ПРОШЛА неделя, и мы попали в дружеские объятия Чили. Оказалось, это немаловажное дело — поддержка лучшего капитана в Пунта-Аренасе. Замешательство и неловкость, что мы должны были испытывать, появившись среди незнакомых людей в роли путешественников-сумасбродов, быстро исчезли благодаря искреннему доброжелательству и беспримерной щедрости, с которыми к нам отнеслись. Самым полезным для нас человеком в этих новых местах оказался Хорге Инен — морской агент крупнейших пароходных компаний в порту. Это был молодой человек незаурядной внешности, одаренный способностью по-человечески разбираться в людях и понимать их, добросердечный и не лишенный воображения. Он сразу же составлял представление о человеке, и его симпатия подкреплялась постоянным доверием и активной помощью.
В первый же наш разговор он подверг меня детальному, но отнюдь не враждебному допросу и наконец величественно изрек:
— В любое время, что бы вам ни понадобилось, приходите и просите.
В итоге оказалось, что мне нужно очень многое, но ни в чем — ни в малом, ни в большом — я не получал отказа. И если путешествие к югу на собственном, хорошо экипированном боте я с подобающей скромностью отношу в какой-то мере за счет и наших упорных усилий, то в несравненно большей степени мы обязаны этим дружескому участию Инена и тех, с кем познакомились благодаря ему. В первый же день по прибытии для нас подыскали шлюпку, и главная наша проблема была решена.
Когда спустя несколько дней мы с помощником сидели в уютном плавучем жилище и рассуждали об этом негаданно привалившем счастье, нам, незадачливым авантюристам, вдруг получившим в руки все козыри, показалось, что мы похожи на Короля и Герцога из «Гекльберри Финна». И что если нам еще больше повезет, то разъяренная толпа набросится на нас и выгонит из города. Но недели шли, а нас все не выводили на чистую воду, нас чествовали, и поэтому, как и следует самозванцам, мы поверили, что в самом деле являемся Королем и Герцогом милостью божьей. А вот вам картина того, что собой представляла наша жизнь.
В гавани Пунта-Аренас ночь. Старое судно «Лонсдейл» тихо покачивается на мертвых якорях. Мы оба спим в давно пустующей капитанской каюте, обставленной мебелью красного дерева. Наступает утро. Мы просыпаемся еще затемно, зажигаем лампу и одеваемся. Я ощупью поднимаюсь по трапу в колючий холод. Выпал снег, и мои шаги звучат приглушенно на железной палубе.
Сквозь низко нависшие облака прорывается к черной воде золотистый рассветный луч. Над судном, окутанным сумраком, светятся штаговые огоньки. В домах мерцают лампы — это поднялись ранние пташки. Полная тишина. Ковшом зачерпываю ледяную воду из бочки, умываюсь и, дрожа от холода, бегу вниз. В кают-компании старого судна слабый свет качающейся лампы теряется на серых от грязи палубе и подволоке, на темных стенах и в углах, где в беспорядке навалены корабельные снасти. Пузатая железная печка раскалилась докрасна. Мой помощник закончил уборку, и, пока мы подвигаем маленький стол к огню, на нас оседает облако пыли. Кок приносит кофе. Хорошо! Зимний Магелланов пролив, холодное, еще темное утро, а мы посиживаем, поджаривая у огня ноги и бока, и согреваем нутро дымящимся кофе.
Тяжелая шлюпка колотится о бок нашего судна, грохочут ступеньки штормтрапа о железные борта, раздаются людские голоса, стук грубых сапог на палубе. Все это возвещает, что пробило семь и начался рабочий день. Два плотника на палубе докладывают о ходе работ. У правого борта, на шлюпблоках, стоит закрепленное в прямом положении наше суденышко, купленное мной. Это спасательная шлюпка с потерпевшего крушение «Бикон-Г рейнджа».
