РАССКАЗЫ

ПЛОТОГОНЫ

На полпути в катере что-то сломалось. Это означало, что мы со своего длиннющего, метров в двести, плота самое меньшее два дня будем любоваться окрестными пейзажами. Катер же должен был спуститься к Павлодару, там «подлечиться» и вернуться к нам.

Мы отобрали у своих «поводырей» весь харч, и, посадив плот на мель, чтоб не сносило течением, катер лениво вякнул и потащился вниз по реке.

По правде говоря, мы не очень тужили. Позагорать еще несколько дней на Иртыше было как прибавка к отдыху, который длился у нас уже почти неделю. Мы гнали свой плот из Лебяжьего, где заготовляли лес для совхоза. Работали дай боже, когда ж набралось кубометров шестьсот, связали этот огромный плот. Сивый, как называли Федю Шестопалова за его светлые, почти белые волосы, Роман Куксачев, Олег Ведерников и я — такая вот подобралась бригада плотогонов, хотя никто из нас до сих пор и в глаза не видел настоящего плота. Послали нас не более чем на неделю, ведь до жатвы оставались считанные дни, а все мы были механизаторами: я с Ведерниковым — комбайнеры, Сивый и Роман — трактористы.

Мы разбили на плоту брезентовую палатку, натащили туда сена, закрепили между связанными бревнами две рогатины и, когда нужно было, разводили костер, вешая на толстой березовой палке котелок с гороховым супом, ведро с ухой или чаем, смотрели, как горит-потрескивает на большом куске жести огонь, и поплевывали в волны Иртыша. Так прошла неделя, и прожили мы ее как курортники, говоря между собой, что если у плотогонов такая вот работа, то посылать на нее нужно по профсоюзным путевкам.

Итак, помахав вдогонку катеру, мы сели на край плота, свесили в воду ноги и сидели, посматривая, как река гонит мимо нас широкие изменчивые круги. Все дни пекло солнце, так что даже кожа лопалась на плечах, мы ходили по плоту в одних трусах, и эта одежда была как нельзя более кстати. Вот, например, Сивый: только что сидел рядом со мной и вдруг, соскользнув в воду, поплыл. А по Иртышу в тех местах плавают так: метр проплывешь сам, на пять отнесет река. Поэтому Роман отвязал лодку и бросился догонять Сивого — самому бы ему ни в жизнь не приплыть назад.

А лодка наша как куколка — белая (мы покрасили ее в Лебяжьем), на корме же голубыми буквами название — «Белка». Название это придумал Олег, он же и написал его. Идея всем нам понравилась, само же название — нет. Поэтому мы заспорили. Сивый сказал, что можно было бы назвать в честь какого-нибудь исторического героя, ну хоть бы Ильи Муромца. Роман предлагал название реки, которая текла возле его дома, — Зуша. Я же рассуждал так: если уж мы пустились в это плавание, то стоило бы придумать что-то морское — например, «Бригантина». Но Олег, прислушиваясь к нашим спорам, делал между тем по-своему, молча выписывая это самое слово «Белка». Потом, закончив, сказал, что нечего, дескать, мудрить и выпендриваться: если лодка белая, то, значит, пусть и будет «Белка».

Мы плюнули и разошлись, потому что знали: ему хоть кол на голове теши, все равно сделает по-своему.

Правда, мы быстро привыкли к этому названию, и теперь оно нам даже нравилось.

Но как-то Олег показал мне фото своей девушки, которая жила в Борисове, кажется, училась там, и с которой он переписывался. Неплохая такая девчонка — чернявая, с длинными косами. Я не имею привычки, как некоторые, заглядывать на обратную сторону фотографии, чтобы прочитать надпись. Но однажды, когда Олег прятал карточку в бумажник, нечаянно увидел ровные буквы на обороте: «Дорогому Олегу на добрую память. Белка».

Я решил уже сказать несколько слов в адрес Олега, но рядом сидел Роман, а этому пустозвону только дай повод — разнесет по всему совхозу. Олега же я уважал, поэтому промолчал.

Ну, а сейчас мы сидели с ним, любовались нашей красавицей лодкой с голубой полосой на белой корме, сидели, пока Олег не позвал меня ловить рыбу.

В палатке у нас была байка с червяками и удочки — длинные, гибкие, из орешника. Мы перешли на другую сторону плота, спрыгнули в воду — она была нам по колени — и забросили удочки. Вода теплая, струящаяся, а дно песчаное, чистое. Червей мы экономили — одну половину на крючок, другую в жестянку, на следующий раз, — и бросаешь наживку прямо под ноги. Вода относит поплавок, он покачивается с боку на бок, потом мелькнет раз-другой и упруго ныряет вглубь.

Бес его знает, как называлась рыба, что лезла на наши крючки, но Олег сказал, что иртышские рыбаки называют ее бычками.

Ведерников вообще был среди нас непререкаемым авторитетом. Он, что называется, имел жизненный опыт: служил в армии, работал на заводе и, конечно, больше повидал на свете, чем мы. Мы попали сюда прямо из родительского дома. Но, главное, у Ведерникова был собственный взгляд на вещи. Он был ниже меня на полголовы, но крепкий, мускулистый, с круглой, стриженной «под бокс» головой. Кожа на голове загорела, и это было видно сквозь короткие светло-русые волосы. На лице у него был такой же коричневый загар, только небольшой шрам на лбу чуть-чуть светлее. С первого взгляда трудно было сказать, что Ведерников старше нас, потому что походил он со своим «боксом» и невысоким ростом на подростка, хотя по разговорам и поведению определить его возраст можно было довольно точно.

Постояли мы часок с удочками, потом Олег достал из воды и поднял вверх кукан.

— На ужин, пожалуй, хватит, — сказал он и стал накручивать леску на удилище.

Мы взобрались на плот. Сивый с Романом все еще катались на лодке, и Олег крикнул, чтоб они закруглялись.

Солнце становилось все более грузным и тяжело клонилось к небосклону. Через реку до западного берега, высокого и обрывистого, разлилась широкая золотая полоса. Она переливалась и дрожала.

На восточном, более низком берегу, метрах в двадцати от которого мы расположились, рос низкий кустарник, а за ним тянулись голые, поросшие ковылем холмы. Река в этом месте была очень широкая, не менее полукилометра, с высокими песчаными отмелями ближе к нашему берегу. Судоходная часть, обозначенная бакенами, жалась к другому, противоположному берегу.

За нами, посредине реки, роскошным зеленым оазисом раскинулся остров. В сравнении с голыми берегами он выглядел очень привлекательно, но мы знали, что, кроме комаров и низких, скрюченных от ветра ив, там ничего не было.

Как только Сивый с Романом причалили к плоту, мы заставили их чистить рыбу, а сами закурили и сели возле палатки. Они, между прочим, как и все мы, за время этого путешествия приобрели относительную практику в кулинарном деле и так успешно стали управляться с бычками, что можно было подумать, будто ребята всю свою жизнь провели на кухне.

Роман был худой и тонкий, в его подвижном, с мелковатыми чертами лице, на котором светились острые синие глаза, проглядывало что-то лисье. Он любил при случае подкусить каждого, кого только можно было, хотя Ведерникова, правда, остерегался, меня тоже трогал не так уж часто, зато Сивый не знал от него покоя. Это, однако, не мешало им дружить, возможно, впрочем, потому, что оба они были родом с Орловщины. Сивый привык к выходкам Куксачева, порой и сам переходил в контрнаступление, а часто случалось даже, что бросался на него с кулаками и довольно сильно колошматил.

