IV. ЛЮБОВЬ

«Пусть те, кому неведомо это состояние, представят себе по опыту любви в этом мире, какой должна быть встреча с самым возлюбленным существом»

(VI 9, 9, 39)

Как известно, система Плотина признает два уровня в пределах Божественной реальности. Она показывает путем философского рассуждения, что если мир Форм идентичен Мысли, которая вечно сама себя мыслит, эта мысль тем не менее не может быть началом всех вещей, как думал Аристотель. Действительно, поскольку она сама себя мыслит, она подчиняется разделению на субъект и объект. Следовательно, ее единство подразумевает также и двойственность. К тому же, если она есть мир Форм, она обладает множественностью и разнообразием, мешающим ей быть первичным единством. Тогда за ее пределами надо предполагать наличие Абсолютного единства, начала до такой степени единого, что оно само себя не мыслит.

Это всего лишь рассуждение; и это рассуждение, не выходящее за рамки сознания и рефлексии, не дает нам возможности узнать по–настоящему уровни Божественной реальности, между которыми оно проводит различие. Оно не более чем предварительное упражнение, опора, трамплин. Для Плотина знание – всегда испытание, более того, внутренняя метаморфоза. Дело не в том, чтобы рационально знать, что Божественная реальность имеет два уровня, а в том, что нужно внутренне подняться до этих уровней и ощутить их в себе как два различных тона духовной жизни.

Как мы говорили, мир Форм, существующий в пределах Божественной мысли, уже воспринимался мистически, в качестве чистого факта, который можно только созерцать. И это созерцание было внутренним переживанием, на уровне нашего «я», где оно совмещалось с самосозерцанием, присущим Божественной мысли.

Но затем, возвращаясь в область размышления и вспоминая о влюбленном созерцании, в котором он, зачарованный присутствием Жизни и Божественной мысли, как бы забылся, Плотин сможет различить в рамках вышеописанного переживания след более глубокого, более интенсивного и волнующего, хотя еще и не осознанного чувства – любви. И, узнавая ее проявления, он предощутит существование чего‑то такого, для чего Ум (иначе говоря, Божественные Жизнь и Мысль) есть лишь средства выражения.

Зрелище Божественной жизни в мире Форм внушает нам пламенную любовь. Но почему мы любим? Что такое любовь? Как бы прекрасен ни был объект, достаточно ли этого, чтобы объяснить нашу любовь к нему?

«Душу могут привлекать предметы очень далекие и гораздо ниже ее. Если она чувствует к ним сильную любовь, то не потому, что они таковы, какие есть, а потому, что к ним присоединяется дополнительный элемент, нисходящий свыше»

(VI 7, 21, 10)

Если мы любим, то потому, что с красотой соединяется нечто неизъяснимое: движение, жизнь, блеск, которые делают объект желанным и без которых красота остается холодной и инертной:

«Надо сказать, что даже на земле красоту составляет не столько симметрия, сколько освещающее ее сияние, – именно это сияние нам приятно. Действительно, почему красота живого лица ослепительна, а на мертвом лице остается лишь след ее?.. Даже некрасивое живое существо красивее, чем прекрасная статуя»

(VI 7, 22, 24)

Сам по себе мир Форм не мог бы внушить нам любовь, если бы не получал извне одушевляющую его жизнь. Иначе душа оставалась бы бесчувственной к созерцаемым ею прекрасным пропорциям:

«Если душа остается на уровне Ума, она, конечно, видит прекрасные и достойные формы, но она еще не получает всего, что ищет. Тогда это – как если бы перед нею было лицо, без сомнения прекрасное, но не радующее глаз, ибо в нем еще нет того, что притягивает взгляд: соединения красоты с грацией»

(V 17, 22, 21)

Слово произнесено: это «нечто», это движение и жизнь, которые, соединяясь с красотой, вызывают любовь, – есть грация (grâce). Плотиновское переживание позволило воспринять Жизнь как созерцание, как конкретную простоту, как присутствие. Теперь оно улавливает ее сущность: жизнь есть очарование.

Никому не удалось понять все значение плотиновского переживания лучше, чем Ф. Равэссону в его «Философском завещании».

