Это происходит так: в неположенное время, когда до ужина ещё часа полтора, а до вызовов на допрос и того более, в коридоре кто-то берется за запор окошка в двери камеры. В камере, несмотря на соблюдаемый запрет разговаривать хотя бы вполголоса, почти постоянно стоит непрерывный слитный шум. Его составляют шепотные разговоры, движения, перекладывание вещей – вообще проявление какой ни на есть, а жизни семидесяти человек, набитых в камеру, рассчитанную на двадцать. Удивительно, что, как бы тихо ни подходили надзиратели к двери, как бы осторожно они ни брались за скобу окошка, этот осторожный шорох за дверью каким-то чудом перекрывает весь шум камеры. И мгновенно в ней воцаряется пронзительная, тревожная тишина.
Окошко, которое у нас называется «кормушкой», открывается, и в нем незнакомое лицо. Это не наш коридорный «попка» – их мы уже всех знаем. Незнакомый вертухай обводит глазами десятки обращенных к нему людей.
– Кто тут на эр?
Я только что отошел от параши и стоял у самой двери. ещё никто из тех, чья фамилия начинается на ту же букву, что и моя, не успел себя назвать, как я неуверенно произнес мою фамилию.
– Инициалы полностью?
Я, совершенно уверенный, что все это ко мне не имеет никакого отношения, называю свое имя, отчество. Надзиратель заглядывает в бумажку, которую он держит в руке:
– Соберитесь с вещами!
И кормушка захлопывается. Я стою как бы оглушенный, ещё не осознающий, что вот оно: началось то неизвестное, которого я ждал, боялся, жаждал, жаждал изо всех сил, всеми помыслами. И вдруг я начинаю понимать, что меня снова уводят из почти семьи, от людей, ставших мне близкими, от тех, кто про меня знает, меня поддерживает, с кем мне почти ничего и не страшно, потому что мы все – вместе. Я сидел в тюрьме – сравнительно со многими – ещё очень недолго, но уже испытал это неизъяснимое, ничем не могущее быть разрушенным, чувство камеры.
После первого месяца тюрьмы я попал в карцер. Собственно говоря, во всем был виноват один из заместителей наркома лесной и бумажной промышленности. В камере он был одним из заместителей старосты и работал почти по специальности. Каждое утро перед оправкой надзиратель вручал ему аккуратно нарезанные небольшие четырехугольники серой бумаги – строго по числу арестантов в камере. Замнаркома раздавал их. После оправки те несчастливцы, у которых кишечник не сработал, возвращали ему неиспользованные бумажки, а он их отдавал надзирателю. Очевидно, заместитель старосты посчитал меня старым и знающим арестантом и не предупредил, что подтирочная бумага является бумагой строгой отчетности. И я оставил себе этот небольшой кусок серой бумаги. А вечером вдруг была внеочередная и совершенно неожиданная «сухая баня». Или «шмон». Словом – обыск камеры. И у меня нашли кусок клозетной бумаги. Вертухаи отнеслись к этому событию серьезно и обрадованно. Они составили акт о том, что у арестанта были найдены «письменные принадлежности». Я ещё не успел забыть чувство от самого первого обыска, когда мне приказали нагнуться и раздвинуть задний проход. Я что-то сказал остроумное – как полагал – о чрезвычайном их интересе к тому месту, которое Пушкин называл «грешной дырой».
Но надзиратели не оценили ни моего остроумия, ни литературной оснащенности. Вечером меня забрали в карцер. Карцеры в Бутырках были разные, и мы были наслышаны и о сырых каменных мешках, и о подвалах, где кромешная тьма и бегают крысы… Я попал в «светлый карцер». Это довольно противная штука. Такой небольшой шкаф-комната. Два шага в длину, полтора в ширину. Окна нет. К стене поднята железная рама с несколькими железными перекладинами. Это кровать. Она весь день поднята и опускается какой-то штукой извне раз в сутки на четыре часа. И раз в сутки дают пайку хлеба в четыреста граммов и кружку кипятка. Шкаф этот, пол, стены, потолок, железная штука, называемая кроватью, металлическая огромная, неопорожняющаяся параша с крышкой – все выкрашено ослепительно-белой эмалевой краской. А в потолок ввинчена лампа свечей на пятьсот. И она горит, сволочь, днем и ночью… И через час от этого начинаешь сходить с ума. Большую часть времени я стоял в углу, плотно закрыв глаза и прижав к ним руки в белой же нательной рубахе. Потому что перед вводом в карцер тебя оставляют в одном белье. Но ничего не помогало, свет проникал в мозг, во внутренности, от него никуда невозможно было деться.
Мне было объявлено, что я наказан пятью сутками карцера «обычного режима», что мне не положено стучать, разговаривать, садиться или ложиться на пол и что-то ещё делать. А за нарушение любого из этих запретов карцер мне автоматически продлевается ещё на пять суток. Через несколько 'суток я потерял счет времени. И это было самое страшное. Я вообразил, что я что-то сделал, нарушил, что уже прошло пять суток и мне предстоит ещё столько же… И мысль об этом была страшной. Я совершенно был уверен, что не выдержу, не выйду из этого светлого ада, а если выйду, то слепым или получеловеком. И я вспоминал полусвет, дружескую тесноту двадцать девятой камеры, возможность лечь на нары, укрыться с головой, закрываемый от глазка в двери сочувствием и помощью и пониманием твоих товарищей, твоих сокамерников.
И вдруг открылась не кормушка, а дверь. Открылась дверь в полную, в совершенную темноту. Я даже людей в этой черноте не увидел. Меня взяли за локоть, вывели из карцера, я как-то оделся, взял завязанные в рубаху вещи и пошел по темным, совершенно неосвещенным коридорам тюрьмы. Я не узнал свой коридор, не видел номера камеры, перед которой мы остановились. Дверь открылась, меня толкнули в спину, и я вошел в теплую сырость, в спертый воздух камер… И меня схватили за руки, повели куда-то, я слышал знакомые голоса, мне совали в руки что-то съестное, и кто-то кричал: «Да дайте ему сначала покурить!»… Но я никого не видел, слезы вдруг хлынули у меня из глаз, я сидел, залитый слезами, и затягивался папиросой, которую мне вкладывали в рот.
– Из светлого карцера! – сказал кто-то опытный. – Он ничего не видит еще. Сейчас у него отойдут слезы, и он начнет видеть…
Может быть, действительно таков физиологический эффект после пяти суток изнурительного света. Но, наверное, я просто плакал от жалости к себе и счастья, что я снова попал домой, что я снова со своими, что мы вместе, а когда вместе, то все совсем не так уже и страшно…
…И вот теперь я снова уходил от.своих сокамерников. И на этот раз – навсегда. Мне помогали собирать вещи и со всех сторон убежденно и страстно шептали: на волю! Идешь на волю! Это точно, я тебе говорю – идешь на волю! Запомни адрес, зайди, скажи жене, не забудь!.. И я – веря и не веря – твердил про себя адреса, жал руки и целовался, и я не знаю, сколько же это все длилось, пока мы не услышали за дверью лязг ключей, скрип запоров, шорох открываемой двери. И меня руки моих товарищей почти выталкивают в коридор. В светлый и чистый коридор. Толстые веревочные широкие циновки выстилают кафельный пол. Широкие и высокие окна без всяких намордников забраны толстым, матовым, армированным проволокой стеклом. А верхние стекла – самые нормальные, не тюремные, человечьи, 'и к ним прислонены зеленые верхушки тополей.
Меня ведут в самый конец коридора, заводят в какую-то камеру. Это и не камера, а вроде комнаты. По стенам – лавки, а в углу – самый обыкновенный стол, а за ним стул. В комнате человек пять. Все они растеряны, тяжело дышат, в руках у них нелепые арестантские узлы из наволочек, рубашек, кальсон, набитых всяким тряпьем. И я понимаю, что выгляжу таким же растерянным и не понимающим. Сажусь на лавку и осматриваюсь. Человека два-три пожилые, с лицами усталыми, глазами, полными тревожной надежды. Они не сводят глаз с дверей. По комнате из угла в угол расхаживает как тигр в клетке – красивый молодой человек в роскошном твидовом костюме, на элегантность которого не подействовала тюремная баня, шмоны. Это был Гриша Филип-повский, художник, мой будущий товарищ по этапу в лагерь.
Постепенно комната наполняется людьми. Каждый раз, когда гремит замок, все с надеждой обращаются к двери. Но в проеме её показывается, придерживая на животе узел с барахлом, новый арестант. Наконец, дверь распахивается по-особому, широко, и в комнату по-хозяйски входит молодой лейтенант. Два надзирателя становятся у двери. Лейтенант наглажен, набрит, пряжки пояса и портупея блестят, складочки на гимнастерке все запланированные и аккуратные, от него пахнет одеколоном, хорошим табаком, домом, удачей, здоровьем, молодостью – всем, что ты когда-то считал естественным, нормально-человеческим. Он такой же, каким я был, и по инерции продолжаю себя считать и дальше.
Нет, неправда, он не такой, как я, как другие. Это только первые недели я продолжал считать надзирателей, следователей такими же людьми, как я, – ну, ошибающимися, или же негодяями, но все же людьми. Потом у меня это прошло.
Сразу. Мгновенно. Однажды в нашу двадцать девятую надзиратели принесли человека с допроса. Это был старый человек, который нас поразил тем, что сидел в этой самой двадцать девятой в 1911 году… Он был слаб, болен, и били его, очевидно, больше других. Потому что два надзирателя его внесли, и он как мешок упал на пол у двери и лежал неподвижно. Мы не могли к нему сразу же броситься, потому что один надзиратель остался с ним в камере у приоткрытой двери, а другой вышел и через две минуты вернулся, пропустив вперед женщину в белом халате.
Признаюсь, что мы даже на какие-то мгновения забыли о нашем избитом товарище. Это была красивая, очень красивая молодая женщина. Мы не видели женщин много месяцев, это был представитель «того», утерянного мира. Мы не могли отвести от неё глаз. Не наклоняясь, красивая женщина в белом халате носком маленькой элегантной туфли поворачивала голову лежащего человека, его руки, раскинутые на асфальтовом полу камеры, его ноги… Потом она повернулась к надзирателям и сказала: «Перелома нет, одни ушибы…»
Повернулась и, не глядя на нас, вернее, глядя на нас, но не видя нас – вышла из камеры. За ней вышли надзиратели. Вот тогда я понял сразу и навсегда, что они не такие, как мы. Не такие, какие мы были, и уж вовсе не такие, какие мы сейчас и какими мы будем. С этими нельзя вступать в человеческие отношения, нельзя к ним относиться, как к людям, они людьми только притворяются, и к ним нужно тоже относиться, притворяясь, что считаешь их за людей. Но будучи в полной и непоколебимой уверенности, что людьми они только притворяются. Одни лучше, другие хуже.