Сейчас они чистили рыбу и молчали. Роману, как видно, скоро это надоело: он посмотрел на Сивого, потом покосился в нашу сторону и намеренно ласковым голосом начал:

— Федя, слышь, Федя…

— Чего тебе?

— Федя, я вот о чем подумал: все же нужно тебе работать комбайнером.

— А тебе что за забота? — сразу же насторожился Сивый.

— Как это что? Ведь в училище у тебя была пятерка по комбайнам. Я даже помню, как хлопцы просили тебя объяснить что к чему. Было ведь такое?

— Ну, было.

— Вот видишь. А вспомни, как привел в порядок свой комбайн во время ремонта? Просто игрушечка был. И тут тебе, пожалуйста, — пилюля. «Потрудились вы, товарищ Шестопалов, прекрасно, но комбайн все же передайте другому». Обидно.

— Тебе, что ли, обидно? — щурит рыжие глаза Сивый.

— А хоть бы и мне, — охотно соглашается Роман. — За тебя обидно. Я же знаю, как хотел ты встать за штурвал. И факт — дал бы фору многим. Представляю тебя на мостике: в темных очках, руки на штурвале…

Он умолкает, Сивый же, забыв осторожность, не выдерживает:

— И думаешь, плохо бы работал? Вот если бы мне твой комбайн…

— А я что говорю, Федя? Факт, не подкачал бы. — Роман вдруг переходит на такие дружески-искренние ноты, словно собирается признаться Сивому в любви. — И дело тут вовсе не в комбайне, Федя. Рядом с тобой был бы помощник, правда?

— Ну, был бы, — соглашается Сивый.

— И если что — разбудил бы…

Сивый хлопает глазами, потом, проглотив пилюлю, до того краснеет, что на лице его пропадают веснушки. Роман кувыркается через спину, подхватывается на ноги и дает стрекача в другой конец плота. Сивый знает, что Романа ему не поймать, и только ругается на чем свет стоит.

Мы с Ведерниковым хохочем, вспоминая ту ночь, когда Сивый бороновал на поле возле Иртыша. Днем он не выспался, ну и сон сморил его прямо за штурвалом. А трактор пошел прямо к берегу. И хорошо, что в том месте откос начинался не сразу, а с выступа примерно в метр высотой. Трактор свалился туда носом и заглох. Сивый набил себе здоровенную шишку на лбу. Тем, к счастью, и отделался, хотя прославился, конечно, на весь совхоз. Из-за того случая ему и комбайн не давали, хотя вообще-то работал он хорошо и соображал что к чему.

— Слушай, Сивый, — вмешался Ведерников, — ты думаешь: хуже ему сделал? Отогнал от котла, а теперь сам будешь чистить рыбу.

— Не бойся, его часть я оставлю.

Сивый кончил чистить рыбину, которую держал в руках, бросил ее в ведро и крикнул Роману:

— Ты, козел, иди кончай!

— Еще чего, чтоб ты на мне силу свою бычью проявлял? — И Роман начинает выторговывать условия перемирия.

— Не бойся. Выберу подходящее время. Даже не догадаешься когда.

Конечно, Сивый искренне в это верит, Роман же знает абсолютно точно: если он сам не начнет новой авантюры и не попадется на месте преступления, все сойдет ему с рук. Сивый на удивление необидчивый парень.

С опаской поглядывая на противника, Роман подходит к костру и принимается за рыбу.

Солнце подмигивает нам своим верхним краем: не грустите, мол, без меня — и прячется за высокий берег. Сразу же возле нас появляются первые «гости» — не то чтоб незваные, а тысячу раз проклятые, первейшие наши враги, которых мы безжалостно истребляли, выкуривали, хотя они все равно и не думали оставлять нас в покое. Днем они прячутся в прибрежном кустарнике, зато по вечерам тучами набрасываются на все живое.

Мы забираемся в палатку, задраиваем ее так, чтоб не оставалось ни одной, самой крохотной щели, и, ублаготворенные после душистой ухи, лежим на спинах и лениво разговариваем, перебирая в памяти разные случаи.

Из-за острова вырвался и начал крепчать шум двигателей. Это шел на Павлодар пассажирский теплоход. Заглушая ночную тишину, над рекой поплыла мелодия танго. Она была незнакома мне, но сразу же показалась очень красивой. Я представил себе этот белый пароход, залитый огнями, празднично одетых людей, девушку в легком платье, которая стоит у перил, и стало жаль, что этот пароход плывет сейчас без меня. Но мелодия вскоре утихла за очередным изгибом реки, и слышно было только, как тихо плещутся под днищем плота волны, которые пригнал к нам теплоход. Плот покачивало, и мы все молчали. Хотелось курить.

Захрапел Сивый, причмокивал во сне губами Роман. Олег стал шарить вокруг руками, пытаясь отыскать папиросы. Я тоже попросил у него одну, и мы стали освещать тусклыми огоньками стены нашей палатки. Курильщиков среди нас было только двое.

— Дрыхнем тут, будто какие-то пенсионеры, а где-то живут люди, — вздохнул Олег.

Он снова затянулся. Стали видны неровные полосы дыма.

Олег почему-то пощупал брезент палатки за головой, сказал со сладкой мечтательностью:

— Что там сейчас моя Светка делает?

— Это та, что на фотокарточке? — уточнил я.

— Она самая.

— Белка?

Олег даже подскочил, наклонился ко мне и, опираясь на локоть, угрожающе спросил:

— Ты откуда знаешь?

— Было… — загадочно ответил я и тут же принялся успокаивать его: — Да ты не бойся, один только я и знаю.

— А чего бы мне бояться, — все так же задиристо ответил Олег, хотя голос его стал мягче.

Он снова лег на спину, несколько минут лежал молча.

— Знаешь какая она, — проговорил наконец нерешительно, со смущением в голосе.

— Да ничего… Красивая, — согласился я.

— Не в том даже дело… Умная… И добрая… А это важнее.

Олег говорил медленно, отрывисто, подыскивая нужные слова, и выговаривал их с усилием, будто ему что-то мешало.

— Медичка… Последний год в училище. Говорила — приедет. Если б не она — не знаю… Связался было с ханыгами. Дали год. Условно. А у меня тогда никаких тормозов… И вдруг, представь, встречаю девушку… Такая приветливая, аккуратная, чернявая… Ну, я и говорю ей — Белка… Она смеется: «Первобытный ты человек, Олег. Неужели не знаешь, что сейчас двадцатое столетие?» И в самом деле — первобытный. Учиться не хотел, с горем пополам добил семь классов. Отец погиб в войну, мать одна, целый день на фабрике. Вот я и делал, что только в голову придет… Хватало хлопот и милиции… А Белка, ну, эта… Света… приучила книги читать, от ханыг отвела. Сначала я только посмеивался, а потом взяло за живое.

Олег снова умолк, потом повернулся на другой бок, сказал:

— Первобытный ты человек, Олег… — И, переждав мгновение, добавил: — Был таким…

…Три дня, на протяжении которых должен был отремонтироваться и вернуться катер, пролетели с немалой пользой для нашего здоровья. Мы в неограниченном количестве употребляли солнце, воздух и воду, да и, по правде говоря, харчи. Ежедневно Сивый с Романом спускались на лодке километра за четыре вниз по реке до ближайшего поселка и покупали там необходимое, в основном хлеб и консервы.

