— Фигляр анпиратор твой. Фигляр — сиречь паяс и скоморох.

— Да как ты… Как насмелился, подлая душа? — Вахрамеев грозно выпучил побелевшие глаза и, сжав кулаки, подступил к крамольному унтеру.

— Спокойней, Вахрамеев, — предупредил тот, подымаясь. — Я драке тоже обучен. А тебе подумать советую: как это так, что христолюбивый твой государь ежедень десятки солдат фухтелями и палками убивать приказывает? Ты подумай-ка…

Но фельдфебель думать не намеревался. Фыркая и кряхтя, он застегнул пуговицы шинели и побежал с крыльца под непрестанный осенний дождь.

Высочайшее повеление о содержании бывшего студента Полежаева под строжайшим надзором исполнялось неукоснительно. Он пытался переправлять друзьям новые свои стихи, но сочинения его в печати не появлялись. Только чудак Раич осмелился опубликовать его перевод из Ламартина. Он написал скрепя сердце покаянное письмо дяде, но Александр Николаевич ответить не изволил. Надеясь служебной ревностью завоевать снисхождение полкового начальства, он истово выполнял положенные по уставу обязанности, рьяно маршировал с солдатами, терпеливо обучал новобранцев приемам ружейного артикула и молча сносил дурацкие придирки Вахрамеева.

Но ротный, молодой поручик, поначалу благоволивший опальному сочинителю, сделался вдруг сух и перестал замечать худого темноглазого унтера. Вахрамеев же стал вовсе непереносим.

Сашка и на воле спал скверно, но дома и в университете эта беда не слишком его донимала. Проведши целую ночь с друзьями за спором о Шеллинге или Буало, просидев до утренней зари за новым французским волюмом, он, счастливый баловень профессоров, имел обыкновение валяться в постели до полудня, предаваясь дреме, особенно сладкой в часы позднего утра, и являться в университет к середине лекций.

Но полк менее всего похож был на храм науки, а чувствительный фельдфебель Вахрамеев ничуть не напоминал благодушного зоила новейшей российской словесности Каченовского. Тягостное раздумье о судьбине мешало ему забыться далеко за полночь. Громкий храп и зловоние, распространявшееся от ног фельдфебеля, бесило и мучило; к тому же удушье, привязавшееся еще в Москве и разыгравшееся здесь, в сырой и дымной избе, не давало покою, особенно по ночам. Он подымался с жесткой лавки и усаживался, опираясь спиной о бревенчатую стену. Так было легче; грудь ходила ровнее, сердце успокаивалось. Смутная вязкая дрема постепенно опутывала сознание, он понемногу сползал к подушке и засыпал.

Но едва начинало светать, трескучий бас Вахрамеева раздавался над самым ухом:

— Ундер! На ученье! Ишь, как у тещи на перине.

С трудом расклеивая веки, преодолевая ломоту в костях и головокруженье, он вскакивал с лавки, напяливал постылую амуницию и шел на плац учить солдат тянуть ногу по-гусиному и замирать в такой позиции, шагать часами, до одурения, под дождем ли, под зноем ли; трястись на старой строптивой кобыле в фуражировку — бессловесно исполнять любое распоряжение начальства.

— Ишь, барин, язви тебя в пятки, — ворчал Вахрамеев. — Шевелись, каторга! Это тебе не песенки сочинять…


Он терпел, но тоска и страх все более овладевали его сжавшейся, оглушенной душой. Его пугало, что силы сякнут, что сном мертвого равнодушья оцепеняется разум, а чувство тупеет, глохнет…

Как о несбыточном, невозвратном счастье мечтал он о грязных и прокуренных номерах на Тверской, о каменном пансионском дортуаре, о самых скучных лекциях в университете. Там была все-таки свобода…

Он обратился к начальству с ходатайством об отпуске, но получил отказ. Он снова написал дяде Александру и, подумав, послал весточку старухе Александре Петровне, матери отца. Ответа не было.

Однажды его осенило: сам государь разрешил ему писать; надобно напомнить… Он отправил с оказией письмо Николаю Павловичу; долго ждал, считал дни, отмечал в тетрадке недели… Но никакого послабленья в его судьбе не последовало, и Вахрамеев ухмылялся еще наглее, еще бесстыднее.

Отчаянье охватило его. И вдруг в мозгу, ослабленном бессонницей, сверкнула спасительная догадка: царь не получил письма! Оно было перехвачено в дороге какими-то недоброжелателями… А кабы получил, то, несомненно, вмешался бы, поспоспешествовал бы, облегчил бы… «Я не прав был, думая о государе худо, — лихорадочно внушал он себе. — Государь не жесток, он только напускает на себя суровость. Лицо у него молодое, не огрубелое, — значит, и сердце такое же…»

«А казнь пятерых? А высылка в Сибирь, в каторгу, стольких несчастных?»— раздался вдруг около него медлительно-закипающий басок Петра Критского.

— Обманули! Судили-то другие! — опроверг он вслух, исступленно ища чего-то в темном окне. — Казнил не император, нет! Он не знает, многого не знает! Он доверчив. Суров, но справедлив и доверчив. А рядом с ним эти, вроде Вахрамеева. Только в лентах и звездах. Ему надо рассказать, объяснить — и о себе, и о других! Да, дойти, добраться до него… Он добр, добр! «Пиши, — говорит, — коль тяжко придется». А и то тяжко. Тяжче бывает ли? Он добрый — поцеловал тогда, у порога…

Расслабленные слезы текли по его худым, вздрагивающим щекам. Он спал и видел во сне себя беседующим с государем, слышал строгий, но ласковый голос императора…


Поутру он должен был явиться в штабную квартиру и, получив распоряжения, отправиться с учебной командой на показательные маневры.

Он завязал в кисет трубку и деньги — три целковых и горсть пятаков — и зашагал в направлении штаб-квартиры. Радостная лихорадка жгла и торопила его. Странные мысли коротко вспыхивали в голове, ночной болезненный сон мешался с явью. Ему казалось, что ночью он слышал чей-то властный голос, повелевающий унтер-офицеру Полежаеву немедленно предстать пред его величеством.

Не дойдя полуверсты до места, он резко свернул к дороге, обсаженной пыльными старыми ветлами. Вчерашние лужи сверкали чистой лазурью; черно-серый гусь, важно колыхая толстым, как набитый сак, туловом, опередил гусыню с выводком нетерпеливо подпрыгивающих малышей и первым скользнул на блистающую поверхность придорожного ставка.

Дилижанс, до половины покрытый подсохшей пылью, едва не раздавил обиженно ворчавшую гусыню.

— В Питер, что ль? — окликнул веснушчатый кучер.

— В Питер, в Питер, — торопко отвечал худющий унтер. И добавил с суеверным выраженьем в голосе — По казенной надобности, по высокому приказу…


В дилижансе покойно, уютно пахло теплыми кожами и колесной мазью. Пассажиров было двое: старичок, в нечищеном цилиндре, в теплой, не по сезону, шинели с коленкоровой подкладкой, и одутловатая барыня, в легком бурнусике и серой неаполитанской шляпке.

В Твери он накупил у насурмленных красавиц, толпящихся возле почтовой избы, баранок и орешков, побалагурил с ними, а одной, застенчивой, бледной сероглазке, не похожей на бойких своих подружек, посулил даже привезть на обратном пути питерской попелины на платье.

— Ладно уж, без денег не надо, — сказала она, отстраняя его руку, но он насильно вложил ей в плетеный кошель два пятака и с легким сердцем покатил дале.

Добрые лошади везли ровно, карета мягко подпрыгивала и колыхалась. Он задремал. Пригрезилось огромное поле, страшный ливень с громом и крупными градинами бело-голубого цвета, скачущими по убитой земле. Гром приблизился к самому уху; знакомый, театрально-раскатистый баритон кричал: «Встать, мерзавец! Где твоя амуниция, мерзавец?» И лицо императора, свежее, обветренное офицерское лицо, с бело-голубыми градинами вместо глаз, надвигалось на него, оглушая музыкальным ревом, пронзая леденящим взором… Он дернулся, испуганно распялил глаза. Барыня в бурнусике брезгливо жалась к стене.

— Вышний Волочок! — объявил сухопарый кондуктор в полотняном картузе. — Кому надоть — выходите отдыхать. Лошадей перепрягать будем.

Он вылез из экипажа. Дама, оправляя крохотную шляпку, смотрела на него. Он рассеянно кивнул ей и пошел меж серых и охристых домиков, полузакрытых обильными кудрявыми палисадниками. Где-то поблизости, направо, раздавались звуки флейты и барабана, и странный, тихий, ровный шум — словно бы дыханье великанской груди. Он машинально двинулся на эти звуки.

На небольшом немощеном плацу двумя шеренгами стояли солдаты с длинными прутьями в руках. Толстяк в треуголке и белом халате, накинутом поверх зеленой шинели, слушал грудь полунагого поникшего человека, поддерживаемого двумя истуканно-прямыми солдатами.

— Шпицрутенами учили, — словоохотливо пояснил моложавый чиновник с тончайшими усиками и в франтоватой альмавиве. — По высочайшей конфирмации.

— За что?

— Песенки пел запрещенные и грамотным списывать давал. В бесчувствие пришел. Доктор, вишь, соль нюхать заставляет. Еще разик сводить должны. Сию минуту…

Полежаев встал на цыпочки. На серо-белом фоне торговых рядов мокрой багровой подушкой темнела спина наказуемого. Преступник дернулся, простонал сдавленно.

— Очунелся, — вздохнула простоволосая баба и прижала к подолу босоногого мальчонку.

— Сейчас начнут, — удовлетворенно молвил франтоватый чиновник. — Да куда же ты, служба?

Но он, не оборачиваясь и не разбирая дороги, шагал по лужам назад, к почтовой станции.


— Скореича! Тебя только и дожидаем! — крикнул с козел кучер.

— Не надо. Я здесь… Мне обратно, — глухо пробубнил унтер.

— Как тоись? Платил-то до Питера?

— Пусть, — махнул он, — езжайте.

— Вечерело. С открытого приболоченного луга потянуло сырой духовитой прохладой. Канюк медленно перелетел дорогу, крича томительно, рыдающе.

Он трясся в телеге, набитой прошлогодней соломой, придерживаясь рукой за грядку. Навстречу тянулся длинный обоз. Передняя подвода поравнялась с телегой. Полежаев поднял голову: гора пухлых папок с вылезающими из них бумагами, перехваченная несколькими веревками, двигалась по дороге, за нею в мягко растушеванных сумерках колыхались и наплывали другие. Издали могло показаться, что движутся возы с сеном.

— Что везете? — спросил он у чернобородого мужика в новом армяке.

— Из Москвы в Питер бумаги канцелярские, — отвечал хмуро мужик.

Подъехала казенная карета со спущенным стеклом. Знакомое лицо выглянуло наружу.

