На детей Чижиковым не везло: первенец — девочка — не прожила и недели, второй — мальчишка — умер через месяц после рождения. Родители были в растерянности: и детей хочется, и от людей стыдно, вроде они порченые какие — дети рождаются хилыми. Шурка Чижикова втайне от мужа кинулась к бабкам-знахаркам. Может, она обратилась бы и к врачам, да их не было таких в поселке, кругом еще разруха: ни больницы как следует, ни школы — разгром полный. Шутка сказать — в два конца война проутюжила поселок, а когда обратно катилась, фронт задержался здесь больше чем на месяц.
В город ехать — далеко, да и боязно: куда она там пойдет, к кому обратится? Кто ее примет просто так? А бабки тут, рядом, промышляют, пользуясь случаем. Лечили они Шурку разными снадобьями, шептали над ней заклинания, в дом приходили, когда Ивана не было, — кропили целебной водой стены, потолок, плевали во все углы, притопывали ногами, говорили строго: «Сгинь, сгинь, сгинь!..» — изгоняли нечистую силу.
Иван втайне от жены и от всех других грешил на себя: «Это я, наверное, виноват: слабосильным оказался в этом деле. Наверно, фронт повлиял — ранения, контузия. Так опять же?.. — недоумевал он и оправдывал себя: — Ранен-то я был не куда-нибудь там… Первый раз пулей в плечо, потом осколком в бедро — тоже далеко от… от всего. Третий раз в руку долбануло, из-за нее и в нестроевые списали. Но это что ж?.. Это совсем не должно влиять. У людей вон, которые без рук кто, без ног, а ребятишки у них как патроны получаются. Неужели контузия? В голове иногда и до сих пор пошумливает. Так в голове ж!.. Ничего не понимаю. Все вроде не хуже, чем у людей, а дети квелые, нежизнеспособные. У Шурки разве что? Так тоже не может быть — крепкая, здоровая баба, поздоровше меня будет, никаких таких болезней не было ни у нее, ни у меня…»
Когда Шурка понесла третий раз, Иван не знал, как и уберечь ее. Носился с нею, как с дорогой тонкостенной стеклянной посудиной, — не знал, где поставить, куда положить, чем накрыть, только бы уберечь. На сквозняке не стой, тяжелое не трогай, резко не нагибайся, этого не ешь, этого не пей. Как ни трудно было с продуктами, раздобывал что повкуснее да посытнее — и все ей, Шурке, а на самом деле тому, кого она носит, будущему человеку, чтобы он не охолодал там и не оголодал и явился на свет крепким и здоровым.
Все шло хорошо, но на седьмом месяце Шурка не убереглась — поскользнулась, наступив на гнилой огурец, и упала.
Иван как раз огурцы мыл, готовил к засолке — в зиму заготовки делал. Вот ему-то и попался гнилой, он отбросил его в сторонку, а она тут как тут — «нашла» его. Кинулся к Шурке, поднял, заскрипел зубами:
— Ах ты, чтоб тебя!.. — от дальнейших слов сдержался, отнес ее на кровать. — Больно? Я виноват!.. Я, обалдуй такой, растабарился с этими огурцами, чтоб они сгорели. И зачем ты подошла? — досадовал он.
— Так жалко тебя стало… Мужик, а все сам делаешь, всю и бабью работу… Тут, думаю, могла б и я справиться — помыть огурцы? Помочь хотела…
— «Помочь», «помочь»… Говорил тебе: сиди, лежи. Помогла… Больно?
— Больно… — призналась она.
К вечеру Шурке стало хуже — начались такие боли, что она уже не находила себе места. Поблизости жил ветеринар, Иван побежал к нему: поможет не поможет, хоть присоветует что-то — все-таки врач. Пришел тот, посмотрел и потребовал, чтобы Иван воды нагрел — начинаются преждевременные роды.
Родилось что-то неопределенное — просто комочек красного живого тельца — такого нежного, что его в руки взять было боязно, и самая мягкая пеленка для него была грубой, ранимой. Увидел Иван новорожденного, застонал от досады — черт-те что народилось… Какой это человек? Он и на человеческий образ не похож, так, непонятное что-то, голышонок какой-то… Одно слово — недоносок.
— Да, не жилец он, конечно… — проговорил ветеринар, вытирая руки.
— Можно спасти, — сказала старуха соседка. — Ежели в теплых отрубях додержать его до срока.
— В отрубях? — удивился Иван. — Да где ж их взять?
— Раньше были, — сокрушенно покачала головой старуха. — И теперь где-нибудь есть: хлеб-то мелють…
Утром чуть свет Иван нарядился в чистую военную гимнастерку, ордена и медали нацепил для большего авторитета и подался в город на мелькомбинат. К самому директору пробился, объясняет ему, а тот не поймет, что к чему.
— Подожди, подожди, — остановил он Ивана. — Давай по порядку. Тебе нужны отруби?
— Да.
— А при чем тут «человека спасти»?
— Сынок у меня родился преждевременный, недоносок. Вот такусенький. Семимесячный. Чтобы он выжил, его надо в теплых отрубях держать.
— Кто это сказал тебе такое?
— Соседка… Старуха… Она все знает.
— Чепуха!
— Но попробовать-то можно? Человека ж спасаем, мужика. Может, из него ценный гражданин будет.
— Ну, это кто знает, что из него будет, — махнул рукой директор. — А отруби — это тот же хлеб, а хлеб — главнейший продукт питания. Он сейчас на вес золота, — сказал и палец подержал перед Ивановым носом. А сам толстый директор, откормленный, наверное, каждый день блины с маслом ест.
— О человеке ж речь идет, — умолял Иван.
— Ну, пристал! Пиши заявление — полкилограмма в порядке исключения…
— Так это ж… Сколько он просидит в полкиле? И на неделю не хватит… Его ж надо менять, это тесто… А из дитя может человек получиться. Выжил бы только, а там я сделаю из него что надо. Нам же люди нужны или как?
— Вот что, выпишу я тебе пока килограмм, а потом, если поможет, что-нибудь придумаем, — сжалился директор.
С тех пор и дозревал маленький живой комочек по имени Юра в теплой опаре из отрубей. И дозрел! Хлебное тепло, хлебный дух сделали свое дело: окреп младенец, наступило время, когда его перестали держать в отрубином месиве. Мальчонка начал расти на радость родителям.
Да только не пришлось Ивану долго радоваться своему наследнику, не успел сделать из него человека, как думал, — сам умер…
Правда, не сразу осиротил Иван своего любимца, лет пять, наверное, он тетешкал его, учил на мир смотреть. Был до предела горд, если Юрка проявлял превосходство перед сверстниками, прощал ему дерзости со взрослыми. Объяснял:
— Это — детское, несмышленыш еще. Подрастет — разберется, кто есть кто! — и тут же восхищенно добавлял: — Но молодец — здорово врезал!
Иван хотел сделать из своего чада человека волевого, гордого, ученого, чтобы стоял он в жизни выше многих и многих, чтобы не ишачил от зари до зари, как Иван, а служил бы в Большой Конторе. «Мы помучились, пущай хоть дети поживут».
Так хотел Иван, но не успел.
А может, уже кое-что и успел заронить в него? Говорят, дети восприимчивы.
Однако — посмотрим.
Самым сильным впечатлением его детства была смерть отца. Но не сама смерть, не утрата родного человека поразили тогда пятилетнего Юрку, а то всеобщее внимание к их дому, торжественность обстановки, необычность события, все похоронное действо наполняли его сердце не печалью, а гордостью. Он путался в ногах многочисленной толпы, суров и важен. Заметив его, люди почтительно расступались, давая ему дорогу, будто коронованному принцу. Он всюду встречал печальные сочувствующие взгляды, его постоянно сопровождал горестный шепот: «Бедный мальчик… Остался сироткой…» Но смысл этого шепота не доходил до его сознания, ему импонировало лишь трогательно-сочувствующее отношение к нему, которого он еще никогда не испытывал. И чтобы побольше насладиться этим ощущением, Юрка не стоял на месте, сновал взад-вперед. В комнате он протискивался к самому покойнику, поглядывал на застывших в скорбном молчании мать и бабушку, которым было не до него, быстро начинал скучать и тут же выходил на улицу.
Во дворе женщины в черных платочках, похожие на монашек, стояли группами с вытянутыми печальными лицами. Сердобольные старушки поглаживали Юрку по голове, приговаривали жалостливые слова, а он, упрямясь для вида, не очень настойчиво высвобождал голову из-под их ласковых рук, пробирался между ними, будто спешил куда-то по делу.
За сараем, сгрудившись, молча, сосредоточенно курили мужики. Вздыхали, крякали досадливо. Иногда кто-то ронял фразу:
— Эх, Иван, Иван…
Юрка подходил к мужикам, стоял понуро, пока кто-нибудь из них не обращал на него внимания:
— Остался Юрка за хозяина…
— Мал-то больно хозяин…
— Мал не мал, а мужик теперь в доме он.
— Это да…
— Беда заставит быстро взрослеть…
Выслушав мужиков, Юрка кружил на обратном пути среди женщин и, насладившись вдоволь старушечьими ласками, снова шел в дом к матери и бабушке.
Мать плакала то молча, то вдруг в ней словно взрывалась накопленная печаль, и она рыдала громко, вслух причитала какие-то горькие слова — голосила. И тогда Юрка, морщась, дергал ее за юбку, просил замолчать: он стыдился такого громкого проявления чувств. Мать опускала руку на его плечо, прижимала к себе.
Любопытные ребятишки — Юркины сверстники со всей улицы — толпились тут же, одни с родителями, другие сами по себе, шныряли туда-сюда, взрослые шикали на них недовольно, гнали прочь. И только один Юрка пользовался неприкосновенностью.
Увидев ребят, заглядывающих в окна, он, не отходя от гроба, погрозил им кулаком. А потом не выдержал, выскочил на улицу с видом сурового хозяина, стал прогонять ребят прочь. Это он мстил им за все обиды, которые, случалось, наносили ребятишки друг другу и ему тоже.
— Уходите, чего вам тут надо?.. А то сейчас!..
— Задава-а-ака… — обиженно пропела Лизка Пузырева. — Задается, что у него отец умер. Ладно, ребят, пошли. Но и ты к нам не приходи.
— И не приду! — гордо заявил Юрка, он был уверен, что такое событие, какое происходит сейчас у них, вряд ли повторится у кого-либо еще, потому что на его памяти это было впервые.
Юрку тянуло к бабушке — та умела жалеть его. Почти через весь поселок он шел один, не боясь ни мальчишек, ни собак. С теми и с другими он умел ладить. Не то чтобы ладить, а вести себя так, что они его не трогали. Он усвоил, что от тех и других не надо убегать или обороняться, а тем более не стоит задираться с ними. Мальчишки, как и собаки, убегающего почему-то пытаются догнать, а догнав, одни бьют, а другие кусают. Покорно стоящего никто не трогает. К тому же стоит сказать ребятишкам, что у него недавно умер отец и что он идет к бабушке, как вся агрессивность их вмиг исчезала и они тут же из противников превращались в друзей и защитников.
Ходил Юрка всегда не спеша, приняв смурной вид, будто горем убитый.
Однажды поравнялся он с домом Сизого Андрюхи и увидел: сидит на лавочке Андрюха и, видать, в крепком подпитии — сам с собой разговаривает. Струхнул Юрка, хотел перейти на другую сторону улицы, чтобы обойти Андрюху, но было уже поздно: Андрюха заметил его и поманил к себе. Юрка покорно подошел.
— Ты чей же будешь такой, герой? — спросил весело Сизый, довольный, что встретил собеседника по себе.
— Чижиков…
— Это каких же Чижиков? Их у нас много.
— Вдовы Шурки Чижиковой…
Сизый силился вспомнить эту Шурку и не мог, потряс головой. Юрка помог ему:
— У меня отец недавно умер… Иван Чижик… — назвал Юрка уличное прозвище. Обычно он сердился, если кто-то называл их Чижиками, а тут сам назвался.
— А-а! Ты Ивана Чижика сынок? Так я же твоего отца знал! Мы же вместе в школу ходили. Хороший был парень! Умер?.. Ай какая жалость… — У Андрюхи плаксиво сморщилось лицо, он завсхлипывал, привлек к себе Юрку, и тот ощутил, как ему на голову закапали Андрюхины слезы. — Хороший мужик был… Умер… Вот она, наша жизня… И ты, значит, остался без батьки?.. Бедный, бедный… А идешь куда? К бабушке? Ну иди, сынок, иди… — Всхлипывая, Сизый отпустил Юрку, и тот побрел дальше. До последней крайности растроганный жалостью к себе, Юрка готов был и сам заплакать, но крепился: бабушкин дом был уже совсем близко.
Увидев внука, бабушка запричитала жалостливо:
— Внучек пришел! Ах, сиротинушка ты моя горемычная… Как же ты сам-то дошел?.. Не боялся? Боль ты моя неутешная…
Вокруг бабушки вилось еще с полдюжины других внуков — Юркиных двоюродных братьев и сестер, но теперь все ее внимание было обращено только на гостя. Она говорила разные жалостливые слова, пока не разжалобливала себя до слез.
Седенькая, добрая, она тем не менее держала внуков в строгости, приучала к порядку, раньше времени, до обеда, не разрешала таскать куски. Сегодня она пекла пирожки, ребятня крутилась возле нее, выпрашивая, но она гнала их прочь, прикрикивала:
— Нельзя! Вот сядем обедать — тогда и ешьте сколько влезет. А так, што же это? Аппетит собьете, будет ни то ни се… Потерпите. — Она накрыла пахучие пирожки чистым льняным полотенцем. — Пошли, пошли вон, погуляйте пока.
А как увидела Юрку, тут же сняла полотенце, выбрала лучший пирожок и сунула ему в руки:
— Съешь, внучек, съешь, милый, ешь, горемычный. Проголодался небось? — Она оглянулась на остальных, погрозила пальцем: — А вы, озорники, не обижайте Юру: он сирота…
Столпившись в кучу, те смотрели на «горемычного» сердито, недружелюбно.
— А мы и не обижаем его, — проворчал в ответ старший из внуков — озорник Гераська.
— Нужен он нам… — добавлял младший — Митька.
Последнее замечание было обидным — это понимал Юрка и начинал быстро-быстро моргать своими длинными, как у святого, ресницами, пытался выжать слезы. Бабушка спешила ему на помощь:
— Не плачь, не плачь, внучек… — И оборачивалась к остальным: — У, озорники! А ну марш на улицу!
Один за другим обходя Юрку стороной, как дорогую вещицу, которую не дают даже потрогать, ребятишки молча выходили из комнаты и только на улице давали себе волю — бегали, прыгали, громко разговаривали.
Через полгода после смерти отца мать «нашла в капусте» маленькую девочку по имени Ксюша. И хотя капусту к тому времени уже давно убрали, а на грядках торчали одни кочерыжки да догнивали оставшиеся на них широкие листья, Юрка тем не менее поверил. «Наверное, в этих листьях и нашли девочку, — думал Юрка. — Как только ее коровы не затоптали — они вон табуном ходят по пустым огородам. Хорошо, мама вовремя наткнулась на нее, а то могла бы и замерзнуть — ночами уже заморозки выпадают…»
— Она красная оттого, что на холоде лежала? — спрашивал Юрка у матери.
— Да. Ночью ж морозец был, — охотно рассказывала мать. — Я как услышала — плачет девочка, в чем была — побежала побыстрей, даже не оделась. И простудилась. Теперь вот лежу хвораю… Но зато Ксюшу спасла. Сестричку тебе нашла, в школу вместе ходить будете. Ты будешь за нее заступаться, чтобы ребята не обижали. Будешь заступаться за Ксюшу?
— Буду… — обещал Юрка и морщился, глядя на безбровое некрасивое личико новорожденной. Мать заметила его настроение, утешила:
— Ничего, она вырастет — красивой будет.
— Будет красивой?
— Будет. Как ты.
Юрка, довольный, улыбался, отходил к зеркалу и долго любовался своей мордашкой.
В первый класс Юрку отвела Натаха Пузырева. Юркина мать попросила ее:
— Наташ, поведешь свою Лизку записывать, захвати и мого, а то ж я работаю. Отпрашиваться — сама знаешь как…
Натаха — боевая бабенка, охотно согласилась помочь соседке:
— Об чем разговор? Конечно, отведу. Мне не тяжело.
И отвела. В правой руке держала свою Лизку, в левой — соседского Юрку. Так до самой школы и не выпустила их, будто боялась, что они убегут. Учительнице пояснила:
— Это вот моя, Лизавета Пузырева. А это — Шурки Чижиковой сынок — Юра. У нее мужик умер, сама она, бедная, работает, дак попросила меня привесть. Он сирота, без отца… — Натаха оглянулась на Юрку и плаксиво сморщила лицо.
— Ну что ж… — сказала учительница. — Будем надеяться, что он учиться будет хорошо, чтобы маму не огорчать. Хорошо будешь учиться?
Юрка кивнул.
— Будет! — заверила Натаха учительницу. — Он мальчик сурьезный и башковитый. И Шурка, мать его, дужа грамотная: коллектором в районной газете работает — ошибки вылавливаеть.
— Корректором, — поправила ее учительница и уважительно посмотрела на Юрку.
— Ну да, я ж и говорю, — кивнула Натаха.
Учительница посадила Юрку за первую парту — как будущего отличника. А рядом с ним Лизку — под его покровительство. Об этом прямо никто не говорил, но это по всему чувствовалось. И Натаха обрадовалась:
— Вот и хорошо: по-соседски живут — и тут вместе. Будет моей Лизке помогать задачки решать.
Пока учительница и Натаха возились с Юркой, все остальные ребятишки притихли и пристально следили за процедурой водворения на почетное место маленького «принца». Юрка мельком скосил глаза на класс, увидел пристальные взоры, направленные на него, остался доволен всеобщим вниманием к себе.
На перемене дети окружили в коридоре Юрку и, стоя на почтительном расстоянии, смотрели на него как на диковинку, молча. Одни грустно, другие с ехидной усмешкой, третьи с любопытством. У этих детей уже были отцы. А матерей-одиночек здесь почти не знали, потому что поселок этот был невелик и нравы в нем сохранились еще те, давние и «странные», когда людям были свойственны и стыд, и совесть. Как в деревне. Поэтому, если и появлялась назревающая мать-одиночка, она заранее под благовидным предлогом уезжала в город, где можно было затеряться среди чужих людей и не стыдясь сносить свой позор.
— Ты сирота? — спросила у Юрки девочка с красным бантиком на макушке.
— Да, — сказал Юрка серьезно и с ноткой печали в голосе.
— Круглый-круглый? — допытывалась девочка.
Юрка замялся с ответом: ему хотелось сказать «да», но это было неправдой, его сразу уличили бы во лжи, и Юрка на какой-то момент пожалел, что он не «круглый». Не очень внятно сказал:
— Нет…
Пока он размышлял и мямлил с ответом, за его спиной кто-то из мальчишек хихикнул:
— Круглыми бывают только дураки.
Ребята засмеялись.
— А вот и нет! — возмутилась девочка. — Круглыми бывают не только дураки, но и сироты! И отличники.
— А глобус?..
— А мяч?..
— А пузырь?..
Ребят будто прорвало, каждый пытался вспомнить что-то круглое, да притом посмешнее:
— Колобок?..
— Колобашка?..
Выручила Юрку учительница:
— Издеваться над сиротой?! Боже, какие вы жестокие!
Подошло время выбирать старосту класса. У учительницы заранее был разработан подробный сценарий этого мероприятия, в успехе которого она была уверена.
Объяснив ребятам, что такое староста и какими качествами он должен обладать, она, многозначительно глядя в сторону Юрки, спросила у всех:
— Так кого мы изберем старостой?
Тут же поднялся лес рук, а некоторые нетерпеливые стали даже вскакивать с мест и выкрикивать:
— Меня!
— Меня!
— Я хочу быть старостой!
— Я!..
С трудом угомонив класс, учительница пояснила, что себя предлагать неудобно — это бестактно, что воспитанные, культурные люди так не поступают, даже если в душе они очень хотят занять какую-то должность и чувствуют к ней свое призвание. Надо ждать, когда тебя выдвинут другие. Надо быть терпеливыми и скромными.
Юрка смотрел на учительницу и пожирал ее глазами: ему очень хотелось быть избранным.
— Так кого же мы выберем старостой? — снова обратилась учительница к классу.
На этот раз все молчали и поглядывали друг на друга, ждали, что сосед назовет имя соседа.
И тогда учительница помогла ребятам воспользоваться демократией:
— Лиза Пузырева, кого бы ты предложила?
Белобрысая, безбровая Лизка встала, поморгала бесцветными ресницами и несмело сказала:
— Чижикова…
— Правильно, Лиза! Я тоже поддерживаю эту кандидатуру. Вы, дети, не против?
— Нет! — выкрикнуло несколько голосов.
— А теперь поднимите руки, кто «за». Ну-ка, дружно, дружно!
Руки подняли все.
— Вот и хорошо. — Учительница облегченно улыбнулась и торжественно объявила результат голосования: — Юра Чижиков единогласно избран старостой класса. Поздравляем тебя, Юра!
Юрке хотелось плакать от радости, но он крепился и лишь двигал бровями да дергал носом, словно кролик. Щеки и уши его пылали огнем.
Дома, узнав, что ее сын избран старостой, мать всплеснула радостно руками и долго смотрела на сына:
— Юрочка, сыночек мой!.. Тебя выбрали старостой!.. Умненький мой!.. — Она опустилась перед ним на колени, поправила на нем воротничок рубашки и, глядя глаза в глаза, продолжала: — Теперь только учись. Учись, учись и учись! Перед тобой открывается большая дорога. Ты будешь первым, везде первым, ты станешь известным. Тебя будут все время выбирать и выбирать, и потом, когда вырастешь, тебя выберут на самую высокую должность, и ты будешь жить в городе в просторной квартире, и тебя будут возить на машине. Только учись, учись и учись. Не ленись. Вам что задали? Крючочки? Вот садись и пиши. Напиши их сначала на бумажке, натренируйся как следует и покажи мне, а потом уже перепишешь в тетрадочку. Садись, моя умница, учись, моя надежда, моя радость!.. — Она встала, громко и властно позвала: — Ксения, где ты? Не шуми и не мешай Юре — он уроки будет учить! Ну-ка марш на улицу, растрепа! — Она шлепнула девочку по заднице.
Весь год Лизка ходила за Юркой как привязанная. И в школу, и со школы, и даже на переменках вилась вокруг него преданной собачонкой. Если и отставала на какое-то время, то только для того, чтобы раздобыть и принести Юрке какую-нибудь новость. Подойдет, станет сзади и шепчет таинственно:
— А Ленька Горшков назвал тебя Чижиком-Пыжиком… — Скажет и тут же старается подсластить пилюлю: — А он сам Горшок. Правда?
Юрка вскипал от этих доносов, но Лизку почему-то не гнал, а кивал поощрительно и искал глазами Леньку. Леньки поблизости не было, и донос застревал в Юркином сердце острой занозой: «Ладно, я ему это припомню!..»
— А Васька Юдин говорит: «Сирота-задавака. Сирота-любимчик». И еще сказал: «Сирота-подлиза».
Юрка вспыхивал гневом — это уже было посерьезней, чем просто «Чижик-Пыжик». Такие вещи безнаказанно оставлять нельзя. Он подходил к Юдину и спрашивал в упор:
— Говорил? Признавайся: говорил?
Васька Юдин от такого напора отступал, оправдывался:
— Верь больше этой ябеде… Она наплетет тебе сорок бочек арестантов и два ящика гвоздей.
— Говорил, говорил! — выскакивала наперед Лизка.
— Смотри!.. — предупреждал Юрка грозно и отходил с видом победителя. До драки дело доводить опасался: как-никак он староста, да и на силенки свои Юрка не очень рассчитывал — слабоват. Юрка старался «без драки попасть в большие забияки». Но это ему удавалось не всегда.
Как-то после уроков, когда уже вышли за школьный сад, Лизка дернула Юрку за рукав и кивнула на ребят. Ленька Горшков что-то говорил им, и те хихикали, поглядывая на Юрку с Лизкой.
— Он говорит им, будто мы с тобой жених и невеста, — пояснила Лизка, и было видно, что для нее самой слаще меда такая молва: глаза ее замаслились, как у взрослой, и она даже прильнула к Юрке по-родственному. А тот вдруг вспыхнул, оттолкнул ее, подскочил к Леньке:
— Ты чего сплетни распускаешь?
— Во! Сплетни! Видали такого! — Ленька засмеялся издевательски и обернулся к ребятам за поддержкой: — Будто не видно!
— Что тебе видно? Что тебе видно? — наступал Юрка на Леньку.
— При чем тут я? — развел руками Ленька. — Все видно: Лиза и подлиза!
— Я подлиза? Я подлиза? — выходил из себя Юрка и от обиды, и от того, что Ленька не отступал. — Да я тебя сейчас!.. — Юрка замахнулся, чтобы ударить обидчика, но Ленька опередил — толкнул его в грудь. Юрка стоял как раз на замерзшей лужице, поскользнулся, не удержался и шмякнулся на задницу, громко клацнув зубами. Все смеялись, окружив Юрку, который сидел на дороге в неуклюжей позе, словно подбитая ворона. Злоба душила его: была бы сила — всех переколотил бы, никого не пощадил. Почувствовав во рту солоноватость, он сплюнул себе на ладонь и, увидев кровь, заревел во весь голос. Быстро поднялся и побежал домой, оглашая улицу воплем и размазывая по лицу красную слюну.
— Вот теперь тебе по-па-а-дё-от, Горшок-Пирожок!.. — пропела Лизка и заспешила вслед за Юркой.
Увидев сына, мать всплеснула в ужасе руками, запричитала:
— Да кто же это тебя обидел, сыночек мой?! Какой же это паразит посмел поднять на тебя руку, радость ты моя?
— Лё-о-онька… Гор-шков…
— Да за что же он тебя, этот змееныш проклятый?
— Дразнится все время… — И Юрка полез было под рукомойник, но мать остановила его:
— Стой! Не смывай! — Она схватила его за руку и поволокла по улице к дому Горшковых. Забарабанила в калитку, закричала благим матом: — Закрылись, разбойники, душегубы, кровопивцы такие! Открывайте, или я сейчас!..
На шум вышла Ленькина мать, ошарашенная гвалтом, смотрела на соседку, ничего не понимая. А та не унималась:
— Это что же такое делается? До крови человека избить! Вы думаете, на вас управы нету? Бедного сироту так изувечить! Если у него отца нет, если за него некому заступиться, так, значит, бить его?
Ленькина мать оглянулась на боязливо выглядывавшего из двери Леньку, спросила:
— Ты, идол?
— Сам он, — отозвался тот. — Сам полез с кулаками, а я только чуть толкнул, а он и упал. Поскользнулся и упал — и язык прикусил. А я виноват, да?
— Он еще и не виноват! Ну звереныш, погоди! Я в милицию пойду! Это что же, выходит, я его так разрисовала? — Шурка ткнула пальцем в Юркино лицо. А Юрка не переставая хныкал, вдохновляя материно возмущение. — Завистники! Завидуете, что он умнее всех вас. У-у, паразиты! Это вам так даром не пройдет: ты же не кого-нибудь избил, а старосту класса! Ничего, там разберутся! Пойдем, сынок, — и она потащила Юрку дальше, мимо своего дома, в школу, к учительнице.
На другой день урок в школе начался с того, что учительница вызвала к доске Горшкова и принялась его отчитывать, а заодно и всех остальных, кто поддерживал «этот бесстыдный, нетерпимый для советского школьника поступок». Под конец сказала:
— Забирай, Горшков, свои книжки и уходи домой! И без матери или без отца в школу не приходи! Нам такие не нужны!
Смуглолицый, суровый мальчишка Ленька Горшков, с трудом сдерживая слезы, побрел медленно из класса.
Юрка мог считать себя вполне отмщенным: он знал, что кроме сегодняшней выволочки вчера Леньке была здоровая взбучка дома от матери и от отца. Однако героем себя он не чувствовал: не той ценой, не теми средствами досталась ему эта победа. Падение на задницу и его воронья поза на замерзшей луже при воспоминании заставляли краснеть. А главное, Юрка почувствовал после этого вокруг себя пустоту. Он остался совершенно один, будто отверженный: девочки дичились его, а ребята откровенно презирали. Единственное преданное существо — Лизку — он отпихнул сам. Надоела. Из-за нее все началось. Да и стыдно стало: в самом деле, ходит рядом как пришитая.
— Ну чего ты ко мне привязалась? Девочек тебе мало, что ли? Из-за тебя смеются все.
— Ну и пусть…
— Отстань от меня и не приставай, — отрезал Юрка.
Лизка обиделась, отстала, но не совсем. Ходила следом набычась и в то же время ловя его взгляд, — а вдруг да смягчится? Однако Юрка был непреклонен, хотя одиночество и тяготило его. Но и Лизка ему была ни к чему — обуза.
В третьем классе перед Октябрьскими праздниками учительница решила отметить лучших учеников. То ли сама, то ли по наущению свыше, она приготовила для них подарки — своего рода премию за «отличные успехи и прилежное поведение». Слово «прилежное» ребята не принимали, было в нем что-то для них неприятное: прилежание — прилаживание — подлаживание — прислуживание… И стояло оно где-то в одном ряду с такими понятиями, как «подхалим», «угодник», «подлиза», к которым дети относятся с гораздо большим нетерпением, чем взрослые. Взрослые таких людей презирают, но терпят и даже завидуют наиболее удачливым и часто заискивают перед ними. А дети ненавидят их откровенно и изводят всеми способами.
Юрка не хотел слыть подлизой. Он готов был совершить любой поступок, только бы не выглядеть в глазах ребят подхалимом. Каждая похвала учительницы уже не только не радовала, а бесила его, потому что никто из одноклассников всерьез эти похвалы не принимал. Сироту похвалили? Что ж такого! Тут всем все ясно: подлиза, любимчик.
Поэтому, когда учительница объявила о своем намерении наградить лучших и выложила на стол цветные карандаши, альбомы для рисования и яркие книжки, он стал лихорадочно соображать, как ему быть. О том, что он будет награжден, Юрка знал наверняка.
— Юра Чижиков, подойди ко мне, — сказала учительница ласково и бодро, заранее уверенная в успехе задуманного.
Юрка вышел к столу. Мысль лихорадочно билась. «Или сейчас, или никогда!» — решал он свою участь.
— За отличные успехи, прилежное поведение и большую общественную работу Юра Чижиков награждается… — Учительница передохнула и самым торжественным голосом объявила: — …книгой «Наш край родной». — И она протянула ему красный фолиант. Но Юрка не двинулся. Убрав руки за спину, он смотрел куда-то в сторону. — Юра!.. Чижиков!.. Что с тобой? — учительница пыталась вернуть его к действительности. — Это тебе премия, награда!.. Возьми…
— Не возьму… — промямлил Юрка.
— Но почему?!
— Возьми, а потом будут все глаза колоть… И вы тоже: «Тебя же наградили! А ты так себя ведешь?!» — И он пошел на свое место.
— Чижиков! Да ты с ума сошел! Как можно?.. — учительница не выдержала, грохнула книгой об стол — цветные карандаши разлетелись в разные стороны. — Это черт знает что такое! Недоумок какой-то! Дрянь мальчишка! Дрянь, дрянь, дрянь!.. — На глазах у нее показались слезы, она достала платок, отошла к окну и, глядя на улицу, долго вытирала нос и промокала глаза.
Дома Юрке была большая выволочка. Мать отлупила его по первому разряду — бельевой веревкой исполосовала спину так, как в давние времена не полосовали и беглых рекрутов. Била и приговаривала:
— Я тебя научу, как уважать старших! Я из тебя выбью вольный дух! Ишь ты!.. — Устав от битья, она опустилась, обессиленная, на стул, запричитала обреченно: — Испортил себе жизнь, дурак… Сам испортил! Так хорошо начал, и вот тебе на… Теперь попробуй вернуть доверие — разве вернешь?.. Тебя же могут не принять в пионеры, что делать будешь, как жить будешь?
Не знал Юрка, как он будет жить, но в глазах ребят он стал героем! Второгодник из пятого «Б», сам Грига Сундук, подошел к нему, долго рассматривал его, хмыкал удивленно, потом, похлопав по плечу, сказал:
— Молоток, Чижик! Как ты додумался до такого? Мне бы ни за что не пришло такое в голову! Ты, оказывается, смелый парень!
А вокруг завистливые взгляды, шепот, возгласы:
— Слыхали, что отмочил Сирота?
— Вот это Чижик! Вот это дает!
— Пойдем с нами сегодня в глинище, — пригласил Юрку Грига.
Заслужить такое — непросто. В глинище Грига брал только отборных. Многие хотели бы войти в компанию Григи, да не каждому оказывалось такое доверие.
Глинище — это старый карьер, где испокон веков все поселковые брали на разные хозяйственные нужды серую глину. Копали и возили ее бричками, тачками, носили мешками, ведрами. В этом глинище за многие годы образовались огромные отвалы и глубокие норы — штольни, с которыми были связаны страшные легенды. С наступлением темноты глинище обходили за много верст. Днем же оно служило отчаянным мальчишкам убежищем, где они занимались разными запретными делами — опробовали самопалы, играли в карты, в перья, в «разбивалочку». Тут же у них были и свои тайники — в укромных местах прятали папиросы, спички, карты, оружие…
Понимал Юрка — на опасную тропку ступает, но соблазн был велик, и он после уроков заспешил вслед за Григовой оравой. Оглянулся, а Лизка стоит, смотрит ему вслед и сокрушенно качает головой. Дал ей сердитую отмашку рукой: «Иди домой!..» — а у самого настроение упало: донесет Лизка матери, опять будет выволочка. «Ну и пусть! — с вызовом решил Юрка. — Подумаешь, беда великая — отволтузит лишний раз. А кого из ребят родители не тиранят? Таких и нет, наверное, на всем белом свете».
— Ну, братва? В стукана сбацаем? — Грига подбросил и ловко поймал медный пятак выпуска 1924 года — отличная бита в такой игре.
Все потупясь молчали.
— Эх вы, камса мариупольская! Обнищали, как старцы. Даю в долг. Кто смелый? — Он достал из кармана полную руку мелочи. — Ну? Бери, Сирота.
Юрка отступил на шаг от Григи, покрутил головой:
— Не… Я не умею…
— Че «не умею»? Научишься!
Юрка растерянно крутил головой.
— «Не умею»! — передразнил его Грига.. — Че ж ты умеешь? А с Лизкой хоть умеешь?
— Она не играет…
Грига заржал громко, раскатисто, подмигивая дружкам.
— «Не играет»! А ты поиграй с ней, попробуй!
— С девчонкой? — удивился Юрка.
— Ну а с кем же? В игру под названием «тютелька в тютельку».
— Я не знаю такой игры.
Грига хохотал, дружки его тоже старались изо всех сил — поддерживали своего атамана.
— Да ты что, Чижик, в самом деле? — Он повертел пальцем возле виска. — Ты, может, до сих пор не знаешь, откуда и дети берутся?
— Знаю, — уверенно сказал Юрка. — Их в капусте находят.
Грига сначала поднял руки над головой, потом скрестил их на животе, который ходил ходуном от смеха, закричал:
— Ой, не могу! Ой, не могу! Ну Сирота!.. — Успокоившись наконец, он назидательно сказал Юрке: — Чепуха все это, сказка для маленьких. Дети получаются после того, как мужик с бабой… — и он выразительно хлопнул ладонью о ладонь. — После этого она ходит во какая — брюхатая. — Он надул живот, покачал им. — А потом рожает. Понял?
— А вот и неправда! — Юрка подумал о матери, обиделся за нее, запротестовал решительно: — Неправда! Наш отец умер, а мама только через полгода Ксюшку нашла в капусте. Ну?
— Да разве оно сразу бывает? — втолковывал ему Грига. — Девять месяцев проходит! Во тупой Чижик! Все живое так рожается. Ты шо, ни разу не видел, как собаки, кролики, голуби?.. Вот так и батька твой, когда еще был живой… Да ты почитай «зоологию» для шестого, там обо всем написано!
— Врешь ты все, врешь! — Юрка заплакал и побежал домой. Он сердился на Григу, а еще больше на мать: он так верил ей, а она вон чем занималась, да еще и обманывала его!
Мать встретила его бурным наскоком:
— Ты где это до сих пор шлялся? С бандитом с этим, с уркаганом связался? С Григой?.. Убью!
— А нигде я не шлялся! — вдруг закричал в ответ Юрка. — Сама!.. Сама!.. А потом обманываешь!..
— Ты что это на мать голос повышаешь? А?!
— А то!.. Скажешь, не правда?
— Что «не правда»? Что «не правда»?
— А то!.. Опять будешь говорить, что в капусте нас нашла? Да? Нашла? А сама — родила!
— Боже мой! Ну, родила! А тебе-то не все равно?
— Противная!.. Противная!.. — Его вдруг охватила истерика, он начал бить ранцем по табуретке, ранец расстегнулся, книжки и тетради сыпались на пол, а он все колотил им, колотил и кричал: — Противная!.. Противная!.. Не буду жить! Не буду!..
Мать долго смотрела на него, потом спокойно взяла бельевую веревку, которую только что вместе с бельем принесла со двора, стала скручивать ее в тугой жгут:
— А ну прекрати сейчас же этот спектакль. Вижу, много знать стал, видать, переучился. Так я немножко отучу тебя в обратную сторону! — И она огрела его по спине веревкой. Юрка кинулся было на мать, но, встретив ее решительный взгляд, оторопел. А она резко, как на собаку, крикнула: — Прекрати сейчас же! Дур-рак! — И уже совсем спокойно добавила: — Если узнал, услыхал что-то новое, незнакомое, так ты старайся понять что к чему, а потом уже…
«Значит, Грига был прав…» — подумал Юрка и, опустив голову, ушел в другую комнату, всхлипывая: ему было почему-то горько и тоскливо: мать — и вдруг такое?.. А он так верил ей…
Долго после этого не мог он смотреть в глаза ни матери, ни сестре. «Академия» в глинище, Григин «университет», который Юрка посетил только один раз, произвели в нем переворот гораздо больший, чем все три года учебы в школе.
В четвертом классе мать подарила Юрке два цветных карандаша — зеленый и красный. Редактор где-то раздобыл, расщедрился — выделил корректору, а она их тут же в сумочку — и домой, Юрочке:
— На вот тебе, рисовать будешь!
Ксюша увидела такую роскошь, ударилась в рев:
— А мне? Я тоже хочу рисовать!
— Мала еще, — сказала мать. — Вот пойдешь в школу — тогда и тебе куплю. А может, еще и лучше: целую коробку, а в ней шесть штук! И все разные! Синий, красный, желтый — какие хочешь!
Слушая материну красивую речь, Ксюша перестала реветь, улыбнулась, но, увидев карандаши, снова заныла:
— Я сейчас хочу рисовать вот этими.
— Порисуешь, порисуешь и этими, Юра даст тебе порисовать.
— Ага! — воспротивился Юрка. — Это мои! Я никому не дам! Она их испортит.
— Будете спорить, никогда ничего не куплю, — пригрозила мать.
Подкараулив, когда Юрка выпустил карандаши из рук, Ксюша схватила их и кинулась бежать. Юрка тут же догнал ее, стал отнимать. Однако маленькая, но цепкая, как кошка, девчонка не поддавалась ему. Она прижала карандаши к животу, сама свернулась в комочек, отбивалась от Юрки ногами и все время норовила поймать зубами его руку и укусить.
Юрка повалил сестренку на пол, и они завозились в одном клубке, как щенята. Оба вошли в такой азарт, что уже не могли остановиться, если бы даже и захотели. Наконец Ксюша обессилела и выпустила из рук карандаши. Но Юрка не заметил этого, продолжал душить сестренку, пока та, увидев обезумевшие глаза брата, не закричала испуганно:
— Ма-ма-а!..
На крик прибежала мать, схватила за воротник Юрку, отшвырнула, как нашкодившего котенка, в угол:
— Ты что же это, мерзавец, делаешь?!
— А она мои карандаши взяла! — раскрасневшийся, запыхавшийся Юрка смотрел на мать бегающими бессмысленными глазами.
— Я тебе вот дам карандаши!.. Я тебе дам карандаши, паршивец! — И, сорвав с гвоздя полотенце, принялась хлестать его по голове, по плечам, приговаривая: — Не смей, не смей трогать девочку! И пальцем не смей к ней прикасаться! Ишь ты, стервец какой объявился! Руки отрублю топором — так и знай, если еще хоть раз тронешь ее!
В субботу, как обычно, была большая стирка, после чего мать купала детей и напоследок мылась сама. Юрка, как старший, подвергался этой процедуре первым. Мать усаживала его в корыто с чистой водой, намыливала мылом волосы и, взбив на них обильную пену, долго и основательно скребла Юркину голову своими крепкими пальцами. Все обшарит, ни одного местечка не оставит. Особенно тщательно вымоет за ушами, в ушах, шею и даже в нос залезет. Это Юрке было неприятно, он отворачивал голову в сторону, ворчал:
— Да ну, мам… Да ну…
— Ничего, ничего! Сам небось не каждый день и умываешься!
— Ну да!.. — возражал ей Юрка.
Последнее время мать уже не сажала Юрку в корыто — он сам садился в него. Раздевался догола и, немного стесняясь, лез в воду, пробуя ее сначала ногой.
— Не бойсь, не горячая, — торопила его мать, подтаскивая к себе скамеечку. — Садись, садись, а то у меня еще делов много: Ксюшку помыть, самой искупаться, бельишко ваше достирать. — И она, решительно схватив Юрку за загривок, нагнула пониже, начала плескать на его голову теплую воду. — Ноги, ноги пошире раздвинь — мне до воды не достать. Большой какой вырос, уже в корыте не помещаешься! — И вдруг рука ее задела за что-то упругое. Она сначала не поняла, что это такое, нагнулась и увидела напружиненный, кривенький, как фасолевый стручок, Юркин отросточек. Не зная, как быть, она больно ударила Юрку мокрой рукой по затылку, закричала: — Ты об чем думаешь, паршивец? Ты об чем думаешь? — И она, бросив с силой мыло в корыто, так что брызги полетели во все стороны, вскочила со скамеечки. — Сам!.. Сам мойся!.. — И убежала, вытирая на ходу руки о фартук.
Юрка сидел скукожившись, не совсем понимая, в чем его вина, и все-таки догадываясь, о чем идет речь, сгорал от стыда.
После он долго не мог поднять на мать глаза, а она больше уже никогда не купала его…
В пионеры Юрку приняли, мать беспокоилась зря: история с премией к тому дню под забылась, а принимали их сразу всем классом. Выстроили всех у доски в два ряда, старшая пионервожатая прочитала слова торжественной клятвы, ребята хором повторили их, потом та же вожатая повязала каждому галстук, и на этом торжественная церемония приема закончилась. Хотя и проходила она несколько суховато, тем не менее Юрку, как и других ребят, она взволновала. Юрка косил глаза на свою грудь — на галстук — и был счастлив.
Но минутой позже, когда выбирали председателя совета отряда, радость его омрачилась: председателем избрали не его, как он думал и хотел, а отличницу — Ингу Фонареву — длинноногую жирафу. «Городская» — дразнили ее ребята, потому что она вместе с родителями приехала в поселок из города совсем недавно — отец ее работал инспектором в районо. И разговаривала Инга по-городскому культурно: «чево», «ково»? Соперница, конечно, серьезная, Юрке с ней тягаться трудно. Тем более что рыльце у него было все-таки в пушку: история с премиальной книгой подзабылась, видать, не совсем. Юрка обиделся, нагнул голову, насупился, чувствовал себя обделенным, несправедливо обойденным.
Дома мать подлила масла в огонь:
— Не был бы дураком тогда, назначили б тебя председателем. Хорошо хоть в пионеры приняли.
— Да… У нее отец в районо работает…
— Мало ли что! «Отец»! А ты должен вести себя так, чтобы никакой отец тебе не был помехой.
Юрка очень хотел, чтобы так и было, как говорила мать. И вскоре судьба ему улыбнулась.
Ах, эта судьба: никогда не знаешь, где найдешь, где потеряешь и что явится причиной твоего подъема или падения!.. Так и у Юрки. Его вдруг избрали редактором стенной газеты. И как ни странно, основную роль в этом сыграли его цветные карандаши.
Не успела вожатая спросить, кого выдвинуть в редакторы, как Лизка Пузырева выкрикнула:
— Чижикова! Чижикова! Он хорошо рисует, и у него есть цветные карандаши!
Юрка действительно рисовал хорошо, оценки по рисованию у него были всегда отличные. Последнюю его картинку «Зима» — хатка-мазанка под соломенной крышей, стожок сена возле нее, следы на первом снегу и дымок из трубы — учитель особенно хвалил. Идиллическая картинка. Правда, Юрка ее не сам придумал, он подсмотрел в книжке и срисовал. Но все равно — какой-то вкус проявил.
Но Лизка, Лизка какова! Добрая душа, знать, у нее: несмотря ни на что, она выдвинула Юрку! Молодец!
Доволен Юрка. Однако больше Юрки была довольна мать:
— Ну вот, наконец-то успокоил мою душу: и в пионеры приняли, да еще и редактором выбрали. Смотри же теперь старайся. Будешь стараться — и председателем станешь. Станешь! Только будь умницей. — И она многозначительно потрясла перед его носом указательным пальцем.
И Юрка старался. Первый номер «Отличника» разрисовал так, что все ахнули. Заголовок написал красным и оттенил зеленым, буквы получились объемными, будто их вырезали из деревянных брусков. Заметки сам сочинил на разные темы — все с призывом учиться на «отлично». В конце нарисовал плоскокрыший скворечник, только без круглого отверстия — летка. Вместо него он сделал длинную прорезь в крыше, а на самом ящике вывел броско: «Для заметок».
Вожатая и учительница были в восторге от газеты, и Юрка сразу взлетел на седьмое небо от счастья. На сверстников стал смотреть свысока: в его руках пресса — грозное оружие!
Однажды случилось матери дежурить в ночную смену, и она, чтобы не оставлять детей одних, попросила соседскую девушку Людку Селезневу переночевать с ними. Людка — красивая, черноглазая, давно созревшая к замужеству девка, да вот беда — жениха пока почему-то не находилось.
Людка пришла к Чижиковым не одна, с подружками. Они сначала играли в карты, но игра им быстро надоела, и они начали о чем-то шушукаться, сдвинув головы в одну кучу. Их шушуканье все чаще и чаще прерывалось общим хохотом. Они зажимали ладонями рты и прыскали от душившего их смеха, поглядывая на спящую Ксюшу.
Юрка сидел за учебником, но напряженно прислушивался к девчатам. Те сначала обсуждали ребят, а потом перешли на анекдоты. Юрка удивился, думал, анекдотами увлекаются только пацаны вроде Григи, а тут!..
Часам к десяти Людкины подружки ушли, и Юрка быстро забрался в постель. Людка выключила свет, повозилась, раздеваясь в темноте, проговорила, будто сама себе:
— Ой, прохладно чтой-то… Лягу я к тебе, Юрок, теплее будет. А?
Юрка не успел что-либо сообразить, как она уже нырнула под одеяло, и он отодвинулся подальше к стенке, давая ей место. Людка прижалась к его спине всем телом, зашептала ему в затылок:
— Какой ты тепленький!..
И Юрке стало вдруг так хорошо, что даже в горле непривычно заточило. Он затаился, боясь нарушить это непонятное состояние, но вскоре ему захотелось вытянуться во весь рост, он зашевелился и непроизвольно повернулся к ней лицом. Людка крепко обняла его, опрокинула на себя и принялась жарко целовать, мять, тискать. В какой-то момент она ловко сдернула с него трусишки, обвила его ногами и все целовала, целовала и шептала: «Хороший мой… Славный мой мальчишечка… Сладенький мой… Не торопись, миленький… Не торопись…»
Он так и заснул у нее на груди. А когда проснулся, ее уже не было, и он долго не мог понять, было ли то наяву или все это ему приснилось.
А когда увидел ее вечером, глазенки его загорелись, он весь так и затрепетал, но она незаметно для других приложила палец к губам и строгими глазами приказала: «Молчи!» И он понял, что это только их тайна, а потом ждал не мог дождаться, когда снова случится ночное дежурство у матери.
Но так и не дождался: Людка вскоре завербовалась и уехала на стройку в Сибирь. Юрка тосковал, со временем пытался задавить свою тоску, подбираясь по ночам к другим ночевальщицам, но те почему-то били его по рукам, прогоняли, грозили рассказать обо всем матери.
В пятом классе Юрка поменял школу — стал ходить в новую десятилетку на станцию. Старая, начальная, вместе с учительницей осталась на выгоне как пройденный этап. А тут вместо одной учительницы сразу стало несколько — на каждый предмет особый учитель. И в классе появилось много новых учеников — влились из других школ.
Все новое, и все по-новому. Начались и новые выборы, и новые назначения. Председателем избрали не его и даже не Ингу, а станционного Гену Самохвалова. И Юрка поначалу струхнул: «Эти станционные забьют!.. Если с Ингой не посчитались, то со мной и подавно…» Но когда речь зашла о редакторе, станционные отнеслись к этому как-то безразлично: то ли они не придавали этой «должности» значения, то ли у них не было подходящей кандидатуры — и редактором остался Юрка. Остался, но нос особо не задирал, старался ладить со станционными, искал с ними дружбы: они ему нравились. Они были шустрее, «образованнее», раскованнее и потому интереснее, чем Юркины «земляки». Даже Грига померк перед ними, теперь Юркиным кумиром стал Гена Самохвалов — высокий, бровастый, с надменно томными глазами паренек.
В начале второго полугодия в школе появилась новая молоденькая учительница, которая смутила Юркин покой. Вернее, не столько она сама, сколько ее колени — круглые, упругие, гладкие. Пришла, села за стол, а коленки ее — вот они, перед самыми Юркиными глазами. Его даже в жар бросило, он хотел отвести глаза в сторону — и не смог. Кровь вдруг заиграла, ему стало неудобно сидеть, он завозился на скамье, ища удобное положение и не находя его. Вспомнилась почему-то Людка Селезнева, и во рту сразу пересохло. Урок прошел как во сне, о чем говорила учительница, не запомнил ни одного слова, а перед глазами все стояли ее коленки.
Ночью спал плохо, ворочался. На другой день не мог дождаться ее урока. И когда она пришла и села за стол, у Юрки голова закружилась.
Заметив неладное, учительница вызвала его к доске и попросила рассказать урок, но голова его была как в тумане. Тогда она сказала ему:
— Возьми свою тетрадь и пересядь на заднюю парту: так будет лучше.
Под недоуменными взорами всего класса Юрка поплелся на «Камчатку». На перемене ребята допытывались у него:
— Почему она тебя пересадила?
— За что?
Юрка двигал плечами, отвечал:
— А кто ее знает?.. Взъелась чего-то…
А сам тайком преследовал учительницу и был вне себя от счастья, когда видел ее.
Неизвестно, чем бы кончилась эта Юркина любовь, если бы не Гена Самохвалов.
Случилось так, что Самохвалов пригласил Юрку к себе домой:
— Зайдем ко мне? Я тебе кое-что покажу.
Юрку уговаривать не надо — рад до смерти, что Генка так выделил его. Пришли. Жил Генка в большом двухэтажном каменном доме на верхнем этаже. На лестнице пахло кошками, но Юрка этого не заметил, он поднимался по выщербленным бетонным ступеням с таким трепетом, будто во дворец входил.
Генка сам открыл дверь, объяснив:
— Предки на курорт укатили. Проходи!
Вошел Юрка — и первым делом к окну: высоко ли? Высоко! Позавидовал: «Живут же люди!»
— Хочешь, я тебе кое-что покажу? Только поклянись, что никому ни звука!
— Ладно…
— Нет, ты клянись!
— Клянусь! — сказал Юрка.
Генка взял стул, встал на него, снял со шкафа картонную коробку и извлек из-под самого низа сверток, скрученный в трубочку и перевязанный шнурком Развязал, осторожно развернул листы на столе, придавив уголки тяжелыми предметами, чтобы они не скручивались, и отступил в сторонку.
Увидев картинки, Юрка ахнул, кровь хлынула в лицо, слова вымолвить не может: голые девки! Да такие красивые, да в разных позах!
— Ну что? — спросил Генка. — Получше твоей ботанички, по которой ты слюни пускаешь?
Юрка еще больше покраснел, взглянул на Генку — откуда он знает?
— Вижу! Не маленький!
Немного придя в себя, Юрка наконец спросил:
— Где ты их взял?
— Отцовы игрушки. Прячет! А я подсмотрел. Правда, мировые бабенки?
Юрка кивнул и невольно потянулся пальцем к картинке, чтобы потрогать — ведь сидит девка как живая и смотрит так ласково, призывно. Проглотил Юрка слюнку, переступил с ноги на ногу, вытер пот со лба.
— Слушай, — сказал Генка. — Хочешь, я тебя научу, как обходиться без этих баб?
Не понял Юрка, о чем говорит Генка, но кивнул машинально, и тот быстро расстегнул на себе штаны, пояснив:
— Вот так… Смотри на нее и… А хочешь — закрой глаза и представляй кого-нибудь… Можешь даже свою ботаничку…
Вскоре оба осоловели, обмякли, друг другу в глаза смотреть стыдились. У Юрки на душе было противно…
Однако уже на другой день он снова потянулся к этому занятию. Генкина наука пришлась Юрке по душе: он так увлекся этим, что стал таять, будто свеча. За несколько месяцев Юрка извел себя до последней крайности: исхудал, глаза ввалились в глубокие орбиты, взгляд стал пустым, безразличным.
Мать не на шутку всполошилась, повела его к врачу:
— Может, у него чахотка?
К счастью, врачом оказался мужчина, притом умный. Он осмотрел, выслушал Юрку и, ничего не найдя, попросил мать выйти из кабинета:
— Оставьте нас вдвоем. — И когда она вышла, приказал Юрке: — Спусти штаны. Быстро! Так. А теперь покажи мне ладонь правой руки.
Юрка вспыхнул, уши, лицо запылали огнем, руки задрожали — он не мог совладать с пуговицами.
— Слушай меня внимательно, — сказал доктор строго. — Если не бросишь это занятие, очень быстро все кончится для тебя плохо. Умереть не умрешь, но идиотом станешь. Расти не будешь. Мозг отупеет, руки станут трястись… Они у тебя уже сейчас вон какие непослушные. И учиться стал хуже. Хуже ведь, верно? Ну вот. Будешь как Сеня-дурачок. Знаешь такого? Ходит вечно слюнявый, улыбается всем, ноги кривые, руки трясутся и ничего не соображает. Ты — первый кандидат ему в напарники. Хочешь быть похожим на него?
Юрка покрутил головой.
— Нет. Тогда дай слово, что прекратишь это занятие.
Юрка кивнул.
— Одевайся.
— Ну, что у него, доктор? — допытывалась мать у врача. Тот долго молчал, записывал что-то в историю болезни. Потом сказал:
— Пока ничего страшного. Вовремя привели его, хорошо сделали, усильте питание, и пусть побольше с ребятами играет на воздухе.
— С питанием я и так его не ограничиваю, — оправдывалась мать. — И гуляет же…
— Вот и хорошо. Через месяц приведите его ко мне снова. Обязательно!
Вид Сени-дурачка подействовал на Юрку отрезвляюще.
В итоге Юрка снова оказался в выигрыше: он опять стал в центре внимания. Лучшие кусочки — ему, он больной, он то, он сё. Юрочку не трогают, Юрочку оберегают, не обременяют. «Как чувствуешь себя, Юрочка? Как настроение? Как аппетит?» Юрочка запускал под лоб глаза, делал блаженное лицо, отвечал неопределенным пожатием плеч. И тут же слышалось в ответ:
— Ах, ах… Бедный мальчик!.. Бедный мальчик!..
В шестом классе вожатая сказала Юрке:
— В стенной газете должна отражаться жизнь отряда. Надо привлекать и других ребят к участию в газете. Помещать их творчество.
— Какое творчество? — не понял Юрка.
— Ну как «какое»? Пусть пишут заметки, рисуют. Сочинения разные — стихи, рассказы…
— Стихи? — удивился Юрка и, быстро перебрав в уме всех ребят класса, сказал: — У нас таких нету. — И усмехнулся: — Как Пушкин, что ли?..
— А ты узнай — может, и есть. Многие сочиняют, но показать стесняются.
«Многие?» — еще больше удивился Юрка и задумался: а вдруг и правда кто-то сочиняет? А что, если бы он сам сочинил стишок? Вот бы все ахнули! Попробовать? Но про что? Про зиму? Про лето? Про осень? И мозг его заработал — не остановить. Пришел домой — тут же сел за стол, принялся грызть кончик карандаша — так делают поэты, видел в кино.
У Пушкина про осень, у Некрасова — про осень… И на дворе — осень…
Осень. С полей все убрали.
Овощи домой отвезли.
Картошку в погреб склали.
И дождливые дни поползли.
Сады обголились,
Уж больше ничто не растет.
Дожди все чаще полились.
Скоро зима придет.
Написал, прочитал — и голова закружилась, как после катания на карусели. Стихи! Сам сочинил!
— Мама! — закричал он и побежал к ней: — Прочитай вот!
Мать прочитала и, возвращая листок, сказала:
— Ну и что ж тут такого? Складный стишок. И все понятно. Выучить задали? Учи, учи. Он небольшой и нетрудный.
— Гм! — заулыбался Юрка. — Это же я сам сочинил!
— Сам? Да не может быть! Как же это тебя угораздило? Ой-ой! — Она поцеловала его в макушку, снова взяла листок, прочитала вслух и потом долго смотрела молча на Юркины каракули. — Да как складно-то! Мой сыночек! Прости меня, пожалуйста, за все. — Она скривила лицо в плаксивую гримасу. — Я ведь простая.. А ты вон уже какой… А я тебя… Прости… — И опять стала читать стишок, и качать головой, и вытирать слезы. — Покажи учительше. Обязательно покажи, пусть проверит.
На другой день Юрка показал стишок учительнице русского языка и литературы.
— Марья Ванна, я сочинил стишок. Проверьте, пожалуйста, — Юрка смотрел на учительницу чуть снисходительно.
Учительница складывала в стопку тетради, журнал, собираясь уходить из класса. Машинально взяла у Юрки листок.
— Что у тебя?
— Стишок, я сам сочинил. Проверьте.
— Сам сочинил? — Учительница впилась глазами в написанное. — Неужели сам? — Она пристально посмотрела на Юрку. — Оставь мне свой стишок. На следующем уроке поговорим. Ладно?
Юрка кивнул. Хотя учительница пока ничего не сказала, но его все равно распирала гордость: он видел, что сразил ее. Может, не так, как мать, но сразил. Следующего ее урока он ждал с нетерпением и волнением.
Учительница вошла как обычно, но Юрке казалось, что все стало иным, чем всегда, будто изменились и голос ее, и настроение, и обращение. А все потому, что сверху на тетрадях лежал знакомый листок — он узнал его сразу.
Отметив отсутствующих, она закрыла журнал, взяла листок и стала громко, с выражением читать Юркины стихи. Прочитала, спросила:
— Кто назовет автора этого стихотворения?
Все поглядывали друг на друга, перешептывались: Некрасов? Пушкин?
Инга Фонарева робко сказала:
— Некрасов…
Юрка, нагнув голову, ковырял ногтем парту, краснел.
— Нет, не угадали, — сказала учительница. — Это стихотворение написал ваш товарищ — Юра Чижиков.
Класс на минуту вдруг онемел, а потом дружно выдохнул и загомонил на разные голоса. Все смотрели на Юрку как на заморскую диковинку.
— Юра, — обратилась к нему учительница. — Встань. Не надо стыдиться: стихотворение мне понравилось. В нем все правильно. Я бы только посоветовала тебе поправить два слова. «Обголились» и «склали». Так, конечно, говорят, но это не литературно. Надо написать «оголились», «сложили». Согласен?
Юрка кивнул. А у всех глаза на лоб полезли от удивления: учительница разговаривает с Чижиком уважительно! Даже спрашивает у неге — согласен ли он! Вот это да! Вот это Сирота!
И пошла у Юрки после этого страдная пора — застрочил стихи, будто прорвало. О чем ни прочитает у кого, тут же сочиняет свой вариант. Перепевает всех и вся. Упивается славой.
И некому было остановить его, некому было сказать ему: «Брось! Занятие это так же пагубно, как и то, от чего уберег тебя доктор: графомания — болезнь опасная!»
Любят у нас на Руси блаженных и «письменных». Издавна, если в деревне объявлялся грамотей, умевший читать и писать, его не просто уважали, его берегли, опекали, на него чуть ли не молились. А как еще совсем недавно относились в селе к учителям? Как их привечали, как заботились о них, с каким благоговением относились к ним! К сожалению, это возвышенно-трепетное отношение к учителю в последнее время стало утрачиваться. Но любовь к «письменным» людям осталась, она перенеслась сейчас на писателей. Стоит сказать, что ты писатель, тут же у людей глаза теплеют, тут же человек распахивает перед тобой свое сердце, душу, делится радостью, горем, начинает проявлять заботу. Вроде и писателей уже развелось как мух на помойке в летнюю пору, и дурных среди них немало, а вот любовь к ним не проходит. Мало того что читают, книги раскупают, но и слушают — на литературные вечера, на выступления писателей места с боем берутся. Что на поэта, что на прозаика — без разницы! Слушают упоенно! Хлебом не корми, дай на живого писателя поглядеть, вопрос ему задать.
Писательская слава!
Скольких она сманила и скольких погубила, как роковая женщина!
Слава!
Человека, вкусившего хоть маковую росинку от этого пирога, можно считать пропавшим для нормальной жизни.
Слава!
Человек талантливый, но слабый духом обречен на вечное страдание и метание. К такому признание приходит только после смерти. Тогда облегченно вздыхает семья, облегченно вздыхает общество, но все делают вид, что сильно сокрушаются от этой потери. В поколениях его имя то вспыхивает, то меркнет в забвении.
Слава!
Человек бездарный, но отравленный славой также обречен на вечное мучение: он мнит себя непризнанным, видит вокруг себя только врагов и завистников. Он невыносим в обществе и в семье. Но его терпят и там, и там. Кончает он обычно плохо.
Слава!
Человек бездарный, но волевой, «умеющий жить» — несчастье для общества, а особенно для той отрасли, в которой он подвизается. Но для семьи такой феномен — находка. В последний путь его провожают за казенный счет — пышно и торжественно, а на другой день либо забывают, либо развенчивают его дутую прижизненную славу.
Слава!
Человек талантливый и сильный — радость и гордость всеобщая. Но какая редкость такой человек!.. Как редко встречается умная красавица, так же редок и умный талант.
Что можно сказать о нашем герое? Пожалуй, пока ничего. Одно лишь могу сейчас утверждать определенно: он уже отравился сладким ядом славы, он уже неизлечимо болен. И лечить его бесполезно: Юрка — натура в высшей мере тщеславная.
Зауважали Юрку, закружились вокруг него, захороводились, как, бывало, парни и девчата вокруг единственного на деревне гармониста. Ребята теперь при стычках не били его, старались с ним не задираться: острое, рифмованное слово, видать, было пострашнее крепких кулаков.
Только и слышно: «Юра! Юрочка! Юрай! Юрунчик!»
А Юрунчик? Юрунчик больше других почувствовал, как он вознесся в глазах и товарищей, и учителей. Все стали к нему как-то снисходительнее, теплее, уважительнее. Особенно девочки. Ох уж эти женщины! Пусть еще совсем маленькие, но они уже со всеми наклонностями взрослых — они быстрее других «усекли» Юркину необычность, и он тут же стал их кумиром. Они заметили его и теперь видели в нем только хорошее. Что ни скажет Юрка — все принималось и все казалось им умным и остроумным. Они прощали ему любые выходки, даже такие, которые другому ни в коем случае не простились бы. Они ловили его взгляд, каждой хотелось ему понравиться. Даже Инга! Эта умная, гордая и неприступная девочка! Даже она растаяла перед Юркой. Не говоря уже о Лизке, которая исходила слюной, как собака Павлова при виде свежего куска мяса.
Не понимаю, для чего им это нужно? Неужели ими движет тайная надежда, что где-то когда-то вдруг будет издан томик Юркиных стихов (а чем черт не шутит!) и там на какой-то страничке обнаружится «Послание к Н. ***», или «Л. П.», или «Посвящается И. Ф.». И первая строка: «Таинственная, гордая…» А в конце книжки, в примечаниях дотошный исследователь Юркиного творчества напишет: »Н. ***» — одноклассница Ю. Чижикова». Или: «Л. П.» — Лиза Пузырева, лучший друг поэта, сохранившая преданность ему на всю жизнь». Или: «И. Ф.» — Инга Фонарева, первая юношеская любовь поэта. Училась вместе с ним в средней школе».
Нет, не думаю, чтобы они мечтали вот так прямолинейно и заглядывали так далеко в будущее. Просто любят людей необыкновенных, людей талантливых, людей одаренных и просто способных, а точнее — людей с вывихом, с любым вывихом. Юрка же представлялся им человеком талантливым.
И он в меру сил своих старался оправдать эту свою заявку. На потребу ребячьих вкусов он сочинял скабрезные стишки в духе Баркова. К тому времени Чижиков уже не только прочитал «Луку Мудищева», но переписал его для себя и выучил наизусть, удивляя своей «эрудицией» как сверстников, так и ребят постарше. Девочек он услаждал любовной лирикой, заимствуя у Есенина чувства, настроение и образную систему: «Твой поцелуй был сладок…» (хотя никакого поцелуя еще и не было), «Целовать тебя я не устану…», «Назначь свиданье мне, прошу!..», «Отравлена душа моя тобой…»
Учителям и матери предназначалась его гражданская поэзия, которую Юрка обильно печатал в редактируемой им стенной газете. 7 Ноября, Советскую Конституцию, Новый год, Советскую Армию, Парижскую коммуну, 8 Марта, 1 Мая и многие другие Дни и праздники он обязательно славил своими одами. Не забывал он отдать дань и временам года, воспеть день дождливый и день погожий. Осень, зима, весна, лето, дождь, снег, ветер — до всего было дело неугомонной душе юного поэта.
И все были довольны!
Юркина уверенность в своем великом предназначении подкреплялась и разными другими обстоятельствами. Тут уж все делается по закону: на ловца и зверь бежит. Или: кто что хочет, тот то и слышит.
Однажды во время зимних каникул группу лучших ребят отрядили в областной город — во Дворец пионеров на тамошнюю елку. Разумеется, отобрали не просто самых лучших, но и самых талантливых — там нужно будет не только смотреть разные диковинки, но и себя показать. Поэтому ехали самые умелые, умеющие петь, играть, танцевать, рукодельничать. Юрка вез стихи собственного сочинения.
В вагоне пригородного поезда ребята вели себя шумно — смеялись, шутили. Юрка был в ударе — сочинял экспромтом.
— Юрай, придумай рифму на слово «рак»?
Юрка снисходительно улыбался, принимал шутку, отвечал в рифму:
— Она известна всем и так.
— А на слово «зеркало»?
Лихорадочно заработал Юрка мозгами, но рифмы не нашел и тогда пустился в обширное теоретизирование:
— Не на все слова есть прямые рифмы. Но можно придумать что-то похожее… Например… Ну например… — И, не вспомнив никакого примера, вдруг нашелся: — Или изменить ударение, это в стихах допускается. Например, вместо «зе́ркало», сказать «зерка́ло» — и тогда пожалуйста: зерка́ло — лекало — блукало — долбало — алкало… — И сам удивился, как ловко, а главное — как умно выпутался из такой сложной ловушки. Даже лоб вспотел. Ай да Юрка, не дурак все-таки!
— Алкало! Алкало! Это от слова «алкаш»? — удивленно произнес один из ребят, и все почему-то посмотрели на сидевшего на краешке скамейки помятого мужичонку, который слушал их и участливо улыбался. И всем стало вдруг неловко, и все вдруг притихли, но вскоре снова заговорили, зашумели. Кто-то вспомнил о билетах, а тот, у кого были билеты, сделал вид, что их у него нет, и пошло!
— Ребята, а если ревизор нагрянет? — всерьез забеспокоились девочки.
— А я отвечу ревизору: «У меня билет на сто лет и без проверки», — храбрился Юрка.
Мужичонка покачал головой на эти Юркины слова и сказал:
— Нет, парень, сто лет ты не проживешь.
— А сколько? — заинтересовался Юрка.
— Тридцать всего. Тебя ждет слава! Но короткая.
— Тридцать лет! Ого! — засмеялся Юрка, а про себя прикинул: «Пушкин прожил тридцать восемь, а Лермонтов и до тридцати не дотянул. — И вполне удовлетворился: — Хватит!»
А ребята атаковали мужичонку, лезли к нему наперебой:
— Дядя, а я сколько проживу?
— А я?..
— А я?..
— Мне погадайте…
И вновь объявившийся гадальщик охотно отмеривал всем — кому больше, кому меньше. Никого не обижал. Инге отвалил восемьдесят восемь лет, чем рассмешил всех до слез:
— Вот старушечка будет! Девяносто лет почти!
Юрка был впечатлительный, мнительный, расположенный к предрассудкам. Гадание запомнил, особенно запало ему в душу, что его ждет слава. Какая? Неважно. «Буду знаменитым!» — пело у него в душе. На годы он не обратил особого внимания, для него и впрямь это было еще очень далеко.
Вечером, рассказывая матери о гадальщике в поезде, особенно напирал на свое славное будущее. Но мать, выслушав Юрку, не выразила радости, сказала удрученно:
— Боже мой!.. Ясновидец какой-то тебе встретился. Значит, и тебе так мало отмерено: ведь отец-то твой умер тридцати лет.
— Ерунда! Главное он сказал — меня ждет слава! — воскликнул Юрка. — Я буду великим поэтом!
— Будешь, Юрочка! Обязательно будешь! — воздела мать руки к небесам. — Только учись, только учись, будь умницей!
Но учился Юрка так себе, особой усидчивостью не отличался, над уроками не очень корпел, схватывал верхушки знаний — и тем довольствовался. Более или менее старался быть всегда «на плаву» по литературе и языку, понимал: тут он должен держать марку — как-никак будущий литератор!
В его лености виноваты были в большей мере учителя. Они будто сговорились, что будущее Чижикова уже определено, и ему никогда не понадобятся ни физика, ни тригонометрия, выводили ему «международную» оценку — тройку, а кое-кто даже и четверку, и были довольны собой и своим учеником. Они целиком и полностью отдали его на откуп литераторше Марье-Ванне — это, мол, ее кадр, так пусть она его и тащит. И Марья-Ванна тащила. Да не просто тащила, она несла его как свое знамя!
