ВПЕРВЫЕ после нескольких месяцев лихорадочной работы я сделал перерыв. Труд, бесчисленные лишения и препятствия, заботы, связанные с недостатком средств, — все должно было окончиться в этот день вместе со спуском на воду моего бота с палубы судна. Смеясь, я вытер грязные руки о ветошь, швырнул ее за борт и с чувством превосходства взглянул на толпу, сгрудившуюся около фальшборта, где висел над водой бот.
— Эй, древняя неповоротливая развалюха, можешь ли ты вспомнить о таком же скопище народа на твоей палубе? Когда ты горделиво спускалась на волны, присутствовали при этом губернаторы и капитаны, богачи, умники и красавицы? Здесь, на самом дальнем юге Южной Америки, была весна и на щеках девушек из Пунта-Аренаса пылали такие яркие розы, которые расцветают лишь на холодном и соленом морском ветру. Какими красивыми казались дамы в ослепительных пышных нарядах на этой грязной, ржавой железной палубе, на фоне широких голубых просторов Магелланова пролива! И как прекрасен был мир, весь осиянный молодым сентябрьским солнцем, как вспыхивали в его лучах белизна и пурпур флагов, развеваемых упругим западным ветром, ветром юности и веселья! А на закрытом люке, застланном белоснежной камчатной скатертью, стояли хрустальные бокалы и шампанское. Чудесное, благоухающее шампанское! Мы смеялись от счастья. Это были крестины моего бота.
Мы вспоминали другую весну, полный разгар весны пятью месяцами раньше. Май в Нью-Йорке. Тот же самый западный ветер очистил небо; на городских небоскребах тени последних облаков, скользящих в глубокой синеве. Солнце посылает на землю такое ласковое тепло, что каменные громады зданий не в силах удержать свое живое сокровище — людей, и вот уже мостовые — сад, кипящий красотой и весельем жизни. Весной Нью-Йорк — рай, эдем, неизмеримо более счастливый и прекрасный, чем тот, о котором когда-либо мечтали аркадские пастушки. Плод счастья и мудрости висит на столь отягощенных ветвях, что не нужно никакого искусителя: плод сам искушает. Здесь нет ни врат, ни стен, ни херувимов с огненными мечами, чтобы грозить и изгонять. Но на этом пиру счастья сердце кричит на весь мир о своем отчаянии, о своей злой судьбе и одиночестве.
Как неприметно, неслышно истощается мера душевной выносливости. Вот волна уже поднялась над краем, помедлила мгновение и бурно выплеснулась в широкий, свободный поток действия. Сейчас вы еще связаны всем образом вашей жизни и мыслей. В следующий момент безошибочное движение души — и вы свободны. Как упоительна радость освобождения от горя и счастья, толпы и покоя, неудач и успеха, от постоянно возвращающегося избытка чувств, от всего чрезмерного! Человек всегда будет искать одиночества, стремиться в самые отдаленные, забытые богом пустыни, чтобы в тяжелых испытаниях вновь обрести свободу.
Часа не прошло, как я принял решение ехать, а у меня уже было место конторщика на грузовом судне, отплывающем на крайний юг Южной Америки, к самым скудным и заброшенным местам, о которых кому-либо приходилось слышать или читать. Не потому ли, что я любил холод, заброшенность и пустынные края? Трудно объяснить.
Рассказы о приключениях и кораблекрушениях, о долгих месяцах борьбы с ветром и морем, которые бушуют у мыса Горн, о водяных горах в полмили вышиной, обрушивающихся с грохотом на гранитные берега, придавали этому месту под названием Кладбище моряков волнующее очарование ужаса.
И в то же время об этом крае почти ничего не известно. Продавец книжного магазина, у которого я спросил карту Тьерра-дель-Фуэго, посмотрел на меня с высокомерным презрением и сказал, что никогда не слышал о таком названии. Нет, не у сухопутных жителей надо спрашивать о нашей земле. Для них весь свет лишь те перенаселенные клочки суши, которые, как рифы, преграждают широкий морской путь. Зато я сразу же нашел, что искал, в маленькой лавчонке на набережной и по морской карте, обладавшей той четкостью контуров, какие есть лишь у морских карт, узнал, что вопреки моим первоначальным предположениям Тьерра-дель-Фуэго — земля, а не море.
И, словно из опасения, что дух бродяжничества во мне не будет потревожен такими именами и названиями, как Магеллан, Тьерра-дель-Фуэго и мыс Горн, здесь завлекательно теснились другие, вроде Фамин-Рич, Дезолешн-бей и Ласт-Хоуп-Инлет[6]. Намекая на всякие ужасы, они предупреждали потерпевших кораблекрушение моряков о «жестокости туземцев» и подтверждали самые страшные легенды об этих местах. Я окончательно укрепился в решении отправиться туда.