— Полежаев! — воскликнул молодой чиновник и тотчас выскочил на дорогу.

— Здравствуй, дружок милый, — растроганно молвил тот, притискивая Лозовского к груди. — Что за бумаги?

— Кража, громадная кража. Дело об откупщике Федотове. Пятнадцать секретарей вели; один только экстракт для доклада изложен на пятнадцати тысячах листах!

— На пятнадцати тысячах, — рассеянно повторил Полежаев.

— На двадцати пяти подводах везем из департамента. Мне в Питере доложить велено. Ну да полно об чепухе, расскажи, что у тебя, отчего ты так бледен? — Лозовский близоруко пригнулся вплотную к лицу друга. — Стряслось что?

— Пустое. Полно об чепухе, — усмехнулся Полежаев. — Ты мне вот что: сколько ж лет ему положат за этакую шалость? Сколько палок определят? Откупщику-то этому?

Лозовский горько покачал головой.

— Чепухой и отделается. Откупится — на то и откупщик.

Оба невесело посмеялись. Полежаев низко надвинул фуражку, затенив глаза.

— Прощай. Поспешать надобно. Ждут. Нетерпеливо ждут… — Голос его дрогнул. Судорожно двинув желваками, он сказал — Ежели уцелею, к рождеству отпишу тебе.

— Что? Как ты сказал? — встревожился Лозовский. — Почему «уцелею»? Опасность какая или…

— Едем, барин, — недовольно окликнул возница с передней подводы. — Ночь, гляди, застанет. Шалят тута.

— Прощай, друг, — кивнул Полежаев и пошел к своей телеге.

Душная тьма тяжко облегала землю, не давала вздохнуть полною грудью. Ломкие, белесые стрелы зарниц бесшумно пробивали вязкое небо.

— Ишь, зореницы-то прыщут, — проговорил лохматый бородач, прибирая вожжи. — Ровно копья. Хлеб зреет.


Начальник штаба Дибич, приложив палец к губам, отстранил дежурного и, осторожно приотворив дверь, заглянул в просторный полупустой кабинет. Николай сидел, нимало не сутуля длинной прямой спины, и писал, прилежно склонив продолговатую голову с гладким белым лбом, увеличенным ранними взлызами.

Четвертого дня был получен пакет из Москвы. И вновь подтвердилось: давняя неприязнь к тамошнему университету отнюдь не была прихотью. Московские студиозусы, какие-то братья Критские, организовали тайное общество. Девиз: «Вольность — и смерть тирану». Под титлом «тиран» несомнительно разумелся он. На допросе, учиненном особой комиссией, старший брат, Петр Критский, показал: «Любовь к независимости и отвращение к монархическому правлению возбудилась во мне чтением творений Пушкина и Рылеева. Следствием сего было, что погибель преступников декабря родила в нас негодование». Выяснилось также, что сугубое возмущение заговорщиков вызвано было якобы невыносимым притеснением низшего народа и деспотическим обращением с солдатами.

Доносил отставной полковник Бибиков — тот самый, который столь своевременно представил возмутительную поэму студента Полежаева на суд графу Бенкендорфу. Следовало поощрить государственное рвенье бдительного слуги…

Когда государь писал, лицо его приобретало сдержанно-умиленное выражение. Ему нравилось писать; он полагал, что в нем таится литературный талант, унаследованный от его великой бабки, сочинившей на своем веку множество всякого во всяческих жанрах. К словесности, особенно отечественной, он относился с пристальным любопытством и ревностью.

Барон Дибич мягко взошел в кабинет, слегка пружиня в коленках и изящным движеньем правой руки отмахивая фалду мундира. Он был рыж — даже глаза мерцали хитрым рыженьким огоньком; он стыдился их рыжести и прятал взгляд.

— Ну-с? — спросил Николай.

Дибич положил на стол раскрытую папку. Николай поворошил бумаги и потребовал краткого изложения сути.

Суть заключалась в том, что унтер-офицер Александр Полежаев, дотоле усердно несущий службу в Бутырском пехотном полку, совершил непозволительное: вышед с квартиры на ученье, скрылся и по многим искам найден не был, ни следов его не открыто. Только на седьмой день после побега преступник вернулся в роту и, допрошенный, сообщил, что, будучи не в силах перенесть трудов военной службы, намеревался пробраться в город Санкт-Петербург, дабы прибегнуть к покровительству начальника штаба (Дибич, читая, не назвал своей фамилии) об исходатайствовании высочайшего милосердия. Во время отлучки унтера Полежаева помещение, где он жил совместно с фельдфебелем Вахрамеевым, подвергнуто обыску, вследствие коего обнаружены рукописи, состоящие из различных стихов, мало заключающих смысла, частию площадных и непристойных.

— Так-с, достаточно, — прервал император. — Стало быть, не вразумили…

— Il est malade, votre majesté[13], - робко вставил барон. — Он показал на суде, что по состоянию здоровья…

— Медики свидетельствовали? — отрывисто спросил царь.

Дибич едва заметно развел кистями рук. Этот скромный жест выражал некоторое сомнение в искусстве ротных эскулапов.

— Лекарь Сахаров определяет, что… — Дибич пошуршал бумагами и вытащил листок, исписанный крупными, старательными каракулями, — …что «настоящее здоровье унтер-офицера Полежаева хорошее, телосложение довольно крепкое и грудь имеет хорошо устроенную…».

— Довольно. Что же военный суд?

— Военный суд, ваше величество, постановил лишить унтера Полежаева его звания… — Дибич сделал паузу.

Николай терпеливо наклонил голову.

— …И лишить его приобретенного по окончании университета личного дворянства.

Дибич опять остановился. Император поднял глаза, округленные интересом и раздраженьем, и уперся ими в побледневшее лицо барона. Он любил испытывать силу своего взгляда и, добродушно посмеиваясь, с удовольствием повторял в семейном кругу слышанную от одного флигель-адъютанта присказку: «От взора его величества тускнеют даже отлично начищенные пуговицы мундира».

Дибич торопливо досказал:

— …И разжаловать в рядовые впредь до отличной заслуги.

— Гм, — промолвил император, вертя придвинутую бароном бумагу. — Слишком мы их нянчим. Слишком.

Решительно макнул перо и приписал твердыми, с красивым нажимом литерами:

«Утверждаю — с лишением личного дворянства и без выслуги».

10

Полк временно перевели в Москву и разместили для несения караульной службы в Спасские казармы, близ странноприимного дома графа Шереметева.

Август стоял небывало жаркий, душный, с частыми грозами и ливнями. По ночам в казарме нечем было вздохнуть, но окна открывать воспрещалось. В помещенье фельдфебелей, наверху, до утра звенели гитары, раздавался женский хохот, бряк шпор, треск и стук передвигаемой мебели. Солдаты, ворочаясь на нарах, злобно посмеиваясь и матерясь, завистливо обсуждали счастливую фельдфебельскую жизнь.

Возмужавший и еще более подурневший Лозовский сидел с другом в опустелой караулке и рассказывал возбужденным шепотом:

— Критские под следствием. Пятнадцатого взяли всех троих. У студента Пальмина твои стихи нашли. Он отпирался: говорит, Рылеева, а не Полежаева… Не верят.

— Какие стихи-то?

— «Четыре нации».

— А! Хороши куплетцы. Не хвалясь, скажу, — славно вышло.

В России чтут

Царя и кнут…

— Да тише ты, господь с тобой… — Лозовский испуганно и жалостливо глянул на товарища. — Эх, Саша, милый друг Саша… Что ж теперь будет с тобою? Ты нынче как раб подъяремный. Любой унтер тебе начальство.

— Да, братик. Содрали с меня унтерские галуны — теперь я только над крысами командир! — Он невесело рассмеялся. — Крысы у нас оголтелые, шут их побери… А, черт с ним, со всем! К чертовой бабушке всех…

— Ты, Саша, лучше бы бога вспомнил, — серьезно и грустно посоветовал Лозовский.

Полежаев внимательно посмотрел на тезку.

— Бог… Мне еще надобно подумать о боге. О боге, о царе, о себе, грешном… Все досуга нет. Но я подумаю, непременно подумаю! — Он яростно вскинул голову, солдатская бескозырка лихо съехала на затылок. — Говаривал у нас в Покрышкине старик один, из бывших солдат. Пья-аненький всегда, а умный, как бес! «Дал, — говорит, — бог денежку, а черт дырочку, и пошла божья денежка в чертову дырочку!»— Он стукнул кулаком по колену. — Да, брат. Славный был дедка. Пьяница… Слушай, тезка мой разлюбезный… — Он повернул к другу сконфуженное лицо; темные запавшие глаза сверкали смиреньем и лукавством. — Понимаешь, в груди теснота. Не осуди. Сходи, брат. На тебе… — он порылся в штопаном кисете.

— Не надо, Саша, у меня есть, — печально сказал Лозовский.

— А, есть — и превосходно! У меня, братик… Ах, да что говорить. Душа изболелась…

Он закрыл лицо руками и уткнулся в колени.

Лозовский поправил на нем бескозырку и, понурясь, зашагал на Домниковку, в ближайший трактир.

Лозовский пить отказался. Горько сморщившись, он смотрел, как Полежаев, скорчившись по-турецки на нарах и запрокинув острый, ребристый кадык, тянет из пустеющего штофа.

— Да, брат, — бормотал он, задыхаясь и утирая усы, — да, нескладно жизнь катится. Не только моя, я что. — Он презрительно сплюнул на каменный пол. — Вся Россия худо живет. «Умы гнетущая цепями, отчизна глупая моя». По-дурацки живем. В зловонной духоте дремлем, понимаешь? Самый воздух душит. Отравляет. А окошко распахнуть, стекло на вольный воздух выбить — лень, силы нет, страх гнетет… Эх! — Он виновато усмехнулся — Слышишь, голосу почти нет? Душит что-то. Крикнуть даже невмочь.

Бессилен звук в моих устах,

Как меч в заржавленных ножнах…

— Ну, не так уж и бессилен, — возразил тихо Лозовский. — Стихи вот все же слагаются. Хорошие стихи…

— Хорошие? — Полежаев загоревшимися глазами пытливо уставился в лицо друга. — Правда хороши?

— Истинно говорю.

— Может быть, может… — Он уронил голову на грудь. — Только худо верится, тезка. Веры почти не осталось. Ни в себя, ни в судьбу — ни во что…

— Это страшное ты говоришь, Саша, — медленно, как бы ужасаясь тихого своего голоса, произнес Лозовский. — Вера надобна. Без нее жизни нет.