«Грация, – говорит он, – есть «эвритмия», то есть «движение, приносящее радость». Она проявляется в движениях, выражающих самозабвение, благосклонность, вдохновение. Художники стремятся уловить ее в повороте головы, в женской улыбке. Но можно также ощутить ее в основных движениях живой природы, таких, как взмахи и волнообразные изгибы. «Следи, – говорил Леонардо да Винчи, – за изменениями любого предмета, то есть замечай в любом предмете, если хочешь хорошо его понять и хорошо изобразить, эту грацию, которая ему свойственна»»

(«Завещание», стр. 83)

С точки зрения Плотина, если бы вещи были просто таковы, каковы они есть по своей природе, сути и структуре, они не были бы приятны. Иначе говоря, любовь всегда выше, чем ее объект, как бы он ни был высок. В нем нет объяснения и обоснования любви. В любви всегда есть некий «плюс», – в ней есть нечто неоправданное. И то, что соответствует этому плюсу, – это грация, это Жизнь в одеянии самой глубокой ее тайны. Формы и Структуры можно объяснить. Но жизнь и грация необъяснимы. Они – «дополнение», и в этом привнесенном дополнении заключено все. Плотин видит тут «печать Блага»:

«Всякая форма сама по себе – лишь то, что она есть. Но она становится желанной, когда Благо изливает на нее свой свет и пробуждает любовь тех, в ком она вызовет желание»

(VI 7, 22, 1)

Итак, то, что Плотин называет Благом, есть одновременно и то, что, даря грацию, вызывает любовь, а пробуждая любовь, выявляет грацию. Благо – и это то, чего желают все живые существа, это нечто абсолютно желанное. Мы говорили, что любовь и грация не обоснованны, ибо само Благо абсолютно необоснованно; не то, чтобы оно было случайно или неожиданно, но, поскольку оно само желает своего существования, то, будучи тем, чем желает быть, легко порождает любовь, которую живые существа будут испытывать к нему, и очарование, которое оно им придаст. Впрочем, все формулировки не в силах передать то, что душа узнаёт о Благе, когда постигает любовь.

Равэссон в точности повторяет этот ход плотиновской мысли. Если полное грации движение является моментом самозабвения, значит, оно выявляет природу творческого принципа. Жизнь есть очарование (grâce), ибо Бог – это благодать (grâce). Привлекательность (grâce) вещей происходит от божественной доброты:

«Бог открывается сердцу в благодати (grâce)»

(«Завещание», стр. 83)

Двоякость смысла [12] здесь очень важна, как это хорошо понял А. Бергсон: «Человек, смотрящий на окружающий мир глазами художника, прозревает грацию в красоте и доброту в грации. Движением своей формы любой предмет выказывает бесконечную щедрость приносящего себя в дар принципа. Не зря называют одним словом очарование, которое проявляется в движении, и акт великодушия, свойственный Божественной доброте, – оба смысла слова «grâce» составляли одно для г–на Равэссона»

Добавим, что для Плотина они также сливаются в одно понятие: грация, о которой он говорит, выявляет благодать Божественного деяния. Пусть читатель не смущается – это не христианизация Плотина. Слишком очевидно, что он игнорирует или отрицает идею нового созидания во Христе, составляющую сущность христианского понятия о благодати. Щедрость Божественного действия – лишь частица этого понятия, и не самая характерная. Если философское рассуждение осуществится до конца, тем более при стремлении выразить содержание мистического переживания, оно тоже придет к этому понятию щедрости: станет очевидным, что любой необходимости и долгу должен предшествовать абсолютный импульс изначальной свободы и любви.

* * *

Чувство любви! Прежде всего это ощущение бесконечного порыва:

«Души касается веяние, которое ей сообщает Благо. Она тотчас приходит в волнение, она вне себя, она полнится желаниями. Рождается любовь. Пока душа не испытала любви, ее не привлекает Ум, как бы прекрасен он ни был. Ибо красота Ума как будто инертна, пока не освещена сиянием Блага… Но с первым касанием вышнего тепла душа обретает силы, она пробуждается, ее крылья крепнут, и, хотя она сразу же проникается любовью к объекту, в данный момент самому близкому, вольная душа воспаряет к другому объекту, если он выше, как если бы в ней жило смутное о нем воспоминание. И доколе существуют объекты любви более высокие, чем тот, который ей доступен, она естественным образом стремится ввысь, возвышаемая Тем, от кого получила дар любви. И при этом она превосходит Ум. Но она не может выйти за пределы Блага, так как дальше Него ничего нет»

(VI 7, 22, 8)

Читатели Платона могут узнать здесь образы, заимствованные из описания любовного волнения, увлекающего душу к Благу в себе, как оно дается в «Пире» и в «Федре».