Но вернемся к лейтенанту. Он по-хозяйски твердо и уверенно сел за стол, раскрыл красивую кожаную папку и вынул оттуда бумаги большие, бумаги маленькие. Он начал вызывать по фамилиям, спрашивая имя, отчество, год рождения. Затем каждому протягивал небольшой клочок бумаги и говорил:
– Распишитесь здесь. И поставьте число.
Меня он вызвал третьим или четвертым. Не глядя на меня, он протянул мне небольшой четырехугольник белой бумаги. Это был типографски напечатанный бланк с грифом «совершенно секретно». Напечатано было: «Постановление Особого совещания при НКВД от». «От» – было 21 июня 1938 года. Как в протоколе, бланк бил разделен на две половины вертикальной чертой, на левой было напечатано: фамилия, имя, отчество, состав преступления. На правой: постановление. Внизу надлежало расписаться секретарю Особого совещания. В моем бланке, в левой части было указано: Разгон, Лев Эммануилович, член ВКП(б). В правой:
«За контрреволюционную агитацию (КРА) приговорить к пяти годам исправительно-трудовых лагерей».
Я – даже не прочитал, а моментально глазом охватил содержание листка, подписал, вспомнил, какое сегодня число, написал, вернул листок лейтенанту и отошел в сторону. Все остальные тоже проделывали это в полном молчании. Только один молодой арестант не сразу отдал постановление, а, держа его в руке, спросил лейтенанта:
– А жаловаться я имею право?
– Имеете, безусловно, имеете, – предупредительно-вежливо ответил лейтенант.
– А куда?
– А куда хотите. Можете в Мосгико при МОСО, – столь же спокойно-вежливо сказал лейтенант.
Это была, очевидно, острота, произносимая не в первый раз – предложение жаловаться в Московскую артель инвалидов при Московском отделе социального обеспечения.
Острота не была принята, на неё не последовало ответа, и процедура объявления приговоров закончилась быстро, казенно и малоинтересно. Лейтенант сложил свои бумажки в папку, встал и вышел из камеры. Мы остались одни и начали расспрашивать друг друга о сроках и буквах приговоров.
Может быть, от того, что драматический, постановочный обряд объявления приговора тут был заменен быстрой и скучной канцелярщиной, никто из нас как-то серьезно не отнесся ни к срокам, ни к тем буквам, которые заменяли статьи Уголовного кодекса и обозначали состав содеянного преступления. Все мы чрезвычайно наивно считали сроки заключения совершенно условными, нереальными: Мы полагали, что не имеет никакого значения, пять, восемь или десять лет определено нам сидеть в лагере (почему-то в постановлениях Особого совещания были только эти градации: пять, восемь и десять). Все равно через какое-то и, безусловно, короткое время все выяснится, ну, просто что-то произойдет, и мы вернемся на волю, потому что то неестественное и страшное, что происходит, не может длиться больше нескольких месяцев, ну года!..
Должны были пройти годы, чтобы уцелевшие поняли, что все совершенно серьезно и всамделишно. Могли не освободить и не освобождали (до особого распоряжения) и после окончания срока. Но никого не выпустили ни на один день раньше.
И буквы «статьи» оказались более серьезными, нежели мы могли предполагать. Среди многих чудес того, что именовалось нашей юстицией, изобретение этих букв носило почти гениальный характер. Оно исключало всякую практическую возможность воздействовать на твою судьбу. Лейтенант был совершенно прав, советуя жаловаться в артель инвалидов. Это имело такое же значение, как жалоба в прокуратуру, наркому, в Президиум ЦИК, ЦК и любые другие учреждения. Они не имели к этому никакого прямого отношения. Все решал тот самый сержант, лейтенант или другой чин государственной безопасности, который «вел дело» и заранее знал, что нужно с тобой сделать. В довольно широких пределах. Он и избирал буквенный шифр, определяющий, собственно, всю дальнейшую жизнь человека.
А незначительные изменения в этом шифре имели огромное значение. «СВЭ» (социально вредный элемент) – была статьей «бытовой», она давалась бывшим уголовникам, простым нарушителям паспортного режима, проституткам, мелким ворам, насильникам. Это были – по официальной терминологии – «социально близкие люди». По лагерным инструкциям только из них и полагалось назначать лагерную администрацию, обслугу, конторских служащих и специалистов. Конечно, это не соблюдалось, ибо необходимых лагерю врачей, экономистов, инженеров оказывалось до смешного мало среди воров и насильников. Даже поварами и каптерами их трудно было назначать в силу их специфического отношения к казенной собственности. Зато кадры комендантов, нарядчиков, работников УРЧ (учетно-распределитель-ной частив и КВЧ (культурно-воспитательной части) со-ci эяли только исключительно из уголовных.
Понятия «вредный» и «опасный» кажутся синонимами. А вот «СОЭ» – «социально опасные элементы» была уже статьей политической. Правда, в длинной серии шифров заключенных 58-й статьи СОЭ было самым безобидным. Оно давало право на скорейшее расконвоирование и вообще на ряд льгот. Следующими по тяжести были шифры «КРА» и «АСА» – контрреволюционная агитация и антисоветская агитация. Логической разницы здесь не было, но какая-то директивная была и в чем-то сказывалась. Дальше шла серия «КРД» – контрреволюционная деятельность. Это была статья широко распространенная, включающая самые различные и непохожие друг на друга обвинения. В этот шифр иногда вклинивалась страшная буква' «Т», «КРТД» означала террористическую деятельность. Людей с этим шифром, как правило, держали только на общих подконвойных работах, их никогда не назначали ни в обслугу, ни в контору. Иногда следователь с фантазией вставлял в этот шифр ещё одно «Т» – не просто террористическая, а троцкистско-тер-рористическая деятельность. Этих людей держали на штрафных лагпунктах, под особым контролем, в некоторых лагерях их попросту расстреливали по указаниям из Москвы об уничтожении троцкистов. Удивительно, но среди людей с этими буквами я никогда не встречал ни одного бывшего члена партии, хоть сколько-нибудь и когда-нибудь имевшего отношение к троцкизму. Я знал случаи, когда дополнительное «Т» появлялось в формуляре во время очередной генпроверки, в результате ссоры с нарядчиком или начальником УРЧ из блатных. Знал я одного кузнеца, человека необыкновенного таланта, который мог починить самую сложную машину, выковать самую сложную деталь. Его – невзирая на статью – держали в кузнице, не жалея специального конвоира. Серегин был крестьянином, никакого отношения к политике не имел. Второго декабря 1934 года он сидел в кузнице, в далекой тамбовской деревне и объяснял своим односельчанам, какой следовало бы делать жнейку. Зашедший в кузницу человек сказал: «Слышь, Серегин. – Кирова убили…»
– Ну и фуй с ним, – ответил Серегин, никогда в жизни не слышавший эту фамилию и уверенный, что речь идет о драке в соседней деревне во время престольного праздника… От какого-то присутствовавшего доброхота слова эти стали известны в райотделе НКВД и легли в досье, заведенное на кузнеца. Через три года Серегин постановлением местной «тройки» получил десять лет с шифром, содержащим две страшные буквы «Т».
«Нехорошей» статьей считалась также одна из самых распространенных – «ПШ» – подозрение в шпионаже. Впрочем, людей с этой статьей было столько, что она стала почти бытовой, тем более что множество специалистов носило это клеймо. «ПШ» имели все когда-либо жившие за границей, или имевшие родственников за границей, или знакомые с людьми, жившими за границей… Вообще, поскольку само понятие «подозрение» исключало какую бы то ни было необходимость что-либо доказывать, подозреваемыми в шпионаже оказывались часто люди, никакого отношения к загранице не имевшие: ремесленники в маленьких городах, учителя иностранных языков, дворники, не угодившие чем-либо своим тайным шефам…
Более определенной и ясной была «женская» статья: «ЧСИР» – «член семьи изменника родины». В отличие от всех других статей, она официально узаконивала возможность ареста и осуждения к заключению людей, неповинных даже согласно нашей юстиции. Закон исходил из того, что в нашей стране существует институт заложников. Каждый должен был знать, что, оставаясь за границей или вообще будучи обвинен в том совершенно неопределенном и недоказуемом, что именовалось «изменой родине» – он предает на «поток и разграбление» своих самых близких родных: жену, мать, отца, детей. Все они могли быть осуждены как «ЧСИР». Это в том случае, если их не могли обвинить, что они не донесли на своего мужа, отца…– такое каралось по статье 58-12. Сначала все чесэиры были сосредоточены в огромном Темниковском лагере – без права переписки, без права работать по специальности. Они жили в полном неведении о судьбе мужей, родителей, детей. Счастливы были те, кого арестовывали беременными или брали с грудными детьми. Те имели счастье держать ребенка около себя, остальные умирали при полном неведенье и ужасе за своих маленьких детей. Только через два-три года чесэирок стали рассылать по общим лагерям, где они получили возможность переписки.
Не следует думать, что «Особое совещание» и «спецтройки» действительно совещались, обсуждали или даже просто читали то, что они подписывали. Летом 1937 года, когда вокруг меня уже было вырублено множество близких мне людей, а сам я выгнан с работы, я зашел в Московский уголовный розыск к моему двоюродному брату – заместителю начальника МУРа. Мерик Горохов был прелестным и добрым человеком. Много лет он работал в пограничной охране, затем неизвестными мне путями оказался заместителем знаменитого Вуля – начальника МУРа, грозы московских бандитов и воров. Мерик был тихий еврей с русыми волосами и нестеровскими синими глазами. Я сидел у него в кабинете, когда вошел его секретарь, держа в руках огромную в несколько сотен листов – кипу документов. Не прерывая разговора со мной, Мерик синим карандашом подписывал внизу каждый лист, рядом с другой какой-то подписью. Он не заглядывал в эти листы, а привычно, не глядя, подмахивал. Изредка он прерывался, чтобы потрясти уставшей рукой.
– Что это такое ты подписывал? – заинтересованно спросил я.
– А я, понимаешь, член «тройки». А это постановления об изоляции уголовных, социально вредных элементов, – ответил мне Мерик…
Я потом их видел – этих эсвэистов. Добрую половину из них составляли люди, которые никаких преступлений не совершали давным-давно. Когда-то они были осуждены, отбыли заключение, потом, что называется, «завязали», стали -примерными обывателями, женились или вышли замуж, обзавелись детьми, стали рабочими или служащими. Среди них были «перекованные» с Беломорканала и Дмитлага, освобожденные досрочно за ударный труд, награжденные почетными знаками и даже орденами. Все это не имело никакого значения, все они были «изолированы» – как деликатно называлось осуждение на заключение в лагерях.
Вот так же, как подписывал постановления мой кузен, подписывали постановления «Особого совещания» и всяческих «троек» другие деятели. На всех этих бумагах были всякие подписи и грифы: «Согласовано», «Утверждаю» и пр. Но почти все они подписывались таким же образом, и единственный, кто реально решал участь этих людей, был тот сержант, лейтенант или капитан, кто составлял бумагу, под которой подписывались и остальные.