— Нет жизни. Прав ты. Но во что верить? «Изменила судьба…» Даже разум, даже он, окаянный! — Полежаев с силой ударил себя по лбу. — Память, ум, мысль — все изменяет! Слабеет, гаснет! Мысль мелькнет, замерцает огонечком, взманит: «Иди, я — вот, рядом, не бойся, иди. Выведу, поставлю на дорогу…» Потянешься, ухватишь крыло… У нее крылья верткие, сильные. А пальцы у меня… дрожливые, ослабшие… — Он вдруг зарыдал, трясясь всем телом. Рванул по глазам рукавом рубашки, жадно припал к штофу.

— Ну, ступай, — задыхаясь, выдавил он. — Ступай, Саша, ангел мой чистый. Я во хмелю нехорош бываю. Обижу, не ровен час. Ступай… Ну! — сердито крикнул он.

— Хто тут командир? Небось Полежаев?

Вахрамеев со свечкой в руках топтался на пороге.

— А-а! — радостно осклабился Сашка. — Гость дорогой!

— Ну? — Вахрамеев недоуменно моргал глазами. — Ну, во фрунт! Эт-та что за посторонний?

— Из посторонних тут только ты, крыса беззубая, — с ненавистью процедил Полежаев.

— Что-о! Мол-чать!

— Ма-ал-чать…твою мать! — с хохотом ответил солдат, пьяно раскачиваясь перед начальством.

— Ты… Т-тебя! — Вахрамеев поднял кулак и шагнул к строптивцу.

— Н-ну, сволочь… Получай, коль сам напрашиваешься! — Полежаев, присев по-звериному, двинул фельдфебелю чуть выше живота.

Саша! — тонко вскрикнул Лозовский. — Остановись, Саша! — Он схватил приятеля за руку.

— П-пусти. Ну, старый холуй, тиран, мучитель сатанинский… На, на, на!

Фельдфебель извивался на полу, стараясь увернуться от сапог разбушевавшегося солдата.

— Н-на, стерва! Н-на! За все, за всех получай! — рыдающе выкликал Сашка.

Сбежавшиеся на вахрамеевский вопль солдаты с трудом оттащили и связали бунтовщика.

— Силен-то оказался, а? — с веселым недоуменьем приговаривал курносый солдатик. — Мы-то думали: мозглявый, болезный… А эк он его отделал-то!

Он проснулся от шустрой возни в ногах: что-то бегало, шуршало шинелью, которой он укрылся поверх скудного одеяла, шелестело бумагами, разбросанными на табурете… Он резко двинул ногою — крыса пискнула и спрыгнула с нар, за нею расторопно затопотали другие. Он брезгливо поджал ноги и закрыл глаза, пытаясь забыться снова. Но сон убежал.

Дверь, окованная ржавыми железными полосами, пялилась мутно-желтым глазком, за которым слышались мерные шаги курносого солдатика. Направо, на топчане, поставленном под сводчатым переходом, соединяющим одну камеру с другой, мирно, по-домашнему похрапывал служивый, укравший на Сухаревке сапоги. Мозглой стужей веяло от каменных плит пола: могильным запахом отсырелой глины несло от нетопленной печки. Он провел рукой по стене — и тотчас отдернул пальцы, словно ненароком коснулся склизкой кожи подводного гада. Припадок удушливого кашля сотряс его тело. Он сунул голову под шинель, чтоб не будить других арестантов. Кашель понемногу унялся. Он осторожно выбил искру, раздул трут и зажег оплывший огарок. Потянулся к табурету, на котором в беспорядке валялись четвертки бумаги, исписанные четким убористым почерком.

Стихи посвящались заботливому другу, милому тезке Лозовскому. Один он и навещал приятеля, попавшего в беду. Лукьян был в Питере, Критские томились в монастырских казематах на далеких Соловках, прочие боялись. Третьего дня, правда, нежданным ветром принесло «нравственного» кузена Дмитрия. Кузен блистательно окончил нравственно-политическое отделенье университета и успешно подвизался на музыкальном и литературном поприще. Он избрал себе звучный псевдоним Три-лунный, воспользовавшись родовым гербом Струйских: три серебряных полумесяца на темном щите…

Очутившись в темном, сыром подвале, двоюродный братец несколько растерялся. Жеманно кутаясь в меховой воротник добротной шинели, он с достоинством поклонился и, горделиво выпрямившись, уселся на табурете. Его тонкие, глубоко, как у всех Струйских, вырезанные ноздри нервно подергивались, втягивая зловонный воздух узилища; не выдержав, он закурил длинную ароматную сигару.

Беседа была краткой. Кузен полистал бумаги, переложенные на подоконник, вслух прочел посвящение.

— Кто сей Ло-зов-ский?

— Так. Человек.

— Вероятно, знатный покровитель?

— Он гораздо больше, чем знатный покровитель, — медленно вымолвил арестант, старательно превозмогая закипавшее раздраженье. — Он человек. Друг мой. Мы братья с ним.

— Давно миновались времена Орестов и Пиладов, — зевнув, заметил Дмитрий. И добавил назидательно — Нет подлинной дружбы, как нету и братства истинного.

— Нету и правила без исключений, — возразил узник, неожиданно просияв мрачными глазами, кажущимися огромными на испитом лице. — И под солнцем, озаряющим нашу неизмеримую бездну, в хаосе, где толпятся и пресмыкаются мильоны двуногих творений, называемых человеками, встречаются иногда создания благороднейшие, не заклейменные печатью подлости и ничтожества…

— Тон поистине пророческий, — насмешливо прервал Трилунный.

Полежаев, словно бы не расслышав, продолжал торжественно:

— Провидению угодно было, чтобы я на колючем пути моего поприща встретил благородного и истинного друга. Может быть, только эта встреча и поддерживает в моей душе последние искорки веры и надежды.

— Ты говоришь, словно по Библии читаешь. Уж не представляется ли твоему пышному пиитическому воображению сия зловонная камера королевским эшафотом или Голгофою?

— Представляется, — серьезно отвечал узник. — И смерть мученическая — тоже представляется. Я и стихи об этом надумал:

Не розы светлого Пафоса,

Не ласки гурий в тишине,

Не искры яхонта в вине,—

Но смерть, секира и колеса

Всегда мне грезились во сне…

Я мою смерть, милый Митенька, в каждом уголку души своей чую. Я ее, как эти кандалы, повсюду с собою таскаю.

— Откуда в тебе сие? — с искренним любопытством спросил кузен. — Сколько тебя помню, всегда ты с какой-то болезненною остротою чувствовал это: казнь, секиру, колеса… — Дмитрий улыбнулся уголками тонких губ. — Даже когда в Рузаевку тебя привозили — помнишь?

— Помню, — кивнул Полежаев, глядя на двоюродного подобревшими глазами.

— Какие-то странные игры выдумывал — с ловлей, травлей, пытками и прочей чепухой. Чтобы я тебя к дереву привязывал и терзал понарошке…

— Понарошке, — повторил Полежаев и осторожно тронул руку Дмитрия.

— В какого-то индейца пленного играл…

— В ирокезца… Знаешь, у меня даже стихи о нем сочинялись! Сейчас. — Полежаев потянулся к подоконнику, нашарил измятый листок. — Слушай, коль не скучно:

Я умру! На позор палачам

Беззащитное тело отдам!

Равнодушно они

Для забавы детей

Отдирать от костей

Будут жилы мои…

— Вот-вот. Вечно какая-то жестокость. В крови она у тебя…

— Да, Митька, прав ты: в крови. Вспомни, дед-то у нас какой был! А? Вот откуда в нас это дикое, темное…

— Я в себе дикого ничего не ощущаю, — с обиженным смешком возразил Дмитрий.

— Есть, есть оно и в тебе и обязательно прорвется! Это, проклятое и благословенное, в пытошной и на Парнасе взлелеянное, на крови взросшее… Там, внизу, в подвале: дыба, кнуты, вопль истязуемого мужика…

Он зашелся приступом внезапного кашля, упал на подушку. Дмитрий сделал испуганный, протестующий знак, но Сашка отчаянно затряс головой, умоляюще вытянул руку:

— Постой… Мне надо важное тебе… А наверху, в солнечном кабинете, — барин, среди бюстов любимых поэтов и философов, в горних сферах парит… И даже здесь, в казармах, — это, знаешь, главный-то дом — наверху, во дворе, типографщику и сочинителю Новикову принадлежал! Сочинитель, просветитель обитал… А потом под казармы дом продали. Какова судьба русская? Играет как! А, Митенька? И все это во мне… И в тебе есть, не отрекайся!

— Не понимаю лирического твоего восторга, — растерянно проговорил кузен. — Русь мне не такою представляется… А ты прошение на высочайшее имя посылал? — вдруг спросил он, почтительно сбавив голос.

Полежаев сплюнул в платок.

— К чертовой матери. Ни о чем просить второго Нерона более не буду во веки веков! Слушай, о нем тоже стихи есть:

Второй Нерон, Искариот,

Удав, Божественный Немврод,

Меня враждой своей почтил

И — лобызая — удушил!

Последние слова он прохрипел сквозь яростно стиснутые зубы.

— М-да, — задумчиво протянул кузен. — Как неприятно, однако ж, ты ожесточился. Как дурно пользуешься ты своим дарованьем…

Дмитрий поднялся с табурета, опрятно подтянул ушки щегольских, от Хейна, сапог.

— Однако, мне спешить надобно. Нестор Васильевич Кукольник ждет, он в Москве нынче, — добавил он с небрежным достоинством. — Что ж, прощай покамест.

И, холодно кивнув, удалился.

…Все это с необычайной яркостью встало сейчас в памяти Полежаева… Он желчно осклабился. Черт с ними, со Струйскими. Смерть близка… Впрочем, он уже давно умер — без смерти. Страшней любой гибели это существование без надежды, без воли, без книг любимых… Там, наверху, разбирают его дело. «Уж погоняют сквозь строй, стерьва чахоточная», — посулил Вахрамеев… Оцепененье страха и безнадежности. Камень растет — низится, нависает осклизлым потолком, давит стенами, леденит кровь…

Он забывался мертвой дремой, почти с наслажденьем отдаваясь этому душному беспамятству. Но сквозь плотную мглу пробивались обрывки каких-то болезненно ярких мыслей; строчки стихов вспыхивали — как тогда, ночью под Вышним Волочком, в вязком воздухе, полном отчаянья и духоты, загорались зарницы.

«Хлеб зреет», — вспомнились вдруг слова возчика. Он усмехнулся и закрыл глаза.

…Дмитрий о царе говорил, о высочайшей милости… Надо было ему это прочесть:

О ты, который возведен

Погибшей вольности на трон,

Или, простее говоря,

Особа русского царя!

Коснется ль звук моих речей

Твоих обманутых ушей?

…Черта с два! Верил, как дите простодушное: государь прочтет, узнает, смилостивится, к себе призовет; выслушает и поймет все.

Поймешь ли ты, что царский долг

Есть не душить, как лютый волк,

По алчной прихоти своей

Мильоны страждущих людей?

