Я слышу, как под кофточкой иглятся
соски твои — брусничинки мои,
ты властна надо мною и не властна,
и вновь сухи раскосинки твои…
Ты вся была с какой-то чертовщинкой,
с пленительной смешинкой на губах,
с доверчинкой до всхлипинки, с хитринкой,
с призывной загогулинкой в ногах.
Ты вся с такой изюминкой, с грустинкой,
с лукавинкой в раскосинках сухих,
что сам собою нежный стих с лиринкой
слагаться стал в извилинках моих.
Особинкой твоей я любовался,
вникал во все изгибинки твои,
когда же до брусничинок добрался,
взыграли враз все чувствинки мои.
Писал я с безрассудинкой поэта,
возникла опасенка уж потом:
вдруг скажут мне: не клюквинка ли это
с изрядною развесинкой притом?..
Я видел раз в простом кафе нарпита,
как человек корпел над холодцом,
трагическую маску Эврипида
напоминая сумрачным лицом.
Я видел, как под ливнем кошка мокла,
хотел поймать ее, но не поймал…
Она напоминала мне Софокла,
но почему его — не понимал.
Я видел, как из зарослей укропа
навстречу мне однажды вылез крот,
разительно напомнивший Эзопа
и древний, как Гомер и Геродот.
А раз видал, как с кружкою Эсмарха
старушка из аптеки шла к метро.
Она напоминала мне Плутарха,
Вольтера, Острового и Дидро.
Я мог бы продолжать. Но почему-то
не захотел… Я шницель уминал,
сообразив — но поздно! — что кому-то
кого-то же и я напоминал!
Ты думаешь — Джульетта?
Это я.
Я говорю.
Поверь, все доказали
В той драме у Шекспира, где моя
Печаль была в начале той печали
То Маргарита, думаешь, поет?
То я пою.
Мне не понятна холодность твоя…
Во мне сошлись
все небыли и были.
Я — это я.
Но я — не только я.
Во мне живут
все те, кто раньше были.
Ведь это мною очарован мир,
Ведь это мне,
сыграв на фортепьяно,
Провинциальных барышень кумир Сказал:
«Ужель та самая Татьяна?»
Да, это я.
Мы с ней слились в одно,
В одно лицо…
Но если б только это!
Ведь я еще — Изольда и Манон,
Коробочка, Офелия, Джульетта.
Ту драму,
не Шекспира, а мою
Сыграть
не хватит целого театра.
Я — Маргарита.
Это я пою.
Ты не шути со мной.
Я — Клеопатра!
И сам Печорин,
отдавая честь,
Сказал мне «Мадемуазель Реброва!
Я, видит бог, не знаю, кто вы есть,
Но пишете, голубушка,
не ново!»
Что думал, как настроен был поэт,
Как он встречал закаты и рассветы,
Навряд ли объяснит нам табурет,
Или чернильница, или штиблеты.
Позвольте вам представиться: штиблет.
Хозяин мой во мне ходил по свету.
Мне табурет сказал, что он поэт,
Но вряд ли можно верить табурету.
Для табурета, в общем, все равны,
Он в смысле кругозора ограничен,
Людей он знает с худшей стороны,
Поэтому и столь пессимистичен.
Хозяин мой во мне встречал рассвет,
По лужам шел по случаю ненастья,
И вдруг зарифмовал «рассвет» — «штиблет»,
Признаться, я был вне себя от счастья!
Нет, все же он действительно поэт,
Как не воздать бесценному шедевру!
Поэта угадал в нем табурет
По одному седалищному нерву!
Детских лет моих подружка,
Где тропы висит клинок,
Мчит Шалушка, мчит Шалушка…
………………………………………..
Счет годам ведут кукушки,
И, достав рукой до дна,
Пью с ладони, как из кружки.
Наша ветхая саклюшка
И печальна и темна.
Где же ты, моя Шалушка,
Или выпита до дна?
Колыбельная речушка,
Или высохла она?
Выпью с горя; где же кружка?
Здесь, в Литфонде, у окна.
Я живу, поэт московский,
Кабарде любовь храня.
Только жаль, что друг Козловский
Переводит так меня.
Перевод читатель кроет,
Головой в сердцах крутя.
То как зверь он вдруг завоет,
То заплачет, как дитя…
Мой дядя двоюродный был бог
по части починивания сапог.