Я немного отвлекся от своего рассказа. Мы – осужденные – уже почти перезнакомились и долго ждали, что же с нами станут делать дальше. А дальше – нас всех вывели, предварительно обыскав, и, построив по два, повели по бесконечным коридорам. Перед нами открывались и закрывались тюремные двери, потом мы перешагнули и еще через один порог и очутились в почти забытом царстве зелени. То был огромный двор, заросший травой необыкновенной и пронзительной зелености. В траве желтели одуванчики и лютики, кругом возвышались тополя… Мы не видели травы с тех пор, как попали в тюрьму. Дворики, куда нас выводили на пятнадцатиминутную прогулку, были залиты асфальтом, ни одна травинка не пробивалась сквозь него. А здесь было – как нам казалось – буйство зелени! В глубине двора стояло мрачное, нелепой округлой формы кирпичное здание. Это бывшая церковь, превращенная в этапную тюрьму. Нас завели внутрь, мы зашагали по широкой лестнице на второй этаж. Вертухаи открыли камеру и нас – человек восемь – толкнули в раскрывшуюся дверь, за которой был слышен несдерживаемый поток голосов.
Оглушенный, я стоял у двери, около огромных металлических параш. После нашей камеры эта казалась залом. Это была огромная светлая камера. Хотя большие церковные окна и были забраны намордниками, но даже они не могли помешать литься потокам света. Вдоль стен шли двухэтажные нары, заполненные людьми, тесно прижатыми друг к другу. Было заполнено и пространство под нарами, на полу – «под юрцами». Некоторые устроились просто в середине камеры, и через них привычно перешагивали люди. В отличие от следственной тюрьмы, здесь никто не говорил шепотом. Все говорили громко, да иначе и нельзя было – никто ничего бы не расслышал. В камере было несколько сот человек, и все они вели себя совершенно свободно: кто спал, кто делал зарядку, кто гулял по камере, спокойно перешагивая через лежащих на полу, кто разговаривал, а кто даже и пел…
Никаких мест для нас не было в этой камере, нас никто не встречал, не принимал, не было в этапной камере и следа железного порядка и самоорганизации нашей двадцать девятой камеры!.. Я медленно обводил глазами нары, надеясь увидеть знакомое лицо. Не было ни одного. Нет, одно лицо безумно знакомое, привычное, многажды виденное на фотографиях, непохожее ни на одно из сотен других. На нижних нарах сидел, поджав ноги «по-турецки», человек, необыкновенно похожий на знаменитые портреты и фотографии Ана-толя Франса. Аккуратная, белая, слегка раздвоенная борода, длинный, лукаво изогнутый нос, кремовая шелковая пижама и черная академическая ермолка на ослепительно седой голове. Он читал книгу, перелистывая ее грациозным и широким жестом. Может быть, почувствовав мой пристальный взгляд, он оторвался от книги, поднял голову и внимательно посмотрел на меня. Потом он наклонил приветственно голову и столь же изысканным жестом позвал меня. Я подошел.
– Молодой человек! Здесь имеется подобие места, и если вы не возражаете против общества скучного старика – пожалуйста, устраивайтесь!
Столь же округлыми движениями он принял от меня мои вещи, подвинулся, уступая мне место около себя, и, когда я уселся, сказал:
– Ну, что ж – будем знакомиться. Михаил Сергеевич Рощаковский. С кем имею честь?
…Вот так я целый месяц провел рядом с одним из самых оригинальных и интересных людей из м.гогих, узнанных мною за тюремные и лагерные годы.
Недаром фамилия его мне показалась несколько знакомой. Потом я понял, что встречал ее в романе Новикова-Прибоя, в толстых иллюстрированных томах истории японо-русской войны, ещё где-то в тех бесчисленных книгах, которые я в молодости читал без всякого разбора, руководствуясь исступленным и неуправляемым любопытством. Биография Рощаковского была необыкновенной даже в наше время, когда необыкновенных биографий не занимать было…
Начинал Рощаковский весьма обычно для представителя старинной дворянской семьи, в которой несколько поколений были моряками. Окончил Морской корпус. Окончил блестяще. Из других ему подобных выделялся лишь тем, что учился на одном курсе с некоторыми великими князьями, в частности с теми Владимировичами, которые получили затем немалую известность. Дружил с ними, что, очевидно, сыграло потом некоторую роль в его дальнейшей жизни. В отличие от тех, кто выбирал службу в Кронштадте, поближе ко двору, попросил послать его на Дальний Восток, в Тихоокеанскую эскадру. Уехал в Порт-Артур и, благодаря своим немалым способностям, начал делать быструю карьеру. К началу русско-японской войны Рощаковский командовал миноносцем «Решительный». Миноносец вошел в историю войны как весьма редкий пример военной удачи. Когда русская эскадра делала попытку прорваться из блокированного японцами Порт-Артура, «Решительный» оказался единственным кораблем эскадры, которому удалось вырваться из кольца японских судов. За миноносцем погналась почти вся Японская эскадра. Более быстроходные японские миноносцы уже настигали «Решительного», и Рощаковскому ничего не оставалось делать, как заскочить в лежащий на пути китайский порт Чифу. Китай держал нейтралитет в войне, и корабль должен был быть интернирован китайцами. Но японцы уже и тогда плевать хотели на китайский нейтралитет.
Когда еле переводивший дух русский эсминец бросил якорь в Чифу, на горизонте показалась японская эскадра, плотным кольцом оцепившая русский корабль. К «Решительному» подплыл японский катер, японский офицер поднялся на борт русского корабля и в самой оскорбительной форме предложил Рощаковскому немедленно сдаться в плен – кораблю и всему экипажу. Когда Рощаковский ответил японцу (разговор шел по-английски) на самом изысканном языке посетителя портовых ночных кабаков, что предложение это для русских неприемлемо, японец внезапно бросился на капитана «Решительного» и вцепился кривыми, но крепкими зубами в его руку…
– Видите, голубчик, – Рощаковский протянул мне изуродованный палец, – из-за этой скотины я отказывался танцевать на балах, не протягивать же дамам такую клешню!
По приказу капитана матросы «Решительного» с толком и не без удовольствия отлупили японца и бросили его в катер. Японский офицер поплыл к своим, обещая русским, что через полчаса все они будут кормить рыб на морском дне. Не приходилось сомневаться в реальности этой угрозы. И за эти полчаса Рощаковский высадил всю команду на берег и – последним оставшись на борту – самолично открыл кингстоны. На глазах у японского флота «Решительный» с неспущенным андреевским флагом ушел на дно. Рощаковский на лодке добрался до берега, куда японцы не посмели все же сунуться. Матросы были интернированы, а сам Рощаковский – не без соизволения китайских властей – бежал в Америку…
Из Соединенных Штатов он приехал в Петербург. На мрачном фоне поражений и неудач подвиг капитана «Решительного» был особенно впечатляющ. Рощаковского осыпали орденами и всякими милостями. Вот тогда-то, может быть и не без помощи своих великокняжеских сокурсников, он познакомился и подружился с царем. Да, «подружился» насколько это только было возможно при безвольно-коварно изменчивом характере Николая II. Но Рощаковский не использовал возможность сделать мгновенную придворную карьеру. Да и вообще – это странным мне казалось! – он совершенно не был карьеристом. Готовилась к отправлению эскадра адмирала Рожественского, и Рощаковский добился назначения в эскадру. Он пережил печально знаменитое плавание от Петербурга до Цусимского пролива, был участником Цусимского боя, подобран японцами из воды, с другими русскими моряками, оставшимися в живых, до конца войны прожил в японском плену.
В плену Рощаковский работал над подробнейшей запиской о причинах поражения русского флота и о необходимости коренной его реорганизации. Но когда после конца войны и возвращения в Россию он эту записку пустил по инстанциям, ему не помогла и дружба с царем. Записка застряла в канцеляриях Морского министерства, царский дядя – адмирал – был вне себя от ярости, и морская карьера Рощаковского быстро сломалась. Тогда он сделал решительный шаг и подал в отставку. По просьбе -царя он стал дипломатом. Но не простым, а чисто династическим. Рощаковский представлял не столько Россию, сколько своего державного приятеля, и только в тех государствах, где государи были родственниками русского царя: в Дании, в Греции, в герцогстве Дарм-штадтском… Каждое лето Рощаковский проводил в Ливадии, в гостях у Николая.
Я верю словам Рощаковского, что он никогда не был придворным подлипалой и не использовал свои отношения с самодержцем ради карьеры и обогащения. Свою связь с царем он использовал только тогда, когда началась первая мировая война. В своей погибшей в канцеляриях записке Рощаковский писал, что самым главным флотом в России должен стать совершенно новый флот – северный. Что необходимо использовать незамерзающие полярные порты для снабжения России, необходимо проложить железную дорогу и между Мурманском и Петербургом… В 1914 году Рощаковский бросает дипломатическое ведомство и возвращается на военную службу. В нарушение всех правил чинопроизводства он получает звание контр-адмирала и назначение генералом-губернатором Кольского полуострова с почти неограниченными полномочиями.
Он был способным колониальным администратором – Рощаковский. Совсем таким, как почитаемые им коллеги из английских и нидерландских колоний. Мурманскую дорогу строили военнопленные, тысячи китайцев, привезенные из-за тридевять земель. Рощаковский не жалел ни людей, ни денег. А пока дорога строилась, он организовал перевозку снарядов из Англии в новый порт Романов, откуда они перевозились до ближайшей станции на оленях… Рощаковский до того был занят своим новым делом, что почти и не виделся со своим державным дружком.
Пока его обухом по голове не стукнули революция и отречение царя от престола. Рощаковский знал, что Михаил, которому царь передал свои спутавшиеся бразды, имеет способности к царствованию ещё более скромные, чем Николай…
– Покойный наш государь был человеком превосходного воспитания, очень деликатный, хорошо знавший свое – царское ремесло… Он знал, как и с кем разговаривать, да, да – превосходно это умел! Памяти был необыкновенной и понимания особенностей и деликатности разговора… С гусаром разговаривал иначе, чем с конногвардейцем, с семеновцем по-другому, чем с преображенцем… Мог говорить с любым профессором, и, с мужиком умел запросто разговаривать! А что ещё требуется, в конце концов, от царя? Ну, от русского царя еще, конечно, требуется способность управлять державой. И государь мог бы это делать, если бы не его проклятая деликатность, неуверенный характер да эта огромная, ну огромнейшая же орава бездельников царской фамилии! Мало им всего, что имели, каждый ещё лез в советники, руководители, в управляющие… А государь не имел сил и характера своего отца. И ещё – семья, такое тяжкое горе в семье!..
– Это вы про царицу?