Черта лысого! Не царя обманывают — царь сам дурачит, сам лгун и фарисей, паяс в мундире!

Но что? К чему напрасный гнев,

Он не сомкнет молохов зев…

Бессилен звук в моих устах,

Как меч в заржавленных ножнах!

…Нет, прав все же Лозовский. Прав, милая душа: есть стихи, они живут! Живут — следственно, не страшно умереть самому.

Он сполз с нар, стал на колени перед табуретом, заменяющим стол. Тихо трепетал оранжевый лепесток свечного огня.

…А не тюрьма ли весь этот мир, вся подсолнечная? И обманчивый, готовый ежеминутно сгибнуть свет чадного огарка — наша вера в мудрых правителей, в торжествующую справедливость, в закон божества… Бог! Бог! Бог!

Он судорожно трижды ударил по листу. Три черные кляксы, три крупные, лохматые точки запятнали страницу. Он написал поверх них ожесточенно и разгонисто:

Система звезд, прыжок сверчка,

Движенья моря и смычка —

Всё воля творческой руки…

Иль вера в бога — пустяки?

Сказать, что нет его: смешно;

Сказать, что есть он: мудрено…

…Есть он? Безусловно. Иначе какой огонь палящий тревожит, и жжет сердце, и подымает из грязи, и не дает покою, преследуя голосами совести, нестерпимыми лучами слепя душу? И что есть совесть, этот немолкнущий голос добра, стремленье к светлому, стремленье, не покидающее тебя в самые мрачные мгновения жизни! О, будьте прокляты вы, заставившие злодеяньями своими усомниться в бытии божьем, в правде его!

…Но ежели есть он, верховный зиждитель и судия, как мирится он с неправым судом, осуждающим творение Его на муку, зло, заблуждение?

Возможно ль то ему судить,

Что вздумал сам он сотворить?

Свое творенье осудя,

Он опровергнет сам себя!

Одно из двух: иль он желал,

Чтобы невинно я страдал,

Или слепой, свирепый рок

В пучину бед меня завлек?

…Нет, не то, не так! Строфа вильнула в сторону: мысль, важная, — может быть, главнейшая мысль всей жизни — спуталась, побледнела! Мелькнула на грани ночи и утра, на рубеже предсмертного забвенья и жарко полыхнувшего сознания — мысль, необходимая и спасительная, подаренная, подаренная… кем? Богом? Опять он — вездесущий, всевидящий и всезнающий… Господи, помоги, смилостивься! Ну, подлизываюсь униженно, сапоги целую — прости, убей, но стих, стих отдай, не прячь! Сатана, изыди! Отжени лень мою, вялость рассудка моего отгони! Проклинаю вас обоих — тебя, творец, и тебя, диавол! Бог, Бог! Почто создал душу и разум мой, алкающие гармонии — а утоления жажде не дал? Проклинаю!

Он зарыл лицо в бумаги, злые слезы обиды и ненависти душили его. Он бился головой о жестокое дерево, судорожно рвал и швырял листки. Ужас рос в его душе. Он упал на пол; безумно блуждающий взор побежал по стенам, по растрескавшемуся, готовому рухнуть кирпичному своду. Камень рос, надвигался, давя грудь, не давая дышать, говорить, мыслить. Свеча затрещала и погасла. Мгла затмила сознанье.


— Полежай! Слышь, аль умер уже? Ай мертвенький? — плачущим тенорком окликал курносенький, тряся неподвижного арестанта.

— Год в камне, да без воздуха вольного, да, почитай, без света, — рассудительно пояснял пожилой, обросший солдат в кандалах, поворачиваясь на соседнем топчане.

— Вставай, слышь! — испуганно звал солдатик. — Помилованья вышла, наказанию отменили. Суд был, значит…

— Ну и слава спасителю. Уж он бы и не выдюжил, скрозь строй-то. Кашлял-то как! Рассудком мешаться стал. Все просил чего острого — горло перерезать аль грудь проколоть.


— Благодари Набокова, Саша…

— Кто таков Набоков? — медленно и глухо, как спросонья, спросил он.

— Генерал. Начальник сводной дивизии… Критским тоже спасибо.

— Спасибо, — машинально отозвался Полежаев.

— …ни словечком о тебе не обмолвились! — Лозовский приник к уху товарища — Ни на одном допросе не выдали!

— Спасибо, — покорно повторил он.

— По конфирмации Набокова в приговоре сказано: «хотя и надлежало за отлучку самовольную и пьянство, и избиение фельдфебеля к прогнанию сквозь строй и наказанию шпицрутенами», — восторженно, как стихи, читал Лозовский переписанное им определение суда, — «но в уважение весьма молодых лет вменяется в наказание долговременное содержание под арестом…»

— «Весьма молодых лет», — повторил Полежаев и слабо усмехнулся. — Гляди… — Он снял бескозырку. В густых темных волосах извилисто блестели белые нити. — Сосед сказал, сам-то я б не приметил. Я, брат, давно ничего не примечаю.

— Сашенька… Господи… — Голос Лозовского дрогнул, он заморгал с видом совершенно детской растерянности. Полежаев грустно рассмеялся.

Лозовский превозмог волненье и дочитал:

— «Прощен без наказания с переводом в Московский пехотный полк». Каково?

— В пехотный полк… Опять солдатчина постылая.

— Но ты ведь погибал, погибал! Ты еще молод, выслужишь… Это ведь — жизнь! А ты, маловер, уже готов был усомниться в воле творца… — Лозовский поднял увлажнившиеся глаза и жарко перекрестился. — Ты ведь погибал, Саша! Помнишь, что ты писал, узнав о спасенье своем?

Полежаев вздохнул. Лозовский продекламировал чувствительно, молитвенно:

Я погибал —

Без сожалений,

Без утешений…

Мой злобный гений

Торжествовал.

— Он еще поторжествует, — глухо молвил Полежаев.

— Обожди, Саша. Ты сам не понимаешь, как прекрасны твои стихи.

Но вдруг нежданной

Надежды луч,

Как свет багряный,

Сверкнул из туч.

Но мной забытый

Издавна бог

Из тьмы открытой

Меня извлек!

Рукою сильной

Остов могильный

Вдруг оживил…

— Стой, брат, — морщась, прервал Полежаев. — Скверно. И не «осто'в» надо, а «о'стов»…»— уже с раздраженьем говорил он. — Чего не сунешь в строку ради размеру! Тьфу… Дрянь, восторг телячий. Там, ежели говорить о настоящем достоинстве, есть штука поважней… Он сурово нахмурился припоминая.

— Вот это главное в моем стихотворенья:

Мольба и вера

Для Люцифера

Не созданы,—

Гордыне смелой

Они смешны.

Все перебелить, переделать. Все к чертовой матери, все! Погоди, я еще соберусь…

Лозовский понурился.

— Зря ты так резко, Саша. Стихи прелестные. Я их Надеждину свез, обещают в «Телескопе» напечатать… Без имени, конечно, с точками, знаешь…

— Конечно, без имени. Имени нет у меня.

— А «Ирокезца пленного» Раич в «Галатею» берет.

— Спасибо старику. Не боится колодника печатать.

— Что ты! Ничуть не боится! И другие тоже за ним!

Я ведь много твоего возил повсюду. Показывал, читал…

— Спасибо, родной. Спасибо тебе.

Полежаев обнял друга, но тотчас отстранился. Отвернулся к окну, прикрыв рот смятым платком.

— Что ты, Саша?

— Заражу тебя, не ровен час. Чахотка. Тлетворная зараза вокруг меня витает… Через меру тюремного воздуху испил. Весь им пропитался.

11

Все было ему теперь безразлично: словно какая-то металлическая пружинка перетлела в нем за время сидения в каземате и ожидания мучительной смерти. С тяжелым, осьмнадцатифунтовым ружьем, примкнутым к плечу, шел он ровным, истуканским шагом в строю с другими солдатами, безучастно снося брань и придирки унтеров и фельдфебелей; хлебал на привалах из общего котла, не ворча, в отличье от своих сотоварищей, на воровство интендантов. Спал под открытым небом, в палатке, в грязной избе — где придется.

Полк шагал на Кавказ. Офицеры по мере продвиженья к югу становились молчаливы, унтеры — грубы и раздраженны: шли не на ученье — шли на усмиренье загадочного и воинственного края.

За Воронежем потеплело. Велено было, спороть с подпревающих от пота шинелей зимнюю ватную подкладку и надеть вместо киверов бескозырки. Весна выбегала навстречу, дразнила сытными, томными запахами богатой земли, мягко веяла влажным теплом.

Он шагал, безучастно глядя вперед и словно бы не замечая весны.

— Бесчувственный, — говорили о нем пожилые солдаты. Молодые считали его тронутым в уме.

Спал он теперь хорошо: мертво. Кашель унялся: степной воздух шел впрок.

— Май токо-токо, а у них, гляди, полная лета! — радостно изумлялся молоденький рекрут. — У нас токо черемуха распускается, а у них, гляди, уж маки!

— Когда черемуха цветет, на лещей улов, первая примета, — поучал старый солдат с сабельным шрамом через весь лоб. — Улов на лещей знаменитый, когда черемуха…

Полежаев прикрыл глаза и вдруг явственно учуял сладкий и душный запах рузаевской черемухи… Уже за две недели перед цветом начинали благоухать ее почки, колкие, точеные, все устремленные в одну сторону — как острия нацеленных стрел. И добрые полмесяца после увяданья пышных кипенных гроздьев стоит в роще грустный и счастливый дух отошедшей черемухи…

Он курил, глядя в дверную щель палатки на лиловеющие ввечеру холмы. В их спокойной плавности была подспудная мощь, они как бы обещали скорое явление гор. Одинокий, не по-российски приземистый и мелкокудрявый дуб стоял в степи, словно задумавшийся путник.

Неприметно для самого себя он тихо затянул:

Среди доли-ны ровный,

На гладкой вы-ы-соте

Цветет-расте-от высо-кой дуб

В могу-учей кра-соте…

И тотчас подхватил низким, серьезным басом пожилой солдат:

Цветет, расте-от высо-кой дуб

В могу-учей кра-соте…

И вдруг, зорко глянув на странного молчуна, сказал с усмешкой:

— Впервой слышу — запел ты!

Один, один бедня-жечка,

Как рекрут на часах,—

не отвечая, тихо пел Полежаев.

Молодой новобранец уткнул голову в колени, плечи его едва приметно вздрагивали. Он был похож на наказанного мальчика.

— Да, песня славная, — согласился Полежаев, выпустив длинное дымовое облачко.

— Слова-то сердечные… Душевные слова, — проговорил старый солдат.

— Мой учитель сложил эти слова, — с внезапной, какой-то школярской горделивостью сказал Полежаев. — Профессор Мерзляков.

— А мы и не знаем. Не антиресуемся, кто слова составляет. Баские слова — дак поем, худые — забываем дак.