А дедушка, сморщенный, словно трюфель, —
маг по изготовлению дамских туфель.
Не дворяне и не пирожники —
в моей родословной были сапожники
довольно-таки высокого класса.
Обуви ими наделана масса.
Ее бы хватило обуть СП,
Союз композиторов и т. п.
Забывать свою родню не годится,
и я до сих пор не устал гордиться,
что каждый мой небольшой успех
обсуждал не литературный цех,
а мастера каблуков и подметок,
не считая двоюродных теток.
Они собирались обычно в среду,
чаще к ужину, реже к обеду
и рассуждали весьма отменно.
Все говорили одновременно.
И я с тех пор за собой замечаю:
чуть что нацарапаю — к ним спешу.
Не люблю говорить: «пишу».
Предпочитаю сказать: «тачаю».
Жил на свете таракан,
был одет в атлас и замшу,
аксельбанты, эполеты, по-французски говорил,
пил шартрез, курил кальян, был любим
и тараканшу,
если вы не возражаете, без памяти любил.
В то же время жил поэт жизнью странной и тревожной,
только он любовь такую
описать достойно смог,
хоть давно сменил Арбат, ходят слухи, на Безбожный,
безобразное названье, как не стыдно, видит бог!
Все куда-нибудь идут.
Кто направо, кто налево,
кто-то станет завтра жертвой, а сегодня — палачом…
А пока что тараканша
гордо, словно королева,
прикасалась к таракану алебастровым плечом.
Жизнь, казалось бы, прекрасна! И безоблачна!
Но только
в этом мире все непрочно, драмы стали пустяком…
Появилась злая дама,
злую даму звали Ольга,
и возлюбленную пару придавила каблуком.
Бейте громче, барабаны!
Плачьте, трубы и гобои,
о развязке вам поведает серебряный кларнет:
значит, жили тараканы,
тараканов было двое,
было двое тараканов,
а теперь обоих нет…
Очень остроумного и злого
жаль мне пародиста записного,
лучшего эстрадника Москвы.
…есть в нем что-то грустное
и даже
что-то есть еще от тети Даши,
не заведшей
собственных детей.
Пародист немало озадачен,
что-то вдруг случилось,
не иначе:
вдруг да пожалел его поэт!..
Он сравнил беднягу с тетей Дашей,
видно, осознал,
что в жизни нашей
горше доли пародиста — нет.
Пародист усталости не знает,
пишут все!
А он один читает
горы графоманской чепухи.
Легче быть, наверно, землекопом,
сутками сидеть над микроскопом,
нежели всю жизнь
читать стихи.
Пародист, конечно, пишет мало.
Что и говорить,
душа устала
и бумагу портить ни к чему…
Да, не вышло из него поэта!
И, конечно, за одно за это
можно ставить
памятник ему!
Я люблю приезжать в этот город,
И бродить, и ходить не спеша.
Снова скачет надменно и гордо
Всадник Бронзовый мимо меня.
А в Большом Драматическом горько
Плачет Лебедев в роли коня.
Я люблю приезжать в этот город
С каждым годом сильней и сильней.
В город, воздух в котором распорот
Ржаньем всех знаменитых коней.
Я смотрю затуманенным взором,
Все навеки запомнить дабы,
Вижу Аничков мост, на котором
Кони Клодта встают на дыбы.
Медный всадник по-прежнему скачет,
И легенды слагают о нем.
В этом городе Лебедев плачет,
В БДТ притворяясь конем.
На любую вступаю я площадь,
Вдоль проспектов гуляю седых
И себя ощущаю как лошадь,
А порою как пара гнедых.
Здесь прохлада струится за ворот,
Конский запах волнует до слез.
Я люблю приезжать в этот город,
Ржать, и плакать, и кушать овес.
Я пил из черепа отца
За правду на земле…
— Скучное время, — поморщился Гёте и встал.
Взял хворостину и ею меня отстегал.
Один, как нелюдь меж людьми,
По призрачным стопам,
Гремя истлевшими костьми,
Я шел по черепам.
Сжимая том Эдгара По,
Как черный смерч во мгле,
Как пыли столб, я мчался по
Обугленной земле.
Еще живой, я мертвым был,
Скелет во тьме белел…
Из чашечек коленных пил,
Из таза предков ел.
Блестя оскалами зубов,
Зловещи и легки,
Бесшумно змеи из гробов
Ползли на маяки.