На четвертый день Олег вынес из палатки свои брюки, в которых хранились наши общие финансы, и объявил:

— Все, братва. Уложились как раз в норму. В госбанке ни копейки. Кто желает попить чайку с сахаром или попробовать калорийной мясной тушенки, должен ждать катера. Лично я люблю рыбу…

Он взял удочки и спрыгнул в воду. Мы прекрасно понимали, что это было обычным пижонством, потому что за время, пока мы жили на плоту, рыба до того всем надоела, что мы больше не могли спокойно смотреть на нее.

Сивый вынес из палатки карты, и мы начали втроем играть в дурака, время от времени посматривая в ту сторону, где был Павлодар и откуда должны были сейчас плыть к нам мясная тушенка, хлеб и сахар.

Через час солнце уже припекало вовсю. Сивый спрыгнул с плота и вытащил из воды связку рыбы, которую успел наловить Олег.

— Разводите огонь! — крикнул он, взбираясь на плот.

Однако после ухи Романа стошнило, и мы тоже положили ложки.

— Катер может сегодня и не прийти, — сказал Олег. — Так что поменьше купайтесь. После купанья очень жрать хочется.

Но в тот день была такая жара, что мы все, а с нами и Олег, до самого вечера сидели в воде.

А перед тем как залечь на ночь в палатку, выпили кипятку, по традиции называя его чаем. Я и Олег выкурили по одной папиросе.

Ночью мимо нас проплывали теплоходы, по их палубам прогуливались веселые, беззаботные люди, а мы лежали, четыре робинзона, на своем безлюдном острове и понимали, что никакой пользы от этих теплоходов для нас нет и быть не может. И потому становилось грустно, хотелось поскорей вернуться в совхоз, где со дня на день должна была начаться уборка.

Утром Олег сказал, что есть шанс продержаться еще день, и вытащил из палатки две пустые бутылки — несколько дней назад мы отмечали начало нашего плавания.

— Купите хлеба и пачку махорки, — велел он ребятам и добавил: — На таком богатстве сидим, а тут приходится сдавать бутылки. В этих безлесных местах наша сосна здорово ценится. Ну, с богом, — оттолкнул он ногой лодку.

В полдень мы услышали натужное тарахтение моторной лодки. Жилистый, заросший черной щетиной мужик направлялся к плоту. На буксире за ним шла наша лодка.

Еще издали Сивый и Роман стали махать руками и что-то кричать, но слов их мы не могли разобрать.

Причалив к плоту, мужик заглушил мотор и остался сидеть в лодке. Роман вскочил на плот, подбежал к нам. Весь он так и сиял от радости.

— Покупателя привез, — подмигнув нам, сказал он шепотом.

— Какого покупателя? — спросил Олег.

— Да вот его, — показал Роман на мужика. И крикнул Сивому: — Давай сюда харчи!

Сивый вышел из лодки, прижимая руками к груди две буханки хлеба, какие-то бумажные свертки, две бутылки водки.

— Это все дядька Игнат, спасибо ему, — весело подмигнул Роман мужику. — Встретил нас на берегу, говорит: поиздержались, как видно, мальчики? Попросил у нас пару бревен, ну, и накупил всего. Видели? — Он выхватил одну бутылку из рук Сивого. Тот стоял возле нас и все еще держал в руках свертки, улыбаясь стыдливо и довольно, будто отличник на школьном собрании.

— Вылазь, дядька, из своей посудины. Заходи в гости, — крикнул Олег.

Мужик хмуро посмотрел на нас:

— Не та пора, чтоб гостевать. Вон какая погода стоит. Вы вот что, мальчики: отпустите меня поскорей.

— Сколько тебе нужно бревен?

Мужик цепко, с прищуром посмотрел на Олега:

— В одной связке сколько будет?

— Да десятка два, не меньше.

— Вот и выделили бы мне одну.

— Ты, отец, полдома хочешь задарма взять…

— Почему же задарма — набавлю. Обижаться не будете.

— Договорились. Иди выбирай.

— Ну, Олег, ну, Олег, так облапошил мужика, — восхищенно говорил Роман.

Прикуривая, Олег исподлобья посмотрел на него, и Роман прикусил язык.

Мужик подплыл на веслах в хвост плота и стал раскручивать ломиком проволоку, которая крепила последнее звено. С работой он справился довольно ловко. Столкнув бревна на середину течения, он погнал их перед собой.

— Пойду возьму деньги, — сказал Роман и побежал к мужику.

Я посмотрел на Олега. Он стоял прищурившись и жадно затягивался папиросным дымом. В его круглом, обветренном лице, в сухих крепких ногах было сейчас что-то неприятное. Я подумал, что должен как-то вмешаться, но непонятная нерешительность охватила меня.

— Слушай, может, не нужно, а? Лес же совхозный, — проговорил наконец я.

— А жрать что будешь? Ты ведь тоже совхозный. Почему же никто не позаботится о твоем брюхе?

Олег насмешливо скривил рот, и я подумал: в самом деле, разве наша вина в том, что катер опаздывает?

— Все в порядке, мальчики, — крикнул мужик. — Только давайте так: ни гугу. И я вас не знаю, и вы меня тоже.

— Намертво, отец, — поднял вверх консервный ключ Роман. Он уже сидел на корточках возле палатки и раскладывал привезенные продукты.

— Все ж нехорошо вышло, — снова сказал я.

— Вот сейчас поешь, тогда по-другому запоешь, — сказал Роман и засмеялся.

— Ты поменьше бы болтал, что ли, — сказал ему Олег. — Давай сюда свои сребреники.

— Сребреники… Такое скажешь… Красненькие…

— Это же все равно, дубина ты этакая… Говорят, был когда-то один деятель, который продавался за сребреники. Правда, лучших друзей продавал, а не бревна.

— Ты на что намекаешь? — оторвался от банки Роман. — Мы что… Мы только предложили вам… По мне, так можно было и вовсе не продавать эти бревна. Может, это я лишних два червонца с мужика содрал?

Олег выругался и полез в палатку. Бревна медленно плыли вдоль плота, приближаясь к нам. Мужик стал отгонять связку, чтобы взять ее на буксир.

То ли течением, то ли волнами от моторки бревна внезапно качнуло — и они стукнулись о борт нашей «Белки», прижав ее к плоту. Она резко наклонилась, даже как-то тяжко застонала под напором бревен. Когда же снова выпрямилась, в нескольких местах на ее корме остались широкие темные царапины. Голубую полоску названия сейчас уже трудно было прочесть. Получилось что-то похожее на «Бека», потому что буква «л» стерлась совсем.

Лицо Олега передернулось, словно от зубной боли. И не успел я опомниться, как он бросился в воду. Схватившись за край бревна, он вскарабкался на связку.

— Стой, отец, — приказал он, отплевываясь от воды и стараясь отдышаться.

— Ты что, парень? — не понял мужик.

— Все, отец, все! Слишком дешево продали. Эй вы, — крикнул он, — помогите подтянуть!

Мы с Сивым бросились на помощь. Вода была нам по шею, и мы, упираясь ногами в дно, подтянули связку к плоту.

— Бога побойся, слышишь? — кружась возле нас на лодке, говорил мужик. — По-хорошему поладим… Ну, еще сколько-нибудь прибавлю…

— Чего стоишь, черт? — крикнул Олег Куксачеву, который растерянно комкал в руках деньги. — Закручивай проволокой бревна.

Когда мы вышли из воды, Олег сказал:

— Отдайте ему все… А ты, отец, дуй отсюда, слышишь? А то у меня есть справка, что психический…

— Я и вижу — это правда. Ах, мать вашу… — выругался мужик и со злостью рванул веревку маховика. Мотор взвыл, и лодка пошла вниз по реке, оставляя пенистый след. И тогда Роман напустился на Сивого:

— Это ты заварил всю кашу! Зачем сказал мужику про лес?