Длина ее — двадцать шесть футов, ширина — восемь футов шесть дюймов, глубина — три фута и один-два дюйма. Она типа вельбота, с клинкерной обшивкой на легких изогнутых шпангоутах. Нос ее был расколот, семь досок проломлены и прогнили; шлюпка покоробилась, пересохла, как кость, в бортах зияло множество дыр. Небрежной фабричной работы, с кницами и креплениями, выпиленными из прямослойного дерева, — вот какая была у нас шлюпка — настоящая развалина. Я купил ее за двадцать долларов.
С тех пор все время, когда мы были на ногах, — в будни, воскресенья, праздники, с рассвета до отхода ко сну, в солнце, дождь, снег, ветер, — мы трудились над нашим суденышком. Заменили поврежденные доски в бортах на новые, приделали ей крепкий высокий киль из твердого дерева и обили его железом, достали лес для палубы и каюты. Место нашей кипучей деятельности напоминало судостроительные верфи: тук-тук-тук стучал молоток по клепке, жужжала пила, раздавался гром падающих досок, звучно бил кузнечный молот по наковальне, шипели паяльные лампы, противно скрипел скребок по гвоздям и песку. Вот так в снег и слякоть, в проливной дождь и мороз, с окоченевшими руками и холодными, как лед, ногами, с песней и смехом мы работали в течение долгих дней, складывавшихся в недели, в месяц и в два, и эта работа была единственной темой наших разговоров, воздухом, которым мы дышали, нашей жизнью. Жили мы на борту нашей посудины «Лонсдейл» по-королевски: семь раз на день ели разнообразнейшие блюда, и все из баранины, а постели нашим усталым телам казались пуховиками, набитыми сновидениями. И все же старый «Лонсдейл» напоминал сумасшедший дом. Это было скопище людских отбросов, людей, еще живущих какой-то тщетной надеждой или уже утративших ее, людей, для которых все было позади.
На судне кроме нас было еще четверо. Они занимали помещения, бывшие когда-то каютами помощников капитана. Эти люди пьянствовали. По вечерам все они поодиночке запирались в своих каютах, за исключением старого француза, неизменно составлявшего нам компанию в долгие вечера. Французик был мирный, непьющий человек, остальные же в зависимости от состояния добры и благожелательны или тупо безразличны. От постоянного безделья эти неудачники погрязли в бесплодной мечтательности или овечьем смирении.
На судне пили мало, но иногда случались оргии, о которых потом вспоминали целую неделю. Вот, например, вечер, дающий представление о подобных празднествах.
Грохот. Рев ругательств. Опять грохот, что-то тяжелое падает на пол. Звон разбитого стекла. Молчание. Внезапно распахнутая дверь хлопает о деревянную обшивку стены. Кто-то грузно шагает по коридору и входит в другую каюту. Голоса, шум отодвигаемых стульев, рев, затем злобный хохот — и Французик шмыгает в нашу каюту. На его круглом розовом лице ужас маленького затравленного зверька. Он молчит и, доставая колоду карт, лихорадочно раскладывает пасьянс. На миг наступает затишье. Затем мы слышим, как кто-то огромный тащится по коридору к нам, спотыкаясь и отвратительно бранясь. В двери, занимая весь проем, стоит громадный, как носорог, норвежец. У него грубое, топорное лицо, круглые водянистые серые глаза, воспаленные веки и мешки под глазами. Он рывком подтягивает брюки и вторгается в каюту, словно корабль па всех парусах.
— Добрый вечер, господа, — говорит он подобострастно и в то же время вызывающе. И опускается на скамью. Французика и след простыл.
Норвежец что-то бормочет с бессвязностью сентиментального пьяницы и затем более разборчиво говорит:
— Господин Кент, или капитан, или король, как там вас, я вот напился, и все…
Пока он собирается с мыслями, чтобы продолжить свою речь, его пальцы шевелятся, словно он играет на пианино.