– Ну, сударь мой, – что же вы вслед за этими, за репортерщиками будете гадости про неё говорить? Что она, с Распутиным, что ли, спала? Государыня была глубоко несчастной женщиной… Понимаете, рождаются одни девочки, одни девочки… Престол русский уходит из семьи, впервые прерывается прямое престолонаследование, считает себя в этом виноватой… И истеричка при этом – бегает по монастырям, бьет поклоны, выпрашивает у бога наследника… А когда рождается наследник, выясняется, что он вроде и не жилец! Она не только Распутину, черту с рогами могла душу заложить, чтобы спасти сына!.. Вот так, батенька. А Михаил Александрович был милейший человек, но только в полку. И даже не в гвардейском, а только в армейском полку, где-нибудь в Калуге. И не выше полковника. Для командования полком не годился – был застенчив, жалостлив, терпеть не мог придворных церемоний, адвокатишку какого-нибудь паршивого стеснялся, как барышня провинциальная кавалера… А ведь учили на царя! Учили без всякой такой пользы – бесполезное, батенька, было дело!
Рощаковский примчался в Петроград на другой же день после того, как Михаил – вслед за братом – отрекся от престола. И больше уже никаких иллюзий не строил.
– Развалилась империя. Да-с. Ну, эти субчики – министры, начальники департаментов, сенаторы – все они гроша ломаного не стоили. Без роду, без племени, живут от казны, ни достоинства, ни чести – зависят только от службы, от карьеры. И ради неё – на все готовы. Говорят и делают только то, что может понравиться государю, государыне, великим князьям. Да что там – государевой фамилии! Всякой сволочи хотят нравиться, если только это может помочь им удержаться. Распутину – Распутину! Иллиодору – Ил-лиодору! Иоанну Кронштадтскому – и ему!.. О России – никто не думал! Ну, а коренные русаки, настоящая русская-то аристократия, они плевать хотели! Служить им – без на-добностей, денег не нужно, да ещё и унижаться не привыкли. И повыродились, конечно, многие. А эти – засранцы из купцов, так и вовсе ничегошеньки не поняли. Думали, что можно годами играть в парламент. Научился, болван, сухой херес пить за обедом и думает, что уже спикером стать может! ^
– Да вы – марксист настоящий!
– Монархист я, батенька, а не марксист! Вашего этого Маркса и не читывал никогда и читать не буду. Все ждут умных советов от евреев! Каждый губернатор держал около себя умного еврея, советовался с ним, себе не верил, других русских считал глупее… Конечно, евреи – народ умный, огонь и воду прошел, так ведь если считать, что ум от страданий, то русские не глупее должны быть! А ваш Маркс – он у вас, как умный еврей при губернаторе… Да-с. Разваливается Россия. И каждый от неё урвать хочет, хоть чем-нибудь поживиться… Бардак я застал в Петрограде поистине вавилонский. Служить некому, да и незачем…
И Рощаковский немедля уехал из России. Он стал первым эмигрантом. Он прибыл в Стокгольм почти одновременно с приездом в этот город маленькой группы политических эмигрантов, ехавших в Россию из Швейцарии, через воюющую Германию, в «пломбированном вагоне»… Рощаковский – с его знаниями, энергией и репутацией – довольно быстро нашел себе высокооплачиваемую работу в судостроительной фирме, казалось, что он навсегда отошел от какой бы то ни было политической деятельности.
Пока не началась гражданская война. Здесь он занял позицию настолько странную для человека его убеждений, что к нему приезжали убеждаться в том, что это так – делегаты от Колчака, от Деникина. Технический директор судостроительной фирмы начал выступать в печати, на собраниях, писать брошюры и страстные статьи, обращаться к русским офицерам в белых армиях… Рощаковский всех их убеждал, что победа «белого дела» означает полное крушение России как суверенного и великого государства. Победа белогвардейцев означает, что Россия станет на десятки, если не на сотни лет – фактической колонией иностранцев. Что за победу в гражданской войне бывшие правящие классы заплатят страшной ценой расчленения империи и полной потерей независимости. И что в России есть лишь одна сила, способная сохранить единую и неделимую Россию, – большевики. Только победа большевиков может сохранить Российскую империю и воссоздать, да и расширить её могущество.
Фирма уволила своего директора, впавшего в большевизм, имя его было проклято как изменника, в него стреляли белогвардейцы, а Рощаковский упрямо отбивался от всех нападок и заключал пари с теми представителями шведской аристократии, которым было смешно и весело продолжать дружить с этим взбесившимся русским.
В начале тридцатых годов овдовевший Рощаковский, совершенно одинокий, не имевший детей, дико страдавший от ностальгии, – попросился на Родину. В Москве его приняли с редким почтением. Он был назначен главным консультантом по военному судостроению, ему дали почти все, что могли дать: высокое жалование, квартиру, пайки, машину… С ним беседовал Сталин, он бывал часто у Ворошилова. В 1937 году его, натурально, посадили и после того, как долго держали в тюрьме без допросов, постановлением «Особого совещания» дали пять лет как СОЭ – «социально опасному элементу». В этом качестве я его и застал в этапной камере Бутырской тюрьмы.
Рощаковский был мне бесконечно интересен. Настолько, что я почти все время проводил в разговорах с ним. Он был для меня настоящим открытием. Начать с того, что впервые я понял, что значит быть «воспитанным человеком». И не в том дело, что все, что этот старик делал, – было изящно, красиво, элегантно. Он ел деревянной ложкой тюремную баланду так красиво, что невозможно было отвести глаз… В дикой и омерзительной жизни огромной камеры, набитой людьми, которые тут же, при всех, едят невкусную пищу, отрыгивают, мучаются распирающими их газами, пользуются вонючей парашей, отравляют воздух зловонием немытых потных тел – в этой обстановке Рощаковский вел себя так, что ничто в нем не раздражало окружающих. Не оскорбляло слуха, зрения – ничего! Он был прост, совершенно естествен в обращении с любым человеком, в нем не было ни тени фамильярности, высокомерия, желания подладиться под собеседника или же чем-то его унизить, загнать в угол эрудицией, опытом…
Это было просто удивительно! Он был убежденный монархист, националист и антисемит. Я был коммунистом, интернационалистом и евреем. Мы спорили почти все время. И выяснилось, что можно спорить с полностью инаковерую-щим не раздражаясь, не впадая в ожесточение, с уважением друг к другу… Для меня это было подлинным открытием…
Но не воспитанность была главным, что отличало его от всех людей, с которыми я встречался в тюрьме. Он был единственным, кто был счастлив. Да, да – он был совершенно счастлив и этого не скрывал. Я знал людей, которые внешне тоже выражали свое удовольствие. Но это не было никаким счастьем, это было самое обыкновенное злорадство.
Таким, например, был Цедербаум – брат Мартова. Это был высокий, неумный и недобрый человек. Он множество лет провел в ссылке и был весьма развращен бездеятельной и привилегированной жизнью знатного ссыльного в относительно либеральные времена. Цедербаум с удовольствием вспоминал, как он жил ссыльным в каком-то областном или окружном городе – не помню в каком. До революции он имел отношение к аппарату Второго Интернационала, его знали – вероятно, больше как брата Мартова – все деятели Второго Интернационала, которым повезло больше, нежели их русским коллегам. В день его рождения к особняку, где жил ссыльный, подкатывали – одна за другой – машины с начальниками местного ГПУ. Каждый привозил огромный торт, поздравлял своего подопечного и вручал телеграмму от одного из премьер-министров «дружественных» стран. Тогда почти все европейские премьер-министры были социалистами – Франции, Бельгии, Швеции, Норвегии, ещё где-то… Пышными и многозначительными словами они поздравляли своего друга, и тень их правительственного величия падала на Цедербаума, который начинал себя чувствовать почти премьером…
Конечно, все это идиотское благополучие в 1937 году лопнуло, Цедербаума посадили и привезли в Москву. Но он так ничего и не понял и был убежден, что и дальше он будет жить в привилегированной ссылке и ждать лучших дней. Он не подозревал, что его ждет каторжный труд в лагере или голод тюремной камеры, а под конец – пуля в затылок при очередной «ликвидации» по присланным из Москвы спискам. Пока что он упивался радостным чувством мести, злорадства. Демонстрируя, что его – старого тюремного сидельца – ничто не смущает, он непрерывно ходил по камере, перешагивая через лежащих на полу людей, и мурлыкал под нос какие-то французские песенки. Иногда он останавливался перед каким-нибудь совершенно убитым и раздавленным человеком, внимательно в него всматривался и сочувственно спрашивал:
– Что с вами, коллега? Что случилось? На вас смотреть просто страшно! Что произошло?.. А-а-а! Не понял сразу. Вас посадили в тюрьму! Вот что, оказывается, вас огорчает, поражает, удивляет, убивает! А когда это вы делали с другими, то вас это не огорчало, не поражало, не удивляло, не убивало… Других, значит, можно, даже нужно! А вот вас, оказывается, нельзя! Ох-хо-хо!… Нет, голубчик, про все это уже давным-давно было написано: и в Библии, и в элементарном учебнике истории… Просто вы никогда ничему не учились. Ну, поучитесь, коллега – может, и поумнеете…
Рощаковский совершенно не злорадствовал, ему не было присуще чувство мести, он был счастлив от того, что он – по его убеждению – наконец-то дождался того, во что он страстно верил.
– Да, вы молоды, вам этого не понять: пройти через такие муки разгрома всего дорогого, главного в жизни, жить в страданиях, веря в воскрешение этого дорогого – и дождаться, наконец! Бог надо мною смилостивился, дал мне к концу моей жизни увидеть это счастье!
– Какое же?
– А хотя бы вот этой тюрьмы. Я дожил до того, что увидел, наконец, тюрьмы, набитые коммунистами, этими, как их – коминтерновцами, евреями, всеми политиканами, которые так ничего совершенно не понимают, что же с ними происходит. Вот поглядите на них, милейший Лев Эммануи-лович, – крупные посты занимали в государстве. По-нашему, по-старому – директора департаментов, товарищи ми-нистов, члены Государственного совета… Ну, при нас такие хоть политикой не занимались, а ведь эти всю жизнь только политикой и занимались… И все равно – ничегошеньки не понимают! Ни того, что с Россией происходит, ни того, что с ними происходит. Все думают, дурни, что ошибка какая-то случилась! А я – не политик, а просто думающий русский человек – все время ждал этого и надеялся на него, на великого человека, наконец-то ниспосланного нашей многострадальной родине…
– Ну, объясните мне – одному из дураков, – что же происходит?
– А происходит, батенька, сызнова – как когда-то после Смутного времени – становление великого русского национального государства с его великими национальными задачами.
– Это какими же?
– А это – превращение России в самое могучее, диктующее другим народам свою волю государство! Это воссоединение России в её старых границах, это присоединение Галиции, это захват Балкан, это решение вопроса о Дарда-неллах и выход России в Средиземное море, это укрепление России на Ближнем Востоке, это наше проникновение в сердце Европы – в Богемию и Моравию, в Чехию и Словакию, наш выход на Венгерскую равнину..^ Объединить, железом и кровью объединить всех славян в сверхмогучее государство – вот исконная и великая задача, которую не сумели выполнить Романовы и что суждено сделать другим – более великим людям…
– Ну, вот – уже и мадьяров включили в славянское государство! А они славян терпеть не могут… А у румын – кроме православия, что общего со славянами? А народы Средней Азии, они что – тоже входят в славянский союз?