— Верно, — кивнул он. И лег, завернувшись в шинель так, чтобы видны были в треугольную щель спокойные лиловые холмы.


Близ Ставрополя пыльная дорога, круто вильнув, пошла вверх — и прямо впереди, внизу, открылся весело белеющий город, как бы пересыпающийся со ската одного холма на пологий склон другого. Невысокая крепостная стена и идущие за нею сады ярусами располагались на террасах лениво приподнимающегося плоскогорья.

— Вроде гравюры Неаполя, — задумчиво сказал он про себя.

— Ась? — не понял рекрут.

— Хорошо. Красиво, — сказал Полежаев, трубкою указывая на город. И засмеялся.

Серо-сиреневая равнина, тронутая кое-где иссохшими кустами, напоминала море, вольно уходила в небо.

— И то, — согласился рекрут, — что твоя картинка.


Кавказ исподволь побеждал своей ширью и жесткой красой.

Он бессознательно сопротивлялся его обаянию, сочинял ёрнические куплеты, насмешничал над этой красотой. Но Казбек, лениво вылезающий ясным, холодным утром из клочкастого войлока мглы, представлялся ожившему воображенью старым богатырем, неустанно спорящим с надменной властью небес; но кипучие, горячие и ледяные ключи, бешено курчавящиеся, раздираемые остроребрыми каменьями, останавливали, заставляя полюбоваться своей дикой прелестью, а мутные, такие на первый взгляд худосочные речушки, грохочущие меж черных и ржавых утесов, с неожиданной силою сбивали с ног и волокли за собой всадника вместе с его конем, вызывая чувство, похожее на почтение. И полосы кизила, рдеющие кровяными россыпями ягод, буйными струями свергались с лиловозеленых, курчавых гор, тревожа и разжигая взор.

Ему надолго запомнился байрам — пестрый, по-детски беспечный праздник с красными, щедро изузоренными серебром кубачинцами на сухоголовых конях, блистающих чеканными джелонами1, с воинственными лезгинами в длинных чешуйчатых кольчугах и стрельчатых шлемах, с муллами в белых чалмах и черных долгополых одеждах, с пышностью цветастых бород, с крикливой и глазастой детворой, с живописной небрежностью беленых сакль, лепящихся по склону горы подобно курам, обсиживающим насест. Площадь кружилась и пестрела, как масляничная карусель, оглушала гулом бубнов, захлебывающимся тонким ревом ослов и баритональными воплями овец.

И мирно соседствовал рядом с этой простодушной пестротой и открытой веселостью солдатский лагерь, крестообразно раскинувшийся в долине, в двух неглубоких балках, огражденных с двух сторон суровыми кремнистыми кряжами.

И вдруг аул зловеще смолк и погасил свои краски, жестко ощетинился в предутренней мгле черными острыми кровлями.

Пухлый майор, заигравшийся в карты с приятелем, поджарым казачьим хорунжим, в третий раз загибая даму «на пе»[14], с некоторой тревогой поглядывал вверх, на аул. Солдаты грелись у костров или храпели в палатках. Показавшаяся луна стройно и ясно стояла в равнинной речке. Но вот зацокали копыта, и вестовщик — всадник в черной остроугольной бурке и белой офицерской фуражке — крикнул сдавленно:

— Снимать палатки!..

И тотчас все пришло в бурное движенье: засновали фонари, зафыркали лошади, загремели снимаемые с единорогов [15] цепи. Отрывисто и негромко рассчитывались нижние чины; по тропе, опоясывающей гору, скакали казаки, то развиваясь длинною лентой, то сжимаясь в пружину… И только сейчас в редеющей мгле заметен стал на одной из кровель аула розовый флаг мятежа.

— Опять энтот… Кази-Мулла баламутит, шоб он сказывся! — хмуро молвил хохол-мушкетер.

— Куда? — хрипло спросил молоденький рекрут.

— Куда ведет нас барабанщик! — молодцевато отвечал старый ветеран с шрамом на лбу.

«Куда ведет нас барабанщик»… Любимая присказка жестокого генерала Вельяминова… У них, у горцев, тоже свои генералы. Исступленный Кази-Мулла объявит толпе: «Так велит бог, так хочет вера!»— и, нарушая мирный договор, ночью вырезают спящий казачий караул, визжа, мечут гранаты в ночной солдатский бивак, поджигают станицы, зорят форштадты…

Жестокость и ложь войны, опустошающей цветущие казачьи села и мирные аулы, особенно очевидны тут, в виду этих грозных и спокойных вершин, венчанных вечным серебром, этого прекрасного неба, исчерканного медлительными крылами вольных орлов…»

Но задумываться было некогда: колеса гремели по камню, выбивая оранжевые искры; визжали немазаные арбы с провиантом; с грохотом и стуком свергалась с откоса фура, запряженная отчаянно ржущими лошадьми, и в узком дефиле [16] грузили новую фуру, впрягали новых лошадей, боязливо косящих красными белками глаз, и кавалеристы уже вырвались в долину, к заболоченному берегу и упрямо гнали испуганных коней в ледяную воду. И залп грянул с того берега, из густых камышей, но казаки продолжали молча переправляться через реку — лишь бился на руках двух изогнувшихся всадников юный чубатый казак, пуская ртом розовые пузыри и не падая с седла. Рявкнули с холмов русские пушки; приложившись к сошкам ружей, ударили мушкетеры-бутырцы. Начался приступ.


Долго помнилось ему, как в дымной мгле одиноко бродил он среди развалин и сожженных дерев, как громко, неутомимо, неостановимо плакал ребенок на груди зарубленной матери… Девушка в чадре и лиловом бешмете лежала навзничь на залитом кровью камне; рассеченная саблей коса чернела на ее груди. Он нагнулся и трепетно, как что-то живое, страдающее, взял в руку косу, — она держалась на нескольких волосках. Он отрезал ее и, воровато оглянувшись, спрятал под мундир.


Все спали. Рекрут метался и стонал, зовя кого-то: «Сюда, ай, ай! Помираю! Ай, помираю!»

Он писал, разложив тетрадку на барабане:

Есть много стран под небесами,

Но нет той счастливой страны,

Где б люди жили не врагами,

Без права силы и войны…

Он задумался. Угрюмо шумела и выла река, протискиваясь меж сгрудившихся каменьев, — шум этот напоминал долгий стон раненого зверя, высокою прямою нотой тянулся к разграбленному аулу.

Он нахмурился, кусая карандаш, пробормотал, проверяя на слух явившиеся строки:

Да будет проклят нечестивый,

Извлекший первым меч войны

На те блаженные страны.

Где жил народ миролюбивый!

Осенью в горах стало нестерпимо холодно. Он сильно обморозился, опять начал кашлять. Полковник Любав-ский, покровительствующий ему, передал пожелание генерала Вельяминова: описать звучными стихами подвиги полка. Полковник, играя светлыми блудливыми глазами карточного шулера и женолюба, намекнул, что генерал посулил вознаграждение и, возможно, примется хлопотать о производстве опального солдата в офицерский чин.

Он хмуро засел за работу. Пальцы, задубелые от стужи, едва держали карандаш; ноги в разбитых сапогах зябли и немели. Жесткие курчавины инея красиво стлались по нагим кустам шиповника и кизила — с каждым днем все выше подымалась эта белая, вкрадчивая граница. И ему представлялось, что иней проникает и в тело его, белесыми нитями опутывает стынущий мозг, ластится к сердцу. Усилием воли он заставлял себя вспомнить летние жары, горячую красу заросших зеленью дагестанских гор и чеченских степей. Взбудораженное глотком водки воображение вновь рисовало картины приступа, воскрешало чувство пружинной, истуканской какой-то бодрости, бросающей солдат на завалы и ощетиненные ружейными стволами кряжи… Морщась от боли в суставах и стыда, описывал он победоносное шествие полка по выжженным теснинам и плоскогорьям. И, не удержавшись, вкраплял в поэму горькие строки правды, отчаяния и ненависти.


К началу зимы поэма была готова. Вельяминов, одетый в теплый оберрок [17], благосклонно кивал головой, читая текст переданной полковником поэмы. Иногда он болезненно щурил холодные, зоркие глаза, вычеркивая что-то изящным свинцовым карандашиком, но в общем остался доволен творением своего солдата.

Полковник самолично вручил Полежаеву двадцатипятирублевую ассигнацию.

— Вот, голубчик…

Полежаев стал навытяжку, боль в распухших ногах была несносна, лицо его исказилось страданьем.

— Ладно уж, голубчик, сядь, — ласково разрешил полковник, и бойкие глаза его отуманились непритворной жалостью. — Экая у вас стужа.

— Как прикажете, ваше высокоблагородие, — хрипло отозвался солдат.

— Э? — с некоторым недоуменьем переспросил полковник. — Стужа, стужа, говорю!

— Еще не ужинал, ваше высокоблагородие, — бодро сказал Полежаев. От жестоких морозов и захлестывающих палатку сквозняков он оглох.


С весны опять начались жаркие схватки с чеченами. Многие нижние чины отличились и получили повышение.

Полежаева — по распоряжению генерала Вельяминова — от всех боев отстраняли: солдат был одарен несомненным талантом и стихи писал превосходные, следовало беречь его. По представлению начальства он все же был произведен в унтер-офицеры.

Ему казалось, что не только уши его, но и сердце, и душа оглохли. Непрестанный шум стоял в голове: канонадный и ружейный грохот, громыханье и лязг колес и цепей, фельдфебельская матерщина… Он старался вспомнить пение дрозда — чернобровика — их много водилось в Покрышкине и Рузаевке, но простенькая и милая песенка птицы забылась. И мотив из Россиниевой «Сандрильоны», любимой им когда-то, тоже ускользал из памяти: серебряная ниточка мелодии вспыхивала и тотчас же рвалась…

В начале лета он занемог. Тупая боль в животе и тошнота заставили его обратиться к ротному лекарю. Лекарь сказал, что это холера. Его сволокли на носилках в дощатый барак, положили на липкие нары.

«Холера скрутила… помру», — равнодушно думал он.

Наутро явились два санитара-натиральщика. Раздели его, один сел ему на грудь, другой стал на колени в изножье, и принялись натирать уксусом и спиртом. Стало тепло, озноб и тошнота прекратились, он забылся дремотой. Когда очнулся, натиральщиков уже не было. На столе стояла до половины опорожненная фляга. Он доплелся до стола и выпил медленными, глотками остатки спирта. И забылся опять. А очнувшись, почувствовал, что вроде бы здоров — даже боль в суставах поутихла. Пришел немец-доктор, помял горло, поколотил легонечко по брюху, улыбнулся золотыми зубами и велел идти в роту.