Лицо Сивого покрылось красными пятнами. Он взревел, как медведь, и бросился на Романа:

— Ах ты, козел, ах ты, гад! Я, значит, виноват!? А кто обещал ему бревна? Кто просил у него денег? — приговаривая, Сивый тузил Романа под бока. От боли и злости тот ревел на всю реку.

— Кончайте там, салаги! — крикнул Олег, и Сивый с явной неохотой отпустил Романа. Тот же швырнул вдруг в ярости консервный ключ, который все еще держал в руке, и пошел на Олега, выставив вперед подбородок.

— Псих ты, вот кто, ясно? Псих, и все. Псих, ясно? И все вы тут психи! И подыхайте на этом плоту, черт с вами! А я мотаю отсюда.

Сивый, — скомандовал Олег, — списать бунтовщика на берег.

Сивый подошел к Роману:

— Ну что, отвезти?

— Пошел ты!.. — Роман так рявкнул на Сивого, что тот испуганно отскочил в сторону, потом махнул рукой и пошел куда-то в конец плота.

Ведерников, глядя ему в спину, сердито и весело объявил:

— Внимание! Торжественная церемония отплытия отважного плотогона Романа Куксачева отменяется. По этому поводу немедленно подается обед. Исключительно из диетических блюд.

Потом спокойно добавил:

— Так даже лучше — сплошная диета. Рыба, как известно, это фосфор. Полезно для мозгов, как говорила одна моя знакомая медичка…

Он взял удочку и встал на отмели. Я сел в лодку и выехал на середину реки. Хотелось побыть одному.

БУРАН

Буран застал шофера Романа Кудина приблизительно километрах в двадцати от совхоза. В снежной коловерти, заслонившей весь свет, он сбился с дороги и сейчас сидел в машине, не зная, в какую сторону, куда заехал, сидел, плакал и ждал близкой смерти.

Пока был бензин, жила еще и надежда. Думалось, что буран утихнет, как нежданно начался, так же внезапно может и окончиться; мечталось, что сквозь вытье метели пробьется гул моторов, где-то невдалеке вспыхнет свет фар.

Но бензин уже часа три как кончился, хоть Кудин и старался его беречь, заводил мотор, только чтобы слегка подогреть кабину, и теперь вокруг него словно бы сжались какие-то дьявольские клещи: мороз сначала легонько, словно играючи, дотронулся до губ и щек, потом, забравшись в рукавицы, пощипывал за кончики пальцев, так что пришлось спрятать руки в карманы кожуха, а потом и насквозь прошил ледяными иголками валенки, слегка подмокшие от занесенного в кабину и начавшего таять здесь снега, незаметно, но неотступно начал наседать на плечи, проникал под мышки, холодил и сжимал грудь, прокатываясь по всему телу мелкой, неприятной дрожью.

Кудин выскакивал из кабинки, размахивал руками, с силой хлопал себя по бокам, бегал на одном месте, топал ногами, утрамбовывая сухой, мелкий снег. Потом, разогревшись, снова залезал в кабинку, сидел в полном изнеможении и отдыхал, пытался отдышаться, пока не начинал мерзнуть снова. Но с каждым разом холод все сильнее забирал в свои колючие лапы, силы понемногу шли на убыль, и больше уже не хотелось вылезать из кабины, и подгонял его только отчаянный, безудержный страх, который пронизывал тело внезапным жаром, застилал туманом глаза, — и тогда Кудин, словно в бессознательном состоянии, словно пьяный, вываливался из машины, снова начинал махать руками и бегать, потому что понимал: пока что спасение было только в этом.

Правда, где-то в глубине души теплилась надежда, что не его одного забросило в эти пустынные места, что кто-то невзначай наткнется на него, поможет выбраться, вырваться из рук смерти. Но это, конечно, при условии, что дорога находится где-то рядом, что Кудин не слишком-то далеко отъехал от нее. Подумав же немного, он начинал понимать, что надеяться на подобное чудо, пожалуй, не приходится. Тут и в ясный день редко кого встретишь, не говоря уже про такой, как сегодня.

И тогда Кудин снова начинал плакать. Он не стыдился своих слез, не пытался даже остановить их, он до отчаяния жалел себя, свою напрасно загубленную жизнь, жалел, что так глупо обрываются все его планы, — и потому плакал. Слезы ручьями текли по щекам, смачивали бороду и холодными каплями стекали за воротник кожуха. Кудин утирал их тыльной стороной рукавицы, хлюпал носом, сморкался прямо под ноги.

Он не выключал свет фар, поэтому, когда откинулся на спинку сиденья и посмотрел перед собой, увидел на тусклой поверхности зеркала свое лицо. Небритое худое лицо с глубокими бороздами на лбу, глубоко запавшие глаза — все это размывалось, расплывалось в полумраке и казалось чужим, незнакомым, страшным.

«Это смерть моя, — подумал Кудин, — это смерть моя, и она смотрит на меня, выжидает. Выжидает и забавляется, потому что ждать ей осталось немного. Боже, какая страшная морда. Боже, что ж это я наделал…»

Он тяжело, с размаху упал на руль и стал биться головой о рулевую колонку.

— Так тебе и надо, гад! Так тебе и надо! Подавился наконец-то, подавился…

Когда он попадал головой на черную вмятину сигнала, машина коротко и жалобно вскрикивала, словно от боли или от страха. Эти слабые, почти неслышные из-за воя ветра звуки приводили его в чувство.

Он откинулся на спинку сиденья, закрыл глаза и утих. Слезы на глазах высыхали, остатки их он утер рукавицей. Потом закурил и жадно, на полную грудь затянулся.

«Все имеет свою цену, — подумал он и от этой на диво простой мысли, от табачного дыма даже словно бы перестал мерзнуть. — Все имеет свою цену, и каждый получает то, что заработал. Вот и я… Надеялся встретить конец дней в собственном роскошном доме, на мягких перинах, на сундуках с добром — и вместо этого получил железный гроб… Судьбу не обманешь, нет, ничего не купишь дешевле той цены, которую следует заплатить…»

Он сидел, держа папиросу голыми пальцами, и с каждой затяжкой ощущал, как стынет, становится скользко-холодным разжеванный мундштук.

Жалость к себе, столь немыслимо болезненная еще минуту назад, стала затихать. Может, она вышла вместе со слезами, может, от утомления, от пережитого напряжения чувства утратили свою остроту. Беда, как видно, сломила Кудина, и он уже начал постепенно мириться с положением, в котором очутился, и сейчас чутко прислушивался к незнакомому ощущению, что стало пробиваться где-то в глубине души. Странное это было ощущение, однако, все укрепляясь и укрепляясь, оно вытесняло все другие — те, что совсем еще недавно бросали его то в ужас, то в отчаяние. И ему уже хотелось только одного — чтоб оно росло, набирало силу, чтобы вместе с ним приходило в сердце успокоение.

Кудин наклонился к зеркалу, осветил его огоньком папиросы.

Нет, напрасно он увидел в нем призрак своей смерти. Как раньше, так и теперь на него смотрел пожилой мужчина с широким суховатым лицом, с глубоко запавшими глазами, с выступающим вперед острым подбородком. Не такое уж приятное лицо, что правда, то правда…

Кудин потер ладонью заросший щетиной подбородок, человек в зеркале сделал то же самое… От этого Кудин даже слегка удивился, насмешливо хмыкнул.