– Ну, батенька, – сартам там, киргизам, башкирам – всем им суждено быть нашей колонией всегда и до конца веков! Да и вообще, государство – это не благотворительное заведение! Вам, евреям, уже давно забывшим о собственном государстве, этого не понять! Вы заняты вещами благородными и красивыми: философией, искусством, социальными там теориями… А государство – оно может быть только национальным, и делается такое государство не поэтами и музыкантами, а холодными, железными людьми… Ах, как я был бы счастлив: дожить бы, когда этот великий, нет – величайший человек! – поймет полностью свою задачу, станет основателем новой русской династии – Иосифом первым!..
– Так он же не русский. И никакой не славянин…
– Ну и что? Во всех государствах основателями новых и прочных династий были чужаки. В Англии – ганноверы, в Швеции – бернадоты, в России – голштин-готорпы… Это не имеет никакого значения! Слушайте, а дети у него есть? Сыновья?
…Я вспомнил Яшу Джугашвили, его фанатичную скромность, одержимую честность и рыцарственность, его нелюбовь к отцу, отцовскому коварству…
– Я хорошо знаю человека, которого вы прочите в цесаревичи. Нет, из него царя не сделать!..
– Ну и что! Убьет его. Как это сделал Иван, как сделал Петр. А младшего сына воспитает, чтобы был царем! А нет младшего – родит, возьмет на воспитание – нет, человек, который основывает династию, уж всегда подготовит себе преемников!
– В одном своем фельетоне Михаил Кольцов писал, что это так же невозможно, как невозможно себе представить Сталина во фраке или мундире с генеральскими погонами…
– Дурак ваш этот фельетонщик! Кольцов – еврей, наверное, и не понимает государственного таланта. А Сталин – он ещё будет ходить в эполетах фельдмаршальских, и вокруг него свита будет в генеральских погонах, и трястись перед ним будут так, как перед Петром, не тряслись, и Николай Павлович будет по сравнению с ним либералишкой жалким…
– Ну и что ж: значит, будут у нас и звания – там тайный советник, действительный статский, и мундиры с шитьем?..
– Обязательно будут. И звания – ну, может, как-нибудь иначе зваться станут, и будут мундиры с шитьем, и всякие другие штуки и побрякушки, без чего никогда не обходятся в настоящем государстве.
– И классы?
– Это какие классы? Ах, сословия! Ну, конечно, будут. Будет сословие государственных чиновников, сословие ученых, и рабочие будут, и крестьяне… Будет и аристократия своя, из которой станут выходить те, кто будет управлять государством, поставлять высших чиновников, дипломатов…
– Наследственная аристократия?
– Ну, голубчик, перестаньте притворяться дурачком и задавать мне глупейшие вопросы! Конечно, как и положено быть, элита будет производить элиту, чиновники – чиновников, инженеры – инженеров, рабочие – рабочих, крестьяне – крестьян… Дети министров рабочими не пойдут, да и профессорские дочки не станут выходить замуж за ваших колхозников… И перегородки сословные в России новой будут выше и крепче, чем в старой. Потому что покончат, батенька, с этой свободой плевать государству в лицо, с этой расхлыстанностью интеллигентской, со всем этим наследием некрасовским. Выдь на Волгу!.. Подумаешь! Этого некрасовского мужика скрутят в бараний рог, он и пикнуть не посмеет, к земле будет прикреплен и работать станет не за совесть, а за страх! И рабочий будет работать так же. Пока не поймет, что на нем верхом выехали – так за совесть, а когда поймет – так за страх… Страху на Руси хватит – это я вам точно скажу!.. Ишь – Николай кровавый!.. Это же сказать про покойного государя – человека тихого, деликатного, из которого настоящего самодержца не могло никогда быть! Вот новый наш государь – этот покажет всем, какой должна быть власть в государстве! Конечно, на первых порах – пережмет, да-да, пережмет… Потому что, – Рощаковский нагнулся к моему уху, – всех своих друзей бывших, всех своих товарищей, всех перебить должен!.. А это – это как лавина: убивать будут кого ненадобно, в России всегда есть кого убивать. И есть кому убивать.
Очень мне было интересно в России. Интересно, странно сначала. Отвык, знаете, от России, от русского духа. А приехал, осмотрелся и увидел, что духа этого много. По-моему – больше, чем надо. Знаете, там, в Швеции, мне казалось, что со старым – и хорошим, и плохим – в России ну если не покончено, так все же почти все покончено. Я там читал книги про большевиков, много читал, писателей ваших читал – Пильняка, Гладкова, ещё каких-то… Мне даже казалось, что новый русский человек чем-то с западным человеком схож становится. Деловой, расчетливый, все взвешивающий, все умеющий… Оказывается, ничего подобного! Правда, встречал я и таких: любой крупный хозяин возьмет в управляющие и большие деньги станет ему платить. Но на поверку – или еврей, или же старый эмигрант, служил у Круппа, у Эриксона… А русские – они, пожалуй, остались такие же, и ещё много пройдет времени и много крови будет пролито, пока новый Петр из них выбьет старомосковскую дурь, лень, мягкотелость…
…Военные, генералы ваши – они талантливы! Это да! Не меньше, чем наполеоновские маршалы. Встречался я с Тухачевским, с Муклевичем – умные были, очень способные люди. Жаль, жаль, что их постреляли. Чтобы новых вырастить, всегда нужна новая и большая война. А война – она ведь не только героев родит, но и дерьма всякого достаточно. Жалко мне, что пока не увидел я в новых русских одного важного качества – чувства достоинства, что ли. В старой России оно было. И было что давать этому чувству. Во-первых – дворянство. Пусть ты самый задрипанный и бедный дворянин. Но – дворянин! Твое достоинство охраняют законы, царские указы. Тебе никто не может тыкать, никто тебя не смеет материть, никто тебя пороть не может, пока ты не лишен дворянства по суду. Старший офицер никогда не может оскорбить младшего – на дуэль вызовет! В армии, а особенно – в гвардии, есть чувство корпоративности, все следят, чтобы никто не посмел нарушить права дворянина. Знаете эту историю с государем Александром Третьим, когда он ещё наследником был? Под горячую руку, на параде, где он командовал, выматерил одного поручика. Тот ему письмо: дескать, так как я наследника престола на дуэль вызвать не могу, то требую, чтобы вы письменно извинились передо мною. Если к такому часу не получу извещения – покончу самоубийством. Ну, как знаете – Александр был царь умный и толковый, но грубоватый человек. Не извинился. И офицер этот, конечно, застрелился. Так Александр Николаевич заставил сына идти за гробом этого офицера, которого хоронила вся гвардия, пешком, через весь Петербург! А ваша партия, в ней этого корпоративного духа нет и не может быть, она управляется сверху, и правильно это, для этого она и существует.
А у не дворян – власть и сила денег. Если у тебя голова варит, если ты богат – тебя никто оскорбить не посмеет! А потом, в России, как и во всем мире, государственная служба давала великие преимущества. Какой-нибудь сын дьячка, что выучился на доктора, обнаружил способность хорошо людей резать – он через двадцать пять лет становился профессором, получал полный пенсион действительного статского или тайного, а тЬ и действительного тайного. Он – этот дьячков сын – уже и высокопревосходительство, у него уже и ленты и звезды орденские, и никто у него их отнять не может, и получил он их не выслуживаясь, а служа… Вот так-то. А у вас, батенька, я почуял наверху такое холуйство, какое у нас было только в уездной полиции. И то: у человека ни звания, ни денег, сегодня ты министр, а завтра тебя выгонят, кем станешь? Пыжатся, а понимают свою полную зависимость от вышестоящего. Это правильно, пока ломаешь старое, пока кончаешь со всеми привычками, выработанными, когда все были партийными товарищами, а потому надобно или дворянство восстанавливать, или жить как на Западе, где человеку достоинство дает свобода выражения своей личности. Но для нас, русских, – это, пожалуй, не подходит. Россия – страна, где должна быть настоящая монархия, не английская, не шведская, а русская, самодержавная. Да, да, батенька – не смотрите на меня как на ископаемое! Это когда-нибудь, через сто-двести лет, мы сможем позволить себе роскошь завести свободное государство. А теперь, теперь только самодержавие! У вас срок небольшой. Вы человек ещё молодой, вы увидите такое самодержавие, какого на Руби не было со времен Петра! Да что там Петра! При Петре не было поездов, самолетов, телефона, телеграфа. Там самодержавие умерялось пространствами, патриархальностью. А вот теперешнее самодержавие будет таким, какого в истории никогда не было! И даст это – прибыль нашему государству необыкновенную. Ну, и убытки народу тоже порядочные… Не без этого…
…Марков, Хвостов, союзники эти – они у меня всегда вызывали стыд и отвращение. Это, конечно, были подонки и хамы. А то, что государь им покровительствовал, так это от слабости характера и от одиночества. Одни из него сосут деньги и ордена, другие открыто презирают, третьи ненавидят и думают только, как бы его убить… А ведь и он человек, и ему хочется, чтобы хоть кто-нибудь его любил, портреты его носил…
Черта оседлости, процентная норма для евреев – это все были пережитки дикости, неумения управлять. Вместо того, чтобы распустить тетиву, лук все время держали согнутым. Вот он и распрямился… Я евреев почитаю людьми не менее почтенными, чем любые другие. Скорее – наоборот: очень умны, способны, надежны – как администратор всегда предпочитал иметь дело с евреями. Но, когда я сейчас приехал в Россию, я себя почувствовал, как индус, который после долгого отсутствия вернулся в Индию. И в Индии этой роль англичан выполняли евреи. Я понимаю: естественно, они делали революцию, они и плодами её хотят пользоваться. Но евреи – не материал для создания русского государства. Вы – нация не государственная, да вы просто не понимаете самодовлеющей ценности государства! И вам, в новом русском государстве, снова придется уйти на старое место. Жаль мне вас, батенька, но никуда не денешься!