Смерилось. Свежий запах мордвинника реял в воздухе. Из-за поворота показался казачий пикет, десять всадников. Они медленно приближались. Луна блистала на пиках, лишь одна была тусклая, на ней чернелось что-то косматое. Казаки поравнялись с ним. Полежаев разглядел человеческую голову в черной папахе, насаженную на острие последней пики, которую с видимым напряженьем держал молодой казак в голубом башлыке. Он вспомнил: по утрам казаки ездили в мирный аул продавать головы знатных джигитов и менять их на тела своих станишников. Он остановился, пропуская всадников, тошнота опять подступила к горлу. Казаки удалились, недружно распевая его песню:

Мне наскучило, девице,

Одинешенькой в светлице

Шить узоры се-ре-бром.

И без матушки родимой

Сарафанчик свой любимый

Я надела ве-чер-ком…

Копыта спокойно цокали по кремнистой дороге, сухо щелкали мелкие камушки. Голоса звучали тихо, мирно:

Са-ра-фанчик,

Рас-сте-ганчик,

Са-а-а-рафан-чик…

Московцы готовились к обратному походу.

— Скоро вашблагородьем станешь! — говорил Полежаеву прошлогодний рекрут, щуря серые глаза, с которых еще не стерся бедовый блеск деревенского детства.

— А? — переспрашивал он, трубкою приставляя к уху ладонь.

— Благородьем станешь! — кричал юнец. — Писарь сказывал: генерал в прапоры тебя представляет!

Он досадливо махал рукою: мука — вслушиваться! А по губам понимать еще не обучился.

— Пущай не слышит, — бурчал пожилой, задумчиво потирая шрам на лбу. — Не говори гоп, покуда не перескочил. Высочайшее соизволенье нужно.

Высочайшее соизволение запаздывало.

Весною полк вернулся в Москву.

12

Здесь он ожил. Оказывается, его знали многие. И ждали тоже многие. Студенты оборачивались на него, узнавали в лицо, кланялись; проведав о том, что он в Белокаменной, Раич пригласил его к себе на квартиру, в Благородный университетский пансион. Там читали свои стихи молодые, читали для него, цитировали в своих посланьях и одах его строчки, искоса взглядывали на него, ловя ответный сочувственный взгляд поэта-страстотерпца. Он растроганно кивал, сутуля и без того сутулую спину и плечи, стянутые выгоревшим сукном солдатского мундира; слезы скупыми блестками загорались на изжелта-смуглых, словно обугленных, щеках — он незаметно утирал их обшлагом мундира. Он кивал молодым, прилежно слушая их, но не слыша почти ничего.

Добрая душа Лозовский добыл знаменитого медика, который целил множество недугов новейшим полуколдовским средством — электричеством. Медик, ласковый старичок, с круглою лысой головой, окруженной младенчески-мягким пухом, пришептывая что-то по-латыни и по-немецки, в теченье двух месяцев колдовал над своим пациентом: привязывал к его ушам два куска сырой телятины, прижимал их медными пластинками, соединенными медной же цепочкою, крутил ручку железной машинки и добился ошеломительного результата: Полежаев обрел слух.

— В ушах снова музыка! — возбужденно и недоверчиво посмеиваясь, говорил он. — Соловьи щебечут, Россини поет! Ах, как славно, милый ты мой тезка! Вчера вдохновенье накатило — как в молодости! Всю ноченьку просидел, пером скрипя…

Он громко, по привычке, приобретенной им во время своей глухоты, читал стихи Лукьяну, прискакавшему из Питера, Лозовскому, каким-то студентам. Лукьян совсем опустился — пил, скитался по редакциям, пробавляясь случайными газетными поделками и уроками. Жаль его было, талант ведь был, молодость, огонь священный, Фебов!.. Господи, была, была пора: вера, надежды, радость… Да и у самого-то пропала молодость, пропала жизнь! Нынче — в Москве, а завтра — опять под пули чеченские, или ушлют бунт в родной, голодной Пензенской губернии подавлять. А там, глядишь, и сам под русские розги угодишь…

— Пей, пей, друг любезный, — поощрял Лукьян, подымая на него опухшие виноватые глаза. — Пей, брат, Вакховы услады — самое ценное, что осталось нам в сей жизни.

— Я вчера куражился где-то, фанфаронил, — мучительно морщась, припоминал Полежаев. — Ребята были теплые… Один в особенности. Славный. В тужурке, в студенческой фуражке. Ясноглазый такой.

— Все мы были ясноглазые, — устало бубнил Лукьян. — Да помутились глазыньки наши.

— Погоди ты, дурень! — горячился Полежаев. — Малый был — прекрасный! Умница. Лоб — нет, не лоб: чело! Че-ло! Высокое, чистое. Антик эллинский… О гегелевских триадах толковал, о Чаадаеве, социализме…

— A-а! Шушка Герцен! — Лукьян засмеялся радостно. — Этот голова! Хор-рош…

— Жаль, я так несуразен был. Совсем нынче дурею от сивухи. А там еще жженку, помню, варили. Си-ни-е огонечки… Я спорил: «Не лейте сотерн, пламя собьете!» Ром-то капризно горит. Полыхнет — и вдруг гаснет… Жизнь наша, судьба наша — а, Лукьян?

— И — не погаснет!

— Да, этот… Герцен? Умница. Че-ло. Но зачем он меня все о царе расспрашивал? — Полежаев нахмурился, стукнул по столу. — «Правда, — говорит, — что Николай облобызал вас?» Н-ну, правда. Облобызал. «Но — лобызая — удушил!» Я же в стихах все поведал! Что ж вы му-чи-те меня? Я ни-ко-гда не лгу в своих стихах! Ни-ко-гда! Что ж вы терзаете! Обло-бызал! Но меня никаким лобзаньем не купишь! Не купишь!

Он зашелся приступом кашля. Кирпичные пятна выступили на желтоватых скулах, глаза блестели лихорадочно. Он задыхался.

13

Отставной корпуса жандармов полковник Бибиков томился в скучнейшем Зарайске по делам своих рязанских имений. Он бывал здесь часто и, вместо того чтоб изнывать в гостинице, кишащей пьяными ремонтерами и клопами, останавливался у родственника жены, пожилого дворянина, почитающего театр и изящную словесность. Дворянин был воспитан на вольных изданиях Новикова, держал в потаенном шкапу с помутневшими бронзовыми веночками сочинения Радищева и все выпуски рылеевской «Полярной звезды». Слегка подпив за столом, тихим, торжественным тенорком начинал читать вольные стишки молодого Пушкина и желчные эпиграммы князя Вяземского. Бибиков снисходительно относился к этой смешной и безобидной слабости: свойственник был человек рыхлый, болезненный и робкий, отставного полковника он почитал и вирши, сочиняемые Бибиковым, в отставке спознавшимся со сладким грехом писательства, уважал.

— Нынче автор обещался быть, — потирая бледные руки в старческих рыженьких накрапах, объявил свояк как-то в субботу.

— Кто же? — лениво отозвался Бибиков.

— Полежаев, Александр Иванович. Столичный, из Москвы. Полк ихний к нам в Зарайск на зимние квартиры определили.

Бибиков откинулся в кресле и перемешал карты. Встал, расстегнул теплый домашний шлафрок и медленно прошел в свою комнату.

— Вы что, Иван Петрович? — удивился свояк. — Пасьянс-то?

— Приливы к голове. Доктор говорит — от густоты крови… Может статься, милейший Федор Прокопьевич, что я заночую у полицмейстера. Старый сослуживец, хе-хе…

Но непонятная сила потянула его вечером в дом свояка.

«Каков стал мальчишка? Любопытно-с, — думал он, любовно пощипывая себя за представительный подбородок. — Ве-есьма любопытно…»

Он остановился, едва не натолкнувшись на рыночный помост, увенчанный не убранной на ночь черезой[18], с огромными, как полковые литавры, чашами.

«Ч-черт, как слепой. Приливы крови, густота… Стихи в «Вестнике», в «Галатее» печатались. Без имени. За литерами прятался. Но от нас ни за какими литерами не скроешься, хе-хе-с… Стихи недурственные. Ве-есьма. Талантлив. Талантлив и несчастен».

Он насупился и тронулся далее, сердито сопя.

«А почему бы и не глянуть?» Он вдруг остановился. Прапорщик в расстегнутой шинели чуть не налетел на него.

— К-как ходите, господин п-прапорщик! — начал было он распекать, но вспомнил, что одет партикулярно, и, махнув перчаткой, зашагал дальше.

«Да, взглянуть, — окончательно решил он. — Малый занятный был. Ве-есьма… Да и чем рискую? Он не знает, что я тогда…»

Он нахмурился и не пожелал разматывать далее клубка воспоминаний, тем более что голову и впрямь ломило от прилива излишне густой крови… Жизнь почти прошла; у разных людей прошла она по-разному; мы — ничтожные песчинки на гигантских весах всемогущей судьбы. Нами распоряжается господь: все в его воле. И звезды, и прыжок сверчка, и движенья моря… Чьи-то стихи некстати полезли в голову… наши поступки внушены нам свыше. И не к чему раздражать свои нервы бесполезными сравненьями и сопоставленьями.

С напряженным любопытством бросал он быстрые косвенные взоры на худощавого унтера с грустной усмешкой доверчивого рта и громадными добродушномрачными глазами.

«Помнится, повыше был… Постарел. Жизнь потаскала за уши… Кроток и мил».

Стихи Бибиков выслушал внимательно и разобрал их с толком. В особенности пришлись ему по вкусу «Песнь пленного ирокезца» и «Цыганка». Он проговорил в глубокой задумчивости:

— М-да, славно. Ве-сьма. «Пронеслась с годами сила, я увял, — и наяву мне рука твоя вручила приворотную траву…» Жизнь учит. Она лучший наш вожатай. Ве-есьма… — И вдруг, неожиданно для себя, предложил — Вы, по-видимому, в отпуске нуждаетесь? В Москву не худо бы, a? — Бибиков добродушно чмокнул губами и пошлепал себя по отвислому подбородку. — Я слышал, у вас книга печатается — верно, ваше присутствие надобно? Корректуры держать, и вообще…

Полежаев поднял тяжелые темные брови.

— Я бы с радостью превеликой. Да не отпустят.

Бибиков потянулся, потрепал унтера по коленке.

— Уладим, уладим с отпуском. И поедемте вместе. Завернем в мою подмосковную. Отдохнете, сил наберетесь — для дальнейшего сочинительства. Кстати, был бы вам ве-есьма признателен, когда б вы поучили отпрыска моего ружейным приемам. Я его в юнкерское готовлю.

На следующей неделе Бибиков снесся с дальним своим родичем и покровителем, всесильным графом Бенкендорфом. Отпуск унтер-офицеру Полежаеву был разрешен.


Ранним утром к Катеньке в комнату ворвался запыхавшийся братец, десятилетний мальчуган в курточке с красным воротом и красными же обшлагами по-кадетски.