Он видел себя словно в первый раз, рассматривал свое лицо в зеркале с любопытством, будто то было лицо незнакомого человека, которого он словно бы и встречал раньше, хотя и не был полностью в этом уверен…

Нет, Кудин все же многое знал об этом мужчине, а недавно даже был свидетелем того, как он ревел, обливался слезами будто малое дитя, размазывая по щекам слезы и всхлипывая…

Подумав так, Кудин внезапно понял, какое ощущение нарастало в нем, принося успокоение… Это было злорадство по отношению к тому человеку в зеркале, злорадство в адрес дурака, который сам себя загнал в ловушку и сейчас отдает из-за этого богу душу.

— Так тебе и надо, — повторил он. — Из-за своей жадности подыхаешь… Так тебе и надо.

От отвращения к этому человеку он даже прищурил глаза, когда же снова открыл их, в зеркале, как ему показалось, на какое-то мгновение появилась толстая, белая и вздувшаяся, будто тесто, морда. Огромная, с фасолину, бородавка на левой щеке, темные клочья редковатых кудрявых волос над рыжеватой лысиной… Морда, похоже, ухмылялась, показывая нитку желтых золотых зубов… Еще бы, ей весело, вот радости будет, когда найдут где-то в глуши, в снежных сугробах замерзшего Кудина! Хотя деньги все же при нем, при Кудине, и этой морде — начальнику склада Тунякову — ничего не перепадет…

Но где они, эти самые деньги? Ага, вон шелестят во внутреннем кармане пиджака, целая пачка… Вот они, вот, все до копейки… Ровно столько, сколько стоит жизнь Кудина. Немного, если подумать… Даже на сотню не потянет… Ну что ж, доставай их теперь из кармана, хоть в последние часы натешься ими; может, наконец намозолят глаза… Потому что кто же, если не ты, любил повторять: «Деньги — сила… Деньги могут все… Если ты при деньгах — никого не бойся…»

Вот пусть теперь и помогут тебе твои поганые деньги — они же все могут… Пусть помогут отыскать дорогу, пусть добудут бензин, пусть приведут домой или хотя бы назад к чабану Зуеву…

Но лучше всего было бы, чтоб они навеки пропали, эти иудины сребреники… И тогда ничего бы с тобой не случилось, сидел бы сейчас в теплом доме, смотрел телевизор после рюмки водки и доброго ужина. А захотел бы, так и лег в постель с Зинкой, женой, согрелся бы возле ее… Если б только не было этих поганых денег, этой гнусной поездки, если б не было толстой поганой морды Тунякова…

Это была его идея — отвезти несколько тонн пшеницы Зуеву. Туняков подобные дела проворачивал без сучка и задоринки — списывал зерно или какие-нибудь другие товары как бракованные, а потом сплавлял налево… И во всех этих операциях первым помощником был у него Кудин. Высмотрел же каким-то образом из всех других шоферов, приручил… Как будто так уж трудно было это сделать! Сам же того хотел. Просил подписать левую путевку, добавить лишний рейс… Всегда так и тянуло урвать лишнюю копейку… С малых лет бродил по свету, искал место потеплее… И находил. Но был еще молодой, неопытный, зарывался, оттого и пришлось отсидеть три года… Потом уже в торговлю не взяли — выучился на шофера. Сюда приехал, потому что дошли слухи, будто можно неплохо заработать в новом совхозе. И жаловаться, это правда, грех: дом построил, хозяйство завел, да и жена неплохо устроилась — буфетчицей в столовую.

Но всего этого было мало. Рубль прилипал к рублю и тянул за собой еще один. Набралось столько, что и на сберкнижку страшно было класть: нетрудно догадаться, откуда взялись такие деньги…

Откуда? Да вот от таких туняковых, от зуевых…

Сегодня отвез ему пшеницу. Зуев — совхозный чабан, живет со своими овцами в степи, однако дела развернул со многими деятелями: то овцу, то свинью, будто бы из личного хозяйства, продаст, то самогонку гонит… Оборотистый мужик, ничего не скажешь.

Как и положено, замочили они успешное завершение дела. Кудин сидел в саманной халупе Зуева, закусывал, трепался. Потом выглянул в небольшое замерзшее оконце и увидел, что небо вдали потемнело, а возле кошары вьются, выгибая хвосты, клочья белого крупняка. Тогда Кудин заторопился, встал из-за стола, начал прощаться с хозяином. Тот, невысокий, сухонький, льстивый, принялся удерживать гостя, но потом торопливо подал ему кожух, снял с гвоздя у дверей и свою фуфайку.

Ну вот, теперь зуевские деньги здесь, при нем, в кармане, те же, что дома, тоже от разных проходимцев, с которыми водил компанию, с которыми давно продал черту лысому совесть…

Сколько же всякой мерзости тянется за тобой по жизни, Кудин… Обдуривал людей, врал, издевался над кем только мог, предавал, смеялся над дураками, которые верили тебе, был жестоким и безжалостным к слабому, с сильным же держался льстиво и угодливо… Ох-ох, дрянью, собакой, а не человеком был ты, Кудин… и в кого только таким удался? Отец, мать весь свой век трудились — мухи никогда не обидели. Братья и сестры тоже знают от людей уважение, на чужое не зарятся, свое же, для себя добывают по совести… Ох-ох, в кого же ты только удался такой поганец?

А с матерью-покойницей как обошелся, помнишь или успел позабыть? За одно это шкуру с тебя спустить мало…

Чуяла, как видно, старуха, что недолго ей осталось, приехала, больная и слабая, на край света, чтоб посмотреть на сыночка, которого не видела, считай, лет двадцать. Приехала, потому что сам не только носа не показывал в родной деревне, где, как помнилось по послевоенным годам, жилось небогато, но даже письма не удосужился написать. Хотя нет, почему же: послал, когда попал за решетку… Тогда мать даже собрала тебе посылку — откуда только взяла: и сало, и сахар, и теплые носки… Ты же об этом забыл, как только прошло лихолетье. Когда ж она приехала к тебе, то, видишь ли, это не очень понравилось твоей жене. А жена твоя языкастая, так умеет уколоть, что корка хлеба в горле застрянет… Недолго погостила мать, сразу же засобиралась назад. На свои деньги, что сама заработала в колхозе, что дали на дорогу дети, и обратный билет купила. Ты же даже не заикнулся, чтобы дать ей какую копейку, чтоб просто спросить, не нужно ли чего. Даже не попросил, чтоб побыла еще немного. А она все понимала… Плакала, уезжая, перекрестила тебя, чтоб защитить… Только не защитила.