Верно, что у Плотина, как у Платона, взлет души берет начало от пережитого любовного переживания. Но представление об этом переживании у двух философов различно, так что Плотин, используя платоновские термины для описания душевного волнения, вкладывает в них совсем иное психологическое содержание. Любовное отношение, о котором говорит Платон, – это связь, которая в античной Греции могла установиться между учителем и учеником.

Осуждал Платон противоестественную любовь или нет, но любовь у Платона – это любовь между мужчинами. Объект любви – юноша, любящий – зрелый муж, пусть даже философ. Любовь влюбленного к любимцу вызывается, – говорит Платон, – отражением Красоты в себе, которое влюбленный замечает в любимце. При этом душа вспоминает о мире Идей и стремится к прямому созерцанию, лицом к лицу, а не в качестве отражения, чистой Формы Красоты в себе. Таким образом, любовь у Платона – результат очень сильного волнения чувств. Но при помощи интеллектуальной и моральной дисциплины она приходит к видению чистой Формы Прекрасного в себе. В этот момент любовное отношение влюбленного к любимцу не разрушается, а только сублимируется. Влюбленный по–прежнему любит возлюбленного, но для того, чтобы направлять его, чтобы возвысить его в свою очередь до созерцания Прекрасного, чтобы взрастить в нем высокие добродетели и прекрасные мысли. Так, став духовной, любовь к ученику добивается того, чего ей недоставало бы, если бы она оставалась плотской, – плодотворности. Но отношение, связывающее влюбленного с Прекрасным, совершенно отлично от того, какое его связывало с любимцем. Любящий не может занимать по отношению к Прекрасному позицию учителя, любящего своего юного ученика. Очевидно, на этом уровне любовь либо трансформируется, либо исчезает. Не есть ли она дочь «Нищеты» («Пир», 203 b)? He знак ли это некоторого изъяна? Любовь у Платона – только средство, только метод, каждая стадия которого необходима, но который становится ненужным, когда цель достигнута.

Психологическая сущность любви у Плотина совсем другая. Мы далеки от Афин IV века до Рождества Христова. Рим, особенно имперский Рим, «греческую любовь» не приемлет. Самому Плотину она противна.

«Однажды ритор Диофан прочел текст, восхваляющий Алкивиада в «Пире» Платона; он утверждал, что ради добродетели ученик должен удовлетворять любовные желания своего учителя. Плотин волновался; несколько раз он вставал, чтобы покинуть собрание; но он сдержался и, когда слушатели разошлись, приказал мне написать ответ. Диофан не захотел дать мне свою книгу; я восстановил его аргументы по памяти и перед собранием тех же слушателей прочел свой ответ. Плотин так был им доволен, что, пока я читал, все время повторял: «Так порази его, так, если подлинно светоч ты людям»"

(Жизнь Пл. 15, 6)

В школе Плотина взаимоотношения между учителем и учеником очень дружеские. Но нигде нет ни намека на двусмысленные чувства. Кроме того, Плотин не живет в исключительно мужском мире:

«Были также женщины, очень к нему привязанные: Гемина, в чьем доме он жил; ее дочь Гемина, которую звали, как и ее мать; Амфиклея, ставшая женой Аристона, сына Ямвлиха. Эти женщины очень интересовались философией»

(Жизнь Пл. 9, 1)4

Таким образом, психологический климат школы Плотина глубоко отличается от того, какой был в Академии Платона. Но констатации этого факта еще недостаточно, чтобы мы могли понять дистанцию, отделяющую Плотина от Платона. В плотиновском переживании ново то, что оно изначально мистическое. Платон описывал в поэтических и красноречивых терминах любовное волнение, которое любящий испытывает по отношению к любимцу. Начало любви было плотским. Затем, следуя стремлению души ввысь, любовь давала толчок интеллектуальной, почти научной деятельности. Следовательно, у Платона любовь не была по существу «мистическим порывом». [13]

Напротив, когда Плотин пользуется терминологией «Федра», то не для того, чтобы, подобно Платону, описывать человеческую любовь, – он сразу использует ее для описания мистического переживания. Человеческая любовь – больше уже не исходная точка, первая ступень восхождения. Она становится лишь степенью сравнения. Она лишь отражение подлинной любви, той, какую вдыхает в душу Благо, и при ее появлении исчезает:

«Душа любит Благо, потому что с самого начала оно побуждало ее к любви. И душа, спонтанно обладающая этой любовью, не ждет указания от красот земного мира. Поскольку душа полна любовью, даже не зная об этом, она всегда пребывает и поисках Блага. Желая подняться до Него, она пренебрегает земными красотами. Да, видя красоты чувственного мира, она ими пренебрегает, так как видит, что они заключены в тела, что они нечисты от пребывания на земле… И, видя, что красоты земного мира меркнут, она хорошо знает, что их блеск пришел к ним извне. Тогда душу влечет ввысь: там она может найти того, кого любит, и не успокаивается, пока не завладеет им, даже если придется заставить себя любить»

(VI 7, 31, 17)

Являясь даром Блага, любовь у Плотина – это изначально любовь к добру; ее присутствие в душе вытесняет все остальное. Душа полнится восторгом, она приходит в движение; но движение это – уже не восхождение до какого‑то предела, где любовь закончится. У Плотина любовь всегда стремится идти все дальше. В своем бесконечном поиске она опередила бы Благо, если бы могла. И если она останавливается на уровне Блага, то не потому, что это крайний предел, а потому, что это абсолют. С самого начала любимое существо представляло собой Благо. И таким же оно будет при соединении с ним.

Плотин использует Платона, как христианские мистики будут использовать «Песнь Песней». «Пир», как и «Песнь», становится объектом аллегорической интерпретации: для описания мистического переживания употребляются те же слова, что и для описания плотской любви. Супруга из «Песни Песней» гораздо лучше дает представление о душе в понимании Плотина, чем Сократ из «Пира». Действительно, именно женские воплощения души ближе всего для Плотина: душа – это Психея, Афродита (VI 9, 9, 26–29), это дева, которую пылкий жених уводит из отчего дома (VI 9, 9, 35 и V 5, 12, 37).

Могут сказать, и справедливо, что не надо понимать буквально язык мистиков. У них тоже есть свои общие места, свои традиционные образы, одним словом, своя риторика. И духовный брак между душой и Богом как раз был одной из таких традиционных тем, по крайней мере со времен Филона. Сам Платон, который говорил о духовном плодородии, беременности и родах, мог дать повод к развитию этих метафор.

Но подлинное переживание сообщает языку тон, который не обманывает. И опыт всегда реализует себя в определенной позиции, в определенной внутренней перспективе. У Платона любовь имеет мужскую тональность: она беспокойна, стремится к обладанию, к действию, к плодотворности. Она тесно связана с обучением, с педагогикой, с созданием города. Напротив, любовь у Плотина, будучи прежде всего мистической, имеет женственную тональность. Если душа «ищет», «стремится», «бросается навстречу», то это как если бы супруга из «Песни Песней» искала возлюбленного, это напоминает влюбленных женщин Рильке, перед которыми открывается «бесконечный путь». Но в то же время она ждет, «как взор ждет солнечного восхода» (V 5, 8, 6), она ждет, чтобы проявилось Присутствие. В то время как любовь у Платона поднимается путем ряда интеллектуальных действий до созерцания Прекрасного, любовь у Плотина ожидает экстаза, прекращая всякую деятельность, приводя все силы души в состояние полного отдыха и забывая обо всем, чтобы быть полностью свободной для прихода Божества. Самое высокое состояние души – полная пассивность. И это состояние стремится к продолжению. У Платона любовь, достигнув Прекрасного, осуществляет свою плодотворность в многочисленных идеях и действиях, она порождает науку, воспитание, создание города. Любовь у Платона не приемлет возвращения к повседневной деятельности, лишь требования человеческой природы вынуждают ее опускания до земных интересов. Душа подобна деве, которая хочет остаться в Отчем доме (V 5, 12, 37). Она как влюбленная, которая может найти покой лишь с Возлюбленным. Она безразлична ко всему, что не есть единственно необходимое. Она даже не испытывает желания поведать другим об увиденном:

«Если ты соединился с Ним и достаточно с ним общался, расскажи другим, если можешь, что есть вышний союз. Или же, если считаешь общественную деятельность недостойной тебя, оставайся в горнем мире, если хочешь. Таково будет поведение того, кто много видел»

(VI 9, 7, 21)

Сам Плотин охотно говорит другим об этом союзе. Большая часть его сочинений – приглашение к мистическому переживанию. Но, описывая состояние пассивности, он призывает других реализовать в себе эту пассивность.