Лишь один учитель не поддерживал общего мнения своих коллег о Юрке — это химик Олег Петрович Судаков, по кличке конечно же Судак. Сначала он возражал им, а потом бросил это бесполезное занятие и только посмеивался про себя, слушая их прогнозы насчет Чижикова. Прочитав очередной Юркин опус в стенгазете, он вздыхал и крутил головой, пока не скрывался за дверью учительской.
— Вы к нему несправедливы, — обороняла своего питомца Марья-Ванна. — Вы судите его по своей химии. Но химия ведь еще не лакмусовая бумажка для определений такого рода? И притом — химия действительно трудный предмет.
— Для лодырей и умственно недоразвитых, — коротко отвечал Олег Петрович.
Химия Юрке действительно не давалась. Иногда он становился прямо в тупик: неужели он и впрямь недоумок какой? Несколько раз всерьез принимался за нее, но ничего не получалось. Эти формулы, формулы, дальше H2O и CO4 ничего не запоминалось. Уже после двух-трех страниц учебника в его голове образовывался сплошной сумбур.
— Не понимаю, — говорил учитель. — Как можно не любить химию? Такой интересный предмет! Даже если отбросить его интересность — он просто самый необходимый: это наука настоящего, а еще больше — будущего. Вы посмотрите, уже сейчас мы шага не можем сделать без химии! Одежда — химия: материал, пуговицы, резинки, мех. А дома, в быту? Вы загляните в кладовку, где мать держит разные моющие средства. Сколько там коробок, бутылок, банок! Все это надо знать хотя бы для того, чтобы уметь правильно ими пользоваться. А в будущем? В будущем химия нас будет кормить. Нет, Чижиков, не едиными стихами мир живет. Да, кстати, насколько я знаю, писатели никогда не отрицали ни науки, ни труда в других областях общественной жизни. Все они имели специальности: Лермонтов и Толстой — были военными, Чехов, Булгаков, Даль — врачи, кто-то инженер-строитель, кто-то учитель.
— А Пушкин? — подбросил Юрка ему ехидный вопрос.
— А что Пушкин? Пушкин окончил лицей, а там не на поэтов учили. Пушкин, дорогой мой, был человеком энциклопедических знаний! Это был великий ученый!
— Ученый?
— Да, ученый! И не только в области литературы. Он был историк, он был психолог, он был державного ума человек! Прочитай «Бориса Годунова» — какой государственный ум проявил здесь этот юноша, которого мы обычно представляем только задирой-эпиграммистом, волокитой, кумиром женщин и друзей. Быть настоящим литератором — надо много знать. Надо впитать в себя не только созданное человечеством в области культуры, в области науки, но и самому обогатить человечество хоть чем-то. Невежды в одной области никогда не достигали высот в другой. А графомания, не подкрепленная талантом и знаниями, — это болезнь, а не профессия. Тяжелая болезнь. Известно, что просто больной человек — обуза для общества, больной графоманией — вдвойне обуза, потому что он еще и вреден.
Ага, все-таки нашелся человек, который сказал эти слова, предупредил Юрку. Но это случилось, к сожалению, слишком поздно, когда Юрка, повторяю, был уже безнадежно отравлен сладким ядом своего необычного предназначения. И хотя учитель и смягчил свою длинную тираду улыбкой и дружески похлопал Юрку по плечу и сказал мягко: «Вот так-то, друг мой… Чижик… Пыжик…» — Юрка тем не менее обиделся, проворчал:
— Прошу без оскорбления личности.
— Какое же это оскорбление? Шутка, братец, шутка! Вы же зовете меня Судаком? Зовете. Назови: Судак-чудак…
Но Юрка извинительного тона учителя не понял и не принял, затаил на него обиду. Слово «графоман» больно стегануло: Юрка хорошо знал его значение.
Из всех письменных контрольных работ Юрке нравилась одна — на вольную тему. Тут не надо никаких знаний — ни теорем, ни законов, достаточно иметь подвешенный язык да кое-какой навык в демагогии — и успех обеспечен.
Сочинение на тему «Кем я буду», объявленное Марьей-Ванной заранее, Юрке особенно было по душе: он спокойно написал его дома. Из опыта он уже знал, что лучший экспромт — это экспромт, придуманный заранее. Поэтому, когда пробил час, чтобы письменно ответить на этот волнующий вопрос, когда все корпели над сочинением — и над слогом, и над содержанием, Юрка лишь переписывал с черновика свою поэму. Во вступлении к теме он пустился в общие рассуждения о профессиях — как их много и какие они все хорошие и важные: врач и космонавт, ученый и простой рабочий, хлебороб и машинист… И потом, переходя к собственной персоне, Чижиков начал петлять, как затравленный заяц: мол, не знает он пока, кем будет, не выбрал, кем быть наверняка, но кем бы он ни был, он хотел бы быть прежде всего Человеком. В подтексте же читалось, что он мечтает лишь об одном: прославиться на поэтическом поприще.
Это была первая часть его работы. Вторая начиналась со звездочек и была остро негодующей, как у Лермонтова: «А вы, надменные потомки…» Мечты его могут осуществиться, но мешают его великим замыслам разные людишки — завистники и выжившие из ума старцы, которые хотят смять или подмять свободный дух юного гения. Но он не таков, он не трус и не подхалим, он никогда не будет нем как рыба — будь то судак или налим.
Ого, видали, в кого метнул Чижиков стрелы? Бедный Олег Петрович Судаков!.. Но и это еще не все. Сочинение заканчивалось стишком:
Я — Чижик,
Ты — Судак,
Я — Пыжик,
Ты — д---к.
Во как обиделся Юрка на учителя, во как отомстил ему!
Сдал работу и ждет. Ждет день, другой, храбрится, а сам с каждым днем все больше дрожит, сердце замирает: чем все это кончится? Не переборщил ли?
А кончилось тем, что его вызвал директор к себе в кабинет. Директор — человек строгий: черные брови всегда насуплены, глаза сердитые, улыбаться никогда не улыбался, меры принимал скорые и крутые. Как только Юрка вошел в кабинет, директор встал из-за стола и, потрясая Юркиной тетрадью, прокричал:
— Это что же такое? И как это прикажешь понимать? — Выждав небольшую паузу, сам ответил: — Это хулиганство! Как ты мог? На учителя!.. Учителя!.. — Он стал листать тетрадь, словно хотел еще раз удостовериться — действительно ли там все так написано, как он прочитал.
В этот момент в кабинет вошел Олег Петрович.
— Разрешите вмешаться, Руслан Иванович?
Директор поднял на него сердитые глаза:
— Я вас не приглашал.
— Но разрешите вмешаться на правах заинтересованной личности?
— Будете защищать?
— Нет. Там нечего защищать и не от чего защищаться. Я не знаю, почему Мария Ивановна вдруг запаниковала: пустое ведь все это. Ну что такого?
— Он обозвал учителя! Как «что такого»?
Олег Петрович поморщился:
— Чепуха! Эта считалочка существует, наверное, лет двести, ее выкрикивают дети в игре, подставляя нужные слова. Только и всего. Я с ходу приведу вам с десяток таких стишков — и авторских, и фольклорных. Ничего тут оригинального нет.
— О какой оригинальности вы говорите? Он обозвал учителя, оскорбил!
— Не обозвал. Сделал лишь намек. Отпустите его с миром, не делайте из него еще и великомученика.
Директор посмотрел на Олега Петровича, на Юрку, сунул ему тетрадь.
— Если бы это не было написано в стихах, я выгнал бы тебя из школы. Возьми и порви. Иди!
Юрка вышел, Олег Петрович покрутил головой досадливо:
— А вот это зря вы сказали…
— Что же?
— Насчет стихов. Его и так развратили, а это ему еще больше вскружит голову.
— А вдруг?.. Попадешь еще в историю…
— Ничего вдруг не бывает. И тут ничего не будет. Несчастный он человек. Когда осознает — будет поздно.
В коридоре под дверью стояла Марья-Ванна и с нетерпением ждала конца экзекуции. Увидев Юрку, она кинулась к нему:
— Ну что?
— А ничего!
— Ты пойми, Юрочка, я ведь не могла такое скрыть… Я обязана была… Но зачем же ты так? Остановился бы на первой части — как хорошо все было бы!..
— Да вы не волнуйтесь, Марья Ивановна: все о’кей!
В класс Юрка вошел героем, победителем: держа высоко над головой тетрадь, он прошествовал на свое место.
Лишний раз убедился Юрка, какая великая сила — поэзия! Прямо магическая. Такой строгий директор за такое деяние отпустил с миром и даже мать не вызвал! Вот это да!..
Марья Ивановна рассказывала о декабристах, главным образом о писателях-декабристах — о Рылееве, Бестужеве, Одоевском и конечно же о Пушкине. Потому что отрабатывалась тема «Пушкин и декабристы». Но начала она с Радищева, с его книги «Путешествие из Петербурга в Москву».
Какие люди были! Цвет тогдашней России. Образованные. Смелые, бесстрашные, самоотверженные. Какие стихи они писали против царя, против царского правительства! Пушкин прямо называл царя деспотом, а царских сатрапов изничтожал острыми эпиграммами. В борьбе против самодержавия, в борьбе против крепостничества закалялась и мужала гражданская поэзия в России.
Рассказывает Марья Ивановна вдохновенно, с доскональным знанием материала, изредка поглядывает на Чижикова, будто одному ему предназначен этот рассказ. А Юрка слушает и представляет себя на месте Пушкина, и кажется ему, что и он поступил бы точно так, и он ответил бы царю: «Я был бы с ними…» И сказал бы, если бы заранее знал наверняка, что дело кончится легким порицанием, а через сто — двести лет об этом будут рассказывать ученикам и восхищаться его мужеством.
Борьба, борьба… Послушать Марью-Ванну, так все писатели всех времен только и делали, что боролись против власть имущих. А как же быть ему, когда уже все, что надо, свергли, всех, кого надо, победили?..
— Чижиков, тебе персональное задание: подготовь самостоятельно доклад на тему «Пушкин как борец против самодержавия и крепостничества».
Потащил Юрка домой первый том академического издания А. С. Пушкина, начал листать. Однако дальше известных по учебнику стихов не пошел. Тем более наткнулся вдруг на эпиграмму, которая лучше всего соответствовала его пристрастиям:
Орлов с Истоминой в постеле
В убогой наготе лежал…
«Ай да Пушкин!» — вскочил Юрка от восторга и пошел по эпиграммам, и нашел еще подходящую:
От всенощной вечор идя домой,
Антипьевна с Марфушкою бранилась;
Антипьевна отменно горячилась…
Потом еще, еще! А «Вишня»-то, оказывается, вон какое стихотворение, а они во втором классе всего восемь строк учили! «Ай да Пушкин!»
На другой день Юрка просвещал своих друзей пушкинскими эпиграммами определенного толка.
На благодатную почву пали семена — снова застрочил Юрка пошлятину. Хотя что он мог выдать оригинального, нового? Что он знал в этом деле? Почти что ничего…
Но не забывал он и о борце. На общешкольной дискуссии «Мое место в сегодняшнем мире» Юрка выступил коротко, с претензией на оригинальность, предварительно порассуждав с самим собой примерно так: «Пушкин боролся против царя, и многие другие — тоже. А я против кого? Революция давно свершилась, война окончилась победой, и окружающая атмосфера все еще наполнена ее духом. Против кого протестовать? Против власти? И неудобно, и незачем, и боязно. Против учителей? Против Судака? А ведь без борьбы знаменитым не станешь!»
— Я очень сожалею, что революция свершилась и война давно окончилась: мне нечего делать! Нашему поколению негде приложить свои силы и энергию!
Аплодисменты. Когда рукоплескания чуть стихли, ведущий дискуссию учитель бросил реплику:
— Трудовой фронт не менее важен. Кстати, цивилизация создавалась только трудом, а войны лишь затормаживали се.
— Личность может проявиться только в экстремальных условиях! — отпарировал Юрка и под аплодисменты сошел с трибуны.
В восьмом классе Юрка вместе с другими ребятами вступил в комсомол.
Старшая вожатая, она же и комсорг, Верка Новожилова повела вновь принятых в райком на утверждение. Это была сухопарая девица не очень строгих нравов. Когда процедура утверждения была закончена и ребята получили пахнущие декстрином и типографской краской новенькие комсомольские билеты, она весело всех поздравила в коридоре и сказала:
— Ну, вы все идите, а Чижиков останься. С тобой хотел секретарь побеседовать о чем-то. Подожди. — И она скрылась в одном из кабинетов. Минут через десять вышла, огляделась и, улыбаясь Юрке, спросила: — Все ушли? Пойдем ко мне, отпразднуем, я тут рядом живу. — И она, не дав Юрке опомниться, потащила его к себе.
Юрка смекнул, чем дело пахнет, хотел было как-то отвертеться, но не решился: какой же он парень, если девок боится! Пока рассуждал, как ему быть, они оказались уже у нее в доме.
— Раздевайся, Юрок! Надо же отметить такое событие! Верно?
На столе появились вино, закуска, зазвучал магнитофон, и Верка как-то преобразилась: глаза заблестели, румянец на щеках заиграл, даже красивой стала.
— Садись, Юра, располагайся поудобнее. Будь как дома! Что ты застеснялся? Мужчина ведь! — Она налила ему вина, взглянула на него: — А может, тебе покрепче чего? Коньячку? У меня есть… Давай коньячку! — Верка отставила рюмку с вином себе, а ему налила из пузатой бутылочки.
Юрка выпил, быстро запил водой, отдышался с трудом и только потом принялся закусывать. Верка смотрела на него, смеялась над его мальчишеской неопытностью. А Юрке уже было хорошо, легко, и он уже не смущался необычной обстановки, в которую попал.
Потом они стали танцевать медленный танец. Верка смотрела прямо в Юркины глаза и вдруг остановилась:
— Юрка, какой ты красивый! Ресницы длинные, глаза умные. И лоб красивый, большой! — Она откинула челочку с его лба, погладила теплой рукой. — Ты обязательно будешь знаменитым! Вот попомнишь мое слово!
Такие слова для Юрки были покрепче коньяка, но в ответ он ничего не сказал, а только снисходительно улыбнулся, будто это его мало и интересовало.
— Будешь, Юра!
— Неважно… Я хочу сказать, что мне с тобой хорошо…
— Правда? — И Верка поцеловала его в губы.
Целоваться Юрка умел. До сих пор он именно страстными поцелуями и изводил девчонок. Вцепится, исцелует страстно, наставит кровоподтеков, доведет девчонку до исступления — на том дело и кончается. И на этот раз Юрка тут же ответил ей страстным поцелуем.
— Ого! — сказала Верка, переводя дыхание, и потащила Юрку на диван.
Когда они перестали возиться, Верка сказала:
— Какой ты слабенький, нетерпеливый… Еще совсем ребенок… — Она говорила ласково, но в голосе чувствовалось разочарование. — Обслюнявил всю. Слюнявчик мой маленький… Тебе еще расти надо.
Юрка сгорал от стыда, не знал, как лучше выйти из этой игры. Прикинулся опьяневшим, встал, качаясь, схватился за стул, но не удержался, упал на пол, захрипел, будто ему дурно. Верка побрызгала на него водой, усадила на диван, отерла лицо полотенцем:
— Да ты что?.. В самом деле опьянел?
— Мне плохо… — пожаловался Юрка. — Коньяк крепкий… — А про себя думал: «Опозорился… Опозорился…»
Дома смотрел на себя в зеркало с презрением: ростом не вышел — ребята все обогнали его, кое-кто на целую голову; фигура щупленькая, мальчишеская — другие его сверстники выглядят гораздо мужественнее. Носик маленький, остренький, челочка на лбу… Одни глаза да ресницы — вот и вся краса. Главное — физически слаб, недоносок… В прошлом году еще это не было заметно, а в этом — вдруг все ребята вытянулись, ушли вперед, а он отстал. «Неужели доктор был прав — все это сказалось на росте?..»
Закомплексовал Чижиков…
А время тем не менее брало свое.
В девятом классе, весной, Юрка влюбился. Влюбился по-настоящему в девочку из параллельного класса. «По-настоящему» потому, что до сих пор ни одна из них не задевала его так, как эта. Все они с удивительным однообразием очень быстро падали в его объятия, если не в первый, то во второй вечер уже целовались напропалую, разрешали любую вольность его рукам, и Юрка, не успев влюбиться, разочаровывался, охладевал, искал новый объект для любви, а прежний ходил еще какое-то время за ним по пятам с набрякшими от слез глазами.
Сейчас же все было не так. Эту девочку, Ларису, он знал и раньше, но почему-то не обращал на нее внимания. А тут вдруг, словно проявилась она на фотографической пластинке, — предстала перед ним стройная, длинноногая, большеглазая брюнетка, стриженная под мальчика. Откуда все взялось?! Юрка даже остолбенел. Принялся штурмовать — полетели пробные записки, но они остались без ответа. Улучив момент, он пристроился к ней после уроков и проводил до самого дома. Во время этих проводов она не выказала неприязни к нему, но на его ухаживание смотрела как-то иронично и даже взять себя под руку не позволила. У дома Лариса, ни на минуту не задерживаясь, убежала к себе, не дав согласия на следующую встречу. Это озадачило Юрку.
Вскоре на танцах он снова подкараулил ее, не отпускал от себя весь вечер и опять пошел провожать. Но результат был тот же. Главное, он видел, что она не кокетничает, не ломается, а просто держит себя умно и строго.
Ее строгость задорила Юрку, горячила его сердце, появился азарт. В ход были пущены стихи — «Лариса — стройнее кипариса», хотя Юрка в своей жизни еще не видел кипариса и логичнее было бы сравнить ее с березкой или с пирамидальным тополем, но чего не сделаешь ради рифмы? Кстати, эпитеты Юрка, как правило, черпал не из мира, им увиденного и прочувствованного, а из услышанного или прочитанного. Но в том круге, в котором Юрка пока что вращался, все сходило за первоклассный товар. Лишь Лариса к его стихам оставалась равнодушной.
Юрка начал «страдать», сгорать от любви и все делал, чтобы она видела, знала, как он влюблен и как мучается от неразделенной любви. Отчасти это было действительно так: Юрка полюбил Ларису, но чтобы убедить ее в этом, стал прибегать к чисто театральным приемам.
Чтобы показать, как он исхудал и осунулся, Юрка решил навести у себя под глазами синие разводья. Однако, не найдя подобной косметики в доме — мать кроме губной помады и пудры ничего не применяла, Ксения по малолетству тем более такими делами не занималась, — Юрка нашел выход: поджег кусочек резины, закоптил стекло и этой сажей стал наводить тени под глазами. Навел — и сам удивился, как здорово получилось. Большие глаза казались теперь в глубоких впадинах, и выражение лица от этого сделалось скорбным, измученным, печальным. Первой поразилась мать:
— Юра, что с тобой? На тебе лица нет. Ты заболел? Что у тебя болит?
Юрка неопределенно двинул плечами и стал собираться в школу.
— Надо врачу показаться, — не отставала она, а Юрка был доволен.
Таким и заявился в школу. Естественно, что он и настроение свое натянул на меланхолический лад.
В классе все, конечно, заметили Юркино страдание. Ребята утешали, говорили, чтобы он бросил о ней и думать — не стоит, мол, она таких переживаний. Девочки вздыхали и завидовали Лариске. И конечно же тут же донесли ей о Юркином состоянии. На перемене она и сама убедилась — прошел он мимо грустный и печальный, с ввалившимися прекрасными глазами.
Больше двух уроков Юрка не выдержал — целый день играть роль страдальца и сидеть как в маске ему было не под силу, и поэтому уже во время второй перемены он смотался домой, сославшись на головную боль.
— Ночи не сплю, — пожаловался он ребятам и ушел, чем вызвал еще большее сочувствие к себе и негодование к предмету его любви.
Неизвестно, что больше подействовало на Ларису, но она сама стала проявлять к нему интерес. Наверное, поверила в искренность Юркиных чувств. Говорят, капля долбит камень не силой, но частотой своего падения. Камень! А что уж говорить о хрупком девичьем сердце? Пробудилось, поверило и забилось в трепетном волнении первой любви.
Но недолго пришлось девочке носить это радостное чувство. Юрка очень быстро пресытился Ларисой, стал придираться к ней по мелочам, третировал ее, ревновал. В конце концов однажды на танцах приревновал к своему же другу Геннадию (а может, сам и подстроил все — с него станется), выговорил ей свое возмущение в резких тонах и ушел разъяренный, обиженный, непонятый.
Какое-то время делал вид, что страдает, но наступившие каникулы помогли ему окончательно остыть, а точнее — отделаться от чувства некоторого стыда за свой поступок.
А для Ларисы это была большая трагедия, которая не прошла бесследно. За лето она с трудом оправилась от потрясения, как от тяжелой болезни, и кончала десятилетку уже в другой школе.
Летом Юрка предпринял попытку расширить круг своих читателей — отобрал наиболее правильные стихи и послал их в «Пионерскую правду». Ответ пришел быстро. Юрка с трепетом вытащил из ящика белый фирменный конверт и с еще бо́льшим трепетом достал из него ответное письмо — краткое и вежливое:
«Дорогой Юра!
Мы прочитали твои стихи. Но опубликовать их не смогли: они очень слабо написаны. Советуем тебе побольше читать классиков и современных писателей.
Прочитал Юрка письмо — и глазам своим не поверил. Прочитал еще раз — в горле пересохло: ни слова одобрения! Он нервно скомкал письмо, потом изорвал его на мелкие кусочки и бросил в плиту — чтобы никто и никогда не узнал о его существовании.
Однако делать что-то надо — надо пробивать брешь и выходить за рамки стенной газеты. И он переписал эти же и другие свои стихи и разослал в разные газеты — в «Комсомолку», «Известия», в областные газеты — партийную и комсомольскую, в журнал «Пионер» — и стал ждать. Через какое-то время начали приходить ответы — одни короче, другие длиннее, одни советовали опять же больше читать поэтов, другие указывали на несоблюдение Юркой размера, а в одном даже указывалось на грамматические ошибки.
И тот давний вопрос «Кем быть?» встал вдруг перед Юркой во весь рост. Он не на шутку струхнул, представил, как разлетится в пух и прах его дутая слава, если об этом узнают в школе, и ужаснулся: король-то голый!
С Юркой случилась истерика, он начал колотить себя кулаками по голове, плакать. Упал лицом в подушку, грыз ее зубами, мочил слезами, сотрясался от рыданий. Увидев такое, мать испугалась, стала допытываться, в чем дело, потом увидела письма, прочитала, принялась успокаивать его:
— Юрочка, сыночек!.. Ну разве можно так расстраиваться из-за этого? Ну и что? Правильно пишут. А ты что же, ожидал, что тебя, неизвестного и незнакомого, так сразу возьмут и напечатают? Разве с кем-нибудь такое было? Возьми поправь, сделай, что они хотят, и снова пошли. Не отступайся.
Юрка прислушался, успокоился. Действительно, мать права: сразу никого не печатали. Он вспомнил «Мартина Идена» и окончательно успокоился. А мать тем временем и сама решила помочь ему:
— Дай-ка мне твои стихи — я покажу их нашему редактору Ивану Савельевичу. Он ко мне хорошо относится. Попрошу проверить их на предмет печати.
Иван Савельевич, уже пожилой человек, когда-то тоже мечтавший о писательской карьере — «грешил стишками», пытался писать рассказы, принимался даже за роман, но повседневная текучка постоянно отрывала его от творчества, и он так и остался журналистом районного масштаба. Позволял себе иногда разразиться очерком о каком-либо передовике и потом неделю жил радостью от этой своей работы: «А неплохо получилось! Сочно! Мог бы!.. Мог бы!..» И этим «мог бы!..» его тщеславие вполне удовлетворялось, и после он долго накапливал в себе силы для следующего очерка.
Увидев перед собой гору стихов, Иван Савельевич выпрямился в кресле, посмотрел на Чижикову:
— Это все сын твой нахомутал? Когда же он успевает уроки учить?
— Он у меня способный мальчик, можно сказать талантливый, — похвалилась Чижикова. — Вы уж найдите время — посмотрите, может, выберете, какое можно напечатать. А может, и поучили бы его, вы ведь понимающий в этом деле, получше учителей, — подольстила она редактору.
Иван Савельевич крякнул и сказал:
— Ну ладно… Оставь.
Перечитав весь ворох, Иван Савельевич вызвал к себе Чижикову. Кивнув на стихи, он поморщился и сказал:
— Знаешь, мать… Ведь это все очень плохо.
— Как плохо? Неправильно, что ли? Я сама читала…
— Правильно-то правильно… Но понимаешь, в этом деле мало сказать правильно, надо еще и хорошо сказать, оригинально, по-своему. А у него все банально, все трафаретно. Сплошная декларация. Все не свое.
— Нет, свое, свое, это уж я ручаюсь: сам писал.
— Сам-то сам, да мысли-то выражены…
— Правильные мысли. А раз правильные — значит, хорошо. Или как?
— Понимаешь, мать… Кроме правильности, тут должно быть и… Ну, как бы тебе объяснить?.. — Иван Савельевич, как всякий неудавшийся литератор, любил анализировать написанное другими и давать советы, которые, к его чести, были совсем недурными. — В этом деле ставится несколько оценок. Первая — за то, о чем написано стихотворение, то есть — за тему. Вторая за то, как написано. Так вот, у твоего гения страдает именно это как. Как получилось как. — Иван Савельевич улыбнулся, довольный таким остроумным каламбуром, а Чижикова огорчилась, но не отступала:
— И ни одного, ни одного нельзя напечатать?
— Что ты, голубушка!
— А может, все-таки найдете? Помогите мальчику… Вы же можете. Поищите получше…
Что не сделаешь, если женщина просит?! А Иван Савельевич все-таки был мужчиной и потому сдался:
— Ладно, попробую.
Попробовал и сделал. Взял Юркино стихотворение, покорпел над ним вечерок, переписал на свой лад, сократил его изрядно и напечатал ко Дню Военно-Морского Флота. И подписал: «Юрий Чижиков, ученик 9 класса». Напечатал — и самому понравилось, зауважал себя: сделал доброе дело. Потом разохотился и ко Дню авиации снова проделал такую же операцию над другим Юркиным опусом.
Мать довольна, не знала, как и отблагодарить редактора. А о Юрке и говорить нечего: тот скупал в киоске газеты и не мог налюбоваться не столько стихами, сколько своим именем под ними: «Юрий Чижиков». Да еще жирным крупным шрифтом!
Видеть свою фамилию напечатанной — что может быть сравнимо с этим чувством! Есть в этом что-то магическое. Кто не переживал этого волнующего момента, тот и не поймет, как бы красочно это ни расписывать. А кто имел счастье пережить такое — тот поймет нас и без слов.
В десятом Юрку пригласили в военкомат — там он прошел комиссию, и его взяли на учет. Военные врачи, правда, были не очень довольны его далеко не атлетическим телосложением. Один, пощупав его мягкие, как вата, мускулы, удивленно спросил:
— Что же ты такой вялый? Спортом, наверное, совсем не занимаешься?
— Некогда… — обронил Юрка.
— Некогда? Чем же ты занят?
Юрка хотел сказать: «Стихи пишу», но смолчал — рядом были ребята-одноклассники, которые могли посчитать его бахвалом, и он только двинул голыми плечами.
Сидевший рядом военный подбодрил Юрку:
— Ничего! Армия его закалит!
Однако Юрку такая перспектива почему-то не обрадовала. Еще больше она не обрадовала его мать. Обеспокоенная, она встретила его вопросом, едва ступил он на порог дома:
— Ну что? Как?
— Взяли на учет…
— А что сказали?
— Сказали: жди.
— Чего?
— Повестки, естественно…
— И ты так спокойно об этом говоришь?
— А что я мог сделать?
— Сказал бы, что ты для военной службы не предназначен. Что ты готовишь себя для работы совсем по другой линии.
С этой тирады она и начала свой разговор на другой день в военкомате с самим военкомом.
— На каком же поприще он собирается прославить наше отечество? — спросил военком не без ехидства: он уже имел опыт разговора с такими мамашами и не очень сердился на них. Это раньше он возмущался подобными ходатаями: в его время понятия не имели отбиваться от армии, ждали этого момента, шли служить с охотой и служили с достоинством. А теперь? Удивительно, как уродуются нравы.
— А вы не смейтесь, — обиделась Чижикова.
— А я и не смеюсь, — сказал военком. — Тут не до смеха.
— Он одаренный мальчик.
— Одаренные армии очень нужны.
— Но он одарен совсем в другой области. — И Чижикова выложила из продуктовой сумки Юркины рукописи. А сверху положила вырезанные и наклеенные на плотные картонки стихи из районной газеты. — Вот! Смотрите! Он пишет стихи!
— Это хорошо! — сказал военком, разглядывая картонки. — Но армия не помеха для творчества, как и творчество не вредит армии. У нас в армии есть все условия для развития талантов: и спортивных, и артистических…
— Да! Но это — литература, поэзия! Для развития этого таланта нужны особые условия.
— Какие же?
— Ну, эти…
— «Эти» у нас тоже есть. Для развития литературного таланта человеку нужно прежде всего знать жизнь. А жизнь можно познать, только окунувшись в нее. Сидя дома у мамки под крылышком — никакой жизни не постигнешь. В армии он научится самостоятельности, станет настоящим мужчиной. Окрепнет физически и морально.
— Ему надо учиться, — стояла на своем Чижикова.
— В армии тоже можно учиться.
— Он должен поступить в институт.
— После армии это ему сделать будет гораздо легче, чем теперь. Поверьте мне.
— Но ведь его могут послать в Германию?
— Почему обязательно в Германию?
— Но могут?
— В перспективе — не исключено.
— Но ведь там постоянно какие-то провокации. Там ведь могут и убить?!
— Убить могут и дома — мало ли хулиганья.
— Значит, не хотите помочь? — подвела итог Чижикова.
— Служба в армии — обязанность, а не право. А законы равны для всех, и их надо исполнять.
— Значит, правду говорят, — закивала она безнадежно головой, собирая со стола рукописи, — чтобы освободиться от армии — это дорого стоит?..
— Нет, не правду говорят, а лгут! — резко сказал военком.
— А если у меня нет таких средствов?
— А если вы будете говорить об этом, я привлеку вас к суду за клевету! И вас осудят, как клеветницу, как сплетницу! Ясно вам? Идите и больше не приходите ко мне с этими разговорами. И готовьте парня в армию.
— Извините, пожалуйста… — испугалась Чижикова. — Но разрешите попросить вас об одном: если уж надо ему за границу ехать служить, пошлите его в Европу куда-нибудь, где поспокойнее.
— Таких Европ, к сожалению, нет. К тому же это от меня не зависит, — сказал сухо военком. И, когда она закрыла дверь, сердито бросил ей вдогонку: — «В Европу»! В ж… тебя, а не в Европу.
В армию Юрку все-таки забрали. Постригли, поставили в строй — и шагом марш! Но шли недолго, всего до площадки, где стояли автобусы и грузовик с брезентовым верхом. В грузовик погрузили чемоданы, а в автобусы — новобранцев. Мать стояла возле Юркиного окна, вытирала глаза и приговаривала:
— Береги себя, сыночек!.. Береги, родимый…
Ксения была рядом, у нее тоже глаза на мокром месте: жалко брата.
Юрка, прильнув стриженой головой к стеклу, смотрел на них печальными глазами. Когда автобус тронулся, помахал лениво рукой…
Везли двое суток. Сначала автобусами, потом — поездом, потом — на больших военных грузовиках. В казарме их переодели, и Юрка окончательно сравнялся со всеми. Однако такая обезличка его не устраивала, и он, выбрав момент, подошел к замполиту, поведал ему, что он сочиняет стихи и что он в школе был редактором стенной газеты.
— Это хорошо! — обрадовался замполит. — В армии тоже есть и газеты, и боевые листки. — И назначил Юрку редактором взводного боевого листка.
Так Чижиков выделился из общей массы солдат и под предлогом выпуска листка частенько отлынивал от тяжелых работ, а иногда и от занятий. Солдаты называли его прохиндеем, командиры — сачком.
Первым не выдержал старшина роты. Когда Юркин взвод назначался в наряд, Юрка сказал, что он должен выпускать боевой листок, и на построение не явился. Старшина послал за ним и, когда тот вышел из казармы, строго приказал:
— Чижиков, в строй!
— А я… Мне поручили боевой листок…
— В строй! Выполняйте последнее приказание!
— Я буду жаловаться замполиту…
— Разговорчики! В строй! Хватит сачковать!
Юрка подчинился, но после инструктажа тут же пошел к командиру роты и доложил, что старшина назначил его в наряд и обозвал сачком.
— Он так и назвал вас?
— Ну, не прямо, а… Сказал: «Хватит сачковать!»
— Вообще-то зря он это сказал, хотя по сути и правильно.
— И вы?.. Я… я…
— Как стоите? — крикнул комроты. — Смир-рно! Два наряда вне очереди за незнание устава. Кру-угом! Шагом марш!
Строгая дисциплина в армии, трудно изворачиваться Юрке. Понял он: тут высокомерием и строптивостью не возьмешь, быстро «рога обломают».
Однажды, уже на втором году службы, подняли Юркину часть, посадили в вагоны и повезли в неизвестном направлении. Куда? Военная тайна. Но всякая тайна для солдата еще накануне уже никакая не тайна: их везли в Германию, а точнее — в ГДР.
Узнав об этом, Юрка заскучал, занервничал, заметался, принялся строчить письмо матери, полное тревоги, недомолвок и намеков, — она оказалась права, сердце-вещун ей правильно предсказывало, где ему придется служить.
Замполит заметил Юркину тревогу, подошел, мягко спросил:
— Письма пишешь? Кому, если не секрет?
— Матери…
— Матери — это хорошо. И что же ты ей пишешь, если не секрет?
Юрка замялся, начал оправлять на себе гимнастерку.
— Понятно, — сказал замполит. — Ты вот что: погоди пока писать. Когда успокоишься и когда для тебя все будет ясно, тогда и напишешь. А то в нервном состоянии напишешь что-нибудь такое, что заставит ее волноваться… А расстояние большое, письма идут долго, пока туда да пока обратно. Ты понял меня?
Юрка кивнул.
— А кстати, почему ты так разволновался? — спросил замполит.
— Я?.. — Юрка криво усмехнулся. — Нет, я ничего…
— Не надо! Плохое настроение солдату ни к чему. А потом, ты же сам говоришь, что личность формируется, выковывается в борьбе? Так что — вперед, борьбе навстречу! А?
— Это не та борьба…
— Как не та? Самая что ни на есть — та. А настоящие писатели никогда не стояли в стороне от великих событий. Вспомни: Петёфи ушел на баррикады, английский лорд Байрон уехал в Грецию, чтобы участвовать в освободительной борьбе, Толстой, Лермонтов воевали, один в Севастополе, другой — на Кавказе. А в Великую Отечественную войну? Вспомни Гайдара и всех других. Редкий писатель не принял участия в войне непосредственно. А сколько стало писателями из тех, кто участвовал в войне, будучи еще никем? Из таких вот, как ты, — вчерашних школьников? Стали, да еще какими писателями стали! Мировую известность завоевали! Да что я тебе рассказываю, ты ведь это лучше меня знаешь. А? Так что, друг мой, держи марку! Выше голову! Нас ждут великие дела!
Сидит Юрка у окна, смотрит на бегущие деревья и перемалывает в голове разговор с замполитом.
«Так-то оно так… — думает он. — Да только бы пронеслось стороной самое страшное. Где тут я, в этой массе, в этой коловерти? Песчинка, не более… Кто меня тут увидит, отметит, защитит?.. Все это огромная машина — и техника, и люди… Упади я сейчас под ее колеса — переедет и даже не вздрогнет, и ничего, ни на капельку нигде и ничего не изменится…»
Вот и Германия. Чистенькая, тихая, спокойная и даже приветливая. И ничего страшного, зря мать пугала.
Успокоился Юрка, даже доволен, что попал сюда, — будет что рассказать, будет чем похвастаться: за границей был!
Но однажды мир был нарушен. Их часть ночью подняли по боевой тревоге. Солдат посадили на машины и, сделав бросок километров на двадцать, высадили и скрытыми тропами тихо повели дальше.
Осенняя ночь темная — в двух шагах ничего не видно. Жухлая трава под ногами предательски громко хрустит, а командиры сердятся, предупреждают:
— Тихо… Не шуметь… Под ноги смотрите.
А что там увидишь, под ногами: черно, будто деготь разлит.
Впереди потрескивали автоматные очереди — то гуще, то реже, то вдруг включался в общий хор пулемет, — этот бил глухо и деловито, то вдруг вспыхивала сплошная стрельба и тут же прекращалась. Но проходила минута-две, и все повторялось снова.
Юрка струхнул: ладони взмокли, вдоль спины загулял холодок, ноги стали заплетаться. В животе неожиданно заурчало, закололо, острая боль подперла — идти невозможно.
Далеко впереди взвилась ракета, затем другая, Юрка тут же упал на землю, затаился. Затаились и другие. Когда ракета погасла, комвзвода скомандовал приглушенно:
— Вперед!..
— Товарищ лейтенант, у меня живот заболел… — пожаловался ему Юрка.
— Отставить! — рассердился тот. — Не время…
— А я виноватый…
— Отставить! Трус ты, Чижиков, вот что я тебе скажу. Трус. Трусов судит трибунал, а на фронте, в боевой обстановке, их расстреливают. Так что выбирай, — отрезал он и заспешил вперед.
Юрка с трудом поспевал за товарищами: отстать от них и остаться в ночном поле одному опасно. С трудом доплелся, хотя и последним, до укрытия. А тут и стрельба стала стихать, редкие отголоски ее были слышны где-то впереди. К утру все стихло.
Немецкие офицеры рассказали, что большая группа пыталась прорваться на территорию ГДР с диверсионными целями, было тяжело, поэтому они и запросили подмогу у русских.
Утром подобрали человек пять убитых диверсантов, один, правда, был еще жив, только тяжело ранен, и его сразу отправили в госпиталь: очень важно не дать ему умереть и заставить говорить. Снесли в кучу брошенное оружие — автоматы, гранаты.
Погибли и два немецких солдата — молодых, белокурых.
Смертью пахнуло на Юрку, близкой, реальной.
Сидит в укрытии, лихорадочно соображает, что делать, как выбраться отсюда живым и невредимым: он должен жить, чтобы творить, иначе зачем ему даден талант стихотворца?
Не выдержал, достал блокнот и принялся строчить письмо в редакцию дивизионной газеты:
«Возьмите меня в газету, я — поэт, я печатался в районной газете, я больше принесу пользы в редакции, чем здесь, в окопе. Это я чувствую, знаю наверняка. Не пожалеете, возьмите, я — поэт…»
Однако уже во второй половине дня они возвращались в свою казарму, и Юрка снова обрел нормальную форму.
Взводный спросил у него:
— Ну как твой живот, Чижиков?
— Да вроде прошел… — И, уловив нотку иронии в голосе командира, встал в позу обиженного: — Вы вот не верите, трусом обозвали…
— Почему же не верю? Верю. Бывает такое у… у нервозных людей.
— Почему?
— Кто же знает! Организм так устроен у этой породы людей. Но с этим можно и нужно бороться.
— Как?
— Труса надо из себя выгонять. Любым способом вытравлять: самовнушением, тренировкой… От опасных заданий не увиливать. Мало ли как… Запомни: смелого пуля боится — это не просто красивые слова. Оно так и есть, трусы чаще погибают, чем смелые, отчаянные, ловкие, тренированные ребята. Это показал опыт Великой Отечественной войны.
Но под этими словами Юрка лишь нагибал голову да морщился досадливо. Он не чаял дождаться, когда кончится срок службы, и педантично вычеркивал в своем календарике прошедшие дни и скрупулезно считал оставшиеся.
Пролетели, прошли, проползли, протащились — как для кого — два года, и Юрка возвратился домой, облегченно вздохнув. Но еще более облегченно вздохнули его командиры: наконец-то избавились от неисправимого сачка.
Ехал домой Юрка радостный, будто снова возвращался в свой десятый класс — к ребятам и девчатам, будет кичиться перед ними: был в Германии, участвовал в бою.
В первый же вечер, не расспросив, как живут тут мать и сестра, надраил пуговицы на мундире и подался в клуб на танцы. Но, к своему удивлению, никого из своих прежних друзей и знакомых он не встретил. Его сверстники разъехались кто куда, а кто остался на месте — на танцы уже не ходили: другие заботы их обременяли.
Пришел домой унылый, разочарованный, понял: та жизнь кончилась, надо начинать другую, неведомую…
Только на другой день увидел, рассмотрел своих близких. Ксения повзрослела, расцвела, совсем невестой стала. Удивился:
— Ксюх! Да ты смотри как выросла! Замуж скоро, а?
— Было бы за кого, — отозвалась болезненным голосом мать и пошла от плиты к столу, еле переставляя ноги.
— Ма, а с тобой что? Почему ты так ходишь?
— Я же тебе писала, сынок: болезнь моя стала прогрессировать. Все суставы болят. Ходить не могу, вот в этих местах больно, — она с трудом нагнулась, показала, где у нее болит. — И колени, и шея — все болит. И руки, вот посмотри. — Она протянула ему обе руки — искривленные пальцы с большими наростами на суставах. — Держать уже ничего не могу: чашка валится из рук, всю посуду перебила. Сумка с продуктами мне не под силу стала — не держат руки. Все теперь на бедную Ксюшу. Хорошо, хоть карандаш пока держу, а иначе беда: если и работать не смогу — тогда совсем…
— Ну?.. А что же врачи?..
— А что врачи? Лечат. Прописывают мази, втираю. Иногда помогает — легче становится, а чаще — нет, особенно осенью, в сырую погоду. Говорят, есть какое-то лекарство — уколы делают, но тут его не достать. Вот так-то, сынок… Плохой из меня помощник вышел, слабая опора… Вот и Ксюше пришлось школу бросить, пошла в ПТУ, чтобы поскорее к самостоятельности прибиться.
Юрка молчал, ждал, что мать скажет о нем, какую участь ему уготовила. Неужели рухнули все его планы и ему придется идти куда-то в ученики то ли токаря, то ли слесаря? Но мать о нем ничего не говорила, тянула почему-то.
— Гераська тоже армию отслужил, вернулся.
— Какой Гераська?
— Твой двоюродный. Забыл, что ли?
— А?..
— О, парень какой выдурился! Высокий, красивый! Поступил уже, учится в металлургическом. Ты бы сходил, проведал бы бабушку, ребят. Бабушка тоже сдала сильно, постарела… О тебе все спрашивала: «Как там наш сиротка? Дождусь ли поглядеть на него?» Сходил бы?..
Поморщился Юрка — не хотелось ему идти к двоюродным, какой-то неприятный осадок к ним остался у него еще с тех пор, когда бабушка угощала его пирожками, а они смотрели на него отчужденно и дразнили сиротой. «Сиротка…»
— А я?.. — не выдержал Юрка. — А мне как быть?
— Как быть? Ты — особая статья! Ты иди своей дорогой, как наметил. Ты на нас не смотри и не обращай внимания, проживем как-нибудь. И тебе поможем. Вот Ксюша скоро станет зарабатывать… Иди, сынок, иди своей дорогой!
Вздохнул облегченно Юрка. Собрал все, что нужно, послал в Москву и стал ждать ответа.
Даже временно Юрка ни на какую работу не пошел, он «отдыхал» от армии и готовился к экзаменам. На самом же деле слонялся по городу, не зная, куда себя деть. Однажды забрел в универмаг и увидел там за прилавком пышненькую симпатичную блондиночку. Милая, стеснительная, она так старалась быть вежливой и внимательной со всеми покупателями, что вызывала у людей улыбку. Юрка подошел к прилавку и остолбенел:
— Лиза? Ты?!
Девушка взглянула на Юрку, воскликнула:
— Ой, Юра!.. Это вы?.. — и заулыбалась мило, заморгала ресничками.
Юрка удивился: откуда-то и реснички появились, да еще черненькие, и бровки — была ведь совсем безбровой. А прическа! Ну все на загляденье! А сама-то, сама — какая пампушечка! Губки пухленькие, подрагивают призывно.
— Что ты здесь делаешь? Работаешь?
— Практику проходим. Заканчиваю торгово-экономический техникум.
— Ну, Лиза!.. — Юрка смотрел на нее во все глаза. — Как ты изменилась! Какая красивая стала!
— Да ну, вы скажете…
— А чего это ты меня на «вы»?
— Так… — засмущалась Лиза. — Вы… Ты тоже изменился…
Юрке хотелось поскорее узнать о ней все, и он спросил:
— Живешь у матери?
— В городе, в общежитии. Но сейчас у мамы.
— Так пойдем домой?
— Не могу. Рано еще.
— Я подожду. Или у тебя есть провожатый?
— Что вы… откуда?..
Юрка дождался конца рабочего дня и весь вечер провел с Лизой. И была она такая милая, такая ласковая, такая умненькая, что он даже не посмел поцеловать ее, а дома всю ночь и весь день томился в ожидании следующего свидания. Только на третий вечер Юрка привлек ее к себе и поцеловал.
— Ну зачем вы?.. — спросила Лиза тихо.
— Люблю тебя! — выпалил Юрка.
Узнав о Юркином похождении, мать спросила у него строго:
— Это правда?
— Правда…
— Дур-рак! Не мог где-нибудь подальше себе забаву найти. И что же теперь, не думаешь ли ты жениться на ней?
— А что?
— Как «что»? Как «что»? — ужаснулась мать. — А твои планы? Твоя учеба? Все побоку? Из-за Лизки?! Боже мой!.. — зарыдала она.
И тут, будто бес подсказал ей, заявилась сама Натаха Пузырева — Лизкина мать. Веселая, разбитная, еще с порога бодро прокричала:
— Привет, подружка! — Поняв по настроению хозяев, что попала не вовремя, не смутилась. — Объяснялись, что ли?
Нагнув голову, Юрка тут же вышел из комнаты.
— Ты чего расстраиваешься? Все будет о’кей, как теперь они говорят. Лизка девка здоровая, умная. Ну? А потом: свою судьбу, я тебе скажу, ни обойдешь, ни объедешь. Кому что на роду написано, тому и бывать.
— Значит, Юрина судьба твоя Лизавета?
— А что? Да чем же она — не пара ему? Слава богу, есть на что посмотреть! И деловая. Вон уже самостоятельно скоро будет работать. В универмаге! Ты бы посмотрела, как к ней разные люди с какой ласковостью обращаются: «Девушка, девушка, скажите, пожалуйста, когда будет такой-то товар?» О! Да она там любого может себе подцепить. С положением! А твой? Ну что в нем? Он же еще никто и ничего.
— Так вот и цепляли бы там, зачем же вы мальчика заарканили?
— «Заарканили»! Ой, держите меня! Ты вот умная, грамотная, а дура: ведь сердцу не прикажешь. Любовь у них! Разве не видишь? А раз любовь, то все, никакими силами ее не сломать. Да и зачем ломать? — примирительно сказала Натаха. — И нам чего ссориться? Как-никак без пяти минут родственники. А может, и уже…
Юркина мать взглянула на нее удивленно.
— Ну чего, чего ты мечешь на меня такие молнии, Шурка? Рази это я все придумала? Давай, давай не будем ссориться. Все обойдется, свыкнется, слюбится, притрется — и дай бог им счастья! Наше дело помочь им выйти в люди. Юрке главным образом. Он учиться собирается? Пусть! Поможем! Только на кого он учиться собирается?
— На писателя, — сказала Шурка нехотя.
— Это что такое? Где он будет работать? В какой конторе?
— Нигде…
— Как так? А зарплату ему кто будет платить?
— Редакция.
— Наша, что ли?
Шурка не ответила, и тогда Натаха подвела итог:
— Ладно, дело ваше, вам виднее: вы народ грамотный. Был бы человек хороший, не пил, не гулял, а то прокормим! А? Я еще сама дебелая… Ты, правда, занедужила… Но ничего, не горюй! Пусть учится. Еще заживем! Вот Лизка пойдет на самостоятельную работу — любой дефицит будет наш! Нам еще завидовать станут, в ножки придут кланяться.
На том и завершился сговор, как называли раньше предварительное сватовство.
Наконец пришел Юрке вызов на экзамены. На вокзале Лиза измочила всю Юркину грудь слезами, а он утешал ее:
— Да не плачь ты… Может, еще и не сдам, так я тут же и вернусь…
— Нет, сдавай, Юра… Сдавай… Ни пуха ни пера тебе…
— К черту, к черту.
И Юрка уехал.
И — сдал.
И — не вернулся.
Москва Юрку оглушила, ошарашила. Сначала теснотой, давкой, куда-то спешащей неиссякаемой толпой. Не дадут ни осмотреться, ни оглянуться, ни надпись прочитать. «Куда они все несутся?» — недоумевал Юрка. Потом она ошеломила его своим величием и старинной красотой. Это когда он побывал на Красной площади. «И есть люди, которые постоянно живут возле такой красоты!» — поражался Юрка. Ему казалось, что сюда можно приезжать только на экскурсию или на учебу.
На территорию института ступал осторожно, будто на горячие угли, с опаской. Ведь сколько имен славных ходило по этому тротуару, по этим ступенькам! И он, Юрка Чижиков, идет по их следам! Боже мой, что-то ждет его впереди?..
У входа в институт увидел шумную стайку девчонок и ребят, они фотографировались на крылечке. Толкали друг дружку, смеялись, визжали, норовили встать так, чтобы в кадр над его головой полностью попала вывеска, на которой было вызолочено:
«Веселые… — позавидовал им Юрка. — Наверное, уже поступили…»
Чижиков скромно обошел их и поднялся по ступенькам на второй этаж. Нашел канцелярию, там ему дали экзаменационный листок, расписание экзаменов, направление в общежитие и отпустили.
От нечего делать побрел по коридорам, изучал таблички на дверях.
На одной площадке на широком подоконнике сидели две девицы с оголенными до предела ногами, манерно держали сигаретки и дымили, как паровики. Перед ними стоял парень с выпуклыми по-рачьи глазами. Расставив ноги и раскинув во всю ширь руки, словно собирался «сбацать» чечетку, он громко говорил:
— Ну, какой сейчас может быть фольклор? Какой?! Все это выдумка, сплошное фальсификаторство!
— Верно, Саша! Радио, газеты, телевидение — весь этот так называемый прогресс — убили в народе все самобытное, все нивелировали, — сказала одна из девиц и пустила из накрашенного ротика толстенный клуб дыма в потолок.
— Конечно! — воскликнул парень.
— Ты гений, Алка, — произнесла другая, стряхивая пепел парню на штаны.
— При чем тут «гений»? — небрежно повела плечом Алка. — Это же каждому ясно. Фольклор живет пока еще только среди зеков. Там — самобытность, там — язык, там — жизнь, там — образность. «Мурка» — вот вещь, по-моему, пока еще не превзойденная и недооцененная!
— Точно! — снова воскликнул парень. — Потому что там еще не получило, к счастью, широкое распространение все это так называемое достижение цивилизации!
— Ты — гений, Сашок! — сказала другая девица.
В этот момент открылась дверь из зала и оттуда вышел высокий блондин с осоловелыми глазами. Длинный узкий полосатый галстук свисал от шеи до самой ширинки и делал блондина еще более высоким. На правый глаз ему спадала длинная прядь волос, которую он откидывал назад рывком головы, словно паралитик. За ним толпой лезли через узкие двери поклонницы. Одна наиболее удачливая выскользнула первой, загородила блондину дорогу, что-то быстро заговорила, стараясь не столько быть услышанной, сколько обратить на себя внимание. Блондин слушал ее, а сам глядел куда-то поверх ее головы.
— Нет… Не думаю… — сказал он многозначительно и попытался пройти.
«Боже мой! Неужели это он? — У Юрки сперло дыхание от увиденного. — Неужели?! И я буду здесь учиться?..»
За спиной пучеглазый парень продекламировал экспромт:
На лбу у него непокорная прядь,
Рядом с ним пренастырная б…
Юрка растерянно оглянулся. Парень встретил Юркин взгляд ничуть не смутившись, сказал в упор:
— Ми-шу-ра!
Общежитие Юркино было далеко, почти на окраине города. Ехал он туда с несколькими пересадками — и на метро, и на троллейбусе. Нашел, вручил коменданту свой ордер на жительство, та сказала ему сухо:
— На третьем этаже, влево.
И Юрка пошел. У своей комнаты остановился: стучать или так входить? Все-таки постучал.
— Входи! — громко ответили ему.
Юрка вошел. В комнате было человек пять народу, большинство из них далеко не студенческого возраста, все в подпитии и говорили все одновременно. На Юрку никто не обратил внимания, и он остановился в нерешительности.
— Ну, ты чего? — оглянулся на него здоровый рыжий мужик. — Че стучишь в дверь — шум создаешь? Культурный шибко? — И он раскатисто засмеялся. — Проходи! Гостем будешь. А если с поллитрой — хозяином.
— Меня прислали сюда… Сказали…
Из далекого угла поднялся молодой парень, махнул рукой:
— Проходи. Вон твоя койка. А хочешь, бери вот эту. Обе пока свободны.
— Новенький, что ли? — не отставал от Юрки рыжий. — Поступать приехал?
— Да.
— Вот, ребя, еще один талант, который тоже думает двинуть вперед нашу литературу! Ведь думаешь, а, парень? Тебя как зовут?
— Юрий…
— Опять Юрий! — рыжий выругался. — Сколько же вас будет? Может, хоть фамилия оригинальная? Или тоже Долгорукий? У нас больно много развелось в институте Долгоруких — во-от с та-акими ручищами и с локтями, как паровозные коромысла.
— Нет… Я Чижиков…
— Чижиков? Это хорошо! Чижиков у нас в литературе еще не было. Дуй, Чижиков! Выпьешь с нами? Садись, с первых шагов не заносись. Садись, знакомься: это все свои ребята. Одни только начинают, а другие уже кончают. Ха-ха!
Ночью Юрка долго не спал, перематывал впечатления дня. Народ-то все какой — на язык острый, говорят — не стесняются, знают много… Это же сколько надо из себя вытравить, чтобы сравняться с ними?.. И не только сравняться, а встать над ними?.. Но это потом, а сейчас сдать бы экзамены…
Первый экзамен — письменный. И этот первый сразу поверг Юрку в уныние: вышел из аудитории, справился и обнаружил, что две ошибки сделал наверняка: наречие «по-прежнему» написал через черточку, а оно в тот год писалось без нее, слитно, и слово «Сашенька» запузырил через «и». Это он сам обнаружил, а сколько их там наделано, о которых он пока и не подозревает?
Сидит в библиотеке, приуныл. Вдруг чувствует на плече чью-то дружескую руку. Поднял голову — преподаватель. Как его зовут — не знает, но видел его и в кабинете, когда документы сдавал, и на кафедре художественного мастерства видел. Нос красный, глаза слезятся, губы толстые, нижняя тяжело отвисла. Но лицо доброе. Улыбается.
— Что приуныл, Чижиков? Ты — Чижиков?
— Да…
— Почему голову повесил?
— Две ошибки сделал в письменной…
— Только две?
— Это пока я знаю — две, а там, может, и больше.
— Не унывай. Я сам, когда поступал в литинститут, пятнадцать ошибок сделал. И ничего. Приняли. Окончил. В аспирантуру приняли. И ничего. Преподаю. А недавно роман написал. И ничего. Вот сейчас пробиваю рецензию на него. И ничего. Примут, не волнуйся. Тут главное творчество. Стишки у тебя, правда, слабенькие, я смотрел, но примут: у тебя биография хорошая, и ты правильно сделал, что написал о себе подробно: сирота, мол… Отец погиб на фронте… От ранений…
— Нет, отец не на фронте… Умер от болезни.
— Это неважно. Важно, что его нет в живых. Сам армию прошел, в Германии был. Да не просто был, а воевал. Воевал ведь?
— Да… Приходилось…
— Ну вот: пороху понюхал, значит, жизнь знаешь, не то что эти юнцы, — он кивнул на окно, за которым слышались голоса студентов. — Так что не унывай. Пойдем в шашлычную, перекусим это дело. Тут возле Никитских есть хорошая шашлычная.
Не смел Юрка отказать преподавателю, да тем более такому отзывчивому. Пришли в шашлычную, сели.
— Ну что, возьмем коньячку? — спросил преподаватель.
— У меня денег… мало, — предупредил его Юрка. — Я ведь сирота, у меня отца нет…
— Ничего! Я тоже сирота. Недавно меня жена прогнала, сказала: «Пошел вон, дурак, мешок, набитый трухлявой соломой!» Грубиянка, понимаешь. Ушел. И ничего. Ты не женат?
— Нет.
— И правильно делаешь. И не женись. Они творческому человеку только помеха. А если уж жениться, то выбирать надо такого папашу, который и в союзе голова, и над издательствами власть имеет. А кто же у тебя дома?
— Сестренка, мама…
— Мама — это хорошо. Когда есть мама — это очень хорошо. А у меня нету мамы. И ничего…
Юрка не пил, он лишь пригубливал. И не потому, что боялся напиться, он экономил коньяк, чтобы больше досталось преподавателю: смекнул, что расплачиваться придется все-таки ему, а денег у него действительно в обрез.
Кончилось тем, что, расплатившись за ужин, Юрка отвел пьяного преподавателя на его квартиру — грязную, запущенную, пропахшую блевотиной комнатенку.
А в институт Юрку действительно приняли! Прав был преподаватель, знал, что говорил.
Учиться в институте Юрке нравилось. Профессора хорошие — умные, знающие. А главное, вели они себя совсем не как учителя, а как равные, как товарищи. Не было случая, чтобы кто-то из них как-то возвысился над студентом, наоборот, они студента возвышали над собой. И это действовало — хотелось и впрямь подняться до такого уровня.
Студенты на курсе тоже подобрались интересные: талантливые, начитанные. Юрка постоянно чувствовал пробелы в своем образовании — хватал верхушки в школе, а тут вон какие, будто и не школу кончали, а какие-то академии — много знали. Юрка всячески скрывал свою отсталость: где почувствует себя профаном, промолчит, а где знает — выступит уверенно, напористо. Тайком лихорадочно наверстывал упущенное. Жадно ловил все услышанное, чего не читал — не признавался, но тут же брал и прочитывал, но, как правило, не до конца, через пятое на десятое, запоминал какие-то детали, чтобы при случае блеснуть знанием.
Полетели домой письма — матери, Лизе, письма восторженные, с подробностями, в них Юрка старался рассказать все о себе, а главное — пытался блеснуть приобретенными знаниями. Писал не просто письма, а настоящие художественные послания — писательские, рассчитанные на долгую жизнь и для многих. Такие письма помещаются в последних томах собраний сочинений. Юрка был уверен, что он уже приобщился к сонму бессмертных и теперь каждое его слово, особенно написанное, должно быть на вес золота. По письмам в будущем станут судить, каким он был в обыденной жизни. Ведь письма, будут думать потомки, не предназначались для публикации и потому в них поэт был предельно откровенен. Но Юрка хитер: он лишь делал вид, что предельно откровенен, на самом же деле в каждом письме старательно рисовал свой портрет в идеальнейших тонах: любящий, и заботливый, и предупредительный, и умный, и начитанный, и великодушный, и мыслящий. Словом, письма его — это предел лицемерия. Однако дома они производили впечатление — ими восхищались, потому что лицемерия этого не могли рассмотреть ни влюбленная Лиза, ни обожающая свое чадо мать.
К концу первого семестра Юрка достаточно пообтерся, провинциальная стеснительность с него сползла, как старая шкура со змеи, он стал увереннее, и теперь голова его была постоянно запрокинута вверх и склонена чуть на бочок, а глаза его приобрели еле заметный прищур и туманность. Но это не для всех, не для окружающих, а так, пока больше только для себя: искал и примерял свою маску. Как же без маски? Все в масках, а он что, хуже других? Смотрел в зеркало и находил, что именно такая ему больше всего подходит. Нравилась она и девчонке с его курса — Лоре Левиной. Боевая девка эта Лорка: смелая, прямая, талантливая, знающая. И красивая. Даже очень красивая. И при этом не заносчивая. И к Юрке неравнодушна, симпатизирует ему, это было видно по всему. Юрка невольно сравнивал ее с Лизой и думал про себя: «Зря, наверное, я спутался с Лизкой, поторопился. Ну о чем с ней говорить? О какой высокой материи — поэзии ли, философии ли? Разве она знает такие имена, как Надсон, Шопенгауэр, Лессинг? Наверное, и не слышала?» Юрка сам о них узнал только здесь, в столице. А для Лорки, похоже, все это не ново. Разговаривать с нею одно удовольствие.
— Ты знаешь, Юрок, — говорила она. — Я тебе завидую: тебе легче — ты мужчина. Я очень сожалею, что я женщина. Это так мешает! Если я и добьюсь известности, все будут думать, что я добилась ее только благодаря своему женскому обаянию. Это меня очень обижает! Пусть бы была я женщиной, но уродливой, и то было бы легче.
— Но, но! — категорически отвергал Юрка. — Я с этим не согласен. Не гневи бога: красива и умна — две такие награды получить от природы!
— Чиж, ты тоже этим не обижен. Но кроме того, ты еще и мужчина. Значит, у тебя три награды! А у меня только две.
Ах что за прелесть эта Лорка!
После первого семестра, хоть и каникулы там были с гулькин нос — короткие. Юрка все-таки поехал домой. Поехал с радостью, подъемом, не терпелось скорее показать себя в новом качестве. Вез свою новую маску, вез кучу знаний, а еще больше впечатлений и сплетен об известных людях из мира литературы и искусства. Земляки его разве что по радио слышали да, может, по телевизору видели этих звезд, а он успел некоторых повидать живьем, а с некоторыми даже встречался чуть ли не нос к носу. Многие писатели ведут семинары в институте, приходят на встречи со студентами, участвуют в диспутах. Можно сказать, кое-кого он собственными руками пощупал.
Приехал, рассказывает, сам собой упивается — нравится самому, как он это делает: о ком-то с восторгом, о ком-то с пренебрежением. Притом пренебрежение свое собственное, не чье-нибудь. Кто волокита, кто выпивоха, кто скрытый диссидент — все привез Юрка в свой городишко.
Смотрят на него, слушают с интересом. Всякие новости интересны, а тут что ни на есть самые подноготные, о каких ни в газетах не прочитаешь, ни по радио не услышишь.
— Юрочка! — восклицает мать. — Как ты изменился! У тебя даже внешность стала другой и говор не такой, как был!
— Ну что ты, мама! Тебе так кажется…
Лиза тоже в восторге от Юрки, рада, что приехал, и рада, что он стал какой-то такой необычный. Не знает, как и угодить ему. Слушает его, все слушает, всем восторгается, хотя замечает Юрка, что не все до нее доходит, не на все реагирует она так, как надо, не все схватывает. Чувствуется провинциальная ограниченность. Нет, не сравнить ее с Лорой. И потому уже на другой день заскучал с ней Юрка, начал забрасывать пробные камешки:
— Ты знаешь, Лиза, мне кажется, у нас с тобой ничего не получится…
— Почему, Юра? — встревожилась Лиза.
— Трудно тебе будет со мной. Ты понимаешь, профессия такая — писательская… Чтобы писать, надо людей изучать, встречаться с ними. И не просто встречаться, сближаться…
— Ну и пожалуйста, встречайся, сколько тебе надо. Разве я мешаю?
— Но, понимаешь… В том числе и с… женщинами…
— Ну, раз надо… А другие как же, разве все неженатые?
— Трудно тебе будет, понимаешь… Ты подумай.
— Я думала. Я много думала, пока тебя не было. Я очень тебя люблю, Юра, и жить без тебя не могу. Делай все, как тебе нужно, я мешать не буду, наоборот, буду помогать. Во всем, во всем!
Ох уж эта женская покорность! Уж лучше бы она обиделась, возмутилась как-то… Никакой гордости, никакого самолюбия.
Домой пришел, а тут новость: мать протянула ему телеграмму. «Дорогой Юрок приезжай скорее жду соскучилась Лора». Вспыхнул Юрка, уши, щеки запылали, будто кипятком ошпарили. «Глупая!.. Зачем она это сделала?..»
— Что это? — спросила мать.
— Да это так… Шутка…
— Не нравятся мне такие шутки, — сказала мать строго. — А Лизку куда? Заморочил голову девке, нам всем: мы тут роднимся, она бегает сюда уже как своя, а ты, значит, ту-ту, уехал — и как с гуся вода?
— Ну а что я, виноват? Разве я ее просил? Взяла и прислала. Пошутила. На одном курсе учимся…
— А как Лизка посмотрит на эту шутку?
— Тебя не поймешь: то ты дураком обозвала, а теперь заступаешься за нее? — удивился Юрка.
— Так дело-то вон куда зашло!
— Никуда оно не зашло, — с досадой отмахнулся Юрка. В нем вскипало какое-то негодование, возмущение — и Лизой, и Лорой, и матерью… И вообще он был раздражен всей этой обстановкой, неурядицей.
Накопившаяся гроза вскоре разрядилась, и весь заряд ее угодил конечно же в ничего не подозревавшую бедную Лизу.
Натахи дома не было, и Лиза сама хлопотала вокруг стола, весело щебетала, пыталась развеселить почему-то смурного Юрку:
— Сейчас мы тебя угостим оладушками! Сама пекла… Я ведь умею! Вот они какие — пышненькие да румяненькие! Сейчас сметанки к ним достану. — Она метнулась к холодильнику и вытащила оттуда пол-литровую банку, накрытую листком бумаги и обвязанную веревочкой. Лиза сняла бумагу и положила ее на уголок стола, чтобы снова ею же закрыть сметану.
Юрка взглянул на бумагу и вдруг побледнел: это было его письмо, которое он недавно прислал Лизе. Не веря еще своим глазам, он взял письмо, разгладил его ребром ладони, взглянул на Лизу.
Ах боже ж ты мой! Что же это делают с нами наши близкие? Нет чтобы собирать о нас каждую крупицу, как золотинку, и эту золотинку к золотинке складывать и беречь, беречь каждую вещь, каждую вещицу для истории, для потомства — нет, не делают этого. А ведь будут же потом искать, спорить, доказывать, выдвигать гипотезы, делать догадки и предположения, а попросту — выдумывать разные небылицы, вместо того чтобы сохранить эти простые реликвии. Нет, не делают этого почему-то. Более того, как нарочно, ничто не бережется, все уничтожается, с будущими реликвиями обращаются как с мусором. Ведь вот же на глазах какое кощунство, какое варварство сотворилось с Юркиным письмом! Какое невежество! Какое бескультурье! Вместо того чтобы это письмо завернуть в целлофан и положить в несгораемый ящик да записать бы о нем в дневнике, которые непременно должны завести все близкие и знакомые, чтобы записывать в эти дневники о нас все ценное (разумеется, только ценное, т. е. хорошее, положительно характеризующее нас, а не всякую там чушь, вроде той, как я струсил где-то или глупость сморозил, нет, только ценное), так она, эта необтесанная деревенская дура, накрыла им сметану! После чего письмо конечно же пойдет на помойку. Боже мой — на помойку?! А не употребляют ли наши письма для еще более худших нужд? Может, они висят на гвоздике в туалетной комнате и ждут своей очереди?! Ужас, ужас и еще раз ужас! Темнота, серость и невежество! И эти люди называются близкими?!
— Что?.. Что-нибудь случилось?.. — спросила растерянно Лиза.
— Письмо… Мое письмо… — сказал Юрка драматическим шепотом.
— Да, твое, — Лиза продолжала смущенно улыбаться, не понимая, в чем дело, почему Юрка вдруг так изменился.
— Мое письмо! — закричал он истерично. — Я в него душу вложил, а ты им банку со сметаной накрыла! Мое письмо!..
— Это не я, это мама… — сказала Лиза. — Не было, наверно, под рукой газеты, вот она и схватила… Ну и что тут такого? Я ведь его прочитала…
— Как «что тут такого»?! — свирепел Юрка. — Мое письмо! При чем тут мама? Я тебе писал. Хотя и мать тоже должна бы соображать… Но ты-то, ты-то! Мое письмо! Я в него душу вложил! — Он потряс письмом перед носом Лизы: — Ты что, в самом деле такая… дура? Верни все мои письма! Сейчас же!
— Вон они, лежат сверху, — кивнула она на открытую полку в буфете. Юрка сгреб письма, прикинул — все ли, но считать не стал, сунул в карман и ринулся в дверь.
— Юра, куда же ты?.. Подожди…
Но Юрка не услышал ее. И не видел он, как она потом плакала. А плакала она весь вечер и много-много дней, а может быть, даже и месяцев подряд…
На другой же день Юрка уехал. Уехал быстро, торопливо, воровски, с видом обиженного и непонятого. Уехал с мыслью никогда больше сюда не возвращаться.
Поначалу Юрке досаждали письмами: мать упрекала его в горячности, просила сменить гнев на милость и к ней, и к Лизе. Потом о Лизе перестала писать, умоляла пожалеть ее, больную, мать, для которой только и света в окошке, что дорогой ее сердцу сыночек Юрочка. Юрка отвечал ей сдержанно — не обвинял ее ни в чем, но и «слюни не распускал» — не винился и прощения не просил, виновны, мол, в этом только сложившиеся обстоятельства, он же поступить иначе не мог.
Присылала и Лиза слезные письма, просила простить ее, если она в чем-то и виновата. Ее Юрка удостоил лишь одним письмом — длинным и витиеватым. Обстоятельно объяснил ей, что дело, в конце концов, не в том, что она накрыла сметану его письмом, хотя факт этот и говорит о многом, и прежде всего о ее отношении к нему. По всему видно, что Лиза заблуждается в своих чувствах, ей только кажется, что она его любит, на самом же деле это просто увлечение; пройдет время — и она в этом сама убедится. Что же касается его чувств, то они, разумеется, были искренними, настоящими, но он понял, что их лучше погасить, так как она, Лиза, не способна ни понять, ни оценить его.
Вот так! А Лизка-то была беременна. Глупая девка все скрывала, надеялась на что-то — авось обойдется. И когда Натаха обнаружила такое дело, она схватила дочь за руку и потащила к Чижиковым.
— На, полюбуйся! — сказала она Юркиной матери. — Теперь что будем делать?
Та сначала растерялась, а потом сказала:
— Ну что ж… Будем растить. Может, он еще и одумается. Я постараюсь образумить его.