…Да, да – будет государственный антисемитизм. И снова будет процентная норма в университетах, и снова перестанут принимать евреев в ведомство иностранных дел, в полицию, в жандармерию, выключат из государственной элиты… Ну, не обязательно черта оседлости, теперь это трудненько восстановить, да и не требуется. А если потребуется, то не будет как раньше, когда евреям предоставили для проживания пятнадцать самых лучших, самых южных и плодородных губерний! Теперь, когда захочет, загонит он евреев к черту на кулички, за можай, в самую тундру, тайгу! И никто не пикнет! Влас Дорошевич не наплюет за это в морду в каком-нибудь фельетоне!.. Понимаете, дело ведь не в пользу этого для государства? Ну, как же вы это не понимаете? Для государства, для нации в целом – исключение нескольких миллионов талантливых, образованных людей из управления, производства, науки – принесет огромные убытки. Но когда создается национальное государство, когда нужно повести за собой народ – нужен лозунг всем понятный, всем ясный – ну, вот как ваш этот знаменитый – «Грабь награбленное!..». В цивилизованной Германии малокультурный и малоцивилизованный Гитлер пришел к власти, сказав: «Германия – для немцев!» И – пожалуйста – от цивилизованной, интеллигентной, философской Германии пух только полетел, одни рожки и ножки остались! И у нас выкинут этот лозунг: «Россия для русских!» Неминуемо, неизбежно! А за этим лозунгом пойдут все, для кого евреи – конкуренты! Пойдут чиновники, профессура, журналисты, литераторы… Пойдут продавцы, приказчики, дантисты, врачи… Дело, конечно, некрасивое, и совестью покривить придется… Так ведь дело привычное! Когда выгодно, то благородные слова для этого найдутся! Ничто так не возбуждает национальную или революционную совесть, как выгода! Вот вы, небось, с ужасом смотрите на меня – старого циника!.. А какой же я циник? Я просто старый и разумный человек. Да, да…
Однажды в Ливадии разговорился с Петром Аркадьевичем Столыпиным – государя долго ждали на пристани… Очень был умный человек и знал, что хочет делать, – для государственного человека это почти самое главное. Но был он попорчен – как будто его моль поела! – своим губернаторским прошлым. Узок был, батенька. На Россию смотрел как на губернаторство – только большое… А это совсем, совсем другое дело! И опять же был связан очень со своей средой. Земельный вопрос решал по-куриному, тихонько – как будто у императорской России века впереди. А впереди-то не века, а несколько лет… Пошел бы на принудительное отчуждение за большой выкуп земли у помещиков да и отдал мужикам – и сто-двести лет Россия никакой бы революции не знала и не боялась! У Ллойд Джорджа хватило же ума и решимости. А почему? Своей земли не было, у родичей её не было, смотрел вперед и думал о пользе государства, а не сословия. А наши дворяне, да и капиталисты, – просрали они Россию из-за собственной жадности да глупости! Хорошо ещё большевики нашлись, а не то – конец был бы русскому государству!
– А как вы к сменовеховцам относитесь? Вы читали этот сборник «Смена вех»?
– Знаю, знаю, что вы хотите сказать! Читал я, сударь, эти сочинения, и газету ихнюю «Накануне» выписывал, да и разговаривал с некоторыми, когда по делам фирмы в Берлин ездил. Конечно, это у них разумная мысль – что большевики повернут к национальному государству, как только самые толковые из них поймут, что мировая революция – сказка для недоразвитых голов. И понимают они, что тут без самодержавия не обойтись. Но и тут русский интеллигент не может, чтобы не возжелать своей, интеллигентской мечты: и чтобы русское государство было, да на западный манер – с партиями да парламентом… И чтобы самодержавие управляло Россией, но вполне цивилизованно и с отглядкой на газетчиков в Лондоне и в Париже… А одной задницей сидеть на троне и парламентской скамье – невозможно! Вот этого им не понять было! Но народ не глупый, и многие из них приспособились, конечно, как этот Толстой, писатель. Или профессор Тарле. Но из них никаких государственных деятелей не вышло, да и выйти не могло. Кончилось тем, что просто-напросто пошли в холуи. Да и незадорого…
…Как жилось, спрашиваете? Интересно, конечно, но тоскливо. Отвык от российских порядков. От грязных сортиров, неподметенного коридора, от плохо помытых и холодных тарелок, от невкусного харча… Понимаю, пустяки это, но с тех пор как приехал в Россию – ни разу вкусно не поел! Негде!
– Ну как негде? Неужто в московских ресторанах нельзя вкусно поесть? В «Метрополе»? В «Национале»?
– Ох, что же мне вам объяснять – невозможно это, батенька, потому что вы в своей жизни никогда вкусно не ели. Вы не понимаете, как ели у «Донона», у «Кюба», даже в «Московской» или у Тестова?! Только в нескольких парижских ресторанах можно было так поесть! У государя так не кормили! А ваши эти рестораны со старыми названиями – харчевни простые и некому там изготовить вкусное! Быстро, ах, быстро забывается старое! Вот пошел я в Художественный, посмотрел «Анну Каренину»… Ну, не выдержал! Воспользоваться тем, что когда-то в Петербурге знаком был с Немировичем, пошел к нему за кулисы и говорю ему: «Ну, Владимир Иванович – эти не знают, не видели, а вы же бывали на Высочайших приемах, насмотрелись – как же допустить такое можете?! Каренин одет в мундир для большого приема, а треуголка у него для малого!.. Как же это!»
Знаете, это свойство нас, русских, – быстро забывать! И злишься на это, а ведь это великое, ну прямо благодетельное качество! Сами это испытаете! Лет через пятнадцать никто вам верить не будет, когда станете рассказывать о том, что было до тридцать седьмого! Ну что – казни! Казни забудутся так же быстро, как и другое. Русский человек – самый сильный, самый пластичный, он все может! Вот приехал ко мне Новиков-Прибой, принес мне роман целый – «Цусиму»! Залюбовался им: простой баталер, а ведь какую толстую книгу, целый роман, батенька, написал!
– Так «Цусима» все же не баталером написана, а писателем…
– Что?! А вы этот ро'ман читали? Я прочел, с интересом прочел. Не писателем он написан, а баталером! Как он был, Новиков – баталером, так баталером и остался, и роман его интересен только тем, что из него можно понять, как баталер смотрит на великие события да судьбы человеческие… Как ду-у-урак смотрит!
Я с ним долго разговаривал, водку с ним пил. Пообтерся. свет посмотрел, в писатели ваши вышел, богатым стал, известным… А в глазах страх да этакая суетливость угодническая… Вы меня, старого, извините, батенька – но у всех вас в глазах: страх да угодничество. У последнего английского матроса не встретите этого…
– Не понимаю я вас, Михаил Сергеевич… Вы сожалеете о страхе и угодничестве в глазах у русских людей. А сами мечтаете о государстве, основанном на страхе, несправедливости, неравенстве, на полурабской жизни одних и величии других… А не думаете вы, что вместо величия будет обыкновенное свинство?
– Все вижу, все, батенька, вижу! Все убытки 'вижу! И вам – евреям достанется, и русский человек ещё хлебнет лиха! И ненавидеть Россию будут и бояться её будут – только никто и никогда её не будет презирать, как это делали немцы при государе! Пройдут годы и годы, повыбьют и перемрут поколения, а великая Россия выпрямится, подомнет под себя другие, малые страны, и тогда исчезнет угодничество из глаз русских людей. Вы никогда не видели лицо англичанина, когда он приезжает в какой-нибудь Сингапур, в Индию, в Аравию… Вот такими будут лица и у русских!!!
…Рощаковский даже привстал на нарах. Его покинуло обычное спокойствие, черная шапочка сбилась на бок, он уже походил не на французского олимпийца, а скорее на неудачливого пророка из попов-расстриг… Мне нужно было закончить этот разговор, я мог раскричаться и нарушить наш негласный джентльменский регламент спора. Рощаковский это тоже понял. Он обаятельно улыбнулся, поправил шапочку, махнул маленькой сухой рукой и сказал про свою горячность матросскими дико-непристойными словами, которые у него звучали почти светски. Наступил час ужина, в камеру внесли большие баки с чечевичной размазней, и мы перешли к своим, обычным, простым камерным делам. Впервые и неожиданно мне стало жалко этого старика. Одинокого, совершенно одинокого в этой камере, в этой тюрьме, в этом городе и этой стране. Я здесь со своими, а он с кем?
…Почему же он так одинок, так отгорожен от всех какой-то невидимой, но непреодолимой стеной? Почему он, русский националист, счастливый тем, что осуществляется его мечта, – так бесприютен в этой огромной камере, где столько русских людей, с кем его должно роднить вот это великое – по его убеждению – чувство сонациональности? И почему единственным своим собеседником, ставшим ему здесь наиболее близким, он избрал еврея и коммуниста, по возрасту годного ему в младшие сыновья?.. И – вообще – может ли эта категория людей, бывших хозяевами России, утратить свое ощущение неравенства с другими, могут ли они стать членами другого сообщества без чувства отвращения к нему, без сожаления об утраченном?..
Камера готовилась ко сну. Уже отужинали, уже окончились вечерние и, может быть, поэтому особенно тихие рассказы о когда-то прочитанных книгах, когда-то состоявшихся встречах… Существовало в камере негласное, но строго соблюдаемое правило: о том, что происходит, о нашей будущей судьбе спорили только днем. Только днем жители камеры со всеми деталями – страшными или смешными – рассказывали о допросах, о своих следователях. Вечера же всегда были отданы тому, что наш староста Грибков называл «литературно-художественной частью»… Уже прошла вечерняя поверка; на нарах перестилалась одежда, служившая матрасами; уже из разных концов камеры слышались первые храпы; а я лежал на спине, смотрел на привычные и надоевшие грязные разводы досок верхних нар и все продолжал думать об этих людях.
А знал я до Рощаковского таких? У нас в «Молодой гвардии» работал молодой хромой художник – Голицын. Был довольно простым парнем, рисовал не бог весть как, охотно подхалтуривал, любил иллюстрировать приключенческие книжки и весело оправдывался, когда его изобличали в том, что одни и те же рисунки он дает к самым разным рассказам самых разных авторов… Не было в нем ничего величественного, ничего ущербного, и мне было странно как-то, когда я узнал, что Голицын самый настоящий князь, из «тех Голицыных»! А еще? И вдруг я вспомнил, что знал ещё одного – не молодого и беспечного художника, а человека, принадлежащего к сановному окружению царя, человека, известного историкам, интересного и не совсем обычного…
Я оглянулся на своего соседа. Рощаковский ещё не спал. Как всегда, он аккуратно, как-то ладно устроил свое ложе из толстого демисезонного пальто, в изголовье положил рюкзак, улегся поудобнее и, ожидая сна, задумчиво расчесывал пальцами свою франсовскую бородку.
– А Джунковского вы знали?
– Владимира Федоровича? Ну, как же! Самый был красивый свитский генерал! И к тому же вроде свояк государю… Открыто жил с великой княгиней Елизаветой Федоровной – сестрой государыни. Стал её любовником ещё при жизни её мужа – великого князя Сергея Александровича, а потом, когда Каляев князя бомбой того…– и вовсе перестал стесняться. И, знаете, их никто – даже при дворе! – никто не осуждал… Этот царский дядя был совершенно редкостной скотиной! Хам, педераст, жил с дворцовыми гренадерами, бил по щекам полицейских… Государь покойный Александр Александрович очень любил своих братьев, но этого презирал и стыдился просто… Хотел его сослать подальше, в Ташкент, но там уже жил один проворовавшийся родственничек, да и неудобно – родной брат русского императора! Из Петербурга все же выставил – послал в Москву генерал-губернатором. А для приличия – женили… Привезли из Дармштадта старшую дочь великого герцога. Я хорошо знал её отца и брата – послом русским был там. Мелкие и бедные герцогишки. Вильгельм с ними со всеми обращался, как русский купец с приказчиками. Ну и такая удача! Одна дочь за наследника русской империи вышла, вторая стала женой брата императора… Конечно, знали, что за птица этот брат, кому девочку отдают, так ведь разве принимают это во внимание при династических браках!