В сутолоке, волнениях и спешке приготовлений три недели пролетели, как одна. Наконец, упаковав краски, холст, кисти, бумагу, чернила, палатки, одеяла, груды старой одежды, обуви и флейту, с семьюстами долларами в кармане, я готов. Был конец мая, канун отплытия. Полночь, проливной дождь, угрюмая набережная, загроможденная штабелями иноземных грузов, вавилонское смешение звуков, раздающихся в сонной, сырой, таинственной мгле; здесь, среди дорожного чада и шума, покинутые любовь и дружба казались прекраснее, чем всегда.
Мы снялись с якоря. Миновали Хук[7]; земля утонула вдали. Жизнь моя стала воспоминанием; будущее надвигалось на судно, мерцало и пенилось, бурлило в кильватерной струе. Единственной мерой времени была смена дней и ночей. Они проходили незаметно, с умиротворяющим однообразием, словно растворяясь в обманчивой быстроте, с которой сменяли друг друга времена года, по мере того как на протяжении шести недель и семи тысяч миль пароход увлекал пас к югу от северной весны, через цветущее лето экватора в июльскую зиму Магелланова пролива.
Когда земля исчезает из виду, корабль в море уподобляется звездному телу, вращающемуся по предназначенной ему орбите в текучей беспредельности океана. Он порывает все многочисленные житейские связи — они существуют только в памяти плывущих. Поле деятельности ограниченно, и ум обращается к созерцанию или размышлениям; настоящий рассказ о морских путешествиях и должен быть рассказом о призрачных фантазиях почти не сознающего действительности разума, который внимает усыпительно-монотонным вздрагиваниям корпуса судна, прозрачному журчанию воды, омывающей его борта, бесконечным ритмичным колебаниям носа судна и равномерному бурлению за кормой. Вспоминаешь обо всем этом, как о длительном и неизменном благополучии.
Эти страницы, посвященные затянувшемуся приключению, не содержат воспоминаний о дружеских узах, которые могли стать неразрывными благодаря времени, обстоятельствам и, главное, однообразию окружения. В них говорится о дружбе как следствии необычного, но очень реального и напряженного испытания, называемого путешествием.
Я приношу здесь благодарность капитану Канну из Новой Шотландии[8] и старшему помощнику капитана с пиратского судна «Пензанс» мистеру Риду. Но о третьем помощнике капитана, с которым меня связала во время странствий не столько дружба, сколько тесное товарищество, следует сказать сразу же. Хотя я пишу, пользуясь великодушным разрешением рассказать историю его жизни и о нем самом с совершенной откровенностью, все же, когда я обращаюсь к обстоятельствам его происхождения и раннего детства, мне мешает окутывающий их покров тайны, который он скорее из сдержанности, чем из стыда, за все восемь месяцев нашего содружества никогда не позволил себе приподнять.
Оле Иттерок родился в Тронхейме, в Норвегии. В четырнадцать лет он ушел в море на судне, которым командовал его отец. Этот моряк, по-видимому, был капитаном старого закала. Он добился своего положения тяжелым трудом и решил сделать из Оле человека, подвергая его нужде и лишениям. Два или три месяца мальчик терпел побои, а потом в одном из иностранных портов сбежал. Оле никогда больше не видел отца, который умер спустя несколько лет после побега сына. Сын проклял его, расставаясь, и даже память о нем была ему ненавистна.
В жизни Оле много было подобных приключений. Я уж не помню, каким образом и сколько раз он бегал с кораблей и в скольких иностранных портах дебоширил, обретая свою украденную свободу. Он дважды убегал с судна по прибытии на Борнео, и оба раза его ловили. Очевидно, именно в тот период его жизни — по моим расчетам, после возвращения в Норвегию — он оказался замешанным в каком-то сомнительном деле. Это навсегда сделало его отверженным, по крайней мере он сам так считал и горько из-за этого сокрушался.
Дезертировав в Сиднее, он нанялся на грузовое судно, идущее в Гуаякиль[9]. Все матросы и офицеры, кроме двоих, были негры, и с Оле обращались очень жестоко. По прибытии в Гуаякиль он немедленно сбежал. Тогда ему уже было двадцать лет, и он завербовался в революционную эквадорскую армию, сразу получив звание лейтенанта. Во время уличных боев Оле ударили по рту железным ломом и выбили почти все зубы. Немного спустя он заболел тифом, и его отправили в гуаякильский военный госпиталь. Выздоровев, он сбежал из госпиталя и в компании с другим дезертиром спустился на плоту по реке Гуаякиль, страдая в пути от голода и жары. Еще несколько сот миль до Кальяо[10] он и его спутник прошли босиком вдоль берега по раскаленному песку. Снискав дружеское расположение английского консула, он получил визу на въезд в Европу.