И она стала «образумливать» сына — просила, упрекала, совестила, снова просила, но он был непреклонен. Юрка нагло отвечал, что знать ничего не знает и знать не хочет. Мало ли с кем она могла нагулять свою беременность, а теперь валит все на него, на невинного Чижикова. Это надо еще доказать. Насколько он понимает в этом деле, он неспособен… То есть от него не могла Лизка забеременеть. Писал — отнекивался, увертывался, оправдывался, извивался, как червь на горячем асфальте, и всякий раз делал приписку: «Это письмо не храни, сразу же порви, а лучше — сожги». Это, кажется, его больше всего и беспокоило. А мать удивлялась: «Как это неспособен?» И снова и снова писала, пыталась пробиться к его сердцу, но так и не достучалась: поздно. Наверное, надо было закладывать в него другие зерна, когда Юрка еще дозревал в теплых отрубях, сидя в них по самые уши.
Ко всеобщему облегчению, Лиза родила мертвого недоразвитого младенца. Натаха, мать Лизина, несостоявшаяся Юркина теща, сказала по его адресу:
— Какое семя — такое и племя. От заморуха заморух и родился.
А Лиза плакала.
— Лизка! Дура! — прикрикнула Натаха на дочь. — Перестань плакать! Господи, это же счастье, что он отвалился от тебя, этот стихоплетчик несчастный. Плюнуть и растереть! Забудь его, как дурной сон. Ты еще найдешь себе настоящего мужика! — На ее языке «мужик» — значило «муж».
После этого переписка между Юркой и матерью стала затихать и постепенно вошла в свое нормальное русло, воду в котором лишь изредка взбаламучивала мать. По наивной материнской простоте своей она нет-нет да и сообщит Юрке что-то о Лизе: то Лиза болела, то Лиза уехала в город работать, то вот как-то недавно она встретила ее и разговаривала с ней. Юрка всякий раз бесился от этих сообщений, рвал письма на мелкие кусочки и спускал их в унитаз. Наконец он не выдержал и решительно попросил мать, чтобы она о Лизе ему больше никогда и ничего не писала. Он учится и знать больше ничего не желает. «А письмо это порви, пожалуйста, или сожги».
То, что Юрка учился, было правдой, тут он душой не кривил. Учился Чижиков на лекциях, на семинарах, учился он и по-за стенами института, в общежитии: в институте — теория, а здесь — жизнь, практика.
Нравились ему вечерние посиделки, разговоры и споры на самые разные темы. Особенно тянуло его в комнаты, где жили старшекурсники. Тут обитали люди, уже успевшие кое-что сделать: у некоторых имелись книги, о некоторых уже спорила критика. Голову держали они высоко, к младшим собратьям относились покровительственно. Разговаривали громко, смело, раскованно, без оглядки.
Разные люди, конечно, были и здесь, — одни поумнее и поскромнее, другие поограниченнее и пошумнее; одни — знающие свой предмет, другие — нахватавшиеся верхушек; одни работали основательно, не заботясь о славе, другие делали все, лишь бы прогреметь. Но за каждым из них незримо стоял транспарант с афоризмом: «Из института выгнать меня могут, из Союза писателей исключить — тоже могут, но из литературы — никогда!»
Здесь спорили о литературе и литераторах, о войне и мире, но чаще всего о больших государственных проблемах — критиковали, утверждали либо отвергали. Народ все горячий, азартный, обидчивый, легкоранимый и противоречивый.
Бывало, заспорят о деревне, а о ней, о матушке, надо сказать, больше всего и спорили: тут все знатоки, все специалисты. Один знает хорошо, как ей помочь, а другой еще глубже видит ее беды, а она, деревня, все чего-то упирается.
Так вот, заспорят, бывало, о деревне, и один, который уже побывал там, говорит:
— Вот у них… Ведь там нет деревень в нашем понятии. Городки! Ну, поселки, что ли: улицы заасфальтированы, тротуары, магазины. Дома кирпичные двух-полутораэтажные. Водопровод. В общем, все, что надо. Город! Маленький город. А у нас? Бездорожье, осенью без резиновых сапог не выходи. Избы эти… Ну кого заставишь жить сейчас в таких условиях? — Рассказывающий — плотненький белобрысенький «деревенщик» с тоненьким голоском — безнадежно махал рукой. Его мысли тут же подхватывал другой, бородатый, окающий — тоже «деревенщик». Скорее из уважения к первому оратору, чем к проблеме, он громко утверждал:
— Так наши же дураки! Мужика настоящего разорили, а на земле кто остался? Лодырь, неумека. И потом: от деревни — давай да давай, а деревне — шиш. — И он показал всем большую фигу.
Другой раз зашла речь о строительстве на селе. Расшумелись, в каком доме лучше жить крестьянину. Один говорит, в городском, многоэтажном, со всеми удобствами, другой утверждал — в коттеджах, третий стоял за старую избу с русской печью. Это был тот самый бородатый окальщик:
— Они же, дураки, не понимают, ополчились против печи — места, мол, много занимает! А того не понимают, что мужик печью не только обогревался, в ней еду готовили. Щи, сваренные в печи, такие, каких на газе никогда не сваришь! В печи варево долго хранилось в горячем виде — подогревать не надо. Печь — это и лекарь: придет мужик с работы, намерзся — сразу на печь. К утру никакой хвори!.. Как рукой сняло! А сейчас все зорют, все зорют…
Однажды он же, подвыпивший, кричал особенно громко:
— На кой мужику асфальт и газ? Он тыщу лет жил в курной избе, в навозе, он привык к этому, ему это ндравится! И пущай так и живет!
Кто-то шутки ради спросил у него:
— Сам-то жить в деревню уедешь или в городе останешься, в квартире с теплым сортиром?
— Ты меня на слове не лови! Сравнил! Че мне там делать? Я уже выломался оттель…
— Ха-ха! Ха-ха! — смеялись все.
Слушал Юрка все эти споры — интересно, хотя твердо поддержать кого-то он и не мог: он ведь ни городской, ни деревенский. Хотя скорее все-таки городской, деревню знал только по редким набегам с ребятами на совхозные помидоры, когда ходили купаться в дальний пруд. Видел поля, людей — жили вроде как и все, не очень отличались от поселковых. А оказывается, вон там сколько всего! И как далеко все это от Юркиного сердца, от Юркиного сознания…
Однако смотрел в глаза ораторов пристально и преданно, делал вид полного участия, понимания и сочувствия. Но в полемику не вступал и говорил редко, знал: слово — серебро, а молчание — золото. Да, откровенно говоря, не мог он рассчитывать даже на «серебро», так как приверженцем чего-либо определенного он не был. Послушает одного — соглашается с ним, послушает другого — соглашается с другим, хотя у этого совершенно противоположная точка зрения, чем у первого. Понимал, что так долго продолжаться не может — на отмалчивании да на поддакивании тому и другому долго не продержишься, настанет момент, когда ему надо будет выбирать что-то. А все дело было в том, что маску свою носить открыто он еще стеснялся. Многие со своими масками уже так сжились, что даже в туалет ходили не снимая ее: маска стала их вторым лицом. Вот этот, например, вальяжный, с манерой говорить обо всем пренебрежительно, будто для него давным-давно ничто не ново, все надоело и вообще потеряло всякий интерес и смысл. Так вот он слова выдавливал из себя нехотя и бросал их в общий костер спора, как бросают проигранные деньги, — с небрежным достоинством, давая понять всем, что он не мелочится, хотя слова его и на вес золота. А ведь не был же он таким с детства, потому что таким и быть-то невозможно: в школе его ребята задразнили бы или просто отволтузили как следует, отбив охоту манерничать. А тут ему все сходит — его терпят, принимают: оригинал! Или вот этот, другой «оригинал» — горластый, волосы вразброс, говорит — будто на митинге ораторствует. Этот работает явно под Маяковского, тем более что лицом он отдаленно смахивает на знаменитого поэта. Этот тоже так сжился со своей маской, что не расстается с нею ни днем, ни ночью, ни в компании, ни наедине. Ночью разбуди его — он уже в маске. В деревне, у него живет мать-старушка, он иногда заезжает к ней, если бывает где-то поблизости в командировке, но и перед ней он не снимает маски. Мать сначала удивлялась, не узнавая сына, — в кого он такой, а потом свыклась. Ну а тем более свыклись с ним другие, которые теперь уже и не мыслят этого горластого иным: постоянно под градусом, шумлив, растрепан, со всеми на «ты».
А вот еще одна личность — Философ. Этот — где бы ни был, в какой компании, в какой обстановке ни находился — всегда думает, всегда в позе мыслителя. Даже за выпивкой. Возьмет стопку с намерением выпить, но на полпути ко рту рука вдруг остановится — он задумался и забыл, что хотел делать. И сидит в такой неестественной позе, как сомнамбула, пока кто-то не выведет его из этого состояния. А ведь всем же видно, что он нарочно так делает, нарочно ждет, когда на него обратят внимание. Говорит он только при полной тишине — и говорит всегда приблизительно так:
— Видите ли… Не все в мире однозначно, и поэтому нельзя говорить об этом оторванно. А если брать это в общем аспекте мироздания, где царит абсолютная гармония, хотя нам и кажется, что в мире много несовершенного, но кто-то же, какой-то же разум этим управляет?.. И вот эта гармония, это вечное стремление к совершенству, а все направлено именно в эту сторону… Отсюда и наша постоянная неудовлетворенность и постоянное стремление к добру. Добро, всеобщее, всемирное, стремление к всеобщему добру — вот что движет миром и вот что сделает мир совершенным. Но абсолютного совершенства, как вы сами понимаете, быть не может, а поэтому есть и будет только стремление к нему, и это стремление и есть вечный двигатель всего сущего…
Такая речь для Юркиного ума вовсе была непостижимой, как, впрочем, и для многих даже приверженцев этого «философа».
Учился Юрка всюду, за стенами института — тоже. Бывал на собраниях официальных и случайных, стремился попасть на любые семинары и совещания, проникал иногда на пирушки и застолья.
Однажды Юрку заприметил Горластый, стал учить уму-разуму:
— А ты что ж, братец, ни к какому берегу не причаливаешь? Думаешь всех хитрее быть? Думаешь, будешь обособленней — так и заметнее? Нет, братец! Так не проживешь. Надо примыкать к кому-нибудь. Один в поле не воин!
— Да я никак не пойму, не разберусь, где кто и кто за кем стоит, и кто что исповедует, — пожаловался Юрка Горластому доверительно. — То «славянофилы», то «леваки», то «правые», то какие-то «славянофобы». Один другого заглазно ругает, а встретятся — целуются?
Захохотал Горластый:
— Чудак ты, Чижиков! «Филы», «фобы»! Все это чепуха, оболочка, прикрытие. На самом деле есть группы. Группа такого-то, группа такого-то. Они захватывают ключевые позиции — в союзе, в издательствах, в журналах, поддерживают друг друга — издают, прославляют, двигают на премии. А ты «филы», «фобы»! Идет элементарная борьба за место на Парнасе. За хорошее место. Понял?
— А вы в какой группе? — простодушно спросил Юрка: мол, я хотел бы быть с вами, раз вы уж такой добрый ко мне.
Горластый снова захохотал:
— Ишь ты, так я тебе и открылся! А ни в какой! И во всех сразу!
— А разве так можно? Сами же говорите…
— Если сумеешь — можно!
«Скользкие какие-то они все, — думал Юрка. — Не схватишь, не зацепишься. Взял бы под свое крылышко — я бы служил ему верой и правдой». И он решил попытать счастья, ударить на жалостливую струну, которая не раз помогала ему в прошлом.
— Трудно мне, — сказал Юрка. — Я ведь из провинции, никого знакомых, один…
— Все мы из провинции!
— И сирота я…
— В каком смысле — сирота? Умственный, что ли, сирота? Не хватает шариков?
— Нет… Без отца рос…
— А-а!.. Ну, милый мой, все мы безотцовщины, тут ничего не попишешь: такова наша селяви.
Не понял Горластый Юрку, а может, сделал вид, что не понял — не взял его под свое крылышко. Но тем не менее Юрка всячески старался попадаться ему на глаза, ловил его взгляд, улыбался, кивал преданно, и тот замечал Юрку, покровительственно хлопал по плечу, спрашивал:
— Ну как, Чижиков, дела?
И тут Юрке хотелось сказать Горластому сразу очень много: пожаловаться, что он одинок, что с творчеством дело идет туго и, главное, в подтексте, — что он очень нуждается в покровительстве сильного, которому он был бы по-собачьи предан, был бы рабом, слугой, телохранителем. Вплоть до того, что сопровождал бы в баню и там тер бы ему спину…
Обо всем этом Юрке хотелось сказать Горластому, но выпалить все сразу одним духом было невозможно, слова застревали в горле, и он лишь с трудом выдыхал:
— Да… Ничего…
— «Ничего», — передразнивал его Горластый. — Ничего — это пустое место, братец! Бунтуй, Юрка! Бунтуй! — напутствовал его Горластый. — Ты должен быть бунтарем! Какой же это поэт, если он не бунтарь? Э-э!
— А против чего бунтовать? — простодушно спрашивал Юрка.
— А против чего хочешь! — Горластый, довольный своей глубокомысленной тирадой, широко раскрывал глаза, обводил победоносным взглядом окружающих, тут же забывал о Юрке и оборачивался уже к другому — такому же — своему обожателю: — Бунтовать, братцы, надо! Ну, не в том смысле, конечно… Не идти и звать к забастовке, — спохватывался он. — Нет! В душе у тебя бунт должон быть! В душе! Душа должна бунтовать! А вы?.. Ладно… Кто сегодня богатый? Пошли по сто граммушечек тяпнем…
Юрка зря обижался на Горластого — тот сам еще только утверждался, но делал это хитро: пока вверху не прижился, от низов не отрывался. Так и болтался все еще между небом и землей. Внизу сшибал «граммушечки», облагая данью наивную молодежь, перед которой играл роль «своего парня», запросто спустившегося к ним с верхов. А в верхах всячески ловил за фалды, за лацканы власть имущих — льстил им, заискивал, расточал заранее придуманные дифирамбические экспромты во время литературных вояжей, а особенно в застольях, куда его уже и приглашали только для роли шута, как гармониста на деревенскую свадьбу. Горластый сам еще готов был тереть спину многим, но, к чести его надо сказать, не опускался до этого. Перед ним маячил живой пример — его однокашник по институту Ларион Просвиркин трет спину косноязычному Философу. Вот уже несколько лет трет, а толку?.. Носит за Философом его портфель, в командировках таскает чемоданы, а сам как был никто, так и остался. Только слава идет худая — лакей, спинотер. Ларион уже и сам чувствует — не вознесет его на Парнас Философ, а отстать от него не может, боится обидеть — тогда совсем пойдет ко дну, тут хоть как-то держится на плаву. Нет, Горластый действует по-другому. С тем же Философом он отношения строит на свой лад. Осилив с трудом его огромный, объемом с Библию, роман, Горластый не посчитался со временем, написал Философу большущее письмо, в котором выразил свой восторг по поводу глубины, широты и других параметров произведения, вознес до небес язык, сквозь который он продирался как сквозь густой терновник, и особо воздал философской стороне романа, из которой он ничего не понял, хотя и честно силился проникнуть в ее суть.
Вот это по-писательски, вот это солидно! Такое письмо Философ не только запомнит, но будет хранить у себя как драгоценную реликвию. А при случае и опубликует его. А уж автора такого письма, разумеется, он в обиду не даст.
Так Горластый забрасывал крючки с наживками в души и в память многим и до поры до времени не спешил тянуть за леску, чтобы не спугнуть золотую рыбку — пусть заглатывает наживку покрепче.
Юрке такие хитромудрости были не под силу…
Руководитель творческого семинара не поставил Юрке зачет по творчеству за очередной семестр.
— Не могу, — сказал он, глядя Чижикову прямо в глаза. — Не могу, дорогой мой! Все это не поэзия, — он потряс в руке ворох Юркиных стихов, положил перед собой и долго смотрел на них. — Если не верите мне, переходите в другой семинар. Но я бы посоветовал вам перейти в другой институт.
— Как в другой? — удивился Юрка.
— Очень просто. Выберите, какой вам по душе…
— Мне этот по душе. Я всю жизнь о нем мечтал. А теперь, выходит, все рушится?..
— Почему рушится? Вы еще молоды, перейдите в другой гуманитарный институт — педагогический… Или — на филологический факультет… На тот же курс…
— Да… Но я мечтал… — обреченно проговорил Юрка.
— Я понимаю, что вы мечтали, — преподаватель снял с толстыми стеклами очки, стал их протирать голубым носовым платочком. Потом вытер глаза, снова надел очки. — Я понимаю… Но ведь творчество — это такое дело…
— А вы помогите… Научите, вы же преподаватель, — робко перешел Юрка в наступление.
— Помочь-то можно, а вот научить нельзя. А помогать нечему. Вы даже элементарных вещей не усвоили. Ритм, размер стиха — все это у вас отсутствует. Вы, чувствую, глухой к этим вещам. А как можно писать стихи, не зная, а тем более не чувствуя музыки поэзии? Переходили бы вы на прозу, что ли… Прозу не пробовали писать? Хотя и там слух и душа нужны.
— Не хотите помочь?.. — с укором сказал Юрка. — Я готов дополнительно заниматься…
Преподаватель встал, развел руки в стороны, потом взял свой портфель и медленно, будто побитый, вышел из аудитории. Юрка собрал свои стихи, положил в карман зачетку, поплелся за ним вслед. Хорошо никого из студентов не было при этом разговоре.
Запсиховал после этого Юрка, занервничал, запаниковал. Ударился в тоску, в меланхолию, мысли мрачные стал вынашивать — покончить с собой?.. Кстати, это тоже путь к славе. Правда, посмертной… А ему хотелось бы покупаться в ней при жизни. Да и творческий багаж пока с гулькин нос, вряд ли кого он заинтересует, даже если Юрка и увенчает его трагической своей кончиной. Рано…
Как хорошо складывалось в родной Параноевке — легко жилось, парил на крыльях поэтической славы, как на воздушных шариках, и как туго пошло здесь. Очень туго.
Но голову совать в петлю Юрка пока не будет, а тем более бросаться из окна шестого этажа общежития: высоко падать, да и больно, внизу асфальт твердый как камень. Попробует побарахтаться, может, еще не все потеряно, может, еще и всплывет на поверхность.
Подкараулил Юрка губастого доцента, поздоровался ласково, спросил:
— Можно с вами поговорить?
— Говори.
— Да нет, не здесь.
— Пойдем на кафедру.
— А может, в «Эльбрус»?
— Что-нибудь случилось? — догадался доцент.
— Да…
— Ну ладно. Иди занимай столик. Закажи мне шашлык по-карски. Я через полчаса приду. Давай.
Пришел доцент вовремя — как раз под шашлык. Смачно обгладывая ребрышки, промурлыкал:
— Так что случилось? Зачет по творчеству не получил?
Юрка обреченно кивнул.
— Ты у кого в семинаре?
— У этого, — Юрка приставил к глазам оба кулака, будто в бинокль посмотрел — изобразил толстые очки преподавателя.
— У-у! Да сам-то он великий поэт, что ли? Несколько песенок написал. Если бы не композиторы, кто бы его знал? Стихи-то как стихи читать невозможно.
— Вот он и придирается: размер, ритм. Музыкальность стиха.
— Угу. А ты попробуй себя в другом жанре — в критике, например. Прочитай одну-две книжки, напиши на них рецензии — и перейдешь ко мне в семинар.
— Рецензии? — усомнился Юрка. — Я их никогда не писал.
— Все когда-то за что-то берутся первый раз.
— Он говорит: переходи в другой семинар.
— Ну и переходи. А что?
— А как? Это же неудобно?
— Очень просто. Хотя, конечно, неудобно. Надо повод найти, причину. Принципиальную основу. Я переходил. И ничего. Это не ботинки. Те долго разнашиваются. А это неудобство быстро сменяется удобством, если сделать умно.
— А как?
— Например, не сошлись по творческим направлениям. И ничего. Тебе вообще надо выработать свою теорию, которой должен защищать себя, как щитом. Найти ее и держаться за нее в любом случае, драться за нее даже тогда, когда сам убедишься в ее никчемности. Вот тогда тебя зауважают. Ты будешь выглядеть принципиальным и, главное, — оригинальным. Не бойся на первых порах показаться смешным. Привыкнут. У нас оригиналов уважают. Он тебя за ритм ругает, а ты возведи это в свой принцип.
— Как это?
— Ну вот «как», «как». Что ты закакал! Подумай. Может, ты не потому с ритмом не в ладах, что глухой, как табуретка, а принципиально не принимаешь его.
Юрка задумался: в этом что-то есть!
— А потом, тебе вообще надо подумать о своем будущем, — продолжал доцент. — Надо закрепиться в Москве, заиметь постоянную прописку. Иначе придется тебе возвращаться в свою Перепендеевку.
— Параноевку, — поправил Юрка.
— Еще хуже. А шансы на то, что ты сможешь оттуда взять столицу штурмом, неожиданным взлетом своего поэтического таланта, по-моему, равны нулю. А?
Обидно Юрке слушать такое, но сдержался, не возразил. Да и что возражать, если он прав? Вспомнил свою «малую родину» — поежился: скучно там, глухо, одиноко. Районная газета — единственная отдушина. Да-а, незавидная перспектива. Хотел спросить: «А как?» — но только на стуле поерзал, взглянул на доцента глазами побитой собаки.
— Лучший способ — жениться, — сказал доцент. — Я уже как-то говорил тебе об этом. Это почти безотказно. Скольких я знаю — никто не промахнулся. И ничего. Потом, когда войдешь в силу, можно все менять — жену, квартиру, тестя, тещу, друзей, но на первых порах придется смириться. Лорка — смазливая баба, но она ничего тебе не даст. Она москвичка?
Юрка кивнул.
— Ну и что? Кроме московской прописки, она тебе ничего не даст. К тому же ей самой надо утверждаться, что она уже и делает, — намекнул он на Лоркины шашни с известным поэтом. — Но ей легче, она баба, притом привлекательная. Тут у нее явное преимущество перед тобой. Она твой конкурент. Подумай. Знаешь поговорку: «Не имей сто рублей, а женись как… этот»? Но не повтори его ошибку — женись на дочери только какого-нибудь видного деятеля литературы или искусства. Тут дело более долговечное. Например… — И он перечислил с полдюжины преуспевающих писателей.
— А у них есть дочки?
— Откуда я знаю? Должны быть. У них все есть. Дерзай, Чижиков! Иначе пропадешь. Женишься удачно — будешь в зените. Если не возьмешь творчеством, должность высокую получишь, пост большой займешь — будешь других учить и двигать литературу и искусство вперед иным способом. И ничего.
Чижиков лежал на общежитской койке, глядел в потолок и мучительно рожал свою теорию. Он понимал: прежде чем появиться ей на свет, надо уничтожить ту — противоположную — теорию, которая ему мешает. А уничтожить можно, только решительно скомпрометировав, оболгав и унизив ее. Поэтому он призывал из своих кладовых памяти самые убийственные определения, самые уничижительные слова-пули, слова-снаряды, слова-дефолианты: косность, тупиковая ситуация, заскорузлость, рутина, ограниченность, застарелые формы — эти и им подобные выражения были самыми безобидными в Юркином арсенале. На крайний же случай, для решительного удара, он заготовил такие бомбочки, которые способны разнести все на свете, в том числе, может быть, и самого Чижикова. Ну и пусть! Ради своей теории он готов даже на костер, как Галилео Галилей, тем более что на костер сейчас не обрекают.
Да, на благодатную почву упали семена, брошенные доцентом. Знал бы он, что творил. Но дело сделано, бикфордов шнур подожжен, огонь стремительно бежит к своей цели, вот-вот вспыхнет порох — и тогда!..
На очередном семинаре Чижиков рванулся в бой. Не успел преподаватель что-то сказать об основах стихосложения, как Юрка прервал его тирадой:
— Вы вот все время говорите: размер, ритм. А я их умышленно разрушаю! Все эти размеры, старые каноны — ямбы, хореи — все это устарелые рамки, ограничивающие свободу мысли и развитие формы стиха. Это прокрустово ложе для поэзии! Никакого размера! Все должно быть безразмерным, как чулки, как дамские колготки!
Студенты оживились, заулыбались, обернулись к Чижикову, смотрели на него удивленно, ждали, что скажет преподаватель. А он по своему обыкновению протер очки и, не надевая их, прищурившись, взглянул на Юрку:
— Да… Но ведь поэзия это не предмет дамского туалета.
— Конечно… — Юрка замялся, но тут же снова обрел форму, сказал: — Это образно говоря. А вообще, если все время держаться за форму, которой уже почти двести лет, никакого движения вперед не будет. Старые каноны — это вериги, путы для поэзии.
— Однако настоящие поэты успешно преодолевали их — от Пушкина до Есенина и Твардовского. Да и более молодые…
— Твардовский был последним из этих могикан, который преуспел в старых традициях. А Маяковскому уже было тесно в них, вот он и старался сломать их. Поэтому для одних он — великий, гений, а другие до сих пор не принимают его.
— Кстати, я принимаю, — сказал преподаватель. — А вот ты, насколько я знаю, его не любишь.
— Его поэзию, — уточнил Юрка, — но его самого я очень даже понимаю. И вас понимаю: вы поэт-песенник, для песни действительно нужен четкий размер, ритм. Но опять же в старомодном понятии. А посмотрите на современные песни, которые исполняются многочисленными ВИА, — там, как правило, нет ни размера, ни ритма.
— А частенько — и смысла, — добавил улыбаясь преподаватель.
— Это неважно. Хотя вы неправы, бессмыслица — тоже мысль.
— Оригинально! А вот насчет разрушения формы — ритма, размера, рифмы — тут ты, Чижиков, не оригинален. На Западе уже давно этим увлекаются. Это даже стало модой, и называются такие стихи верлибром.
— Тем хуже для нас. Значит, они раньше почувствовали тесноту старых одежд. А мы все еще боимся их сбросить. Вот и барахтаются современные поэты, путаются в длинных фалдах сюртуков и смокингов, задыхаются в тугих корсетах прошлого века, потому и нет сейчас ни одной поэтической величины, вершины, все сплошь холмики. Бугристая местность вокруг, и только, — Эльбрусов нет.
— Формалистические опыты, Чижиков, были у нас гораздо раньше, чем на Западе. Но они ни к чему не привели, и поэты, которые этим увлекались, на крыльях формализма не взлетели высоко, остались в литературе лишь как экспериментаторы. И за то им спасибо: другие не будут тратить напрасно силы там, где они поработали. Так что твоя теория не нова. Можно отвергнуть и знаки препинания. Но будет ли это новизною?
— А почему нет? — не сдавался Чижиков. — Я считаю, что в поэзии знаки препинания тоже ограничивают простор мысли. Особенно для восприятия ее читателем. Ведь при любых знаках препинания читатель все равно делает паузу в конце каждой строки. Поэтому в поэзии надо строкой выражать смысл сказанного.
— «Казнить нельзя помиловать». Как вы содержание этой фразы выразите без знаков?
— Очень просто:
Казнить
Нельзя помиловать.
Или:
Казнить нельзя
Помиловать.
Юрка ликовал, сам не ожидая от себя такой прыти: как ловко он выкрутился из этой ловушки! Здорово получилось!
Преподаватель же, чтобы закончить как-то бессмысленную, по его мнению, дискуссию, сказал:
— Ну что ж, пробуй, Чижиков. Может, на этом пути тебя ждет удача. Говорят же: все новое — это хорошо забытое старое.
И хотя последнее слово осталось за учителем, Чижиков чувствовал себя победителем. Это он видел и по глазам сокурсников — они окружили Юрку в перерыве, одни восторгались его теорией, аргументацией, убежденностью, другие спорили, отстаивали традиционную позицию, но равнодушных не было. И это было главным!
Вскоре слух об этой дискуссии распространился на другие курсы, на другие семинары. И там нашлись его сторонники и противники, начались споры. К Чижикову, как основоположнику «новой» теории, обращались за аргументацией, и он старался оправдать свою роль главы «чижиковского клуба». Он рылся в справочниках, в учебниках, в журналах, читал западных верлибристов, усиленно писал стихи без размера и без знаков препинания, читал их упоенно в общежитии и на литературных вечерах.
Ответственный редактор институтских ученых записок «Творчество» попросил Чижикова написать для журнала статью и приложить к ней несколько своих стихов, написанных в новом стиле.
А Горластый, встретив Чижикова, похлопал его по плечу, похвалил:
— Молодец, Чижиков! Бунтуй! — И засмеялся, покачивая головой. Потом сказал: — Слушай, а мне нравятся такие ребята, вроде тебя — ершистые. Пусть даже с придурью, но упрямые. С ними, знаешь, интересно! Слушай, я перехожу работать в институт, буду вести поэтический семинар. Переходи в мою группу, а?
Юрка с удовольствием перешел! Да и кто бы отказался от такого предложения, будучи в его положении?
Будто старый движок: почихал, почихал, попыхкал, попыхкал вонючим дымком — и завелся, затарахтел, заработал. Так и Юркина слава пометалась, пометалась из комнаты в комнату, с семинара на семинар, с курса на курс, пошумела, побурлила в стенах института — да и выплеснулась за его пределы. Тут падкие на разные сенсации кумушки подхватили ее за неимением других и понесли по квартирам. Где шепотом, где вслух — понеслось по всем проводам как подметная новость первой величины Юркина затируха. Имя Чижикова все чаще стало склоняться в поэтических кругах. Опять же не сразу, сначала о нем лишь упоминалось, как о казусе в институте, а потом стали спорить, говорить, что в этом что-то есть, но что именно, толком пока никто не мог объяснить.
Сам же Чижиков всеми силами старался, чтобы движок его не заглох, всячески подливал в него маслица, отработанного, прогорклого, изрядно чадившего, но тем и заметнее была его пыхкалка.
Откуда взялась-появилась и масочка на Юркином лице — оно приобрело выражение небрежно-скучающего молодого гения, уже изрядно уставшего от этой такой неустроенной жизни, от такого несовершенного окружающего мира, который он хочет перевернуть, от этой изнурительной борьбы с невеждами, которыми кишит этот мир и которые постоянно выбивают из-под него точку опоры…
Но это была лишь маска. На самом же деле он был вполне доволен шумом вокруг него, ему не хватало лишь одного — публикаций. А как бы хорошо к этому шороху да присоединить бы еще и шелест страниц поэтической книжки! Втайне он надеялся, что такая шумиха должна поспособствовать изданию, однако издатели пока что были глухи к нему и рукописи его отвергали напрочь — решительно и безоговорочно, создав против него прочные барьеры из внутренних рецензентов.
Изредка печатался он в журналах. Да и то… Лишь те редакторы, которые хотели прослыть смелыми, скрепя сердце отбирали для себя одно, реже — два-три Юркиных стихотворения и, запрятав их то ли под длинное оправдывающееся предисловие, то ли в середину коллективной подборки, печатали их и потом, затаясь, долго ждали разносной критики в свой адрес. И напрасно ждали: к их счастью, да и к Юркиному тоже, разносная критика у нас давным-давно исчезла, а процветала в то время лишь хвалебная, панегирическая, дружелюбная, заискивающая, защитительная, лицеприятная, обслуживающая, убаюкивающая, приятно шелестящая, как теплый летний дождик, критика. Но под этот дождик Юрку пока не пускали, осторожничали. Делали вид, что не замечают такого.
И ладно, пусть не замечают, пусть не печатают, это тоже работает на Юркину славу и популярность: его жалеют, за него вступаются, делают из него мученика, страдальца, намекают на далеко идущие выводы: вот, мол, Чижиков не похож на других, потому его и затирают. А еще говорят, что у нас свобода печати. Где же она? Так вот и гибнут таланты на корню.
Юрке это нравилось, сердоболье, поглаживание по головке он любил с детства, по такому случаю он готов и слезу пустить. И пускал. А к уже привычной маске прибавились новые штрихи — обиженного, непонятого, недооцененного гения.
Материально Чижиков жил стесненно — на стипендию да материны переводы. Хотелось хоть чуть-чуть развернуться, шикнуть иногда, показать свою широкую натуру — не получалось. Мать по нездоровью оставила работу, получала инвалидную пенсию, половину которой и отсылала аккуратно Юрочке. Сестра Ксюша сама еще не оперилась — училась в ПТУ, ждать помощи от нее не было смысла. Одна надежда на мать. Чтобы разжалобить ее и сподвигнуть на более щедрую помощь, он посылал ей те редкие свои журнальные публикации, жаловался на загруженность учебной программой, творческой работой, которые мешают ему, как другим студентам, пойти и подзаработать где-то — то ли на овощной базе, то ли на разгрузке вагонов или барж.
Да, не любил Юрочка простой тяжелый труд. Как говорят, грязной тачкой рук не пачкал.
Мать и рада была помочь ему больше, но не могла. Она и так еле-еле сводила концы с концами, о чем писала сыну и тут же просила его не расстраиваться и не думать о них с Ксюшей, они как-нибудь проживут, а он пусть знает свое дело, пусть идет своей дорогой, пусть добивается своей цели.
А Юрочка и не расстраивался и думал о них мало. Он лишь сердился на мать, что она не может обеспечить его как следует. «Плачет, — говорил он в сердцах. — А чего плачет? Огород свой. Картошка своя. Могла бы и продать ведра два». И невдомек ему было, что огород-то сам собой ничего не родит, а у матери руки-ноги совсем отнялись, она еле по дому двигалась. Все заботы легли теперь на юную Ксюшу. Но ему-то что?
Со своей лупоглазой Лорелеей, как называл ее Юрка, он расставаться не спешил. С ней ему было хорошо и удобно. Большие карие глаза Лоры были неотразимы, они, как омуты, затягивали Юрку все дальше в свои глубины. И не только глаза, Лора вообще была страстной натурой, ласкала Юрку так, как ему и не снилось. Бывало, исцелует его всего — от макушки до пяток, обнюхает со смаком все подмышки, оближет его, как кошка новорожденного котенка, и все приговаривает: «Какой ты сладенький, Юрчик! Так бы и съела всего тебя!» А сама: чмок, чмок, ах-ох, обовьет его своим телом, будто анаконда, не поймешь, где голова, где руки, где ноги. Лежит Юрка, блаженствует, гордится собой: его любят! Хорошо!
И — удобно. Удобно в том смысле, что по существу он давно перешел на содержание Лоры, а вернее — Лориной матери, которая всячески старалась его прикормить, называла его сынком, а обоих — детьми, и не раз уже намекала, что пора бы им оформить свои отношения. И жили бы как люди… Но Юрка на такие намеки не отвечал, будто не понимал, о чем идет речь, они его лишь настораживали, и он про себя думал: «Пора когти рвать отсюда. Промедление чревато нежелательными последствиями». Но все не решался: то вроде неудобно, то еще что-то, а на самом деле боялся оторваться от сладкого стола и ложа и остаться у разбитого корыта. И он тянул, тем более у Лоры планы на жизнь были совсем другими, чем у ее мамы: она — поэтесса, красива, восторженна, свободолюбива и понимала, что Юра — это всего лишь эпизод в ее жизни, придет время, явится необходимость, станет он ее стеснять, и она сама бросит его, как изношенные туфли. Так зачем же связываться с ним каким-то брачным свидетельством и пачкать паспорт большими четырехугольными штампами? Не стоит. Свобода — вот крылья поэтессы!
Так что оба они были готовы к разрыву, но Лору пока это не подпирало, а Юрка ждал подходящего повода. И повод нашелся. Кстати, повод всегда появится, только нужно очень захотеть.
Лору пригласил на какую-то встречу известный поэт, и она охотно с ним укатила. Чижиков засек это, вечером, как обычно пришел к ней домой с намерением устроить сцену и уйти. Он ждал. Ждал, изображая человека, вконец измученного ревностью. Довел этой игрой почти до обморока свою несостоявшуюся тещу, та вынуждена была проглотить несколько пилюль успокоительного и завалиться в постель с мокрым полотенцем на лбу.
Возвратилась Лора уже за полночь — веселенькая и довольная. Карие глазки ее плавали в тумане. Она подошла к Юрке:
— Ждешь, милый? И дуешься?
От нее разило коньяком и табачным дымом.
— Будешь оправдываться? — спросил он сухо.
— В чем, Юрик?! Зачем? И не думаю…
— Тогда мне больше здесь делать нечего. Я думал… Я надеялся… Я мечтал… — говорил с дрожью в голосе.
— Ю-урочка! Ты плохой актер! — пропела Лора. — Не надо этого театра. Я давно ждала, что ты когда-то мне это скажешь. Только почему-то все тянул. Думаешь, я не знаю твоих планов? Так что не надо… — Она засмеялась пьяно: — Так что катись колбаской по Малой Спасской!
Юрка смотрел на нее испепеляющим взглядом, на языке вертелись грязные слова, но он сдерживался.
— Ну скажи, скажи, облегчись, — просила она.
— Не буду… Сама знаешь. — И он повернулся к двери.
Она его окликнула:
— Юра. — Она подошла к нему: — Надеюсь, у тебя хватит порядочности, когда вознесешься на ту вершину, куда ты так упорно взбираешься, когда у тебя уже будет все — и та жена, и тот тесть, и то положение, надеюсь, у тебя хватит порядочности не забыть свою Лорелею, которая тебя любила и поддерживала в трудную минуту? А?
— Хватит. Надейся, — сказал он резко, будто просто так, лишь бы отвязаться от нее, но в то же время и обещая ей всерьез отблагодарить «за хлеб да за ласку».
— Ну, и на том спасибо. — Лора смотрела ему в глаза: — Может, останешься, переночуешь? Поздно уже. А завтра…
— Нет, — бросил он сухо.
— Правильно, — согласилась она с ним. — Правильно: рвать — так рвать сразу, нечего тянуть резину. Прощай. — И она впилась в его губы долгим поцелуем.
Пришел Юрка в общежитие. Давно здесь не был, думали, что он совсем уж перебрался в Лорке, а койку держит за собой так, на всякий случай. И служила эта койка прибежищем приезжающим в Москву гостям и не окрепшим еще литераторам.
Не ждали Юрку и сегодня. И вдруг он заявился — томный, усталый, гордый, но как всегда демократичный. В комнате, по обыкновению, было людно, накурено, шумно. На столе раскардаш — куски хлеба, на газете горка хамсы, мятая бумага, которой вытирали руки, пустая бутылка из-под кефира, стаканы и вразброс листы со стихами. Сидящие за столом спорили и не сразу обратили внимание на Юрку, который прошел к своей койке, хотел повалиться на нее, но под одеялом кто-то спал, подтянув ноги к самому подбородку. Юрка сдернул одеяло, толкнул спящего в плечо:
— Эй, кто это? Чужую койку занял… Подвинься хоть.
Юрку услышали, заметили, повскакивали со стульев, приглашают его к столу — принять участие в споре. Но он лениво поднял руку, сказал вяло:
— Нет, братцы, увольте… Устал до чертиков! Тяжелым было расставанье…
— Что-нибудь случилось?
— Случилось, — обреченно сказал он. — С Лорой… Разбилась лодка вдребезги…
Но присутствующие или не приняли его драму всерьез, или пытались утешить его, завопили духоподъемно:
— О-о!.. Помиритесь!
— Милые бранятся — только тешатся.
— Любовь не бывает без дра-а-аки, — запел кто-то дурачась.
— Нет, братцы, нет… Тут все гораздо сложнее и серьезнее, — крутил головой Юрка.
— Да наплюй! Сама приползет!
— Вряд ли… Пойду умою руки, — сказал он многозначительно и скрылся в туалете. Там на крышке мусорного ведра сидел молодой прозаик со второго курса Ваня Егоров и корпел над рассказом.
— Все сочиняешь, Ваня?
— Да… Вот, да… — засмущался Ваня и засобирался уходить. Подровнял листочки на фанерной подложке, которая лежала у него на коленях, сунул карандаш в карман, поднялся поспешно. — Извините, Юрий Иванович.
— Сиди, сиди! Я только вот руки помою. Много написал?
— Да ну что вы, Юрий Иванович, — еще больше засмущался Ваня. — Вот тут, да… Почти ничего, да… не пишется что-то, да…
Удивительный парень этот Ваня Егоров. Деревенский, он за два года так и не обтесался и ничего городского не усвоил — был по-прежнему стеснительный и краснел как девочка. Белобрысенький, с редкими белыми ресницами, он всему удивлялся и всем восторгался по-ребячьи. Писал хорошие рассказы и стеснялся их обнародовать, конфузился, когда хвалили. А их хвалили, и довольно широко, хотя он и опубликовал всего с пяток, не более. Рассказы его покоряли языком — свежим, сочным, колоритным и очень простым.
Скромный, тихий, Ваня старался никому не мешать, облюбовал себе место на мусорном ведре и уединялся туда с фанеркой и бумагой. Часто просидит весь вечер и выйдет оттуда ни с чем, а на лице улыбка.
— Что, Ваня, хорошо поработал?
— Да нет. — И показывает бумагу с какими-то чертиками в уголке. — Ничего не написалось! — И доволен чем-то.
А иногда выйдет с исписанной страницей, а то и двумя, а лицо такое кислое, будто его там недруги отколошматили.
— Не пишется, Ваня?
— Да… Вот, что-то написалось… Да все не то, нет, не то…
— Покажи.
— Нет, не надо. Не то, — и он прятал листочки далеко, чтобы друзья не достали их.
— Ты, Ваня, талант, — сказал ему Юрка. — Надежда нашей прозы!
— Да ну, что вы, Юрий Иванович…
— Пиши только побольше! — напутствовал его Юрка.
— Не получается вот… Да, не получается…
— Мне бы твой талант.
— Смеетесь, Юрий Иванович…
— Нет, Ваня, не смеюсь, — Юрка отечески похлопал Ваню по плечу, вошел в комнату. Тут уже посиделки кончились. Один лишь Юркин сосед по комнате наводил чистоту — ребром ладони сгребал со стола головки и хвостики от хамсы, тер столешницу газетой. Увидев Юрку, пожаловался:
— Намусорили, как свиньи.
— Все мы свиньи в этом мире, Вася, — сказал многозначительно Юрка и прошел к своей кровати. — О, а где же квартирант?
— А вон, на моей койке. Это мой брательник приехал Москву посмотреть. Он скоро уедет.
— Пусть живет. Мешает, что ли. — Юрка завалился, не раздеваясь, поверх одеяла, стал смотреть в потолок.
Облегчения от разрыва с Лорой, как ожидалось, он не ощущал. На душе было тоскливо и гадко. Все-таки она ему небезразлична, и она его любит, а он ее предал. Это знает он, понимает она, и от этого гадко, сам себе противен.
Но совесть грызла Чижикова лишь до утра, на другой день он проснулся без всякой тяжести на душе, вчерашнее вспоминалось как давний-давний сон. Однако маску убитого горем носил долго, вызывая сочувствие у друзей и восхищение и жалость у женщин. Особенно действовали на них синие обводья вокруг Юркиных глаз.
Что ни говорите, а косметика — великое дело: она способна творить чудеса. И творит! Сколько нашего брата было (и сколько еще будет!) одурачено женщинами именно с ее помощью! Видишь, знаешь, что это косметика, а веришь, бросаешься.
А сколько разочарований, когда мужчина вдруг увидит случайно свою возлюбленную сразу после ванной! Он готов повеситься от досады! Но вот проходит какое-то время, пока он терзался ненавистью — чуть ли не рвал на себе волосы, она спокойно что-то колдовала у зеркала, даже напевала какой-то веселенький мотивчик, чем еще больше разжигала бурю презрения в его душе: «Кикимора страхолюдная, она еще и поет! Удавить, утопить эту образину — и то мало для нее будет». Но вот эта «кикимора» оборачивается к нему — и он столбенеет, лицо невольно расплывается в счастливой улыбке: перед ним снова чудо красоты! И, как сказал поэт, для него воскресли вновь и жизнь, и слезы, и любовь, и вновь настало пробужденье!
Театр! Жизнь человеческая — сплошной театр.
Еще не успел износить Чижиков горестную маску, надетую по случаю разрыва с Лорой Левиной, к нему пришла настоящая беда: умерла мать.
Телеграмма со скорбной вестью была прислана прямо на институт:
«Чижикову Юрию Ивановичу
Дорогой и любимый мой брат Юра сообщаю тебе печальное известие умерла наша любимая родная мама Александра Кирилловна Чижикова хоронить будут завтра двадцать шестого приезжай поскорее твоя сестра Ксения Ивановна Чижикова».
Прочитав телеграмму, Юрка прежде всего почувствовал неловкость от ее стиля. «Не могла уж телеграмму написать как следует. Столько лишних слов», — досадливо подумал он и оглянулся: не смотрит ли кто на него, не дай бог заглянет в текст — сгоришь со стыда. Отошел в сторонку, перечитал телеграмму, и только теперь до него дошел смысл ее. «Мама умерла!.. — подумал он в ужасе и побледнел. — А как же я буду?» Он вдруг сразу осознал невосполнимость этой утраты и почувствовал, что из-под него выбита единственная опора. «Как же я буду?» — билось в голове. Из него словно воздух выпустили, ноги сделались ватные, и он привалился головой к холодной стене.
— Юра, что с тобой? — подскочили к нему ребята. — Тебе плохо?
— Мама умерла… — проговорил он еле слышно.
Наступило молчание, потом один за другим они стали утешать его, советовать, как быть. Если у него нет денег, они соберут ему, кто-то выразил готовность сбегать за билетом на самолет.
— Держись, Юра. Тебе ведь предстоит дорога и там надо будет все это перенести.
«Дорога? Надо ехать? Домой?! — как молнией обожгла мысль, и тут же пришел совершенно определенный ответ: — Не могу». Ему представились эти похороны: гроб посреди комнаты, плачут, и он, конечно, будет плакать. И тут он встретит Лизу… Ну, не Лизу, а мать ее, Натаху, обязательно встретит. Как будет смотреть ей в глаза? Да и не только ей. Там все ведь знают о его поступке с Лизой, знают, почему он не появлялся столько времени дома. Да и сама процедура похорон: процессия от дома до кладбища, захоронение, поминки… Нет, нет, все это не для него, такой нагрузки он не вынесет… Если бы только это, а то ведь там Лиза, Натаха. Он явственно представил их укорный взгляд, явственно услышал голос Натахи: «Эх ты, паскуда!» Он простонал:
— Нет, нет… Я не могу… — На лбу у него выступил пот, голова закружилась, и он медленно стал оседать. Ребята подхватили его, завели в аудиторию, посадили. После короткого совещания решили поймать такси и отвезти его в общежитие.
Привезли, уложили на койку. Он метался в постели, даже бредил.
— Может, врача вызвать? — проговорил кто-то.
— Нет, нет, — решительно воспротивился Чижиков, — не надо. Это скоро пройдет. — Он демонстрировал не только шоковое состояние, но и свое мужество при этом.
— Может, пока съездить за билетом? — опять забеспокоился кто-то.
— Нет, я не могу ехать… Я не в состоянии… — простонал он еле слышно. — Не могу. Телеграмму… Телеграмму пошлите…
Воцарилось молчание, ребята переглянулись, посмотрели на Чижикова — он действительно был не в состоянии: бледен, бусинки пота на лбу и тяжелое дыхание через открытый рот.
— Пить… — попросил он. — Пить дайте.
Его напоили и принялись сочинять телеграмму. Сочинили, стали ему читать вслух:
— «Приехать не могу болен соболезную и глубоко скорблю».
Юрка затих, слушал внимательно текст. Прослушал и молчал, думал.
— Ну как? — спросили ребята. — Пойдет?
— Добавьте… Напишите: «Приехать не могу тяжело болен постельный режим соболезную и глубоко страдаю от невосполнимой потери крепись сестричка твой брат Юрий». — Продиктовал и совсем обессилел, отвернул голову к стене.
Ребята потолклись еще какое-то время в комнате и ушли, наказав ему лежать спокойно.
— Если что, стучите в стену, да, я буду там дежурить, да… — сказал Ваня Егоров.
В комнате стало тихо, Юрий приоткрыл один глаз, потом второй, осмотрел стены, потолок, словно впервые попал сюда, и внезапно почувствовал облегчение: решение принято, дело сделано. Он отделался «малой кровью». Кажется, не уронил себя ни в глазах товарищей, ни… А там? А что там? Для матери теперь все равно — был он на ее похоронах или нет. «Прости, мама…» — вздохнул он лицемерно, будто кто-то мог услышать его вздох. А сестре он все равно не помощник. Родичи? Соседи? Да ну их, всех этих родичей и соседей вместе с Натахой, что они ему? Пусть они забудут его, а он их давно уже выбросил из своей жизни навсегда.
Но тут взбунтовались остатки совести в нем, стали упрекать, обзывать его плохими словами: «Лицедей, подонок! Родную мать не поехал проводить в последний путь! Мать, которая души в тебе не чаяла! Больного из себя разыграл. Это же надо! До такой степени изобразить все: и бледность, и пот, и тошноту — все смог вызвать в себе и обмануть стольких людей. Ну актер! Тебе в театральный — такая способность к перевоплощению! Лицедей, подонок!..»
Юрка стал отгонять от себя эти мысли, застонал уже не для кого-то, а для себя самого, чтобы заглушить остатки совести. Постучал в стену, вызвал Ваню. Ваня тут же прибежал:
— Да… Юрий Иванович… Вам плохо, да?.. Все-таки, может, вызвать врача? Да…
— Не надо, Ваня… Воды… Пить дай…
Три дня валялся Чижиков в постели, выдерживал срок, убеждал окружающих в своей немощности. Валялся и размышлял, как ему теперь быть: он лишился регулярной материнской дотации, осталась одна стипендия… Наверное, поторопился порвать отношения с Лорой — там ему было сытно. Пожил бы еще в нахлебниках. Поторопился. На стипендию не проживешь, гонораришко перепадает лишь изредка, и то бедненький.
Эти мысли оттеснили смерть матери на задний план и заставили его вздыхать еще сильнее. А друзья смотрели на него и верили ему и думали о нем так, как и хотел Чижиков: «Какой он чувствительный, как он легко раним!.. Ну все как у настоящего гения!»
Ах, если бы ко всему этому да прибавить бы хоть толику настоящего талантишка! Нет, не дала природа, обделила. Оболочкой, формой наградила, а содержимое вложить в эту оболочку забыла.
Издатели по-прежнему, как сговорились, печатать Юркины стихи не хотели, и это его не на шутку беспокоило. Они отвергали его творчество дружно и категорически, не признавая за ним не то что какого-то новшества, они вообще не видели в его стихах никакого проку.
— Это не стихи и не проза, а черт знает что это такое, — сказал ему откровенно один главный редактор. — И до смысла не всегда докопаешься. Бред какой-то. Кто это читать станет? Ты что, в самом деле так мыслишь? Нет, нет, такое не пойдет!
— Но почему? — возмутился Чижиков. — Есть же люди, которые понимают это, — и читатели найдутся. Почему вы за всех читателей расписываетесь? И вообще, где свобода печати?
— А вот она, — и главный выложил перед ним одну рецензию, другую, третью. — Вот она! Разве я один так думаю — это пишут люди авторитетные.
— Но закоснелые в старых традициях. А вы дайте на рецензию другим. Например, Горластому?
Главный улыбнулся снисходительно, хотел сказать, что Горластый не такой дурак, чтобы письменно поддерживать всякую галиматью, он пока забавляется Чижиковым как игрушкой, держит при себе для разнообразия, как балалайку, и только. Кстати, обращались к нему, просили прочитать Чижикова — отбояривался под разными предлогами, да еще пожелал, чтобы разговор этот остался «между нами». Хотел главный все это сказать Чижикову, но смолчал, а только сообщил:
— Было тут у нас одно время, когда рукописи давались на рецензию тем, кого пожелает автор. Поломали мы это дело. И возобновлять пока не намерены.
«Что же делать? — досадовал Чижиков. — Как быть? Институт скоро кончится, и я останусь между небом и землей гол как сокол? У Лорки и то уже книжка на выходе. Нашла свою жилку — под народность подделывается: бабоньки-девоньки, люшеньки-люлюшеньки, ляшеньки-голяшеньки — и пошла припевками шпарить! Хитра девка! Ну а что же мне-то делать?»
Пожаловался Горластому, а тот руками развел, глаза закатил под лоб, а потом что-то сообразил, смежил руки на животе, склонил голову, заговорил-забулькал:
— Да, это дело сложное. Сложное! Издаться в наше время не просто. Тут надо что-то придумать. Подумать надо. Я подумаю, Юрок. В периодике надо почаще мелькать. В периодике. А сегодня я тебя приглашаю на небольшой мальчишник — думаю поэму свою обмыть. Приходи к шести вечера. Будут хорошие люди, познакомлю. В ЦДЛ на веранду. Двери будут закрыты, но ты не обращай внимания, заходи. Так надо. Сам понимаешь, обстановка… Осторожность не помешает.
Чижиков пришел за полчаса до срока, но заходить постеснялся — рано. Хотел покрутиться в вестибюле, однако же решился и рванул дверь. Сунул голову — и чуть было не ринулся обратно: там в тесной комнатенке за длинным столом плотно, как зернышки в кукурузном початке, сидели человек тридцать мужиков, смачно жующих закуску. На скрип двери они все, как по команде, вдруг перестали жевать, обернулись к Юрке и стали настороженно, удивленно и сердито-вопрошающе смотреть на него: «Кто ты? И зачем сюда ворвался?» Лица у всех были уже багровые, глаза блестели. Чижиков растерянно остановился. Немая сцена, напоминающая кадр из американского фильма времен сухого закона, длилась с минуту, пока не поднялся из дальнего угла Горластый и не объявил:
— Это Юра Чижиков! Молодой талантливый поэт. Мой ученик. Прошу любить и жаловать! Проходи, Юра, ищи себе место.
И все вдруг облегченно осели, заулыбались, загомонили, стали сдвигаться кучнее, давая место новичку. Юрка прошел поближе к Горластому, чтобы быть у того на виду, и там втиснулся со своим стулом. Горластый ободряюще подмигнул ему, в ответ Юрка приосанился.
Тут поднялся из центра застолья подвыпивший критик со свекольным лицом и глазами навыкате и, обращаясь к Горластому, взывал:
— Гаврюх!.. Слушай, Гаврюх!
— Да-да, — вскочил Горластый — он, оказывается, сам тамадил на своем вечере. — Ты хочешь что-то добавить к своему тосту? Давай, Кирюша!
— Да нет, — сказал Кирюша. — У меня есть предложение. Все, кто тебя любит, пришли вовремя. Давайте дверь закроем и посидим спокойно, поговорим. А кто опоздал, пусть на себя пеняет, и вообще пошел он… — Дальше критик продолжал говорить что-то беззвучно, одними губами. Никто ничего не слышал, но все были так догадливы, что дружно засмеялись и очень бурно одобрили предложение:
— Правильно!
— Молодец, Кирилл!
— Запереть дверь на запор!
— Эй, кто там близко к двери? Задвинь задвижку.
— Да там не задвижка, а защелка.
— Ну, спусти защелку.
Сразу двое мужиков кинулись к двери, сдвинули предохранитель защелки, она клацнула, как затвор с тугой пружиной, и этот звук словно снял с присутствующих какие-то путы, они расслабились, взбодрились, повеселели. Горластый по очереди поднимал присутствующих, те поздравляли его с публикацией новой поэмы и непременно говорили о его необыкновенной талантливости, сравнивали с Маяковским, Твардовским, Лермонтовым, Пушкиным — кому с кем вздумается, тот с тем и сравнивал. Горластый, делая вид немного смущенного, принимал тем не менее похвалы как должное и предоставлял слово очередному оратору.
Чижиков пригубливал за все тосты, сдерживал себя, чтобы не напиться, наблюдая за гостями. Да, тут были все нужные люди — редактора журналов, издательств, критики, писатели. Многих Юрка знал в лицо и старался, чтобы и они запомнили его — с ближайшими чокался, дальним улыбался, но все время ел глазами сидящего рядом с «именинником» главного редактора журнала, напечатавшего поэму.
Невыступивших становилось все меньше и меньше, и Чижиков понял, что и ему выступать не миновать, стал лихорадочно думать, о чем ему сказать. Даже хмель вышибло от напряжения, а когда придумал, успокоился, увереннее стал себя чувствовать. И даже ждал своей очереди с нетерпением. Раза два уже думал — вот его поднимет Горластый, нет, опять не его. Наконец, настала его очередь.
— Хочу предоставить слово своему юному другу, ученику, очень талантливому и самобытному молодому поэту Юрию Чижикову. Поэт он своеобычный, на других непохожий, и это, я считаю, хорошо! Плохо, что эта непохожесть делает трудной его жизнь. Ну а у кого она легкая? Тебе слово, Юра.
Чижиков поднялся. В горле першило, он откашлялся, начал:
— Я хотел бы сказать вот что… Тут правильно говорили о талантливости Гавриила Егоровича: он действительно талантливый поэт, и новая поэма — яркое свидетельство тому. Но она свидетельство еще тому, что талант поэта развивается вглубь и вширь: поэма эта взлет не только в его творчестве, но и в нашей поэзии вообще. Это все так. Но поэма, как бы она ни была талантлива, никогда не стала бы явлением литературы, если бы не была напечатана. Поэтому я хотел бы сказать похвальное слово не только автору, но и редактору, который явил ее свету, — Вуколу Степановичу Морошкину! За автора и редактора!
— Браво!
— Молодец!
— За редактора!
— Автору и редактору — горько! — закричал критик.
Горластый улыбался, довольный, поднялся, протянул Морошкину стопку для чокания:
— Видал? Дурак-дурак, а умный!
— Горько! Автору и редактору — горько!
Морошкин, мордастый мужик с большим лбом, с лысиной, чуть прикрытой длинной прядью, выращенной у левого уха и зачесанной через всю голову, с большим животом, сидел вальяжно в кресле, выпятив живот, — ему было жарко. Горластый ждал, пока тот медленно поднимался. И вдруг они ринулись друг на друга, схватились, обнялись, а потом Горластый поймал губами его рот и впился в него, как не впивался, наверное, в губы ни одной женщины в самые страстные минуты. Наконец они расцепились, потом еще трижды припадали друг к дружке, пока немного успокоились и увидели, что вокруг народ. Засмущались, как школьники, только что познавшие сладостную прелесть поцелуя, выпили оба до дна, принялись вилками тыкать в помидор, в грибы, в селедку.
Закусив, Горластый взглянул на Юрку, улыбнулся ему и, показав большой палец, потряс им. Обернулся к Морошкину, стал что-то говорить, и Юрка понял, что он говорит о нем, о Юрке, так как Морошкин все время взглядывал на Юрку и кивал Горластому. Выслушав того, Морошкин поманил к себе Чижикова. Тот вскочил, подбежал к нему.
— Занеси как-нибудь мне твои стихи. Посмотрю, — сказал Морошкин через плечо.
— Хорошо, — с готовностью пообещал Чижиков и, кивая головой, задом попятился к своему месту, как раб от грозного падишаха.
Тосты кончились, застольники, разбившись на группы, говорили все разом. Стоял сплошной гомон и сплошной дым от сигарет — курили все.
Возле Горластого и Морошкина образовалась своя группа, к которой тянул ухо и Чижиков. Говорил Морошкин. Здоровенный детина, с бычьей головой, с огромным лбом за счет лысины, поэт-деревенщик, он был больше известен своими выступлениями в защиту мужика-крестьянина, которого, по его мнению, сгубила современная цивилизация, отшибла у него любовь к земле. Одних споила, других сманила в город и тоже споила. Он так жалел мужика, что готов последнюю рубашку ему отдать, да только не знал, как это сделать: сам из деревни уехал еще до войны и с тех пор ни разу туда не заглянул. А мужик ему нужен был лишь из-за острой темы, с которой Морошкин постоянно собирал, как с тучной нивы, обильный урожай.
— Ведь вы поймите: это же творилось мировое зло! Что значит в России подорвать мужицкую основу? Это значит порушить саму Россию! — говорил он собеседникам, нажимая на «о». — Чего только не творили с нашим мужиком — и кулачили, и дурачили. А ково кулачили? Дядьку мово кулачили, который своим горбом создал свое хозяйство и лодырей приохочивал к работе. Батраки? Какие там батраки! Ну, были сезонные помощники, так он же им платил. Нда… Отлучили русского мужика от земли, а под конец и споили его, бедолагу. Против него целая система разработана. Вы поглядите на бутылки — какие красивые наклейки на них. А для чего это делается, знаете? — Он поднялся, взял со стола бутылку. — О, смотрите: настоящее произведение искусства! Такую картинку да в мою бы книжку! Так не-ет! А на бутылку клеют. Для чего? А все для того, чтобы соблазнять русского человека, чтобы удобнее было спаивать его. — Он помолчал, любуясь этикеткой, и вдруг взвизгнул: — Нет, не могу спокойно говорить о русском мужике, не могу! Жалко мне его!.. — Морошкин сморщился плаксиво, взял пустой фужер, налил в него до краев водки и решительно, одним духом выпил все до дна, только большой кадык его квакнул. Постоял с минуту и снова сел в кресло.
Наступила пауза, собеседники сокрушенно кивали головами. «Смелый какой! — удивился Чижиков. — А может, ему разрешили быть смелым?»
— Вечная тема, братцы мои! — Морошкин горделиво отвалился на спинку кресла. — Ве-чна-я! Ладно, не будем травить душу. Че мы опять об том же самом?
— Так ведь хлебушек-то — он главная тема всегда, — сказал умно Горластый. — А хлеб и мужик… Без мужика и хлебушка не будет.
— Это верно, — согласился Морошкин. И вдруг спросил: — А вы знаете, я вот часто думаю: кем бы я был, если бы не революция? Ни за что не отгадаете! — И засмеялся.
— Поэтом был бы! — сказал Горластый.
— Это само собой: конечно, был бы… — Он обвел всех веселыми глазами, будто его мечта уже осуществилась, произнес: — Кулаком! — И засмеялся всем мило, дружески. — Да! У меня бы хозяйство было — во какое! — Он сжал пальцы в крепкий кулак, поднес его под нос Горластому, и все невольно сжались. — Я бы ни за что не допустил вот этой разболтанности, какая теперь царит на земле.
— Да ты и сейчас кулачина будь здоров! — заметил улыбаясь Горластый. — В хорошем смысле, конечно.
— Ну!.. — махнул разочарованно деревенщик. — Какой там…
— А что, неужели у тебя мало денег?
— Да при чем тут деньги? Что с ними делать? Машина? Ну купил. А дальше?
— Дача, — подсказал Горластый.
— Дача есть, литфондовская. Зачем я буду на нее тратиться, если есть возможность даром получить?
— Ну а что бы тебе еще хотелось?
— Хм, — крутнул головой Морошкин, удивляясь наивности Горластого. — Во-первых, я весь этот капитал пустил бы в оборот. Во-вторых, хозяйство вел, как теперь говорят, только на интенсивной основе. Ну и, само собой, я бы построил себе такую Карабиху, такую Ясную Поляну, что им, классикам нашим, и не снилось. Вот там бы творчеству и развернуться — простор, свобода! Гуляй мысль — то ли по древам растекайся, то ли по полям расстилайся! Никто тебе не помеха, сам хозяин на всю округу! — И вдруг спохватился, засмеялся раскатисто: мол, разыграл вас! — Шучу, конечно… — А в глазах неподдельная грусть затаилась.
Юрка смотрел на него и не знал, чему верить, что было правдой в его словах: говорил ведь искренне, вдохновенно — и вдруг шутка. Вряд ли шутка: это же о нем идут разговоры, что он, будучи с делегацией в Италии, вместо древнего искусства приобщался совсем к другой культуре: скупал в магазинах немыслимой формы краны для ванной, тащил домой через несколько границ голубой унитаз с розовыми прожилками, чем повергал в недоумение таможенников, которые подозревали — не спрятана ли в извивах этого унитаза контрабанда. А еще больше поставил он в тупик отечественных слесарей, которые никак не могли установить привезенные краны — не тот стандарт: не та резьба, не те параметры. Пришлось им в квартире Морошкина всю оснастку перестраивать — ковыряли стены, ставили другого диаметра трубы, нарезали сами резьбу. Зато теперь, говорят, ванная у этого деревенщика не уступает по роскоши ванной любого американского миллионера.
Когда расходились по домам, уже в вестибюле, Морошкин обернулся к Чижикову, который преданной собачонкой следовал за ним, сказал:
— А насчет книжки ты сходи в союз, в контору к Никанору. Он курирует издательства — и… В общем, это дело в его руках. Пойди, поплачь, может, разжалобишь. Без него… — Морошкин покрутил головой. — Ну, будь. Заходи.
— Спасибо… — пролепетал Чижиков ему вдогонку.
Про контору Никанора Чижиков слышал и раньше. Есть в большом союзе будто бы такой важный отдел и сидит там некто, который курирует все издательские дела писателей, распределяет, кого куда, кому сколько, кого когда. Ведал этим отделом уже несколько десятков лет Главный Координатор — писатель Никанор Никаноров, который за эти годы стал знаменит, именит и богат, так как распределял прежде всего свои издания и издания своих друзей и близких. Поэтому, наверное, и прозвали этот отдел координации конторой Никанора.
Когда Никанорова мошна стала трещать от непомерного количества денег и об этом стали усиленно говорить, он решил слегка облегчить ее — перечислил в фонд помощи пострадавшему от наводнения курортному городу один миллион сто рублей. И никого не удивил этот миллион, а все спрашивали: «А к чему эти сто рублей?» А Никанор лишь загадочно улыбался да поглаживал свою лысину, словно говорил сам себе: «Вот какой я молодец!» Не удивило никого и то, что Никанор после этого стал почетным гражданином курортного города и что на берегу Черного моря в черте города выросла роскошная вилла, на которую он не истратил ни копейки, но стал ее владельцем.
Идти в эту контору к этому Никанору Чижиков не решался, боялся, что с ним там не станут разговаривать: он ведь не член союза. Но Морошкин своим советом сподвиг его на этот шаг, и он на другой же день направил свои стопы к Никанору.
Подновив свою маску непризнанного гения, вскинув голову надменно, Чижиков вошел в приемную. Тут за секретарским столом сидела беленькая пампушечка и улыбалась какому-то мужлану с львиной гривой, который, видать, успешно и не впервые охмурял ее.
Пампушечка эта работала здесь уже лет пятнадцать, и пришла она сюда когда-то с определенной целью: подцепить в мужья солидного писателя. За это время она зацепляла уже штук восемь писателей, но все они оказались вовсе не солидными, у всех у них была одна страсть: поскорее и поближе пробиться к начальству. И как только эта сверхзадача завершалась успехом (или, наоборот, срывалась), они ее бросали. Тем не менее она не теряла надежды поймать свою мечту в девятый раз. Наверное, этот гривастый и был намечен ею для очередной пробы на должность мужа.
Когда в приемной появился Чижиков, они оба умолкли и посмотрели на посетителя так, будто тот вошел не в учреждение, а ворвался в их спальню, да еще в самый неподходящий момент. Пампушечка быстро и с большой досадой согнала с лица улыбку, но обращать свое внимание на вошедшего не спешила, следила за ним боковым зрением, изучала. Вскоре она безошибочно определила в нем неопытного просителя и, разочарованно дернув уголком рта, снова обратила свой взор на кудлатого. Но кудлатый-гривастый тоже смотрел на Чижикова изучающе — не потенциальный ли это его конкурент на подступах к Никанору: одно дело, когда просит один, и совсем другое, когда просят сразу двое. А к Никанору, как звали в миру Никанорова Никанора Никаноровича, ни с чем больше и не ходили, кроме как с просьбами. Пампушка снова погасила улыбку и уставилась на Чижикова.
— Я к Никанору Никаноровичу… — сказал Чижиков.
— Вы записаны к нему на прием?
— Нет.
— Вы член союза? — продолжала бесстрастный допрос пампушка.
«Вот оно, начинается…» — подумал тоскливо Чижиков и как можно нахальнее сказал:
— Я поэт. Моя фамилия Чижиков.
Пампушка раскрыла рот, хотела еще что-то спросить, но ее опередил гривастый.
— Чижиков! — закричал он. — Так я же тебя знаю! Из литинститута? Слы-ыхал! — И к пампушке: — Оригинальный поэт Чижиков.
— Ну уж, — поскромничал Чижиков, смущенно улыбнувшись, но в душе поблагодарил гривастого за рекламу.
— Очень приятно, — сказала ласково пампушка. — Никанор Никанорович сейчас занят, подождите.
— Хорошо. — Юрка отошел к окну, стал смотреть во двор.
— А я — прозаик, — подошел к нему гривастый. — Эразм Иванович Неваляйкин. — И протянул Юрке руку. — Тоже насчет изданий? — спросил он, кивнув на массивную дубовую дверь.
— Да-а… — замялся Юрка.
— Понимаю! — сказал Неваляйкин. — Я тоже. Трехтомник пробиваю. — Обернулся к секретарше: — Катюш, да кто там у него так долго?
— Ну какой вы, Эразм Иванович, любопытный. Я же вам сказала: женщина. — И, понизив голос, доверительно сообщила: — Дочь его, Нототения.
— Нототения? — удивился Неваляйкин. — Тоже пробивает издание?
Пампушка хохотнула:
— Не знаю.
Вскоре тяжелая дверь с бронзовым набалдашником вместо ручки мягко отворилась и из кабинета вышла изящная стройная девица в фасонной прическе — эдакий стремительный зачес от левого уха убегал через макушку к правому, нависая над ним тугим валиком. Валик этот был скреплен дорогой заколкой. Она быстрым, как лезвие бритвы, взглядом сверкнула по всем, на какое-то мгновение дольше, чем на других, задержала его на Чижикове, послала секретарше прощальный кивок и быстро вышла. Тем временем, не дожидаясь, когда о нем доложат, в кабинет прошмыгнул Неваляйкин.
Пробыл он в кабинете долго, около часа, не меньше, и вышел оттуда весь взмыленный, будто ему пришлось там мешки с песком таскать. По щекам красного лица пот стекал ручьями, ворот расстегнут, узел галстука спущен почти до пупа. Вышел, хукнул облегченно, сказал весело:
— Все в порядке! — К Чижикову: — Иди, пока он еще не очухался. Никанорка сегодня добрый. Иди. А перед тобой, Катюх, я вечный должник. Как только выйдет трехтомник, первые экземпляры — тебе!
— Если не забудете.
— Ну!
Войдя в кабинет, Чижиков приостановился у двери и лишь потом медленно прошел к письменному столу у дальней стены. Стол был большой, как теннисное поле, с обеих сторон на нем лежали неровно сложенные высокие стопки книг, а между ними виднелась массивная круглая и блестящая, как бильярдный шар, голова маленького человечка, утопшего в большущем мягком кресле. Лицо человечка было густо усеяно крупными конопушками, как у десятилетнего мальчишки. Он вытирал махровым полотенцем лицо, голову, отдувался тяжело, словно после жаркой бани. На Чижикова не обращал внимания.
— Фу-г… Два-три таких посетителя в день — и вынесут отсюда вперед ногами, — жаловался он сам себе.