Я сам от ужаса дрожал
(Сам Гёте мне грозит!)
И всех, естественно, пужал
Загробный реквизит.
Я шел, магистр ночных искусств,
Бледней, чем сыр рокфор…
Прочтя меня, упал без чувств
Знакомый бутафор…
Кривонос и косорыл,
удивился и смутился:
серафимный шестикрыл
в юном облике явился.
Я хоть музой и любим,
только, как ни ковырялся,
шестикрылый серафим
мне ни разу не являлся.
Вместо этого, уныл,
словно он с луны свалился,
серафимный шестикрыл
на распутье мне явился.
— Ну-с! — свою он начал речь. —
Чем желаете заняться?
— Вот хочу жаголом глечь —
так я начал изъясняться. —
Сочиняю для людей,
пред людьми предстал не голым.
Так сказать, людца сердей
собираюсь глечь жаголом…
Шестикрыл главой поник
и, махнув крылом как сокол,
вырвал язный мой грешык,
чтобы Пушкина не трогал.
И взрослым, вероятно, баловство
Присуще. Вот свечу я зажигаю…
Недаром вдохновенно Пастернак
Свечу воспел. От Пушкина привет
Она ему, колеблясь, посылала…
Беру свечу. Конечно, баловство
В наш сложный век — подсвечники, шандалы,
Гусарский пир, дуэльные скандалы…
Но в этом все же есть и волшебство.
Минувший день — сверканье эполет,
Порханье дам… Но как не верить знаку
Свечи зажженной? Это ж Пастернаку
От Пушкина таинственный привет!..
Но вот свеча и мною зажжена.
И новый труд в неверном свете начат.
Свеча горит… и это что-то значит…
Внезапно понял я: да ведь она
Горит не просто так, а дивным светом
От Пастернака мне — ведь я поэт! —
Шлет трепетный, мерцающий привет!..
Так и живу. Так и пишу. С приветом.
Мне эта жизнь явилась садом,
Где я, как яблоко, легко
Упал, почти с корнями рядом,
Да откатился далеко…
На ветке яблочком налился,
Упал поблизости. Да вот
Далече слишком откатился…
С тех пор тоска во мне живет.
Я сохну без корней и чахну,
Мне невозможно без земли.
Я тленом, может быть, запахну
От милой яблони вдали.
Как без меня созреет колос?
Как расцветет весною сад?
Но тут вмешался трезвый голос:
— Что за беда? Катись назад!
И вот я иду дорогой,
Не чьей-нибудь, а своею,
К друзьям захожу под вечер,
Не к чьим-нибудь, а своим.
Я меряю путь шагами,
Не чьими-то, а моими,
Ношу я с рожденья имя,
Не чье-нибудь, а свое.
На мир я смотрю глазами,
Не чьими-то, а своими,
И все, как поется в песне,
Не чье-нибудь, а мое.
Вожу я знакомство с музой,
Не с чьей-нибудь, а моею,
Бывает, стихи слагаю,
Не чьи-нибудь, а свои.
Иду в ресторан с женою,
Не с чьей-нибудь, а своею,
Друзья меня ждут под вечер,
Не чьи-нибудь, а мои.
Я потчую их стихами,
Не чьими-то, а своими,
Я им открываю душу,
Не чью-нибудь, а свою.
Стихами по горло сыты,
Не чьими-то, а моими,
Они вспоминают маму,
Не чью-нибудь, а мою…
Я любила тебя понаслышке…
Что за мука — ни дна, ни покрышки,
Как сдержать невсамделишный пыл!..
Я любила тебя понаслышке,
Ты меня невзаправду любил.
Завела я, играя, тетрадку,
Карандашик сосед очинил.
Я тебя полюбила вприглядку,
Ты и этого не оценил.
Как бы шла я
По как бы дорожке,
Как бы вся задыхаясь от слез.
Я писала стихи понарошке,
Вы их зря принимали всерьез…
Я бросился в тебя, как в реку,
С того моста,
Куда заносит человека
Его мечта.
Мой путь причудлив чрезвычайно,
Мой путь непрост.
Меня мечтой необычайной
Внесло на мост.
Не исключение из правил
И не каприз.
Я огляделся, грудь расправил
И глянул вниз.
Там все искрилось и сверкало, —
Текла река.
Там ты, раздевшись, загорала
Среди песка.