Ох-ох, Кудин, что ты только наделал? И бога забыл, да, забыл, отступился от него…

И словно сама собой темная, потрескавшаяся рука Кудина неуклюже стала совершать давным-давно забытые движения: потянулась ко лбу, потом к груди, к правому, к левому плечу. Спекшиеся губы зашевелились в прерывистом шепоте:

— Боже, боженька, милый… Не знаю, есть ли ты, но если есть, то прости меня… Может, ждать мне уже недолго, может, скоро встретимся с тобой… Обойдись со мной милостиво… Знаю: прямая мне дорога в ад за все мои грехи, но видишь — каюсь, каюсь перед смертью… Знаю, нет мне прощения, но прости, смилостивься… От души каюсь, от всего сердца, каюсь и прошу милости… Если не веришь, сделай так, чтоб я выбрался отсюда. Тогда увидишь, что покаяние мое — чистая правда, святая правда…

Словно в бреду, в тяжелой горячке, торопливо и путано шептал Кудин эти слова и часто, в каком-то припадке неистовства, крестился. От этого он даже немного согрелся, главное же — с каждой минутой в нем все крепла вера в то, что эти его мольбы необходимы, что через собственное унижение он вымолит милость у кого-то более сильного, что и слова, и слезы, и эти лихорадочные крестные знамения — не впустую, что за них, как думалось ему, он получит что-то взамен. Что именно, он не знал, однако в этом была сейчас последняя надежда, и он всей душой тянулся к ней…

Правда, где-то в самой глубине ощущений таилось понимание какого-то обмана, ненадежности этой сделки, поскольку тот, к кому он обращался, был, по его мнению, немного простоватый, излишне доверчивый — из тех, кто может верить одним словам, не требуя более серьезных подтверждений, а с такими иметь дело Кудин не привык. И тем не менее нужно было не жалеть слов, в словах же не щадить себя, исполосовать, окровавить ими себя — и таким образом что-то да выиграть.

Он крестился, шептал жаркие, покаянные, страшные в своей обнаженности и самоуничижении слова — и в конце концов получилось, будто их кто-то услышал и в самом деле поверил им…

Сквозь низкие, леденяще-угрожающе причитания ветра послышалось еле различимое, заливисто-бодрое татахканье мотора.

Кудин подумал сначала, что это ему кажется. Но звук нарастал, все чаще и чаще прорывался сквозь стоны метели, и вскоре уже совсем ясно можно было различить частые и резкие, как выстрелы, выхлопы трактора.

Все еще не веря своим ушам, Кудин открыл дверцу, выглянул из кабины. Ветер рванул из рук дверь, она с грохотом ударилась о капот, в кабину ворвалась кипень снега. Но Кудин даже не заметил этого. Теперь он не только слышал стрекотание мотора — сквозь вьюжную мглу тускло обозначились, двигались, приближались к нему два пятна света. До них, похоже, было метров сто, не больше. Но вот они сдвинулись немного в сторону, направо, и Кудин напряженными, натянутыми, как струна, нервами ощутил, чем грозит ему этот почти незаметный поворот. Исходя из каких-то своих расчетов, тракторист сворачивал вправо и мог проехать мимо Кудина, не заметив его.

Тогда Кудин побежал наперерез трактору, побежал изо всех сил. Однако не так-то легко было преодолеть какие-то полсотни метров против шального, безумного ветра. Он пружинисто, бешено толкал в грудь, в голову, валил с ног, отбрасывал назад, не пускал туда, где вот-вот должны были пройти два желтых огонька. Они же были все ближе и ближе, и если не успеешь, опоздаешь на какую-то краткую минуту, проплывут перед самым твоим носом и исчезнут, растают, укутанные безбрежными полотнами вьюги.

Задыхаясь, он бежал вперед и кричал, и рот его забивало снегом, и крик таял на губах, развеянный и унесенный ветром.

Но он успел. Встал на пути трактора, принялся махать руками и кричать, хотя и сам почти не слышал своих слов.

Трактор остановился.

Кудин открыл кабину, из которой потянуло сухим теплом, запахом солярки и табачного дыма.

Тракторист, молодой парень с розовыми от тепла щеками, наклонился к Кудину.

— Откуда ты взялся? — с веселым удивлением выкрикнул он, стараясь перекричать шум мотора и вой ветра.

Кудин как-то по-глупому закивал головой — он не мог вымолвить ни слова и только счастливо улыбался.

— Вот уж нельзя было ожидать, что встречу здесь кого-нибудь! — кричал на ухо Кудину парень. — Я из бригады пробиваюсь, из Жалан-Кудука. Чуть не умер от скуки. Залазь в кабину, — пригласил он, и когда Кудин, поднявшись на гусеницу, забрался к нему, добавил: — Закрой дверь. Тепло, брат, сегодня надо беречь.

Он щелкнул выключателем, включил свет — маленькую лампочку на приборном щитке, потом внимательно, будто стараясь что-то вспомнить, посмотрел на Кудина.

— Эге, — сказал он, — да мне твоя фотография, кажется, знакома. Ты случайно не из «Рогозинского»?

— Ага, — наконец смог вымолвить слово и Кудин, — из «Рогозинского». Но откуда ты меня знаешь? Я сам что-то тебя не помню…

— Вот видишь — а я помню. — Широкие, припухшие губы парня с черной полоской мазута возле левого уголка тронула какая-то недобрая усмешка. — Более того: даже искал тебя, хотел встретиться…

— Что ты тень наводишь? Говори ясней, — сразу же насторожился Кудин.

— Подожди, милок, всему свое время. Об этом, как говорится, историки не напишут… Скажи лучше, каким чудом здесь очутился?

— Да из-за своей же глупости, мать его так. Думал, успею, пока разойдется эта свистопляска, а теперь вот и сижу посреди степи. Решил — концы уже мне.

— А-га, — протяжно, как-то невнимательно, думая о своем, сказал парень. — Так, значит, ты здесь на машине?

— А то на чем же? — сказал Кудин. — Если б не она, то, как и ты, горя бы не знал. Подожди, — удивился он, — а как это ты дорогу находишь? Тут же на край света можно заехать — и даже не заметишь.

Парень коротко, довольно хохотнул:

— Я, милок, дорогу домой, ровно конь, нюхом чую. Потому мне все эти бураны до фени. Но на всякий случай вожу с собой и вот эту штуковину.

Он достал из кармана кожуха и показал Кудину компас. Концы стрелок и буквы на поверхности его, когда парень выключил лампочку, засветились зелеными огоньками.

— Хитрая штука, — похвалил Кудин. — Только холера его знает как им пользоваться.

— Это не для малограмотных, ясно? — сказал парень, кладя, на место компас. И уже как-то строго, даже с легкой издевкой, спросил: — Ну, а ты, как видно, думаешь сидеть тут до конца бурана?

— Шутник ты, — покрутил головой Кудин. Он фыркнул, словно бы от смеха, однако внутри его так и царапнула обида: нашел когда шутить. — У меня бензин кончился, — сказал. Кудин. — Иначе я давно бы уже был дома. Но у тебя, наверно, тоже нет…

— Ну ты дае-ешь, — совсем уже горделиво поднял голову парень. — У меня все есть. Сколько тебе бензина?

— Ну, ведра два…

— Показывай, где твоя коломбина?

Парень развернул трактор и направился туда, куда сказал Кудин.

Он остановился рядом с машиной, тронул Кудина за плечо:

— Есть один деликатный вопрос к товарищу. Бензин стоит денег…

— Да ты не волнуйся, рассчитаемся.

— Принимаю только чистоганом. В долг не верю.

— Ох, какой ты… — недовольно поморщился Кудин. — Не волнуйся. Вот тебе деньги…

Он расстегнул кожух, стал копаться во внутреннем кармане пиджака, отделил там от пачки одну бумажку и протянул ее парню.

— Вот так и нужно разговаривать, — сказал тот и вылез из кабинки.

К трактору были прицеплены деревянные сани, — чем-то загруженные и накрытые брезентом.

При свете задней фары парень откинул край брезента, отвинтил крышку железной бочки, лежавшей в санях, и при помощи резинового шланга нацедил Кудину горючего.

— А радиатор не разморозил? — спросил парень, когда Кудин завел машину.

— Будь спок, — самодовольно подмигнул ему Кудин, — антифризом запасся на всю зиму.

— Ловкач, — сказал парень, — где только достал?

— Хочешь жить — умей крутиться.