Чижиков смотрел на Никанора, и ему было неловко за свой визит: человек в таком состоянии, а он к нему с какой-то просьбой. Его пожалеть бы…
Наконец Никанор кончил вытираться, сложил аккуратно полотенце, спрятал в ящик и только теперь обратился к Чижикову.
— Слушаю вас. Садитесь, пожалуйста, — сказал он устало плачущим голосом.
Чижиков, как мог, сбивчиво объяснил свою беду.
— Новый сборник, что ли? — уточнил Никанор.
— Новый.
— Я новыми сейчас не занимаюсь. Это решают сами издательства. Я сейчас занят только избранными и собраниями сочинений.
— Но в том-то и дело, что они не решают, — сказал Чижиков.
— Их тоже надо понять, — сказал Никанор. — В стране бумажный кризис. Бумаги не хватает. У нас в каждом издательстве до тысячи заявок осталось неудовлетворенными и около семисот заявок — на избранные. Это надо учитывать?
— Надо, — согласился Юрка. — А как же быть тем, кто не может издать свою первую книгу? Хотя бы очередь установили.
— Да что это, за картошкой, что ли, очередь? Тут ведь все дело решает творчество, качество рукописи.
— Вот сейчас от вас вышел писатель с трехтомником — у него сильно высокое качество? — осмелел Чижиков, почувствовав, что все равно тут терять нечего.
— Кого вы имеете в виду? Неваляйкина? — И он вздохнул. — То, что вы его не знаете, это еще ничего не говорит. Так вы можете и меня упрекнуть — мол, семнадцатитомное собрание запланировал. А я что? Пять лет прошло после предыдущего собрания, имею право новое издать. Я раньше времени не лезу, не нарушаю правило. И далеко не все включаю в собрание сочинений. У меня есть чудесный роман «Свиное рыло». Не читали? Вот видите. Очень жаль: чудесный роман. Так вот я это свое «Свиное рыло» не включаю: знаю — с бумагой туго. И у других отбираем только лучшее и только тех писателей, кто заслужил своей общественной и литературной деятельностью. — Голос у Никанора был тихий, убаюкивающий. Он увлекся и говорил, говорил, наконец кончил, заключил: — Вот так-то, дорогой товарищ… Как вас?
— Чижиков.
— …товарищ Чижиков.
— Но как я могу проявить себя на литературном поприще, если меня не печатают? — спросил Чижиков.
— Ничем не могу помочь. Ничем, — закрутил головой Никанор и запоглядывал вниз под стол, словно искал, куда бы ему спрятать понадежнее свою голову — он так устал, так устал от этого разговора.
— Но поймите, мне, в конце концов, жить на что-то надо. Я сирота, круглый сирота… Я рос без отца, а недавно умерла и мать. Осталась сестренка. Я участник боев…
— Все это хорошо, дорогой товарищ… Но я ничем не могу вам помочь. Напишите заявление, чтобы вам оказали материальную помощь. Я наложу резолюцию, Литфонд выдаст вам помощь рублей сто. Да-да, напишите. А насчет издания?.. Попробую поговорить с директором издательства. Но они решают сами. И потом — я же знаю их положение.
— Пожалуйста, поговорите. Когда мне зайти за результатом?
— За каким результатом? — застонал плачуще Никанор. — Если что получится, вам сообщат. Ко мне заходить не надо. До свидания. Всего доброго.
Чижиков вышел опустив голову. Прошел, ни на кого не глядя, через приемную, во дворе в скверике остановился: «Все, дальше идти некуда. Вот она — жизнь… И никому, выходит, я не нужен. Один. И дерись за свою жизнь один. А где же забота, где коллектив? А еще говорят… Умри я сейчас — и никого это не тронет…»
Откуда-то пришли, вспомнились грустные чьи-то строки:
Над родной страной
Я пройду стороной,
Как косой дождь…
Чижиков поднял руки, схватился за ветку, словно хотел подтянуться, как на турнике, задумался да так и повис на руках. И не видел он, что из приемной за ним наблюдают две пары женских глаз — в одно окно смотрела пампушка Катя, а в другое — большеглазая Нототения.
— Он даже страдает оригинально, — сказала Нототения и снова вошла в кабинет к отцу. — Папуль, посмотри в окно.
— Ты опять, Нота? Что там еще? — Никанор достаточно быстро для своей комплекции высвободил себя из кресельных объятий, посмотрел во двор: — Ну?
— Видишь вот того парня? Он у тебя только что был.
— Ну?
— А знаешь, что он там делает? Он ищет сук, на котором повеситься.
— А-а… — разочарованно отмахнулся Никанор, возвращаясь в кресло. — Каждый будет вешаться — деревьев не хватит.
— Да ты знаешь хоть, кто это? Это же знаменитый Чижиков! У нас в институте, да и не только в институте, о нем везде говорят: оригинальный поэт!
— Ну и что? Я-то тут при чем?
— Как при чем, папуль? От тебя зависит, помоги ему.
— Ты что, влюблена в него? — насторожился отец.
— Пока нет. Но не исключено.
— Ты смотри, — погрозил он пальцем. — Глупостей не натвори, будь разборчивей. Кто он такой? Без роду без племени.
— Он поэт.
— Это еще доказать надо. Какой же он поэт без книжек?
— А ты помоги.
— Отстань, — застонал Никанор. — Что ты ко мне пристала! Вот сводный план изданий, а вот — перспективный, — подвинул он ей два гроссбуха — один толще другого.
— Это я знаю. — Нототения взяла план, отвернула страницу. — О! Твоя фамилия первой.
— Ну и что? По алфавиту. Собрание сочинений. Не буду же я ради какого-то Чижикова оставлять миллион своих читателей без моих книг. Пять лет прошло после последнего собрания…
— А это?
— Опять в меня тычешь? Это новинка. Вещь опубликована в четырех номерах журнала и в трех выпусках «Роман-газеты», теперь читатели просят издать ее отдельной книгой!
— А это?
— Ты что, не знаешь? Этот роман получил премию и теперь издается в лауреатской серии. Автоматически. Я-то тут при чем?
— А вот снова твоя фамилия?
— Это не моя. Это — мамина. Не могу же я оставить ее без издания? У нее и так в этом году запланирован только один сборник всего на сорок листов.
— А вот еще?
— Эта? Ну, эту можно и заменить, — улыбнулся Никанор. — Это же ты! Снять?
— Сними!
— Ты что, дура? — посерьезнел он. — Иди и не вмешивайся в мои служебные дела.
— Молодым надо помогать, папуль.
— А я и помогаю. Ты разве старуха?
— А как же Чижиков?
— Это его дело. — И вдруг сморщился, застонал, запричитал плачущим голосом: — Что ты пристала ко мне? Ты что, ревизор? У меня все по закону делается, я не какой-нибудь там… И не расстраивай меня, пожалуйста.
Так и ушла Нототения ни с чем.
А, собственно, почему она вдруг проявила о Чижикове такую заботу? Уж не влюблена ли она в него в самом деле? Если так, то его дела еще могут поправиться и искать сук ему пока рановато.
Но Чижиков, к сожалению, ничего об этом не знал.
У Чижикова уже в привычку вошло: чуть что, чуть какая невзгода — плюх на койку поверх одеяла в чем был, не раздеваясь, и лежит. Если очень припекло — лежит отвернувшись к стенке, если пока терпимо — потолок изучает. Сейчас он сначала завалился к стене, а когда полезли стихи — сердитые, злые, испепеляющие всех и вся, перевернулся на спину. Взял листок, карандаш, быстро записал:
Один
Кругом народ кишмя кишит
а я один
и никому нет дела до меня
И это в стране
где хвастают вниманием особым
к человеку
Ложь кругом и демагогия
Они там в три горла жрут
я ж лежу голодный
и никому нет дела до меня
А я поэт
у всех народов во все времена
Барды были в почете
У нас же в почете лишь те
кто криводушничает
льстит
лжет
поет дифирамбы
О как ненавижу я тебя
страна моя
И имя тебе
Демагогия
Вот так! Получай, страна родная, от Чижикова! Мало тебе разных недоносков, так вот еще один.
Написал — и легче ему стало, как после клизмы.
Вечером торжественно, с выражением читал собравшимся свой пасквиль. Слушали — переглядывались, прослушали — сказать не знают что: то ли восхищаться смелостью, то ли возмущаться злобной пошлостью, то ли незаметно улизнуть, пока не поздно.
Сидел, молчал угрюмо и Ваня Егоров. И не выдержал, подал голос:
— Да… Нехорошо все это, да… Нехорошо…
— Что нехорошо? — удивился Чижиков.
— Да все это, да… — кивнул он на стихи.
— Тебе-то что! Написал несколько рассказиков — и уже книжку планируют. А я? А у меня?
— А у вас, Юрий Иванович, еще и книжки нет, а слава вон уже какая. Да…
— Эта слава устная, она ведь не кормит.
— А завтра вам издадут книжку, да… Издадут, и как тогда вы будете смотреть на эти стишки? Да… Вас сегодня кто-то обидел, да… обидел, а вы на страну так… На родину так набросились. Страна-то при чем тут? Да… Нехорошо все это. Я думал, вы человек хоть хороший, Юрий Иванович… Да, думал. А вы, Юрий Иванович, да… простите меня, вы — дерьмо, Юрий Иванович. И жить я с вами в одной комнате не хочу. — И Ваня принялся собирать свои манатки.
На другой день к Чижикову подошел круглоголовый, почти без шеи, сутулый человек с реденьким чубчиком над левым глазом. Слегка заикаясь, он представился:
— Здравствуйте, Чижиков. Я — Воздвиженский, — он протянул руку.
— Я вас знаю, — засиял Чижиков. — И стихи ваши знаю и люблю.
— И я о вас много слышал. Не могли бы вы мне дать свои стихи? Может, мне удастся что-то отобрать для публикации.
Чижиков с готовностью передал ему объемистую папку.
— Тут все, и самые последние? — осведомился проницательный Воздвиженский.
— Все.
— И самое последнее? — уточнял он настойчиво.
— Какое?
— Ну, то, что вы вчера читали.
— Нет, — скис почему-то Чижиков. — А зачем?
— Дайте и его.
Юрка достал из кармана сложенный вчетверо листок, отдал Воздвиженскому.
Через несколько дней тот вернул Чижикову папку, присовокупив свою оценку:
— Недурные стихи. Отобрал три для публикации. В том числе и последнее.
— И последнее? — удивился Юрка. — А может, не стоит?
— Ну-ну! Крепкие стихи! Не надо бояться. Поэт — это боец! Помни.
Юрка кивнул. Потом спросил:
— А в каком журнале это будет?
Вместо ответа Воздвиженский снял с Юркиного плеча невидимую пушинку, потом потрогал на его пиджаке пуговицу, увлек в сторонку.
— Понимаешь… — начал он как-то неуверенно. — Этот журнал только создается. Мы тут, инициативная группа писателей, решили организовать новый журнал. Пока только подбираем материал для него.
— Новый журнал? — загорелся Юрка. — Это интересно! Он так и называться будет — «Новый журнал»?
— Пожалуй, нет… Слово «новый» уже есть в названиях: «Новый мир», «Новое время»… Нет, мы предполагаем назвать его «Метроном».
— «Метроном»?
— Да. Тут есть что-то символическое — метроном, отсчитывающий темп, время.
Чижиков внимательно слушал, одобрительно кивал.
— Поскольку дело новое, сопряженное с разными трудностями… Новое ведь всегда у нас пробивается туго, со скрипом, поэтому лучше, если об этом никто не будет знать. Так что я попрошу тебя о нашей затее пока не говорить никому. Договорились?
— Договорились! — с готовностью согласился Юрка.
Организуется новый журнал, для первого номера приняты его стихи, да еще и тайну рождения журнала доверили ему — как тут не возрадоваться Юркиному сердцу! Заулыбался Юрка, посветлел от такого внимания к себе, ходит гоголем. Немного смущало его последнее стихотворение — уж больно оно откровенное, злое. Даже Ваня Егоров возмутился. Но Юрка тут же давил такие сомнения: «Пусть. Воздвиженский лучше меня понимает в этом деле. А Ваня — деревня неотесанная. Надо утверждать себя, надо бороться за себя, иначе затрут. Пусть!» — забил он решительно последний гвоздь словом «пусть». И стал ждать.
Но ждать, к удивлению, пришлось недолго. Не прошло и месяца, как сначала шептуны, а потом и все заговорили о «Метрономе»:
— Слыхали про «Метроном»?
— Нет. А что это такое?
— Ну как же! Подметный журнал. Самиздатовский.
— Что вы говорите?! — захлебывались от сенсации. — Не может быть! Кто же?
— Воздвиженский!
— Воздвиженский?! Ну, это понятно… Однако… А еще кто?
— Чижиков там.
— И Чижиков? Ох-ты ёх-ты! Вот те и Чижик-Пыжик!
И смотрели теперь на Чижикова одни удивленно, другие презрительно, с укором, третьи, развеся губы, с завистью. А сам Чижиков еще и в глаза не видел этот «Метроном», пока тоже питался только слухами, но тем не менее упивался неожиданно свалившейся на него новой волной славы. Славы — да еще какой! Стихи Чижикова из «Метронома» чаще других упоминались — как откровенно негативные, диссидентские. Бросает Чижикова от таких разговоров то в жар, то в холод. Холодок страха все чаще забирается в трусливую душонку: уже явно кое-кто намекает, что за такие стихи по головке не погладят, тут наверняка могут и из комсомола турнуть, и из института выпереть, и вообще… И Воздвиженский, как нарочно, куда-то исчез — не встречается и на телефонные звонки не откликается, посоветоваться не с кем. Затаился где-то, что ли? А может, сбежал? И такие слухи ходят.
Что-то будет?!
Литературная Москва бурлила и пенилась, купаясь в слухах и домыслах вокруг «Метронома», выстраивая огромную пирамиду невообразимых домыслов, потому что, кроме начальства, никто этот журнал даже и не видел.
А начальство литературное полистало, полистало отпечатанный на ротапринте и сшитый крепкими капроновыми нитками журнал, почитало отчеркнутое красным карандашом и не знало, что делать. Возмутилось, конечно, расстроилось — неприятность, а что делать, не знает. Указаний конкретных нет и спрашивать неудобно. Наконец, решили посоветоваться. А им сказали: «Решайте сами, вашей епархии дело». Сами-то сами, а как? Хотя бы намек какой дали — как, что делать с этими отщепенцами: то ли пожурить только, то ли наказать на полную катушку, чтобы другим неповадно было? Время какое-то непонятное.
Собираются за закрытыми дверями, совещаются, спорят, ни к какому общему знаменателю не приходят и расходятся. А время идет, а слухи растут. Наконец решили: обсудить! Но не на самой верхней литературной инстанции, а начать это дело с более низкой ступени: если там произойдет какая осечка, они поправят. А может, за это время последует и более конкретное указание, тогда высшая ступень возьмет и опять же поправит низшую. А пока высшая будет наблюдать с высоты своего высокого положения, что будет делать низшая.
Итак, обсудить!
На обсуждение пришло неожиданно много людей. Обычно такой сбор бывает только перед выборами, когда каждый озабочен, чтобы его персону не забыли выдвинуть в руководящий орган. После выборов же все успокаивались и своими обязанностями манкировали, как могли и находили нужным. На заседания приходили обычно лишь в случаях личной заинтересованности. Технические секретари, когда нужно было провести очередное заседание, из сил выбивались, созывая своих членов: просили, уговаривали, умоляли прийти, чтобы собрать кворум. Некоторые приходили, кто поуступчивей, придет, отметится и, не добыв до конца, смывается под любым предлогом. Под конец заседания остаются один Председатель да его помощники.
А тут все явились! Да еще пришли заранее, заняли удобные места — поближе к руководящему столу, чтобы все видеть, все слышать из первых уст, чтобы рассказать потом об этом событии своим женам и знакомым в подробностях и со знанием дела. Сидят все торжественно-собранные, на лицах суровость и печаль, как у присяжных, которым выпала тяжкая доля разобраться в особо опасном преступлении и которым заранее известно, что им придется выносить смертный приговор. И они готовы к этому! Они суровы, но справедливы, каждый из них, не дрогнув, скажет: «Да, виновен!»
Метрономовцы, сбившись плотной кучей, сидели на стульях для приглашенных у самого входа. Они молча взирали на суровые лица избранных членов и обреченно ждали свой участи. Судя по строгой тишине, воцарившейся в комнате, ничего хорошего их не ожидало, никакого снисхождения им не будет, и потому многие в душе стали раскаиваться: зря влезли в это дело, не стоит оно той славы, какую они обрели. Испортили только себе карьеру, запятнали свою биографию. Вляпались, теперь долго не отмыться.
Воздвиженский тоже здесь, сидит среди простофиль сподвижников, выделяется своим спокойным простоватым видом.
Поглаживает бороду. Увидел: приуныли его соратники, решил приободрить.
— Не бойтесь, — сказал он вполголоса. — Ничего не будет. Поговорят, может, посовестят для порядка — и на том дело кончится. Я их всех знаю как облупленных — либералы, только строгость на лица понапустили. Сейчас либерализм в моде, а их хлебом не корми — дай только поиграть в либерализм, проявить заботу, участие, тем более что им это ничего не будет стоить, кроме усилия, которое придется затратить на сотрясение воздуха своим голосом. Жалеть будут — кайтесь, но с достоинством. Кающихся грешников любят, их потом осыпают всякими милостями. Вон тот, с челочкой и маленькими глазками, который сидит первый у председательского стола, — Философ. Злобный — не приведи бог! Если против него сказать что-либо, даже совсем безобидное — пиши пропало. Съест! Ходу не даст, в петлю загонит и даже после этого не успокоится. В литературу не пустит и из нее живым не выпустит. Опасный человек, и окружение у него мерзкое. Бойтесь его и остерегайтесь. Но нам сейчас бояться его нечего — против него мы не сказали ни слова, значит, он сыграет на нас свою любимую либеральную арию: «Добром по добру». Тума-а-ану напустит — ничего не понять! А цель жизни у него одна — свалить Председателя и занять его место. А тот вон, с бородкой клинышком, — критик, типичный эсер-либерал, даже прикартавывает зачем-то. Для аристократичности, что ли. Этот будет говорить много, витиевато, но конкретно ничего не предложит. Рядом с ним с поповской гривой — поп-расстрига, — такой же пустозвон. А вон тот, который суетится и всем кланяется, громила с усами, этот будет орать. Что орать — никто заранее сказать не может, смотря что найдет на него. Пуст, как барабан, обычно его никто не слушает и его речи в резон не принимаются. Сначала всех кидало в шок от его речей, пытались поправлять, а потом привыкли. Лысенький пуздрончик — редактор газеты «Литературные новости» — этот будет все время что-то записывать в блокнот и промолчит «с ученым видом знатока».
Метрономовцы повеселели, кто-то не сдержался и даже пырскнул от всех этих характеристик, но Воздвиженский шикнул на них, погасил преждевременное веселье и продолжал напутствовать и аттестовать остальных членов:
— Будьте серьезны и сосредоточенны, вид держите обиженных, но не покоренных — мол, стали жертвами объективных обстоятельств. Кто тут может врезать и всю обедню подпортить, так это вон тот усач с монгольскими скулами. Этот врежет! Ему что? Провинциал. У себя на родине он классик, и ему наплевать на столичные толки-кривотолки. Он живет далеко и еще в тех временах, когда рубили сплеча. Ишь, ишь, как глазами стрижет! Не нравятся ему мягкотелые собратья. А они и впрямь мягкотелые, как улитки: высунется из раковины, вроде и с рогами, а не страшна. Поводит, поводит ими, то один рог вперед выдвинет, то другой и тут же быстренько снова прячется в свою скорлупку, выглядывает оттуда осторожно. А этот — не боится! Ишь, ишь, как усами дергает, как разъяренный кот. Черный шаман какой-то, ему бы бубен с жестянками да колотушку поувесистей…
В кабинет вошел черненький, гладенький и блескучий, как пиявочка, человек. Глазки его сияли радостно и рот в улыбке был растянут до ушей, как у ребенка перед яркой игрушкой, хотя он конкретно еще никого не видел и лишь лихорадочно бегал глазами по всем — искал, к кому первому подойти и поприветствовать.
— О-о! — Воздвиженский тут же представил вошедшего: — Друг детей пришел! Гигант мысли! Целоваться любит — как сексуальная девица. Пока всех не обчмокает, не обсосет, не обслюнявит — не успокоится. Во-во! Пошел лобызаться! Тьфу, еще и до меня доберется… — И точно: не успел Воздвиженский проговорить это, как Друг детей склонился к нему, сказал ласково, будто ребенку: «Привет, Гошенька!», и смачно, натренированно-ловко чмокнул его в губы. После этого он, довольный, направился поближе к руководящему столу, уселся там на свободный стул и заоблизывался аппетитно, будто наелся любимого варенья. Все же остальные, достав платки, дружно, тщательно и брезгливо вытирали себе губы, щеки и, переглядываясь между собой, снисходительно улыбались.
В кабинет вошел Председатель и, не садясь в кресло, начал говорить. Гомон стих.
— Я сегодня, как всегда торо-о-плюсь… У меня сегодня просмотр моего фильма в два, поэтому давайте про-о-ведем заседание в темпе. Сказали, там будет большое начальство, поэтому сами понимаете…
В рубашке с расстегнутым воротником, в клетчатом потертом пиджаке, словно не на важное собрание пришел, а вышел прогулять любимую собачку, Председатель небрежностью в одежде подчеркивал свой демократизм. Вообще в писательской среде он слыл оригиналом и острословом. Для оригинальности он даже говор себе выработал необычный — некоторые слова произносил врастяжку, делая таким образом на них ударение. А иногда он забывал об этой своей оригинальности и шпарил как обыкновенный смертный.
— Итак, начнем. Дорогие товарищи, вы все знаете, по какому по-о-воду мы собрались: у нас слу-у-чилось серьезное ЧП. Да-да, именно ЧП. Иначе это явление и не назовешь. Группа литераторов во главе с поэтом Воздви-и-и-женским выпустила самиздатом журнал под названием «Метроном». Я читал этот, с позволения сказать, журнальчик и должен доложить вам, что он с душком. С бо-о-льшим душком. Попахивает от него, скажу я вам, сильно не на-а-ашим духом. И мы должны это дело обсудить и осудить… Да-да, и осудить. Дать ему принципиальную оценку вообще и каждому участнику — в отдельности. Ко всем, кто так или иначе принимал участие в выпуске этого «Метронома», мы должны высказать свое отношение. Название придумали непонятное — «Метроном». Ну что это? Смысл какой в нем? «Градусник», «Манометр», «Термометр»… Ну и что? Не смешно. Ладно. Давайте, кто хочет выступить? — Председатель сел, а в кабинете повисло долгое молчание. — Ну, кому слово? — он посмотрел на часы. — А то ведь я тороплюсь.
— Пусть сначала они сами объяснят свой поступок, — сказал усач с монгольскими скулами.
— Верно, — обрадовался Председатель. — Воздвиженский, расскажи нам, чем ты руководствовался, затевая это дело? Зачем тебе это было нужно? И вообще чего тебе не хватает? Расскажи.
— Вообще-то человеку всегда чего-нибудь не хватает, — сказал Воздвиженский, поднимаясь и пряча улыбку. — Человеку много надо.
— Это верно, — согласился с ним Председатель. — Ну а конкретно вот эта твоя затея?..
— Я не понимаю, почему эта невинная забава так всех всполошила? — пожал плечами Воздвиженский. — Всегда творческая молодежь играла в рукописные издания.
— Да! Но тенденция! Содержание какое у вашей этой забавы? Какую цель вы ставили?
— Только одну: обратить внимание на эту вот талантливую молодежь, которую почему-то затирают.
— Но ты мог бы по-другому это сделать, — сказал Председатель. — Пришел бы сюда, ра-а-ассказал бы об этом, и мы помогли бы.
— Ну, пришел бы я, поговорили бы мы с вами, на том дело и кончилось бы. Разве не так?
— Да, пожалуй, ты прав, — снова согласился с Воздвиженским Председатель и закивал горестно головой, призывая и других поддержать его: — Равнодушны мы еще, очень равнодушны, это верно.
— А вы что же, и себя считаете обиженным? — спросил усач с монгольскими скулами.
— Да, считаю, — сказал вызывающе Воздвиженский.
— Странно. Вас так много издают, печатают, так много пишут о вас, что порой совестно делается за вас.
— Не надо за меня совеститься… Я сам устыжусь.
— По-моему, разговор уходит в сторону, — подал реплику тот, что с эсеровской бородкой. — О Воздвиженском много пишут — значит, есть о чем писать: он талантлив и самобытен.
— Давайте его премируем! — с сарказмом бросил усач с монгольскими скулами.
— А что? Давно пора об этом подумать.
— Давайте по существу, — остановил спорщиков Председатель. — У кого есть вопросы? Или кто хочет что-то сказать.
— Разрешите мне, — поднялся усач с монгольскими скулами. — Мне надоели все эти загибоны и вихляния некоторых братьев по перу, надо с ними кончать. Вихляют, вихляют, мутят воду, а потом убегают за границу и там чадят… Тут пишут с душком, а там такие кадила раздувают, хоть святых выноси. Но некоторых я еще могу понять: кого-то обидели, а кто-то поехал там чего-то обретать. Родина, видите ли, где-то у него объявилась. Предки его сотни лет тут жили, тут их могилы, а он эту землю не считает родной.
— Я попрошу не делать такие обобщения и не шить нам политический разбой, — восстал Воздвиженский.
— А какой же это разбой, если не политический? — вскипел усач. — Ишь ты! Вы хотите свести все к мальчишеской забаве? Не выйдет, господин хороший! Игрушечки нашли!
— Федя, Федя, не надо так… — призвал оратора к спокойствию Председатель.
— Не могу я об этом спокойно говорить, — сказал усач, однако продолжал уже гораздо спокойнее: — Я что хочу сказать? Тех, некоторых, еще можно понять. Можно по-разному относиться к ним, но можно и понять. Некоторых. Но вот ты, молодой человек, — ткнул он пальцем в Чижикова. — Вот ты. Чего ради ты на свою родину обиделся?
— Она меня не понимает… — быстро ответил Чижиков, словно ждал этого вопроса. — И не принимает.
— В чем это выразилось?
— Меня категорически не хотят издавать.
— Ну, если сидит где-то в издательстве недоумок, отверг тебя, при чем же здесь родина, скажи на милость? Пришел бы сюда, к нам… Или в конце концов разделил бы гонорар с редактором, как я это делал… кх-кх… Ну, короче, можно же найти выход. А ты сразу: родина такая-сякая. Нехорошо! Короче. Я предлагаю: Воздвиженского из союза исключить, а остальным, учитывая их незрелость, вынести предупреждения с выговором.
— Ну Федя!.. — развел руками Председатель. — Впрочем, ладно. Кто еще хочет высказаться?
На своем стуле заерзал Философ.
— Пожалуйста, — кивнул ему Председатель.
У Философа были узко посаженные крохотные глазки-пуговицы, маленький остренький носик, похожий на трехгранное короткое шильце, и челка, спадающая на узкий лобик, как у бесноватого. Одно слово — философ!
Встал и, уперев глаза в стол, пошевелил в раздумье листки бумаги, наконец заговорил:
— Понимаете, в чем тут дело… Тут ведь не все так просто, как нам кажется, не все однозначно — и, стало быть, нет однозначного ответа. Вообще в жизни, я должен сказать, многое далеко не так просто, как нам это порой представляется. В природе, да и в обществе, все время идет борьба добра со злом, положительного с отрицательным… В космосе есть черные дыры и сверхъяркие звезды, свет и тьма, холод и тепло, смех и слезы, и так далее, и так далее. Добро и зло. Что это такое — никто не знает. Что есть что и кто есть кто? В электричестве два заряда — положительный и отрицательный. Какой из этих зарядов зло? Уберите любой — электричества не будет. Вот я и спрашиваю: кто может определить, кто скажет наверняка, что есть зло и что есть добро? Никто. Сегодня оно добро, а завтра оно зло. Дождь идет — кому-то во благо, а кому-то во вред. И в Библии говорится: не убий, не укради, не пожелай жену ближнего… Но это ладно, — отмахнулся Философ от какой-то мысли, как от мухи, и, обрисовав перед собой обеими руками нечто подобное шару, продолжал: — Жизнь сложная штука, товарищи. Священник при крещении спрашивает у новорожденного: «Веруешь ли?» И тот отвечает: «Верую». Вот и я говорю: в жизни не все так просто. Сегодня мы осуждаем что-то как зло, а завтра оно оборачивается добром, и наоборот: сегодня мы утверждаем это как добро, а назавтра оно оказывается злом. Тут надо разобраться: осудим сегодня, а завтра не придется ли реабилитировать? Оправдаем сегодня, а не придется ли раскаиваться завтра? Вот в чем вопрос, вот что меня волнует. Добро и зло — где они? Надо разобраться. Мы творим свои дела и говорим: «Это добро!» А они там воспринимают это как зло. Они творят свои дела и говорят: «Это добро!» А для нас — зло. Кто же прав? И где тот судья, который это рассудит наверняка? Так и здесь. Что мы имеем перед нами? Черную дыру или вспыхнувшую ярко сверхновую звезду? Я лично не знаю… — Философ развел руки и сел, застрочил что-то карандашом на бумажном листе — наверное, записывал очередную мудрую мысль.
— О-о-очень хорошо сказал, Жора. Как всегда, мудро и… ясно. Спасибо, — поблагодарил его Председатель. — Кто еще хочет выступить?
Друг детей давно уже прыгал на своем стуле и, как подхалимистый школьник, тянул нетерпеливо руку, но Председатель все почему-то не замечал его и только теперь разрешил выступить:
— Ну давай, ладно… Но — не длинно.
— Я коротко, — пообещал Друг детей. Поднялся, заулыбался скромно и застенчиво, склонил головку набок и заговорил медоточивым голосом, обращаясь к Председателю: — Я никогда не забуду вашу гениальную фразу, дорогой Филипп Филиппыч, сказанную вами в одном из выступлений. Вы сказали тогда: «Все люди в детстве были маленькими».
— Спа-а-а-сибо, — поблагодарил его Председатель. — Но разве я только одну фразу сказал гениальную? — вроде как с иронией заметил Председатель.
— Нет, что вы! — всерьез обеспокоился Друг детей и заторопился: — Вы все делаете гениально — ваши стихи, пьесы, повести, романы — все выше всяких похвал! Но эта фраза мне особо запала в голову: она ведь после моих постоянных повторений стала крылатой. Это гениально подмечено вами! Я бы только добавил к этому: «Скажи мне, кто твои дети, и я скажу…» Нет, нет… «Скажи мне, каким ты был в детстве…» Нет, нет, опять не то… Забыл… Зря не записал, понадеялся на память. Вспомнил! Вот оно: «Скажи мне, как ты относишься к детям, и я скажу, кто ты». Вот! Это тоже, мне кажется, очень тонко и очень мудро подмечено мною, о чем я не устаю говорить и говорю каждый раз, когда мне приходится выступать. Дети — наше будущее, товарищи!..
— Что верно, то верно, — сказал Председатель. — Но нельзя ли покороче? И поближе к делу.
— Все. Я кончил, Филипп Филиппыч. Спасибо за внимание.
— Спасибо тебе за короткую, но содержательную речь.
Друг детей расплылся в сладчайшей улыбке и, поклонившись Председателю, сел. А тот продолжал пытать собравшихся:
— Кто еще хочет что-то сказать? Только покороче, а то нас время поджимает. Никто не хочет? Ах, ты хочешь? Ну, пожа-а-а-луйста…
Поднялся критик с эсеровской бородкой. Встал, покачался немного с пяток на носки, словно пробовал прочность основы под собой, откашлялся, достал из кармана заготовленную речь, развернул и принялся читать ее убежденно, четко, делая ударение на каждом слове:
— Дорогие товарищи! Друзья! Я думаю, что выражу общее мнение, если скажу, что мы встретились сейчас с двумя аспектами одного и того же явления. Слушая выступающих и анализируя произошедшее, я взвесил на своих весах совести все «pro et contra», как говорили древние, и пришел к выводу, что этот аспект имеет ту особенность, что мы имеем дело с нашей же недоработкой. Это недоработка всех нас, и мы должны это признать со всей четкостью, со всей откровенностью, со всей принципиальностью, как бы нам ни было горько. Да! Воспитание, помноженное на заботу в отношении молодых литераторов, внимание, помноженное опять же на заботу в отношении литераторов старшего поколения, — вот критерии, вот наши принципы, которыми мы часто пренебрегаем. Здесь кто-то бросил реплику — а не премировать ли нам Воздвиженского? А что? Это было бы только справедливо: он давно созрел для премии, но его почему-то все время забывают выдвинуть.
— Правильно! — заорал в восторге Громила. Вскочил — высокий, нос большой, острый, похожий на железнодорожный костыль, глаза раскосые — один влево смотрит, другой вправо, жесткие черные волосы вразброс, как у дикобраза, руку выбросил вперед, повторил: — Правильно! Разрешите, я скажу. Я, понимаете, недавно со своей женой ездил за город… И там впервые в жизни увидел стадо телят, хотя писал о них много раз. Целое стадо! Такие милые мордашки! И вы думаете, они сами пасутся? Нет, их охраняют, оберегают, направляют три пастуха! А ведь еще есть там и ветеринар, и зоотехник, и бригадир, и сам председатель. А если дальше идти — там и райком, и райисполком… Вон сколько наставников у простых телят! Я не хочу, конечно, сравнивать наших (как их назвать?) клиентов с телятами, но вы посмотрите на эти лица. Это же замечательные ребята! И надо им помочь. Надо рекомендовать нашему издательству запланировать книжку Чижикова, выдвинуть на премию отличного поэта Воздвиженского, остальным — издать коллективный сборник. И это, товарищи мои дорогие, будет по справедливости, по-человечески, гуманно. Я кончил.
— Договорились! — возмутился усач с монгольскими скулами.
— Федя, Федя!.. Ну что ты все в оппозицию становишься? Обязательно тебе хочется выделиться, обязательно ты не как все.
— При чем тут оппозиция, едрена палка!
— Федя!
— Ладно. Молчу. Молчу, как рыба об лед.
— Вот и хорошо. Кто еще хочет выступить? — И тут же: — У меня вопрос к Чижикову. Чижиков, я много о тебе слышал — какой ты ори-и-игинальный поэт. И биография у тебя хорошая: круглый сирота, воевал с диверсантами. Братцы, ну что еще надо! Скажи мне… нам скажи: ты же не хотел оскорбить свою страну? Ведь верно, не хотел? Не хо-о-о-тел. По молодости это случилось, по глу-у-пости. Верно ведь, верно? — И Председатель, забыв выслушать ответ Чижикова, обратился ко всем: — Я ду-у-умаю, мы выводов делать никаких не будем, просто по-отечески пожурим. А?
— По какой молодости? — опять вскочил усач. — А этот? Он старше меня!
— Ну, Федя, не придирайся к словам. Одного по-отечески, другого — по-дружески, третьего — по-сыновьи. Чижиков, ты из-за книжки обиделся? Да?
— В какой-то степени и это, — сказал Чижиков.
— Стрекуленко, — обернулся Председатель к своему помощнику. — Запиши: завтра направить в издательство наше решение рекомендовать… Нет, не рекомендовать, а обяза-а-ать выпустить в будущем году сборник стихов Чижикова. — Обратился к присутствующим: — Все согласны? Согласны. Так. Ну вот видишь, Чижиков, а ты бросился в панику. Дальше что?
— Меня в союз не принимают, потому что у меня нет книжки, — дополнил Чижиков свои заботы.
— А мы иногда принимаем и без книжек. Был бы талант.
— Значит, у меня его нет?
— Этого никто здесь не говорил. — Председатель оглянулся вокруг себя. — Мы можем тебя и в союз принять. Сейчас как раз все в сборе, кворум полный. Стрекуленко, принеси бюллетени. Сейчас заполним и тайно проголосуем единогласно. Нет возражений?
— Но ведь по уставу для приема надо три рекомендации, — напомнил усач.
— А мы вот, пока Стрекуленко будет заполнять бюллетени, напишем рекомендации. Я охотно напишу.
— Правильно! — опять заорал Громила. — Вот это по-человечески, вот это гуманно! — и принялся писать рекомендацию. Критик тоже заскрипел пером. Воздвиженский, подмигивая Чижикову, потянулся к столу, взял листок, быстро начал строчить. И пяти минут не прошло, на стол перед Председателем легли шесть рекомендаций.
— Во, даже вдвое больше написали, чем надо! — обрадовался Председатель. — Но ничего, маслом кашу не испортишь. Стрекуленко, раздай бюллетени. А ты, Чижиков, чего сидишь? Заявление. Где твое заявление? Пиши быстро.
Стрекуленко прошел в одну сторону вдоль стола — раздал бюллетени, идя в обратную — собрал их. Положил перед Председателем. Тот принялся сам считать. Объявил результаты:
— Один воздержался, остальные все «за»! Воздержался, конечно, ты, Федя? Поздравляю, Чижиков!
— Спасибо, — сказал Чижиков.
— Вот так. Все?
Но Чижиков решил использовать это строгое судилище до конца. Пожаловался с печалью в голосе:
— Меня за границу не пускают…
— Ну, милый… Пушкин тоже не был за границей, а писал дай бог каждому.
— Сейчас не то время… Мир — на контрастах, и поэт должен эти контрасты знать, чувствовать, своими руками пощупать и с той, и с другой стороны.
— Нда… Это, конечно, верно, — закивал Председатель. — А ты просился за границу?
— Нет…
— Ну, милый! — развел руки Председатель. — А кто же знает, что ты хочешь куда-то поехать и куда именно?!
— Других посылают… Включают в делегации, а меня нет, ни одного предложения не было.
— Нда… Тут ты, пожалуй, прав. Но это легко поправить. Мы походатайствуем, ты скажи только, в какую страну и на какой срок хотел бы поехать. Стрекуленко, возьми на заметку Чижикова. Вот так. Дитя не плачет — мать не разумеет, — с упреком уже в свой адрес заключил Председатель. Он посмотрел на часы. — Да, пора кончать. Тут были де-э-эльные предложения. Мы их в рабочем порядке обобщим и оформим в виде постановления. Но одно предложение я хотел бы проголосовать. Кто за то, чтобы Воздвиженского на будущий год выдвинуть на премию? Так. Кто против? Воздержался? Ты, Федя? Упрямый ты все-таки человек. Стрекуленко, запиши: единогласно при одном воздержавшемся. Все. Редактора газеты прошу остаться.
Шумно загыргикали отодвигаемые стулья, и под крики громилы: «Правильно! Вот это по-человечески! Вот это гуманно!» — все медленно, устало потянулись к выходу. Некоторые, дойдя до двери, будто попав в водоворот, огибали стол и направлялись в обратную сторону — к Председателю, чтобы решить какие-то свои личные дела. Они топтались чуть поодаль от него, ожидая случая, когда попадут в поле его зрения. А тот отдавал последние распоряжения Стрекуленко и редактору «Литературных новостей» — брюхатому, меланхоличному и абсолютно безразличному ко всем литературным делам человеку:
— Стрекуленко подработает наше решение, а ты в ближайшем номере дашь его изложение. На заседании, мол, шел принципиальный, заинтересованный разговор. Участников осудили…
— Вас понял, — кивал редактор головой, словно китайский болванчик на пружинках, а сам думал, как бы поскорее оторваться от Председателя и уехать домой, где его ждали горячие вареники с сыром, которые теща обещала приготовить и которые он очень любил. — Вас понял, — повторил он.
— Эти признали свою ошибку. Были также рассмотрены некоторые организационные вопросы — приемные дела и выдвижение кандидатур на премию. Кого, что, куда — расшифровывать не надо.
— Вас понял, — снова кивнул редактор. — Можно идти? — обернулся к Стрекуленко: — Я завтра пришлю к тебе за решением. Пока. — И он закачался к выходу. Уже у двери услышал голос Председателя:
— Товарищи, товарищи, мне некогда: я и так опа-а-аздываю на просмотр. Другой раз, другой раз. Неужели вы не устали? Такое заседание было напряженное… Ну работенка, черт бы ее подрал! А никто и спасибо не скажет. Стрекуленко, я ушел, уехал. В общем, меня нет.
Вот так в жизни часто и бывает: не знаешь, где найдешь, а где потеряешь. Пойдешь по шерсть, а вернешься стриженым, сунешь голову в пекло, думаешь — сгорю дотла, а оно лишь тепленьким душиком тебя обдаст.
Доволен Чижиков своей аферой. Да и как не быть довольным! Его приняли в союз, теперь он обрел право предъявлять этой организации и Литфонду постоянные требования по обеспечению его всеми видами писчебумажного и продуктового довольствия от туалетных бумажных рулончиков до баночек с черной икрой, по надзору за его бесценным здоровьем — от удаления занозы из пальца до доставки в лучший крематорий столицы. И даже дальше — вплоть до установки каменного надгробья, которое полагалось теперь ему «по штату», и ежегодного выделения средств на очистку его будущей могилы от чертополоха и другой разной растительности, которая в обиходе именуется бурьяном. Но, разумеется, главным призом во всей этой шумихе была книжка. Правда, до нее еще было рукой не достать, она пока лишь замаячила где-то на светлом горизонте, но все равно: ради одного этого стоило играть не только в «Метроном», но и в игры более рискованные.
Однако Чижиков рано праздновал победу, уже на другой день до него дошел слух, что вчерашним секретариатом где-то остались очень недовольны, что его решение аннулируется и все будет переигрываться заново. И снова у нашего героя во рту пересохло, ноги обмякли, завихляли неуверенно по пути к телефону, тыкал дрожащим пальцем не в те дырки, пока наконец набрал номер Воздвиженского:
— Это вы? Это я… Чижиков… Правду говорят?..
— Правду, — прервал его Воздвиженский досадливо, будто Чижиков ему уже изрядно надоел. — Тебя приглашают? — спросил он чуть помягче.
— Нет.
— Ну и успокойся. Речь идет только обо мне. Не паникуй. Все. — И он повесил трубку.
А тем временем в прочных стенах старинного особняка, в котором размещался Союз писателей, висела тяжелая нервная обстановка: каждый был зол и раздражен случившейся оплошностью и искал, на ком бы отыграться.
Особенно напряжена атмосфера была в кабинете у Председателя. Здесь собрался «мозговой трест» секретариата: сам Председатель, его первый заместитель — Философ, Друг детей, усатый провинциал — Федя. Этот Федя давно уже стал москвичом, хотя считалось, что он все еще живет на своей родине. Так было удобно ему: он стриг двух овечек — родную и столичную, и было удобно союзу: всегда под рукой представитель «с места». Сидели здесь также Критик с эсеровской бородкой и большеносый Вышибала — подхалим и телохранитель Философа. Был здесь и не присутствовавший вчера «рабочий» секретарь — Мичман. Этот Мичман служил когда-то на флоте, ходил в политработниках и носил какое-то большое офицерское звание. Но потом его уволили с флота за тупость, а кто-то подобрал его и определил «в Вольтеры» к писателям. Здесь он получил негласное звание «мичман» и был известен всем под этим именем. Настоящей фамилии его никто не знал, а сам он смотрел на писателей сначала как на необученную разнородную массу новобранцев — салагу, а потом как на анархистскую братву и часто строго покрикивал: «Прекратить!», «Отставить!», «Разболтались!» Вот и сейчас он смотрел на всех строго и презрительно:
— Без-зобраз-зие! Такой политический ляп допустили! Недоумки, олухи царя небесного! Такой случай упустили!
— Ну, упустили… — соглашался с ним Председатель и смотрел на него виновато. — Упустили… А если разобраться — никуда мы его не упустили, догоним… Никуда не денется, все в наших руках. А как бы ты поступил на моем месте? Ведь никаких конкретных указаний не дали? — он кивнул на телефоны. — Значит, думаю, обсудить, но…
— «Но»! «Но»! — вдруг заскрипел зубами Философ. — Я не раз говорил тебе: твоя мягкотелость нас до добра не доведет! Властью надо уметь пользоваться. Для чего тебе поставлена «вертушка»? — он ткнул пальцем в белый аппарат с золотым гербом на диске.
— А ты? А ты — первый заместитель! Ты что-нибудь посоветовал? Стал тут размазывать свое «добро по добру». Какой ты помощник?
— Да кому и в чем помогать? Тебе на пенсию пора идти, дедушка добрячок!
— Вот-вот! Ты спишь и видишь, когда займешь мое место! Ну иди, иди, на, садись! — он приподнялся в кресле.
— Прекратите без-зобраз-зие! — рявкнул Мичман.
— Ребята, ребята! — всполошился Друг детей. — Ну зачем же так? Давайте спокойно, дружно… Ну не надо ссориться, прошу вас…
Воцарилась минутная тишина, которую нарушил усатый Провинциал:
— Я ведь говорил вчера, не послушали: на полную катушку надо было лупануть. И были бы на высоте.
— Ну, говорил… — плаксивым голосом сказал Председатель. — Говорил. И я говорил. Я правильно квалифицировал явление — как ЧП. То есть — как чрезвычайное преступление! Ну?
— Да… — подал голос Критик. — Опростоволосились, нечего сказать. Бес попутал. Премию… За что премию? Ведь пишет и заумно, и банально… Это ты виноват, — взглянул он на усача.
— Я-а-а?! — угрожающе стал подниматься со стула усач.
— Да, ты, — не испугался Критик. — Ты первый произнес слово «премия».
— Но в каком смысле!
— Все равно…
И тут прорвало Вышибалу:
— Да таких гадов!.. Таких подонков!.. — он нацелил указательный палец на то место, где вчера сидел Воздвиженский. — К стенке! И расстреливать без суда и следствия! А мы тут антимонию развезли. Стрелять гадов надо!
— Ну, стрелять… — усомнился Председатель.
— Да ты что? — пожал плечами Философ. — Ты что, метафоры не понимаешь?
— От такой метафоры, знаешь… — Председатель поежился.
— Вот я и говорю: тебе сестрой милосердия быть, а не судьбы людские решать. Да тем более — в такой обстановке.
— Ну, хватит, — сказал Мичман. Он посмотрел на часы: — Через пятнадцать минут придет Воздвиженский. Надо всем собраться и быть готовыми к единодушному строгому осуждению. Вплоть до исключения из союза.
— Да, да, — подтвердил Председатель. — Именно так ставится вопрос.
— Да его иначе и ставить нельзя, — сказал Критик.
— Я со всеми согласен… — поднялся Друг детей. — Только отпустите меня: у меня через полчаса совет «Красных следопытов». Дети ждут… Детишки…
— Ты же говорил, что он завтра будет? — напомнил ему Председатель.
— Нет, нет, на сегодня перенесли. ЦК комсомола перенес…
В этот момент вошла секретарша и положила перед Председателем записку:
— Телефонограмма от Воздвиженского.
Председатель стал долго смотреть в записку, Философ не выдержал:
— Ну что там? Читай вслух!
— «Прибыть на секретариат не могу. Заболел ».
— Врет! — догадался Вышибала.
— Издевается, — определил Философ.
— Вот вам! — злорадно сказал Мичман. — И что теперь будете делать? Я же говорю: упустили.
— Ничего. Перенесем на завтра, — сказал Председатель. — Еще и лучше: вы все подготовитесь как следует — напишете свои речи.
— А если он и завтра не явится? — спросил усач.
— Будем обсуждать заочно. А что делать?
— Правильно! — закричал Вышибала. — Вот это правильно! К стенке гада — и без никаких метафор.
— Ну вот, — обратился Председатель к Другу детей. — Как раз успеешь на свой совет.
Друг детей виновато осклабился и остался сидеть, а Председатель обратился к стоявшей все еще подле него секретарю:
— Пошлите Воздвиженскому четкую и категоричную телеграмму: срочно явиться завтра к четырнадцати ноль-ноль на секретариат.
— Иначе будут применены санкции, — добавил Философ.
— Не надо, — отмел с ходу это предложение Председатель.
— Опять «не надо»! — возмутился Философ.
— Ну о каких ты санкциях говоришь? Приводом, с милиционером приведешь, что ли?
Философ в ответ только крякнул и заходил нервно вдоль стола.
Несмотря на «четкую и категоричную» телеграмму, Воздвиженский на секретариат не явился. Не пришел он и на третий, и на четвертый день — он действительно болел. А появился он только через неделю, когда его «оппоненты» были уже накалены до такого предела, что коснись любого — искры полетят. Ах, как они злы были на этого отщепенца — целую неделю он держал их в напряжении, целую неделю каждый из них носил в кармане разгромную речь, как гранату на боевом взводе! Ну, они ему покажут где раки зимуют!
— Начнем, пожалуй, — сказал Председатель, открывая заседание. — Я говорил прошлый раз, что у нас случилось ЧП. Самое настоящее, серьезное ЧП. Но мы не сумели тогда дать этому точную оценку. Нас поправили. И правильно сделали. Кто хочет выступить?
— Так пусть он сам сначала скажет, — кивнул усач на Воздвиженского.
— Что я должен говорить? — спросил тот. — Я все сказал.
— У вас было время подумать и самому дать оценку своему поведению, — нагнетал обстановку усач.
— О чем думать? Какому поведению оценку давать? Все уже сказано! Мы что, дети?
— Вот теперь мне все ясно, — сказал угрожающе усач и медленно поднялся. — Разрешите?
Председатель разрешил.
— Так вот, дорогой гражданин хороший! Не принимайте нас за детей, а еще того хуже — за недоумков. Не таким рога скручивали. Нам все ясно. Ваши постоянные заигрывания, шашни с Западом, «смелые» высказывания и совращение молодежи с пути истинного — это все дела одного порядка: цепочка выстраивается очень четкая, знаете ли. Такое поведение ставит вас вне нашего союза! Вы не наш единомышленник. Я требую исключения Воздвиженского из Союза писателей, и пусть он идет к своим хозяевам туда, где ему любо.
— На что вы намекаете? — возмутился Воздвиженский. — Это клевета. Шить мне политическое обвинение!
— А вы думали как? — усач сел. — Только так!
— Кто следующий? — Председатель посмотрел на Философа.
— Я скажу… Я говорил уже, и вот подтверждается моя мысль: не все однозначно в этом мире. Ты делаешь добро, а получается зло, и наоборот. Субъективно Воздвиженский, может быть, творил добро, но объективно сотворил зло. И поэтому за такое добро надо отвечать как за зло, хотя, повторяю, субъективно он и прав, но… Поймите меня правильно… Если мы будем всегда становиться на субъективную точку зрения субъекта, мы никогда до истины не доберемся, нам нужна объективная истина, а ее мы выявим, лишь встав над субъектом, над фактом, над событием, над случившимся. И вот, встав на эту точку зрения, на эту высоту и взглянув беспристрастным оком на все это, я вижу: сотворено неправедное дело, наносящее вред, я не побоюсь этого слова — вред всеобщему нашему делу; он внес дисгармонию в наши ряды и нарушил привычное течение нашей действительности. А нарушать течение нельзя. Подопри, к примеру, речку плотиной — что получится? Она ее в конце концов прорвет и затопит пашни, селения, нанесет непоправимую беду.
— Ближе к делу можно? — не выдержал Председатель.
— Не мешай, — огрызнулся Философ и замолчал. — Вот сбил, понимаешь, мысль. Да, собственно, я все сказал.
— А предложение?
— Ясно какое… Поддерживаю.
— Ты? — Председатель поднял глаза на Критика.
— Я должен сказать… Что я должен сказать по этому поводу? Мне обидно. Обидно бывает, когда я вижу незаурядный талант и, как бы это выразиться?.. когда незаурядный талант уживается с непорядочными поступками. И когда я обращаюсь к писателям девятнадцатого века, и в частности к народным демократам, — там этого не было. Не бы-ло! Вот что странно!
— Нашел кого с кем сравнивать! — возмутился усач.
— Я — для контраста. И когда я говорю о таланте Воздвиженского, я не кривлю душой, но этот талант тонет, гаснет, меркнет, тускнеет, я бы сказал, размывается в нечто аморфное в тех неприглядных делах, которые он творит и которые составляют его путь, его славу. И получается: слава-то раздувается не по таланту, не за талант, а за дела совсем другого порядка. Нет, это несовместимо… Гений и злодейство несовместны. Это сказал не я, это сказал великий Пушкин — и он был прав. Гениальность мы должны отбросить, тем более что ее и нет, а злодейство надо наказать. Я — «за».
Когда таким образом высказалось уже человек семь, Председатель поднял Друга детей:
— Ты?
— Я все сказал прошлый раз…
— Понятно. Ну что… По-моему, все ясно, будем закругляться?
— Как? — поднялся Вышибала. — А я? Даром сижу тут?
— У тебя речь написана? Может, передашь ее стенографисткам? Ведь главное — стенограмма.
— Нет, я хочу сказать!
— Ну ладно, валяй.
— Я коротко. Тут пытались некоторые разводить антимонию: талант, народные демократы… То, се. Какой талант? Да таких талантов у нас пруд пруди! Настоящие таланты не замечаются, а тут — гений! Поджигатель, вредитель — он же портит молодые таланты. А взять меня, к примеру, или мою жену? Кто нас хоть раз назвал талантами? Никто. А почему? Да потому, что мы честные труженики и «не нужен нам берег турецкий». А хоть маленькую премиюшку нам дали? Нет, дулю с маком. А тут — премию! К стенке таких надо! А пока — исключить!
— Хорошо. Будем голосовать? — спросил Председатель.
— Да, хватит. Все правильно, — сказал Мичман. — Политическая оценка дана правильная.
— Хорошо. Значит, предложение было одно: исключить. Кто «за»? Единогласно. Кто против, воздержался? Нет. Хорошо…
— А может, он хочет что-то сказать? — проявил чуткость усач.
— Мне нечего сказать, — поднялся Воздвиженский. — Думаю, когда-нибудь вам будет стыдно за этот спектакль. — Он подошел к столу, положил перед Председателем членский билет.
— Это что? — удивился тот.
— Билет.
— Но, может, еще наше решение не утвердят.
— Утвердят, — сказал Воздвиженский и вышел.
Усач покрутил головой:
— Ну, фрукт! «Пожалеете».
— Никогда! — сказал Вышибала.
— Перед историей мы как-нибудь оправдаемся, — заметил Критик. — Не обмишулиться бы перед начальством!
— История, — произнес Философ, — она разберется. Она возьмет все в совокупности: время, ситуацию, общую философию и потом уже расставит каждого по полочкам.
— Главное, чтобы дети нас правильно поняли: дети — наше будущее, — сказал Друг детей.
— Ну, ладно… — подвел итог Председатель. — Вы тут оставайтесь, если хотите, а я побежал: мне надо доложить, а потом у меня просмотр… Пока.
Чижиков дрожал напрасно: секретариат поступил мудро, отделив пастуха от стада, пастыря от паствы, овец от козлищ, заблудшую молодежь от прожженного соблазнителя, искусителя и развратителя нравов. Разделили — одного наказали, других поощрили, того исключили, этих приняли, вы наши, а тот не наш, вы, ребятки, хорошие, а тот дядя — плохой. Будете вести себя умненько, получите пряник.
Чижикова такой порядок вещей вполне устраивал, тем более что вскоре он этот пряник получил — в виде книжечки его стихов.
Вот она, желанная-долгожданная, — беленькая, глянцевая, с терновой веточкой на обложке! Удивительно только, почему по такому случаю земля не содрогается и небо не трескается? И люди ведут себя как обычно, будто ничего не случилось. Наверное, не дошло еще, не осознали, современниками какого события они оказались.
«Вот она! — нянчил он книжонку на ладонях. — Вот она! Кому бы швырнуть ее под нос? Нате, гады, читайте, завидуйте!» Некому швырнуть под нос…
Казалось, цель достигнута, можно было бы и успокоиться. Но не таков стал Чижиков, чтобы удовлетвориться завоеванным, он уже знал: в нашем деле остановиться — значит безнадежно отстать. Поэтому на людях он не плясал от радости и не выказывал телячьих восторгов, наоборот, он по-прежнему демонстрировал недовольство и маску обиженного не сбрасывал. От Воздвиженского публично не отмежевывался, но и не демонстрировал свою приверженность к нему, держался золотой серединки. О книжке своей отзывался скептически: мол, издатели нарочно испортили ее — выпустили в малом объеме да и стихи оставили в ней не самые лучшие.
Короче, он продолжал играть в сиротство, так как по опыту знал, что от счастливчиков и удачников друзья, если им ничего не перепадает от этой удачи, быстро отворачиваются, а дружба быстро охладевает и оборачивается в свою противоположность. А бедненьких жалеют, приголубливают, сиротам помогают, нищим подают. Блаженных у нас любят. Так что лучше уж прибедниться, чем кичиться успехами — такова метода всех скупцов и нахлебников.
Таким образом, Чижиков не только не сматывал свои удочки, но, наоборот, добавлял к ним новые, более совершенные, с крючками более солидными и с наживкой более изощренной. Да ему и было еще что ловить. В первую очередь надо было заарканить критиков, которые пока прикидывались глухими и слепыми: книжку его они «не заметили», о стихах Чижикова упоминали редко, да и то с разными оговорками и даже с остроумными шпильками в их адрес. Время критиков еще не пришло, и чтобы их зацепить, Чижикову надо было основательно, до посинения подежурить у лунки и до седьмого пота поиграть блесной перед их носами, пока хоть один из них набросится на его наживку. И если такой найдется — считай, дело сделано: тут же среди них начнется свалка, они станут остервенело отнимать его друг у друга и спорить до скончания века, кто первый сказал «а». Но такого пока не находилось. Им все мало! Или выжидают что-то? «Кому бы швырнуть эту книжонку, в кого бы запустить ею?»
И тут он вспомнил свою «малую родину». Вот откуда начинать надо, вот кого удивит он, вот где разинут рты! Тощенькая, правда, книжонка, да ничего, главное — фамилия его четко напечатана на обложке и внутри стихи — столбиком, лесенкой, как у Маяковского. «Ничего! — рассудил он. — Провинция, для нее достаточно и этого, там все сойдет за звонкую монету! Пусть знают Чижикова!»
И он послал сестре свою книжку с уверенностью, что она обязательно обегает с нею всех соседей и всех родственников, оповестит о ней своих подружек. Ах, как бы он хотел видеть их лица, когда они будут брать в руки книжку и читать на обложке «Юрий Чижиков»! Особенно хотел бы он видеть лица Лизки и ее матери — Натахи Пузыревой — вот им отмщение за то унижение, которому они подвергли поэта, накрыв его письмом банку со сметаной!
Послал книжку сестре, послал «родной школе» и еще один экземпляр направил в районную редакцию — редактору, «учителю от ученика» — скромно напомнил он о себе, хотя толком и не знал, работает ли все еще тот редактор и вообще жив ли он, но послал с таким прицелом, что в любом случае в редакции увидят книжку и непременно сообщат о ней в газете. Вот тут-то и узнают о нем его бывшие друзья и подруги, вот и пусть покусают себе локти от зависти!
Через день вспомнил и послал еще — сразу два экземпляра, оба в городскую библиотеку. Рассудил: одну для выставки на стенде «Наш земляк — писатель», а другую для выдачи читателям.
Послал книжки на родину и ждет отклика оттуда. Однако отклика не дождался, а заявился неожиданно к нему в комнату здоровенный детина с обветренным загорелым лицом, с огромными потрескавшимися ручищами и с короткой старомодной стрижкой. Вошел, заулыбался по-родственному. Пахнуло на Чижикова чем-то знакомым, но не узнает он, кто это, смотрит на гостя растерянно, не знает, как себя вести.
— Че остолбенел? — прогудел гость. — Зазнался, своих не признаешь? Гераська я.
— Гераська?! — удивился Чижиков и протянул ему руку. А тот руку его ударом ладони отбил в сторону, облапил Юрку, похлопал по спине:
— Худой какой! Че так-то? Харчи плохие? Привез вот, — указал он на чемодан. — Подкормлю!
— Гераська! — все еще не верил своим глазам Юрка.
— Был Гераська, стал Герасим Петрович! Но для тебя — Гераська, конечно.
— Откуда ты? — спросил Чижиков.
— Приехал на слет передовиков. По-довоенному — стахановцев!
— Ты — передовик?
— А то как же! Иначе жить не умеем. — Герасим открыл чемодан, вывалил на стол сало, колбасу домашнюю, пироги румяные. — Ешь! Зови друзей. Все свое, не купленное.
— Придут сами! За ними дело не станет. Странно: как ты нашел? И ничего не сообщил, не предупредил?
— А зачем? Хотел, чтобы ты не скрылся. Ты же чего-то скрываешься? Чего ты боишься? Даже на похороны матери не приехал. То ж ты совести боишься? Нашкодил и глаз теперь не кажешь. Зря. Уже все забыто.
— Ладно, не надо об этом, — попросил Чижиков.
— Не надо так не надо, — согласился Герасим. — А о чем можно? Твою книжку у сеструхи видел. Хоть бы мне прислал.
— Как она там?
— Кто, Ксюха? Ничего. Трудно ей, конечно. Приехал бы, посмотрел, подсобил бы ей.
О Гераське Чижиков слышал давно, еще мать как-то писала, что тот выучился, работает сталеваром, зарабатывает хорошо и дома хозяйством занимается — огород, поросенка каждый год выращивает. Женился, дети есть.
— Бабушки тоже, брат, уже давно нету. А она тебя любила! Помнишь, пирожками угощала? Вот такими. Только у нее были получше — пышные, мягкие, будто поролон. А вкусные! И не черствели. А эти, наверно, уже как подметка, — он взял пирожок, разломил, одну половину сунул себе в рот, другую отдал Юрке. — Не, ничего, есть можно. Ну, рассказывай, как живешь.
— Да вот так, — Чижиков обвел руками комнату. — Жизнь студенческая — известная.
— Скоро кончишь?
— Последний год.
— А потом?
— Не знаю.
— Ну как же: «Не знаю»? Направление дадут?
— У нас не дают.
— Не дают? Чудной институт. А как же? Сам, значит, как хочешь устраивайся.
— Это сложная штука, Герась. Наша профессия… Тебе не понять ее.
— Так уж и не понять? Ну, ладно: не хочешь — не говори.
Вскоре набежали студенты — веселый народ, вечно голодный, набросились на угощение: пироги быстро растаяли, как и не было. Сало едят, похваливают — никогда не ели такого.
— Свое, не купленное. Сам кабана смолил! — гордился Герасим. — Это тоже целая наука — кабана зарезать да в дело произвести.
Посидел, пошутил с ребятами, засобирался:
— Интересный вы народ, хорошо с вами, а только и честь надо знать: пора мне.
— Оставайтесь здесь!
— Нет, пойду. У меня ведь в гостинице такой апартамент — ковры, ваза в углу вот такая пузатая, лампа чудная на столе! Это ж все надо обжить? Пойду. А ты, Юрок, завтра вечерком ко мне приезжай, поговорим. Не придешь — обижусь.
Чижиков пообещал приехать.
— Приходи, посмотришь, в каких хоромах теперь рабочие живут. Раньше, видать, там богатеи — купцы, аристократы разные жили. Говорят, развлекались по-своему: девок горчицей мазали. А теперь мы там, простые рабочие. Но, правда, без девок. А горчица есть! — Герасим засмеялся, пожал всем руки и ушел быстро.
На свидание к Герасиму Чижиков шел охотно, еле дождался вечера — соскучился по родному. А от Герасима здорово повеяло родным — давним, дорогим, незабываемым: родной поселок, детство, бабушка, пироги — все вспомнилось, всколыхнулось, заныло сердце тоской.
У входа в номер он столкнулся с горничной, которая пристально посмотрела на Чижикова и почему-то разочарованно хмыкнула.
— Чего она? — удивился Чижиков.
— Это я ее нашпиговал. Сказал, что у меня будет очень важный гость — знаменитый поэт. Вот она и пялила на тебя свои зенки. Садись! — Герасим широким жестом указал на стол, который был накрыт самым шикарным образом.
— Зачем ты? — удивился Чижиков.
— А че нам? Давно не виделись, посидим, поговорим по-родственному.
— Но все это?
— Как говорят: фирма за все платит.
— Какая фирма?
— Моя. Я хорошо, Юрок, зарабатываю. Жалиться грех. Доволен и работой, и семьей. Это тоже важно. Все пока идет, тьфу-тьфу, отлично.
Они сидели за столом, закусывали, разговаривали. Герасим пытался выведать у Юрки, как тот живет, как думает дальше жить, но Чижиков отвечал неохотно, неопределенно и всякий раз делал кислую мину.
— Че-то, я смотрю, у тебя настроение не шибко боевое? — заметил Герасим.
— Так жизнь-то не радует, как хотелось бы, — приоткрылся Чижиков.
— Недоволен чем-то? Обидели тебя?
— Было и это…
— То-то ты и стишки какие-то мерзкие про страну написал?
Чижиков вскинул удивленные глаза:
— Откуда знаешь? Дошло и до вас?
— Дошло, — сказал Герасим огорченно. — Что хорошее не дойдет, а плохое быстро распространяется. Поганое радио передавало.
— Да? Ты слушаешь его?
— Я нет. Но есть такие, которые слушают. Так чем же тебя обидели, может, скажешь.
Поежился Чижиков, не хотелось ему раскрываться перед Гераськой — он ведь все равно не поймет его тонкую мятущуюся поэтическую душу. Но делать нечего, решил объяснить этому мужлану, сытому и довольному, свои воззрения на действительность.
— Жизнь, понимаешь, не нравится мне. Не так мы живем… Не так!..
— А как надо? Сыты, одеты, обуты… Чего еще надо? — насторожился Герасим.
— «Сыты»… Да разве в сытости суть жизни? Духу развернуться негде, мыслям нет свободы.
— Как это? Ты ж вот мысли свои мне излагаешь? И пишешь — печатают.
— «Печатают»… Печатают не все. А что я пишу? Я же пишу не то, что хочу.
— Почему? А ты напиши.
— Ну, скажи, разве это жизнь? Твоя вот, например? Ты света белого не видишь, вкалываешь во все лопатки, чтобы накормить семью. У тебя же нет никакой духовной жизни!
— Как же никакой! Я газеты выписываю, книжки читаю. В кино в клуб ходим. А телевизор?
— Телевизор надо уничтожить. От него сплошной вред: он разъединяет людей и отупляет всех посемейно и каждого поодиночке. Мы хотим… Я хочу, чтобы ты жил свободно, раскованно, чтобы тебя ничто не тяготило, не заботило. Отработал, скажем, шесть часов — и все! Гуляй!
— Как? Пить, што ли?
— А пьют отчего? От духовной скованности, от тоски, от душевной неустроенности. Что ни говори, а вот там люди раскованнее. — Чижиков, видать, захмелел или завелся — начал выкладываться.
— Там? Может быть… Не был, не знаю. Читал только. И знаешь, не нравится мне ихняя раскованность. Живут они, верно, побогаче нашего… А может, не столько богаче, сколько — чище, культурнее. Экономнее. Рассказывают: там человек вот так не выложит на стол перед гостем и поллитру ему не купит. Разве это жизнь? Со стыда сгореть можно. И что ж, думаю, у них идет такое не от хорошей жизни? А как те живут, которые безработные? Нет, мне то не подходит: там рабочему человеку защиты нету, ему пожалиться на обиду некому. Я тут сплю спокойно: у меня есть моя работа. Есть сегодня, завтра и на всю жизнь. И детям будет. А там один работает, а другой ждет, когда того выгонят, чтобы занять его место. Разве не так?
— Зато там дорожат работой и делают свое дело качественно.
— Тут есть твоя доля правды, — кивнул согласно Герасим. — Разбаловались у нас многие, работают шаляй-валяй, знают: выгнать — не так просто, а если и выгонят, в другом месте возьмут. Тут што-то делать надо: дисциплина у нас хромает, верно. Но из-за этих нерадивых и пьяниц менять нашу на ихнюю жизнь я несогласный.
— Темный ты, Герасим… Дальше своего корыта видеть ничего не хочешь. Мы хотим тебя вытащить…
— Не надо никуда меня тащить. Ты сам себя вытащи, оглянись и подумай: чего ты хочешь, от чего ты стонешь? Не от жиру ли? Не от раскованности ли этой самой? Может, тебе подковаться надо? Я, брат, знаю одно правило в жизни: человек работать должен. Работать! И мне нравится это житейское правило: я люблю работать. Странно? А вот люблю! И не понимаю тех людей, которые не любят трудиться и нелюбовь эту возводят в правило, ищут оправдательную теорию.
— Может, ты и прав. Но ты ведь многого не знаешь, не видишь. Некоторые узурпировали власть так, что дальше некуда. У нас, например, в писательском мире: сидящие в креслах — они же и гениальные, они же и талантливые, они же и незаменимые — издаются, переиздаются, сами, жены, дети, денег невпроворот, живут за казенный счет: дачи, курорты, заграницы — все им!
— Нехорошо! А куда же вы смотрите? Ты говорил об этом на собрании, скажем?
— Хм!.. Попробуй скажи…
— Ломать такое дело надо. Ломать! А ты в панику ударился: сразу туда заоглядывался. А там, думаешь, щук нету? Там такие акулы, почище ваших, и там не своротишь, там власть ихняя. А ваших можно тряхнуть! — сказал Герасим жестко.
— «Ваших». А у вас на заводе разве нет такого?
— Случаются… Не без того: зарвется какой, соблазнится дармовым богатством. Но у нас быстро это дело разоблачается: рабочему терять нечего, его с «должности» не снимут, поэтому он говорит напрямую. У нас, к примеру, много безобразиев в торговле. Хоть каждый год меняй их. Год поработает, смотришь — уже зажил не по карману. Я думаю: тут деньги всему виной. Предполагается что? Человек лучше сработал — больше получил, больше получил — больше истратил. Лучше живет тот, кто лучше работает. Это теория, а практика показывает другое. Оказывается, деньги можно приобрести и не работая — украсть, спекульнуть, взятку взять. Вот в чем беда. Контролировать трудно, откуда деньги. Не наше все-таки это изобретение — деньги, их ликвидировать надо. Ленин правильно предвидел, надо товары распределять по труду и по едокам.
— Левацкий загиб. Ничего не получится. Уравниловка, — отмел Чижиков предложение Герасима.
— Может быть, — согласился Герасим. — Тут я не специалист, это большая политика. Тут надо иметь большую голову. Но меня вот какой интересный вопрос трогает, и ты мне ответь, если, конечно, можешь. Почему вот, к примеру, ты ни черта не делаешь, учишься, государство тебя учит за свой счет, кормит, и тебе жизнь не нравится? А я вкалываю, как черт, как ты говоришь, дома с хозяйством чертуюсь, детишек ращу — у меня их уже трое! — и мне жизнь нравится. Как вот это ты мне объяснишь? Э-э… Не объяснишь! А я дам тебе объяснение: от испорченности все это у тебя, с детства в белоручки себя готовил, от безделья, от лени. Жить хочется во как, — Герасим обвел комнату рукой, — а работать — пусть дядя. Потому и заглядываешься на тех, кто купается в роскоши, зависть гложет тебя, и злишься от того на всех и вся — не терпится выскочить туда же.