Что еще надо человеку?
Зовет мечта.
Я бросился в тебя, как в реку,
С того моста.
Лечу и думаю: давненько
Я не летал…
Но, к сожалению, маленько
Не рассчитал.
Летел я правильной кривою
Под плеск волны.
Но приземлился головою
На валуны.
Должно быть, слишком разогнался,
Устал парить…
Встал, отряхнулся, причесался
И сел творить.
Льды на реке ломает март.
Апрель как вор в законе,
И льдины стаей битых карт
Разбросаны в затоне.
В свои права вошла весна,
Вокруг светлей и чище.
И стаи воробьев, шпана,
Спешат на толковище.
Грачи, как крестные отцы,
Глаза свои таращат,
Везде домушники-скворцы
Уже чего-то тащат.
Барыга-мерин погорел —
Мужик его треножит.
А голубь, фрайер, ожирел,
Взлететь и то не может.
Лохматый пес сидит как вор
И пайку ест из плошки.
Крадется кот как сутенер,
На тротуарах — кошки…
Ворона, словно человек,
Разинула едало.
Сорока, падла, будто век
Свободы не видала.
Всех обогрел весенний свет,
Длинны, как сроки, тени…
И вот уже сидит поэт
И ботает по фене.
Не та, что есть, –
Совсем иная
Ты плакала легко во мне.
Себя однажды вспоминая,
Не думай плохо обо мне.
Не ты во мне,
А ты — иная,
Иная, впрочем, не вполне, —
Себя однажды вспоминая,
Тебе нашла себя во мне.
Не я в тебе,
А ты, родная,
В моей запутанной судьбе,
Меня однажды вспоминая,
Себе нашла меня в тебе.
Ты плакала,
Ты мне внимала,
Моя твоя рвалась к себе.
Твоя моя не понимала,
Того, что я себя в тебе.
Косноязычно и занудно
Тянулись мысли в полусне…
И понял я:
Конечно, трудно
Не думать плохо обо мне.
Страсть охоты, подобная игу,
И людей покорила и псов…
Занеси меня в Красную книгу,
Словно редкого зверя лесов.
Вижу ряд угрожающих знаков,
В мире зло громоздится на зло.
И все меньше становится яков,
Уменьшается племя козлов…
Добротой в наше время не греют,
Жизнь торопят — скорее, скорей!..
Жаль, что люди все больше звереют,
Обезлюдело племя зверей.
Век жестокий, отнюдь не толстовский…
Скоро вовсе наступит конец.
Лишь останется Яков Козловский,
Красной книги последний жилец.
И стала я приметой века:
не волновалась, не ждала,
от женщины до человека
довольно легкий путь прошла.
А мой талантливый ребенок
был в непорочности зачат…
Была я женщиной. На блюде
мне был предложен бабий век.
Мне захотелось выйти в люди,
И вот теперь я — человек!
Оригинальной быть решила,
и это удалось вполне,
ведь я не стряпала, не шила,
поскольку это не по мне.
Была допущена в печать я,
не поэтесса, не поэт!
И непорочного зачатья
познала редкостный секрет.
К несчастью, избежать пеленок
до сей поры никто не смог.
Но мой особенный ребенок
зато талантливый как бог.
И стала я приметой века,
везде и всюду на виду.
И вот теперь от человека
я к божьей матери иду…
Падают груши в саду августовском,
Глухо стучат о траву…
В тихой усадьбе, совсем по-толстовски
Я это лето живу.
Творческим духом я нынче питаюсь,
Тихою радостью пьян.
В славной усадьбе, где я обретаюсь,
Множество ясных полян.
В теплых лучах золотится деревня,
Нежится речка и дол.
Добрая баба, как Софья Андревна,
Мне собирает на стол.
С рани землицу пашу я не сдуру,
Круп вытираю коню.
Скоро, видать, про Каренину Нюру
Роман большой сочиню…
Невозможно не заметить
Вам моих блестящих глаз!
У меня медовый месяц!
И уже не в первый раз.
Не могу понять, хоть тресни,
Где вы, юные года?
Замечательную песню
Хором пели мы тогда:
«Юбку новую порвали
И подбили правый глаз!
Не ругай меня, мамаша,
Это было в первый раз!»
А теперь, прошу заметить,
Манны с неба я не жду.
У меня медовый месяц
Десять месяцев в году!