Но парню это почему-то не понравилось. Он сразу же нахмурился, сказал, словно отрезал:

— В этот буран еще покрутишься… Будешь идти за мной. Если что случится — увижу.

И вот уже сквозь серую муть бурана покачивается свет задней фары трактора. Она тускло освещает верх брезента, выхватывает из темноты целые охапки снега, которые с необыкновенной щедростью сыплются на землю. Ветер хватает их, развеивает, люто гонит над землей.

Кудин на малой скорости ползет за трактором. Тут, на твердом насте, он мог бы ехать намного быстрей, но мало того что не найдет дороги — потом, он это знает, начнутся заносы, сквозь которые ему ни за что не пробиться на своем самосвале.

В кабинке тепло, на душе же — спокойно и радостно, и потому думается ему тоже хорошо, приятно; думается о том, что счастье не изменило ему, что какая-то высшая сила стала на его сторону, спасла от смерти, и он должен навеки быть благодарен этой силе, как видно, она и есть тот самый бог, про которого он так долго не вспоминал раньше. Нет, не станет отныне он паскудить свою жизнь никчемными, мелочными хлопотами, позорной, заслуживающей смеха суетой. Деньги… Горели б они огнем, дьявольское наваждение… Вот сколько беды из-за них выпало… Нет, теперь пусть другие за ними гонятся, хоть головы себе повыкручивают из-за них…

Кудин вспомнил парня, который так жадно вырвал у него из рук трешку за два ведра бензина… Дурень, молодой ненасытный дурень… Знал бы ты, за чем гонишься… Охо-хо, далеко не все могут деньги, не приносят они счастья человеку, не спасают от смертельного страха, когда приходит последняя минута… Спроси об этом у Кудина, он всю правду тебе расскажет…

Тем временем наст кончился, и машину нужно было направлять по следу, который оставлял трактор с санями. Но там, где трактор проходил совсем легко, уминая снег своими широкими гусеницами, машина буксовала, глубоко зарываясь колесами в снежную мешанину. Тут уже Кудину приходилось добавлять газа на менее занесенных участках, чтоб не отстать от трактора.

Однако вскоре самосвал увяз. Как ни раскачивал взад-вперед машину Кудин, как ни выворачивал руль, вылезти из сугроба не смог. И тут появился трактор. Парень подошел, посмотрел на задние колеса машины, сказал с прежней, слегка издевательской ухмылкой:

— Сел ты, милок, важнецки, как кум в красном углу. Ну что, тянуть?

— Тяни, конечно, — хмуро сказал Кудин.

— Задарма не потяну, — заявил парень.

Кудин молча достал трешку, отдал ее парню — тот равнодушно сунул ее в карман ватника.

Затем отцепил сани, подъехал к Кудину и, закрутив стальной трос за буксировочные крюки машины, через какую-то минуту вытянул ее из сугроба.

Во второй раз Кудин забуксовал минут через десять. Но теперь он не стал ждать трактора: поднял сиденье, среди ключей и разной металлической мелочи нашел лопату, затем подлез под кузов у задних колес.

Ветер рванул за край воротника, отшвырнул его и сыпанул прямо под кожух, под рубашку колючего снега, который сразу же растаял, так что по спине потекли ручейки — от них передернулось, заколотилось от холода все тело. Кудин снова поднял воротник, прижал его к шее бородой и плечом и стал со злостью откидывать снег из-под колес. Копать было нетрудно, потому что ветер сразу же сметал снег с лопаты, рассеивал его вокруг мелкой пылью. Но раскопанное место тут же заполнялось все новыми и новыми пригоршнями колючей крупы.

Кое-как добравшись лопатой до твердого пласта дороги, Кудин бросился в кабинку, рывком рванул машину. Забирая в одну сторону, она с натужным ревом двинулась вперед.

А трактор уже шел ей навстречу. Однако теперь он вынужден был повернуть назад, не доезжая до машины.

Кудин злорадно улыбнулся…

Только напрасно он это делал… Когда сел снова, не помогли, ни лопата, ни что другое. К тому ж он так устал, так выбился из сил, что только на одно и оказался способен — доплестись до кабинки и взобраться на сиденье.

Парень подъехал, поинтересовался, есть ли у Кудина еще деньги, взял очередную трешку и только тогда вытянул машину.

Следующий раз Кудин даже не вышел из кабинки, когда снова увяз, — сидел и ждал, пока подъедет парень. Деньги же дал, даже не ожидая, когда тот спросит их. Поэтому они не перемолвились ни словом, словно обо всем договорились заранее.

Теперь, пробираясь сквозь сугробы за желтым огоньком трактора, Кудин уже не чувствовал себя так спокойно, как в начале этой совместной езды. Пропали и больше не возвращались его прежние умиротворенные мысли.

Непривычная усталость разламывала все его тело. Усталость эта все увеличивалась, угнетала и постоянно напоминала о себе еще и потому, что она каким-то образом соединялась с ненавистью к этому круглолицему трактористу с наглыми, жестокими глазами.

Кудин давно привык к тому, что частенько за какую-то услугу в дороге встречный человек мог потребовать с другого определенную плату. Это было даже справедливо, если, скажем, он, Кудин, платил кому-то за бензин. Ведь бесплатно он никому не достается… Но тут, посреди степи, когда на много километров они только вдвоем с этим выродком и когда судьба Кудина целиком зависит от его трактора, брать деньги за каждую буксировку — это хуже чем грабеж, это… это… черт знает что… ни о чем подобном никогда еще тут не слышали.

Нет, напрасно ты на себя клепал, Кудин… Ты по сравнению с этим кругломордым просто ангел… Вот какие они, люди… Вот и попробуй с ними по-справедливому, по совести… Съедят, замордуют, сотрут, как никчемную букашку… Нет, рано ты, Кудин, решил записываться в святые. И бог тут ни при чем… И есть ли он вообще, если пускает на белый свет таких гадюк? Нет, не бог спас его от смерти. Этот вот нарочно, как видно, выехал в такую непогоду, чтоб нажиться на чужой беде… Эх, паскуда, компас возит… Чтоб он тебя к собственной могиле привел!.

Давай, Кудин, выбрасывай денежки, этот кругломордый за «спасибо» тебя не вытянет… И что только ты сейчас бы делал, не будь у тебя этих трешек?.. Весь свет с ума посходил из-за этих проклятых денег. Даже тут, посреди голой, безлюдной степи, за ними первое слово…

Говорит, что знает меня… Чтоб тебя холера знала… Придуривается, падаль, — таких знакомых у меня сроду не было. Говорит: из «Рогозинского» ты?.. А откуда же еще мне быть, если тут на сотню верст только и есть два совхоза — «Рогозинский» и «Иртышский»…

Мысли его обрывались тем, что снова нужно было сдавать назад, каким-то лихом выбираться из занесенной снегом колдобины.

Однако а очередной раз он самостоятельно выбраться не смог и снова стал ждать, пока трактор не остановится, не развернется и не подъедет к машине.

Парень подошел, молча протянул руку. Кудин не пошевелился.

— Ну! — нетерпеливо сказал парень.

— Что ну? — спросил сквозь сжатые зубы Кудин.

— Деньги! — объяснил парень.

— Нет у меня больше денег…

— Брось притворяться… У таких, как ты, ими набиты полные карманы.

— Может, ты мне их набиваешь?

— Нет, сегодня как раз делаю наоборот.

— Сегодня… Ты, наверно, жизнь свою с того начал, что родителей ограбил… — не смог сдержать злости Кудин.