— Тебе не понять… — отмахнулся Чижиков.
— Опять мне не понять! — усмехнулся Герасим. — Что же я, неужели уж такой тупой?
— Дело не в этом. Живем мы с тобой в разных измерениях, как на разных планетах.
— Э нет! — не согласился Герасим. — Живем мы с тобой на одной земле и даже в одном государстве, и связаны мы с тобой одной веревочкой, не только родственной, а… вообще. Постой, постой, не уходи, — остановил он Юрку, заметив, что тот начал вставать. — На прощанье я хочу тебе дать один добрый совет. Кончишь институт — возвращайся домой: надо тебе специальность твердую добывать. Твердую, крепкую, для жизни пригодную. А то ты совсем от жизни оторвался — и писать тебе не о чем.
— Ладно, подумаю, — сказал Чижиков и резко поднялся. Ему стало скучно с Герасимом. — Пойду, уже поздно, — он протянул руку Герасиму. Тот машинально взял ее.
— Я тебе дело советую, — продолжал Герасим, не выпуская его руки из своей шершавой ладони. — Подумай всерьез.
— Я же сказал — подумаю, — с досадой проговорил Чижиков. — До свиданья.
— Прощай, — сказал Герасим грустно: он видел, что весь разговор пропал впустую, ушел как в песок.
Да иначе и быть не могло: говорили они действительно на разных языках. Если Герасим — передовик, «маяк», искренне верил в то, что утверждал, то у Чижикова все было напускным, заемным, он лишь играл роль «бунтаря», «оппозиционера», желая поразить родственника своей смелостью и оригинальностью мышления.
После столь шумных событий, которые свалились на Чижикова, он и впрямь возомнил себя и знаменитым, и талантливым, и вообще — не от мира сего. Уже и словечка в простоте не скажет — все свысока, все якобы с подтекстом, иносказательно, все с фанаберией. В этом упоении славой он запамятовал даже основную заповедь Доцента — жениться со смыслом и с большим значением. Думал: «Все! Схватил фортуну за шиворот, крепко держу, не вырвется! А все остальное — трын-трава, в том числе и женщины…»
Женщины!.. К ним Чижиков не был равнодушен, наоборот, он питал к ним страстное желание, с наслаждением и умело флиртовал, ловил призывный взгляд красавиц и охотно отвечал им взаимностью, быстро воспламенялся и слыл изрядным ловеласом. Однако, страдая комплексом неполноценности, он все-таки женщин побаивался. Часто в последний момент, там, где другого уже и силой не оттянуть, Чижиков умел увильнуть, увернуться, уйти. При этом он ухитрялся так обставить дело, будто виновата во всем была она, и уходил он с видом обиженного и разочарованного, оставив бедную женщину в недоуменном негодовании на самое себя: она и мысли не могла допустить, что мужчина может отказаться от нее в такой момент без достаточных на то причин. Она ведь не знала, что Чижиков не годился ни для любовной игры, ни тем более для длительной борьбы. А он так поднаторел в этом своем притворстве, что только опытная женщина могла понять и разоблачить его. Но странное дело: когда ему такой финт не удавался, он напрягал все свои силы — моральные и физические, вызывал в памяти самые впечатляющие сексуальные сцены, виденные когда-либо, становился злым, страстным до исступления и опять же — как ни странно — добивался успеха!
Но это ему дорого стоило: после таких «стрессов» он впадал в длительную спячку и потом еще долго бродил с блеклыми глазами снулой рыбы, — тупыми и бессмысленными, как у сомнамбулы. Силы его восстанавливались медленно — неделя, а то и две миновало, пока он не приходил в норму.
Пожалуй, именно по этой причине, а не по забвению тянул он и с женитьбой: боялся оконфузиться. Да и как натуру эгоистическую его вполне устраивало холостяцкое бытие: обременять себя семьей, сковывать свою свободу Чижиков не хотел. Сейчас он для всех, и все для него одного, а появись она, да с правами на его суверенитет, его тут же опутают ненужные ему обязанности…
Может, Чижиков так четко и логично о своей женитьбе и не рассуждал, но подспудно что-то все-таки его сдерживало, и вслух, и про себя на этот вопрос он отвечал лениво: «Авось как-нибудь обойдусь и без этого…»
Но жизнь подпирала — надо было привязывать себя к столице покрепче. Не возвращаться же ему после института на далекую периферию?! Тем более — он уже достаточно заявил о себе здесь, его уже знают. А там? Там вообще такие игры не пройдут: наша провинция, к счастью, еще не очень отравлена абстрактной мазней и шизофреническим бредом разных бездарей, выдающих себя за новаторов, там пока умеют распознавать безвкусную поролоновую жвачку от настоящей конфетки, а, распознав, тут же, без всяких церемоний, умеют и выплюнуть ее, присовокупив к этому просторечное словцо: «Дерьмо!» А то присовокупят что-либо и покрепче.
О милая наивная провинция! Да сохранит тебя судьба в такой чистоте как можно дольше!
Чижикову, разумеется, она такая не подходила: вернись он туда — значит подвести под собой черту. Он это прекрасно знал. Ему нужна была столица. Только столица! Столицу надо было оседлать, притом прочно и навсегда! Но как? Рассчитывать, что после таких стихов и такой его славы Моссовет преподнесет ему на блюдечке с голубой каемочкой ордер на отдельную квартиру и постоянную прописку, конечно же было глупо. Играть и дальше на сиротстве — значит раскрутить себя в обратную сторону почти на полный оборот, значит отказаться от достигнутого. Откажешься, а что завоюешь? Да и завоюешь ли? Нет, надо свою линию гнуть и дальше, не метаться из ряда в ряд, как таксист, догоняющий свой план.
Как же быть? Неужели женитьба — единственный способ покорения столицы?
И тут, как часто в жизни и бывает, вдруг появляется Гоподин Великий Случай!
Ох уж этот случай… Его почему-то ни философы не жалуют — не принимают всерьез как важную философскую категорию, ни в обыденной жизни к нему нет почтения. «Так, — говорят небрежно, — случай помог». Или: «Все это произошло случайно», т. е. как бы поэтому и не заслуживающее внимания. Особенно не любят случай ученые-литературоведы. Если они наткнутся на таковой в каком-либо произведении, автору несдобровать, вовек ему этого не простят. «Это же всего лишь случай!» — будут возмущенно восклицать. Случай — это, мол, такое явление, которое ниоткуда не вытекает и никуда не впадает.
А зря они так думают. Нам ведь только кажется, что мы сами делаем свою судьбу, что все из чего-то вытекает и обязательно куда-то должно впадать, притом исключительно в заранее намеченное. Нет, если пораскинуть умом да проанализировать свою жизнь — легко заметить, что все, что мы из себя представляем, что получили, чего достигли, что утеряли, — все делал он — Господин Великий Случай!
Вспомните, сколько раз вы случайно не погибли, хотя были на краю пропасти, на волоске от смерти? Сколько раз пуля случайно пролетела мимо вашего уха и скольких она случайно отправила на тот свет? Вспомните, сколько раз случай преподносил вам разные сюрпризы — и радостные, и печальные, большие и незначительные, одни из которых быстро забывались, а другие, перевернувшие всю вашу жизнь, запоминались навсегда.
Случай — штука очень серьезная: его ни предугадать, ни предусмотреть, а тем более запланировать совершенно невозможно. Как он случается, кого, когда, где и с чем подкарауливает — никому знать не дано. Случай — великая тайна природы.
Говорят: «Сделай то-то и то-то — и ты будешь застрахован от всяких случайностей». Абсурд! От всяких застраховаться нельзя, а лишь от тех, которые можно предвидеть. Но это уже будет не случай, случай же всегда неожидан, непредвиден и непредсказуем.
Однако вернемся к нашему герою. Мы ведь не трактат философский задумали, а решили проследить судьбу человека по фамилии Чижиков. Теоретическое отступление нам понадобилось единственно, чтобы оправдаться перед критиками: делайте с автором что хотите, но Чижикову помог случай.
Да ведь в жизни часто так и бывает: один, и достойный, и талантливый, бьется, бьется, старается выбиться в люди, а ему, как заказано, — не везет, и все тут. А другой… Народ это явление — с другим — метко определил в поговорке: «Дурак дурачится, а к нему счастье катится». Однако мне нравится вот эта, более определенная для таких случаев: «Матушка рожь, за что кормишь дураков?»
Какая из этих поговорок сейчас больше применима к Чижикову — трудно сказать. Хотя что касается меня — я адресовал бы ему их обе сразу да еще присовокупил бы и третью: «Умный поп тебя крестил, да напрасно не утопил». И этого было бы мало: хочется мне выразиться по его адресу как можно крепче. Но пока воздержусь, может, я и не прав. Пусть время покажет.
Институт был в трауре: умер уважаемый преподаватель Евсей Евсеевич Евтюхов, «Три Е», а чаще просто «Евтюх» — так звали его студенты. Это был старейший поэт, в двадцатые годы он был даже довольно популярным под именем Иван Босых. Но со временем поэт в нем угас, и Евтюхов принялся сочинять статьи на тему: «Как делать стихи». А в последние годы и эта тема иссякла, и он перешел на мемуары. В институте старик вел творческий семинар — учил молодых поэтов мастерству. И хотя эти семинары походили скорее на часы воспоминаний, чем на творческие дискуссии, студенты не сетовали: они любили старика — он был добр и знающ. Да и послушать его было интересно: все-таки в наше время уже не так часто встретишь человека, который был современником Маяковского, Есенина, Горького. Можно сказать — живая память, живая реликвия. И вот этот поэт умер.
Гроб с телом умершего был установлен в конференц-зале, преподаватели и студенты поочередно несли вахту в почетном карауле. Был в их числе и Юрий Чижиков. Нацепив на рукав красную в черном окаймлении повязку, он стоял у изголовья покойного, грустно смотрел на желтое высохшее лицо учителя и думал, всерьез думал о смерти: как бы ни жил человек, а конец один — смерть. Несправедливо… Потом он, чтобы отогнать мрачные мысли, перевел глаза в сторону, увидел массу людей и себя на некотором отдалении от всех, с повязкой на руке, в почетном карауле, и сердце его тут же стало наполняться гордостью: как-никак, а он выделен и наверняка уже одним этим останется в истории, тем более вон и фотограф постоянно слепит глаза магниевыми вспышками — снимает для истории. Чижиков поднял голову повыше, натянул на лицо надменную маску, но вовремя одумался, вспомнив обстановку, быстро сменил маску — принял скорбное и задумчивое выражение, вперил глаза куда-то в пространство.
Пять минут пролетели быстро — как одно мгновение, Чижиков даже не успел в полную меру насладиться тем высокомерным чувством, которое охватило его в карауле. Но делать нечего, он медленно отступил от гроба, его место занял другой студент. Фотограф к этому времени уже перестал щелкать аппаратом, и Чижиков окончательно успокоился.
Лилась скорбная музыка. У стены сидели женщины в траурном, и среди них одна в большой кружевной черной шали. Она сидела нагнувшись, плакала и неотрывно держала руку с носовым платком у рта. Шаль закрывала почти все ее лицо. «Наверное, жена… — подумал Чижиков. — Бедная старушка…»
Музыка неожиданно смолкла. К микрофону подошел директор — высокий, сухопарый, не намного младше покойного — и без всяких предисловий стал говорить хорошие слова об усопшем. Потом от преподавателей института выступил давний Юркин знакомый — Доцент, от имени студентов прощальную речь сказал Иван Егоров и от Союза писателей — председатель мемуарной секции. Это был худенький, потертый временем, никому не известный писатель. Фамилию его директор с трудом прочитал по бумажке — настолько она была незнакомой, и пока старичок шел к микрофону и разворачивал трясущимися руками текст своей речи, фамилия его успела напрочь всеми забыться. Затем директор объявил, что панихида закончена, и попросил посторонних покинуть зал, чтобы дать возможность родным и близким попрощаться с покойным. Все медленно потянулись к выходу.
В коридоре директор обернулся, увидел Чижикова, поманил к себе:
— Чижиков, попрошу тебя не уходить: поедешь в крематорий — надо проводить Евсея Евсеича до конца… С тобой поедут еще несколько хлопцев из разных курсов. Автобусы во дворе.
— Хорошо, — согласился Чижиков и заспешил вниз по лестнице.
Во дворе стояли два автобуса и несколько легковых автомашин. Чижиков не торопился занимать место в автобусе, ждал остальных «хлопцев», над которыми он почему-то мыслил себя главным. Ждать пришлось долго, он уже начал терять терпение, когда наконец дверь распахнулась и из нее повалил народ. Потом наступила короткая пауза, и в дверях показались рабочие, которые, согнувшись, кряхтя и понукая друг друга, волокли закрытый гроб. С трудом протиснувшись сквозь узкий проем двери, они приподняли его и понесли к ближнему автобусу. Открыли задний люк и нацелили туда гроб, всунули краем, а потом с силой толкнули его, и он исчез где-то в глубине автобуса. Шофер с грохотом захлопнул люк, а рабочие стали отряхиваться, будто они грузили пыльные мешки.
Чижиков хотел поначалу сесть именно в этот автобус, но теперь заспешил к дальнему: он все-таки боялся покойников.
Автобус уже был почти весь заполнен, сидели здесь и «хлопцы», которые на Юрку не обратили почти никакого внимания. Чижиков прошел через весь салон и занял место в самой глубине.
Настроение почему-то испортилось. То ли потому, что он почувствовал себя одиноким, оттертым на задний план, то ли подействовала вся эта панихидная процедура. Он скис, ругал себя, что так легко согласился ехать в крематорий. «В крематорий?! Зачем?..» Он никогда там не был, знал лишь, что в нем сжигают трупы, но как это делается — не имел представления. Ему виделась большая кочегарка и в ней огромная топка с пылающим жаром, куда рабочие запихивают, будто бревно, гроб, и он горит. «А может, и того хуже… Может… Зачем же гроб сжигать, добро портить? Может, покойника вынимают и голеньким бросают в огонь?..» Ему сделалось дурно, он хотел выйти, но автобус уже тронулся, и Чижиков плюхнулся в кресло.
Когда приехали в крематорий, Чижиков скрылся за автобус и простоял там, пока все не прошли в здание. Отдышавшись, вышел на открытое место, стал независимо прохаживаться. Через какое-то время дверь крематория неожиданно открылась, и на крыльце появился Доцент. Здоровенный детина с отвисшей нижней губой, он поддерживал совсем бездыханную вдову Евтюхова. Было такое впечатление, будто он нес ее, безжизненную, под мышкой. Увидев Чижикова, Доцент обрадованно окликнул его:
— Юра, ты здесь? Вот хорошо. Помоги…
Чижиков подбежал, взял женщину под руку, и они вдвоем потащили ее к директорской машине, усадили на заднее сиденье.
— И ты, Чижиков, садись в машину — будешь сопровождать Данаю Львовну домой… Директор велел, — сказал Доцент нахально твердым голосом и тут же обратился к шоферу: — Отвезешь — и быстро обратно. Директор велел. Понял, нет? Давай!..
Машина выкатила на улицу и понеслась. Шофер, видать, знал, где жил Евтюхов, гнал машину уверенно. Выехав на Ленинский проспект, у одного из перекрестков съехал на маленькую дорожку, потом вильнул во двор и почти в самой глубине его остановился.
Чижиков помог Данае Львовне выбраться из машины, повел ее в подъезд. Шофер прокричал вслед:
— Вас ждать? — это относилось к Чижикову, но Даная Львовна опередила его, вяло махнув рукой, — уезжай, мол, не жди.
Опираясь на Юркину руку, она сама вызвала лифт, нажала кнопку этажа и, пока лифт поднимался, стояла склонив голову. В коридоре Данаю Львовну качнуло, Чижиков вовремя поддержал ее — слабенькое, худенькое тело невесомо повисло у него на руках. Он помог ей снять пальто, шаль и, поддерживая, повел ее, или, вернее, она повела его (он шел сзади), в спальню. Там Даная Львовна, тяжело вздыхая и постанывая, медленно опустилась на кровать.
Комнату угнетал полумрак — широкое окно было закрыто тяжелой, как театральный занавес, шторой. Чижиков стоял, не зная, как быть, что делать. Повернуться и уйти — вроде неудобно, и он робко спросил:
— Может, окно открыть?
— Нет, нет, — встрепенулась она. — Не надо. Я не люблю яркий свет. Присядьте, пожалуйста. Вас, кажется, Юрой зовут? Я слышала, как вас позвал Доцент.
— Да.
— Присядьте… — совсем упавшим голосом проговорила она.
Юрка оглянулся, глаза его уже привыкли к темноте, он увидел кресло, сел осторожно. От нечего делать водил из стороны в сторону головой, рассматривал комнату. Над кроватью во всю стену висел ковер, ближе к окну стоял большой шкаф, а за Юркиной спиной из конца в конец тянулись стеллажи, набитые книгами. Что за книги — не понять.
— Вам плохо? Может, врача вызвать? — догадался спросить Чижиков.
— Нет, не надо… Вы, наверное, есть хотите? Там на кухне…
— Я не голоден, — поспешил он отказаться и поднялся: — Если вам… Может… Я, пожалуй, пойду?
— Что вы?! — вдруг вскочила Даная Львовна и завопила испуганным голосом: — Не оставляйте меня одну! Я боюсь!.. Я умру… Прошу вас — не оставляйте меня.
— Ладно, ладно… — Юрка чуть ли не силой уложил ее снова в кровать, успокоил: — Не волнуйтесь, я посижу. — И, опускаясь в кресло, подумал: «Вот это влип! Хорошенькое дело — сторожить старуху. Как бы не пришлось и ночь тут коротать. А вдруг с нею что-нибудь случится?..»
Через какое-то время она подала голос:
— Вы позвоните домой, чтобы не беспокоились…
— Ничего… — сказал Юрка обреченно и пояснил: — У меня нет дома, я живу в общежитии.
— Тем более. Прошу вас: не оставляйте меня. Идите разденьтесь. Дверь на цепочку закройте… Похозяйничайте, пожалуйста… Слева по коридору комната. Там диван и чистая постель в ящике. Располагайтесь как дома. Это комната сына Евтюхова, он в ней живет, когда приезжает. Пожалуйста, прошу вас, не оставляйте меня одну на ночь…
— Хорошо, — сказал Чижиков. — Я все сделаю. Лежите спокойно.
— Пожалуйста… Я вот немного приду в себя, встану — чаю согрею…
— Не беспокойтесь, не надо. — Чижиков вышел в коридор, включил свет. Коридор был длинный. У самой двери стояла вешалка, возле нее — трюмо с фигурными флакончиками и пудреницами на полированной полочке, по другую сторону вся стена до потолка была закрыта полками с книгами. «Старик любил книги!» — с уважением и завистью подумал Чижиков и подошел поближе. От полок несло лежалой старой книжной пылью. Зато от вешалки и от трюмо исходил терпкий устоявшийся запах французских духов, запах этот был до того густой, что от него немного тошнило.
Чижиков снял пальто, туфли, остался в одних носках, но, заглянув вниз под вешалку, увидел несколько пар тапок, выбрал себе по ноге, направился в свою комнату. Открыв дверь, он невольно зажмурился — такой яркий свет брызнул ему в глаза. Заходящее солнце светило прямо в окно и заливало всю комнату светом и теплом. Юрка прошел к окну и оттуда стал рассматривать свое прибежище. Комната была на редкость уютной: диван, письменный стол, шкаф с книгами и малогабаритный красненький телевизор. Стул, кресло и прижатый диваном к стенке полированный ящик для белья. «Боже мой!.. — у Чижикова невольно заколотилось сердце, будто перед ним обнажилась желанная женщина. — Как уютно! Мне бы такую комнатушку — ничего больше не надо! Тихо, светло, уютно — сиди и пиши! Боже мой, живут же люди! Неужели я никогда не добьюсь ничего такого?» Он сел за стол, потом в кресло — все удобно, приятно. «Вот это жизнь!»
Солнце ушло, но комната от этого не стала менее привлекательной, наоборот, в ней обнаружилась новая прелесть: резкость и блеск высвеченных вещей исчезли, появилась какая-то мягкость в тонах, которая навевала легкую грусть. Чижиков сидел — наслаждался недолгим чужим уютом, невольно размечтался.
Сумерки сгущались, а вскоре и совсем стемнело, а он все сидел и думал о чем-то. Наконец очнулся, вспомнил, где он находится, вскочил: «Однако надо проведать бабулю… Как она там?»
Тихонько, по-кошачьи прошел к ее комнате и в свете, падавшем из коридора, увидел, что постель была уже разобрана, а Даная Львовна лежала под одеялом, накрывшись с головой. Ее одежда комом была брошена на кресло.
— Вы, Юра? — спросила она, слегка пошевелившись. — Вам что-нибудь надо?
— Нет. Я просто хотел спросить, может, вам нужна какая помощь. Вам лучше?
— Спасибо… Мне ничего не надо. Ложитесь, отдыхайте. Уже, наверное, поздно?
— Да… Уже ночь… Вам дверь закрыть?
— Нет, нет…
— Спокойной ночи.
— Спокойной ночи.
Он вернулся в свою комнату, постелил постель, выбрал в шкафу книгу, погасил яркую люстру и включил бра над головой. Выключатели были расположены удобно — вставать не надо, стоит лишь протянуть руку, и они мягко отвечали на легкое прикосновение.
Книга не читалась, она лежала нераскрытой на его груди, а он смотрел в потолок и мечтал: «Живут же люди!..»
Постепенно стал одолевать сон, и Чижиков, отложив книгу, выключил свет.
Спать не спал, уснуть еще не успел, как в комнату вбежала Даная Львовна и, дрожа всем телом и испуганно что-то восклицая, юркнула к Чижикову под одеяло, сжалась комочком, вдавилась в него:
— Спасите меня… Спасите… Мне страшно… Я боюсь, я боюсь… Я не могу… Мне холодно… Согрейте меня…
От неожиданности Чижиков подался к стене, приподнялся было на локте, но она обвила его рукой за шею, прижалась плотнее и, колотясь в ознобе, продолжала умоляюще шептать:
— Спасите меня… Спасите… Мне холодно… Согрейте… Ну, пожалуйста, согрейте…
Отступать было некуда, и Чижиков протянул руку, хотел поправить одеяло — подоткнуть его края, чтобы ей не дуло, протянул руку и нечаянно коснулся ее тела. Оно неожиданно оказалось нежным и гладким, как бархат, и Чижиков зашарил по нему лихорадочно, поглаживая и успокаивая бедную женщину. Легонькая, мягкая рубашоночка ее закаталась почему-то почти до самой шеи. Он хотел оправить эту тонкую, как папиросная бумага, одежонку, но Даная сделала движение рукой, приподняла на секунду головку — и рубашоночка куда-то исчезла.
— Согрейте меня… — продолжала она трепетно шептать, прижимаясь к нему как можно плотнее. Юрка обнял ее, сжал крепко, стараясь согреть Данаю своим телом. — Спасибо… Ой, какой вы тепленький… Ласковый… желанный… Согрейте меня… Согрейте… Ой, что же вы со мной делаете?.. Ой, что же это я делаю?.. Спасибо… Спасибо, миленький… Какой ты!.. Ой, спасибо… — Она целовала его как безумная. Исцеловала ему губы, глаза, потом шею, грудь, живот. И тут же, на его животе, свернувшись калачиком, она затихла, успокоилась и очень быстро уснула. А он лежал не смея шевельнуться, чтобы не разбудить ее, смотрел в потолок и пытался понять случившееся. Но Чижиков не просто думал, он прежде всего торжествовал победу: впервые женщина оказалась слабее его, уснула усталая, а он, еще полный сил, покровительственно берег ее покой. Чувство настоящего мужчины наполняло его сердце. Однако когда возбуждение понемногу спало, на смену торжеству пришло разочарование, в душу вливалось ощущение, будто совершил он что-то мерзкое, неприятное, стыдное. Ночь ведь не вечно будет длиться, настанет утро, день, будут встречи с людьми… Как это все будет выглядеть?
«А кто узнает? — начал он утешать себя. — Утром пораньше сбегу отсюда — и делу конец, и все будет шито-крыто». На том и успокоился, уснул.
Проснулся Чижиков мгновенно. Что его разбудило — неизвестно, а только вскочил он как ужаленный, открыл глаза и увидел за окном день в полном разгаре, а в комнате стояла чужая тишина.
«Проспал!.. — досадливо подумал он, готовый избить себя за беспечность, и стал быстро собираться. За стеной послышался голос хозяйки — она, видать, разговаривала по телефону — благодарила кого-то за сочувствие и соболезнование, после длительных пауз то и дело повторяла печально:
— Спасибо… Да, да… Спасибо — мне лучше… Спасибо… До свиданья…
Стараясь не шуметь, чтобы не привлечь ее внимания, Чижиков быстро оделся и, подойдя к двери, прислушался. Убедившись, что в коридоре никого нет, он тихонько открыл дверь, прошел на цыпочках к вешалке, нагнулся, чтобы надеть ботинки. Но не успел сунуть ногу в ботинок, как услышал совсем рядом тихий и ласковый, словно весенний ветерок, женский голос:
— Юра, уже уходите?..
Застигнутый врасплох, Юрка на какое-то мгновение затаился, как божья коровка, поморщился конфузливо, будто застигли его за неприличным занятием, медленно распрямился. Поднял глаза на Данаю — и от неожиданности, как от вчерашнего солнца, невольно прикрыл глаза рукой: перед ним стояла красивая молодая женщина! Длинная шея и миловидное личико с чуть заметным румянцем на щечках выглядели такими чистыми и такими белыми, будто были выточены из мрамора. Тонкий прямой носик был настолько нежным, что, казалось, крылышки его светились насквозь. Белым-белые волосы, по-утреннему еще не прибранные, шелковисто блестели. И недоплетенная, лежавшая на левом плече коса, и упавшая на правое ушко небольшая скобочка-прядка волос, и обрамляющие лоб игривые завитки-колечки — вся эта легкая небрежность ее прически не только не вредила ей, но, наоборот — казалось, именно в этой небрежности и крылась та особая необъяснимая притягательная прелесть, которая заставила Чижикова остолбенеть.
Но больше всего Чижикова потрясли глаза Данаи: огромные, обрамленные длинными ресницами, в них туго сидели крутые белки, подпирая изнутри тонкие веки. И тем ярче светились на этом белом фоне большие ясно-голубые радужные «плошки». И было в этих глазах столько нежности, кротости, какой-то детской наивности и вины, что у Чижикова невольно вырвалось:
— Это вы?!
В ответ чувствительные губки ее чуть вздрогнули, на щеках обозначились стыдливые ямочки, а ресницы скромно прикрыли глаза.
— Не уходите… — попросила она тихо.
— Мне на занятия нужно.
— Успеете. Я кофе приготовила…
Даная смотрела умоляюще на Юрку.
— Нет, нет, — забоялся он почему-то и принялся быстро одеваться. Она стояла рядом — в длинном, до пят, домашнем халатике, на плечи был накинут кружевной черный шарфик — траур. — Мне нужно, — сказал Чижиков, пряча глаза.
— Какой вы чистый, нетронутый, незапятнанный… И добрый… Вас сам бог мне послал… Не судите меня строго… — Глаза ее наполнились слезами.
— Ну что вы… — промямлил он.
— Добрый мой ангел и… спаситель… Не забывайте меня, приходите. Придете?
Юрка неопределенно двинул плечами.
— Пожалуйста, приходите… Звоните… Вот вам, — она сунула ему в кармашек пиджака визитную карточку и прильнула щекой к его щеке. Он затаился, руки сжал в кулаки, будто оцепенел.
— Простите… Мне пора…
— Звоните…
— Ладно.
Он выскочил на лестничную площадку и, не обращая внимания на лифт, побежал вниз по ступенькам, будто за ним гнались. Шапка сползала то на лоб, то на затылок, он поправлял ее, а потом и совсем сдернул, понес в руках. И на улице не сел в троллейбус, пошел торопливо к метро пешком. В вагоне забился в уголок, искоса поглядывал на окружающих, прятал глаза, будто все знали, откуда он едет и что с ним произошло.
А почему взбудоражился, чего испугался, что его потрясло, и сам понять не мог. И в институте нервничал. Когда в коридоре его встретил губошлепистый Доцент и спросил: «Ну как, жива вдовушка?» — Чижиков покраснел до ушей, ответил коротко:
— Жива. — И хотел было уйти, но Доцент не отпустил его:
— У Евтюха был хороший вкус, правда? — Доцент ехидненько улыбнулся: — Ребята говорят…
— Перестаньте! — вдруг взвизгнул Чижиков. — Я не люблю пошлость! Тем более в такой ситуации: у нее ведь горе, умер близкий человек! Муж умер! А вы…
— Подумаешь, — спокойно сказал Доцент. — У каждого кто-нибудь когда-нибудь умирает. И ничего. — Он взглянул на Юрку и снова улыбнулся сладенько. — Не злись. С тебя еще будет причитаться! Спасибо мне скажешь!
Чижиков махнул досадливо рукой, ушел: ему больше всего не хотелось, чтобы хоть кто-то узнал о его тайне.
В свою общежитскую комнату Чижиков вернулся раньше других, пометался из угла в угол, словно шакал в клетке, завалился на постель и вскоре уснул. А утром проснулся как ни в чем не бывало: совесть утихомирилась, на душе было легко и светло, и все вчерашнее ушло куда-то вдаль и в небыль. Сокурсники ни о чем не спрашивали, и он окончательно успокоился: «Было и не было… Все!» Однако ближе к вечеру все случившееся у Данаи неожиданно стало всплывать в памяти и волновать. Но не совесть терзалась, а сердце — заходилось в желанной истоме. Тайком извлек из кармашка карточку, прочитал:
От карточки несло запахом Данаи — и дурманило голову. «Позвонить?.. Нет, неудобно… Но она ведь сама просила. Так быстро — неудобно». И он с трудом сдержался — не позвонил в тот день. Не позвонил и на другой, и на третий. А через неделю уже не решался звонить, потому что слишком затянул и ругал себя за нерешительность, за робость. «Ну при чем тут Евтюхов? — глушил он голос своей совести. — Его ведь нету, а она есть! И мне с ней было хорошо!» Он закрывал глаза, вызывал в воображении Данаю — и млел от желания новой встречи. Гибкое, податливое нежное тело женщины, искавшей у него защиты, и он, впервые ощутивший себя настоящим мужчиной, — что может быть желанней! «А какая комнатулька! Снять бы ее?..» Он просиял от счастливой мысли и не без иронии подумал: «Да вместе бы с хозяйкой!» Улыбнулся, но тут же посерьезнел, боясь спугнуть удачу. «В самом деле, зачем ей одной такая квартира? Вот хорошо бы было!» И Чижиков стал лихорадочно искать повода для новой встречи, но его не было.
И вдруг — звонок! Кто-то из студентов крикнул за дверью:
— Юрка!.. Сирота, тебя к телефону!
Телефон висел в коридоре в специальной нише, которая на длину шнура была сплошь исписана разной цифирью. Стены здесь красились ежеквартально, но уже через неделю на них не оставалось живого места. Комендант корил студентов за безобразия, но повесить у аппарата маленький блокнотик с отрывными листочками не догадывался.
Вызов к телефону всегда действует как удар: на его зов человек вскакивает, словно ужаленный, бросает любую работу, прерывает на полуслове любой разговор и бежит к аппарату. «Телефон!» — и все должно тут же замереть, умолкнуть, прекратить дышать. Чижиков не был исключением, телефонному синдрому он был подвержен не меньше, чем другие. Поэтому неудивительно, что он слишком торопливо вскочил и побежал по коридору. Он понятия не имел, кто звонит и зачем, но бежал. И вдруг услышал в трубке ее голос! Тихий, нежный, робкий:
— Юра?..
— Да…
— Здравствуйте, Юра. Почему вы не позвонили?
— Я хотел… Но мне казалось… Я подумал — неудобно…
— А я все эти дни думала о вас…
Чижиков оглянулся по сторонам, сказал тихо в самую трубку:
— И я — тоже…
— Ну?..
— А позвонить постеснялся…
— Ой, какой вы!.. — Она выдержала паузу, затем сказала: — Вы знаете… Я хотела обратиться к вам за помощью.
— Пожалуйста! — с радостью вырвалось у него. — Я готов!
— Евсей Евсеич о вас всегда хорошо отзывался и всегда вас выделял из всех студентов. Поэтому я и решила обратиться именно к вам…
«Неужели правда — он обо мне помнил?» — приятно удивился Чижиков. И хотя в это мало верилось, тем не менее по душе разлился благостный елей тщеславия: «А почему бы и нет? Вполне могло быть».
— Я знаю из его слов, что и вы уважали «Евтюха», как любовно звали его студенты.
— Да, это верно: я очень… любил его. Он был необыкновенный… — тут же подхватил ее игру Чижиков: — Он был талантлив, он много знал и щедро делился своими знаниями. Другие подшучивали над стариком, я же никогда этого не поддерживал. Наоборот…
— Я это знаю, — перебила она его, и Чижиков сконфуженно умолк: не переборщил ли он в излияниях своей любви к Евтюху? Тем более что все сказанное им было откровенной ложью: относился Чижиков к Евтюху как и все, а может, даже и хуже. — Вот поэтому я и решила обратиться именно к вам за помощью. У Евтюхова осталась незавершенной большая работа — его мемуары. И кроме того — у него огромное количество записных книжек. Настоящий клад! Я хочу все это подготовить к публикации. Но мне необходима квалифицированная помощь — одной не справиться. Не могли бы вы мне помочь? Посмотрели бы все опытным глазом и хотя бы посоветовали, что стоит, что куда?..
— Охотно помогу вам! Это ведь святое дело!
— Спасибо. Я знала, что вы добрый человек и не откажете мне.
— Как можно?.. — танцевал Чижиков у телефона, представляя себя и Данаю за разборкой архива писателя: вот сидят они головка к головке над пожелтевшим блокнотом, водят пальчиками по выцветшим строчкам, пальчики случайно соприкасаются, между ними пробегает ток, и… блокнотик отодвигается… И так изо дня в день, изо дня в день, пока он не приручит ее окончательно. — Я готов хоть сейчас, как скажете. Когда вам удобно?
— Сегодня — нет, — сказала она печально. — Сегодня Евсею Евсеичу исполняется девять дней… По христианскому обычаю, в этот день устраивают поминки. Я вас приглашаю: приходите к семи вечера в ЦДЛ — в зал на веранде. Я познакомлю вас с хорошими людьми. Хорошими и нужными. Придете?
— В ЦДЛ? — Чижиков замялся. — Неудобно как-то, там всегда много наших.
— Ой, какой вы!.. Приходите, я буду вас ждать. Хорошо? Я не прощаюсь… — Она отключилась, не дав Чижикову ответить. Он долго держал трубку у нагретого уха, слушал тревожные короткие гудки и думал, как быть. Потом наконец повесил, подошел к окну, стал смотреть на улицу и взвешивать все «за» и «против» — идти или не идти? В ЦДЛ действительно бывает много знакомых — преподаватели, студенты. Пойти — значит обнаружить себя, выдать свои отношения с Данаей, дать пищу разговорам, домыслам, а это может помещать затеянному делу, может сорвать операцию, спугнуть такую лакомую дичь. «Нет, не пойду», — решает он категорично. Но тут же появляются новые сомнения: «А вдруг на этих поминках окажется кто-то пошустрее меня, пойдет ее провожать да и застрянет там?» Чижикову сделалось дурно от этой мысли, он закрыл глаза и, покрутив головой, застонал, заскулил, как замерзший бездомный пес.
«Хорошие, нужные люди… Пусть, не в них сейчас дело, никуда они не денутся, сейчас надо ее словить и обротать. Но как? Как это сделать наверняка? Как?!!»
Он вернулся к телефону, набрал номер.
— Даная Львовна… Простите меня, пожалуйста, но я прийти в ЦДЛ не смогу. Нет, нет… Я знаю нашу братию и не хочу, чтобы ваше имя трепали… К сожалению, у нас еще очень много пошляков.
— Пожалуй, вы правы… — сказала она, чуть помедлив. — Мне в моем положении надо быть осторожнее… Спасибо. Вы не только добрый, но и умница. Спасибо.
— А работать с вами я готов в любое время. Хотите, сегодня вечером, хотите, завтра с утра.
— Лучше завтра.
— Хорошо. Я приеду утром. Рано! — крикнул он радостно и торопливо повесил трубку, чтобы Даная не успела ответить. Повесил и заулыбался довольный: «Ах, как ловко я ее подцепил! Особенно этим «рано!». По крайней мере, теперь она уже не решится никого оставить у себя до утра!»
Ночь Чижиков провел как в бреду: в голове роились картины встречи с Данаей одна другой трепетнее — даже в горле пересыхало. Он несколько раз вставал, гасил любовный жар холодной водой, остужал разгоряченную голову. Жалел, что не пошел на поминки.
«А что, как и в самом деле сейчас у нее какой-нибудь «утешитель»?» — пронзила вдруг молнией ревнивая догадка и тут же стала обрастать любовными сценами, на какие только была способна разгоряченная фантазия Чижикова. Он чуть на стенку не полез от бессилия и досады и снова, уже в который раз, побежал в умывальник, чтобы сунуть голову под кран.
«Нет, так нельзя… — пытался угомонить себя Чижиков на манер индийских йогов: — Мне надо спать… Мне ведь надо выспаться, чтобы быть в форме. Спать… Спать… Спать…» Но сон не шел. Лишь перед рассветом он забылся коротким и беспокойным сном, но тут же пробудился и больше уже не пытался уснуть: за окном разгорался день. Он встал, кое-как по-быстрому умылся и побежал на первый трамвай.
У заветной двери перевел дыхание, принялся охорашиваться. Вскинул голову — поискал кнопку звонка и вдруг увидел в дверях маленький стеклянный глазок. Увидел и растерялся, как перед живым наблюдателем. Хотел было закрыть его ладонью, да раздумал: «Ребячество». Позвонил и стал ждать. Шаги послышались издали — значит, она не наблюдала за ним. Он приосанился, принял озабоченно-деловое выражение и уставился в одну точку: именно таким она должна увидеть его через дверной «бинокль». Но дверь открылась неожиданно быстро, и перед ним предстала Даная во всем блеске своей красоты: беленькая, чистенькая, глазастая! Шелковисто-белые волосы, зачесанные назад, на затылке были схвачены специальной заколкой и выглядели воинственным гребешком, как на шлемах римских легионеров. Виски и лоб украшали маленькие игривые завитушки. Одета Даная была в просторный халат, сшитый из дорогого материала, наподобие поповской ризы. Он и длинен был, как риза, и рукава широченные, тоже как у ризы.
Чижиков невольно зажмурился, как от яркого солнышка, не смея переступить порог.
— Ну же, проходите, — поторопила она его тихим голосом, призывно улыбаясь.
Он вошел в коридор и снова остановился.
— Какой у вас халат шикарный!
— Нравится? Это я сама делала! «Клеопатра» называется.
— Сами делали? Ну!.. — Чижиков хотел польстить ей, но не нашелся и только покачал головой.
— Раздевайтесь, — опять поторопила она его мягким, как заячий мех, голосом. — Проходите, — счастливая улыбка не сходила с ее лица.
Он разделся, пригладил волосы рукой и последовал за ней. Думал, она ведет его в рабочий кабинет, где стол завален пожелтевшими от времени, пыльными папками, блокнотами, тетрадями, но она привела его на кухню, где был накрыт обильный стол.
— Позавтракаем, — сказала она. Видя его растерянность перед обилием еды, пояснила: — Это я вчера из ресторана привезла. Садитесь. Будьте хозяином. Наливайте, — указала она элегантной ручкой на бутылку с коньяком и две миниатюрные хрустальные рюмочки на подносе. Но Чижиков не торопился становиться хозяином: во-первых, боялся оконфузиться, во-вторых, опасался поспешностью выдать свои сокровенные планы и спугнуть удачу. Он играл роль ошеломленного простачка:
— Нет… Неудобно… С утра пить?..
— Ой, какой вы! — улыбнулась она. — Вы совсем-совсем нетронутый еще мальчик, ничем не испорченный. Удивительно, как вы сохранились? — она сама потянулась к бутылке и налила аккуратненько в обе рюмочки по самые краешки коньяк. — За вас! — подняла она свою рюмочку. — Оставайтесь таким.
— Да хорошо ли это? — заскромничал он. — Ведь это провинциализм…
— Нет, в вас другое, — возразила она. — В вас это большая культура, воспитанность, совестливость. Скромность. Стыдливость.
«Хитрость», — продолжил про себя Чижиков, а вслух сказал:
— Ну, вы наговорите, даже неловко как-то. Это я перед вами такой… почему-то…
— Юрочка, не спорьте: я ведь женщина, да к тому же психолог, — я человека за версту чую.
«А вдруг правда?» — забеспокоился Чижиков и взглянул на Данаю.
— Обещаю не спорить, — покорно сказал он.
— То-то же, — торжествующе произнесла она и потянулась к нему чокаться. — За вас.
— Как хотите… а я — за вас. — И он стал цедить коньяк из стопочки.
— Закусывайте, — пригласила она. — А то говорим, говорим. Кормлю соловья баснями.
Чижиков принялся за еду, сначала, робко, а потом вошел во вкус и стал уминать все подряд с жадностью голодного студента. Она отставляла в сторонку пустые тарелочки, подсовывала ему дальние, наполненные, улыбалась и все что-то говорила, говорила, пока Чижиков не взглянул на нее, не встретился с ее большими, полными любви глазами. Он тут же отложил вилку, встал, и она встала, потянулась к нему, и он впился в ее губы. Руки машинально зашарили по ее фигуре, нырнули под распахнутые полы халата и ощутили атласное тело Данаи. Он обхватил ее худенький стан, приподнял и понес из кухни, через коридор, в ее затемненную комнату, опустил на тахту. В мгновение ока сорвал с себя все одежды и поспешил к ней. А она уже ловила его руками, ждала в трепетном волнении и, не дав ему и мгновения для игры, приняла с пылкой страстью.
— Ой, что я делаю, безумная?.. — шептала она. — Ты меня осудишь…
— Да за что же осуждать-то, любовь моя?! Вы не представляете себе, как мне с вами хорошо.
— Представляю. И мне тоже. А это редко бывает. Это такое счастье!..
— Да, — соглашался он с Данаей. Ему действительно было с ней хорошо: она не мучила его долгой игрой, быстро утихомиривалась, и Чижиков чувствовал себя победителем.
— Не осуждай меня… — просила она, целуя его в глаза. — Это все ты виноват: не могу перед тобой устоять.
Слова Данаи были, пожалуй, близки к истине: устоять ей было действительно трудно, тем более что перед этим были девять дней мучительного поста, на десятый не грех было и разговеться.
— Не осуждай меня и не бросай: я без тебя теперь не смогу жить.
— И я без вас…
— Зови меня на «ты»…
— Трудно.
— Глупенький. Ну скажи мне «ты».
— Ты… — произнес он непривычно. — Ты — моя любовь.
— Спасибо… — и она по-кошачьи уткнулась ему под мышку.
Так в тот день очередь до евтюховских дневников не дошла. На другой день и на третий работа над архивами шла все в том же духе. Если поначалу Чижиков шел к Данае с мыслью все-таки заняться рукописями Евтюхова, то со временем он уже перестал о них и думать. «Да их, наверное, и в природе нет, — решил он. — Даная о них не вспоминает».
Шли дни. Чижиков бегал к Данае как исправный чиновник на службу: регулярно и точно в назначенное время. Он приходил то утром, то вечером, а с вечера частенько задерживался до утра. Даная была довольна им; кроме любовных утех, она баловала его разными подарками: то купит ему модный галстук, то рубашку. На днях купила у спекулянта адидасовскую шапочку и рада была, что сумела достать такую дефицитную вещь. А он терпеть не мог этот дурацкий колпак, который носили все — от грудных детей до преклонных старцев, носили женщины и подростки, научные работники и шоферы. В них ходили на прогулку и в гости, на работу и в театр. А колпаки и впрямь были какие-то дурацкие, шутовские: высокие, с двумя острыми углами, как гузыри у мешка, и с крупной надписью «Adidas». Но делать нечего. Чтобы не огорчать Данаю, он принял колпак с благодарностью и даже надел его, но за первым же углом стащил с головы и спрятал в карман.
В доме Данаи у Чижикова уже появились свои вещи: его тапочки, его пижама, его чашка, но сам он все еще был здесь гостем.
Однажды она положила перед ним мягкие женские шлепанцы и сказала:
— Это от меня твоей маме. Пошли ей, пожалуйста.
— У меня нет мамы, — с печалью в голосе сообщил он. — Я ведь круглый сирота…
— Юрочка!.. И ты молчал? Бедненький мой, сиротка… — Она смотрела на него грустными глазами, будто он был беспомощный ребенок, осиротевший вот в эту минуту. — Кто же у тебя из родных остался?
— Сестра.
— Ну пошли сестре.
— Неудобно…
— Опять ты со своим «неудобно», — упрекнула она его мягко. — Ты все еще стесняешься наших отношений и держишь их от всех в секрете — и от друзей, и от родственников. Почему?
Хотя Чижиков и готовился к решительному разговору с Данаей каждый день и каждый час, вопрос, однако, этот все же застал его врасплох: он думал, что такой разговор начнется как-то иначе, что спровоцирует его он хитрым манером и в подходящий момент и что время для такого разговора пока не настало. Но она оказалась нетерпеливей, и Чижиков понял: от его ответа будет зависеть, быть его планам или же все рухнет, как карточный домик. И он начал издалека, тщательно обдумывая слова:
— Видишь ли, Дана… Дело в том, что у нас с сестрой не такие близкие отношения, чтобы я мог делиться с ней всем сокровенным. Мы с ней очень разные… Не знаю, почему так сложилось. То ли разница в возрасте сказалась. Даже когда еще жили вместе с матерью — у нас с ней не было ничего общего. А с друзьями?.. — Он посмотрел на Данаю преданными глазами. — Знаешь, Дана… Я слишком серьезно отношусь к нашим с тобой отношениям, к нашей любви, к тебе, чтобы обсуждать это с друзьями. Это мое, наше сокровенное, тайное, святое…
— Тайна, которую все знают.
— Пусть. Но я никого не хочу подпускать к нашим отношениям, даже на расстояние голоса, я боюсь, что кто-то может опошлить их, осмеять и, не дай бог, разрушить…
— Милый, как мне приятно это слышать. — Большие глаза ее наполнились слезами.
«Кажется, проняло», — довольный отметил он, однако держал себя все еще в напряжении: до завершения разговора было пока далеко.
— Но, милый Юрочка, так ведь не может продолжаться вечно?
— Не понимаю…
— Такие отношения, как у нас? Тебе сейчас хорошо со мной, но ты боишься разговоров…
— Не разговоров, а третьих лишних в наших отношениях.
— Но они все равно появятся, если так будет продолжаться и дальше. В конце концов ты встретишь себе девушку или женщину, отношений с которой не будешь стесняться, женишься, а я, постаревшая и с подмоченной репутацией, останусь на бобах.
— Никогда! — пылко возразил он.
— Что «никогда»?
— Никогда не женюсь.
— А мне надо выходить замуж, — сказала она четко. — Я не хочу оставаться вечной вдовой. К тому же если я это не сделаю в скором времени и не выйду замуж за члена союза, Литфонд отберет у меня дачу и гараж, у меня отберут лишнюю жилплощадь.
«Ах вот оно что! — почему-то со злорадством подумал он. — Значит, горят дача, гараж и полквартиры! Тогда стоит поторговаться и еще набить себе цену». Он понял, что разговор близок к разрешению в его пользу, и решил продолжить игру:
— Значит, ты хочешь выйти замуж, а я мешаю тебе? — спросил он угнетенно.
— Боже мой! Неужели ты и в самом деле такой святой? Или наивный? Или хитрый?
— Хитрый, — подтвердил Чижиков с обидой в голосе.
— Не сердись. Но в самом деле?..
— Но в самом деле, я не понимаю: что я должен сделать? Оставить тебя? Не могу. Даже если ты прогонишь меня и выйдешь за какого-то старпера замуж, я все равно тебя не оставлю. Скажи, что я должен делать?
— Предложение.
— Я?! Тебе?! — закричал он радостно. — И ты согласна стать моей женой? Боже мой, какое счастье! — Он упал на колени и, чтобы скрыть глаза, которые могли выдать фальшь в его порыве, уткнулся, словно ребенок, лицом ей в подол.
Ритуал помолвки, как водится, завершился поцелуями и страстной любовной потасовкой. А потом она протянула руку, сняла с тумбочки электронный будильник с прыгающими цифрами, посмотрела, который час, сказала деловито:
— А знаешь, Юра, мы могли бы успеть уже сегодня подать заявление в загс. Паспорт с тобой?
— Да.
— Тогда поедем?
— Поедем! — радостно, в тон ей, согласился Чижиков.
Машина стояла у подъезда. Красный «жигуленок» и внутри был оснащен красными причиндалами: красными чехлами из искусственной ткани под лохматую козлиную шкуру, красным набалдашником на рычаге переключателя передач, красным дерматином на дверных панелях.
Даная ловко открыла дверцу, нырнула внутрь машины, впустила с другой стороны Чижикова и, не дав ему усесться, отпустила педаль сцепления. Машина быстро выкатилась со двора, без остановки влилась в уличный поток и понесла влюбленную пару к новой жизни. Машиной Даная владела профессионально, вела ее легко и спокойно, успевала следить за обстановкой вокруг себя и невольно думала: «Ну, кажется, все становится на свои места. Теперь жизнь снова войдет в нормальное русло. Правда, он пока никто в смысле имени и особенно заработка. Но ничего, у меня найдутся кой-какие запасы, а со временем и он наберет силы: у него, наверное, есть хватка. Надо будет только помочь, и я помогу ему, мужчины еще пока кладут на меня глаз…»
Чижиков, утонув в удобном кресле, чувствовал себя как мальчишка, впервые попавший на сиденье рядом с шофером. Но не от машины, не от быстрой езды распиралась волнением его грудь, а от значительности происходящих перемен в его жизни: «Неужели все это происходит наяву? Неужели так легко решится вопрос и с постоянной пропиской, и с квартирой?.. Да еще дача, машина?! Не сорвалось бы… Только бы не сорвалось!» Он взглянул на Данаю.
— Что, милый? — спросила она тут же, не отрывая взгляда от дороги.
— Ты красиво ведешь машину, — сказал он. — Спокойно, уверенно.
— А думал о чем?
— О нас… Ни встречные, ни обгоняющие, хотя и обращают на тебя внимание, но они не знают, куда мы едем! Надо бы на крыше машины кольца обручальные укрепить или куклу — на радиаторе.
Она улыбнулась:
— Шутник… А что, я бы и нацепила! Но ты ведь сам первый застыдишься их. Угадала?
— Наверное…
В загсе ими занималась строгая девица, по всему видно — старая дева, которой были противны все обручающиеся. Но тем не менее она терпеливо растолковывала Данае правила регистрации, помогала оформить необходимые документы, а на лице ее все время блуждала еле заметная, ироническая улыбка. Когда все было закончено, девица объявила, что на регистрацию они должны прийти через два месяца. Даная и Чижиков непроизвольно переглянулись и оба уставились на девицу глазами, полными недоумения: «Так долго?!»
— Так долго? — первой обрела речь Даная. — Но ведь есть, наверное… ну, какие-то исключения?.. — Она кивнула Чижикову, чтобы тот отошел в сторонку, а сама быстро извлекла из сумочки флакон французских духов и с милой улыбкой поставила перед девицей. — Наверное, есть…
Флакон быстро исчез в ящике стола, а срок был сокращен до двух недель.
Выйдя на улицу, Даная сказала:
— Везде вымогатели. Ну да ладно… — оправила на себе одежду, будто вылезла из тесной конуры, спросила: — А теперь куда?
— Домой, куда же еще?
— А может, в общежитие? Заберем твои вещи, и ты попрощаешься со своей холостяцкой койкой.
— В общежитие? — оторопел он и растерянно развел руками: ему тут же представились удивленные лица ребят, их иронические реплики, поздравления, к которым ни она, ни он не были готовы. — Какие там вещи? Один чемодан с книгами… Я и сам как-нибудь соберу все и привезу. А с койкой все равно скоро прощаться: выпуск уже на носу…
— Тем более, — сказала она. — Юрочка, не оставляй себе плацдарм для отступления, если решился всерьез — сжигай за собой мосты.
— Как ты можешь так думать?
— Тогда поедем.
— Поедем.
К великой радости Чижикова, соседей по комнате дома никого не оказалось. Он быстро вытащил из-под койки чемодан, набросал туда навалом свои рубашки, белье, книги, рукописи и, как вор, побежал вниз с тяжелой ношей. Внизу вахтерше объяснил:
— Нашел себе квартиру. Переезжаю. Завтра забегу — остальное заберу. Ребятам скажите — пусть не ждут.
— Ну-ну, в добрый час, — сказала старушка, поглядывая через дверное стекло на красные «Жигули». — А ребяты уже и привыкли, что ты перестал приходить на ночь. А ты, значит, это… квартиру обживал?
— До свидания, тетя Даша. Спасибо вам за все. Я еще приду…
— Приходи, приходи.
Увидев Чижикова с чемоданом, Даная удивилась:
— Так быстро?
— А студент как солдат: ему собираться — только обуться. А я был обут. Открой, пожалуйста, — кивнул он на багажник, и, не успела крышка подняться, он бросил под нее небрежно чемодан, заторопился в машину. — Все. Поехали.
Вечером, пока Даная принимала ванну, Чижиков обходил квартиру и осматривал ее хозяйским глазом. Ее комната по-прежнему была затемнена, и он не стал освещать ее, а заторопился в бывший кабинет Евтюхова. Большой письменный стол завален журналами, книгами, листами чистой и исписанной бумаги. Диван тоже был завален журналами. Застекленные шкафы забиты книгами. «Да, старик был большим книголюбом, — с уважением подумал он о Евтюхове. — Только сильно все захламлено, дышать нечем. Надо будет разрядить обстановку… Потом». Он стал рассматривать книги и так увлекся ими, что не заметил, как к нему подошла Даная и спросила:
— Осваиваешь кабинет?
— Да нет… Просто… люблю книги.
— А ты осваивай. Теперь это твой кабинет, устраивай все по своему вкусу.
— Так сразу? — вырвалось у него. — Неудобно. А ты?
— У меня есть своя комната — там моя и спальня, и кабинет. Я привыкла, мне там удобно.
— Ну а мне пока хватит и той комнатки.
— А тут что будет?
— А тут пусть будет библиотека. Наша общая библиотека, — предложил он.
— Умница! — похвалила его Даная. — Мыться будешь?
— Надо! В новую жизнь надо вступать чистым! Русь крестили — в Днепр людей загоняли. А я пойду приму омовение в ванне. Это будет наша купель.
— Разболтался!.. Я рада, что ты наконец расслабился. Целый день был как-то напряжен, скован.
— Не целый, а только вторую половину. Да и причины были веские.
— Я понимаю, милый, — и она прижалась к нему ласково.
В ванной после Данаи стоял приторный запах шампуня, смешанный с горячим паром, он немного мутил голову. Ванная вообще была пропитана смесью самых разнообразных запахов — это он заметил еще раньше. Даная, видать, любила всякие парфюмерные препараты — шампуни, мыла, лаки: две полки из конца в конец были тесно заставлены банками и флаконами самых причудливых конфигураций, размеров и окраски. Многие были пусты, но почему-то не выбрасывались. Как не выбрасывались и пустые бутылки из-под заграничных напитков на кухне — длинная полка через все четыре стены была плотно уставлена этой яркой посудой. «Страсть к собирательству, что ли? — недоумевал Чижиков. — Надо будет и здесь разрядить обстановку… Потом».
На другой день Даная подвезла Чижикова в институт, а сама поехала в Союз писателей с двумя заявлениями — от себя и от него о переоформлении дачи на его имя. «В связи с тем, что я женился на…» — писал Чижиков вечером под диктовку Данаи и тут же выражал ей свои сомнения:
— Но мы ведь еще не оформлены… Потребуют свидетельство…
— Ничего: пока у них дойдут руки до нашего дела, у нас уже будет свидетельство, — резонно заметила Даная и продолжала диктовать.
Появление Чижикова в институте студенты встретили всеобщим воплем то ли восторга, то ли улюлюканья. Чижиков ждал этого и потому в ответ только улыбался. На шутки, даже очень язвительные, старался отвечать шуткой — знал: поведи он себя иначе — конца приставаниям не будет.
— Ну, Чиж, провернул операцию под кодовым названием: «Охота на Данаю»!
— Любовь — не картошка, — отшучивался он, — не выбросишь в окошко.
— Сколько окошек-то в квартире?
— Пять!
— Ого! Картошки не хватит.
— В такую квартиру можно влюбиться!
— А что, Сирота, теперь ты уже не круглый сиротка? Мамку нашел! Ха-ха!
— Ладно, ладно, — отвечал Чижиков остряку. — Тебе такую мамку — облизался бы!
Доцент-губошлеп в перерыве облапил Чижикова радостно:
— Ну, а ты сердился? Я же говорил, что с тебя будет причитаться. Правда, это не Никанорова Нототения — у той папаша, а у этой — только квартира. Но ничего, ничего, не огорчайся. Как первый этап, это даже здорово. Я вон женился совсем ни на чем, и то ничего. Поздравляю. И не забудь — с тебя причитается. А?
— Ладно, за мной не заржавеет, — пообещал Чижиков.
Горластый, придя на семинар, прежде чем начать занятия, обратился к Чижикову:
— Слушай, Юра! А ты мне нравишься! Это, понимаешь, здорово: раз-раз — и в дамках! Быстро, решительно, смело! Молодец! Поздравляю!
— В дамках и в лямках, — добавил кто-то из студентов.
— Ну знаете! Так можно опошлить что угодно, — не принял реплику Горластый. — Давайте рассуждать серьезно. — Он тряхнул головой. — Женщина она красивая? Красивая! Молодая? Вполне! А что вдова — так это даже и лучше, чем эти пигалицы в обтянутых джинсах. — И к Чижикову: — Правильно сделал, Юра! Поздравляю и желаю, как говорят, счастья! А по поводу лямок, милые мои, я вам скажу так: любая жена — это хомут. Но и без него не обойтись, рано или поздно каждый из нас его надевает. Вот так! Лирическое отступление кончили, а теперь пошли-поехали дальше к вершинам мастерства. Кто смелый? Прошу!
После занятий Чижиков вышел в коридор и увидел Данаю. Как ни в чем не бывало она крутила на пальце ключи от машины, отвечала на приветствия знакомых, улыбалась, шутила: в институте ее все знали, и она была здесь как дома.
— Значит, вы остаетесь верны нашему институту? — подошел к ней проректор, поцеловал ручку. — Это хорошо! Поздравляю!
— Да, я ваша, — сказала она. — Но, наверное, ненадолго.
— То есть?
— Он ведь кончает институт.
— А мы его в аспирантуру возьмем.
— Правда? — обрадовалась она. — Или вы шутите?
— Пока шучу, — сказал он неопределенно и заиграл глазками. — Всего вам доброго!
«Зачем она здесь? — досадливо поморщился Чижиков. — Такая опека мне быстро надоест!»
— Дана, ты? — подошел он торопливо к ней. — Что-нибудь случилось?
— Нет, милый! — Она взяла его под руку и демонстративно повела к выходу. — Просто решила заехать за тобой, обрадовать: наши заявления приняли — все в порядке! Может, съездим на дачу? Погода чудесная!
— Съездим, — сказал он спокойно, хотя сам не раз порывался побывать там, чтобы посмотреть свои новые владения.
— Ты чем-то расстроен?
— Нет, милая. Просто немного устал.
— Вот и поедем, побудем на воздухе. Завтра выходной.
А погода и впрямь была лучше не придумать: стояли те солнечные мартовские денечки, когда в тени еще скрипит мороз, а на солнечной стороне голуби греют свои спины и затевают брачные игры, с крыш падает капель, а на дорогах появляются лужицы.
Чижиков сидел рядом с Данаей и щурился от яркого солнца, бившего теплыми лучами прямо в ветровое стекло. Ему стало жарко, он снял шапку, забросил ее на заднее сиденье. Попытался отвернуть солнцезащитный щиток и не смог, Даная помогла ему. Он, сконфуженный, улыбнулся ей.
Через полчаса езды дорога свернула в лес, в машину даже сквозь закрытые окна проник настоянный на хвое воздух. Чижиков оживился:
— Слышишь?
— Да! Воздух здесь чудесный! — отозвалась Даная.
Попетляв по поселку, машина остановилась возле зеленых ворот дачи. Тропинка до самого крыльца и дорога к гаражу были расчищены.
— О, да здесь ухожено! — удивился Чижиков. — Кто это делает?
— Сторож. Здесь есть сторож, я ему приплачиваю. Открой, пожалуйста, гараж, — Даная бросила ему ключи.
Загнав машину в гараж, они вытащили из багажника многочисленные сумки и направились к даче.
Большая веранда, три комнаты на первом этаже и две в мансарде поразили Чижикова. Он ходил из комнаты в комнату, внешне спокойно осматривал каждую, а в душе ликовал: «Мое!»
— Значит, обещали переоформить? — не стерпел, крикнул он Данае из кабинета, который был, как и квартира в городе, завален книгами.
— Да, милый! Переоформят на твое имя. Тебе нравится?
— Очень! Знаешь, иметь бы такую дачку собственную!
— Какая разница? — возразила Даная. — Казенная еще лучше: ты платишь очень умеренную арендную плату, а пользуешься как своей всю жизнь. У тебя ведь никто ее не отберет до самой смерти. К тому же охрана, ремонт — все это делает Литфонд. А со своей намучишься!
— Пожалуй, ты права, — согласился Чижиков. — Я ведь в этих делах профан.
— Не беспокойся: для этих дел у тебя есть я. Доверяешь?
— Вполне!
Утром его разбудил духмяный запах кофе. Открыл глаза, а перед ним стоит на тумбочке жостовский подносик и на нем — металлический кофейник и белая чашечка с блюдечком, сахар в вазочке, ложечка и маленький ковшик со сливками.
«Ну, жизнь началась! Как у Рокфеллера!» — покачал он головой. Оглянулся на дверь — Даная наблюдала за ним и улыбалась.
— Ты меня балуешь, — сказал он. — Могу испортиться.
Даная подошла, села на край кушетки:
— Пей, милый.
— Прямо в постели? Неумытый?
— А потом умоешься, — она говорила с ним как с ребенком. — Ты любишь со сливками или черный?
— Все равно, — сказал он, поднимаясь. — И все-таки неудобно в постели и неумытым. И перед тобой неудобно — ухаживаешь, как за барчуком.
— Мне приятно за тобой ухаживать, милый. Я буду твоей рабыней.
— Не надо. Не хочу, чтобы ты была рабыней, ты — богиня! — И он поцеловал ее. — В крайнем случае — царица. Моя царица.
— Спасибо. — И теперь уже она поцеловала его. — Пей кофе, и пойдем на лыжах прокатимся. Утром хорошо на лыжах.
— О, я к этому не готов! — поднял он руки. — У меня нет ни лыж, ни костюма. И вообще я не умею ходить на лыжах.
— Лыжи есть, — сказала она. — Стоят на веранде.
— То не мои.
— Перестань говорить глупости, обижусь. Твои, — она нажала на последнее слово. — И костюм есть. — Даная метнулась в прихожую и вернулась оттуда со свертком в магазинной упаковке. — Ну-ка, примерь.
Он развернул сверток, раскинул на постели темно-синий с белыми полосками лыжный костюм. Долго смотрел на него, сказал серьезно:
— Дана, прошу тебя: не делай больше так.
— Как?
— Ну вот так… Сюрпризы разные. Мне…
— …неудобно, — подхватила она.
— Да, неудобно.
— Мы что, чужие?
— Все равно. Я чувствую себя все время в долгу перед тобой. Смогу ли я когда-нибудь отплатить тебе тем же? И от того, что каждый день, даже каждый час плоды твоей заботы накапливаются, я все больше и больше чувствую неловкость от того, что не сделал тебе никакого сюрприза, подарка… Ведь я даже букетика цветов тебе ни разу не подарил, хотя постоянно думаю, хочу, но всякий раз что-то мешает, спешу к тебе — и забываю.
— Твоя любовь — лучший подарок для меня, — она снова поцеловала его. — Ну-ка, надень костюм, посмотрим, как он будет тебе.
Чижиков облачился в обнову — она оказалась ему впору. Даная ходила вокруг него, оглаживала складки, одергивала и радовалась, что не ошиблась в размере.
— Чудесно! Посмотри в зеркало, правда хорошо?
Он растроганно кивал в ответ: новый лыжный костюм взволновал его.
Не прошло и часа, как они вышли на крыльцо в спортивном облачении: он в синем с белыми полосами по бокам и на груди, в адидасовском колпаке и в евтюховских ботинках, которые, по словам Данаи, покойный ни разу не надевал; она — в красных шароварах с синими лампасами, в белой шерстяной курточке и в красной вязаной шапочке. Вокруг шеи был накручен длинный красный шарф, концы которого свисали один на спину, а другой — на грудь. Выглядела Даная на редкость эффектно — одеваться она умела. Чижиков посмотрел на Данаю и снова поразился ее красотой и молодостью: «Как девочка! Молодец! Неужели все это не сон? Ах, скорее бы завершались формальности!»
— Ну что, милый? Здесь наденем лыжи или выйдем в лес?
— А?.. — очнулся Чижиков. — Нет-нет, давай в лесу: там хоть и упаду — никто не увидит.
Она засмеялась и первой сбежала с крыльца, щурясь от солнца и снежного блеска.
— Ой, я очки забыла! — воскликнула вдруг она. — Подержи лыжи. — Она снова вернулась в дом и возвратилась оттуда в больших темных очках. Пояснила: — От постоянного прищуривания морщины появятся на лице. Боюсь, разлюбишь.
Погода улыбалась отдыхающим. Потрескивал морозец, светило солнце, в воздухе пахло весной. По-весеннему звонко тенькали юркие синицы.
К удивлению Чижикова, народу в лесу оказалось как на карнавале — много и все были по-праздничному нарядны. Будто попал он на выставку свитеров, курточек, шапочек и шарфов — самых причудливых форм и расцветок. Многочисленные накатанные лыжни стали тесными, и молодежь, щеголяя своей удалью, прокладывала новые, шмыгая быстрыми лыжами среди кустов и деревьев.
Щадя самолюбие Чижикова, Даная увела его на малолюдное место, где он и укрощал старательно своих «рыжих коней». Будто и немудреное дело — ходить на лыжах, а ухекался больше, чем на ученье в армии, впору просить привал, но терпит, не подает вида — не хочется ему осрамиться перед Данаей. Однако она и тут проявила чуткость — привела его на тихую солнечную поляну, где лыжники не катались, а стояли там-сям, повиснув подмышками на палках и подставив лица теплому солнышку, — загорали. Кое-кто из молодых парней, наиболее закаленных или отчаянных, оголился даже по пояс. А скорее всего делалось это из щегольства перед своими юными подругами.
Дома Чижиков отказался от ужина, а потом и от любви, которой так жаждала Даная, разгоряченная лыжной прогулкой. Он только и был в состоянии промямлить:
— Ой, Дана, подожди, пожалуйста, до утра…
— Ладно, отдыхай, милый, — согласилась она, подваливаясь к нему под бочок. — Я только прижмусь к твоему телу и буду ласкать тебя…
— Ой, Дана, ну какая ты… неугомонная, — проговорил он сонно.
— Ничего, ничего, ты отдыхай, мой милый, отдыхай…
Утром у Чижикова ныли все суставы, как у столетнего старика, однако настроение было бодрое, и он подумал:
«Неужели это моя такая жизнь началась? О, только бы не сорвалось!.. Только бы не обиделась она за вчерашнее…»
Но Даная не обиделась.
Две недели, назначенные загсом, тянулись удивительно долго. Все эти дни Чижиков был как наэлектризованный, ему стоило огромных усилий держать себя ровно, спокойно, он избегал острых разговоров, обид, был мягким, ласковым, предупредительным и в то же время старался не переиграть, чтобы не испортить задуманное. Правда, Чижикову не так уж и трудно было держать себя в таком состоянии: Даная ему нравилась, и лишь некоторые ее вольности, самостоятельность возбуждали иногда досаду, но он закрывал на все глаза и ни в чем ее не упрекал. Может быть, он не упрекнул бы Данаю, даже будь она уже и женой ему, но сейчас он чувствовал себя скованно.
А дни, как нарочно, тянулись черепашьим шагом. Не случилось бы вдруг чего-то такого…
И оно случилось, его наэлектризованность нашла выход — разрядилась. Да еще как!
Однажды вечером к ним в дом позвонил мужчина. Дверь ему, как обычно, открыла Даная, Чижиков пока не спешил на звонки — ни на телефонные, ни на дверные. Однако всегда ревниво прислушивался к ее разговорам и по телефону и с приходящими. Прислушался он и теперь — и вдруг его как током пронзило: он услышал до наглости вольное обращение пришедшего к Данае:
— Ну, привет, старушка! Как поживаешь?
— Здравствуй, — ответила ему испуганно Даная.
У Чижикова похолодело в груди: первая мысль была — не бывший ли это какой-нибудь ее любовник заявился? Если так, то… Он еще не знал, что последует за этим «то», но в любом случае он будет драться за Данаю. Во что выльется эта драка, он тоже не представлял себе: то ли это будет «джентльменская» беседа, то ли она выльется в примитивную кулачную потасовку двух разъяренных петухов. Последнего Чижиков не хотел: физически он всегда был хил.
Тем временем в коридоре продолжался какой-то странный разговор: вошедший нахально наступал, Даная робко оборонялась.
— Ты почему так смотришь? Не узнаешь, что ли? — спросил гость. — А-а, понимаю: не ждала?
— Да, не ждала…
— Ну как же!
«Кажется, предстоит какое-то испытание… — огорченно подумал Чижиков. — Вот невезуха! Но буду драться!» — решил он и вышел в коридор. Гость как раз укладывал наверх вешалки свою вязаную шапочку с помпоном, и Чижиков успел его рассмотреть: это был не старше Чижикова молодой мужчина с мятым лицом запойного человека. «Алкоголик, — определил Чижиков. — Этот народ обычно труслив». И Чижиков сразу пошел в наступление.