— Вот я что хочу сказать, — выпаливает он с внезапным раздражением, делая неимоверные усилия, чтобы сосредоточиться. — Нам не нужны американцы на борту, понимаете? И скоро здесь будет небольшая перестрелка.
Не желая с ним связываться, я пытаюсь все это время думать лишь об очень сложном рисунке, которым и занимаюсь. Я не гляжу на норвежца. Он продолжает:
— Я сильнее всех на судне, я сильнее всех в округе, я могу бросить…
Но мой помощник уже на ногах:
— Встань, ты, мразь несчастная, пузатый желтушный задавака, встань сейчас же, и я тебя положу на обе лопатки, не успеешь глазом моргнуть…
— Неужто ты и вправду так сделаешь? — вопрошает громадина очень жалобным голосом.
— Можешь прозакладывать свою никчемную жизнь, — рычит от ярости мой помощник.
— Да, — говорит силач едва слышно. — Наверное, ты смог бы это сделать. — И, словно состарившись и устав от жизни в одно мгновение, силач поднимается и уходит.
А тем временем бежали недели, работа близилась к концу и все никак не кончалась. Начинал беспокоить не только недостаток времени, но и приближающиеся платежи. Хотя жизнь на «Лонсдейле» нам ничего не стоила, каждую субботу вечером надо было расплачиваться с рабочими и оставлять немного денег про запас на всякие расходы, возникающие по мере перестройки шлюпки. Были неожиданные траты и во время наших визитов на берег: например, в копеечку влетавшие периодические загулы моего помощника, пока я не положил им конец, а также весьма дорого обходившаяся нам знаменитая общительность жителей Пунта-Аренаса.
«У обитателей «Кампо» есть закон, — писал в 1884 году Бове, капитан Итальянского королевского флота. — Сколько бы они ни привезли денег в так называемую колонию (Пунга-Аренас), все должны истратить. Оставить хоть фартинг было бы так же недостойно, как лишить преступника человеческого участия». И чтобы не допускать такого бесчестья, в Пунта-Аренасе существовало множество благодатных кабачков.
Мы прожили так два месяца, и у меня не осталось ни гроша, если не считать скромной суммы, которую я отложил, чтобы заплатить по огромному счету за стальной и пеньковый тросы, парусину, цепи, краску, поковки и тому подобное, а также на подарки всем добрым людям с «Лонсдейла», которые нам помогали. И однако, знай я, в какие хорошие руки мы попали, безденежье причинило бы мне меньше беспокойства.
Одна бесшабашная ночь в клубе Магеллана навела меня на кое-какие размышления. Нас было шестеро, и после неоднократных возлияний все фишки, за исключением монеты в сорок центов, достались одному человеку.
— Пасуйте, и я оплачу все!
— Заметано, — ответил я, — пошел — и проиграл.
Еще раз — и снова проиграл.
Через две минуты все фишки — всего на огромную сумму в восемь американских долларов — оказались у меня. К счастью, я мог уплатить и подозвал служителя. Вдруг человек, сидевший слева от меня, встал и отодвинул от меня все фишки, в то же время приказал служителю ничего от меня не принимать.
— Нет, — сказали присутствующие, — вы наш гость, и мы вам не позволим платить.
Тем не менее огромный счет за припасы висел над пик и головой, как дамоклов меч. Я уже запросил этот счет, но все никак не мог получить Оказалось, что составление такого обширного документа требует бесчисленного количества совещаний между начальниками департамента. «Или плыть, или в тюрьме быть», — не раз бормотал я себе под нос в ожидании счета. И вот однажды капитан Делано, капитан порта и морской инженер Соренсен пригласили меня в контору.
— Нас интересует расход на краску и сосновые доски, — сказали они мне. — Вы ведь использовали их, работая на нас, правда?
— Нет, — ответил я, — все это ушло на мои нужды.
Я вошел в кабинет Инена.
— Дайте мне счет, — попросил я.
Он закончил работу, поднялся и подошел к окну.