— Сестрица! Какого странного унтера привез к нам вечером папенька!

Она, сидя перед трюмо, укладывала на пробор густые волнистые волосы.

— Чем же он странен?

— Он… он… Совсем не похож на солдата?

— На кого же в таком случае? — пропела она слегка в нос.

Мальчик задумался, озабоченно глядя в распахнутое окно.

— У него… у него взор орлиный! — выпалил он.

Катенька рассмеялась.

— Это Вальтер Скотт житья тебе не дает! В обыкновенном унтере готов видеть рыцаря Святого креста!

Она сошла вниз, откинула крышку клавикордов. Звуки гульдовой сонаты двинулись по дому, разбиваясь об углы мебели звонкими брызгами. И, словно приманенный музыкою, в окно густо и сладко повеял запах отцветающих лип.

На веранде накрывали к чаю. Дощатый пол заскрипел под грузными и плавными шагами отца. Она знала: отец не любил, когда опаздывали к трапезе, — и, вздохнув, поднялась с круглой вертящейся табуретки.

В возглавье овального стола, устланного белоснежной полотняной скатертью, рядом с отцом сидел поджарый мужчина с впалой грудью и полуседой головою. Отец поднялся и странным, взволнованным голосом сказал матери, выходящей из комнат:

— Душа моя! И ты, Катенька! Унтер-офицер, коего я имел счастие заманить в наш дом, — одна из главных надежд словесности нашей! Он — Александр Иванович Полежаев!

Унтер судорожно вздернул плечи, проворно встал. Неловко поклонился и обвел присутствующих быстрым, внимательным взглядом.

«А правда… Если и не орлиный, то…»— бегло подумалось Катеньке. Ее поразило выражение глубоких темных глаз: ищущее, просящее — и горделивое… Обтянутые бледно-смуглою кожей скулы унтера загорелись грубым кирпичным румянцем, губы застенчиво улыбнулись под пушистыми усами.


Утром он занимался в отведенной для него комнате.

Доцветало доброе подмосковное лето. Воздух звенел от зноя, от пенья малиновок и густого пчелиного лёта. Звуки клавикордов медленно плыли в этой поющей тишине; нежные и отзывчивые, они представлялись сердцем этой тишины, этого несравненного лета… Он переводил своего любимого Гюго и вдруг вспоминал о неотделанных старых вещах, и голодно, весело накидывался на них, счастливо правя не дававшиеся когда-то стихотворения. Внезапные толчки сердца, гудящие и вспыхивающие волны говорили о приближении нового, требующего, завораживающего. И откладывалось в сторону начатое и продолжаемое, уступая место свежему вдохновенью, новому замыслу, неведомому образу… Восторженно мыча и мотая головой, словно гоня соблазнительное наважденье, он записывал в потайную тетрадку:

…Зачем же вы горите предо мною,

Как райские лучи пред сатаною,

Вы — черные волшебные глаза?

Он плотно закрывал лицо ладонями; в глазах горели розовые, вздрагивающие пятна; постепенно они успокаивались, бледнели; возникало белое, слегка удлиненное девичье лицо, черные, влажные от долгой улыбки глаза глядели доверчиво и печально; волосы двумя правильны-

ми черными волнами обтекали светлый, тающий во тьме лоб…

Он торопился: надо было успеть многое, очень многое; такой покой, такой рай даруется ненадолго; тридцать лет жизни промчалось, отчадило, смерилось! Столько сердца брошено на ветер, развеяно впустую! Сил почти не остается, жизнь почти вся расточилась! Никогда не было времени додумать главное, дописать, до… Господи, опять ее дивная игра, ангельский ее голос! Слышать его нет силы: все обрывается в груди, голова горит. А смолкнет — и вовсе невмочь: смертная тишина, могильная глухота… Ну, что смолкла, птаха райская? Окликни, зазвени, взмани…

— Александр Иваныч! A-у! Полно вам трудиться — надобно же и отдохнуть!

Он торопливо побежал вниз, строя кому-то насмешливые гримасы, суеверно показывая кукиш — как на экзамене в университете… На крыльце спохватился. Одернул мундир, принял чинное выраженье лица… Пошли в дебри обширного парка, плавно спускающегося к берегу Москвы-реки. Будущий юнкер приставал с расспросами о Кавказе. Унтер-офицер обстоятельно рассказывал о стычках с горцами, о биваках в промозглых зимних ущельях…

— А Марлинский иначе пишет, — обиженно возражал мальчик. — У него красивее. Вот «Аммалат-бек…».

— Марлинский — отважный офицер, человек яркий. Я с ним встречался. Но войну он придумывает, как… как композитор оперу: заботится о гармонии звуков, об увлекательности действия — не о правде. Кто намерен постичь историю, тот не станет изучать ее по Россиниеву «Вильгельму Теллю», хоть это и увлекательнейшая музыка…

Он старался говорить степенно, невольно подражая кому-то из университетских профессоров. И совестно ему было своей принужденной степенности, и боязно было ответить на Катенькин взор, который он то и дело чувствовал на себе, страшась и радуясь.


Она акварелью писала его портрет. Он сидел в углу гостиной, покорно наклонив голову влево, как бы прислушиваясь к чему-то важному. Катенька утверждала, что это положение наиболее свойственно ему.

Она зорко щурилась, вытягивала перед собой руку с кистью: вымеряла пропорции, как учил француз-гувернер.

— У вас очень грустный вид, Александр Иванович. Лицо такое утомленное, старое…

…О жестокость младенчества! Ты права, права, девочка. Стар, непоправимо стар. Все поздно, все безнадежно…

— А глаза совсем молодые! Сколько силы в них! И в глубине, на самом донышке, — по огоньку. Подуть — и пламя взовьется… — болтала она.

«…O милая! Великодушная! Еще, еще обрадуй, исцели! Нет. Все зряшно. Отойти, уйти. Ты жестока — ласкою своей простодушной жестока… Кабы десять лет скостить! Растратил, запакостил, промотал душу. Судьба в младенчестве убила. Жизни не знал. Тридцать лет не знал. Не знал я жизни тридцать лет…»

— Вы что, стихи сочиняете?

Он побледнел.

— Немедленно огласите. Прошу вас. Приказываю!

Он вздохнул и прочел, отведя в сторону потемневший взгляд:

Судьба меня в младенчестве убила!

Не знал я жизни тридцать лет.

Но ваша кисть мне вдруг проговорила

«Восстань из тьмы, живи, поэт!»

И расцвела холодная могила,

И я опять увидел свет…

— Браво! — она хлопнула в ладоши. Кисть скатилась с пюпитра, упала к его ногам. Полежаев проворно нагнулся, поднял ее и подал Катеньке. Она не отняла руки, белые, перепачканные красками пальчики вздрагивали, словно пробуя клавиши фортепьяно. Он порывисто поднес их к губам.

Раздались грузные шаги; величавая фигура отставного полковника показалась на пороге. Бибиков строго кашлянул.

— Полежаев, жена показала мне нынче ваше стихотворенье «Тайный голос». Стихи отменные. Но надобно… — Он остановил блеклые внимательные глаза где-то посреди потолка — Надобно завершить должным образом. — Он подошел к поэту, положил руку на его плечо. — Я отправляю Александру Христофоровичу [19] (он выдержал легкую, но значительную паузу)… прошение. Вот, не угодно ли… Сядьте, голубчик, сядьте.

Бибиков присел на канапе и прочел с чувством:

— «…Я падаю к ногам Вашего сиятельства и, как христианин, как отец семейства и, наконец, как литератор…»

Дочь удивленно глянула на него. Бибиков нетерпеливо двинул подбородком.

— Я же тоже сочиняю немного. В «Телескопе» мои стансы на выздоровление императора напечатаны… Но я далее, кое-что я выпущу… Э-э… Да: «Заклинаю Вас принять на себя посредничество и добиться, чтобы Полежаев был произведен в офицеры. Будучи возвращен обществу и литературе отеческой добротой его величества, он благословит благодетельную руку, которая его спасет…»

Бибиков промокнул покрасневшие веки кончиком белейшего платка и молвил внезапно построжавшим голосом:

— К сему я приложил ваш «Тайный голос». Но, мон шер, надобно бы еще приписочку. Куплетца два-три. А?

— О чем?

— Ну, comprenez vous[20], о вере, с коей вы не расставались даже в самые тяжкие свои минуты, о надежде на отеческую милость государя…

— Не было у меня этой надежды, — сказал Полежаев. — Не было и нет. — Он смущенно улыбнулся Катеньке и добавил, лишь голосом обращаясь к Бибикову — Не сетуйте на меня, Иван Петрович.

Катенька глядела испуганно и умоляюще. Он добавил угрюмо:

— А ежели необходимо, вы сами допишите. Что полагаете нужным.

Бибиков нахмурился. Взял свой листок и вышел, энергически скрипя половицами.


Вечером Катенька позвала его кататься на лодке. Гребли Полежаев и молодой камердинер Семен. Катенька с братом сидела на скамеечке посредине. Она задумчиво смотрела на реку, залитую темной, почти черной лазурью. Небо смеркалось медленно, неохотно; река же торопилась погрузиться в сон.

— Тут глыбко, — заметил камердинер.

— Лилия! — воскликнула Катенька. — Глядите, красавица какая!

Он глубоко ткнул в воду веслом, нажал на него — и лодка круто обернулась к цветку, очарованно белевшему средь туманно-желтых кувшинок. Он нетерпеливо потянулся к цветку, борт угрожающе накренился, вода недовольно проворчала под лодкой.

— Ах! Утонете! — вскрикнула Катенька.

— Тонет, тонет мой челнок, — пробормотал маленький юнкер.

Полежаев улыбнулся и протянул девушке сорванный цветок.


Камердинер, развязно насвистывая и сбивая листья гибкою веткой, шел впереди. Следом плелся разморенный поздней прогулкой мальчик.

Она сжала руку спутника и увлекла его в боковую аллею.

— Папâ недоволен вами, — сказала она после недолгого молчания. — Ну чего бы вам стоило приписать несколько строчек?

— Ваш отец удивителен, — уклончиво ответил он. — Удивительно гуманный, сердечный человек, — продолжал он уже непритворно.

— Да, удивительный, — задумчиво согласилась Катенька и опустила голову.

— Откуда в нем такое ко мне участье? Не знаю, право, как мне и благодарить его.

— Вот и поблагодарили бы, ежели дописали б, как он просил, — сказала она капризно. И вдруг сильно, требовательно стиснула его пальцы своими внезапно похолодевшими. И остановилась, обвив рукой ствол пышного клена, как бы борясь с головокружением.