И вот молоденькая принцесса, романтическое создание, выросшая на Шиллере, Клейсте, попадает к этому страшилищу! Ну, она сначала искала утешения в божественном. Только-только крестилась, стала такой ревностной православной, что даже привыкшие москвичи поражались. На всех заутренях, обеднях, всенощных… Ездит по всем монастырям, всю службу на коленях может простоять… Но ведь приходится выполнять и придворную работу: приемы, обеды – не кто-нибудь ведь, а великая княгиня, тетка царя, сестра царицы! И молодость есть молодость, а рядом, рядом первый красавец Москвы – адъютант Сергея Александровича – полковник Джунковский. Красив был, красив и, знаете, благородной красотой красив был… И вел себя всегда как-то рыцарственно… И карьеры поэтому не сделал, хотя уж кому бы и делать, как не ему!.. Был генералом свиты Его Величества, московским губернатором, помощником министра внутренних дел, шефом жандармов… А во время войны с большим трудом дивизию выпросил. И дальше дивизии так и не пошел! А Елизавета Федоровна была тихоня-тихоня, а своего красавца толкала вперед, толкала, но уж больно странно вел себя Владимир Федорович! Хотя и молодцом, но не государственно! Понимаете, батенька, – принимает жандармскую службу, становится во главе ну, как гепеу вашего, и вдруг узнает, что какой-то депутат Государственной думы у них тайным агентом работает… И, представляете себе, звонит председателю Думы Родзянко и говорит ему, что вот, дескать, Михаил Владимирович, один мой тайный агент из охранки пробрался к вам в Думу депутатом… Так неудобно это знаете, какой ни на есть, а парламент… Вызовите этого субчика и скажите, чтобы этак тихо и благородно подал в отставку. Да. А этот агент был у большевиков чуть ли не первым человеком! Представляете, как взвыло Охранное отделение…
…Да, эта история с Малиновским мне была известна даже больше и лучше, чем Рощаковскому. Охранке выпала редкостная удача – её сотрудник стал членом Центрального Комитета большевиков, одним из главнейших лидеров партии, ближайшим помощником Ленина, депутатом Думы… Его парламентская неприкосновенность была как нельзя на руку охранке: можно было брать всех большевиков вокруг Малиновского, а самого провокатора не трогать… И вот все это рушится из-за странных, старомодных воззрений шефа жандармов…
– А потом решает покончить с Распутиным – он только-только прибрал к рукам Вырубову, а через неё и царицу… То ли Владимир Федорович на свое незаконное родство с царской семьей надеялся, то ли в своей Москве привык действовать запросто и без особых церемоний, но приказывает он своим агентам Распутина схапать да и выслать по месту прежнего жительства – в Сибирь… Хо-хо! Ну и скандальчик получился в столице! Ну, тут государыня уже на свою сестру и внимания не обратила… По приказу государя Джунковского тут же уволили, велели ему выехать из Петербурга в свое крымское имение и без высочайшего соизволения оттуда не выезжать… Только когда война началась, еле допросился, чтобы на службу вернули…
– А вы после возвращения не слышали, что с ним, где он?
– Нет, не имел удовольствия больше с ним встречаться, никогда не слышал ни в России, ни за границей. Если остался жив в этой междурусской войне, живет, наверное, в эмиграции… А может, и умер, – немолодой уже должен быть… Вы, батенька, что так заинтересовались Владимиром Федоровичем?
– Я знал его… Вернее, встречался с ним…Наш долгий, тихий разговор уже закончился, Рощаков-ский уснул – как всегда, мгновенно, свернувшись калачиком и положив под щеку правую руку. Он и спал-то элегантно: тихо, спокойно, не беспокоя окружающих ни храпом, ни сопением, ни страдальческими длинными вздохами. А я долго не мог заснуть, я вспоминал свою встречу с Джунковским и все пытался поставить его рядом с Рощаковским, сравнить их, понять, почему они такие несхожие…
…Это было всего десять лет назад, в 1928 году. Мне было двадцать лет, я только что провел вожатым свой первый пионерский лагерь. Я был молод, здоров, счастлив, удачлив, каждый день был праздником, каждый новый день – интереснее и лучше предыдущего. Мой старший брат Соля отдыхал в Крыму вместе с Варей Григорьевой – не то женой, не то невестой и – что мне тогда казалось более важным – секретарем нашей комсомольской ячейки. Мы договорились, что после лагеря приеду к ним в Крым. Первый раз в жизни ехал на юг, первый раз в жизни, после Инкермана, подъезжал к Севастополю, потом увидел, из окна вагона озерки воды между ржавыми пакгаузами – море!.. А потом мы с братом бродили по Севастополю, потом трамваем поехали в Балаклаву и там сговорились с каким-то рыбаком, чтобы он нас отвез в Батилиман, где жили Соля и Варя.
Мы выгребли из тихой балаклавской бухты, прошли мимо высоких скал, на которых громоздились руины генуэзской крепости, и вышли в серо-синее и неспокойное открытое море. Рыбак поставил косой парус, лодка накренилась и резво понеслась мимо высоких отвесных скал Фиолента, мимо кудрявой зелени лесов, песчаных отмелей заливчиков…
Батилиман был совершенно редкостным для Крыма местом. Когда-то в незапамятные геологические времена половина высокой горы Кушкая обвалилась – так аккуратнень-ко, как будто гору ножом разрезали. Обрушившиеся скалы заросли можжевеловым лесом, непроходимыми зарослями ежевики. Море намыло огромные песчаные пляжи, разделенные накренившимися, но ещё не упавшими скалами. И вот в этом пустынном месте, куда ещё не успели попасть строители доходных дач, несколько писателей и художников построили себе дачи. Их было, кажется, семь… Были дачи Короленко, Чирикова, художника Билибина… Дачи были самые простые, большей частью деревянные, небольшие. Исключение составляла только дача Павла Николаевича Милюкова, двухэтажная, построенная из камня, с парадной лестницей, залой и библиотекой. В зале сейчас была маленькая столовая, где раз в день кормили два-три десятка курортников, приезжавших в Батилиман. А завтракать и ужинать надо было чем бог пошлет… А бог посылал немного. Из Батили-мана до ближайшей татарской деревушки Хайты вела узкая конная тропа через горы, через перевал, называвшийся Турецким… Из Хайт можно было уже и на повозке добраться до Байдар, где были лавки и можно было купить съестное.
Но мы не унывали. Утром мы варили какао на костре над скалой, днем собирали крабов, которых под камнями было бесчисленное множество, и варили их в большом ведре. Прибой иногда забивал под скалы довольно крупных зеленух, и тогда'мы обжирались рыбой. Но нашей упорной борьбе за пропитание очень помогал приходящий к нам старик-крестьянин. Он являлся в наш маленький поселок почти каждый день – с большой корзиной, в которой лежали помидоры, баклажаны, бутылки с молодым вином, домашний сыр, маленькие вкусные хлебцы… Старик был высок, красив, очень живописен со своей развевающейся большой седой бородой, с живыми черными глазами под белыми густыми бровями. Одет он был в холщовые штаны, длинную посконную рубаху, на босых ногах – самодельные кожаные постолы. Продукты, которые он приносил, были всегда свежими, недорогими. Старик нам нравился: он не был жаден, был спокоен и обходителен.
Как и положено в двадцать лет, я был очень занят как ку-ротными занятиями, так и размышлениями об одном человеке, оставшемся в Москве, и очень мало обращал внимания на тех, кто мне здесь попадался. И я даже не сразу удивился тому, что однажды застал нашего крестьянина-поставщика в пустой столовой. Он стоял возле книжного шкафа и, достав оттуда какую-то книгу, читал ее. Только потом я удивился своей ненаблюдательности. В библиотеке Милюкова давно уже были украдены все без исключения русские книги. Остались лишь иностранные, главным образом английские – и никто и никогда их не трогал, они спокойно пылились в шкафах красного дерева с деревянными бюстиками античных мудрецов.
Однажды мы компанией человек семь-восемь пошли на прогулку в горы у залива Ласпи. Мелкие и низкие горы заросли густым можжевеловым лесом, очень скоро мы сбились с малозаметной тропы, а затем заблудились самым банальным способом: крутились вокруг одних и тех же горушек, устали как черти, а главное, потеряли представление о том, где у нас море… Когда в нашей компании среди женщин началась нормальная паника, я нашел какую-то тропинку, и мы решили пойти по ней: должна же она нас куда-нибудь привести?.. И, действительно, мы довольно быстро пришли к небольшому куску земли, расчищенному от зарослей. На краю бахчи, огорода и небольшого виноградника стояла белая хатка. Высокий старик, подвязывавший виноградные лозы, обернулся, и мы с радостью узнали в нем нашего старика-кормильца. И он нам обрадовался, когда, обступив его, мы – уже со смехом – рассказали, как заблудились в можжевеловом лесу.
Старик даже не спросил нас, голодны ли мы. Он предложил нам помыть руки, сесть за большой стол под окнами дома и сказал, что его сестра нас покормит. Из хатки вышла высокая и очень красивая – несмотря на возраст, седину и простоту одежды – женщина. Она быстро накрыла стол грубой, но белой скатертью, принесла глиняные миски с баклажанной икрой, простоквашей, домашней колбасой. Хозяин притащил довольно большую бутыль холодного домашнего вина и разлил нам по стаканам. Потом присел к краю стола и с удовольствием смотрел, как мы – повеселевшие и оживившиеся – насыщались и, перебивая друг друга, обсуждали наши приключения. Он изредка вставал, чтобы подлить вина, подложить колбасы и хлеба. Было очевидно, что гости у него – явление редкое и что мы ему приятны. И нам всем он был мил, и не мне одному, наверное, показалось странным, что мы раньше никогда не интересовались, как его зовут…
– Как ваше имя и отчество? – спросил я его…
– Владимир Федорович.
– А по фамилии как? – дополнила меня дотошная Варя.
– Джунковский.
– Вы случайно не были московским генерал-губернатором? – мгновенно спросил я, оправдывая свою курортную репутацию эрудита и остроумца…
Старик посмотрел на меня спокойно, внимательно, почти улыбаясь.