Тем временем, понаторев в мореходном искусстве, Оле получил диплом старшего помощника капитана и до конца войны служил в этой должности на трех норвежских пароходах, которые погибли один за другим. Однажды во время гибели парохода его ранило в лицо осколком торпеды, и это еще больше его обезобразило. Затем он некоторое время служил помощником капитана на четырехмачтовой американской шхуне — кажется, до тех пор, пока ее не потопили. Оказавшись в Нью-Йорке без денег, он вступил в переговоры с администрацией фирмы, занятой изготовлением спасательных лодок, насчет кругосветного путешествия в их двухвесельной посудине. Но он так проявлял свою безрассудную храбрость, что потерял доверие представителей фирмы, и дело расстроилось. Вот в главных чертах вехи жизни Оле Иттерока до нашей встречи. Ему исполнилось к тому времени двадцать шесть лет, и он служил третьим помощником капитана на «Курасе».
В Оле было пять футов восемь дюймов росту, весил он сто пятьдесят шесть фунтов. Окружность груди — сорок два дюйма. Черные волосы густыми прядями ниспадали на лоб. Глаза узкие, голубые, рот безобразно изуродован. Однако его топорное лицо иногда светилось такой добротой, что становилось просто красивым.
Когда я прибыл на пароход, Иттерок нес ночную вахту.
— Сумасшедший, — сказал он обо мне, услышав от кого-то, зачем и куда я отправляюсь. Через три дня он сам предложил себя в качестве спутника.
— Но я не смогу вам платить: у меня нет денег, — предупредил я.
— А я и не позволил бы вам платить, — ответил Оле.
И мы, захваченные заманчивым и практически выполнимым проектом, склонились над картами, обсудили все возможные и невозможные случайности путешествия. Мы достаем спасательную шлюпку, настилаем на ней палубу, ставим мачту и парус, направляемся из Магелланова пролива через расположенные к западу и югу от Тьерра-дель-Фуэго проливы с многочисленными гористыми островками к мысу Горн и огибаем его. Вполне возможно, что мы потерпим кораблекрушение, утонем или нас съедят людоеды, однако мы ударили по рукам.
В середине июля мы вошли в Магелланов пролив. Была ночь, и мы едва могли разглядеть темный плоский берег. Большая часть команды спала, когда, увлекаемые приливной волной, мы проскочили через Первый и Второй проливы и вошли в Брод-Рич. Проснулись от стука лебедки. Было ясное, голубое утро. Завывал ветер. Мы стали на якорь у Пунта-Аренаса.
Когда видишь эту гавань в первый раз, то диву даешься: словно машина времени перенесла тебя на пятьдесят лет назад. Перед тобой славное морское прошлое. Смотришь и глазам своим не веришь: вот они, корабли и барки. Где ты, в каком порту? Но, вглядевшись, замечаешь, что с судов все ободрано, реи спущены, мачты сняты, что это негодные для плавания суда.
За кораблями виднеется густонаселенный город. Это раскинувшийся на милю в окружности на широкой угрюмой, кое-где повыжженной равнине торговый город с большими магазинами, литейной мастерской, верфями, деловыми кварталами, церквами, одноэтажными домами и небольшими лавчонками.
Дул штормовой ветер, и было трудно дышать. Мы с помощником напряженно вглядывались в даль Сиял золотисто-голубой, ветреный, брызжущий светом юный день.
Мы уже стояли на пороге нового бытия, и перед нашим мысленным взором мгновенно пронеслась вся наша прежняя жизнь. Одинокие искатели приключений в чужой стране, победители без меча, мореплаватели без судна, с непомерными запросами, тощим карманом и не знающие друзей. В едином порыве мы повернулись, и в слезящихся от ветра глазах другого каждый прочел глубочайшее волнение.
Два дня, проведенные на «Курасе» в гавани Пунта-Аренас, запечатлелись в моей памяти как один долгий праздник. Я радовался предстоящему отъезду и был счастлив добрым отношением ко мне. Однако грусть разлуки была сильней, потому что за время долгого путешествия судно стало для нас домом, а друзья на борту— родными. И болезненное чувство утраты в ту темную ночь заглушало предвкушение перемены. О господи! Вспомнить только ту суматошную темную ночь в гавани, беспорядок, гам, сутолоку на судне, пьяные тосты, прощальные слова, смятение чувств, когда боль переходит в ощущение счастья, а счастье разрешается слезами. Поднимают якорь: «Эй, на буксире! Прощайте!» Мы уходим. Ширится полоска черной воды. В ней сполохами отражаются судовые огни. Из освещенного пространства мы вступаем в такую кромешную тьму и одиночество, что кажется, наступил конец света.