— Что вы? Что, что? — тревожно зашептал он, наклоняясь к ней, подымая ее поникшую голову, целуя ледяные пальцы. — Кабы вы знали… Ежели б я мог рассказать вам все о себе… Знали б вы, как мне голос ваш дорог, как необходимо дыханье ваше…

— Кабы вы знали, — медленно выговорила Катенька, гладя его короткие, сбившиеся под фуражкой волосы. Он стоял на коленях перед ней, задыхаясь, не то всхлипывая, не то сдавленно смеясь.

— Я люблю вас, Александр Иванович, — тихо и быстро сказала она и, выдернув руку, побежала меж темных деревьев к дому, празднично освещенному окнами обоих этажей.

Он побежал вослед, спотыкаясь об узловатые корни деревьев, задыхаясь, шепча что-то…

Статная фигура Бибикова неподвижно высилась на крыльце. Отставной полковник, скрестив по-наполеоновски руки на груди, с выражением холодного любопытства взирал на смущенного унтера.


Наутро к нему без стука явился камердинер, протянул пакет:

— Вот-с. Вам-с.

— Что здесь?

— Возьмите-с, барыня просила. — Камердинер поклонился и вышел.

Он раскрыл пакет. Там были деньги и записка Катиной маменьки:

«Милый Александр Иванович!

Все мы, очарованные чудным даром Вашим, почтительно просим Вас принять сие скромное вспоможение. Не сочтите за…»

Он скомкал записку и побежал за лакеем. Запыхавшись, догнал его на лестнице, сунул в руки пакет.

— Там портрет еще-с, — ухмыляясь, молвил рослый, тщательно причесанный малый. — Не сомните-с.

Портрет был тот, давешний, писанный ею… Он вспыхнул, взял портрет и сунул деньги лакею:

— Верни, верни. Немедленно!


Он долго всматривался в портрет, в свое лицо, пристально и подробно выписанное ее прилежной кистью.

— Польстила… Великодушная… — пробормотал он, качая головой. — Казнит меня с улыбкой беззаботной…


— Куда ж вы так скоро, милейший Александр Иваныч? Ах боже мой, да зачем же так поспешно? — причитала хозяйка, и пудра белыми пылинками сыпалась с ее ресниц на глянцевитые щеки.

— В полк надобно, в полк, я ведь солдат, — бормотал он, целуя ее раздушенную руку. — Прости, Коленька, — кивнул он мальчику, влюбленно пялившемуся на него. — Я тебе книги о войне пришлю, беспременно…

Он медлил, прощаясь, досадуя на дурацкое свое промедление: сразу надо, сразу рвануться — бежать, разбивая грудь и лицо о встречные деревья, о камень грузных, зарешеченных ворот… И все же медлил: ждал. Придет же, спустится…

Но она не явилась: отец воспретил строжайше.

— До веку помнить буду доброту вашу… — бормотал он, озираясь, как загнанный в угол тать.

— L’argent, — умоляюще попросила Бибикова, — l’argent, je vous prie… [21]

Он побагровел, решительно замотал головой:

— Благодарю вас, не могу, ей-богу, не могу… Прощайте…

14

Он запил. Пил целую неделю и в полк не явился.

На квартиру Бибикова прибыл фельдфебель с розыском исчезнувшего унтер-офицера Полежаева. Отставной полковник кое-как уладил дело: пришлось прибегнуть к гнуснейшему средству — лжи, хоть Бибиков терпеть не мог вранья и сам презирал лгунов жестоко.

За вечерним чаем он назидательно сказал жене, не глядя в сторону заплаканной Катеньки и насупившегося сына:

— Вот-с, ма шер. После этого и делай добро. Какова благодарность за все хлопоты! — И заключил уже добродушно — Нет, милая моя, черного кобеля не отмоешь добела.


Опять накатило сонное отупенье. Лишь аресты знакомых и известие о смерти Критского всколыхнули его. Во хмелю он не таясь читал свои стихи о царе-душегубе; слабый, прерывистый голос его внезапно крепнул, наливаясь ненавистью, сутулые плечи распрямлялись, он азартно вскидывал голову и по-собачьи скалил желтые зубы:

Ай, ахти! Ох, ура,

Православный наш царь,

Николай государь,

В тебе мало добра!

Обманул, погубил

Ты мильоны голов —

Не сдержал, не свершил

Императорских слов!

Ты болван наших рук,

Мы склеили тебя

И на тысячу штук

Разобьем, разлюбя!


Лозовский уводил его в сторону, усовещивал тихо:

— Саша, не сходи с ума. Иль мало тебе каземата, мало Кавказа?

— Мало! — кричал он, порываясь со сжатыми кулаками куда-то. — Мало! П-пусти…

Он искал опасности, с тупою сосредоточенностью думал о смерти. Но судьба словно рукой на него махнула: дескать, утомил ты меня, живи как знаешь, сам по себе…

Ночью он внезапно просыпался, приподымаясь на локте, напряженно таращился в темноту. Бледный овал проступал во тьме, черные глаза смотрели пристально и любовно… Он плакал слезами злыми и блаженными и шептал себе с ненавистью:

— Олух! Пьянь подзаборная! Печатью диавола заклеймен — а на ангела пречистого позарился! Мер-за-вец.

Несколько раз он порывался идти куда-то разыскивать дядю, прижилившего оставленное отцом для незаконного сына наследство, грозил страшным возмездьем всем Струйским… А узнав, что дядя Александр убит за жестокость голодными мужиками, разрыдался, бился о казарменные нары головой, приговаривая:

— Один я теперь! Никого родни! Один, на весь белый свет один!

Чахотка развивалась, он уже не прятал от Лозовского окровавленных платков и пил все пуще.

— Не пить — не жить, — ухмыляясь, твердил он сердобольному офицеру Ленцу, своему заступнику и радетелю, гостеприимством которого пользовался безо всякой меры. — Сивуха — главный мой друг. Я ей оду посвящу, ей-богу! Она лекарь мой. И единая возлюбленная моя…

Однажды он прибрел к новому приятелю растерзанный, с дрожащими серыми губами. Говорить почти не мог: бил кашель, он давился слезами и мокротой.

— Этот бурбон… Этот вечно пьяный скот-генерал! Опять распекал меня целый час! Я с ног валился, меня… меня лихорадка вторые сутки треплет! А он…

— За что, Александр Иваныч? — участливо спросил Ленц.

— Пуговица оторвалась! Амуниция, вишь, не в порядке! А черт с ней, с амуницией! Надоела, постылая!

Он ожесточенно рванул на себе мундир и, шатаясь, выбежал на крыльцо.

— Погодите, Александр Иваныч! Нельзя же так, Александр Иваныч! — кричал вослед Ленц. Но Полежаев не отвечал: Клейкие осенние сумерки поглотили его.


Наутро он не явился в казарму. На Сухаревском подворье продал мундир, шинель, кивер. Штопаные трикотовые панталоны и старая фланелевая рубашка не грели; дрожа от промозглого холода, он выбрался переулками к Сретенке и спустился по ослизлым ступеням в извозчичий кабак.

Пил обстоятельно, не торопясь, почти не хмелея, и все рассматривал что-то на голой каменной стене. И только когда подсел молодой скуластый парень в бедном потертом сюртуке и щегольской фуражечке, сдвинутой набекрень, вскинул голову:

— Студент?

— Точно так, — весело ответствовал тот, жадно жуя кус жилистой говядины.

— Ты выпей, — Полежаев придвинул чистый стакан, налил до половины. Студент охотно принял, но заметил шутливо:

— Что ж неполно льешь, дяденька?

Полежаев опять кивнул — ласково и хмуро:

— Много нельзя. Наука в ум не пойдет… Стихи небось сочиняешь?

— А как же!

— А я, брат, всё! Финита ля музыка… Как Александр Сергеич закатился — всё… Последняя звезда погасла. Понимаешь? И в России погасла, и в душе моей.

Он уронил голову на залитую пивом скатерть и заплакал безмолвно. Студент тронул его за плечо:

— Не расстраивайся, дяденька. Не оскудела Русь. Вот Полежаев, говорят, жив…

Он вскинулся радостно, глаза засияли восторгом и грозной удалью.

— Жив, говоришь? Правда жив?

И, кликнув полового, до утра пил со студентом, наливая ему уже по полному стакану, за здоровье поэзии российской, за долгую жизнь бывшего студента Сашки Полежаева.

На этот раз никто уж за него не вступился.

Секли истово: сам генерал надзирал. Но судьба и тут смилостивилась: с десятого удара впал в беспамятство и страданий почти не ощутил. Только потом больно было: всю спину, все бока занозило, розги скверные достались, пересохлые.

Он просил санитара, смущенно улыбаясь:

— Братец, поищи в спине. Колется, стерва… — И шутил, подбодряя неловкого деревенского парня в грязнобелом халате — Вишь, кожу-то продубили. Теперь без износу буду…

Перед смертью подозвал доктора. Еле шевеля сизыми, искусанными губами, попросил:

— Причаститься… желаю… С нею там встречусь. Она пречистая. А я яко пес… смердящий…

— Он бредит, — сказал доктор. — Дайте ему нашатырю.


Лозовский, расталкивая караульных и дежурных, ворвался в солдатский лазарет.

— Он свободен, свободен! — тихо выкрикивал он, размахивая бумагой. — Только б выздороветь теперь…

— К больным не пущают, — сказал дежурный, мощным торсом загораживая дорогу щуплому чиновнику с белесым коком.

— Врешь, брат, пустишь! — задорно крикнул Лозовский, тыча под нос стражу развернутый лист с вензелями и двуглавой печатью. — Свободен! Вот, — в прапорщики произведен! Добились-таки добрые люди… — Он перевел дух и укорил мягко — А ты, братец, над ним смеялся. Не верил, что он из благородных…

— Хто? Полежаев-то? — спросил дюжий санитар. — Вчерась помер.

Лозовский привалился к дверному косяку, умоляюще уставился на дежурного. Тот хмуро отвел взгляд, пробормотал недовольно:

— Что смотришь, вашблагородье… В одночасье и помер. Тихонечко. Легко помер. Вы, ваше благородие, может, пойдемте. Опознаете. Мы их всех вместе складаем. В подвале.

Лозовский, пригнув голову, прошел под низкий каменный свод, покрытый зеленоватой бородавчатой слизью. Дюжий санитар дал ему фонарь. Свет оплывшего огарка еле пробивался сквозь пыльное стекло,

— Здесь постойте. Там нехорошо.

Два санитара скрылись за дощатой дверью. Он ждал, зачем-то считая вслух:

— Раз, два, три, четыре…

Санитары, гулко бухая сапогами, воротились с носилками, прикрытыми драной рогожей.

Лицо покойного было строго и странно моложаво. Опущенные веки были выпуклы и велики, что придавало лицу выражение насмешливое. Но тонкие писаные брови хмурились строго, скорбно.

Санитар, хмыкнув, спросил:

— Он, что ли?

— Он, — тихо ответил Лозовский.

Загрузка...