько злобы, яда. Неужели из-за денег можно вот так сразу отречься от всех и от всего?

— Это ее подогрели.

— Да какая разница? — поморщился Василий. — Значит, было что подогревать, значит, сидело в ней все это до поры до времени — до «подогрева».

Василию было стыдно и неприятно от всей этой истории и особенно от упреков в его адрес. Он никогда не думал, что кто-то из родни, особенно из близких, упрекнет его так больно и так несправедливо: уж он ли не старался делать всем добро? Стыдно было и оттого, что ему пришлось меркантильничать — считаться, вспоминать свои услуги, мелочиться… А может, все его добродетели и впрямь мелочь — деньги, посылки?.. Может, матери действительно тепло человеческой близости было и нужнее, и дороже, чем все эти его подачки? Может, Татьяна права, упрекая братьев в отчужденности?

Василий всегда был уверен, что он не просто исполняет свой сыновний долг, не оставляя мать ни на один месяц без «стипендии», как он называл свои переводы, но и творит тем самым великое благо. Гордился он и тем, что не оставлял без внимания никого и из многочисленных родственников — не забывал посылать им праздничные открытки, поздравлял с днем рождения. Хотя это он делал тоже больше ради матери: мол, от его внимания будут и к ней добрее…

И теперь он был уверен, что его идея с «родным гнездом» не только придется всем по душе, но все будут в восторге от этой его гениальной затеи.

И вдруг — первая осечка… Какое уж тут гнездо, если из него при первом же прикосновении полетели такие перья? И разве захочется заглянуть в него — в такое неприютное, холодное и даже отчужденное?

«О чем это я? — вдруг ужаснулся Василий своим мыслям. — Какое же оно холодное? В нем мама живет, согревает его, и мы все вокруг нее. Хотя — нет, сегодня уже не все… Уже… А если не станет мамы?.. К кому я приеду, чьи руки холодные старческие согрею в своих ладонях? Да и собираться будем лишь по большим событиям — свадьба, похороны… И похороны уже чьи-то наши… Вокруг вон уже выросло новое поколение, это оно, наверное, и бунтует, это им не нравится затеянная мною перестройка: они уже о своих гнездышках мечтают. А Таня лишь их рупор. Но неужели они до такой степени стали «материалистами», что готовы родственные чувства растоптать и отбросить прочь? Оля, Светлана? Нет, не может быть, они на такое не способны…»

Обернулся к брату:

— Говоришь: подогрели Татьяну? Но кто? Соседи? Да и зачем?

— Да кто хочешь. Доброжелателей хватает. И соседи, и свои.

Василий ждал, что Алексей назовет имена, будто от этого ему станет легче. Но тот никого не назвал, а только крякнул:

— Зря все-таки я влез в это дело…

— Успокойся — не зря: все образуется.

— Нет, не образуется: черная кошка дорогу перебежала, теперь ее не догнать и не повернуть в обратную сторону. И маме только хлопот прибавили.

— Да, маму жалко… Но откуда у людей такая жадность? Злоба? Сколько она тут клеветы напустила… — Покрутил головой, усмехнулся: — А чешет-то как! Прямо, как Даниил Заточник: «Найдем праведный закон на ваш закон». «Сумку у нищего хотите отнять!»

— Язык подвешен! Только смешного тут мало.

— Да это уж само собой… Но меня удивила ее речь, напористость. Я бы не смог так. Не пьяна ли?

— Не без того.

Медленно открылась калитка, и в нее робко вошла Катерина Неботова. Увидев Гуриных, радушно улыбнулась им, сказала:

— А я гляжу, што это все бегут со двора друг за дружкой? Может, заболел кто да за врачом побегли? Дай, думаю, проведаю.

— Да нет, тетя Катя, — сказал Василий. — Пока все нормально.

— На автобус побежали, — сказал Алексей. — У всех дела: одним завтра на работу, у других поросята не кормлены…

— А Соня?

— Да тоже… дела…

— Ну, слава богу. А то я уж заволновалась. Ты ж когда уезжаешь? — спросила она у Василия.

— Да вот часа через два. Никита Карпов обещал после работы заехать на своем «жигуленке» и отвезти на вокзал.

Она закачала горестно головой, указывая на Карпову хату:

— Продали… Как Карп Сазонович умер, тут же продали… И все, опустел двор. Остались теперь вот тут мы вдвоем с Павловной. Да скоро и наш черед… Хорошо — вы вот такие, а Карповы из-за этой хаты так переругались, так перегрызлись — срамно смотреть.

Гурин взглянул на Алексея, грустно усмехнулся. Вскоре приехал Никита, и Василий заторопился прощаться. Обнял мать:

— До свиданья, мама.

— Прощай, сынок… Это называется — погостил? Мелькнул как молния, и нету… Это ж ты, наверное, теперь уже не приедешь?

— Почему?

— Не приедешь… Чую… Разорилось гнездо…

— Приеду!

Мать покачала головой — нет…

Когда машина отъехала, увозя их на вокзал, Василий оглянулся в заднее стекло. Две тощенькие старушки стояли у ворот в скорбных позах и грустно смотрели вслед убегавшей машине.

А поздно ночью, когда все уже угомонилось и затихло, ярким и жарким костром вдруг вспыхнула хата Павловны. Накалившаяся черепица остервенело стреляла беспорядочной винтовочной пальбой, разбрасывая вокруг раскаленные добела осколки, не позволяя никому приблизиться к хате.

Спасти ничего не удалось. Даже Павловну…

Боже мой, ей-то за что такая мучительная смерть?!

«Господи, прости ей вольные и невольные грехи ее и дай ей место в раю…»

Загрузка...