Я с избранниками смело
То вожусь, то не вожусь.
Надоело это дело —
Через месяц развожусь.
А потом опять как в воду,
Не зевай да успевай…
Да и что мне ложка меду?
Ты цистерну мне давай!
Но вину свою за это
Мне придется искупать:
Могут девушку-поэта
В бочке дегтя искупать…
Если долго за нами следить,
если наш разговор записать,
то обоих нас надо судить,
но меня за любовь оправдать.
Начинаем с тобой понимать,
если долго за нами следить,
если выследить нас и поймать,
то, конечно, нас надо судить.
И хоть ты, мой любимый, не вор
и на мне не разбоя печать,
будет очень суров приговор,
громом с неба он будет звучать.
Обрекут нас, дабы проучить,
ты и я будем вместе страдать:
я — пожизненно в рифму строчить,
ты — пожизненно это читать…
У меня нахальством плечи скошены
и зрачки вылазят из углов.
Мне по средам снится критик Кожинов
с толстой книгой «Тютчев и Щуплов».
Сегодня я — болтун, задира, циник –
земную тяжесть принял на плечо,
и сам себе — и Лев Толстой, и Цыбин,
и Мандельштам, и кто-то там еще.
Собрались вместе Лев Толстой и Цыбин,
и Мандельштам, и кто-то там еще.
И вроде бы никто из них не циник
и все что нужно принял на плечо.
– Вы кто такой? — у Цыбина Володи
спросил Толстой. — Не знаю вас, мой друг,
мы в свете не встречались раньше вроде…
— А я Щуплов! — ответил Цыбин вдруг.
Толстой застыл, сперва лишился слова,
потом смутился и сказал: — Постой,
не может быть, откуда два Щуплова?
Ведь я Щуплов! — промолвил Лев Толстой.
Стояли молча рядом два титана.
— И я Щуплов! — кричали где-то там.
И, чувствуя себя довольно странно:
— И я Щуплов! — воскликнул Мандельштам.
Вокруг теснилась публика, вздыхала,
и кто-то молвил зло и тяжело:
— На молодого циника-нахала,
должно быть, вновь затмение нашло.
И так живу в очерченном кругу,
людей по полочкам располагаю
и только одного не понимаю:
как я-то не понравиться могу…
Я от восторга что ни день горю,
меня влечет божественное «эго».
Меня зовут как вещего Олега,
я о фамилии не говорю.
Я сам свою предначертал судьбу,
хулить меня не пробуй — труд напрасен.
Остановись, мгновенье, я прекрасен!
А ты, Нарцисс, перевернись в гробу…
Пишу стихи и в зеркало гляжусь,
Я сам не свой, я сам с собой не справлюсь.
Себе я нравлюсь! А тебе не нравлюсь?!
Ты бяка, я с тобою не вожусь!..
Давай не говорить о лете,
лоскутик памяти порви.
Сегодня нет со мной
на свете
ни колоска твоей любви.
Судьбы моей поникли перья,
любви загнулся колосок.
Порвалась ниточка доверья,
и выпал дружбы волосок.
Подохла в клетке птичка страсти,
котенок ласки не поет.
И щепочка былого счастья
в корыте памяти плывет.
Давай погасим пламя муки,
обиды тряпочку порви.
Меж нами дырочка разлуки
и нет ни корочки любви.
Ты не смотри на это косо,
как ясный полдень на грозу.
Ведь я нашла отличный способ
немножко выжимать слезу…
Такое утро светлое, погожее,
Речушка убегает за село.
На Льва Толстого облако похожее
По небосклону медленно взошло.
Деревня под лучами солнца греется,
Какое утро — просто чудеса!
А в небесах такое нынче деется —
Парад бессмертных, а не небеса!
Из леса песня слышится кукушкина,
Речушка убегает далеко.
Вот облако, похожее на Пушкина,
Плывет недостижимо высоко.
Вот слышу грохотанье грома близкого,
Была погодка, да, глядишь, сплыла…
То туча — просто копия Белинского —
Сердясь, на тучу Гоголя нашла.
Но туча уплыла вослед за тучею,
И снова чист и ярок горизонт.
Вот облака поменьше, но бегучие —
Поделков, Вознесенский, Доризо…
Все небеса великими заляпаны,
И лишь одно гнетет и душу рвет,
Что ничего похожего на Ляпина
По небосклону что-то не плывет.