* * *

Итак чтобы приготовиться к приходу Блага, надо, чтобы душа отказалась от любой внутренней деятельности и отчетливых представлений, от всякой собственной воли и особых свойств. Ибо Благо само не имеет формы.

«Не будем же изумляться видя, что объект, вызывающий такое огромное желание, не имеет совершенно никакой, даже сверхчувственной, формы. В самом деле, едва душа проникается к нему страстной любовью, она отбрасывает от себя все свои формы, – даже сверхчувственную, которая была в ней. Ибо она не может его видеть, не может гармонировать с ним, если обладает чем‑то помимо него, и если занята другим предметом. Она ничего не должна оставить для себя, – ни хорошего, ни дурного, – чтобы принять его наедине»

(VI 7, 14, 1; ср. VI 2, 7, 14)

Не имея ничего больше, лишенная всякой формы, душа теперь составляет одно с объектом своей любви, она становится Благом, она есть Благо:

«Представим что душе посчастливилось, что Благо пришло к ней или, вернее, его присутствие стало для нее очевидным, когда она отвернулась от окружающих вещей и приготовилась, став настолько прекрасной и подобной ему, насколько возможно (приготовления, хорошо известные тем, кто их совершает), – тогда она видит, как Благо внезапно появляется в ней, так как ничего больше нет между ним и ею; они уже не два явления, они составляют одно. Их уже нельзя различить, когда Благо здесь (образом этого могут служить любящие, желающие соединиться с предметом своей любви). Тогда душа больше не ощущает себя, ибо она слилась с Благом и уже не может сказать, что она такое; она не может сказать, человек она или животное, есть ли она вообще некое бытие или что‑либо другое. Обращать внимание на подобные предметы значило бы нарушить целостность ее состояния, а у нее нет на это времени и желания. Она ищет одно Благо. Она идет к нему, когда оно здесь, и видит уже не себя, а его. Кто же она, та, которая видит? – У нее нет возможности думать об этом»

(VI 7, 34, 8)

«Что он тогда видит… смотрящий не видит и не различает; он даже не представляет себе это как нечто отдельное; но он стал другим, он перестал быть самим собой»

(VI 9, 19, l2)

Если наше «я» может так слиться с Благом, с тем, что Плотин для выражения его абсолютной простоты называет «Единым», то потому, что основа и главный источник духовной жизни есть чистое, простое, неделимое присутствие. Духовное зрение уже предощущало, как мы видели, это полное присутствие за пределами мира Форм. Формы представали перед нами как проявление силы, не ограниченной какой‑либо определенной формой. Подобно позам танцора, Формы и их Красота были лишь символами, выражающими плодотворную простоту чистого движения, которое, будучи заключенным в самом себе, порождало, но превосходило их. Таким было и определение грации: «Красота – это только застывшая грация». [14] Следовательно, любая форма является производной:

«Форма – это след реальности, не имеющей формы. Именно она порождает форму»

(VI 7, 33, 30)

В мистическом экстазе душа, отбросив всякую форму и даже собственную форму, становится этой не имеющей формы реальностью, этим чистым присутствием, составляющим центр души, как и центр всего сущего.

* * *

В этом состоянии душе кажется, что она приобщилась к высшей жизни:

«Пусть те, кому неведомо это состояние, представят себе по опыту любви в этом мире, какова должна быть встреча с самым возлюбленным существом. Те, кого мы любим на земле, смертны и преходящи; мы любим лишь хрупкие призраки. Ибо они – не подлинное возлюбленное существо, они – не Благо, которое мы ищем. Настоящий предмет любви – в горнем мире. С ним возможен истинный союз, его можно принять и обладать им по–настоящему, а не только извне, как было бы, если бы мы обнимали его нашими руками из плоти и крови. Каждый, кто испытал это, знает, о чем я говорю: когда душа приближается к нему, вступает с ним и общение, принадлежит ему, она получает новую жизнь. В этом состоянии она понимает, что здесь присутствует то, что дает настоящая жизнь, и она ни в чем более не нуждается; напротив, она должна отринуть все остальное и найти покой в общении с Благом: надо стать им одним, далеко отбросив все наши покровы. При этом мы спешим вырваться из материального мира, и нас стесняют цепи, связывающие нас с окружающими вещами: ведь мы хотим слиться с Богом всем своим существом, так, чтобы ни одна частица не осталась ему чуждой»