– Ну, если вы, молодой человек, столь осведомлены, то должны знать, что я им был, действительно, почти случайно…
Пожалуй, кроме меня и брата, в нашей молодой компании почти никто никогда не слышал эту фамилию. Но для всех нас встреча с живым генерал-губернатором была почти равносильна тому, как если бы мы встретились здесь, в тысячелетнем можжевеловом лесу, с неандертальцем…
Мы все повскакали с мест и окружили нашего хозяина. Сидя на лавке, он прихлебывал из стакана красное вино и спокойно рассказывал.
…Революцию он встретил на фронте. Прибывший туда комиссар Временного правительства – очевидно, знавший про него больше, чем мы, – предложил ему уйти в отставку, в связи с его отношениями с семьей бывшего царя. Джунковский уехал в Крым, где у него было небольшое имение. Там он философски спокойно наблюдал за всеми бурными событиями, потрясавшими Россию. Он сразу же и бесповоротно выключил себя из всякой политической борьбы. Когда в Крыму были белогвардейцы – категорически отказался от какого бы то ни было участия в «белом движении» и ни разу не выехал из своего имения в Симферополь, Ялту или Севастополь. При Советской власти – безропотно переехал из барского дома в сторожку и спокойно наблюдал, как в имении хозяйничают его бывшие работники и раненые матросы, присланные туда на отдых. Никто Джунковского не трогал, даже Землячка, когда была секретарем Крымского РКП(б)– и та обошла его своим вниманием. Он никому не был нужен, а следовательно, и никому не был интересен.
Когда Советская власть в Крыму укрепилась, Джунковский счел неудобным оставаться в своем бывшем имении, где его и его сестру – как он сказал – кормили по привычке… Джунковский нанялся смотрителем на маяк Сарыч. Мы хорошо знали этот маленький маяк, стоявший на маленьком мысу на краю залива Ласпи совсем неподалеку от Тесселей. Возле маяка был крошечный, сложенный из камней домик для того единственного человека, который назывался смотрителем и который должен был каждую ночь зажигать неуклюжий, старинный керосиновый фонарь маяка. Джунковский поселился со своей сестрой – фрейлиной государыни – в этом домике и жил в нем благополучно до первой чистки в своей новой советской карьере.
В 1924 году Джунковского «вычистили» с его работы как бывшего царского сановника. Было очевидно, что ни на какую службу и работу его не возьмут. Тогда он решил стать крестьянином. Арендовал кусок заброшенной земли в середине крымского заповедника, привел его в порядок, разбил огород и бахчу, восстановил одичавший виноградник… Джунковский не торопился, он работал сам, не спеша. Да и спешить ему было незачем. За долгое южное лето он заготавливал себе на зиму немудрящие крестьянские продукты. Излишки продавал в Батилимане или Тесселях, на вырученные деньги покупал простую одежду, немного книг. Зимой редко выходил из дому, вокруг которого была темнота. Гудел ветер в лесу, глухо внизу ревело море… Потом начиналась весна, а с нею и работа, нечастые встречи с людьми…
– …Вы, конечно, вправе мне и не верить, – закончил свой рассказ Джунковский, – но я считаю, что мне очень повезло в старости. Как и для большинства людей моего возраста, активная и настоящая жизнь окончилась уже давно. Нет ничего глупее попыток её искусственно продолжать.
Есть только один способ достойно заканчивать жизнь: стараться быть здоровым, чтобы никому не быть в тягость и иметь возможность спокойно размышлять о всем хорошем и злом, умном и глупом, что ты совершил в прошлой жизни. Многие мои бывшие коллеги к тому глупому и недоброму, что они сделали до революции, немало прибавили. А думать об этом – выполнять программу естественного конца жизни – им некогда: нужно держаться на поверхности, вернее, барахтаться… Мне – лучше. Мы с сестрой ни от кого не зависим, только от себя, от своего труда. Мы независимы в своем мышленье, привычках, слабостях. Бывает ли на свете лучшая старость? Поверьте мне, друзья, я по своим обязанностям знал многих стариков, которые в прошлом были известны, облечены властью… Я наносил им визиты, навещал, когда они заболевали, провожал их в последний путь. Все они были уже глубоко несчастные люди, мучавшиеся от немощи, болезней, удрученные тем, что лишились власти, к которой привыкли, тяжко страдавшие от недостаточного внимания государя и властей к ним… Какие же мы счастливые!..
– А вы не…– начал кто-то из наших задавать ему вопрос.
– Нет, не жалею! – прервал его Джунковский с несвойственной ему твердостью. – Ни о каких утратах не жалею! Старики не должны жалеть о прошлом – они все уже взяли от жизни – и хорошее и плохое. Пусть молодые сами строят свою жизнь. И – не надо им мешать, не надо навязывать им свои взгляды, вкусы, симпатии – ну зачем это?! Не нам, а им жить – пускай сами решают! Я так считаю, что после сорока лет человек обязан подчинять свои взгляды молодым, а после пятидесяти – он вообще не имеет права заниматься никакой политикой…
Ещё несколько раз я встречал – уже как старого знакомого – Джунковского в Батилимане. Торопясь купить у него припасы, я с ним почти не разговаривал, считая, что у меня в запасе если не вечность, то во всяком случае – достаточно времени, чтобы порасспросить бывшего шефа жандармов о разных интересных мне штуках… Но вскорости я уехал в Москву, новые и более для меня важные впечатления отодвинули встречу с Джунковским на задворки памяти. И я о нем вспомнил вот сейчас, лежа на нарах этапной камеры рядом с человеком, который знал Владимира Федоровича Джунковского совсем другим… Как по-разному кончают свою жизнь эти люди, познавшие власть, близость к её вершине?.. И если я доживу до старости, к кому я буду ближе: к Джунковскому или Рощаковскому?..
Уже второй месяц мы сидели в этапной камере Бутырской тюрьмы. В этом огромном и шумном тюремном общежитии не было ужаса страшного и таинственного ожидания, которое всегда сопровождает жизнь в следственной камере. Но не было и надежды, которая всегда живет рядом с ужасом. Было невероятное стремление к тому, чтобы уйти из тюрьмы, попасть в то неизвестное, что именуется «лагерем». Умом, конечно, мы понимали всю справедливость того тюремного мудреца, который в сортире чем-то острым написал на стенке: «Не грусти входящий и не радуйся уходящий. Будь терпелив, ничему не удивляйся и жди худшего…»^ Но так хотелось другого, пусть это другое и будет худшим… Когда нас выводили на прогулку, я ходил по внутреннему, медленному кругу, смотрел на вечернее небо, на котором уже зажигались первые послелетние звезды, и бормотал слова Багрицкого:
…Пускай голодным я стою у кухонь, Вдыхая запах пиршества чужого, Пускай истреплется моя одежда, И сапоги о камни разобьются, И песни разучусь я сочинять… Что из того? Мне хочется иного…
И вот это – иное наступило так же неотвратимо и неожиданно, как и тогда, несколько недель назад в двадцать девятой камере… Только мы успели позавтракать, потом разобраться на своем месте, вытереть тряпочкой ложку, спрятать остатки хлеба, как вдруг по камере пронеслось:
«Этап! Этап!..»
И в наступившей тишине стало отчетливо слышно, как мимо дверей нашей камеры нестройно и тревожно топают десятки, сотни ног. И гулко хлопают двери камер, и вся бывшая церковь полна шумом движения, сдерживаемых голосов, зычных команд… И вот уже открылась кормушка, и верту-хай, грозно осмотрев камеру, не сказал, а командно крикнул:
– Всем приготовиться с вещами! Ничего не оставлять!
И сразу камера превратилась в муравейник. Такой же внешне неорганизованный, копошащийся, мечущийся. А в действительности торопливый и целесообразный. Все подбирается, раскладывается: отдельно белье, одежда, продукты… Ничего лельзя связывать и увязывать – все равно разбросают на шмоне. Но нас уже приучили к шмону, чтобы выйти из него быстрее и с наименьшими потерями.
В этой суматохе я на какое-то время забыл о Рощаков-ском. Потом вспомнил и бросился к нему:
– Дайте я вам помогу!..
– Благодарствую, Лев Эммануилович. Я ведь моряк, нас в корпусе учили…
И действительно, когда это он успел аккуратно уложить все свои вещи в прочный заграничный туристский рюкзак, в маленький, но емкий саквояж отличной мягкой кожи!.. И он уже снял свою пижаму, переоделся во что-то прочное, элегантное, не пострадавшее от прожарок, от обысков, перехода из камеры в камеру…
Вот уже открывается дверь камеры, и мы видим кусок коридора, полный вертухаями. Только не нашими, тюремными, почти домашними, без оружия, в мягких сапогах. Эти – чужие – опоясаны портупеями, на них кобуры и сумки, у них торопливый, сухой непреклонный вид – этапный конвой… Вологодский конвой… (Нас все самые опытные арестанты предупреждали, что самый страшный, злой конвой – из вологодцев…)
– Р-р-р-разобраться по алфавиту!
– Вот мы и тут будем рядом, милейший Лев Эммануилович!.. – Рощаковский стоит рядом со мной – спокойный, невозмутимый…
Начинается долгая, долгая процедура. Арестант подходит к двери и быстро отвечает на быстрые вопросы:
– Инициалы полностью, год рождения, статья, срок?.. Потом он пропадает за дверью, куда-то по конвейеру… Наконец наша буква. Я «Ра», я раньше… Меня выносит в тюремный коридор, в сторону, где шмонают, перебрасывают, переводят, сортируют… Пока меня за рукав тянут куда-то, я уголком глаза слежу за дверью, сейчас из неё появится Рощаковский…
Но я вижу, как, придерживая руками набитые барахлом кальсоны, заменяющие ему тюремный сидор, выходит из камеры сумрачный профессор Рытов, а за ним уже виден Сахаров, Стенин… И уже около меня Гриша, и захлопывается дверь камеры, все здесь, вся наша этапная камера. Кроме Рощаковского… Его не вызвали, он остался один в этой огромной, пустой камере, наполненной жалкими, смятыми следами жизней и судеб, которые так спокойно бросал в пасть своему Молоху-государству его маленький, худенький пророк… Тогда, в суматохе этапа, этапного ожидания, этапного напряжения я быстро забыл Рощаковского. Через многие и многие годы моя память все чаще возвращалась к этому человеку, к моим спорам с ним. От этих споров у меня уже не осталось злости, желания убедить, переубедить… Были люди поумнее, и подобрее, и почеловечнее бывшего друга покойного нашего государя – и те попадались на этот же крючок – ничуть не менее страшный и зловещий, нежели все подобные крючки.
И никогда больше я не слышал о Рощаковском. Ему могло повезти, он мог живьем добраться до места, попасть сразу же в слабкоманду, потом стать дневальным в бараке. И несколько лет до своего конца прожить относительно спокойно в полутемноте и вони барака, днем отдыхая от шума, криков, храпа, мата нарядчиков и бригадиров, хруста раздавливаемых вшей, стонов умирающих…
Не растерял ли он своего ощущения счастья? Хватило ли у него философского стоицизма, чтобы не утратить его перед оборотной и необратимой стороной своего идеала?