— Что случилось? — спросил он, положив руку мне на плечо и поворачивая мое лицо к свету.
Я чувствовал, что сейчас у меня слезы брызнут из глаз, и ответил:
— Ничего.
Инен улыбнулся. Он вызвал секретаря и послал его с письмом к капитану Делано Через несколько минут секретарь вернулся, и мне вручили счет.
— Три, четыре, пять тысяч песо, — твердил я про себя, чтобы с должным мужеством встретить извещение о своем банкротстве.
Я развернул счет. Это был краткий перечень, всего лишь дюжина пунктов: шлюпка, ее окраска, немного троса… Общую сумму я забыл: она была ничтожна.
А Инен уже опять что-то усердно писал. Тогда его нельзя было благодарить — я это делаю только сейчас. Был еще один случай, о котором я расскажу. Да не создастся у читателя впечатление, что лишь латиноамериканское сердце может быть добрым. Мистер Брэйди, американский консул в Пунта-Аренасе, с самого начала относился с неизменным дружеским участием к нашей безумной затее и к нам самим.
— Идемте, — сказал он мне в памятный день перед отплытием. — Идемте за покупками. Что вам нужно?
— Лук, — сказал я.
Он купил лук.
— Еще дрожжи, сыр, будильник.
Он купил все это и многое другое и еще бутылку своего любимого особого средства против гриппа, которому я, по его мнению, был подвержен.
По возвращении в консульство он подарил мне американский флаг и большой конверт, в котором, как он говорил, были «указания на поход», с надписью: «Вскрыть после отплытия».
В море я вскрыл конверт. В нем были двести пятьдесят песо и записка. «Плывите как хотите», — прочитал я в «указаниях».
Но возвращаюсь назад. Бот полностью оборудован: настлана палуба и построена каюта; весь он проконопачен, окрашен, покрыт лаком. Не хватало лишь последних штрихов, но это относилось уже к области роскоши и искусства и могло быть сделано за неделю. На моей обязанности оставался рангоут. Я собственноручно изготовил из прочной и стройной норвежской ели мачту, гафель и гик, выровнял, обтесал и отполировал их; они были отлично сработаны до самой последней детали. Тем временем мой помощник мастерил паруса из крепкой парусины. Они оказались достаточно мощными, чтобы разнести пополам сам бот, как я пророчески заметил тогда. Лучшего же мастера-такелажника, чем помощник, трудно было найти. Оставалось только навести глянец, немного подконопатить, замазать швы, кое-где подкрасить и положить лак, что было совсем не обязательно, но для нас казалось очень важным. Последние дни перед спуском мы вертелись, как белка в колесе, достойно завершая долгие недели работы.
Работали мы далеко за полночь при свете фонарей, освещавших палубу и твиндеки, где были сложены рангоут и такелаж. Но всегда, как бы ни поджимало время, все делалось на высшем уровне, мы не позволяли себе даже малейшей погрешности. Восторгаясь совершенством нашего судна, я сравнивал его со щегольским фаэтоном. Оно во всем, от киля до клотика, где красуется флаг, с гордостью думал я, будет одинаково крепко, и ничего с ним не приключится до самого скончания века.
Во всей истории американского кораблестроения не было еще случая, чтобы судно спускали на воду так далеко на юге. Мы решили отпраздновать событие особенно пышно и продемонстрировать предприимчивость янки. Нам помогали абсолютно во всем. На борт нашей старой посудины была прислана бригада рабочих, чтобы навести порядок, убрать мусор и материалы, оставшиеся от нашей работы. Палуба стала восхитительно чистой, тали были осмотрены, блоки смазаны, прислан новый трос для стропов.
День накануне отплытия; лебедка наготове, наш бот подвешен на талях. Мы суетимся и наводим лоск, хотя и так все уже блещет совершенством. И все-таки этот последний день оказался слишком коротким. Уже поздно, очень поздно, когда я вынимаю из укромного местечка пустую бутылку из-под шампанского, незаметно проношу ее на палубу и наполняю желтой, как янтарь, водой из бочки.