(VI 9, 9, 40)

В этом мистическом союзе душа испытывает чувство уверенности, блаженства, наслаждения:

«В этом состоянии она понимает, она знает, что именно этого желала; она может утверждать, что нет ничего выше Блага. В духовном мире ошибки невозможны: где найти более истинное, чем истина? Значит, то, о чем она говорит, существует; в действительности она скажет об этом позже, а сейчас у нее нет слов. Наслаждение, которое она испытывает, не обманывает ее, ибо она его испытывает. И она утверждает, что причина этого блаженства – не телесное удовольствие, нет, – она вновь стала тем, чем была раньше, когда была счастлива. Все, что до этого доставляло ей удовольствие… она презирает. Она бы с радостью согласилась, чтобы все вокруг исчезло, чтобы быть подле него, наедине с ним. Такова сила ее блаженства»

(VI 7, 34, 25)

Это как если бы Благо в своем чистом присутствии было невыразимым наслаждением, и душа, становясь Благом, проникалась также, вся целиком, восхищением, с каким Благо созерцает себя. И, наконец, Благо само по себе есть Любовь:

«Благо – одновременно возлюбленное существо и любовь, а также любовь к себе, ибо оно прекрасно лишь в себе и собою… Его существование и желание самого себя составляют одно целое.. Оно само – то, что оно любит; любя себя, оно себя порождает»

(VI 8, 15, 1–8 и 16, 14)

* * *

Следовательно, Божественная реальность предстает перед нами в двух аспектах, в зависимости от уровня, до которого поднимается наша внутренняя жизнь. Иногда мы созерцаем лишь Прекрасное, мир форм, которые сами себя мыслят и живут в Уме. Но подчас Благо, украшающее Ум, придавая ему очарование, наполняет нас любовью. Таким образом, Благо выше Красоты:

«Благо исполнено нежности, благосклонности и мягкости. Оно всегда доступно для того, кто его желает. Но Прекрасное вызывает страх, растерянность, наслаждение, смешанное со страданием. Оно уводит далеко в сторону от Блага тех, кто не знает, что такое Благо, как любимый уводит невесту из дома ее отца»

(V 5, 12, 33)

Если бы существовало только Прекрасное, мы были бы очарованы, обольщены и, наконец, испуганы. Пока душа не ощутила за Красотой присутствие Блага, пока очарование не смягчило в ее глазах чарующую подвижность Прекрасного,

«Душа падает навзничь»

(VI 7, 22, 12)

в испуге, когда созерцает мир Форм.5

Чувствовал ли Плотин то, что есть тревожного и загадочного в зрелище Всеобщей жизни? Ощущал ли он, что, как скажет Рильке в своей первой «Элегии», – «Прекрасное лишь первая ступень ужасного»?

Может быть; но для Плотина подавляющее величие – только первая стадия Божественной реальности. Бог является нам таким лишь потому, что мы не поднимаемся достаточно высоко. Тому, у кого есть опыт Божественной любви, источник всего сущего предстает как «нежность, благосклонность и мягкость», и естественно, что всё отражает его доброту и благодать. [15] Духовная жизнь Плотина соткана из спокойного доверия и безмятежной нежности. Страхи гностиков кажутся ему смешными:

«Пусть они оставят этот трагический тон, говоря о мнимых опасностях, каким душа подвергается в мировых сферах! Эти сферы испытывают к ней одну благосклонность»

(II 9, 13, 6)

* * *

В конечном счете, Божественная нежность есть свет, и, по мнению Плотина, это многое объясняет. Прежде всего, чистое присутствие нисходит на нас, как свет:

«Вдруг вспыхивает свет, единственный, чистый. Ты спрашиваешь себя, откуда он идет, снаружи или изнутри. Когда он исчезает, ты говоришь: «Он шел изнутри – и все же не изнутри». И не надо искать, откуда он. Ибо исходной точки не существует. Свет ниоткуда не идет, он никуда не направлен. Но он появляется и исчезает. Поэтому не надо его искать. Надо спокойно ждать его появления, готовясь к моменту, когда он станет видимым. Так взор ждет солнечного восхода. Солнце, вставая над горизонтом, – «вставая из моря», как говорят поэты, – предстает нашим взорам, и мы созерцаем его… Но Бог не приходит так, – вы ожидали, что я скажу это. Если он приходит, то не приходя. Ибо его воспринимаешь, как нечто, что не пришло, а уже было здесь, прежде, чем все остальное, еще до появления мысли… Вот чудо, действительно! Он не пришел, и он здесь! Его нет нигде, и нет места, где бы его не было! Да, очень может быть, что вы удивляетесь; но тот, кто знает его, гораздо больше удивился бы, если бы было иначе; или вернее, чтобы снова удивить вас, – тому, кто его знает, уже невозможно удивляться!»

(V 5, 7, 33)

Для Плотина, как и для Платона, зрение объясняется контактом внутреннего света глаза с внешним светом. Но Плотин сделал из этого заключение, что когда зрение становится духовным, нет больше различия между внутренним и внешним светом. Зрение – свет, и свет – зрение. В свете есть нечто вроде видения самого себя: свет как бы прозрачен для себя самого.

В нашем мире некоторые зрительные феномены позволяют нам представить это единство зрения и света:

«Глаз не всегда воспринимает только внешний и посторонний свет: и без такого света иногда бывают мгновения, когда видно более яркое сияние, присущее глазу. Например, ночью, в темноте, этот свет вспыхивает в глазах и разливается перед ними; или же, если опустить веки, потому что ничего не хочешь видеть, глаза все же источают свет; или, наконец, если нажать на глаз, увидишь заключенный в нем свет. В этом случае глаз видит, не смотря; и именно в этом случае он видит, ибо видит свет. Остальные предметы только были освещены, они не были светом»

(V 5, 7, 23)

При мистическом переживании внутреннее око души видит только свет:

«Будучи вынесен на Его берег волной ума, поднявшись до духовного мира на гребне прибоя, сразу начинаешь видеть, не понимая, каким образом; но зрение, приблизившись к свету, не позволяет различить на свету предмет, который светом не является. Нет, тогда виден только сам свет. Там нет отдельно предмета, доступного зрению, и света, позволяющего его видеть, как нет там отдельно ума и предмета, о котором думаешь. Но есть сам чистый свет, из которого позже родятся эти противоположности»

(VI 7, 36, l7)

Взгляд души растворяется в этом изначальном свете. Это как если бы душа видела свет своего собственного взгляда:

«Приходится уверовать, что видишь его, когда душа внезапно наполняется светом, идущим от Него, светом, который есть Он сам. И ты должен понять, что Он здесь, когда, подобно божеству, которое призывают в дом, он является и освещает нас. Без этого света душа лишена Бога. Освещенная, она обретает то, что ищет. В этом подлинная цель, к которой стремится душа: коснуться этого света, увидеть этот свет в данном свете, не в каком‑либо другом, а в Том самом свете, который дает ей зрение. Душа должна видеть то, что ее освещает… Как этого добиться? Отринь все, что не есть свет»

(V 3, 17, 28)

Надо видеть то, что позволяет нам видеть: таковы свет, но также и изначальное зрение, которые смотрят в глубинах нашего зрения. [16] Если жизнь на всех своих уровнях есть взгляд, то потому, что чистое присутствие, ее средоточие и источник, – это в некотором роде абсолютное зрение, полная прозрачность Блага для себя самого:

«Его существование – это в какой‑то мере его взгляд на самого себя»

(VI 8, 16, 19)

При описании плотиновского переживания все время повторяются такие слова, как «свет», «сияние», «прозрачность», «блеск», «озарение». Следует ли из этого заключение, что оно не ведает о тьме и мраке духа, характерных для христианской мистики? В той мере, в какой внутренний вакуум и суровость («Отринь все») могут представать душе как некая ночь, ибо душе кажется, что она теряет привычный для нее свет, можно сказать, что у Плотина тоже есть мистический мрак. Но поскольку мрак у христианских мистиков является исповеданием веры, более того, восходит к мукам распятого Христа, который чувствует, что Отец его покинул, слишком очевидно, что все это чуждо Плотину. Во всем окружающем переливается единая Жизнь, простая и светлая. Достаточно отстранить Формы, которые ее выражают и скрывают, чтобы она дала нам почувствовать свое присутствие.

Загрузка...