— Кто это? — спросил он у Данаи.
Гость, собиравшийся было расстегивать на себе куртку, оглянулся на голос и, увидев Чижикова, осклабился ехидно:
— О, да тут, я вижу, уже есть папашин заменитель!
— Кто это? — повторил Чижиков свой вопрос голосом строгим и даже начальственным. Он натянул на себя эту маску и решил не снимать ее до победы.
— Сын… — сказала Даная тихо.
— Чей сын? Твой, что ли?
— Нет, Евтюхова.
— Разве у него был сын? — продолжал допрос Чижиков, не обращая внимания на вошедшего, который, услышав такой тон, притих и молча слушал их разговор. Не дожидаясь ответа, Чижиков продолжал: — А по-моему, этот тип пришел тебя оскорбить. По какому праву? Вы кто такой? — обратился он к гостю, глядя поверх его головы.
— Сын, вам же она сказала, — кивнул тот на Данаю, ища в ней поддержки.
— А по-моему, вы не сын, а сукин сын! Да-да! Иначе как же вы смеете оскорблять жену своего отца? — Не давая опомниться своему противнику, Чижиков продолжал наступать: — Покажите ваши документы.
Тот торопливо полез в карман и вытащил замызганный паспорт. Наверное, ему часто приходилось предъявлять его.
— Вот, пожалуйста…
— Какой же вы сын? Насколько мне известно, у покойного и фамилия, и псевдоним были совсем другими. Вот что, молодой человек, времена детей лейтенанта Шмидта давно прошли. Возьмите свой мандат и катитесь отсюда туда, откуда прибыли.
— Но я побочный сын, у меня фамилия моей матери, — объяснял гость. — И Евсей Евсеевич меня признавал.
— А я не признаю, вы здесь посторонний, и вам в этом доме делать нечего. — Чижиков снял с вешалки шапочку, нахлобучил ее на голову обескураженному побочному сыну. — До свидания.
— Куда же я пойду? — взмолился тот. — Я ведь из Риги приехал, на улице ночь. Разрешите хоть переночевать, а утром потолкуем.
— Нет. Нам не о чем с вами толковать, — стоял на своем Чижиков. Он открыл дверь: — Прошу.
— Пусть переночует, Юра, — подала голос Даная.
— Нет, — жестко отрубил Чижиков. — Этот человек не так себя повел, чтобы я мог оставить его на ночь у себя в доме.
— «У себя»? — удивился гость.
— Да-да, у себя, — подтвердил Чижиков. — Уходите!
— Но подождите. Давайте поговорим сейчас.
— О чем?
— Ну, об этом… О наследстве.
— Какое наследство?! — возмутился Чижиков. — В суд обращайтесь. В суд! А сейчас — пошел вон!
Однако гость заупирался:
— Мне некуда идти…
— В Москве масса гостиниц.
— Меня туда не пустят… У меня нет денег.
Чижиков видел, что противник сражен, повержен, однако он не давал себе расслабиться, боялся, что вдруг сейчас дрогнет, верх возьмет жалость, и тогда неизвестно, чем все это кончится. Нет, этого покусителя на его кусок надо раздавить окончательно, и он сказал высокомерно:
— Это ваши заботы. В Москве около десятка вокзалов — там много скамеек. Уходите! — И добавил зловещим шепотом: — Не заставляйте меня применить к вам один из приемов, которым я обучен в морской пехоте и которые я не имею права применять на гражданке. Не вынуждайте! — Чижиков открыл пошире дверь, вытолкнул наследника на лестничную площадку и захлопнул замок. — Дрянь какая-то, — зло проворчал он, отряхивая руки, как после грязной работы. Он прошел мимо оцепеневшей Данаи, будто не заметил ее, закрылся в ванной, мыл руки и понемногу приходил в себя. «Сорвался… Нескладно получилось… И чего я на него так напустился? Он перепугал меня, гад… Теперь все будет зависеть от Данаи — как она воспримет этот мой бой с наследником…» — и не торопился выходить из ванной, пока в дверь тихо не поскреблась Даная:
— Юра… Ты что там делаешь?
— Сейчас, — ответил он бодрым голосом. — Руки мою. — Вышел, обнял дрожащую Данаю. — Прости меня, пожалуйста.
— За что?
— Я не мог слышать, как он начал оскорблять тебя. И потому не сдержался… Прости.
— Я тебя люблю, — прошептала она. — Ты мне нравишься: ты настоящий мужчина!
Он улыбнулся — отлегло от сердца: оказывается, все сработало в его пользу. Ночью в постели, перематывая случившееся, Даная спросила:
— Юра, а ты правда знаешь приемы?
— Какие?
— Ну, эти, запрещенные, которые применяют на войне?
— А-а… Правда, — соврал Чижиков: никаких приемов он не знал, а морскую пехоту видел только в кино. Однако добавил: — Но об этом даже говорить запрещено.
— И не надо. Спи.
Но он не спал — от приятного волнения: «Победил! Пронесло! Только бы на этом мои испытания закончились…»
Однако все эти победы на бытовом фронте не могли затмить главной беды Чижикова, беды, которую он даже сам себе боялся назвать своим именем, как суеверный человек боится назвать признаки надвигающейся страшной болезни, — ему не писалось. Ни одной живой мысли, ни малейшей тяги к столу, к бумаге, абсолютная опустошенность и апатия к работе. Вот уже сколько времени прошло, а он ничего не написал, ни одной строки. Хотя и старался, сидел, марал чистые листы бумаги, но ничего не получалось — как из пустого сосуда, ничего даже не капало. Это пугало: хорошо, если застой временный, вызванный перипетиями в его жизни, а вдруг так останется и после того, когда все утрясется? А такое вполне возможно: ведь его творческая фантазия и раньше не очень бурлила, по всему чувствовалось, что ее надолго не хватит, но не на столь же малое время? Раньше импульсы творческих вспышек давали разные внешние раздражители, которые задевали его тонкие эгоистические струны, теперь же таких вспышек почему-то не стало, словно ток отключили. А может, это он притупился, перестал их ощущать, перестал отзываться на них?
Когда Чижиков впервые оказался в уютной комнатушке Евтюховой квартиры, ему казалось, что, имей такой прелестный уголок, он завалил бы все печатные издания своими сочинениями. Но вот он здесь — а сочинений нет. Перо рисует по-прежнему одну и ту же противную рожицу с оскаленными зубами, Чижиков бросает в сердцах ручку, ходит из угла в угол, с досады ломает пальцы, которые хрустят, как пересохший хворост. А Даная там, одна, томится, старается не досаждать ему: ведь Юрочка творит. Он знает, что она томится, и знает, что ее нельзя перетомить одиночеством, особенно сейчас, пока они еще не расписаны. И он сгоняет с лица озабоченность, подавляет тревогу, заставляет себя улыбнуться и идет к Данае.
А после, когда он оставался один, бешенство одолевало его с новой силой. Часто причиной тому были газеты: вот уже несколько месяцев, как имя его исчезло с их страниц, будто нет и не было такого Чижикова, о котором еще совсем недавно критики вели спор, особенно в статьях о молодой поэзии.
Сначала, правда, они опасливо косились на его творения, помалкивали, оглядываясь друг на друга. Начинать ругать? Опасно быть первым: вдруг потом окажется, что это что-то стоящее, вдруг кому-то понравится? Хвалить? Тоже — как бы не влипнуть раньше времени, а с другой стороны, и в хвосте оказаться не очень-то приглядно. Вот они осторожно и пробовали Чижикова, как незнакомую ягоду: клали на язык, гоняли во рту, боясь раскусить, словно ампулу с ядом. Потом каким-то образом пронюхали: кто-то раскусил — и ничего, жив остался, но и вкуса какого-то особого не ощутил. Тут стали понемножку и другие покусывать его, жевать — ничего, не смертельно. А в неурожайное время за неимением другого его можно выдать даже за какую-то свежинку. И, не придумав ничего оригинального, они подхватили не только Чижиковы стихи, но и его теоретическое обоснование своих опусов. К тому же вспыхнула очередная кампания заботы о молодых — и пошло-поехало! Пошла писать губерния! Наперегонки, кто кого переплюнет. До того дописались, что порой стали забывать, о чем спор, о ком, только и знают, что друг друга либо хвалят да цитируют, либо ругают да опять же — цитируют.
Чижиков познал тогда опьяняющий дурман славы и сам уже стал верить, будто и впрямь представляет из себя что-то особенное. И надеялся, что это будет длиться вечно. Но шумиха оказалась очень скоротечной. Подбросить бы в затухающий костер какого-нибудь хвороста, но и хвороста у Чижикова уже никакого не было…
И вот он сидит на мели. «Хотя бы новый «Метроном» кто-либо придумал, нет, молчат, притихли. И Воздвиженского нет, слух прошел, будто он уехал в Америку читать лекции по литературе да там и остался…»
«Скорее бы кончалась эта женитьбенная канитель, завершились бы ее процедуры, все формальности», — досадовал он.
В долгожданный для Чижикова день регистрации брака Даная встала рано. Он тоже проснулся, но не спешил покидать постель — лежал, думал, а вернее — успокаивал себя, собирался с силами, как солдат перед решительным броском на вражескую амбразуру. Даная тоже к этому торжественному акту готовилась всерьез: она принялась в последний раз примерять платья, костюмы, парики. Платья она тут же забраковала — немодны, остановилась на костюме: черные в обтяжку брючки, зауженные книзу до предела, белый, из верблюжьей шерсти френчик и черные туфли на шпильках. Парик выбрала «под мальчишку»: сзади короткая стрижка, сходящая к затылку на нет, спереди пышно взбитая шевелюра, слегка нависающая волной над открытым лбом. Уши тоже открыты, и в них красными огоньками светились крошечные рубиновые клипсы. Может быть, прическа была и не очень «под мальчишку», но что-то юное, по-мальчишески наивно-задорное появилось в ее облике. Когда Чижиков поднялся и увидел Данаю, он не сразу даже узнал ее. «Боже мой, какая она красивая! Неужели она всерьез меня любит? Почему?.. За что?..»
— Ты сменила прическу? — с трудом сообразил он о причине ее преображения. — Когда успела?
«Нет, парик сменила», — хотела сказать она, но промолчала и лишь загадочно улыбнулась. Крутнулась перед ним, встала к нему вполоборота — ей казалось, что в этом наряде, именно при такой стойке она выглядит особенно выигрышно. Спросила:
— Тебе не нравится прическа?
— Что ты! Просто непривычно.
— Хорошо, правда? Собирайся, милый, нам нельзя опаздывать.
— Да! — бодро согласился он с ней и, направляясь в ванную, пропел: — Что день грядущий мне готовит?..
— Узы Гименея, — быстро сказала она. — И пир! Свадебный пир.
— Значит, все-таки узы?..
— Узы, милый, узы… У тебя еще два часа есть на раздумье. Можешь отказаться.
— Нет уж, не будем людей смешить. Пусть будут узы, я согласен: они все-таки Гименеевы, а значит — твои. А ты мне нравишься.
— И только?
— Нет, даже больше, — люблю!
— Спасибо.
— Надеюсь, что узы не будут очень…
— Не будут, не будут!.. Поторопись только.
Милые влюбленные болтали, стараясь спрятать за словесной завесой неловкость, которую они оба испытывали перед публичным признанием своих отношений.
Не прошло и часа, как свадебный кортеж из одного «жигуленка» выехал из ворот. По пути экипаж его удвоился за счет свидетелей, и в таком составе он подкатил к загсу. Чижиков в свидетели пригласил губошлепистого Доцента, а Даная — знакомую продавщицу из отдела готового платья ближайшего универмага.
Процедура бракосочетания прошла спокойно — по наторенной схеме: молодые обменялись кольцами, расписались в книге, в паспортах им пришлепнули большие, на полстраницы, фиолетовые штемпели, вручили свидетельство и сыграли марш Мендельсона. В другом зале за заранее оплаченную сумму им раскрыли бутылку шампанского, и они, стоя, тихо чокнулись и принялись медленно пить. Правда, медленно цедили шампанское только трое, Доцент же сразу вылил весь фужер в широко открытый рот, искристая жидкость только квакнула, как в умывальной раковине, сам он крякнул смачно и, вытирая большой ладонью губы, сказал:
— Ну вот, Юрий, а ты боялся! Женился — и ничего.
— Он боялся? — подхватила Даная. — Нет, Юра не боялся, он просто очень стеснительный.
— Ничего! Пообвыкнется, уматереет, войдет в колею! — басил Доцент. — Ну что, на этом и закончите свою свадьбу? Ее надо бы обмыть как следует.
— Вы торопите события! — сощурила глазки Даная. — У меня для всех вас приготовлен сюрприз: приходите сегодня к семи часам в Дубовый зал ЦДЛ, на второй этаж.
Дома Чижиков спросил у Данаи:
— Как, ты заказала столик?
— Три! А точнее — комнату на втором этаже.
— И мне ничего не сообщила?
— Хотела сделать сюрприз и тебе.
— Но ведь это наше общее торжество, и я хотел бы в нем участвовать на равных. Наверное, надо было бы обговорить, кого пригласить.
— Вот список. Если кого хочешь еще — пожалуйста, пока не поздно. Я вижу, ты не доволен, мой милый?
— Да нет… Мне просто неудобно быть приглашенным гостем на собственной свадьбе.
— Не сердись — такой день!
— Я не сержусь… Кстати, я тоже думал об этом, но мне неудобно было говорить: это ведь стоит денег, а я имею только стипендию, гонораров пока никаких.
— «Неудобно», — передразнила она его. — Все будет хорошо. Посмотри список. А наш бюджетный вопрос мы еще успеем обсудить — у нас теперь для этого будет мно-ого времени.
Чижиков действительно думал об этом сабантуе, но не столько событие хотел он отпраздновать, сколько хотел наконец-то «выйти в люди» и снова напомнить о себе. Он решил так вчера, когда в очередной раз сидел над листом бумаги, изрисованным скалящимися рожицами. Женитьба пока была единственным поводом для такого дела — отметить бы ее у всех на виду нахально, дерзко, широко! Теперь дело сделано — стесняться нечего, надо выбивать из него дивиденды. И слава богу — все идет так, будто он сам разработал сценарий.
Чижиков внимательно изучал список. Первым в нем почему-то значился проректор института. «Зачем он?» — поморщился Чижиков. Потом пошли главные и просто редактора издательств, журналов, начальство из Госкомиздата, секретари Союза писателей. Всего человек двадцать пять, и все народ солидный, нужный, Чижикова даже оторопь пробрала: к нему придут такие люди! «Вот это да! Ну Даная, ну молодец!»
— Что скажешь? — нетерпеливо спросила она.
— Что можно сказать? Молодец! А думаешь, придут?
— Придут, — твердо сказала она. — Пусть даже половина не придет, и то окупится. Да и те, кто не придет, не будут в обиде: они ведь были приглашены, их не обошли. Верно?
— Верно. А зачем проректора? — спросил он.
— Как «зачем»? Пригодится. Я хочу продолжить с ним разговор о твоей аспирантуре.
— Продолжить разговор? О моей аспирантуре?
— Да, милый.
— А зачем мне, поэту, эта обуза? Зачем попу гармонь? Я должен быть совершенно свободным!
— Глупенький! Какая же это обуза? Ты и будешь свободен, а в аспирантуре будешь только числиться. Ну, не без того, что-то надо будет делать, но это не такая уж большая обуза. Зато стипендия будет идти регулярно.
— Странно.
— Ничего странного. Ты кончаешь институт — и куда пойдешь?
— А никуда, буду писать.
— Хорошо. Но к этому надо иметь и должность. Ты посмотри: все, даже самые именитые, — все при должности, все занимают какой-либо пост и держатся за свои кресла, как клещи. А они ведь не дураки?
— Нда…
— Ну что тебя огорчает? Надоест — бросишь, а пока надо за что-то зацепиться. Разве я не права?
— Права. Опять ты права! — свел он на шутку и обнял ее.
— Ну а остальные? — кивнула она на список.
— Остальные — все стопроцентной пробы!
— Может, кого пропустила?
— Нет, пожалуй… — Он подумал, сказал: — Может, Гаврюху Горластого пригласить? Он ко мне хорошо относится, помог… И, думаю, далеко пойдет.
— Не возражаю, — согласилась она легко. — Звони, приглашай. Как ты считаешь, если я вот так поеду на вечер? — Даная отступила от него, давая возможность обозреть ее всю целиком.
— Прекрасно! — одобрил он.
Вечер удался на славу: почти все приглашенные пришли. Было весело и непринужденно. Провозглашали тосты за молодоженов, потом за всех и каждого в отдельности со словами открытой лести и подхалимства, но никто этого не замечал, каждый принимал похвалы в свой адрес как должное. Тамадой на вечере сам собой оказался Гаврюха Горластый, и это тоже пошло на пользу: он всех знал и всех объединял, называя присутствующих фамильярно — только по имени. Он был к тому же еще и в немалой степени остроумным, умел шутить, обладал способностью копировать поэтов, артистов, и когда он это делал, все искренне смеялись.
Осмелев, Чижиков подходил со своей стопкой то к одному, то к другому, говорил приятное, чокался многозначительно, пригубливал и шел к следующему гостю.
А когда включили магнитофон и начались танцы, Даная была неутомимой — она перетанцевала со всеми мужчинами. Но больше всех, как проследил Чижиков, танцевала она с проректором — еще молодым, заносчивым литературоведом. Чижиков заметил и то, что он слишком плотно прижимался к ней, и что она улыбалась ему слишком кокетливо. «Не будет ли мне стоить это аспирантство бо-ольшущих рожек?» — думал он ревниво и, чтобы не видеть этой картины, решил спуститься в зал — потолкаться там, показаться широкой публике. Еще с лестницы он заметил за столиком в дальнем углу одинокую фигуру Воздвиженского.
«Не мерещится ли мне спьяну?» — усомнился он.
Нет, Чижикову не мерещилось — это был действительно Воздвиженский. Но почему он здесь и почему в одиночестве? Обычно его окружали и сопровождали поклонницы и поклонники, как популярную эстрадную звезду. Чижиков подошел к нему и, раскинув руки, обнял его, как родного брата, принялся по здешнему обычаю целовать. Воздвиженский не противился, хлопал его дружески по спине.
— А я смотрю: он или не он? — склонив набочок голову, заискивающе говорил Чижиков. — Тем более слух прошел, будто уехал, остался…
— Слухи о моей смерти были сильно преувеличены, — сказал Воздвиженский, оправляя свою шкиперскую бородку. — А ты?
— Женюсь! — кивнул вверх на балкон, откуда доносилась музыка и шум застолья.
— Слышал, слышал. Жена, дачка, дочка…
— Дочки нет.
— Будет.
— Пойдемте к нам! — вдруг вскинулся Чижиков. — Пойдемте, я вас познакомлю!.. Там все…
— Нет, нет, не могу, — категорически воспротивился Воздвиженский. — Я жду одного человека, у меня деловое свидание. Присядь, поговорим, если не торопишься.
Чижиков почему-то сник, сел, приготовился слушать.
— Ну а кроме женитьбы, что нового? Написал что? — спросил Воздвиженский.
— Да пока… — замялся Чижиков. — Пока нечем похвастаться. Застой какой-то, — признался он. — Может, вот пройдет это…
— Застой — это плохо, с ним надо бороться.
— Как?
Воздвиженский пожал плечами — сам не знаю. И вдруг вскочил:
— О, прости, пожалуйста, потом как-нибудь… Ко мне уже пришли. — И он протянул обе руки подошедшему к его столику толстенькому неопрятному бородачу.
Чижиков униженно поднялся и направился к своим. На душе было скверно, будто его прогнали от стола. И тут неожиданно он ощутил на своих плечах чью-то дружескую руку:
— Привет, тезка! Почему такой грустный? Говорят, женишься, а грустишь?
Юрка вскинул голову и, увидев перед собой Философа, удивился и обрадовался: сам Философ не обошел его своим вниманием!
— О, это вы?! Георгий Вик… Вук… Викулович! Пойдемте к нам!
— Нет, нет! Я уже свое взял, — сказал Философ. — Да и настроение у меня не свадебное. Тоску на людей нагонять.
Юрка догадался, почему у него настроение скверное: в одном журнале появилась статья о нем, и там было сказано несколько критических фраз в его адрес.
— Не стоит, — сказал Чижиков. — Все это зависть.
— Молодец: ты правильно все понимаешь. Молодец. Слушай, пойдем в фойе, поговорим. Ты мне еще тогда, на секретариате, понравился. Пойдем.
Они вышли в фойе, сели за колоннами.
— Так что у тебя? — участливо спросил Философ и пьяно опустил голову — приготовился слушать.
— Да так… Одиноко на душе как-то, апатия…
— Нда… — Философ причмокнул. — Плохо. Одному — плохо. Надо примыкать… Друзей надо иметь и биться с ними и за них.
— Да я готов, только их нет, настоящих, — Чижиков имел в виду прежде всего Воздвиженского, который только что пренебрег им.
— Надо самому быть активным.
— Как?
— Любым способом. Не творчеством, так другим способом надо уметь заявлять о себе. Тогда и друзья объявятся, зауважают.
— Но как — «любым способом»? — Чижиков наивно и преданно смотрел в глаза Философу.
— Именно — любым способом! Присутствовать и выступать на собраниях, на вечерах. Спорить, даже если не о чем, — информация все равно идет и твое имя там. А как же? И чем скандальнее выступление — тем лучше. Не брезгуй ничем, даже какую-нибудь сплетню сочини о себе и пусти. Любой повод будет хорош. Умер кто-то — добейся, чтобы под некрологом стояла и твоя фамилия. Иди к начальству и убеждай, что умерший был твой друг или учитель. Это очень важно! Как же так? Заявил о себе хорошо, надо не только держать себя на плаву, но и идти дальше.
— Я это и сам чувствую, — растопился Чижиков под таким отеческим напутствием. — Чувствую, но не могу сообразить, как это сделать.
— Одному, конечно, трудно. Будешь сидеть у бабиной юбки — не многого добьешься: там одно соображение. Вот тебе случай отличиться. — Философ склонился к Чижикову, сказал доверительно: — Скоро будет собрание писателей. Выступи там от имени молодых, но уже опытных, как от своего поколения, и скажи: до каких пор, мол, мы будем ходить в коротких штанишках? Нам нужно живое дело, большое живое дело, пока мы молоды и полны сил. Почему нам не доверяют ни издательства, ни журналы? А сидят там десятками лет старики и уходить не собираются, будто получили свои должности в пожизненное пользование. И в руководящие органы союза нас не избирают. Хватит разговоров о внимании к молодым, нужны конкретные дела проявления этого внимания и заботы. Вот в таком духе. Понял? Знаешь, какая это будет сенсация! И я уверен — после этого тебе обязательно предложат какой-нибудь пост. Ну как?
— Здорово! — загорелся Чижиков.
— Сможешь?
— А почему нет?
— Тогда вот тебе факты — кто на какой должности и сколько лет сидит и тезисы. Только обязательно назови фамилии — тогда будет толк. А с фигой в кармане лучше не вылезать.
— Понял! — сказал Чижиков, пряча в карман тезисы.
— Ну и отлично! По рукам! — Он крепко, со значением пожал Юркину руку. — Имей в виду: я в союзе кое-что значу, так что!.. — Он улыбнулся и поднял победно кулак. — Держись!
Дома, лежа в постели, Чижиков с Данаей подбивали бабки прошедшего вечера. Его итогом они были довольны, особенно Даная:
— Договорилась с проректором — обещал содействие насчет аспирантуры. Но тут и ты, милый, должен проявить активность. Сам поговори с ним…
— А я ревную тебя к нему. Я ему!..
— Вот еще глупости! К каждому будешь ревновать — останемся на бобах. Договорилась с главным редактором «Эпохи» об издании мемуаров Евтюхова — тридцать листов. Надо будет мне поторопиться привести их в порядок. Кстати, они у него очень интересные, он со многими видными писателями был знаком. Госкомиздатовец обещал поддержать заявку на однотомник стихов Ивана Босых. Неплохой улов, правда, милый?
Но милый уже спал праведным сном младенца.
«Слабенький все-таки», — по-матерински заботливо подумала Даная о Чижикове и поправила на нем простынку.
Вскоре в паспорте Чижикова появился и второй штамп — более скромный, но более желанный: штамп о постоянной прописке в квартире Данаи. Это, конечно, было такое событие, такая победа, от которой могла закружиться голова. И у него закружилась она в прямом смысле слова — даже круги перед глазами поплыли, когда ему вернули паспорт со столь желанной отметкой. Но у него хватило силы выйти из конторы и на воздухе прийти в себя. Дома же на вопрос Данаи: «Все в порядке?» — он ответил спокойно, как о рядовом событии:
— Да, разумеется, — и небрежно выбросил паспорт на стол.
Раздевшись, он прошел в кабинет Евтюхова и стал осматривать его хозяйским глазом.
— Ты хочешь здесь работать? — спросила Даная.
— Да, — сказал он твердо. — Но сначала хочу навести здесь кой-какой свой порядок. А?
— Да, конечно, — согласилась она. — Делай все, как тебе нравится.
Ему нравилось, чтобы диван был свободен от книг, — Чижиков любил валяться на койке, а теперь будет на диване, и читал он только лежа, с трудом осиливал две-три странички любого текста и засыпал. И еще он хотел очистить стол от всех евтюховских бумаг.
— Тебе помочь, милый?
— Нет, я сам.
— Хорошо. Попадутся какие рукописи, ты, пожалуйста, их не выбрасывай, перенеси в мою комнату.
— Не беспокойся, буду аккуратен.
Очистку начал он все-таки не с дивана, а со стола. Сгреб в одну кучу газеты, журналы — тонкие и толстые, подхватил обеими руками, вынес в коридор.
— По-моему, это надо отдать пионерам, пусть сдадут макулатуру? Или вынести на помойку?
— Как? — удивилась Даная. Она привыкла, что Евтюхов дорожил каждой газетой, каждым журналом. Не разрешал ей без его ведома взять со стола ни одного клочка бумаги. Он делал в статьях какие-то подчеркивания, пометки, некоторые вырезал, собирал в папки. И вдруг на помойку? — А… а может, там есть нужные тебе публикации?
— Нет здесь ничего интересного, я посмотрел.
— Так быстро?
— Ну что ты?.. — стал раздражаться он. — Я еще раньше видел все это. Куда их?
— Положи пока вот там, — указала она на уголок у выходной двери. — Я сама потом разберу все…
Чижиков бросил небрежно свою ношу в угол, взял на кухне тряпку, стер со стола пыль, положил на него стопку чистых листов бумаги, сверху — шариковую ручку. Поле для творческой работы было очищено, можно было садиться и творить. Но ему не хотелось, раздражал захламленный диван. И он принялся за него: газеты и журналы постигла та же участь, что и те, которые лежали на столе, хотел было и книги выдворить туда же, но вовремя остановился: в руки попал какой-то тяжелый старинный фолиант — и он подумал: «Может, это что-то ценное?» Отвернул крышку переплета и увидел штамп институтской библиотеки. «О, библиотечная. Вернуть надо. А впрочем… Затребуют — вернем, но лучше, если они спишут ее на покойничка, а книга останется мне: она, видать, дорогая». И он сунул ее в шкаф. Остальные не стал даже смотреть, что за книги, чьи, — рассовал по полкам как попало. Взял с кресла маленькую зелененькую декоративную подушечку — думку, взбил ее и бросил на диван. А вслед за этим и сам улегся, пробуя ложе на предмет удобства. «Хорошо!» — сказал он и вытянул ноги во всю длину. Вот так-то! Как кукушонок: обосновался в чужом гнездышке и доволен.
Намечавшееся собрание писателей по каким-то причинам откладывалось уже несколько раз, и будущий оратор на нем Чижиков изматывался от этого до болезненного состояния. Как всякий трус, чем ближе к намеченной дате, он волновался все больше, изводил себя до изнеможения — настраивал, подбадривал, набирался решимости, и вдруг в самый последний момент все отодвигалось, а из него будто воздух выпускали. Он облегченно вздыхал, надеясь втайне, что, может быть, оно и вообще никогда не состоится, и в то же время негодовал: впустую потрачено столько энергии, столько нервов, тем более что собрание не отменено, а только отодвинуто, и ему снова придется собираться с духом.
Собрание состоялось только осенью, когда Чижиков уже числился аспирантом.
Фойе Дома литераторов гудело как развороченный улей — народу пришло неожиданно много. То ли потому, что давно не собирались и соскучились по общению, то ли оттого, что накануне прошел слух, будто кого-то будут снимать с занимаемого поста, а такие вещи, надо сказать, очень любимы в писательской среде. Чижикову не стоялось на месте, он волновался, ходил, толкался в толпе, искал знакомых, чтобы хоть как-то отвлечься, но и со знакомыми не мог и минуты постоять, не слышал, что ему говорят, не помнил, что сам отвечал. Увидел издали знакомую челочку над узким лбом Философа, его маленькие, глубоко посаженные глазки, заторопился к нему. Поздоровался подобострастно. Тот спросил:
— Готов?
— Да… — с трудом выдохнул Чижиков.
— Настроение боевое?
В ответ Чижиков только сконфуженно осклабился.
— Не дрейфь. Записку с просьбой предоставить тебе слово подай сразу же, не дожидаясь прений. — И он отошел от Чижикова — наверное, не хотел, чтобы их общение стало слишком заметным.
Чижиков остался один, и чувствовал он себя в этой тесной и гомонящей толпе совершенно, до щемящей тоски, одиноким. Сзади услышал знакомый голос известного писателя, он иногда, по особому приглашению, приходил в институт и проводил творческие дискуссии со студентами. Мысли всегда высказывал интересные, смелые — был он человеком ироничным и острым на язык.
Кто-то из его собеседников заметил:
— Сколько народу привалило! Не слышали, говорят, какой-то оргвопрос будет решаться?
— Боже мой! Вас это волнует? Ну, снимут одного, поставят другого, что от этого изменится? Вы или я станем писать лучше? Нет, батенька, просто нынешние писатели очень любят выступать. Их хлебом не корми — дай только на трибуну взобраться. Раньше писали, а теперь знай выступают! Проблемы поднимают! Специалисты по всем вопросам: как кукурузу сеять и как космос осваивать, где пахать, а где погодить, какую реку запрудить, а какую плотину срыть. Слушаешь иного — думаешь: «Вот это да! Вот это гигант мысли!» А откроешь его книгу — там та же проблема, только до тошноты разжижена. Мастерства ни на грош, люди безликие, плоские, только и знают, что говорят о тех же проблемах — с трибун, за обедом, в постели. Кстати, последнее время писатели стали свои опусы обильно уснащать альковными сценами, да так грубо, примитивно, грязно, и думают, что эти сцены и есть сама художественность!
Вокруг засмеялись.
Задребезжал звонок, и все пришло в движение — сплошным потоком толпа потекла по широкой лестнице на второй этаж, в зал.
Чижиков пробился в первые ряды, чтобы быть ближе к сцене и таким образом сократить себе путь к трибуне — а то еще заплутается ногами да упадет на средине зала.
Открылось собрание, утвердили повестку дня, и за трибуну встал докладчик — он читал длинный и нудный отчет, состоящий из одних фамилий. Скажет фразу-другую о какой-то работе, о какой-то секции — и снова на полторы-две страницы фамилии. И зал слушал все это затаив дыхание: каждый боялся пропустить свою фамилию. А услышав ее из уст оратора, облегченно вздыхал, расслаблялся, пытался заговорить с соседом. Но тот пока никак не откликался, так как его еще не упомянули.
Чижиков волновался: много народу в зале, боязно, оторопь берет. Докладчика не слушает, еще и еще раз перечитывает свое выступление.
После доклада был объявлен перерыв на пятнадцать минут, который продлился не менее часа. Почувствовав, что никакой сенсации не предвидится, большинство после перерыва в зал не вернулось. А Чижиков — неврастеническая натура: вначале дрожал от того, что в зале много народу, теперь же досадовал, что народу осталось слишком мало: хотелось покрасоваться все-таки на большом миру.
Первым в прениях выступил известный критик. Длинноволосый и длиннобородый, похожий на попа, он начал издалека:
— Древние говорили: O tempora, o mores! Это значит: «О, времена, о нравы!» Но я хочу привести другое изречение древних: Tempora mutantur et nos mutamur in illis — что означает: «Времена меняются, и мы меняемся с ними».
Из зала раздался голос:
— Который раз?
— Я презираю ваши намеки, — бросил критик в зал и продолжал читать: — В этом изречении заложена глубочайшая, я бы сказал, мысль. Философская и житейская. Какая хотите. Я понимаю это так, что жизнь не стоит на месте. И мы, если хотим поспевать за ней, не должны стоять на месте ни в прямом, ни в переносном смысле. Застой в мыслях — это опаснейший симптом, особенно для писателя. Я что хочу сказать, дорогие товарищи, — нельзя стоять на месте!
Ораторы сменяли друг друга, зал после каждого из них пустел все больше, а Чижикова на трибуну все еще не приглашали. Он сидел как на иголках, не знал, как быть. Возмутиться и полезть на сцену наперекор всем правилам, как делают некоторые, он не решался. Оглядывался по сторонам, искал Философа — и не находил. А из зала уже стали все чаще и чаще раздаваться выкрики — прекратить прения.
Наконец председательствующий объявил:
— Выступило двадцать два человека. Осталось в списке еще девять. Зачитываю фамилии. Ставлю вопрос на голосование. Кто за то, чтобы прекратить прения? Так. Кто за то, чтобы дать выступить всем желающим? Так. Меньшинство.
В зале поднялся шум: возмущались, главным образом, те, кто не успел выступить:
— Неправильно!
— Выделить счетчиков!
Под этот шум на сцену поднялся Философ, спокойно вошел в трибуну и стал ждать тишины.
— Георгий Викулович?.. — удивился председатель, увидев его дующим в микрофон.
— У меня есть предложение, — сказал он.
— Но мы уже проголосовали.
— Неважно. У меня есть предложение. Мы очень много говорим о работе с молодыми, и партия призывает нас к заботе о них. Но мы не слышали здесь голоса ни одного молодого. А интересно бы послушать, что они думают о себе, о нас.
— Что вы предлагаете? — нетерпеливо прервал его председатель.
— Если не ошибаюсь, в списках мелькнула фамилия Чижикова? Так вот, дать ему, молодому, слово — и на этом закончить прения.
— Да какой он молодой? Ему уже, наверное, под сорок.
— Ну, это не его беда, а беда нашего союза: моложе нет.
Председатель почему-то обрадовался этому предложению и тут же призвал проголосовать за него.
— Кто «за»?
В зале опять поднялся шум, но председатель, постучав карандашом по микрофону, объявил громко:
— Все! Принято! Чижиков, прошу, вам слово.
Чижиков взбежал на сцену, встал за трибуну, откашлялся, пока в зале не улегся гомон, расправил складки своей речи, начал:
— Предоставление мне слова показательно со всех сторон: не поднимись сюда известный писатель, не стоять бы мне за этой трибуной. И так во всем. Слов о заботе много, а конкретных дел нет. И я спрашиваю: доколе?! Доколе будет продолжаться это словоблудие? Неужели же забота только и заключается в том, чтобы говорить, но держать нас на расстоянии и не пущать ни в литературу, ни в литературные дела? Разве можно назвать заботой о молодых писателях публикацию одного-двух стихотворений в периодике, выпуск одно-го-двух коллективных сборников, прозванных «братскими могилами», одного семинара в два-три года? Нам этого мало. Это подачка, а не помощь. Мы молоды, мы полны сил, энергии и желания работать, делать настоящее большое дело. Но нам не дают такого дела, нам не доверяют ни журналы, ни издательства, ни руководящего поста в Союзе писателей. А не дают, потому что дать нечего: везде сидят десятилетиями вросшие в свои кресла старики. Даже в молодежных журналах — одни старики! Вот вам факты. — И он выдал фамилии, возраст и годы сидения на должности — все по тезисам Философа. Особенно досталось редактору того журнала, в котором критиковался Философ.
Речь Чижикова действительно произвела сенсацию — ему долго аплодировали, а потом в вестибюле знакомые и незнакомые поздравляли, пожимали ему руку. Особенно молодежь — молодые литераторы признали его своим лидером и потащили в буфет. Чижиков увидел Философа, хотел было кинуться к нему с вопросом: «Ну как?» — но тот поднял обе руки в крепком пожатии — мол, хорошо! — и, махнув ему прощально, удалился.
Домой возвратился Чижиков поздно, навеселе и возбужденным. На вопрос Данаи, как прошло собрание, сказал, тая улыбку:
— По-моему, хорошо! — И не стерпел, добавил: — Твой муж отличился, гордись!
— Как? — не поняла она. — Ты выступал?
— Разумеется! И произвел фурор! Волнова-ался — до сих пор коленки дрожат. И устал, будто на мне камни возили.
— О чем же ты говорил?
— На, читай! — широким жестом он извлек из кармана речь и протянул Данае. Та стала читать и тоже сначала взволновалсь, а под конец ее лицо вытянулось в испуге. — Зачем ты это сделал? Ты же отрубил себе дорогу почти во все журналы! Куда ты теперь ткнешься со своими стихами? Думаешь, после этого они будут с тобой целоваться?
— Будут! — сказал самонадеянно Чижиков. — Никуда не денутся! Побоятся: это ведь будет выглядеть как месть за критику. А потом — за мной стоит сам Философ! А это — сила!
— Я стараюсь, стараюсь наладить отношения, а ты все разрушил… Почему ты не показал мне это до собрания?
— Знаешь, Дана, творчество — дело все-таки сугубо индивидуальное, и тут, прости меня, я должен быть свободен!
— Какое же это творчество? — удивилась она. — Это поступок, выпад.
— Творчество, милая, тоже поступок! Да ты не огорчайся, все будет о’кей! Видела бы ты, как меня чествовали после собрания ребята! Это был триумф! Ради этой одной минуты стоило заложить и целую сотню этих разлюбезных тебе старперов. Однако я устал чертовски… Прости меня, давай отложим наш разговор до завтра?
После выступления на собрании Чижиков долго купался в славе. Специально для этого каждый вечер ходил в Дом литераторов, чтобы выслушивать похвалы и восхищения в свой адрес. В вестибюле и в кафе его похлопывали по плечу, жали руки, одни клялись в дружбе, другие напрашивались в союзники. Незнакомые и стеснительные смотрели на Чижикова издали и завидовали тем, кто крутился и юлил возле него в непосредственной близости. На собраниях секций и разных комиссий его постоянно цитировали, ссылались на него как на авторитет. Ему и пост дали, как и предрекал Философ, правда, не такой, на какой рассчитывал Чижиков, но все же какое-то продвижение по общественной лестнице — его ввели в состав бюро комиссии по работе с молодыми. Скорее это было сделано по принципу: инициатива наказуема, чтобы сделать и Чижикова ответственным за эту работу. Но он был рад и этому, как некоей ступеньке, за которой неминуемо должна последовать и вся лестница, которая приведет его на вершину власти и славы.
Справедливости ради следует сказать, что далеко не все восприняли речь Чижикова как искренний вопль души, которая изболелась за судьбу литературы, нашлись и такие, кто распознал истинную цену этого вопля.
Как-то Чижиков увидел в Доме литераторов Ваню Егорова, кинулся к нему с широкими объятиями — вот, мол, какой я широкий, несмотря ни на что, ни на твои выпады против меня, ни на мою славу, я готов обнять тебя по-дружески и взять под свое покровительство.
Но Ваня, застенчиво улыбаясь, спокойно и медленно снял с себя его одну руку, потом другую, сказал, отряхиваясь:
— Да ну тебя на фиг, Чижиков. Да… Не хочу я с тобой даже и разговаривать, а не то чтобы обниматься-целоваться. Да… Ты же спекулянт, Чижиков, да, спекулянт самый настоящий, да… И выступал ты как спекулянт, да… Правильные вещи говорил, но это же не твои мысли, не свое ты вынес на трибуну, да. Убей меня, но то было все чужое, и взялся ты за это, чтобы набить себе цену, обратить на себя внимание, а если удастся, то и выбить должность. Да… У тебя ж, Чижиков, ничего своего нет, у тебя все заемное. Да… Как песни у скворца. Даже хуже: тот подражает хорошо, а ты плохо. Да… И женился ты как спекулянт. Да… Нет, скорее как паразит. Ты обязательно должен на ком-то паразитировать — и в жизни, и в творчестве. Вот и оседлал несчастную вдову и теперь ездишь на ней в прямом и в переносном смысле. Да… Паразит ты, Чижиков, да, паразит и наездник, и ну тебя на фиг и иди ты от меня к богу в рай, да, если он тебя примет.
Слушал Чижиков Ваню, кусая нервно нижнюю губу и сжимая кулаки. Побагровел весь. «Ударить? — кипел он. — Нет, это уже не для меня…» Оглянулся на окруживших их бывших студентов, других любопытствующих, выдавил из себя снисходительную ухмылку:
— Все? Выговорился? Ну что ж, спасибо за откровенность. Знаешь, каждый ценит другого в меру своей испорченности.
— Ну да, ну да, — закивал Ваня. — Это я-то испорчен паразитизмом?
— Хуже. В тебе сидит зависть, злоба. Ты просто завидуешь мне. Да-да! Впрочем, время нас рассудит.
— Странно, что ты не сказал «история». Да… Времени больше нечем заниматься, как судить Чижикова и Ивана Егорова.
— Рассудит, — повторил Чижиков и пошел прочь с гордо поднятой головой, хотя на душе скребли кошки и хотелось на ком-то сорвать зло. На Данае это делать он пока не решался, считал, что он еще недостаточно укоренился.
Когда она заехала за ним в ЦДЛ в назначенный час, он, против обыкновения, встретил ее сухо и тут же заспешил на выход, словно торопился скорее скрыться с глаз любопытствующих. Даная еле поспевала за ним. И в машине он сидел мрачнее тучи, молчал, смотрел в боковое стекло на редких прохожих в этот поздний час.
— Что-нибудь случилось, милый? — спросила Даная. — Тебя кто-то обидел? Кто?
— Нашлись… — нехотя отозвался он.
— Кто? Чем?
— Да-а… — протянул он досадливо. — Завистники чертовы.
— Стоит на них обращать внимание?
— Наверное, стоит. Знаешь, друг горькую правду в глаза никогда не скажет, а враг — этот так врежет. Может, благодарить надо за это?
— Горькую правду? Какую же тебе горькую правду сказали? — допытывалась Даная.
— Да-а… — Ему не хотелось пересказывать упреки Егорова — все-таки там была правда, и он сказал неопределенно: — О нас с тобой…
— О нас с тобой? Все еще говорят? — Чему-то обрадовалась Даная. — И что, интересно, говорят?
— Чему ты радуешься? Ничего хорошего не говорят.
— А все-таки?
— Обычное! Что не я женился на тебе, а ты женила меня на себе, что я не хозяин в доме, что ты держишь меня под каблуком.
— Сейчас сочинил? — спросила она.
— Почему сочинил? Люди же не слепые, они все видят.
— Что они видят? — рассердилась Даная. — Ничего они, значит, не видят. Но ты-то видишь, знаешь, что это не так? Почему молчишь?
— Знаешь, Даная, они все-таки в чем-то правы. Мне надоело сидеть все время с правой стороны и чувствовать себя пассажиром. В машине — пассажир, в доме — квартирант. Я все-таки мужчина… муж, в конце концов. А на самом деле?
— Юрочка! — воскликнула Даная, словно нашла счастливую отгадку. — Да ведь тебя мучает чувство неполноценности. А молчишь. Я с удовольствием отдам тебе в руки все бразды правления — и в доме, и в машине. Хочешь?
— Мне, как ты сама понимаешь, все это ни к чему, но люди говорят.
— Вот и хорошо. Завтра же мы им заткнем глотку: переведу счет на твое имя и устрою на курсы автолюбителей.
В ответ он небрежно усмехнулся — вроде как все это ему до лампочки, однако не сказал: «Не надо». Похвалил себя: удачно сымпровизировал разговор, о котором давно мечтал. Однако осадок от стычки с Егоровым не проходил. Дома, закрывая дверь, увидел в углу кучу газет и журналов, которые он когда-то выбросил из кабинета. Куча эта таяла медленно — Даная не торопилась расставаться с нею, тщательно перебирала все, искала заметки, записи писателя и аккуратно складывала в папку: она работала над мемуарами Евтюхова и все это ей могло пригодиться. Чижиков видел ее заботу о Евтюховом наследии и втайне ревновал ее к умершему мужу, но молчал. А тут не выдержал, пнул газеты ногой, сказал ехидно:
— До сих пор лежит — мешается. И что ты ищешь в этой куче, какое жемчужное зерно? Нет там ничего. Носишься со своим Евтюховым…
— Между прочим, он пока нас кормит, — заметила Даная.
Чижиков вытаращил на нее глаза:
— Ага! Упрекаешь куском хлеба?
— Юра, успокойся. Хватит.
«Нет, нет, — остановил он себя. — Рано: я тут пока не хозяин».
— Прости, Дана. Эти сплетни меня так взвинтили… Поэтому мне всюду мерещится подтверждение этих сплетен. Прости.
Чижикову по-прежнему не писалось. Правда, стычка с Иваном Егоровым немного встряхнула его, он с ходу сочинил небольшой цикл сердитых отповедей клеветникам и завистникам, но эти стихи даже по собственному разумению Чижикова были слишком слабыми: вялыми, мелкими и сумбурными. Зато выспренность перла через край, как перекисшее тесто из квашни:
Как норовистого коня
Оседлал я счастье.
Пошли вы напрочь от меня
Со своим участьем!
Я сделался умней
И, конечно, строже:
Нет у меня друзей!
И враги ничтожны тоже.
Получив это послание, Егоров долго хохотал:
— Ой, робята! Ой, не могу! Сирота-то, смотрите, как разъярился! Да… Чего только не нагородил. Он коня оседлал! Да еще — норовистого! Мустанга! Какого коня? Старую клячу оседлал он! Да, старую… А это? «Я сделался умней»? С чего бы это вдруг? Ой, братцы, не могу! Ну, дает! А по мне, так он и последнего ума лишился. — Егоров покрутил листок, заглянул зачем-то на оборотную сторону. — Ну Чижик! А вообще я вам скажу, робята, для Чижикова эти стихи очень даже хороши! Да, хороши. Как бы не взял он их у кого-то на прокат. Вы смотрите: и рифма есть, и даже знаки препинания. Да… Боюсь, найдется когда-нибудь дотошный литературовед, и, если у него будет лишнее время и желание покопаться в подшивках, он наверняка наткнется на оригинал, который послужил Чижикову источником столь гневного вдохновения. Да, найдет, попомните мое слово.
Еще на какое-то время Чижикова выручила и поддержала на плаву мода сочинять короткие новеллы. С чьей-то легкой руки эти «новеллы» заполонили почти все издания, а в субботние дни они печатались даже в вечерних газетах. Вот одна из них: «Выбоина на дороге» — это заголовок, а далее следовал такой глубокомысленный словесный изыск:
«Шел я по дороге, споткнулся и упал. И только теперь заметил выбоину. А ведь заметь я ее раньше да обойди ее — и ничего бы не случилось. Вот и в жизни так же: поди узнай, где упадешь, где тебя подстерегает беда…
Не отсюда ли пошла народная мудрость: «Знал бы, где упасть, соломки подостлал бы»?»
Такие проникновенные и с таким глубоким философским осмыслением выбоин, пней, кочек сочинялись эти маленькие «шедевры» в неимоверном количестве. Писались они малыми и большими циклами, издавались буклетами, брошюрами, книгами.
Циклы эти имели названия, каждый автор именовал свои новеллы на свой лад, чтобы их не спутали с другими, к тому же каждый старался придумать что-то позаковыристей, а точнее — повыспренней, стремился перещеголять соперника в зауми. Если один называл свое детище «Бриллиантовыми блестками», то другой пыжился забраться хотя бы на ступеньку выше и именовал плод своего ума «Жемчужными зернами». Третий, глядя на первых двух, лез еще выше и выдавал «Золотые россыпи». Четвертый, не найдя ничего лучшего, зачерпнул название из другого ряда камней и явил миру «Кремниевые осколки». Пятый тут же переплюнул его, вывалив на прилавок целую «Горсть алмазов». Остальные, кому не досталось уже ни камней, ни металла, облачались в маску мудрой скромности и именовали свои «россыпи» просто: «Озарения», «Наития» и даже совсем скромно: «Афоризмы». В последнюю очередь на этот жанр набросились эпигоны и, как саранча, опустошали все оставшиеся хоть мало-мальски невозделанные участки, в ход пошли «Опилки», «Пылинки», «Крошки», «Гвозди», «Шпильки», «Стружки», и т. д., и т. д.
Само собой разумеется, что в этих «зернах», «наитиях» и «опилках» было столько золотых и бриллиантовых блесток, столько остроумия и глубоких мыслей, сколько спирта в вешнем половодье. В самом деле, это насколько же надо быть одаренным человеком, чтобы навалять целую книгу философских притч! Встань из могилы кто-то из древних Сократов, наверняка снова умер бы от зависти.
А тут нашлись и теоретики, которые всерьез обсуждали эти «Золотые россыпи» на журнальных и книжных страницах. Одни утверждали, что это пишется от лени и оскудения авторского мышления, другие говорили, что это, наоборот, проявление щедрости таланта, что это свидетельство писательского богатства, так как каждую такую «опилку» автор мог бы развернуть в рассказ, в повесть, в роман, в эпопею, а он вот, хороший такой, пощадил нас, читателей. Ну что же, скажем мы в свою очередь автору: и на том спасибо, что не развернул, хоть читать меньше. А то разверни он иную «блестку» в эпопею — мысль та же, куценькая, а читать пришлось бы вон сколько!
Прочитал Чижиков у одного «Осколки», прочитал у другого «Обломки» и просиял: «Да ведь их можно клепать по десятку в день! Это же мое спасение! Не вставая с места, я таких новелл кучу нахомутаю!»
И тут же засел и начал «клепать» и «хомутать». И действительно, с ходу сочинил несколько новелл, а мог бы и больше, но устал.
Я очень люблю вишни. Но не люблю косточки — и всегда выплевывал их. Выплюнул ее и на этот раз. Но почему-то запомнил место, куда плюнул. И вот через несколько лет мне снова пришлось быть на том месте, куда плюнул. И увидел я там роскошное дерево, усыпанное крупными спелыми ягодами, точно такими, как я когда-то съел. Но меня поразила не вишня, а совсем другое: как часто мы не задумываемся, что мы выплевываем и куда плюем.
В детстве я очень любил пшенную кашу. Но не любил, когда в ней попадались черненькие твердые зернышки проса.
— Тьфу! — отплевывался я, негодуя, когда на зуб попадало вот такое твердое зернышко.
А бабушка говорила:
— Это ведь просо! Не будь проса, не было бы и пшена.
Теперь я вспоминаю ее слова и думаю: «До чего же мудрой была моя бабушка, а я этого не ценил…»
Вот в таком духе и насочинял Чижиков десятка полтора новелл. «Выбоина на дороге» — тоже из его арсенала. Отнес в журнал — напечатали: «Юрий Чижиков. «Шарики».
Но Чижикову явно не везло, словно фортуна отвернулась от него всерьез и надолго: ни вирши, спровоцированные Иваном Егоровым, ни тем более новеллы никаких дивидендов ему не принесли. Все прошло незамеченным, его «Шарики» не только никакой сенсации не вызвали, но даже самых обыкновенных откликов не появилось. То ли мода на такой жанр прошла, то ли «Шарики» были настолько примитивны, что на них никто не обратил даже никакого внимания. Пожалуй, причина скорее всего в последнем: при чем тут жанр, а тем более мода? У талантливого писателя и «Затеси» талантливы, а у бездарного и трехтомная эпопея — всего лишь игра в литературу.
И Чижиков снова сник, запсиховал, родничок, из которого он черпал сюжеты для своих «Шариков», быстро вычерпался: ему по-прежнему не писалось. О том, что он выдохся, Чижиков боялся признаться, он все еще надеялся, что пройдет время — и родничок наполнится, и вдохновение вернется.
Чижиков заметил, что он вдохновлялся, как правило, лишь в состоянии злобной ненависти к чему-то или к кому-то. Как пес, который лаял только на людей с палками. Ему не хватало внешнего раздражителя, и он надеялся, что эта полоса пройдет. Но, увы, она безнадежно затягивалась. Лопалась и надежда на то, что его вечно будет кормить славой багаж прежних успехов. Как у классиков: написал одну комедию «Горе от ума» — и на всю жизнь. Однако и тут — увы — просчитался: во-первых, у него и багажик-то невелик, а во-вторых, в наше время любой багаж надо постоянно пополнять, его все время надо подкачивать, как дырявую резиновую лодку, иначе быстро пойдешь ко дну. Чижикову поддувать было нечем, и он скоро почувствовал, что идет ко дну: и говорить, и писать о нем перестали, словно и не было такого.
Чижиков бесился, стал раздражительным, литературные журналы видеть не мог — там публиковались стихи и проза других писателей, газеты комкал и рвал с остервенением, едва раскрыв их: там печатались рецензии и статьи все о тех же — о других — писателях, а не о нем. Особенно лютовал он, когда видел имя своего сверстника, сокурсника или просто знакомого — тут поток его брани и язвительных замечаний достигал силы необыкновенной, словно взрывался грязевой фонтан, словно прорывалась под большим напором канализационная труба. Ну а когда речь шла о премиях и награждениях писателей, тут он зеленел и буквально задыхался от злобы и зависти.
Даная, как могла, утешала его, а сама работала, работала над рукописями Евтюхова, публиковала их кусками в периодической печати, пробивала книги в издательствах — зарабатывала на хлеб. Чижиков смотрел на нее и, как суеверный человек, все больше склонялся к мысли свалить на нее вину за свое бесплодие: ведь раньше у него шло с набором высоты, а тут будто отрезало все.
Как-то, когда Даная стала к нему ласкаться, он не выдержал, оттолкнул ее, заорал истерично:
— Отстань! Ты из меня все соки высосала!
— «Соки»? — удивилась Даная. — Какие соки? О чем ты говоришь… милый?
— Ты сексуальная маньячка, ты сделала меня творческим импотентом! Алексей Толстой говорил, что на творческий процесс и на любовь расходуется одна и та же энергия. И это так, я это чувствую по себе.
«Ну, насчет импотенции, милый, ты к ней предрасположен и в том, и в другом процессе», — подумала она, но ничего не сказала, а только смотрела на него задумчиво и разочарованно.
— Что уставилась? Почему молчишь? — ярился он, чувствуя несостоятельность своей теории.
— А что я могу сказать? — сдержанно проговорила она. — Не читала ничего подобного, не знаю. Это Алексей Толстой говорил? Странно, вроде умный писатель. Что же это, как сообщающиеся сосуды получается? Странно. — Она хотела свести на шутку и добавила: — А вот Лев Толстой ничего подобного не говорил, а написал столько, и детей было…
— Ты на что намекаешь? — вскинулся Чижиков. — Ты на что намекаешь? Повтори!
— Знаешь, милый… Если это игра, если это в тебе напускное, прошу — прекрати этот спектакль, — сказала она твердо. — А если ты действительно такой и есть, я очень сожалею…
— О чем? Договаривай!
— Обо всем! — Она повернулась и вышла, хлопнув дверью. А он упал на диван и начал терзать подушку — бить ее, мять, колотить, будто она была виновата во всем, чем обделила его природа. Потом захныкал, завсхлипывал, зарыдал громко и наконец застонал, будто его давило предсмертное удушье, а сам все прислушивался, ждал: вот-вот войдет Даная, станет жалеть его, утешать, успокаивать. И конечно же повинится в своей жестокости к нему. Но он будет непреклонен и так просто не примирится с нею — пусть знает, с кем имеет дело, он не какой-то там простой смертный.
Однако, как ни старался Чижиков, как ни бился в истерике, Даная к нему не пришла.
«Ну хорошо же! — мстительно проскрипел он зубами. — Ты еще об этом пожалеешь!»
Притих и уже спокойнее стал размышлять: «Не пришла… Хоть умри я здесь… Как же так? Она же не может знать, что я притворяюсь. А вдруг я умер?! Умер!.. Значит, я ей безразличен? Значит, она меня не любит? Больше того — ненавидит? Меня?! Какая жестокость и какое невежество — так относиться к гениальному человеку. Ведь ей история этого ни за что не простит, как она этого не понимает! Мама никогда бы так не поступила, — вспомнил он вдруг свое детство. — Мама…» И он снова захныкал, заскулил, как озябший брошенный щенок.
Поскулил, поскулил и незаметно уснул. Но и во сне все время вздрагивал, вздыхал и завывал по-щенячьи.
Говорят, с бедой надо переспать, и к утру она уже не будет казаться такой неодолимой, и жизнь, загнанная в тупик, покажется не в таком уж безвыходном тупике, как представлялась накануне, когда виделся только один исход — крепкая веревочная петля.
Чижиков в эту ночь спал со своей бедой, а не с Данаей и утром проснулся с необыкновенной легкостью на душе и слабостью в теле, как после тяжелой болезни. Столько сил и энергии затратил он на демонстрацию истерии — и все напрасно. И вот теперь лежит он сиротливо на диване с озябшими ногами, прикрытыми газетой, с болью в шейных позвонках от твердого диванного валика вместо подушки, с набрякшими от слез глазами и с жалким ощущением абсолютной ненужности на белом свете. А в окно гляделось чистое, безмятежное, ласковое утро.
«Как же быть мне теперь? — была первой мысль в его голове после пробуждения. — Развестись? А что я от этого выиграю? Ну, вышибу я ее из дачи, ну, отниму половину квартиры, и что? Как жить буду один? При ней и дом ухожен, и сам — обстиран и накормлен, она заботится обо всем. Наверное, зря вспылил? Но она-то, она какова! Так и не пришла… Что ж, придется проглотить эту пилюлю, в другой раз буду знать, что этим ее не прошибешь. А сейчас попрошу прощения, авось не слиняю от этого…»
Он поднялся, вышел медленно из комнаты, прислушиваясь, где Даная. Она была на кухне, и Чижиков прошел туда, остановился в дверях с виноватым видом, хотел улыбнуться ей, но она не смотрела на него, и тогда он подошел к ней, положил мягко руки на ее плечи. Она резким движением сбросила их:
— Не подходи ко мне, я ненавижу тебя.
— Прости, Дана… Я виноват… Но пойми мое состояние…
— Ты оскорбил меня.
— Я знаю… Поэтому и прошу: если можешь — прости. Больше это никогда не повторится. Поверь мне, прошу.
— Ты жестокий. Я всю ночь проплакала, а ты даже не пришел.
— Я тоже, Дана, был вне себя.
— Но ты же мужчина!
— Ты права, я не должен был так распускаться… Прости, Дана, — он привлек ее к себе, она не сопротивлялась, уткнулась лицом ему в плечо. Он взял ее голову в обе ладони, приподнял и стал страстно целовать в губы. Она ответила ему крепким объятием, а через минуту цветной халат Данаи уже валялся на полу и долго оставался так в одиночестве, пока помирившиеся супруги, оказавшись в спальне, предавались вожделенной любви.
Ах, эта любовь! Как она сладка после ссоры! Как погожий день после долгого ненастья.
От нечего делать, от тоски Чижиков перебирал на стеллажах книги Евтюхова, некоторые брал себе на диван, пытался читать, но быстро задремывал, книга валилась из рук и падала на пол. Он вздрагивал от громкого стука тяжелой книги, но поднять ее было лень, переворачивался на бок и засыпал.
Когда Чижиков добрался до крайней застекленной секции, он обнаружил там великое сборище исторических книг. Были тут и новые издания, но больше старых — в толстых картонных переплетах с кожаными тиснеными корешками и кожаными уголками. Бумага сплошь желтая, пахнущая тленом. Факсимильные издания, древнерусская литература, летописи, диссертации, какие-то серийные выпуски «на правах рукописи», сами рукописи, и все это переплетено и классифицировано определенным порядком. И вдруг тут же, среди книг большого формата, Чижиков увидел толстый фолиант без названия на корешке. «Наверное, старые журналы переплетены», — подумал он и потянул книгу с полки. На лицевой толстой корочке тоже никакого обозначения не было. Но когда он отвернул обложку, а потом — чистый лист форзаца и увидел титульный лист, у него глаза полезли на лоб, а дыхание перехватило комком. На титуле значилось:
Еще не осознав, что это такое, не заглянув в текст, он, тем не менее, каким-то чутьем понял, что выудил нечто необычное. И не просто необычное, а то, что может его спасти, поднять и прославить, если… Сердце учащенно забухало, он заметался по комнате, словно нечаянный убийца, ищущий, куда бы спрятать труп убитого им человека. Подбежал к двери, спустил защелку, она клацнула громко, он вздрогнул. Вспомнил, что Данаи нет дома, обрадовался, тем не менее тихо, на цыпочках прошел к столу, открыл первую страницу, прочитал на пожелтевшем листе:
Царский шатер взметнули на высоком холме.
Иван отдернул сердито полог, вышел на волю и тут же остановился резко, не иначе кто-то ткнул его в грудь. То яркое солнце ударило царя по глазам. Сдвинул Иван брови, сгреб черную бороду цепкой рукой и дважды огладил ее сверху вниз, будто выжимал из нее воду. Глянул вправо — там до самого окоема войсковые кухари костры жгли, белый дым от них ровными столбами подпирал небо. Глянул влево — внизу широкая Волга играла серебром мелкой зыби, а за ней опять же до самого окоема густо зеленел бор. А прямо перед ним, где-то в синеватой дымке, была Казань. Она не видна, но царь угадывал ее, чуял, как пес лакомую дичь.
Еще раз огляделся вокруг Иван, сказал вполголоса:
— Лепота! — и улыбнулся.
Из палатки вслед за ним вышел Федька Басманов, поддакнул царю:
— Вельми день пригож! — и отогнал, будто кур шуганул, стражу подале: — Поразвесили ухи! Ну-к!
— Какой день ноне? — не оборачиваясь, спросил Иван у Федьки.
— Быдто Козьмы и Демьяна.
— Ишь ты!.. — чему-то удивился царь. — Хороши, добрые, знать, были эти Козьма и Демьян. Стало быть, и наречем место сие Козьмодемьянском. А?
— Как скажешь, цесарь. Хорошее имя.
Царь повел орлиными глазами и остановил их на пестрой толпе, тесно сгрудившейся на отдаленном лугу.
— Это кто такие? — спросил царь, насупясь.
— Черемисы, — ответил Басманов.
— Чего им надобно?
— К тебе пришли в помощь. Просят принять их в твое войско. А привел всех ихний батыр.
— То добрый знак! Пошто ж, дурак, молчал? Зови батыра».
На последней странице было выведено размашисто, крючкообразно:
И — дата: «20 мая 1941 г.»
Закрыл книгу — и чувствует Чижиков: голова начинает кружиться — не выдерживает лихорадочной работы ни его маленький мозг, ни истощенное в «муках творчества» сердчишко. Лег на диван, книгу положил себе на грудь, она придавила тяжело, словно плита каменная. Смотрел в потолок и шептал: «Конец… Конец… А для меня — начало! Переписать своим почерком… А тем временем слух пустить: влез в историю, наклевывается повестуха… Начитаться надо, подковаться — чтобы не подловили…» И вдруг, как ожог, новая догадка: «А что, если о рукописи знает Даная? Надо как-то выведать». По всем признакам — не знает: она ни разу о ней не говорила… Если бы знала, она ее уже давно бы определила… Повесть закончена в мае сорок первого — перед самой войной, а Евтюховой женой Даная стала лет пятнадцать тому назад. Нет, не должна знать…» — успокоил он себя.
В коридоре громыхнула дверь. Чижиков вскочил, сунул рукопись в тумбочку стола, в самый низ под бумаги, вышел навстречу Данае.
— Что с тобой, милый? — взглянула на него Даная.
— А что?..
— Не заболел?
— А… Голова что-то трещит. Читал много…
— Я тебе дам таблетку. — И она заспешила на кухню.
— Начитался, говорю. Интересные книги у старика собраны… Исторические… Оказывается, это такая увлекательная штука — история! — продолжал он, следуя за ней.
— Евтюхов любил историю, — сказала она. — На вот, милый, запей.
— И есть за что любить! То-то у него и стихов много на историческую тему…
— Да… — подтвердила она. Чижиков ждал, что Даная вот-вот скажет: «И не только стихи, он писал и прозу». Но она не сказала, и Чижиков немного успокоился и, чтобы не вызвать подозрений, историческую тему продолжать не стал.
— Пойду прилягу…
К концу дня Чижиков неожиданно взбодрился и вознамерился пойти даже «проветриться» в ЦДЛ.
— Давно не вылезал… — объяснил он Данае свое желание. — С ребятами повидаться охота… Вроде даже соскучился…
— Меня не приглашаешь, милый?.. — сощурилась Даная.
— Дана… — Чижиков положил руку ей на плечо: — Ты только не обижайся, а пойми меня… Я бы хотел пойти один… Иногда бывает такая прихоть.
— Понимаю: я тебя стесняю.
— Ну не то чтобы, а… Мы с тобой в другой раз сходим… Выйдем в свет! А сейчас мне хочется побыть одному… Как на мальчишнике…
— Ты договорился уже с кем-то?
— Нет. Думаю, там обязательно кто-то будет.
— Ну-ну…
— Не сердись только.
Он был прав: в ЦДЛ обязательно кого-то встретишь. Правда, не всегда того, кого хочешь, но Чижикову на этот раз было все равно. Ему годились любые собеседники, лишь бы выслушали его и разнесли услышанное пошире.
Центральный дом литераторов жил своей обычной муравьиной жизнью. В дверях толклись жаждущие попасть в «логово Пегаса» яркие девицы с красными и блестящими, как помидоры, щеками и грустными, как у новорожденных телят, в черной окантовке глазами. Они шли на разные уловки, чтобы только оказаться по ту сторону барьера, где уже дефилировали со вздернутыми головами, гордые как гусыни такие же, как и они, пришедшие сюда на ловлю знаменитостей, хотя настоящие знаменитости сюда уже давно не заглядывают.
Строгие вахтерши ревниво и свирепо, подобно морским львам, охраняющим лежбище своего гарема, держали оборону у врат этого вертепа. И только богу одному известно, как этим девицам в конце концов удается все-таки проникнуть сквозь столь плотный заслон.
Чижиков, как горячий нож масло, разрезал толпу независимым «Разрешите!» и, ни на кого не глядя, предстал перед вахтершами. Сразу четыре руки уперлись ему в грудь:
— Товарищ, товарищ!.. Вы член?..
— Боже мой! — досадливо поморщился Чижиков. — Стоило неделю не появиться, как уже напрочь забыли. — И он не спеша полез в карман, достал пухленькие, как подушечки, красненькие корочки с золотым тиснением.
— Пожалуйста, пожалуйста, проходите, — дружно закивали вахтерши, освободив ему дорогу.
— Извините, — сказала одна.
— Вы не обижайтесь, — добавила другая. — Константин Михайлович Симонов всегда сам предъявлял удостоверение.
— Симонову было легче… — сказал Чижиков, неизвестно что имея в виду, однако вахтерши улыбнулись, будто поняли и оценили остроумный ответ.
По многочисленным закоулкам Дома взад-вперед сновала жаждущая славы литературная мелкота и падкая на сплетни окололитературная шушера. «Ни одного порядочного лица!» — брезгливо подумал Чижиков. И хотя многие его узнавали, провожали завистливым взглядом, перешептывались, а некоторые даже здоровались, но все это было не то, чего он ждал, хотя и льстило.
Размалеванное шаржами и расписанное остроумиями веселых завсегдатаев, как пристанционная уборная, кафе гудело приглушенным гулом. За столиками плотными кучками в самых невообразимых позах сидели любители пить, курить, восторженно говорить о себе и презрительно — о других.
В плотных клубах сигаретного дыма лица были трудно различимы, и Чижиков, приостановившись, дольше обычного поводил глазами по залу. Лишь в дальнем углу заметил он знакомую фигуру: там в обычной своей согбенной позе сидел мрачный человек с бледным и дряблым, как у наркомана, лицом. Перед ним стояла начатая бутылка пива, стакан и наполненная окурками пепельница. Кто этот человек — никто не знал, хотя сидел он здесь всегда. Сколько Чижиков помнит — он здесь в любое время дня и ночи сидит и думает. О чем думает — тоже никто не знал. К его столику никто не подсаживался, изредка, скорее всего машинально, кто-то, проходя мимо, здоровался с ним, человек взбадривался, поднимал голову, на лице появлялось подобие удивленной улыбки, он хотел ответить, но, как всегда, опаздывал — рядом уже никого не было, и он снова мрачнел и продолжал думать свою думу.
Узким коридорчиком, через бар, Чижиков прошел в Дубовый зал. Ресторан тоже был заполнен до отказа, и Чижиков хотел было уже ринуться с ходу через зал к противоположной двери, но тут его весело окликнули:
— О, Юрок! Сирота! Греби к нашему берегу!
Чижиков обернулся и увидел плотную кучу молодых ребят, словно мухи, облепивших маленький столик, и возвышавшегося над ними уже изрядно подвыпившего Гаврюху Горластого. Гаврюха занимал целиком одну сторону стола, а все остальные сгрудились на противоположной. Тут же, под кучей ребят, спал Доцент, подложив под лоб вместо подушки свои кулаки.
— Иди познакомься: славные ребята! — Гаврюха встал, раскинул широко руки, словно хотел обнять покорных, как цыплята, «славных ребят». — Новый курс, мой семинар! — Гаврюха приобнял Чижикова и, тыча ему в грудь указательным пальцем, сказал сидящим: — Это тоже мой ученик! Вот какой орел! Хоть и Чижиков. Ха-ха! Прошу любить и жаловать: Юрий Чижиков! — и захлопал в ладоши, как провинциальный конферансье.
— Чижиков?
— Да мы знаем Юрия Ивановича.
— О, знают! «Юрий Иванович»! Место Юрию Ивановичу, быстро! — распорядился Горластый.
Ребята задвигались, потеснились, высвободили Чижикову стул, и он уселся по правую руку у Горластого.
— Что за переполох? — промычал пьяно проснувшийся Доцент. Он поднял голову, продрал глаза и, увидев Чижикова, снова промычал: — А-а… Сирота… Я тебе говорил и еще раз говорю: ты неправильно женился. Надо было на дочери Председателя.
— Да нет у него дочери, — засмеялся Чижиков, обратив его слова в шутку.
— Это не имеет никакого значения!
— У Философа дочери, но они все замужем, — продолжал Чижиков.
— Правильно, — икнул Доцент. — Надо было на них.
— Так замужем же.
— Это не имеет никакого значения! — стоял на своем Доцент.