Вернувшись с ней опять в каюту, я вырезаю из пробки старого спасательного пояса затычку. Аккуратно окручиваю ее проволокой так туго, что пробка вспучивается между пересечениями проволоки. Затем обмазываю горлышко над этикеткой клеем и, достав кусок свинцовой фольги, оставшейся от сигарет, прихлопываю ее сверху и плотно притираю к пробке. Когда я срезал лишнюю фольгу, отполировав оставшуюся и немного измазав ее, у меня в руках оказалась настоящая, совершенно нетронутая бутылка шампанского. Для крещения бота. Пожалуй, это красноречивее всего говорит о нашей бедности.
Великий день восстал ото сна ясный и лучезарный, как настоящее божье благословение по случаю крестин нашего маленького суденышка. Для нас, изнемогающих от спешки и неразберихи, как всегда под конец, часы мелькали, словно мгновения. Среди всей этой суматохи вдруг загудел гудок и показался портовый буксир, ярко расцвеченный развевающимися флагами и нарядами толпы, собравшейся на борту. Пришло время.
Настал час, с которого я начал повествование. Городские власти, капитаны, консул, журналисты, милые женщины и хорошенькие девушки столпились у места спуска. Надо было кончать. Мой мозг бешено работал, я механически стер тряпкой грязь с рук и бросил ее за борт. Это был одновременно и бессознательный жест, означавший, что труд закончен, и знак того, что неразумный путешественник вновь обрел безмятежность духа. Сейчас начнутся крестины. Около новорожденного бота, висящего на стропах у фальшборта, стоит красивая чилийская девушка с моей жалкой бутылкой «шампанского», нарядно украшенной трехцветной полосочкой. Девушка говорит: «Судно, нарекаю тебя Каталиной, и да сопутствует тебе всю твою жизнь благословение божье».
Она разбивает бутылку. Янтарная жидкость, будто редкостное вино, разливается по носу бота. В это самое мгновение «Кэтлин» с гордо стоящим на ее борту помощником мягко скользит вниз и легко касается морской волны.
— Мама, — сказала маленькая девочка, когда разбили бутылку, — мне брызнуло в лицо.
— Ничего, дорогая, — ответила ее милая матушка, — это было доброе шампанское.
Последние дни на исходе. Я получаю у начальника порта судовой билет и прокладываю на морской карте намеченный курс.
— Если через четыре месяца вы не вернетесь, — говорит капитан, — мы пошлем на розыски крейсер.
Я оформляю в консульстве завещание, слышу добрые напутствия губернатора и всех наших друзей, и вот уже брезжит утро заветного дня.
Нам оказывают последние почести, сопутствующие отплытию судна. Буксир выводит бот из гавани. Под заздравные крики и добрые пожелания друзей мы спускаемся на бот и отваливаем. Мы отплываем все дальше, и над ширящейся полоской воды гремит наша песня времен парусного флота «Мчимся домой». И хотя слова, сочиненные нами, нельзя назвать поэзией, я все-таки приведу их здесь, потому что для нас и для тех, кто в этот день слушал песню, в них чудилось трепетное ожидание приключений:
Из Пунта-Аренас плывет наш фрегат.
Там девушки статны и звонко смеются,
А если нас вдруг людоеды съедят,
Назад наши души одни доберутся!
Припев: Мчимся домой и т. д.
Мыс Горн нам своею пучиной грозит,
На дне океана готовит местечко,
Ну что же, там смелых немало лежит,
Поверьте, нас встретят тепло и сердечно!
Припев: Мчимся домой и т. д.
И еще много-много куплетов. Они долго звучали, хотя слушали их только мы да ветер. И когда Пунта-Аренас скрылась из наших глаз, мы еще могли видеть то опускающийся, то взмывающий красно-бело-синий флаг Чили, поднятый в нашу честь на мачте «Лонсдейла».