Гаврюха тоже улыбался, по-отечески потрепал Доцента по мясистой щеке:
— Ладно, Доцентушка, ладно… Отдохни, бай-бай, дай нам поговорить.
— А я что?.. Разве я?.. И ничего… Пожалуйста. — И он, закрыв глаза, уронил голову себе на грудь.
— Ну, ты где пропадал? — обернулся Горластый к Чижикову. — Заел быт? Заел! На, выпей, — он налил ему в чью-то стопку. — Давай! Во! Слушай, так ведь не годится: пропал, совсем исчез!
— Кризис!.. — вздохнул Чижиков.
— «Кризис», — вздернул голову Горластый. — А ты зачем? Ты же человек! Воля зачем? Надо любой кризис брать за горло! Слушай, давай к нам в институт!
— Да я и так там, в аспирантуре числюсь. Правда, пока ничего не делаю… Могут, наверное, уже и погнать?
— Аспирантура! Мертвое дело! Я тебе предлагаю живое — семинар вести. Вот тут-то и аспирантура твоя оживет, если она тебе так уж нужна.
— Семинар?.. — раздумчиво переспросил Чижиков.
— Да, семинар. А что? Вот хотя бы моих ребят взял бы.
— А ты?
— В издательство приглашают. Главным. По поэзии.
— О!..
— А я, думаешь, не понимаю, что это «о!»? — гордо сказал Гаврюха. — Иди! Жалко ребят отдавать в чужие руки.
— Я ведь давно стихов не пишу, — пожаловался Чижиков. — На прозу потянуло. Лета к суровой прозе клонят.
— Какие твои лета!
— Лермонтова к этому сроку уже давно убили…
— «Убили»… И сейчас убьют. Запросто! Ты же понимаешь, о чем я говорю? Убьют! Не пулей, не-ет! Словом! Слово — страшнее пистолета. Это у нас умеют! Но не подставляйся! Не подставляйся, Юрок! — вещал Горластый, подняв указующий перст и поглядывая на соседние столы — хотел знать, все ли его слышат. И тут же после пафосной речи вдруг хлопнул Чижикова по плечу: — Ну так как насчет семинара?
— Соглашайтесь, Юрий Иванович!
— Соглашайтесь… — заныли на разные голоса «семинаристы».
— Возьмите нас, мы хорошие, — после всех дурашливым голосом пропел курносый белобрысенький паренек с девичьим чистеньким личиком. Пропел и застеснялся, покраснел весь, втянул голову в плечи, словно пытался провалиться сквозь землю. Чижиков поддержал шутку и тем выручил себя и паренька:
— Ну, если хорошие, придется… подумать.
— Хорошие, хорошие! — подхватил Горластый. — Чего тут думать? С ректором и с проректором я поговорю — свои ребята! Все будет в ажуре! Да и тебе, дружок, надо иметь какое-то живое дело. В наше время писатель без должности — нуль. Ну, не совсем, конечно, и не каждый, но я скажу так: трудненько ему, бескресельному-то. Вот ты замкнулся в башенке со своей распрекрасной Данаей и как поэт Чижиков уже куда-то исчез. Понял меня? Так что думать тут нечего. Будем считать — договорились. Лады?
— Лады, — сказал Чижиков и подумал: «Все-таки я везучий: такое предложение! О, если бы все это не было болтовней… Я — преподаватель по поэзии! А этих ребятишек… А эти ребятишки — все мои подручные: буду тянуть их, они будут подпирать меня… Нет, нет, тут действительно не о чем раздумывать, может быть, стоит даже подключить Данаю для верности, пока не перехватили?..»
— Ну, что приуныл?
— Сомнения одолевают, — сказал Чижиков грустно. — Лишаюсь свободы…
— Э, друг, свобода — она хороша, когда у тебя все есть: и слава, и деньги. Притом — прочные, капитально! А так… Свобода нищего меня не устраивает! Ха-ха!..
— Ты прав, — кивнул Чижиков.
— А то нет? — громыхнул Горластый.
— Но и духовная свобода… Независимость от всяких условностей, законов, установок, строгостей для творческого человека — не последнее дело, — добавил Чижиков.
— Это ты, брат, в слишком высокие материи полез, — закашлялся Гаврюха. — Ишь чего захотел! Ладно, давай за ребятишек, — он поднял стопку, выпил. — Так, значит, на прозу, говоришь, потянуло? Это хорошо. Все наши великие поэты грешили прозой.
— Притом классически грешили, — отдал должное Чижиков классикам и скромно закивал головой: мол, нам так не суметь.
— А вдруг? — не выдержал Горластый и посмотрел на ребят. — С чем черт не шутит, правда, хлопцы? Плох тот солдат, который не носит в ранце маршальский жезл. Мудро́ умели выражаться.
«Хлопцы» скромно потупились, только белобрысенький пытливо смотрел широкими глазами то на Горластого, то на Чижикова, впитывал, как губка, каждое слово и восхищался их раскованности и умению умно говорить.
— Откуда будешь? — спросил у него Чижиков. И тот, довольный, что Чижиков выделил именно его, с готовностью ответил:
— Из древнейшего города, ровесника Москвы, — И, улыбаясь, сделал паузу — дал полминуты на разгадку, но сам же и пояснил: — Из Кром. — И добавил: — Саша Говорушкин.
— О, почти земляки! — сказал Чижиков, и Саша Говорушкин заулыбался радостно, будто его похвалили за хорошие стихи, в свою очередь тут же спросил:
— А вы откуда?
— Моя родина южнее… — И нехотя добавил, но не уточнил: — Почти соседи.
— Саша Говорушкин, — сказал Горластый, — хороший парень. Только фамилии пошли в поэзии какие-то… Говорушкин, Антошкин, Прошкин…
— Чижиков, — добавил Чижиков и спросил: — А что, Пушкин разве красивая фамилия? Я тоже мучился поначалу, искал себе псевдоним, а потом решил: «А попробую — чтобы и эта фамилия стала уважаемой». Когда мы слышим «Пушкин», у нас не возникает никакой ассоциации с пушкой. Пушкин значит Пушкин — поэт, гений.
— Ты прав, — Горластый накрыл ладонью Чижикову руку. — Дело не в фамилии, а в стихах. Делом человек красен, а не фамилией! Фамилия — это так, кличка: она может быть такая, а могла быть и другой. Простите, это я так насчет фамилии… Пошутил. А вот что ты на прозу перешел — это совсем недурно: прозаики как-то основательнее. Закатишь романею на современную тему!..
— Нет, не на современную, — поспешил Чижиков поправить Горластого. — На историческую.
Горластый удивленно поднял брови.
— Да-да, на историческую. Тут я как-то окунулся в историю — сколько же там интересных тем! Да поострее современных! А может, потому они и острые, что ассоциации ощущаются явные. Историей можно так ударить по современности!..
— Америку открыл! — развел руками Горластый. — Она ж, история, идет по кругу… Кругами. Все уже было! Было, было… И мы открываем давно забытое.
— Вот взять эпоху Ивана Грозного, — снова перебил Горластого Чижиков. — Малюта Скуратов — это такая личность! Притом так созвучно с нашим…
— Ходить бывает склизко по камушкам иным, о том, что очень близко, мы лучше умолчим, — прочитал Горластый. — Э, история, друзья мои, — великое дело!
Неожиданно в эту мирную беседу ворвался громкий возглас:
— О, Сирота гуляет!
Все подняли головы. Рядом стоял и улыбался во весь рот Иван Егоров. — Чижик, оплакиваешь потерю или торжествуешь успешное завершение операции?
— Какую потерю? Какую операцию? Что ты мелешь? — рассердился Чижиков; ему казалось, что до сих пор он так высоко парил в глазах этих ребят, и вдруг эта фамильярность…
— Он еще изображает из себя святую невинность! Будто ничего не знает!
— Что я должен знать?
— А то, что твой друг, наставник, покровитель и духовный единомышленник Воздвиженский остался там.
— Но я-то при чем тут? — растерянно спросил Чижиков, ища поддержки у сидящих.
— Как при чем? Ты же дружишь с ним. И что, он тебе ничего не говорил о своей затее? Все ведь уже догадывались, куда он лыжи навострил, а он все заметал следы: «Клевета! Я никуда не собираюсь бежать. Я только маму определил на лечение в Париже и езжу ее навещать». На лечение! В Париже! Тут, хоть умри, в районную больницу не определишься, а он в Париже! — улыбался и возмущался Егоров.
— Но я-то тут при чем? — пожимал плечами Чижиков.
— Да, Иван, — повел головой из стороны в сторону Горластый. — Действительно, он-то при чем? Мало ли кто с кем дружил! Вон, — указал он на притихших ребят, — убежит завтра из них кто-то, а я отвечай?
— А притом, что Воздвиженский уже выступает там по разным «голосам» и поносит всех и вся, кроме, разумеется, Чижикова и еще кое-кого.
— А меня? — вскинулся Горластый.
— Тебя тоже поносит.
— Это хор-рошо! — вдруг обрадовался Горластый и потер смачно руками.
— Я «голоса» не слушаю, — сказал Чижиков.
— А я слушаю, — проснулся Доцент. — И ничего…
— А зачем тебе их слушать? — продолжал Егоров, обращаясь к Чижикову. — Ты сам из тех же голосов.
— Ну-ну, ты полегче с такими обвинениями! — вскочил Чижиков.
— Ребята, ребята!.. — схватил Горластый Чижикова за локоть. — Не надо! Ребята, не надо! Юра, сядь. А ты, Иван, иди… Или подсаживайся к нам… А? Садись, выпьем…
— Сидеть рядом с этим?.. — Иван презрительно кивнул в сторону Чижикова, махнул рукой и пошел.
— Перебрал мужик, — подвел итог перепалки Горластый. — Бывает. Не обращайте внимания. Гарсон, нам еще по пятьдесят капушечек, — крикнул он официанту. — Вы как, хлопцы? Осилим еще по пятьдесят капушечек? Осилим!
Домой Чижиков возвратился в смятенном состоянии. Испортил вечер ему Иван Егоров. Хотя основное сделал — слух о том, что пишет исторический роман, выпустил. Ребятишки, да и сам Гаврюха, быстро разнесут эту весть по институту, а потом она пойдет гулять по всей литературной Москве. И отличная перспектива замаячила — семинар в Литинституте, если, конечно, Горластый не треплется и если, конечно, его возьмут… А почему бы и нет?
Так хорошо складывался вечер — и вдруг этот Егоров со своей новостью!
«Неужели правда? — с ужасом подумал Чижиков. — Начнут таскать, спрашивать, как, да что, да почему. Еще припаяют соучастие… А я ведь действительно ничего не знал, он ни словом не обмолвился об этом, наоборот, всех уверял, что никуда не собирается уезжать, что это сплетни недоброжелателей. Всем клялся-божился, просил напечатать его, чтобы таким образом обелиться в глазах общественности. И ему поверили — напечатали почти все разом: оба литературных еженедельника дали подборки стихов, «Огонек» — рассказ, «Неделя» — путевой очерк. Выходит, он всех дурачил? В том числе и меня? — с обидой заключил Чижиков свои размышления. — А может, и к лучшему, что не сказал? Вины на мне никакой нет, я ничего не знал и ничего не утаивал… Только поверят ли?..»
Увидев растерянную физиономию мужа, Даная обеспокоенно спросила:
— Что случилось, милый?
— Да ничего особенного. Все нормально…
— Как «нормально»? Я же вижу.
— Воздвиженский сбежал.
— Куда?
— «Куда». Туда, — раздраженно сказал Чижиков.
— Ну и что? Тебе-то что за дело? Почему так переживаешь?
— Странный вопрос! Мы ведь были дружны, начнут таскать, спрашивать.
— Кто? Зачем? — удивилась Даная. — Ты разве знал об этом, помогал ему?
— О чем ты говоришь?! «Помогал»! Я ничего не знал! Абсолютно ничего!
— Я тоже так думаю. Поэтому успокойся. Раздевайся.
— Он по «голосам» какие-то заявления делает.
— Ну и пусть. Затем и бежал. Там даром кормить не будут, — мудро заключила Даная. — Кого видел в ЦДЛ?
— Горластого…
— Это он сказал о Воздвиженском? Может и наврать.
— Нет, Егоров. Иван.
— Этот врать не будет.
Вечером они с Данаей лихорадочно крутили приемник, который визжал, трещал, пищал, будто сопротивлялся, пока наконец не выдал им далекий, еле пробивающийся сквозь неимоверный шум, хриплый голос:
«Советский Парнас — это скопище бездарных тщеславцев, которые только и делают, что делят многочисленные премии и грызутся из-за них. Получив комсомольскую или писательскую, добиваются республиканской, потом бьются за Государственную СССР, а получив Государственную, дерутся за Ленинскую. И так без конца! Никто не думает о качестве литературы, но все хотят премий. Некоторые, наиболее пробивные, уже нахватали столько их разных, что на груди места не хватает для лауреатских значков.
— Но вы ведь тоже лауреат?
— Нет. Хотели дать, но не потому, что им сильно нравилось мое творчество. Наоборот, оно им совсем не нравилось и не нравится, просто хотели меня убаюкать, ублажить, хотели ею заткнуть мне рот, чтобы я поменьше критикой занимался. Прищучить хотели. Но я не таков!»
— Он? — спросила Даная.
— По-моему, его голос, — сказал Чижиков, прильнув ухом к приемнику.
«Конечно, есть там и талантливые люди. Но им очень тяжело проявлять себя. К примеру, молодой еще поэт Чижиков. Совершенно своеобразный поэтический голос…»
— Обо мне говорит! — обрадовался Чижиков. — Молодец! На весь мир!
«…но ему очень трудно живется. О нем почти не говорят, замалчивают, печатают редко и неохотно».
— Дурак и провокатор твой Воздвиженский, — сказала Даная. — Он и впрямь может навлечь беду.
— Ты думаешь? — насторожился Чижиков и после этого целую неделю дрожал, бледнел от каждого стука в дверь, от каждого телефонного звонка. Однако это не мешало ему ночами, накрывшись одеялом, слушать одно и то же интервью Воздвиженского и упиваться пьянящей мыслью: «Обо мне говорят за границей! Обо мне знает заграница! Теперь меня не посмеют тронуть! Но храбрости этой хватало ненадолго, здравый ум подсказывал: «Тронут… Если понадобится, еще как тронут!..» И с неистовостью обреченной кликуши молился: «Хотя бы пронесло! Господи, пронеси эту беду мимо. Минуй меня чаша сия…»
Однажды телефон зазвонил, как показалось Чижикову, необычно резко. Он даже вскочил и стоя ждал, пока Даная снимала трубку.
— Юра, тебя, — сказала она спокойно, но он так перепугался, что не сразу сообразил, о чем идет речь, и захлопотал растерянно, стал лихорадочно прятать листок евтюховской рукописи, с которой переписывал текст своим почерком.
— Юра, тебя! — прокричала Даная. — Уснул, что ли?
— Меня? Зачем? Кто?
— Откуда я знаю. Какой-то грубый мужской голос.
— Мужской голос? Но почему ты не спросила?.. — Чижиков осторожно, будто она была раскаленной, взял трубку, хотел подать голос, но в горле запершило, он откашлялся, сказал: — Але… Я… слушаю… Чижиков слушает…
— Юра, ну где ты там? — раздался в трубке густой бас Горластого. — Ну что же ты? Я о тебе хлопочу, а ты ни звука. Передумал, что ли? Или упиваешься славой? Заграница о тебе вовсю говорит!
— Да ну, о чем ты… Перестань, — Чижиков оглянулся — не слушает ли его кто посторонний. — Ничего я не передумал. Просто заработался…
— Это хорошо! Но надо и это дело ковать. Ректор к тебе хорошо относится, готов взять, но ему, сам понимаешь, нужен толчок сверху.
— Откуда?
— Ну, из союза… Сам понимаешь. Хорошо, если бы твоя Даная нанесла визит Никону. Да и ректору — тоже было бы неплохо. Владимир Петрович ее хорошо знает, но сам понимаешь… А? Попроси ее. Дело стоящее. И не тяни долго, куй, пока горячо, а то остынет… Тут узнали некоторые, уже лезут, а я держу пока оборону, для тебя держу, понял?
— Понял.
— Ну давай, действуй! Что-то ты не в духе? Брось! Брысь, тоска, брысь, печаль! Ха-ха! Ну, бывай! Обнимаю.
— Кто звонил? — спросила Даная.
— Горластый.
— А… Дружка нашел!
— Он по делу… Еще прошлый раз он говорил, но я забыл тебе сказать. В Литинституте открывается вакансия: семинар по поэзии.
— И ты забыл мне сказать об этом? — удивилась Даная. — О самом главном не сказал? Ну милый! Что же ты раздумываешь? Бери немедленно этот семинар!
— Я как-то не принял это всерьез… Думал, сижу весь в романе, семинар может помешать…
— Чему? Юрочка, счастье само плывет тебе в руки! Это же синекура! А почет? А общение? И на роман у тебя времени хватит с избытком: подумаешь, семинар! Бери!
— «Бери»! Там не все так просто: претендентов много.
— Вот видишь! А ты раздумываешь…
— Не все так просто, говорю тебе. Ректору нужен толчок… Чтобы начальство из союза позвонило и порекомендовало меня. Например, Никон. Мне самому идти к нему…
— Давай я схожу, — сказала Даная просто. — И к Никону, и к ректору.
— Да… Сходи, пожалуйста, если тебя это не шокирует.
— Шокирует? Глупости какие! Пойду и все улажу. Никон мне не откажет и Владимир Петрович тоже, он ко мне хорошо относится еще со времен Евтюхова. — И уже скорее для самой себя, чем для Чижикова, произнесла: — Удивительно, как в жизни бывает! Взял жену Евтюхова, как Евтюх «заболел» исторической темой, а теперь и семинар евтюховский возьмешь.
— Горластого.
— Это теперь. А до этого его вел Евтюхов.
— Ну при чем тут Евтюхов? — поморщился Чижиков. — Просто совпадения: по одной стежке ходим.
Не откладывая дела в долгий ящик, Даная тут же принялась за макияж лица, потом достала самое модное платье, нацепила огромные металлические пластины-серьги, браслеты и предстала перед Чижиковым:
— Ну, я пошла, милый. Пожелай мне удачи.
— Уже? — удивился Чижиков. И увидев ее в вызывающе ярком убранстве, взревновал. — Не слишком ли? — кивнул он на ее наряд.
— Нет, милый, — сказала она, ничуть не смущаясь. — В самый раз.
— Ты только там не очень стелись… Не надо… Не нужен мне и семинар.
— О чем ты, милый! Они ведь оба уже такие старички, — с горечью произнесла она и безнадежно покачала головой. — Так что на этот счет будь спокоен и… пиши свой роман.
Вечером вернулась Даная с победой, объявила весело:
— Все в порядке, милый! Завтра в одиннадцать тебя ждет ректор.
— Ты молодец! — не сдержал восторга Чижиков.
— Спасибо. Желаю тебе успеха, милый. Правда, он спросил, не будешь ли ты и к семинару так же относиться, как к аспирантуре? Я сказала, что у тебя были объективные причины: болел, а потом был в творческом «запое» — сидел весь в романе. Так что ты имей в виду, если он заведет об этом разговор.
— Ладно… — сказал Чижиков понуро, как нерадивый школьник, которому учитель сделал замечание.
В аудиторию к студентам Чижиков пришел под охраной надежного эскорта: с одной стороны шел ректор — сухощавый, бодрящийся, с высоко вздернутой головой, как у взнузданного жеребца, а с другой вышагивал с не менее гордо вскинутой головой и с высокомерно отвисшей толстой губой — Горластый.
Вошли, вразнобой поздоровались. Горластый подмигнул студентам ободряюще, а ректор сказал:
— Ну, вы, наверное, уже знаете о переменах в вашем семинаре? К сожалению, Гавриил Михайлович уходит от нас. Он идет на большую общественную работу. Пожелаем ему удачи. Семинар будет вести поэт Юрий Чижиков. Это наш выпускник, известный писатель… — Помолчал и не очень уверенно добавил: — Аспирант…
— Мы знаем Юрия Ивановича!.. — подхалимски подал кто-то реплику. Боясь опоздать выразить свое отношение к новому преподавателю, ее тут же подхватили другие.
— Ну и отлично, — обрадованно заключил ректор. — Желаю всем вам отличных успехов.
— Я тоже желаю! — пробасил Горластый. — Я — с вами! — и он поднял сжатый увесистый кулак. — Ну что, Владимир Петрович, не будем, наверное, стеснять молодого преподавателя? — обратился он к ректору.
— Да, да, конечно! Желаю удачи.
Ректор и Горластый ушли, и Чижиков остался один перед дюжиной пар устремленных на него пытливых глаз. Он предвидел именно такое начало, именно такую паузу в первые минуты и готовился к тому, чтобы она была как можно короче. Но она затягивалась: все заготовленные фразы на этот случай почему-то казались неуместными. А ему так хотелось начать умно, просто, не казенно. И вообще ему очень хотелось быть оригинальным и стать любимцем своих подопечных. Он хотел быть с ними на дружеской ноге, но без фамильярности с их стороны, хотелось, чтобы они не почувствовали в нем простака, человека малообразованного, с которым можно и не церемониться. Он будет с ними строг, но справедлив. И потому — уважаем. Такова программа. Осуществлять ее надо с первой минуты, с первой фразы. А ее-то, как нарочно, и нет.
Он подошел поближе к столу, взялся обеими руками за спинку стула, но не сел, а лишь покачал его, словно пробовал на прочность. Откашлялся, улыбнулся и признался:
— Самая тяжелая минута… Вы ведь ждете от нового преподавателя чего-то нового?.. Новых знаний… А я ведь никакой не преподаватель, первый раз стою перед аудиторией в этой роли. И поэт я тоже с не очень большим стажем…
— Ну как же, Юрий Иванович? Вы поэт дай бог каждому!
Чижикову понравилась реплика, но тем не менее он поднял руку — не мешайте, помолчите — и продолжал, потупясь в стол:
— Стаж малый. Но кое-какой опыт есть, а именно опыт в нашем деле я считаю важнейшим фактором. Я думаю, мы будем учиться друг у друга. Обогащать друг друга — это уже неплохо. Будем спорить — тоже хорошо. А спорить есть о чем. И не только по теории. Да в теории, пожалуй, все более или менее ясно, а вот практика — она часто опережает теорию и задает такие задачки, которые не всегда поддаются теоретическому объяснению…
Чижиков говорил медленно, подбирая слова и чутко прислушиваясь к ним, и ему нравилось то, как он начал, даже сам не ожидал, будто и не он это говорит. А главное — его слушают, слушают внимательно! Значит, надо продолжать! Но о чем?
— Например, такой простой вопрос: вы все хотите стать знаменитыми поэтами. Но как это сделать? Одним талантом не всегда пробьешься, к нему нужно еще очень много приложить других сил. А особенно, если талант незаурядный и несет что-то новое. К сожалению, надо уметь пробивать. Как это делать — этому никто вас не научит, это индивидуально, как и талант. Никто не научит вас и писать, можно лишь мысль пробудить, разбудить, заставить ее биться энергичней. В этом я вижу и цель семинарских занятий. Конечно, надо говорить и о форме стиха, и о строчках — удачных и неудачных, о теме… Кстати, о теме. У каждого своя тяга к своей теме: один — эпик, другой — лирик; один — историк, другой — весь в современной гражданской теме. Ну а какая все-таки из них наиболее основательна, наиболее, говоря практическим языком, быстрее утвердит поэта как поэта? Я, например, думаю, что приоритет надо отдать современной гражданской теме. Любой — славословной ли, критической. Славословная, воспевающая успехи, передовиков, власть имущих — такая поэзия быстро вознесет на вершину славы, но эта слава недолговечна. Передовика перегонит другой передовик, успехи со временем окажутся не такими уж и успехами, власть имущий в конце концов власть теряет, и все предается забвению. Поэзия критическая — не сулит спокойной жизни и быстрой славы, но она долговечна. Ее ругают, о ней спорят, потом забывают, но приходит время, ее вновь вспоминают, переосмысливают, анализируют, хвалят… — И в этот момент Чижикову казалось, что он относится именно к этой категории поэтов. — Тут надо выбирать, кому что по душе, кто на что готов. Личность проявляется в экстремальных обстоятельствах, но они не всегда имеются в наличии. Поэтому надо уметь создавать вокруг себя эти обстоятельства. Я, кажется, заболтался?
— Нет, это интересно!
— Да, но у вас, наверное, сегодня было запланировано занятие на определенную тему? Кто староста семинара?
— Я, — поднялся Саша Говорушкин.
— О, Говорушкин! — чему-то обрадовался Чижиков. — Хорошо. Хотя по теме сегодня у нас разговор все равно не получится. Давайте проведем свободную беседу — для разминки, для знакомства, для прощупывания друг друга. Может, есть вопросы?
— У меня есть, — сказал Говорушкин. — А лирикой разве нельзя добиться?..
— Ну, кто же говорит, что нельзя. Можно, все зависит от таланта. Есенин, например. Но Есенин, Пушкин, Лермонтов — это гении, самородки, а я говорю о нашей массе.
— А Рубцов?
— Рубцов — хороший поэт, из массы. Но славу ему принесла трагическая смерть. Я думаю, как и Шукшину, — ему славу тоже принесла трагическая судьба. О них стали так говорить и писать после их смерти.
Вечером дома Чижиков не находил себе места от возбуждения. Он был в восторге от своей «тронной» речи, от беседы, хохотал, вздымал руки к потолку и восклицал:
— Дана, если бы ты слышала меня! Какой, оказывается, я умный! Оказывается, я действительно умный! Более того — во мне дремал философ! И не будь этого случая, все так бы и пропало. Страшно подумать! Я — философ, Даная!
— Милый, я так рада за тебя. Конечно, ты умный, кто же говорит?..
— Нет, нет, я действительно умный! — не унимался Чижиков. — Такие мысли! Надо записать, пока не забылось, о чем говорил: самому интересно, честное слово.
И Чижиков, пока не остыл, сел записывать свою речь. И был он вполне уверен, что это были именно его мысли, а вовсе не заемные ни у тех же Воздвиженского, Горластого, а еще более — из многочисленных статейных дискуссий. Вот уж справедливые слова: блажен, кто верует. Чижиков уверовал в себя, в свой ум, свой талант. Хотя он и раньше от самокритики не очень-то страдал.
Жизненная кривая Чижикова резко поползла вверх. И вспоминается мне в связи с этим давняя песня поездных нищих, которые пели ее страшно жалостливыми голосами:
Судьба играет человеком,
Она изменчива всегда:
То вознесет его высоко,
То в бездну бросит без следа.
Вот и с Чижиковым она так же. Ведь сидел, казалось, этот человек уже совсем на мели — творчески совершенно выдохшийся, ни к какому делу не приспособленный, и вдруг она подсовывает ему готовую рукопись! Не ленись только — перепиши своей рукой — и ты на коне. И он это делает исправно: выдирает по листочку из евтюховской папки, тайно переписывает, потом комкает, прячет листок в карман, идет в туалет и там, надежно заперев задвижку, начинает рвать его на мелкие кусочки и спускать в канализацию. Делает все это тщательно, следит, чтобы нигде не прилип да не остался на виду хоть маленький клочочек от рукописи.
Не успел еще переписать рукопись, как его пригласили в институт вести семинар! Учить уму-разуму молодых поэтов! Ну как тут вот?.. Другой ведь и умнее, и достойнее, и способнее бьется, жаждет хоть чего-нибудь подобного — нет, не видят, не замечают, не доверяют.
А этот… Пока переписывал рукопись, вдохновился, напитавшись средневековым духом, написал целый цикл исторических стихов. И неважно, что они сделаны то под «Купца Калашникова», то под былины, то под героические песни былых времен, важно, что они сделаны, напечатаны, и о них стали говорить, говорить всерьез, как о новом этапе не только в творчестве самого Чижикова, но и вообще в нашей поэзии. Как это ново, как современно, как созвучно!.. Ах, ах, ах!..
Но и это еще не все! Не успел Чижиков и семестр довести до конца, не успел еще как следует проявить свою ограниченность и необразованность, как его приглашают в Союз писателей к самому Председателю, и тот вежливо говорит:
— Дорогой Юрий Иванович… Союз писателей последнее время справедливо критикуют за слабую работу с молодыми авторами, что мы мало выдвигаем на руководящую работу молодых писателей, и т. д. и т. п. Секретариат решил учредить новую секретарскую должность по работе с молодыми. И доверить этот секретарский пост и эту работу вам. Вы и молоды, и у вас есть уже опыт работы с молодежью. Как вы на это смотрите?
А как он на это смотрит? У него даже дух перехватило от радости, он чуть ли не стал кислород ртом ловить, но держит себя, не проявляется, спрашивает спокойно:
— Вы думаете, я справлюсь с этой большой работой?
— Вот видишь, какой он скромняга-парень! — раздался за спиной Чижикова веселый голос Философа. — Другой бы на его месте ногти в кровь поломал — лез бы в это кресло, а Чижиков… — И он похлопал Юрку по плечу. — Конечно, справишься! — И подмигнул заговорщицки.
— Справишься, чего там… — сказал Председатель. — К тому же ваша кандидатура уже обговорена, там возражений не было.
Вот так! Ну, как тут не возмутиться, как тут не выругаться?! Чижиков садится в секретарское кресло, чтобы вершить судьбы молодых! Но Философ каков? Верен слову!
Первым поздравить Чижикова прибежал Саша Говорушкин:
— Я так рад за вас, Юрий Иванович! Вот только нам не везет…
— Ну, это как, с какой стороны смотреть на вашу проблему, — солидно заметил Чижиков. — Может, наоборот? Один ваш руководитель ушел в главные. И если бы не он, долго бы еще вам не видеть своих первых книжек. Другой — в секретари по работе с молодыми, а вам еще до-о-олго ходить в молодых. Так что тут бабушка надвое гадала.
— Пожалуй, вы правы, — с готовностью согласился Саша Говорушкин. — Вы же только не забывайте нас.
— За мной не заржавеет, как говорит Гаврюха Горластый, — пошутил Чижиков.
И, легок на помине, следующим на поклон пришел Гаврюха:
— Ну, брат, ты и шагаешь! Смотри, штаны порвешь! Ха-ха! Я шучу, конечно. От души рад! Дай я тебя обниму! А все-таки у меня рука легкая, скажи? То-то, брат! — он вольготно уселся в кресло для посетителей, смотрел преданно и удивленно на Чижикова. — Слушай, я думаю, надо организовать твой творческий вечер в Политехническом музее?
— Так сразу?
— Какой «сразу»! Это давно надо было сделать! Я сам его организую, ты только не возражай.
— Не буду.
— И не надо. И дозволь мне вести вечер. Не возражаешь?
— Почту за честь! Лучшего и желать нельзя.
— И не надо. Закажем через бюро пропаганды художественной литературы хороший буклет на мелованной бумаге, да с портретом, да с биографией, да со стихами! С цитатами из восторженных рецензий! Двухметровые афиши закажем! А что? Кому-то можно, а нам? Мы что, у бога теленка съели? А как я буду вести этот вечер! Сделаю это на высшем уровне! Ты же знаешь, как я могу зажечь сердца! Ух-х!.. Организуем?
И организовали! И были буклеты с портретом, с биографией и со стихами на мелованной бумаге, похожие на внешторговские рекламные проспекты. И были афиши, как у эстрадных звезд первой величины. И был вечер, да еще при переполненном зале! И вел этот вечер великий златоуст Гаврила Горластый. И самое главное, ради чего такие вечера и затеваются, была информация в газетах: — где поскупее, где попространнее, но везде со знаком плюс: состоялся творческий вечер, да не где-нибудь, не в рабочем клубе, а в Политехническом музее. А это престижно, это как тот костюм, который куплен не в деревенской лавке, а сшит на заказ в Доме мод на проспекте Мира у самого Зайцева, который поставляет умопомрачительные одежды, годные только для экстравагантных телевизионных шоу.
А потом через какое-то время к Чижикову снова заявился Горластый и стал подмазываться:
— Слушай, Юрок, ты же и меня не забывай! Помнишь, как я тебя поддержал в начале твоих начал? То-то! Ты мне всегда чем-то нравился, черт такой! Слушай! Давай в Политехническом устроим мой творческий вечер? Ну, может, не такой шикарный, как твой тогда, но что-то наподобие. А?
— Давай, — согласился Чижиков.
— Я все сам организую! Тебя прошу — подпиши вот только эту бумаженцию в бюро пропаганды, а остальное, как говорят, дело техники. Дело рук — и никакого мошенства. А?
— Я позвоню — это будет солиднее.
— Отлично!
И действительно, все вышло наилучшим образом: в том же Политехническом музее состоялся творческий вечер Гаврилы Горластого, а вел его Юрий Чижиков — секретарь Союза писателей.
Словом, жизнь закипела, завертелась. Раз дана власть, ее надо использовать на полную катушку — это изречение Гаврилы Горластого работало на предельном режиме. Кроме вечеров, выступлений, присутствий, статей, заметок в газетах, во все издательства полетели чижиковские заявки на сборники стихов, на книжки коротких новелл, на «Избранное», на сборник для детей, на томик в «Библиотеке для библиотек», в серии «Для молодежи». Издание дешевое — массовое, издание дорогое — подарочное. В «Радуге» — на одном языке, на другом — для заграницы. Боже мой — оказывается, какое у нас огромное поле деятельности для «умеющих жить»! Одно и то же, перетасованное так и эдак, под разными названиями, под различными соусами-статьями, — теснит Чижиков в издательских планах более скромных авторов, хотя и более талантливых: все решает власть, а власть в руках у Чижикова оказалась большой, он это почувствовал сразу. «Доброжелатели» и подхалимы старались вовсю: на собраниях его цитируют, в журналах и газетах пошли одна за другой статьи о его творчестве, и сам собой встал вопрос о Большой премии. Нет, нет, ни на какую промежуточную он уже не согласен — не престижно, разве он не секретарь? Давай Большую, как у других.
Правда, от всей этой чижиковской деятельности молодым литераторам проку было мало, но кому это нужно было — вникать в его работу? Так было, так есть…
Молодые лишь те были не внакладе, кто умел подхалимничать перед Чижиковым, — на них Чижиков и опирался, и им он бросал разные подачки: упомянет в докладе, замолвит словечко в журнале, похлопочет насчет книжечки или рецензии в газете.
Из молодых в это время особенно преуспел милый, застенчивый Саша Говорушкин. Он даже в доме Чижикова стал своим человеком. Помогал Данае по хозяйству: бегал на рынок за свежими овощами и фруктами, на кухне орудовал как заправская повариха — Саша оказался отличным кулинаром. По субботам Саша ходил с Чижиковым в сауну и там старательно тер Юрию Ивановичу спину. Незаменимым человеком в доме оказался этот Саша, получше, чем Балда на поповом подворье: Даная Сашей не нахвалится, Даная о Саше лишь и печалится, сам Чижиков без Саши теперь и шагу ступить не может — лучшего помощника, лучшего секретаря и желать невозможно: он и нужную книгу найдет, он и сборник Чижикову составит, и расклейку сделает лучше самого Чижикова, он и в редакцию сходит и выполнит поручение опять же лучше самого Чижикова. Ну и Чижиков платил Саше за это то изданием книжечки, то подборкой стихов в журнале, то попросит или даже потребует «из высших соображений» напечатать статью о нем. Если проходит где-то семинар, Саша едет туда. Сначала он ездил в роли слушателя, потом — консультанта, а теперь уже в качестве руководителя группы.
Кампания по ловле и воспитанию молодых литературных талантов, благодаря которой Чижиков оказался в секретарском кресле, в то время как раз достигла своего апогея. Возни вокруг молодых было так много, что казалось, будто это племя появилось вот только теперь, будто никогда раньше никто из писателей не проходил эту стадию развития. «Искать молодых! Помогать молодым! Все для молодых!» И надо сказать — искали, помогали: проводились семинары областные, зональные, региональные, республиканские, семинары общие, раздельные — по жанрам; издавались сборники коллективные и авторские; «толстые» журналы отдавали им целые номера; в еженедельниках появились постоянные рубрики: «Новые имена», «Представляем молодых», «Продолжаем знакомство». Все делалось для того, чтобы не пропустить, поймать и выпестовать гениев. Хотя бы несколько, хотя бы одного. Но, увы, сколько ни забрасывали сети, всякий раз они притаскивали только мелкую рыбешку. О гении, как о морской корове, лишь мечталось: авось еще где-то остался экземпляр, авось поймается. Не поймался… Единственным результатом всей этой канители было лишь то, что молодые до крайности обнаглели. Разворошили муравейник сердитых, настырных, одуревших от стремления к славе молодых бездарей, против которых и до сих пор не найдут никакой надежной защиты.
А гений так и не поймался… Да по правде говоря, не очень-то и хотелось, чтобы он поймался. Это сколько возни потом предстоит с ним! Тут вот объявится иногда мало-мальски талантливый, с небольшим вывихом от серенького стандарта — и то забот не оберешься. По крайней мере в писательских кулуарах — точно, не очень хотели хорошего улова. И прежде всего не хотел его великий деятель, радетель и защитник молодых талантов сам Чижиков. А и в самом деле, какой ему резон выявлять человека умнее и талантливее себя? Это даже противно любой элементарной логике. Он же прекрасно понимал, и любой другой деятель тоже понимал, чем грозит ему лично обнаружение такого феномена. Вот он и старался вовсю создать лишь видимость правдоподобия такого поиска. Не случайно ведь его отдел в шутку прозвали «комиссией по борьбе с молодыми». А она, эта комиссия, на самом деле таковой и была. Все, что делалось для молодых, делалось по велению свыше, машина катилась помимо Чижиковой воли, он лишь умело взбивал радужные брызги вокруг всего этого да снимал пенку: скрупулезно собирал, фиксировал, где, кто и что сделал, и вставлял в свои отчеты.
Однако, если сказать, что Чижиков совсем ничего не делал или делал что-то противное этой кампании — было бы большой неправдой. Канцелярия Чижикова работала на всех парах, колесики крутились, вертелись, приводные ремни шуршали, перегретый пар валил изо всех щелей — того и гляди разорвет котлы: шум, гам, трескотня! Чижиков следил за отбором рукописей, тасовал списки участников семинаров, выносил их на утверждение. Сам, где только можно, выступал, представлял, анализировал, итожил. В выступлениях Чижиков так поднаторел, в такой вкус вошел, что ораторствовал теперь где надо и где не надо. На любом собрании, на любом заседании, о чем бы речь ни шла, он обязательно тянул руку и выступал — говорил о проблемах молодых. А если приоткрыть завесу, так главной побудительной причиной такой его активности было то, что в газетных отчетах всегда поименно называли выступающих. Вот он и старался, вот он и активничал — и убивал этим нескольких зайцев: делал видимость работы и свою славу раздувал, имя свое тиражировал.
Особенно полюбились ему творческие вечера: разливается, бывало, соловьем, сыплет примерами то из Корана, то из Библии, которых он и в руках не держал, а знал лишь понаслышке, то оседлает своего объезженного конька — «проблема молодых» — его тема, его епархия: весь в заботах, весь в поисках, самому писать некогда — все о молодых печется.
На пору его царствования пришлось как раз и открытие журнала «Молодые голоса», в организации которого он принял активнейшее участие. Он все силенки напрягал, чтобы в кресло главного редактора этих «Голосов» посадить не кого иного, а именно Сашу Говорушкина. И хотя в высоких инстанциях на этот счет были другого мнения, он проявлял завидные настойчивость и упорство, ходил, обивал пороги у большого начальства, доказывал, что лучшего редактора, чем Саша Говорушкин, не сыскать.
Ну как тут скажешь, что Чижиков бездельничал или же не проявлял?.. Проявлял!
— Нам хотелось бы, — сказали Чижикову, — чтобы редактором журнала стал человек, далекий от групповых пристрастий, чтобы он стоял над ними, а не под ними.
— Вот это он и есть такой, Саша Говорушкин! — воскликнул Чижиков. — Милейший парень!
— Да, конечно, он милый, честный. Но тут нужен такой человек, чтобы мог и противостоять напору: ведь не секрет, его сразу же начнут подминать — то одна группа, то другая, то третья. Конечно, журнал «Молодые голоса» — и ваша, так сказать, епархия, ваша забота, и именно поэтому хотелось, чтобы вы тоже поняли такую опасность, думали о ней и заботились об объективности нового издания. Чтобы у журнала был один критерий для отбора к публикациям — талант. Высокий уровень художественности и идейности. И только.
— Ну, это само собой…
— Нет, не само собой. Само собой ничего не делается, об этом надо заботиться. А как вы смотрите на такую кандидатуру, как Бронислав Борисов?
Говоривший был вежлив, мягок, голос не повышал, он был у него ровен и спокоен. Назвав Борисова, он пристально посмотрел на Чижикова.
— Критик? — уточнил Чижиков.
— Да, критик.
— Но он же критик, — сказал Чижиков так, будто это была самая постыдная профессия. Он помнил, как этот критик «Брон. Бор.» разделал его поэму. Правда, это было давно и вряд ли здесь об этом знают или помнят. — Он критик, а журнал-то художественный.
— Ну и что? Может, это и хорошо? У него не будет пристрастия и к жанрам.
— Я знаю этого Борисова, — сказал Чижиков с напускной серьезностью. — Ничего плохого о нем сказать не могу. Но надо подумать.
— Да, тут горячку пороть не стоит. Подумайте. Только недолго: Появится другая кандидатура — скажите. До свидания.
Возвратившись в союз, Чижиков тут же позвонил Борисову и голосом закадычного друга произнес:
— Привет, старина!
Чижиков говорит.
— О, добрый день! — удивился тот искренне. — Вот от кого не ожидал звонка…
— Ну почему же? — демократично возразил Чижиков. — Я только что вернулся оттуда, обговаривали кандидатуры… Только прошу, чтобы это пока оставалось сугубо между нами, строго конфиденциально. Обговаривали кандидатуры на пост главного редактора в журнал «Молодые голоса». Я назвал твою фамилию. Говорю: критик, с хорошим вкусом, идейно крепкий, как критик — он не будет пристрастен к какому-то одному жанру. Верно?
Борисов молчал.
— Аллё! Почему молчишь? Верно сказал?
— Я слушаю… Слушаю…
— Назвал твою фамилию. Правда, я предварительно с тобой не посоветовался, но это случилось неожиданно. Ты-то сам как на это смотришь?
— Да как… Дело серьезное, ответственное…
— …и интересное…
— …и интересное, — согласился Борисов. — Надо подумать… Да и доверят ли?
— Думаю, дело выгорит: со мною считаются. Соглашайся, и я буду уверенней пробивать твою кандидатуру. Имей в виду — там претендентов премногое число!
— Спасибо, — сказал Борисов.
Повесив трубку, Чижиков психанул: он не услышал в голосе Борисова того телячьего восторга, на который рассчитывал, и той преданной расположенности к себе, которую хотел вызвать своим звонком. То ли Борисов уже знал обо всем этом, и тогда сообщение Чижикова выглядело смешным, то ли он вообще такой сухарь… Так нет, он не сухарь, он слыл «веселым парнем», остроумным анекдотчиком, потому Чижиков и взял сразу такой тон. Нет, это, конечно, не та кандидатура, какую хотелось, совсем не та, но что поделаешь? Тем более что вопрос с Борисовым наверняка уже предрешен — и Чижикову остается лишь обротать его, сделать покорным, послушным и податливым, не дать ему с самого начала большой воли и свободы, пусть знает, что своим назначением он обязан именно ему, Чижикову.
Однако наш великий стратег на этом пока не успокоился. Он предпринял еще несколько шагов и даже атак — пытался очернить, опорочить Борисова, чтобы расчистить дорогу Говорушкину, но ему это не удалось.
И когда состоялось решение и выписка из него пришла в союз, Чижиков тут же схватил трубку, набрал номер Борисова и самым восторженным голосом сообщил:
— Ну, старик, наша взяла! Нелегко мне было, очень нелегко было отшивать других претендентов, но я стоял насмерть: согласен, говорю, только на Борисова. Уважили. И вот решение у меня в руках. Поздравляю от души! Будем работать вместе, — нажал он на последнем слове. — Нам надо бы встретиться и обсудить, как и с чего начинать: журнал-то — орган союза, молодежный, а я все молодежные издания курирую. Давай-ка завтра часиков в одиннадцать и встретимся? — Чижиков как бы спрашивал, но в то же время это был и приказ: пусть знает сверчок свой шесток.
На другой день ровно в одиннадцать Борисов был уже у Чижикова. Плотный увалень, рыжий, с белесыми ресницами, он вошел независимой походкой, сказал:
— Привет куратору!
Чижикову не понравилась такая вольность, но тем не менее вышел из-за стола навстречу, поздоровался за руку. Хотел по нынешнему обычаю в писательской среде даже облобызать его, но сдержался — как бы не переиграть.
— Садись, — пригласил он гостя за приставной столик, сам сел напротив. — Садись. Ну так, с чего будем начинать?
— А с чего? Известно с чего — с секретарши.
— Это понятно. А всерьез?
— Всерьез? — спросил раздумчиво Борисов. — Опять же с секретарши. То есть со штата, с людей, — пояснил он.
— Верно. Зама хорошего тебе надо.
— Всех надо хороших, только где их взять?
— Искать надо. Зама я тебе могу порекомендовать. Есть на примете хороший парень.
— Кто?
— Говорушкин Саша. Поэт. Слышал о таком?
— Знаю, — без энтузиазма сказал Борисов. — Мне хотелось бы человека поопытнее. А этот — молод, ведь он еще нигде не работал.
— Опыт — дело наживное, а молодость — не порок.
— Так-то оно так.
— Подумай. Не прогадаешь. И насчет авторов подумай. Кому трибуну в журнале предоставлять.
— Ну, за авторами, думаю, дело не станет.
— Не всех же подряд?
— С разбором, — сказал Борисов. — С разбором будем на трибуну пихать. По уму, по таланту. Так?
— Именно так, — согласился Чижиков, хотя его и покоробило то, что он оказался отвечающей стороной, попытался взять инициативу в свои руки: — Именно — с разбором. Дедушкина не печатай, плохой критик и групповой.
— А по-моему, интересный. Групповые статьи не приму. А…
— Бочаркина — тоже не надо: путаник.
— Путаных статей тоже не надо, а принесет толковую — почему не напечатать?
— Путаник, путаник… — и Чижиков назвал еще с пяток не угодных ему поэтов и прозаиков. Борисов слушал его, уже не перебивая, а лишь кивал головой, про себя думал: «Пусть говорит — его пристрастия надо знать. Дедушкин и Бочаркин Чижикова критиковали, это ясно, но поэты, прозаики — чем провинились? Конкуренты?» Не выдержал, попросил:
— Ну а теперь, может, назовешь, кого же все-таки печатать?
Чижиков сделал вид, что не понял иронии, сказал:
— Ну, это мы в процессе работы обсудим, по каждой кандидатуре — персонально.
— По каждой? Слушай, а зачем эта многоступенчатость? Редактор, редколлегия, редакция… Может, сам и будешь редактировать журнал? Так же проще?
— Не надо иронии, — сухо пресек его Чижиков. — Я твою инициативу сковывать не собираюсь. Но я — куратор. Это слово тебе понятно? Я отвечаю за журнал перед союзом.
— Я тоже.
— Верно. И ты тоже. Поэтому я хочу, чтобы мы работали в контакте.
— В контакте — согласен.
— По-братски.
— И по-братски согласен.
— Вот и договорились! — Чижиков поднялся. — Если что нужно, звони, не стесняйся. Сюда, домой, на дачу — в любое время. Вот тебе мои координаты, — он протянул Борисову визитную карточку. — Желаю удачи. — И когда тот был уже в дверях, сказал: — А насчет зама подумай — я горячо рекомендую.
— Хорошо, подумаю, — пообещал Борисов и вышел.
«Упрям, — проскрипел зубами Чижиков. — Наверное, не надо было мне сразу с пофамильных рекомендаций?.. Но ничего, впредь надо будет с ним погибче…»
Говорушкина себе в заместители Борисов, разумеется, не взял. Не взял он его даже рядовым сотрудником.
Настал день, когда Чижиков наконец осилил нудный труд переписывания чужой рукописи. Вот она, последняя страница и внизу заветное короткое словцо: «Конец».
— Конец! — выдохнул Чижиков, словно свалил со своих плеч тяжелый куль с песком, словно и в самом деле это был напряженный творческий труд. — Ну, Евтюх, не лень тебе было столько нахомутать, столько литературы перелопатить? Мне полистать ее — голова кружится. — Чижиков окинул стопы исторических книг, которыми он забаррикадировал свой стол якобы для работы, а на самом деле для маскировки. Сложил пустые корочки из-под евтюховской рукописи — куда их? В унитаз не спустишь. В ведро? Да и зачем? Такой плотный картон, хоть на подметки для сапог. Теперь такого и не достанешь. Пусть лежит, пригодится что-либо переплести. И он сунул пустую папку поверх каких-то книг. Рукопись аккуратно сложил ровной стопкой, покачал головой — пухленькая! Хотел нести Данае, но пока раздумал: в кармане нащупал комок последнего листка, заспешил в туалет и там, по обыкновению изорвав его в мелкие кусочки, бросил в унитаз, спустил воду и долго стоял задумчиво под шум наполняющегося бачка.
Какой парадокс: в прошлые времена писатели стояли задумчиво над камином, теперь — над унитазом, те жгли свои рукописи, этот — спустил в канализацию чужую. И задумался! Мыслитель!
Выйдя из туалета, он направился прямо на кухню. Там в цветастом фартуке вовсю хлопотал Саша Говорушкин, Даная была у него в подручных. На кухне стоял аппетитный дух чего-то вкусного — то ли пирогов, то ли жаркого, а скорее всего, и того, и другого, и еще чего-то-третьего. Саша мастак на такие вещи.
— Ой, Юра! — воскликнула Даная. — А мы еще не готовы. Ты уже проголодался? Мы с Сашенькой для тебя такой сюрприз готовим! Пальчики оближешь! Но пока не готовы, потерпи немного… Сашенька, сколько?
— Полчаса.
— Полчасика, милый.
— Вы не готовы, а я готов! — торжественно объявил Чижиков. — Я закончил роман! Вот так-то, братцы кролики! Постаку.
— Закончил? — удивилась Даная. —вил точ Какая радость! Сашенька как знал… Мы с Сашенькой как знали… Покажи, Юра, — и она заспешила в его комнату. Увидела рукопись, воскликнула: — Ого-го! — и стала листать. — Да как чисто, почти без помарок!
— Ну, ты же понимаешь — это черновик. Я спешил записать мысль и совсем не правил, над фразой, над языком почти не работал. Теперь-то только и начнется работа, — вздохнул он. — Каторжный труд, скажу я тебе, писать прозу. Стихи все-таки легче, там пришла мысль, появилось вдохновение, минута — и все на бумаге. А тут столько времени надо держать мысль, вдохновение, тональность вещи, столько времени носить все это в себе и не растерять. Ужас!
— Да, да… — соглашалась с ним Даная. — Да, милый…
— Поздравляю вас с победой, Юрий Иванович, — сказал Говорушкин. — Знал бы — не такое приготовили бы по такому случаю. Ой, как бы не пригорело! — И он кинулся на кухню.
— Поздравляю, милый, — Даная поцеловала его в щеку.
— Спасибо, — скромно ответил он. — Теперь пойдет самое трудное — отделка, отбелка… Язык… Но это приятная работа!
Однако Чижиков недолго работал над языком и не сильно мучился над фразой — тем более что они были отбелены до него. Он лишь для вида подержал рукопись на столе еще около месяца, полистал ее от нечего делать, а потом отдал машинистке на перепечатку.
И все, джинн был выпущен на волю и пошел гулять по литературным закоулкам и дебрям. Слух о том, что Чижиков написал исторический роман, да притом — хороший, распространился с быстротой самой невероятной небылицы. Этот слух прежде всего поверг в уныние редакторов: «Наверняка сварганил какую-то галиматью, — думали они, — а печатать придется, хвалить придется: уже хлопочут о нем и Филипп Филиппович, и даже сам Никанор. Носятся с этим Чижиковым, как дурни с писаной торбой. Курочка еще в гнезде, а они уже со сковородками бегают». Но когда роман стали читать, сомнения сменились удивлением, и Чижиков стал быстро расти в глазах и читателей, и писателей, а главное — редакторов.
Понес он рукопись в один журнал, там ее прочитали, понравилась, и сдали в набор — в очередной номер. Понес в другой — та же история, и роман пошел публиковаться вопреки всем правилам сразу в двух журналах. По этому случаю, предвидя законные упреки, Чижиков придумал для себя оправдывающую формулу: «Писатель пишет и хочет, чтобы его читали как можно больше. Вот и пусть читают. Это естественно».
Понес рукопись в издательство, и тут без осечки: нашли в плане свободную «дырку» и запустили книгу в производство.
Видя такое триумфальное шествие чижиковской рукописи, издания потоньше — еженедельники разные и ежемесячники — пустились наперегонки печатать главы, отрывки, куски из этого романа.
Разумеется, в такой обстановке находилось в боевой готовности номер один и недреманное око критики. Не успели лечь на стол редакторов первые оттиски гранок и версток, как их тут же растащили строгие судьи от литературы и принялись строчить хвалебные рецензии, которые и запестрели в газетах прежде, чем появились сигнальные экземпляры журналов.
Как нарочно (а может быть, и в самом деле нарочно?) под этот шум-бум незаметно подкатил срок выдвигать кандидатов на премию. И Чижиков одним из первых оказался среди этих кандидатов — свалился туда как-то естественно и просто, а главное — быстро, так быстро, что никто и опомниться не успел, а тем более — усомниться. Ну а раз попал в такие кандидаты, его снова принялись хвалить, теперь уже пошла гулять новая волна — под маркой обсуждения кандидатов в лауреаты.
И все видели: обсуждай не обсуждай, а Чижиков уже там, на коне! Так оно и вышло: несмотря на большущую многолетнюю очередь, он получил премию без особых усилий и почти без нажима на неподкупное жюри. Теперь, как и водится после премии, у Чижикова началась полоса новых забот — знай считай издания и переиздания, издания и переиздания. Но справедливости ради должен сказать, что роман «Малюта Скуратов» стоил того. Другое дело — автор… Не тот, настоящий, а этот, поддельный, Чижиков…
Этот от столь неожиданной большой славы даже сгорбился, будто свалилась на него непосильная ноша, которую он ни нести не способен, ни сбросить не в силах. Она так придавила его, что он весь как-то странно перекосился. Рот искривился, и вокруг него обозначились морщинки, придававшие лицу высокомерное выражение. Тонкие губы были брезгливо сжаты. Маленькие глазки еще больше запали в свои глубокие ямки, будто стыдились смотреть открыто на людей, и поблескивали оттуда сердито, злобно, даже когда Чижиков улыбался. А улыбался он теперь постоянно, делал вид довольного и добродушного человека, участливого и чуткого. Но на деле был зол и нетерпим, мстил за малейшую критику в свой адрес, даже не то что за критику, а просто за какой-нибудь невинный отзыв о нем, который почему-то придется ему не по нраву.
Кто-то в шутку или всерьез подбросил ему мысль, что за такой роман там могут и Нобеля присудить, и это так запало ему, что он возмечтал об этом всерьез. Подлил в этот огонь масла и Воздвиженский — прислал письмо, поздравил с успехом и то ли в шутку, то ли всерьез тоже обронил фразу о Нобеле. А уж этот-то знает, что говорит, — он ведь там, у него информация, можно сказать, из первых рук! И Чижиков начал делать все возможное, чтобы на него обратили внимание и там. Он стал ввязываться, правда, в небольшие конфликтные дела — поддерживал диссидентов, подписывал разные письма в защиту чьих-то нарушенных прав, давал интервью иностранцам, в которых позволял себе не очень лестные отзывы о наших порядках и очень лестные о тамошних. В публичных выступлениях все больше говорил о нравственности, о добре, о библейских заповедях, которые мы, к сожалению, выбросили вместе с религией — выплеснули с водой и ребенка. Одним словом, балансировал на острие ножа, ходил по проволоке — хотелось и здесь ничего не упустить, не очень прослыть оппозиционером, и там схватить, что подадут.
И странное дело: чем больше Чижиков творил зла, тем больше говорил о добре. Только что вещал с трибуны, как поп с амвона, благостным голосом о постулатах — не убий, не укради, не пожелай жену ближнего, как, сойдя на землю грешную, злобно требовал: «Этого Дедушкина убить мало!» — и шел на свидание с женой своего друга, который в этот момент был в командировке. Удивительное создание — этот Чижиков!
Заранее знаю, многие не согласятся с моим мнением, да, признаться, я и сам мало встречал в жизни подтверждения этому, скорее наоборот, но тем не менее я все-таки выскажу его. Мне всегда думалось и думается, что чем больше человеку дано, чем выше вознесла его фортуна, чем обширнее его слава, чем сильнее его власть, тем он чутче, добрее, ближе должен быть к людям, тем осторожнее должен пользоваться властью, тем теплее и мягче должна быть у него душа. Мне думается, что быть таковым ему в его положении совсем не трудно: человек обязательно должен облагораживаться. Однако, каюсь, очень немного встречал я таких людей, да и то лишь на начальной стадии своего вознесения. Так что, может быть, я зря так строго сужу своего героя? «Должен»! Мало ли кто что должен — должен, да не обязан. А может, чтобы быть таковым, надо для этого иметь особый талант? Может, нос сам по себе задирается вверх, может, они сами по себе появляются у человека — чванство, гордыня, пренебрежение ко всем, кто остался ниже его на служебной лестнице или по положению в обществе? Может, не каждый человек и способен заметить в себе подобные перемены и вовремя одернуть себя? Да, как правило, они и замечать этого не хотят, а если обратит внимание на это кто-то другой, не верят, отрицают, обижаются, считают это враждебным выпадом и даже мстят потом за это как за поклеп.
…Идет Чижиков по вестибюлю — вид деловой, взор, отягощенный государственными заботами, весь обременен грузом важных дел, — идет, никого не видит в упор — занятой человек. Навстречу ему Гаврила Горластый:
— Привет, Юра!
— Привет, привет, — бросает Чижиков на ходу, дав отмашку рукой — то ли поприветствовал, то ли отмахнулся: «Мол, не до тебя мне, и вообще не мешай».
— Э нет! — хватает его за рукав Горластый. — Так дело не пойдет! Ты что? Своих уже не узнаешь? Ты эти штучки брось! Не думай, что если ты взлетел на такую высоту, то и будешь там вечно вращаться без движков-дружков. Спутники, брат, и те не вечны, — сощурился Гаврила и показал пальцем вверх. — Крутятся, крутятся, а потом постепенно сокращают свою орбиту, входят в плотные слои атмосферы и сгорают. Понял? Земное притяжение, Юра, — серьезнейший фактор. Ты помни об этом.
— Гаврюш, мне, честное слово, сейчас не до аллегорий: замотан вот так, — он провел рукой выше головы. — Так что прости… И не сочиняй небылицы, это тебе все показалось: я каким был, таким и остался: всех узнаю, всех приветствую. Тебя — в первую очередь. Так что заходи, потолкуем. Звони… А сейчас, дружочек, прости: некогда.
— То-то, — погрозил ему Гаврила. — Двигательные установки не сбрасывай, они пригодятся, чтобы не войти в плотные слои атмосферы.
Но ведь так прямо сказать ему в глаза может только такой человек, как Гаврюха! А другие — нет, никогда: одни стесняются, другие боятся, третьи считают ниже своего достоинства делать подобные замечания.
Захохотал дружески вдогонку Чижикову Гаврюха, а того так и покоробило всего, так и передернуло, будто прикоснулся он к чему-то мерзкому, неприятному, а все потому, что правду о себе услышал.
«Беспардонный тип», — кипел злобой Чижиков. Хмуро, быстро прошел мимо секретарши в кабинет, та еле успела сказать:
— Звонил Борисов… Соединить?
— Не надо, — он хлопнул дверью, но тут же открыл, сказал: — Потом, через час…
«Лезет со своими нравоучениями! — продолжал он ругать Горластого. — Очень я в них нуждаюсь! Да и не до них мне… Этот Борисов. Подонок. Знаю, о чем будет говорить: отверг статью Федущенко обо мне, теперь будет объясняться. Пора гнать его уже из этого кресла, надоел».
У Чижикова были причины для плохого настроения помимо Горластого: с неделю назад в одной из газет была статья о публичных выступлениях некоторых деятелей от искусства, в которых они позволяют то, чего никогда не позволят в печатном тексте — выпады против товарищей, сводят счеты, бранятся, а иногда делают и слишком вольные пассажи политического характера, толкуя на свой лад некоторые положения классиков марксизма-ленинизма. Была названа и его фамилия, его недавнее выступление в Библиотеке имени Ленина, где он действительно разоткровенничался. Но ведь там была узкая «закрытая» аудитория!
Чтобы хоть как-то дезавуировать эту статью, Чижиков пригласил подручного критика Федущенко и поручил ему написать о творчестве Чижикова, о его исторической эрудиции, о его философском мышлении. Не полемизируя напрямую с газетой, но ответить на ее выпады. Статью предполагалось напечатать в «Молодых голосах» — голос молодого критика, так как Федущенко хоть и было уже за пятьдесят, но он все еще ходил в молодых. Статья была написана, Чижиков прочитал, понравилась, и вот осечка: Борисов воспротивился ее печатать! Подонок! И вдруг звонок — звонит Борисов по прямому телефону:
— Юрий Иванович? Привет, Юра, Борисов это.
— А, привет, дружище, привет! Что-то давно не звонил… — бодро ответил Чижиков.
— Да не было повода, а без дела надоедать — не люблю. — И добавил: — Боюсь попасть в немилость.
— Ладно. Что за дело, говори.
— По поводу статьи Федущенко. Пока не дошло из других перифраз, как музыканты называют присвоенные чужие произведения, хочу объяснить… Ты читал эту статью?
— Какую статью? — Чижиков наморщил лоб, будто собеседник мог видеть его искреннее недоумение.
— Статью Федущенко о тебе.
— Обо мне? — еще больше наморщил он лоб. — Не помню… По-моему, не читал.
— Ну как же! А он говорит, ты читал и тебе понравилась…
— Не помню. А что там?
— Ну, о тебе статья. А я вернул ему и сказал, что печатать не буду.
— Ну и правильно сделал. А почему?
— Понимаешь, она слишком панегирическая. Слишком. Сравнивает тебя то с Шекспиром — как писателя, то с Сократом — как философа. Такая статья только принесла бы вред тебе: она вызвала бы лишь насмешки.
— Плохая статья, выбрось ее, — сказал Чижиков.
— Я вернул ее. Ты согласен со мной?
— Правильно сделал, — повторил Чижиков, не ответив, однако, на вопрос, и положил трубку. — Подонок! Обо мне он заботится! Нет, надо с ним кончать, с этим «Брон. Бором». Не «Брон. Бор.», а сплошное бр-р-р… — прорычал он и заходил по кабинету — соображал, с какого боку подобраться к Борисову. И придумал: обсудить на секретариате журнал «Молодые голоса» — времени уже прошло достаточно, три года почти, пора подвести первые итоги. Филипп Филиппович, не подозревая никаких подвохов, согласился с ним: пора, дело нужное, серьезное, поручили Чижикову готовить этот вопрос — его инициатива и журнал этот — его епархия. А это-то как раз Чижикову и нужно было. Прежде всего он создал бригаду с задачей тщательной проверки всей деятельности журнала: группу ревизоров с наказом досконально проверить финансовые дела, группу общественных деятелей — проверить работу первичных общественных организаций в редакции, группу писателей по всем жанрам — проанализировать все напечатанное журналом — прозу, поэзию, критику, публицистику. На эту группу Чижиков возлагал самые большие надежды и инструктировал ее специально. Там, по другим разделам, может, и не будет никаких нарушений, а здесь, если даже их и не окажется, их можно и надо найти.
Четыре обозревателя, четыре надежных молодых доморощенных хунвейбина преданно смотрят на Чижикова, готовые на все, давай только четкие указания. Всем им после разгрома журнала были обещаны солидные должности. В кресло главного редактора метил критик Кадушкин — самый тупой, самый бездарный и самый беспощадный из всех. Молодой, не в меру толстый, он имел огромное мясистое лицо. Спрятанные в толстых щеках маленькие мышиные глазки злобно поблескивали. В литературных кругах Кадушкин был известен под несколькими прозвищами: Кадушка, Буфет, Бочка, Барабан, Прозаик — Бандуркин. Миловидный, белобрысенький, с девичьей челочкой на лбу и с застенчивыми ужимками. Из тех натур, которые в хулиганских шайках первыми пыряют ножом и отступают в тень. Этот метил в замы главного. Критик — Федущенко. Длинный, с дынеобразной, совершенно лысой, как обглоданная кость, головой. Он носил большие, нависшие многочисленными сосульками надо ртом усы. Глаза круглые, большие, навыкате, как неумело приделанные фары. Чижиковский борзописец. Спит и видит себя в кресле заведующего отделом критики. Публицист — Тюрбанкин. После публикации небольшого очерка, получившего положительный отзыв в центральной газете, мнит себя наилучшим публицистом, притом критического направления. Все знает, все видит — предвидит, обо всем судит безапелляционно — впопад, невпопад, чаще невпопад, но судит, судит. Рвется занять место заведующего отделом очерка.
Словом, была создана теневая редакция, которая после переворота сразу же займет свои места.
— Товарищи, обсуждение — это не чья-то прихоть, не рядовое очередное мероприятие, — говорил таинственно Чижиков, напутствуя бригаду, — это указание свыше. И если мы справимся с этим заданием, все будет, как я вам и обещал. Редакцию надо разгромить, но умно, доказательно. Слабых вещей всегда можно набрать достаточное количество, чтобы сделать соответствующие выводы.
— Раздавим гадину! — пообещали «хунвейбины» и ринулись в бой.
Но перестарались. На секретариате они действительно не оставили камня на камне от «Молодых голосов». Крушили все напечатанное, всех авторов этого журнала, всех сотрудников, и в первую голову — главного редактора Брон. Борисова. А среди авторов журнала были и очень авторитетные личности, а некоторые авторитетные по разным поводам благожелательно отзывались о журнале, и хотя их имена при обсуждении не назывались, они почувствовали себя задетыми и один за другим выступили здесь же и сказали:
— Так обсуждать нельзя! Эдак мы докатимся черт знает до чего — ничего святого, ничего авторитетного.
И решено было продолжить обсуждение на узком рабочем секретариате, где Чижикову было объявлено замечание, а по журналу состоялось обычное решение: у журнала есть несомненные успехи — такие-то и такие, но имеются и некоторые недостатки, как, например: мало еще того-то и того-то.
Борисов мог бы торжествовать победу, но он был недоволен тем, что Чижиков отделался лишь легким испугом, и предложил освободить его от секретарства вообще, как человека необъективного и группового. С ним, разумеется, не согласились — это-де слишком жестоко, а жестокость не в наших правилах, мы люди гуманные и должны поступать гуманно.
«Ах, гуманные! — сказал себе Борисов. — Нашли, с кем гуманную антимонию разводить! Тогда я сам накажу его!» И через два месяца, когда уже, казалось, все поутихло с этим обсуждением, в «Молодых голосах» вдруг появляется большая статья за подписью Брон. Борисова под странным древним названием: «Инвектива против Юрия Чижикова».
— Это что же за б...ство такое?! — возмущенно тряс Чижиков журналом перед самым носом Председателя. — Что же это делается, черт возьми! И ты спокоен? Это же!.. Это же!..
— Ну а что ты передо мной-то трясешь? — спокойно сказал Председатель. — Это твоя работа.
— Как моя? Как моя? Ты посмотри, что здесь! Этот «Брон. Бор.», твой, кстати, любимчик, вон какую клеветническую статью против меня напечатал. Да если бы только против меня, он весь союз оклеветал, и тебя в том числе. Ты посмотри, ты только вчитайся! — Чижиков давно уже был со всеми на «ты». Он бросил журнал на стол: — Ты посмотри. Какая же это моя работа? Это его, его!..
— Да, так оно и есть, друг ты мой дорогой, твоя: твое ведомство, ты ку-у-ратор. Вот мы с тебя и спросим: что за безобразия творятся у тебя? Мой «любимчик». Этим, брат ты мой, меня не возьмешь.
— О чем ты говоришь, Филипп Филиппыч?! — И Чижиков не сдержался, заплакал истерично, забился мелкой дрожью, слезы брызнули, как рассол из прохудившейся бочки. Председатель вскочил, быстро налил в стакан воды из графина, который всегда стоял перед ним наготове, чтобы отпаивать зашедшихся в истерике литераторов-просителей, поднес Чижикову:
— Юра… Юра… Успокойся… На вот, выпей… Выпей… И успокойся. Сейчас мы все уладим… Давай все спокойно обсудим. Спокойно. Ну?.. Ну?.. Вот та-ак…
Стуча зубами о стакан, Чижиков пил воду пополам со слезами, которые все еще текли в три ручья по его щекам. Достал платок, сморкаясь и всхлипывая, сконфуженно проговорил:
— Прости… Не сдержался… Нервы ни к черту стали…
— Ничего. Сядь. Сядь… Конечно, это безобразие, — кивнул Председатель на журнал.
— Главное — сплошная клевета! — Чижиков все еще негодовал. — Назвал меня батарейцем. Не был я батарейцем!.. Говорит, что я рвался в литвожди. Клевета! Хочет поссорить нас с тобой. Разве ты этого не понимаешь?
— Это мелочи, — отмахнулся Председатель. — А вообще это, конечно, безобразие, — раздумчиво сказал он. — Но, здраво рас-с-суждая, ты спровоцировал его на этот поступок? Спокойно, спокойно, — поднял он руку, стараясь удержать Чижикова на месте. — Ты выс-с-слушай меня. Разве устроенное тобой обсуждение было благороднее этой «Инвективы»? Ты вспомни, что несли, какую ахинею пороли, как грубо, грязно говорили твои волонтеры тогда и о журнале, и о самом Борисове? А? Разве он не прав?
— Но ведь секретариат осудил все это, и меня в том числе. А он что же, не согласен с секретариатом?
— Не согласен, как видишь И я бы на его месте не соглас-с-сился: такое нагородить — и получить всего лишь порицание. Да и то в узком кругу секретариата. Мы тебя пожалели, пощадили, а он не хочет тебя щадить, ему обидно…
— Значит, он прав? С решением не согласен, клевещет в печати? Я в суд подам.
— Погоди ты с судом. Мало тебе этого? — ткнул он в журнал. — Еще большей огласки хочешь?
— Что же делать? Ведь так оставлять этого нельзя — это же форменное хулиганство!
— Правильно, этого так оставлять нельзя, и мы это безобразие так не оставим, призовем его к порядку, он ответит за такой разгул. Свобода печати есть свобода печати, но не в такой же степени! Ты прав. Завтра же соберем секретариат и все обсудим. А ты успокойся и веди себя с достоинством — без слез, без истерики. Тут вот, — Председатель потянулся к папке с деловыми бумагами, — тут вот намечается поездка группы молодых писателей за границу… — Он сделал паузу, будто ищет и не находит бумагу, а сам следил за Чижиковым.
— За границу? — оживился тот.
— Ага… Ага, вот оно, — извлек Председатель бумагу. — За границу. Во Францию… Во Францию, брат! Не куда-нибудь!..
— Ну? — нетерпеливо спросил Чижиков.
— Ну вот, я думаю: может, возглавил бы ты эту бригаду?
— Я?..
— А что? Секретарь правления, лауреат, да не раз, председатель комиссии по работе с молодыми, и т. п. и т. д. А?
— Да я… Я что?.. Если надо…
— Надо. Вот поедешь, развеешься от всех этих неприятностей, наберешься европейской культуры… В печати о тебе будут сообщения: делегация во главе с Чижиковым… Чижиков сказал… Интервью — понимаешь? Слава! А за это время все и забудется. Поездка во Францию все забьет, все перебьет. Мы, конечно, примем меры к этому зоилу…
— Пожалуй, ты прав… А когда поездка? Надо подготовиться…
— Скоро. Этой осенью.
— Аж осенью?
— Время пролетит — не заметишь. Подготовиться ведь надо как следует.
— Ну, ладно…
— Вот и отлично. Иди и готовься. Книги о Франции читай, о современной французской литературе напичкайся как следует. Рубашки, белье, носки приготовь получше, чтобы там не опозориться. Да, да! Мелочи тут так же важны, как детали в художественном произведении. Тем более — капстрана.
— Хорошо. — Чижиков потянулся за журналом.
— Оставь его, — сказал Председатель. — Зачем он тебе? Данаю расстраивать?
— Она уже читала.
— Ну и зря.
Чижиков потоптался, не решаясь спросить, но любопытство взяло верх:
— Придумал — «Инвектива» какая-то. Что это значит?
— Это жанр такой. В древности был распространен. — Председатель улыбнулся, покачал головой. — Действительно, откопал же название. Может статься, что он возродит тысячелетней давности жанр! Молодец, копает! Извини, я просто о самом этом слове… — И снова стал пояснять: — Ну, это вроде фельетона, только форма особая — в виде злого открытого письма. Ладно, иди готовься к секретариату. Журнал оставь, он мне будет нужен.
Чижиков пошел к себе в кабинет, сел за стол — хотел успокоиться. Но чем больше он сидел и думал, тем больше им овладевала жажда мести. «Нет, — решил он. — На Филиппа полагаться нельзя, этот либерал, как зовет его Философ, все спустит на тормозах, и на том дело кончится. Надо организацию секретариата брать в свои руки, чтобы этому Брон. Борисову дать такой бой, от которого он никогда бы не оправился». И Чижиков снова заспешил к Председателю.
— Послушай, — сказал он, подсаживаясь поближе. — Я вот что подумал. Для большей пользы дела надо бы провести расширенный секретариат. С приглашением актива. И подготовить все как следует.
— С активом? — удивился Председатель. — Это еще зачем? Какая нужда собирать вселенский собор? Что за ЧП такое?
— Ах, для всех вас, я вижу, это никакое не ЧП, — обиделся Чижиков. — Твоего коллегу, секретаря смешали с г…, оболгали, а ты спокоен? Ты пойми одну простую истину: сегодня меня, а завтра тебя так же, если мы будем все спускать.
— Меня не за что, — сказал Председатель спокойно.
— А меня, значит, есть за что?
— Повод дал. Ну, ладно, ладно. Короче: что ты хочешь?
— Собрать расширенный секретариат с активом и дать случившемуся принципиальную оценку. Чтобы другим не было повадно.
— Хочешь собрать всех своих боевиков, подхалимов и устроить мамаево побоище? — догадался Председатель. — Хочешь повторить то обсуждение?
— Нет, твой либерализм действительно нас погубит! Погубит! Надо же наконец власть показать!
— Власть не показывать надо, ею надо пользоваться…
— А ты не хочешь!
— Ты не дослушал. Властью надо пользоваться умело. Умело, друг мой.
— Нет, ты неисправимый… могикан.
— Думай, как хочешь. А вот откуда ты такой злобный и мстительный? Тебе дай власть — ты многих поставил бы к стенке. А?
Чижиков дернулся, словно готовясь к прыжку. Председатель остановил его:
— Шучу! И — успокойся: секретари у нас не все дураки, думаю, разберутся и дадут всему правильную оценку.
Чижиков ударил досадливо кулаком себя по коленке, поднялся и, опустив голову, вышел.
В коридоре Юрку перехватил Философ, приехавший в «контору» за зарплатой. Он приобнял Чижикова за плечи, спросил:
— Ну что, переживаешь? Зайдем ко мне, поговорим. — Он привел его в свой кабинет, усадил в низкое кресло за журнальным столиком, сам сел напротив, достал сигаретку, слегка помял ее и принялся нюхать — это он так «курил» оригинально. «Накурившись», положил бережно сигаретку на стол, поерзал в кресле, собираясь с мыслями, наконец начал: — Конечно, неприятно, я понимаю. Но поверь мне: все это туфта, особенно если сравнить с тем, что нас окружает в глобальном смысле. Во-первых, кто читает эти «Молодые голоса»? Да никто! Двенадцать тысяч тираж — это же ничто! Ну, позлорадствует, пошумит окололитературная братия, почешут языки любители скандалов и скандальчиков, а через неделю все забудется. А во-вторых, не в этом суть…
— Так он же там и в твой огород камешки бросает, намеки разные делает, — напомнил Чижиков, вербуя Философа в свои союзники. — Особенно в том месте, где он о «добре» меня упрекает, помнишь? Я ведь, как ты знаешь, и не очень об этом говорю, это скорее твой конек. Не случайно он в этом месте переходит на множественное число: «Тебе ли говорить о добре? Такие, как ты, от добра так же далеки, как ослы от храма божьего!» Понимаешь?
— Ну, я же не полный кретин: я все вижу и понимаю.
— Нет, нет, ты послушай, что он дальше говорит! Ты подожди.
И Чижиков метнулся к Председателю, чуть ли не вырвал у того из рук журнал:
— Я сейчас верну.
Прибежал, стал лихорадочно листать.
— Вот, послушай. «Своих друзей-бездарей, свою мафию ты поддерживаешь за государственный счет: помогаешь публикациями и изданиями, устраиваешь на тепленькие местечки, одариваешь всевозможными премиями…» Нет, не то. Хотя это тоже больше к тебе относится, но я хотел тебе другое прочитать. Ага, вот, послушай: «Криводушничаешь ты и в своей «философии». Исповедуешь вроде марксизм-ленинизм, а сам пасешься то в Библии, то в малоизвестных источниках русских философов-утопистов Соловьева, Федорова, пользуясь тем, что их у нас не издают. Да и то ведь не в первоисточники заглянул, а наткнулся, наверное, на какую-то популяризаторскую брошюрку о них и дуешь из нее без зазрения совести». Ну, что скажешь? Прямой намек на тебя, я ведь ни сном ни духом не знаю об этих философах, я только от тебя и набрался этих идей, думал, что это твое. А он докопался!
— Ладно, чепуха все это, пусть копает, — Философ отмахнулся небрежно от журнала. — Закрой его. Я тебе, друг мой, вот что хочу сказать. Что бы они там ни говорили — «Библия», «утописты»… Только это — между нами: я тебе душу открываю!
Чижиков, польщенный, вскочил, в глазах — сама преданность:
— Георгий!..
— Верю! Так вот слушай. В мире существует лишь одна книга и один герой. Книга эта и есть та самая Библия, а герой ее — Иисус Христос. Да-да! И никто в своем творчестве пока даже и близко не подошел к этому шедевру. Ни Толстой, ни Достоевский… Но стремиться к этому надо. Это великая цель, черт возьми! — Философ откинулся на спинку кресла, выдохнул, словно на высокую гору взобрался. Чижиков услышал запах алкоголя, однако не придал этому значения: откровения второго лица в союзе были куда интереснее, и он, не произнося ни звука, сидел весь внимание. Мелькнула было мысль: «А не юродствует ли наш Философ?» — но ее перебил собеседник: — Однако мы сможем чего-то добиться в этом мире и остаться в памяти потомков только в том случае, если сами не будем «иисусиками». Надо уметь возвыситься над своими противниками и врагами, поправ их и уничтожив. Я имею в виду, как ты понимаешь, не физическое уничтожение, а моральное. Физически они потом сами себя прикончат. Пренебречь, замолчать, скомпрометировать, унизить, дискредитировать — вот то оружие, которым мы должны умело пользоваться. Кстати, у тебя есть хорошие задатки всего этого, но надо быть смелее, напористее, изворотливее. Борисов в «Инвективе» правильно подметил твои методы, поэтому надо работать тоньше, я бы сказал, — «изящнее». Вот, к примеру, твой Борисов. Лиши его не то что поддержки, а просто внимания, создай вокруг него самого и вокруг его журнальчика зону молчания и пренебрежения — и он сам издохнет, сам протянет ножки. Но чтобы быть пророком, надо выискивать для себя задачки посложнее и поважнее, такие, которые задевали бы многих. Выдвигать свою теорию, давать свое толкование, свое решение — пусть спорное… Даже и лучше, когда спорное: с тобой спорят, а заодно и имя твое тиражируют, ты таким образом приобретаешь известность, популярность. Стихами да романами этого трудно добиться, к ним надо еще и какое-то постоянное шебуршение.
— О «добре», «доброте» — вечная тема!.. — Чижиков попытался поймать мысль Философа и подсюсюкнуть ему. Но тот, поморщившись, отмахнулся:
— На этих категориях сейчас далеко не уедешь, в этом я убедился на собственном опыте: время суровое, жестокое, трудное, люди очерствели, прагматизм задавил. Я даже проповеди пытался читать…
— Экология! — не унимался Чижиков. — Вот модная тема! Здорово ты ее перехватил у этого старика Забайкальского! Теперь о нем уже никто и не вспоминает; только о тебе.
— Ну почему же «перехватил»? Это мое открытие!
— Вообще-то твое, твое, — быстро согласился Чижиков.
— Дело другое, что ее действительно сделали модной. Столько нацеплялось на нее — как репьев на собачий хвост, впору экологию спасать от ее спасателей, — Философ улыбнулся, довольный случайным каламбуром. Тут же достал ручку и записал его на пачке сигарет. — Вообще-то тем много, — продолжал он раздумчиво. — Например, состояние наших храмов — церквей и вообще нашей веры… Во что мы веруем, черт возьми? — вдруг воскликнул сердито. — Тема? Еще какая! Но… Партийный билет мешает браться за нее. Храмы, конечно, бог с ними, но тема — стоит игры! А есть человеческие струны потоньше, которые возбуждаются в любых обстоятельствах! Это — национальные чувства. Вот на них поиграть заманчиво! Но и рискованно, тут нужны и смелость, и твердость, и изворотливость. Тут важно для прикрытия поднять какое-то солидное знамя, идею! Я вот раскручиваю тему: наше самосознание. Что сюда входит? Беспощадное очищение всего и от всего заемного и чужого. Потому что именно отсюда все наши беды, неудачи и трагедии. Когда я окунулся в эту проблему, я увидел, что это именно так! Все негативное у нас идет, как правило, от людей, оторванных от могил своих предков — в прямом и переносном смысле, таким людям доверять нельзя.
— Могилы? — Чижиков виновато закусил нижнюю губу. — А я тоже… Не знаю, где они… Так-то знаю, конечно… Но давно не был… Совсем оторвался…
— Ты! Ты — это совсем другое дело, нельзя так узко понимать проблему. Речь о нашем са-мо-со-зна-ни-и! Понял? Это звучит! Это поднимает! Верно?
— Вообще-то да… — закивал Чижиков согласно, хотя мысль его все еще вертелась вокруг испугавшего слова «могилы».
— Конечно, найдутся такие, кого это будет бесить. Но это именно и есть те самые «безмогильные» людишки, а среди них немало наших литературных противников, которых как раз-то и нужно растоптать. Эта цель для нас, разумеется, главная, но она не должна себя проявить, в центре борьбы должна стоять борьба за наше самосознание, а не за литературные приоритеты. Это само собой потом приложится. Хорошо бы молодежь к этому делу повернуть. Лично ты мог бы многое сделать — как историк. Пиши статьи, борись за чистоту наших корней, разоблачай тех, кто копается в нашем близком и далеком прошлом и находит там какие-то «пятна». Зачем это делается, знаешь? Чтобы унизить нас, оттеснить на задний план, заглушить наш голос. Твой, мой, других настоящих выразителей народных дум и чаяний. История — это великое дело! Ты на золотую жилу напал! Только работай с умом.
— Но ведь там действительно было много всякого, — попытался возразить Чижиков. — Взять того же Малюту Скуратова…
— Ну и что? Малюта Скуратов! И Малюта сгодится, надо только уметь все обосновать, объяснить с точки зрения исторической необходимости. Надо уметь разоблачать, давить противника. Найди у него, за что можно зацепиться, — зацепись, приклей ему ярлык поярче — вот тогда и роман твой будет на плаву, и сам ты возвысишься. Надо играть на болевых точках людей, на чувствительных струнах обывателя: если ты его задел, завоевал его симпатии — ты на коне. Он в обиду тебя уже не даст! Надо побольше единомышленников сколачивать вокруг себя, не брезговать ими. Я вот со Скуриным на одном поле не сел бы, но пусть будет, раз сам липнет, лишний солдат — авось пригодится, особенно для черной работы. Ты сколотил вокруг себя неплохую команду, но вам не хватает хорошего лидера.
— Так будь им!..
— Погоди, я еще не все сказал. — Философ взял сигаретку и, наблюдая за Чижиковым, принялся ее обнюхивать. Глаза у Чижикова горели, они светились каким-то озарением, решимостью и преданностью. Ему хотелось что-то сказать в ответ на такое откровение, но он боялся спугнуть Философа с накатившей на него волны признания, тем более что тот, оказывается, выложился еще не совсем. И действительно, «накурившись», Философ заговорил снова, предупредив: — Только сугубо между нами. Скоро у нас предстоят серьезные перемены, и мы должны быть начеку, чтобы не проворонить случай, не упустить предоставившуюся возможность. Мы должны этого нашего Председателя, этого старпера, отправить на пенсию…
— А кого на его место? — не выдержал Чижиков и тут же, сообразив, стал замазывать оплошность: — Надо, чтобы ты!
— Тогда мы создадим секретариат по своему образу и подобию, — продолжал Философ, «не заметив» реплики Чижикова. — Газету «Литературные новости» тоже надо прибрать к рукам, там сидит сейчас такой же либерал — ни рыба ни мясо. Газета нам нужна как воздух: это орган оперативного реагирования на происки всяких подонков. А главным редактором туда я мыслю… — Он сделал паузу, потом сказал: — Тебя!
— Меня?
— Да. Это не понижение! В твоих руках будет такая власть! А тут у нас все равно намечается сокращение штатов, и твоя должность упраздняется.
— Почему? — испугался Чижиков.
— Можно было бы сократить секретаря по литературам народов… Но в данной обстановке — это сработало бы против нас: поднимется такой вой… Так что — вот так! Знай, готовься к переменам и держи язык за зубами.
— Понял. Будь уверен — не подведу.
— Верю.
— Завтра секретариат, — напомнил Чижиков.
— Не бойся: раздавим этот прыщ — только брызнет! Сам запомнит и другим будет заказывать.
Чижиков, довольный, растроганно улыбался.
Как и обещал, он занес Председателю журнал.
— Ну что, выработали стратегию, мудрецы?
— Выработали, — сказал Чижиков весело и быстро вышел, чтобы, не дай бог, не проговориться о тайнах, поведанных ему Философом, тем более что его так и распирало — хотелось с кем-то поделиться всем, о чем он только что услышал.
Председатель листал журнал и думал о завтрашнем заседании. Конечно, Борисов поступил слишком опрометчиво, необдуманно, по-мальчишески. Шуму, разговору будет много, и хватит его надолго. И конечно, можно к этому подойти двояко: с одной стороны — возмутиться, поднять на принципиальную высоту, обвинить в использовании, служебного положения, и т. д. и т. п. Ведь такого еще не было у нас в печати! А можно подойти к случившемуся и более спокойно: ай-яй, нехорошо поступил, Слава. Но мы добрые, будем считать это недоразумением, ошибкой, совершенной по горячности. Мы понимаем, что спокойно реагировать на то обсуждение, которое устроил Чижиков, конечно же трудно. Так что тут оба вы друг друга стоите. Но использовать печать, журнал, в котором ты главный редактор, — непозволительно! Как непозволительно использовать и секретариат, в котором ты являешься секретарем, для сведения личных счетов…
На другой день, открывая обсуждение, Председатель повторил вслух эти же мысли и добавил:
— Вот и давайте обсудим, как быть. Я пока своего мнения не высказываю, чтобы не давить на вас. На нашем секретариате присутствуют представители Центрального Комитета комсомола. Поскольку журнал двойного подчинения — наш, писательский, и комсомольский, — мы договорились провести совместное обсуждение. Вот и давайте обсудим, как быть, что делать в создавшейся ситуации. Я бы сказал — безобразной ситуации. Но повторяю: пока своего мнения и своего отношения высказывать не буду, чтобы не давить на вас ни своим авторитетом, ни своим положением. Может, это и не скромно, но это же так, и от этого вы никуда не денетесь. Пожалуйста.
Вообще Председатель не любил скандальных дел и всячески старался гасить на корню любые конфликты. И это ему в большей части удавалось. Надеялся он на мирный исход, на спокойное разрешение и этого случая. И если бы так оно и произошло, было бы очень хорошо: меньше шуму, меньше огласки, меньше разных кривотолков и, главное, меньше разных объяснений в вышестоящих инстанциях — писательских и других. Но комсомольцы могут принципиальность проявить — у них в ЦК крайне возмущены поступком Борисова. Хотя Председатель и говорил с ними, старался, насколько мог, остудить накал, но черт их знает, что они там решили в итоге. Да и писатели… Это такая публика — стихия, никогда не узнаешь, куда их понесет.
— Так, прошу, товарищи, — Председатель очнулся от своих мыслей.
Борисов пришел на секретариат готовый ко всему, даже к самым крайним мерам. Тем более что в ЦК комсомола разговаривали с ним жестко и круто, он даже обиделся, вспылил:
— Почему вы со мной так разговариваете? Я не мальчишка. Сделал ошибку — признаю, хотя там все правда. Все дело в том, что мы не привыкли к таким вещам в печати, у нас это не принято. И в этом я нарушил. А жаль, что не принято, разных прохиндеев на чистую воду надо как-то выводить. Наказывайте, снимайте, а кричать на меня не надо.
— И снимем! Незаменимых людей у нас нет.
— Я тоже так думаю.
— Ладно. Обсуждение на секретариате покажет. Идите.
В кулуарах перед секретариатом Борисов храбрился:
— Да пусть снимают! Что я, не проживу без этого хомута? Голова есть, правая рука действует! И даже левая нога пока здоровая, могу ее подключить, если надо будет! А этому подонку я врезал как следует, и это главное!
Чижиков был мрачен, но держал себя гордо, был уверен, что его «оскорбленная невинность» получит достойную компенсацию. И вообще сегодня все не только встанет на свои места и он возьмет реванш, он надеялся даже получить еще что-то сверх того в награду за поруганную честь. А именно: защищая его, писатели невольно будут говорить о его достоинствах — творческих и вообще человеческих, а это значит — ко всему добавится еще изрядная пригоршня славы. Пусть хоть скандальная говорильня предстоит, да, может, тем и лучше: скандальное дольше помнится и шире разносится. Вот только почему-то Философа нет… Чижиков все поглядывал на дверь, ждал его: он надеялся на его могучую поддержку.
Будто угадав Юркино беспокойство, Председатель сообщил:
— Георгия, к сожалению, не будет: у него сильно разболелась голова.
Чижиков тут же осел и приуныл: «Не пришел… Почему? Наверное, что-то пронюхал и хочет остаться в стороне — обычный его приемчик. Значит, дела мои плохи…»
— Прошу, товарищи, кому предоставить слово? — в третий раз обратился к присутствующим Председатель. — Первому регламент удваиваю, — пошутил он.
Затишье перед началом, как перед грозой, было настораживающим. Заволновались виновники «торжества», заволновался Председатель. И не зря: уже первый оратор задал тон, не щадящий ни того, ни другого. Борисова упрекали в использовании журнала в корыстных целях — сведении личных счетов на его страницах, хотя содержание «Инвективы» никто не оспаривал. Чижикова обвинили в слабом влиянии на рост молодых литераторов: семинары проводит, а Союз писателей стареет; в предвзятом отношении к «Молодым голосам» — это ярко проявилось на прошлом секретариате.
Говорили резко, убедительно, страстно: все думали, что секретариат проводится по указанию свыше. Поэтому и метали громы и молнии налево и направо — все хотели быть услышанными наверху, но от конкретных предложений тем не менее воздерживались.
Под конец обсуждения Мичман спросил:
— Товарищ Борисов, ну а у вас вот какого-то сожаления, раскаяния по поводу содеянного не наблюдается?
— Нет, не наблюдается, — быстро ответил Борисов. — Ни сожаления, ни тем более раскаяния. Мне бывает иногда просто неловко, противно от того, что он вынудил меня это сделать. Одолевает иногда какое-то чувство гадливости: все видели это, знали о нем, но проходили мимо, закрывали глаза, затыкали уши, зажимали носы — никто не хотел даже тронуть это. Пришлось стать мне ассенизатором — попытался сковырнуть, но не сковырнул, а только разворочал и испачкал руки. От этого бывает гадко, хоть и руки уже давно помыл. Не скрою: есть и удовлетворение от содеянного: не сковырнул, так хоть с места стронул!
— Жаль, — пожал плечами Мичман. — Такие вещи обнародовать — зачем? Да еще в своем журнале. Это же использование служебного положения. Но я не понимаю одного: зачем все это выносить на всеобщее посмещище? Можно же было вот здесь, в своем кругу, обсудить все тихо-мирно?
Выслушав всех, Председатель поднял голову:
— Вот так-то! — Это относилось к Чижикову и к Борисову: — Судя по речам, по их накалу, обоих надо гнать к чертовой бабушке! И я разделяю этот пафос, и такое мнение, и такое отношение к случившемуся. Что творится, товарищи дорогие! У нас такие статьи печатаются! А интересно, куда смотрела цензура? Полный либерализм! Так, чего доброго, мы можем докатиться и до самого что ни на есть буржуазного плю… плюрализма. — Он обернулся к Борисову: — Тебя же судить надо за такие вещи: тут же оскорбительные эпитеты, — потыкал он пальцем в обложку журнала.
— Пусть судят, я докажу, что я прав по каждому эпитету.
— Вот тут и пожалеешь… То есть я хочу сказать: ваше великое счастье, что сейчас не те, не тридцатые годы, которые я случайно благополучно пережил, а то бы вы, голубчики, уже пели бы популярную песенку: «Соловки вы, Соловки, дальняя дорога…» Безобразием занялись — вот как это называется. Но, я думаю, мы не будем применять к нашим молодчикам высшую меру наказания… Ограничимся строгими выговорами. А?
Все облегченно вздохнули, заерзали, заулыбались, стали улыбками, репликами смягчать свои резкости в выступлениях.
— Тише, тише, товарищи. Давайте проголосуем. Кто «за»? Единогласно. Спасибо. Ну а теперь хорошо бы было, если бы наши «герои» пожали друг другу руки. А?
Чижиков скосил глаза в сторону Борисова — если тот проявит готовность, он встанет ему навстречу, хотя «Инвективы» он ему не простит никогда. Борисов встал — лицо багровое, будто только из парной, — встал, чтобы сказать:
— Филипп Филиппыч!.. Мы же не в детском саду. Ну что мы — дети? Октябрята? Зачем я буду жать ему руку, если у меня кипит все внутри? И у него также, уверен. А может, еще и больше…
— Ладно, ладно… Это действительно к делу не относится. Идите остывайте. Секретариат закончен.
Когда все разошлись, Чижиков спросил:
— Значит, что же теперь, Франция побоку?
— Кто тебе это сказал? — спокойно обронил Председатель, накручивая телефонный диск.
— С выговором, да еще со строгим, за границу разве пустят? — пояснил он свои сомнения.
— Ду-у-урачок ты. — Председатель бросил трубку на аппарат. — Занято. Иди, дорогой, домой и готовься к поездке как следует.
Состоявшийся секретариат оба наши героя переживали по-разному. Борисов, ожидавший худшего, был доволен таким исходом дела. Как человек оптимистичный, Борисов находил, что он «процесс выиграл». С красным, будто натертым жженым кирпичом, лицом, с мокрыми от пота рыжими волосами — знать, все-таки нелегко ему далось это обсуждение! — он не торопился уходить и в вестибюле громко, ни к кому конкретно не обращаясь, говорил:
— И тут-то она ему сказала: «Ты за мною, мальчик, не гонись». Выговор! Да через год от него и помину не останется, я его стряхну — вот так, — и он потер, похлопал ладонями, дунул на них. — И все! «Ваших нету»! А мою «Инвективу» он будет носить вечно! Легко отделался, паразит. Филипп чего-то защищает его, не делится ли Чижиков с ним своей Данаей? Даная! «Зевс, принявший вид золотого дождя, соединился с Данаей». — Борисову надо было выговориться, чтобы успокоиться, и он говорил, говорил: — Злые языки рассказывают, будто Даная под хмельком делилась с подругами: «Я думала, на меня упадет золотой дождь, а оно так, редкие росинки». — И Борисов по-дамски разочарованно поджал губки — изобразил Данаю. — Наивная женщина: это Чижиков-то — золотой дождь?! Как все измельчало в этом мире! Даже Зевсы превращаются в Чижиковых.
— Пошлость, — обронил кто-то.
— А я и сам знаю, что пошлость, — не оборачиваясь, сказал Борисов. — Потому что Чижиков самый настоящий пошляк. И ты тоже. Думаешь, не знаю, куда ты сейчас направишь свои стопы и что ты там будешь говорить и делать?
Все смущенно заулыбались, стали расходиться — от греха подальше, и Борисов тоже заторопился:
— Ладно, ребята! Как ни мучилась старушка, а умерла хорошо. Пока! — И он побежал к выходу.
Чижиков реагировал на решение секретариата совсем иначе. Ожидавший реванша, победы, а получивший нагоняй и выговор, он был недоволен таким оборотом дела. И как всякий мнительный человек, он делал далеко идущие выводы: это значит началась полоса невезения, пошла сплошная «непруха»: тот секретариат, этот, взыскание, почти ни одного доброго слова, в выступлениях сверху ни звука в его защиту, да и сам Филиппок что-то крутит непонятное. Нет, не зря, видать, и Философ сегодня так блистательно отсутствовал — вот уж кто действительно «умыл руки». Да и вся болтовня его — это еще журавль в небе, а Филипп хоть и синица, да пока у власти.
Домой Чижиков пришел в высшей степени не в духе. Нет, не такой он хотел для себя славы — какая-то она неустойчивая, зыбкая, хрупкая, непрочная, как папиросная бумага, на волоске держится. Качнись сейчас Филипп чуть больше в другую сторону, и все — секретарство его полетело бы в тартарары, а вместе с ним и все его блага, власть, влияние, авторитет, а главное — издания, похвальные статьи о нем. Почему все так происходит, почему он такой невезучий? Сегодняшний разговор расстроил его больше всего — как все-таки его не любят! Завистники! Не-е-ет, там наверняка к талантам отношение совсем другое. Там, если человек добился славы, материального благополучия — все, это его, пожизненно! Живет он в роскоши и окружен почетом и уважением. А тут даже скрывать приходится свои издания, скрывать гонорары, чтобы не вызвать зависти, нарекания. А попробуй я завести себе секретаря, прислугу, хороший загородный дом — заклеймят, затопчут. Опротивело все… Убежать бы от всего… А куда? Ни Ясной Поляны, ни Спасского-Лутовинова, ни Михайловского, ни даже захудалой Воробьевки нет, чтобы можно было укрыться «от всевидящего глаза, от всеслышащих ушей»… Разве что во Францию?
Навстречу ему выбежала Даная. Она была сильно нездорова, лежала, но собрала все силы, стараясь развеять мрачное настроение мужа:
— Что с тобой, Юра? Что случилось?
— Ничего, — неохотно буркнул он. — Выговор вынесли.
— И только-то? — удивилась она.
— Что значит «и только-то»? — вытаращил глаза Чижиков.
— Ну, за такую позорную статью?..
— Мне выговор!
— Тебе?! За что? А ему?
— И ему.
— Но тебе за что?
— Да все за то же!.. Дана, не трави мне душу своими вопросами. Дай побыть одному. У меня такое настроение — хоть в петлю.
— Ну что ты, милый… Не надо так…
— Отстань!.. — И он быстро ушел в свою комнату, хлопнул дверью, оставив Данаю одну в прихожей. Она плотно запахнула клеопатровый халат, постояла в задумчивости, подошла к двери, спросила осторожно:
— Юра… Может, на дачу поедем, поживем там?..
— Отстань, я сказал!..
Даная еще плотнее запахнула халат и пошла к себе — голова кружилась, появился озноб, и она легла в постель. Ночью поднялась температура, она металась, но к ней никто не подошел.
На другой день Чижиков проснулся поздно. Удивился, что Даная не зовет его к завтраку, сам вышел на кухню — там было запустело и холодно, немытая посуда со вчерашнего дня лежала в раковине.
Собравшись с силами, Даная прокричала:
— Юра, я совсем расхворалась… Приготовь сам себе завтрак… Там…
— Хорошо, — оборвал он ее. — Как только у меня неприятности, так и у тебя случается какая-то болезнь, — проворчал он с упреком. — Удивительная синхронность!
Она думала, что он придет к ней, спросит о самочувствии, предложит вызвать врача, но она откажется — могут увезти в больницу, а ей не хочется… Вместо всего этого он бросил ей упрек. «Мужчины, какой все-таки слабый народ: чуть что — сразу раскисают. Надо встать, накормить…»
Встала, прошла в ванную, но душ, как обычно, принимать не захотела, лишь умылась слегка — глаза промыла, на большее, чтобы прибрать себя как следует, у нее сил не хватило, и она, непричесанная, так и вышла на кухню. Чижиков сидел за столом и сердито жевал сухую колбасу, откусывая прямо от большого полукольца.
— Юрочка, ты куда-то торопишься? Я сейчас, быстренько кофе приготовлю…
Он хотел сказать что-то резкое, упрекнуть, что долго валяется в постели, как барынька какая-нибудь, поднял на нее глаза — да так и застыл с открытым ртом: перед ним стояла высохшая некрасивая старушка. Короткие растрепанные волосы, некогда крашенные и теперь наполовину отросшие, были двух цветов: верхняя часть отливала медно-красным металлом, нижняя — была сплошь седая. К тому же волосы были настолько редки, что в проборах видна была белая кожа головы, похожая на лысые проплешины. Тонкая длинная шея Данаи вся в морщинах, как мятая бумага, дряблое лицо без бровей и без ресниц походило на ссохшееся лицо мумии.
— Ты куда-то торопишься, милый? — снова спросила она, ставя на газ кофейник.
Чижиков молча смотрел на нее с открытым ртом, набитым колбасой и булкой.
— Что с тобой, милый?
— Нет, это с тобой — что? — прошамкал он.
— Я совсем больная, я же тебе сказала.
— Ты совсем старуха! — произнес он в ужасе.
«Идиот!» — обругала она его про себя, но вслух сказала:
— Какой ты… Я совсем больна. — Даная повернулась к выходу, и он увидел ее макушку — совсем лысую, и это было так омерзительно, что его чуть не вырвало. По крайней мере проглотить колбасу он не смог, выплюнул над раковиной и смыл водой.
«Ужас! Вот она какая à la naturel — без грима, без парика. Ужас!»
Чижиков, как видим, кое-что уже знал из французского, правда, совсем немного, да и то переводил с пошловатым привкусом. Так, например, это понятие для него существовало лишь в одном-единственном переводе — «голенькая».
Он быстро собрался и, не говоря ни слова Данае, пошел на выход. Но не успел щелкнуть замком, как Даная выскочила в прихожую:
— Юра, куда так рано?
— На работу! — раздраженно бросил Чижиков, не оборачиваясь. Замок как нарочно заело, а скорее всего не заело, он второпях забыл сдвинуть запорную кнопку и теперь терзал его в сердцах, готовый грызть зубами. — На работу! Разве ты не знаешь, что я работаю, служу и должен ходить в свою контору?
— Да, но так рано? И потом — по четвергам ты вообще не ходил. — Она подошла к двери и мягко сняла замок с предохранителя. Он взглянул на нее, хотел что-то сказать, но только рот раскрыл и поперхнулся: перед ним стояла мило улыбающаяся симпатичная женщина в платочке шалашиком — под матрешку — и смотрела на него большими глазами. Заметив на лице Чижикова удивление, она укоризненно покачала головой:
— Женщине даже заболеть нельзя. Следи да следи за собой… Не уследила…
— Прости… — буркнул он. Вспомнил ее лысину, морщины на шее, дернул брезгливо уголком рта, сказал: — Я тороплюсь. Сегодня вечер поэзии в «Иностранке». Надо подготовиться.
— Я знаю, милый… Это вечером. Ладно, иди, ни пуха ни пера тебе.
Он ничего не ответил, так как если бы он послал ее к черту, это было бы наверняка искренне и грубо. Сдержался.
В союзе было пустынно и тихо, как в будний день в областном краеведческом музее. Лишь секретарши отвечали на редкие звонки однообразно и вежливо:
— Кто спрашивает? Его нет. Сегодня не будет. Не знаю. Пожалуйста.
Через час или два им уже до чертиков надоедала такая изнуряющая работа, и они собирались все три в какой-либо одной приемной и судачили обо всем, что только приходило в голову.
Появление Чижикова в необычное время их ничуть не смутило, но сильно озадачило: «Как это понимать? Не пришел ли он чистить ящики и собирать свои бумаги после вчерашнего секретариата?» Секретарши переглянулись и затаились в ожидании, когда он пройдет в кабинет. И по тому, чем он там займется, они сразу определят, что происходит. Если начнет греметь ящиками, рвать ненужные ему документы, — дело ясное: прощается. Но Чижиков не торопился в кабинет, приостановился, спросил у своей секретарши:
— Меня никто не спрашивал?
— Нет, Юрий Иванович, — заморгала тяжелыми от краски ресницами худощавая девица, измотавшая себя на диете. — Вы же обычно в этот день не бываете, и люди уже знают…
— Мг-г… — мыкнул он что-то неопределенное, подумал, о чем бы еще спросить, не придумал, вошел в кабинет, но тут же снова выглянул в приемную: — Писем мне не было?
— Нет.
Не садясь за стол, Чижиков походил по комнате, как зверь по клетке, — на душе было гадко, все противно, тоска-а-а… Нажал на кнопку, вызвал секретаршу:
— Почта была сегодня? Газеты, журналы?
— Нет.
— Сходите в отдел писем.
— А ее нет. Она будет после обеда: у нее ребенок…
— Ладно, — отпустил он секретаршу. Она вышла, прикрыла тихо дверь и, придавив ее тощим задом, тихо сказала своим товаркам: — Мается, бедняжка, от безделья, не знает, чем заняться.
— А ты ему кубик Рубика дай, — предложила самая старшая из них и самая разбитная — секретарша Председателя. Она работает здесь уже лет двадцать и поэтому чувствует себя как рыба в воде.
— Не справится. Там соображать надо.
— Тогда вон — Наталку, — кивнула она на свою подружку — пышногрудую толстуху из комиссии по приему в союз.
— Тем более, — сказала та и тут же всерьез добавила брезгливо: — Этого мне еще только и не хватало! Очень нужно…
— А что? — не унималась старшая. — Он на писательских харчах отъелся: уматерел, шея стала толще…
— Разве что шея, — бросила Наталка, и они все, зажав рты, стали давиться безудержным смехом.
Чижиков звонком снова вызвал секретаршу:
— Что там у вас?
— Да… Девочки шутят. — И она, взглянув на него, на его шею, не сдержалась, прыснула и, зажав рот, проговорила: — Ой, простите.
— Вот отпечатайте, — подал он ей листок бумаги. — Срочно. В трех экземплярах.
Секретарша вышла, потрясла листком:
— Есть работа! Срочная. Родился очередной шедевр! — И она прочитала вслух: — «Список выступающих на поэтическом вечере в Библиотеке иностранной литературы… Вечер ведет Чижиков Ю. И. — поэт, прозаик, эссеист, секретарь правления СП… лауреат… Участвуют: Никанорова Нототения — поэтесса…»
— Ой, «поэтесса»! Пошли, Наталка, тут начались дела сурьезные, — сказала старшая, и они ушли.
Вечер отвлек Чижикова от мрачных мыслей, он возбудился, даже шутил. Перемене настроения немало способствовала и эта длинноногая со стремительным зачесом волос от левого уха к правому и нависшим над ним внушительным валиком. Она мило улыбалась Чижикову, сверкала в его сторону антрацитовыми глазами и вообще отпускала по его адресу разные знаки внимания. Он запомнил Нототению еще с той первой встречи в конторе Никанора, потом видел ее в Литинституте, она ему нравилась, но сблизиться с нею он попытки не делал — возле нее всегда крутилась уйма поклонников, а рисковать Чижиков не умел, не любил и не хотел, боясь поражения.
Когда они выходили из библиотеки, Нототения оказалась «случайно» рядом, спросила:
— Юрий Иванович, вы без машины? Я могу вас подвезти.
У крыльца стоял огромный черный автомобиль, ухоженный и сверкающий, как купчиха в первый пасхальный день. Чижиков кивнул на машину, пошутил:
— Не на этой ли погребальной колеснице?
— Ну, зачем же так мрачно? Катафалк — и то мягче и не всем понятно. Именно — на этой. Соглашайтесь, не бойтесь: эта колесница по мрачным местам не ездит.
— Нам разве по пути?
— Я в этом уверена, — сказала Нототения весело и потянула дверку на себя. — Пожалуйста, — пригласила она его в машину. Он нырнул в просторное, пахнущее духами нутро автомобиля, она плюхнулась рядом, и огромный лимузин легко и мягко покатил по улице. — Не хотите ли заглянуть ко мне в келью на чашечку кофе?
«Знаю я эту «чашечку кофе», — подумал Чижиков, однако сказал:
— Это было бы только кстати. У меня сейчас такое тяжелое время…
— Я слышала. Не надо так переживать, все образуется, — и она безошибочно тут же отыскала на сиденье его руку, положила на нее свою ладонь и легонько дружески пожала: — Не надо.
Чижиков невольно взглянул на шофера — перед ним вертикально маячил огромный ствол шеи, по которой можно было судить, что за рулем сидит человек-медведь. Спокойный, равнодушный, но зверь, притом — сильный.
— Ваша машина?
— Папулькина, — ответила она быстро, как о чем-то совсем никчемном.
«Келья» Нототении слагалась из двух просторных комнат, обширной прихожей и прочих служебных помещений. Столовая, как теперь и принято, совмещалась с кухней, да там, кстати, и места было больше чем достаточно — застолье человек в десять вполне могло разместиться. Зато две другие комнаты были строго определены по своему назначению: меньшая — кабинет, большая — спальня. В кабинете и мебель кабинетная — современная «стенка», исполненная в духе «ретро», письменный стол на резных львиных лапах, кресло рабочее и два глубоких — для отдыха. Все это тоже на ножках, выточенных под звериные лапы.
Если о кабинете можно было сказать, что он обыкновенный, то о спальне этого сказать никак нельзя. Как выражается одна моя знакомая искусствоведка, — это было нечто! Определить ее как будуар в самом пошлом смысле — значит отнестись к ней очень снисходительно. И все-таки попробуем хоть как-то обрисовать сие девичье гнездышко. Большую часть территории занимала здесь огромная деревянная кровать, застланная пурпурным шелковым китайским покрывалом с золотыми драконами. Над кроватью на четырех фигурных подпорках нависал толстый, будто набитый ватой, балдахин. Он был обит темно-красным шелком и по краям оторочен золотистой бахромой. По углам на витых веревках, будто с полковых знамен, свисали тяжелые кисти. Под ним горел мягкий розовый свет.
Стены спальни были оклеены красными шаляпинскими обоями. Многочисленные бра с двойными лампами и хрустальными висюльками, если их зажечь, тоже излучали розовый свет, так же как и два торшера у изголовья кровати.
В ближнем левом углу стоял платяной шкаф, в правом — низенький столик, два удобных кресла в красной обивке и нависающий над столиком светильник, луч от которого высвечивал только столик и расположенные на нем бутылку с коньяком, две стопочки и вазочку с конфетами «лимонные дольки».
Пол, разумеется, был устлан толстым красным ковром.
Чижиков заглянул в одну, в другую комнату — и ни в одну не решился войти: обе они показались ему не жилыми, а какими-то музейными — и направился на кухню.
— Юрий Иванович, проходите сюда, — Нототения пригласила его в спальню, указав на кресло у столика.
Он сбросил у порога ботинки и в одних носках осторожно ступил на мягкий ковер. Ноги приятно утопали в длинном ворсе, как в густой траве.
— И как это называется? — спросил он, оглядывая комнату.
— «Сказка», — сказала она весело.
— «Тысяча и одна ночь»?
— Точно! — обрадовалась она его догадливости. — А вы как бы назвали?
— У меня фантазия… — задумался он. — Никакой поэзии, проза: «Красная комната», например. Или «Красная зала».
— А что? Тоже красиво. Вы имеете в виду только цвет?
— Нет, — быстро сообразил Чижиков, что хочет услышать хозяйка. — Я имею в виду и древнее значение этого слова — красивый.
— Вам нравится?
— Очень! — он уже понял свою роль — все хвалить, всем восторгаться — и начал ее играть.
— Садитесь.
Он сел и тут же сказал:
— Какие удобные кресла! Какой уютный уголок!
Нототения налила в стопки коньяк, подняла свою:
— За вас…
— А я — за вас. — Пригубил: — У-у! Какой чудесный коньяк! Никогда такого не пил.
После второй стопки Нототения перебралась к нему на колени, обняла и поцеловала в губы.
— М-м… Какой ты сладкий, Чижиков!.. — и принялась расстегивать пуговицы на его рубашке. Он ответил взаимностью — распустил на ее спине молнию. Она встала, подняла его и подвела к кровати. Тут она ловко сдернула драконье покрывало, одним движением освободилась от одежды и нырнула под одеяло. — Я жду-у!..
Но он не заставил себя долго ждать — тут же последовал за ней.
Утолив первую страсть, она целовала его и приговаривала:
— Юра… Юрочка… Как я давно о тебе мечтала… Наконец-то сбылась моя мечта.
— Правда? — уточнил он.
— Правда. А ты? Ты думал обо мне?
— Честно?
— Конечно.
— Думал. Еще после первой встречи в союзе. А потом в институте…
— Ну?
— Стеснялся… Боялся получить отлуп. — И пошутил: — Как-никак, а сама царица Шехерезада!
— Глупенький… Скажи просто: подвернулась эта вдовушка?.. Она ведь старенькая?
Он не ответил, провел рукой по ее волосам:
— У тебя красивые волосы. — И вроде в шутку: — А может, это парик?
— Нет, Юрочка, у меня все мое, натуральное. Привык со своей старушкой — у нее все искусственное, все накладное.
— Не надо… Мне противно…
— То-то. Слушай, Юра… Если я тебе по-настоящему нравлюсь, переходи ко мне?
— Мне здесь места нет, — сказал он так, словно уже прикидывал подобный вариант.
— Я тебе отдам свой кабинет, а сама переберусь в спальню. А потом папуля устроит нам такую квартирку, какая тебе и не снилась! Он это умеет! — Рисуя перед ним блестящую перспективу, Нототения постепенно забиралась на него, пока не оседлала совсем. — Ну как? — спрашивала она, целуя. — Мы такой поэтический концерн образуем под эгидой папулькиной конторы — многие от зависти умрут! Соглашайся, а то укушу.
— Подумать надо. Все так неожиданно.
— Думай. До утра еще времени много.
— Хорошо. Ты — моя Шехерезада, и это твоя первая сказка.
— Нет, это не сказка.
— Но красивая мечта, красивая быль — как сказка…
Саша Говорушкин застал Данаю совершенно разбитой — опустошенной, растерянной, заплаканной. Он удивился, спросил участливо:
— Что случилось, Даная Львовна?
— Сашенька, он меня бросает… — сказала она трагическим голосом и засморкалась в платочек.
— Не может быть! — искренне удивился Говорушкин. — Не может этого быть! Вам, наверное, показалось. Нет, нет, Даная Львовна, тут что-то не так.
— Что ты говоришь, Сашенька! «Показалось». Показалось, что он дома уже три ночи не ночует, показалось, что он назвал меня старухой, старой каргой? Я что, в самом деле уже… — Она пристально посмотрела на него широко раскрытыми глазами, ожидая ответа.
— Да ну что вы! Как можно об этом говорить? Вы очень красивая женщина… И… и совсем еще молодая…
— Ты добрый, Сашенька. У тебя сердце доброе, ты щадишь меня… Я же вижу.
— Нет, Даная Львовна, я совершенно искренне говорю. Да вы хоть у кого спросите, каждый вам скажет то же самое. Честное слово.
— Спасибо. А он оскорбил меня…
— Вернется. Все перемелется и встанет снова на свои места.
— Нет, нет… Я чувствую, что нет.
— Вам, может, нужно помочь чем-нибудь? — спросил Говорушкин. — Вы, наверное, голодны? В магазин сходить?..
— Нет, Сашенька, не надо, у меня все есть. Только мне не до еды.
— Ну как же? Есть-то нужно. Неужели же из-за этого с жизнью прощаться? Жить надо, надо жить! — бодро и рассудительно говорил Саша, обряжаясь в фартук и принимаясь за холодильник. Быстро нарезал колбасы, разбил в чашку три яйца, налил туда же сливок, смешал и вылил на сковородку. Через пять минут яичница «по-чешски» была готова. — Прошу вас, Даная Львовна, — пригласил он ее к столу. — Прошу. Ваша любимая яичница!
— Только ради тебя, — сказала она, садясь за стол. — Ты, может, выпить хочешь? Достань там…
— Я — нет, а вам для поднятия духа необходимо, — сказал Говорушкин и достал коньяк и стопки. Она выпила совсем немного, успокоилась, но когда поздно вечером Говорушкин собрался уходить, ей снова сделалось плохо — ее затрясло, она стала ломать руки и слезно просить его не уходить:
— Не оставляйте меня одну, Сашенька… Я боюсь самой себя — я что-либо сделаю с собой… Мне страшно, Сашенька. Останьтесь… Вон в той комнатке переночуйте… Вам ведь все равно, а я буду знать, что вы здесь… Прошу вас.
Сашу не надо было упрашивать. При Чижикове он не раз ночевал здесь, охотно согласился:
— Хорошо, Даная Львовна, хорошо, я останусь. Вы только успокойтесь, пожалуйста… Ну что же вы так?.. Ложитесь, я сам себе постелю. — И когда она ушла к себе, он по-хозяйски выключил везде свет и направился в ту уютную комнатку, которая так понравилась когда-то Чижикову. Разделся, лег, но сразу уснуть не мог — случившееся в этом доме было для него неожиданным и нежеланным: «Зря Чижик так поступил… А может, там любовь настоящая, а может, контора Никанора привлекла? — рассуждал Говорушкин. — А только зря он так поступил… Мне-то как быть теперь? Теперь мне приходить сюда неудобно…»
И вдруг дверь открылась и в комнату вошла всхлипывающая Даная:
— Сашенька, извини меня… Но я боюсь одна… Мне совсем холодно… Согрей меня, Сашенька, милый… — Она, маленькая, в короткой мягкой рубашке, которая тут же завернулась почти по самую грудь, быстро забралась к нему под одеяло, прижалась к нему: — Согрей меня… Согрей…
О жизнь!.. Наверное, она не может, чтобы иногда не повторяться. Ну и пусть, было бы только людям хорошо от этих повторов.
Пусть.
Жаль только, что нам в этом доме больше делать нечего, мы последуем за главным героем.
Во Францию Чижиков собирался так тщательно и основательно, будто уезжал в долгую и дальнюю экспедицию, куда еще не дошла никакая цивилизация. Брал все свои книги, чистую бумагу, даже пузырек с чернилами.
— Чижиков, — говорила ему Нототения, которая, кстати, тоже была включена в состав делегации, — ты так собираешься, будто хочешь там поселиться навечно.
— О чем ты говоришь, Нота? — испуганно возражал Чижиков. — Чернила, бумага… Ведь за все это там придется расплачиваться валютой. А оно, говорят, там дорого стоит.
— Зачем тебе чернила? Возьми шариковую ручку — хватит на две недели. Где ты там собираешься творить? Не в дом творчества едем.
— Вечерами, в гостинице. Вдруг придет вдохновение, — оправдывался Чижиков, хотя наверняка знал, что никакое вдохновение его не посетит, как ни разу не посетило оно его ни в какой поездке. — Впечатление записать…
— Ой, Чижиков!.. А книги зачем?
— Ну, это необходимо: пригодятся — может, подарить кому надо будет. А может, какой издатель заинтересуется, попросит. Ты тоже свои возьми, — посоветовал он.
— Ой, Чижиков!.. Мудёр ты, оказывается.
— Ну что ты все «Чижиков», «Чижиков»… — обиделся он деланно: он боялся, что его тайные мысли о бегстве станут явью. Нет, он не собирался бежать именно сейчас, он не знал, как это делается, но вдруг случится так, что придется?.. Мало ли какие случаи бывают…
Но волновался Чижиков сильно, особенно в аэропорту — сто потов сошло, пока прошел все перегородки. Когда остались позади таможенники, вздохнул облегченно, думал: наконец-то все, пронесло. Но, оказывается, рано вздыхал: молоденький сержант в зеленой фуражке, который сидел в тесной будочке, неожиданно дольше обычного задержал его паспорт. Листает, листает, поглядывает на Чижикова, сверяет фотографию с его физиономией, а у Чижикова уже сердце опустилось, в горле пересохло, побледнел: если и было хоть малое сходство с фотографией, теперь и то потерялось. А пограничник все поглядывает то в паспорт, то на него и вдруг спрашивает:
— Вы где паспорт получали?
— А что? Что-нибудь не так? — чужим голосом пролопотал Чижиков. — В Союзе писателей… В иностранной комиссии…
Но пограничник, кажется, не слушал его, громко стукнул печаткой, положил паспорт на стойку:
— Проходите.
Заторопился Чижиков к своим, которые все уже стояли по ту сторону «границы» и ждали своего руководителя.
— Что-то вас долго проверяли, Юрий Иванович?
— Подозрительным показался, — Чижиков пытался шутить, но голос дрожал и по лбу катился обильный пот. — Фу, жарко! — Он достал платок, принялся вытираться.
В самолете стал приходить в себя. Легкая тихая музыка, цветные лакированные буклеты с видами Парижа, вежливые красивые стюардессы, катившие впереди себя тележки с разнообразными напитками, окончательно успокоили его, настроили на безмятежный лад.
— Что будете пить?
Чижиков бросил взгляд на тележку, и глаза его разбежались: коньяк, вино, пиво, соки, напитки — все к его услугам. Не решив сразу, что взять, он спросил у Нототении:
— Ты что будешь?
— Я, пожалуй, попробую винца, — сказала она.
— А я — коньячка. Это «Камю»? — спросил он со знанием дела.
— Нет, наш, армянский.
«Наш», — удивился Чижиков. — Наш самолет?..» — И, быстро сориентировавшись, сказал:
— Ничего. Наш не хуже. — И он улыбнулся доверительно стюардессе.
Хорошо! Сразу чувствуется заграница! Еще, наверное, и границу не перелетели, а уже совсем другая атмосфера. Хорошо!
Из аэропорта Пари-ле-Бурже их везли в большом автобусе, кабина шофера была увешана всевозможными вымпелами. Чижиков сидел у окна и не отрываясь смотрел на дома, вывески, людей, витрины — все удивляло, все поражало, радовало, наполняло душу непонятным возвышенным волнением. Париж! Вот он какой — Париж! А люди ходят просто, обыкновенно, а ведь это — Париж!
В гостинице переводчица спросила:
— Кто есть супружеские пары?
— Мы — вот, — сказал Чижиков, кивнув на Нототению. — Но у нас разные фамилии.
— Это ничего, — улыбнулась переводчица. — У нас не так, как у вас, у нас на этот счет демократично. — И поспешно добавила: — В Америке тоже ханжи, я знаю случай с вашим Максимом Горьким.
Переводчица — француженка, но у нее бабушка русская. При знакомстве она пошутила:
— У меня вообще создается впечатление, что редкий француз не имеет примеси русской крови — то бабушка, то прадедушка, то прапра… Даже Жорж Сименон говорит, что его фамилия образована от фамилии русского солдата Семенова, попавшего в плен к французам. Но это лирическое отступление. Больше нет женатиков? Хорошо. Вот вам ключи от номеров.
Чижикову — как руководителю и Нототении — как его супруге и дочери известного писателя отвели люкс. Вошли они в этот люкс и обомлели. Поражала каждая мелочь — все продумано, все для удобства, все красиво. Особенно поразили ванная и туалет. Столько полотенец, столько салфеток, шампуней, брусочков мыла — что и не знаешь, зачем столько и как всем этим пользоваться! Да все в ярких упаковках, да все так пахуче! Да на всем лежат бумажные ленты с напечатанным красивой латиницей словом: «Désinfection». Особенно поразил туалет — все блестит чистотой и стоит запах такой дурманящий, такой пьянящий, что тело невольно наполняется непонятным чувством томительного вожделения.
А ведь это был далеко не первоклассный отель, не те шикарные, в которых поселяются американские толстосумы, — это была старенькая и дешевенькая гостиница на узкой улочке почти в центре Парижа.
— Ты знаешь, Нота, я начинаю понимать нашего Философа! Он очень любит описывать заграничные туалеты, у него почти все романы пропахли вот этим запахом. — Чижиков повел носом. — Чуешь? Вот это заграница! Вот это Европа! Ах, Нота, Нота, как я тебя люблю! Я вполне счастлив! А ты?
— Юрочка, о чем речь! — томно сказала она и пошла босиком по мягкому ковру в спальню. — Иди сюда! Посмотри постель — боязно прикоснуться: белизна, чистота, вспушено все — никогда не представляла себя в такой роскоши! Куда там моя «Сказка» — день и ночь! — И она упала поперек двух кроватей, утонув в перинах. — Догоняй, Юра…
Юра был уже на старте и поэтому быстро догнал Нототению, и было им обоим очень хорошо.
На другой день их повезли в пригород, рабочий городок, управляемый коммунистами и по существу построенный ими. Чижикову городок не понравился: какая-то архитектура несуразная: неуютная, некрасивая, как не для жилья. Да и «заграничного» здесь мало — кроме французских вывесок на лавках, совсем не то что на парижских бульварах, через которые они проезжали.
На обратном пути автобус проходил через площадь Пляс-Пигаль. Все оживились, заоглядывались, заулыбались таинственно, плотоядно, будто каждого из них уже щекотал легким перышком из своего крылышка недремлющий амур.
— Пляс-Пигаль!.. Пляс-Пигаль!.. — гомонили все, хотя что это такое, никто из них толком не знал. Кто-то что-то слышал, кто-то что-то читал, кто-то видел в каком-то иностранном журнале большую цветную фотографию обнаженной девицы…
— Пляс-Пигаль!.. Пляс-Пигаль!..
Но автобус уже завернул за угол, и все витрины, мелькнув, остались позади. Ничего не удалось как следует увидеть, рассмотреть, и у каждого лицо вытянулось в разочарованной улыбке. Тем не менее один пуританин заметил:
— Удивительно: культурная страна, а позволяет открыто такие вещи! Ведь здесь же бывают дети, девушки, женщины?
Переводчица успокоила его:
— Французы сюда не ходят. Здесь бывают только иностранные туристы.
Чижиков глубокомысленно молчал, а сам запоминал дорогу: автобус повернул налево, потом на небольшой площади — направо, еще раз направо и вот он уже на узкой улочке, где и расположен их желанный старенький отель.
«О, — удивился он, — так это же совсем рядом!» Вечером, уложив уставшую Нототению спать, Чижиков решил «прогуляться». Тихо, воровски, чтобы не услышали его подопечные, он вышел из номера, спустился вниз и устремился к заветной «Пляс». Она действительно оказалась совсем недалеко, сверкнула неожиданно на Чижикова яркими витринами своих заведений — он даже приостановился, не решаясь ступить в этот так обильно политый огнями оазис. Его поразил странный контраст: при таком обилии света и веселой пляске разноцветного неона совершенно безлюдные тротуары. Вот только на углу стоит скучающая девушка — наверное, ждет кого-то, и все. Нет, вон еще мужчина откуда-то вышел, торопливо прошелся и скрылся в тени.
Преодолев короткое замешательство, Чижиков ступил на освещенную площадь, и девушка тут же сделала несмелый шаг ему навстречу, проговорив мягко:
— Месье?..
Чижиков приостановился, думал, что она хочет его о чем-то спросить, стал быстро соображать, как сказать ей, что он иностранец и поэтому ничем не сможет ей помочь. Он уже открыл было растянутый в улыбке рот, но, увидев перед собой обильно раскрашенное лицо и пошлую призывную улыбку, понял, что это за «девушка», отпрянул в сторону:
— Не-не… — И быстро зашагал прочь. Но у первой же витрины остановился — пройти мимо такой картины он был не в силах: на цветной объемной фотографии в полный рост была изображена совершенно голая молодая красивая женщина, кокетливо плотно сжавшая колени. Она смотрела прямо на Чижикова, призывно улыбалась и даже слегка подмигивала левым глазом. «Как живая!» — удивился Чижиков и приблизился поближе, чтобы получше рассмотреть ее. Но тут приоткрылась узкая дверь (оказывается, вход был рядом), и выглянувший из нее мужчина позвал Чижикова:
— Месье! Силь ву пле, — уважительно склонив голову, он жестом приглашал Чижикова зайти. Но Чижиков слышал, что это удовольствие стоит немалых денег, с сожалением покрутил головой:
— Не, не… — И, выразительно похлопав себя по пустым карманам, сказал: — Нема!..
Но мужчина все равно звал его войти. С трудом преодолевая искушение, улыбаясь и раскланиваясь, как с добрым знакомым, Чижиков нашел в себе силы обойти настойчивого зазывалу и пойти дальше. Однако следующие витрины были еще привлекательнее: женщины группами и в одиночку в самых интересных позах заставили Чижикова вскоре снова приостановиться.
— Вот это да! — неожиданно услышал он русскую речь над своим ухом. — Вот это красотки!
Чижиков вздрогнул, оглянулся — рядом стояли двое и плотоядно улыбались. Они были будто близнецы — оба в костюмах, при галстуках и в шляпах. Но, приглядевшись, Чижиков заметил, что они далеко не близнецы: один круглолицый, с усами и с черными густыми бровями, другой — ростом пониже, с большой головой, сидящей прямо на плечах, с широким, расплющенным, как у гориллы, носом.
«Вот они… — обожгла Чижикова догадка, и в животе у него что-то оборвалось. — Влип… Сейчас будут брать, один уже заходит с другой стороны. Будут принуждать просить политического убежища… Но мне сейчас и дома хорошо: я при должности, при славе. Не соглашаться? Но для них, наверное, именно в таком качестве я наиболее привлекателен. Только бы не били, — стал он молить судьбу. — Все подпишу, все расскажу… Все, все, только бы не били… Жаль, я никаких секретов не знаю. А они будут думать, что я не хочу раскрыться…»
— Вот это малинник! — воскликнул курносый, обходя Чижикова с другой стороны.
Чижиков молчал и лихорадочно соображал, как ему быть — бежать или стоять? Или — сопротивляться? Но как? Кричать, звать на помощь? Он хотел как-то взбодриться, однако трусливое начало все сильнее и сильнее брало верх. В голове беспокойно билась мысль: кто они? А вдруг это какие-нибудь гангстеры, мафиози, которые хотят похитить его в качестве заложника, из-за выкупа, а потом, ничего не получив, убьют, а труп подбросят к стенам посольства… Чижиков даже тошноту почувствовал от такой перспективы. И даже мысль, что о нем после этого будет говорить вся мировая пресса, не утешила. «Нет, нет, лучше не надо…» — Чижиков невольно покрутил головой.
Появилась и такая мысль: «А может, это наши агенты, разведчики, проверяют меня?! Надо быть настороже». Он украдкой взглянул на одного, на другого, хотел понять все-таки — кто они, но лишь с большей уверенностью ощутил свое безвыходное положение. «Здоровые… Морды нахальные, точно — бандюги».
Чижиков машинально сделал шаг назад, потом второй и что есть силы рванул в темный переулок. Он несся посередине улицы, громко стуча каблуками, и все время прислушивался — не бегут ли за ним агенты. Завернул за один угол, за другой, чуть не сбил встречного прохожего, добежал до спасительного отеля, двинул всем телом массивную дверь и, тяжело дыша, придавил ее спиной с внутренней стороны. К нему подошел удивленный швейцар, Чижиков, собрав остаток сил, проговорил:
— Пардон, месье… — Показал ему гостевую карточку и, шатаясь, словно пьяный, скрылся в лифте. В номер вошел тихо, упал в ближайшее кресло — не мог отдышаться.
С тех пор и во все оставшиеся дни он уже ни на шаг не отрывался от группы — берег себя и с нетерпением ждал возвращения домой.
В Шереметьевском аэропорту молодую чету из заграничного вояжа встречал сам Никанор. Нототения обрадовалась такому вниманию к ним, бросилась на шею отцу:
— Папулька! Какой ты у нас хороший!
Но папулька был мрачен и неразговорчив, и Нототения забеспокоилась:
— Что с тобой, папуль? Что-нибудь случилось?
— Только не со мной, — бросил он коротко.
— Загадки какие-то?
В машине Нототения снова попыталась вызвать отца на разговор.
— Дома поговорим, — сказал он. Однако тут же полез в карман, достал свернутую до размеров блокнота газету, протянул им через плечо на заднее сиденье. — Пока почитайте вот это.
Чижиков развернул газету и прочитал вслух крупный заголовок:
— «Воздвиженский возвращается?» — И почему-то испугался: — Он действительно возвращается?
— Да, возвращается, — сказал Никанор. — И в этом нет никакой сенсации: талантливый поэт. — И добавил с досадой: — Это тебя не касается, читайте на обороте.
На обороте жирным красным фломастером был обведен фельетон: «Вот такая история с историей!» Голова к голове, словно голубки́, Чижиков и Нототения впились глазами в текст. Но уже на половине первой колонки Чижиков обмяк и отвалился от газеты, как больной от опротивевшей пищи. Его сначала бросило в жар, потом на лбу выступил холодный пот, он побледнел и стал ловить открытым ртом воздух: в фельетоне рассказывалось о романе «Малюта Скуратов» — о его настоящем авторе и Чижикове, который присвоил этот роман.
— Ну? — обернулся к нему Никанор.
— Это ложь… — с трудом выдавил из себя Чижиков. — Это надо еще доказать.
— Тебе мало доказательств? Уж если пошел на такое дело, так делай его, чтобы комар носа не подточил! А то… — Никанор говорил возмущенно, его тонкий бабий голос был на пределе. — А то!.. Корочки зачем-то оставил! Пожалел картонку! Пожадничал, крохобор! Всю рукопись выдрал, а название, написанное карандашом рукой Евтюхова, не заметил. Спешил?
«Эх, зря не остался там!» — подосадовал Чижиков.
— Это не доказательство: почерк можно подделать.
— А рукопись? Целиком черновой экземпляр романа, который Даная нашла в дачном гараже в архиве Евтюхова? Ты что, не дочитал до конца?
— В гараже? Странно… — рассеянно произнес Чижиков. — Зачем ей понадобился гаражный архив? Все время порывался сжечь его, да все руки не доходили. Как знал, что там что-то таится…
— Что ты бормочешь? — Нототения сердито посмотрела на Чижикова.
— Ложь все это! Ложь, ложь, ложь! — бился в истерике Чижиков. — Я докажу! Я докажу!
— Перестань кривляться! — крикнула на него Нототения. — Баба слюнявая.
К дому подъехали молча, молча внесли чемоданы. Нототения нервно срывала с себя одежды, Чижиков неприкаянно стоял у порога.
— Теперь ты видишь, что это за тип? — указал Никанор на Чижикова, обращаясь к дочери. — Это же настоящий уголовник, его будут судить, а тень падет на нас — на меня, на тебя.
— Я докажу, что все это ложь, — подал голос Чижиков. — Это месть Данаи, ее проделки из ревности. Я докажу… Я сейчас пойду… Да-да, сейчас же, — он толкнул еще не запертую дверь, сбежал без лифта по лестнице, вышел на улицу и заспешил по тротуару. Только на полпути он сообразил, что ноги несут его в родную «контору» — к Председателю, а точнее — к Философу — этот должен защитить.
Открыв дверь к Председателю, Чижиков замешкался на пороге, чужим голосом спросил:
— Можно?
— Вообще-то можно, — сказал Председатель. — Но лучше не надо.
— Я хочу сказать…
— Что ты можешь ска-а-азать? Ну что? Ты же вор! Литературный вор! Ты опозорил наш Союз писателей! И ты еще приходишь сюда, чтобы что-то говорить?
— Где Георгий?
— Ах вон ты где хочешь найти защиту и спасение! Нет его, уехал в длительный творческий отпуск. А вообще и твой покровитель, этот твой Философ, такой же вор, как и ты. Только ты воруешь чужие рукописи, а он ворует чужие мысли. Потому, наверное, так поспешно и ушел в подполье, чтобы рикошетом не попало и ему.
— Все это ложь… — начал было Чижиков, но тут же переменил тон, решил разжалобить Председателя: — Но неужели нельзя ничего сделать?..
— А что делать? Твое дело теперь в прокуратуре, там все и сделают, а здесь тебе, дружок, делать больше нечего. Так что… — И он показал рукой на дверь. — Как говорят: освободите помещение.
Чижиков понял, что это конец, и стоял, не в силах сдвинуться с места и все еще на что-то надеясь.
— Вот и получается, — продолжал Председатель, — родился ты недоношенным, так им и остался. Выкидыш — он и есть выкидыш. Тебя спасали в тё-о-плых отрубях, в хлебной оболочке. Спасли. А за-а-чем? Надо было тебя тогда не в отруби окунать, а утопить в… этом самом. Сам знаешь в чем. Иди, Чижиков, иди, хватит.
Выйдя на улицу, Чижиков постоял какое-то время у подъезда в раздумье, потом медленно поплелся куда глаза глядят. Многочисленные прохожие его раздражали, и он свернул в переулок, перешел на набережную. Облокотившись на парапет, он смотрел на спокойные перекаты темной воды и думал. О чем думал — сказать трудно: в голове был сплошной сумбур от разных мыслей, которые, не задерживаясь, бежали одна другой на смену, не оставляя никакого следа.
К вечеру Чижиков проголодался и машинально направился домой к Нототении. Тут у лифта его остановила привратница — ласковая старушка и осторожно сообщила:
— Юрий Иванович, ваша супруга сказали… Вещи ваши, — она указала в свою каморку, — вот они, в этих чемонданах… А в папочке — ваши документы. И книжечки эти — тоже ваши. А они сами сказали, что уехали со своим родителем куда-то далеко, в какой-то дом… Замок в своей квартире они тоже заменили — приходил слесарь… — Старушка, высказав все, что было поручено, смотрела сочувственно на Чижикова. А он только молча кивал и кивал головой, даже когда она уже ничего не говорила. Наконец он очнулся, сказал:
— Хорошо… Пусть пока полежит все здесь…
— Пусть, пусть, — охотно согласилась старушка, желая хоть чем-то помочь этому несчастному. — Пусть, и не беспокойтесь; все будет в полной цельности и сохранности. — И добавила участливо: — Да вы не переживайте… Не убивайте себя этим горем. Оно, может, если толком разобраться, так, может, это совсем и не горе, а скорее — наоборот. Не вы первый, не вы последний. За три года со своей вахты я тут такого нагляделась! На разных! Тут такие экспонаты были, не будь в обиду сказано, вам далеко не чета! Выносливые да гордые, что твой петух ангорский. В волчьих шубах да в малахаях — вот таких-то, цельная копна на голове. А честь всем одна, у всех один конец: чемондан под лифт, на двери новый замок и на год-полгода с глаз долой. Но те, в малахаях, так не конфузились и не страдали — такого не замечала. Они как-то весело уносили кто свой саквояж, кто — баул, — каждый по-своему называл свой багаж. У одного был большущий коробок, желтый, на четырех колесиках! Покатил его по тротуару. А вы, видать, страдаете сильно. Неужели так сердце к ней прикипело? Хотя чего в жизни не бывает… Вам, может, и переночевать негде? Можно ночь перебиться в моей каморке. Я обыкновенно на тахте дежурю, а то есть у меня и раскладушка. Это я на самый крайний случай…
— А? Да-да… — И он снова закивал и вышел из вестибюля.
С тех пор его уже никто и никогда не видел и не слышал. И куда девался — неизвестно.
Слух прошел, правда, уже задним числом, что будто бы в тот самый день, когда разыгрались эти события, на углу Ломоносовского и Вернадского проспектов, недалеко от метро «Университет» случилось уличное происшествие. Там стояла овощная палатка, вокруг нее, как обычно, валялись капустные листья, раздавленные помидоры и гнилые огурцы. Один гражданин, сравнительно молодой еще, в приличном костюме, наступил случайно на гнилой огурец, поскользнулся, упал и ударился головой об угол тарного ящика, которых возле палатки было навалом. Гражданина увезла «скорая помощь» в Институт Склифософского, где он и скончался, не приходя в сознание. При гражданине никаких документов не оказалось, заявлений по его розыску ни от кого не поступало. Из тех, кто в те дни искал пропавших своих родственников, его никто не опознал и не признал, и он был похоронен как неизвестный и невостребованный.
И вот — уже порядочное время спустя — стали почему-то говорить, что это был Чижиков…
Был…
Был, а будто и не было вовсе — поговорили и забыли.
А следы? Да вроде были и следы, оставлял их, следил, только время все стерло, смыло, как морская волна смывает их вместе со всякой нечистью с прибрежного песка.
Был! Но зачем?..