Парень нетерпеливо перепрыгнул с ноги на ногу, будто горячий конь.

— У тебя, оказывается, плохой характер… Не люблю ездить с такими в дорогу. Особенно в буран… Тебе, может, кажется, будто я беру лишнее? Но если б не ты, я б давно уже был дома. Я — из «Иртышского», сосед, можно сказать. Довезу тебя, а потом сколько еще тащиться… А потом, сам подумай: с каждым разом, когда ты начинаешь буксовать, я возвращаюсь назад, отцепляю сани, снова креплю их, возясь с голодным тросом… На дворе не лето, сам понимаешь. Так давай плати по установленной нами же таксе.

— Я тебе сказал: нет у меня денег! — крикнул Кудин.

— Ну, нет так нет. Гуд-бай, — повернулся парень.

— Ты что, в самом деле бросишь меня?

Парень пожал плечами:

— А что еще делать?

И вдруг всю его наигранную веселость как ветром сдуло. Глаза его округлились, вылезли из орбит, и он гаркнул, перекрывая вой вьюги:

— Много вас таких, голодранцев!

Он подскочил к Кудину, словно собирался ударить его, и тот даже испуганно отшатнулся. Потом торопливо полез в карман и молча отдал деньги.

Дальше, когда самосвал снова буксовал и парень подъезжал на тракторе, все вершилось так же молча. Повторялось же такое, наверно, еще раз пять, пока они наконец доехали до «Рогозинского».

На широкой улице поселка Кудин обогнал трактор, остановился, вылез из кабины и дал знак парню, чтоб остановился тоже.

Он подошел к трактору, встал возле двери кабинки.

— Ну вот я и приехал, — сказал Кудин, посматривая на розовые щеки парня, на полоску мазута возле губ.

Кудин сейчас ненавидел его лютой ненавистью, так, как никого в жизни еще не ненавидел. Лучше всего было бы садануть чем-нибудь тяжелым по этой паскудной морде — так, чтоб навеки захлебнулся собственной кровью. Но нельзя: боялся тюрьмы, да, и парень вон какой верзила, с таким не так-то легко справиться. Поэтому Кудин подыскивал слова. Такие, каких он еще никому не говорил, каких даже еще не знал, но какие, он ничуть в этом не сомневался, найдутся сразу же, едва он откроет рот…

Но первым заговорил парень. Ресницы его почти сошлись, между ними остались только узкие острые щелочки, углы же губ пренебрежительно опустились.

— Ну что, — сказал он, — хочешь выдать пару ласковых слов на прощание? Подожди, не спеши, дай я сначала скажу тебе два слова. Вспомни Жалан-Кудук. Летом ты как-то ночью проезжал там. Мы работали в поле. И я выбежал на дорогу, поднял руку, помнишь? Ты остановился, выглянул из кабинки, спросил: «Деньги есть?» Я даже не успел ответить, только покачал головой, а ты с места на весь газ, только крикнул: «Много вас таких, голодранцев!» Помнишь? А с моим товарищем несчастье случилось, в больницу нужно было, а машины, как на грех, ни одной… Так вот, чтоб ты знал: он умер из-за тебя, и я на всю жизнь запомнил твою морду, номер твоей машины… Ты думал: мне твои деньги нужны?.. Это ты, только ты из-за денег мог загубить человека. Бери их назад, подавись… Вот они, вот, гадина…

Парень доставал из кармана помятые трешки и бросал их в лицо Кудину. Подхваченные ветром, бумажки носились в сумраке улицы, разлетались во все стороны.

Потом он включил скорость, и трактор даже подпрыгнул — так резко рванулся с места. Обдав Кудина снежной пылью, он застучал мотором, загремел отшлифованными до блеска гусеницами по сонному поселку.

Кудин стоял посреди улицы как оглушенный и только ошалело посматривал вслед желтому пятну света, которое отодвигалось все дальше и дальше.

В ВОСКРЕСЕНЬЕ УТРОМ

Дружат они давно — лет, наверное, пятьдесят. Жили по соседству в деревянном довоенном Минске, война на определенное время разлучила их, потом они сошлись вновь, вместе женились, справляли крестины, ссорились, мирились, открывали друг перед другом душу и, случалось, пускали в ход кулаки — и вот уже все трое на пенсии, кто поседевший, кто облысевший, однако так и остались за ними прозвища козыревских пацанов: Кишеня, Торба и Матрас, закрепившиеся и в новом многоэтажном доме, куда их переселили по их просьбе, когда сносили старую деревянную улицу.

В воскресенье утром собираются они на лавочке в огромном шумном дворе — с домино или без него, обмозговывают, где бы наскрести пару рублей на «утренник», лениво, время от времени позевывая и потирая небритые щеки, переговариваются.

— Слушай, Торба, сходи к своей старухе, скажи, Матраса забрали в больницу, а тебе нужно его проведать — пусть даст три рубля.

Это говорит Кишеня, лысый, худой, с морщинистым лицом и с сигаретой «Прима» в черных прокуренных пальцах. Он был кузнецом и раньше своих дружков вышел на пенсию — так что опыта у него больше.

— Чтоб это в самом деле было — от радости дала бы десятку, — неохотно отзывается Торба, толстый, неповоротливый, с маленькими заспанными глазами. Он то и дело кривится от боли и потирает правый бок — печень.

— Идите вы, — незлобно говорит низкорослый с седым чубом Матрас. Он словно бы кого-то высматривает, внимательно вглядывается в прохожих, особенно в женщин, пробегающих по двору. Наконец одна останавливается, говорит:

— Может, зашли бы, Иванович, что-то начали течь краны.

— Это можно, — после недолгих размышлений отвечает Матрас и уточняет: — А когда?

— Да хоть бы сейчас.

— Что ж, можно и сейчас.

Матрас поднимается и идет за женщиной, даже не оглянувшись на дружков. Те напрягаются, как бы пробуждаясь, и довольно перемигиваются: до пенсии Матрас работал сантехником — вот и попалась халтура.

Через полчаса выходит Матрас, кивает головой в сторону магазина. Покряхтывая, встают Кишеня и Торба, потихоньку следуют за ним.

Возвращаются они уже совсем в другом настроении. Матрас все забегает вперед, размахивает руками, рассказывает:

— Теперь в школе такому учат, что и самому не разобраться. Внук мой Володька прибегает вчера, спрашивает: «Дед, а что это за слово такое — эволюция?»

— И что ж ты ему ответил? — недоверчиво косится на него Торба.

— Сразу смикитил что к чему, не беспокойся, — довольным тоном говорит Матрас. — Телик смотрим, кой-какую литературу читаем. Эволюция — это что? Противоположное революции — значит, нужно так понимать: контрреволюция.

Кишеня затягивается «Примой», сплевывает и говорит:

— Дурной ты как сапог, Матрас.

— Почему как сапог? Как матрас, — уточняет Торба, и оба начинают смеяться. Матрас, однако, с еще большей запальчивостью доказывает свое, даже бьет себя кулаком по сухой груди.

— Контрреволюция! Ясно? Давай поспорим на пол-литра. Что, не хочешь? То-то.

— Сам ты контрреволюция, — свысока морщится Торба. Он был электриком и считает себя более умным, чем дружки. — Вон посмотри, молодуха из первого подъезда — она сейчас покажет тебе эволюцию.

Матрас весь как-то сникает, настораживается, потому что по двору, метрах в ста от них, торопливо проходит молодая женщина, у которой он испортил какой-то новомодный бачок, не сумев разобраться в системе. Но женщине, как видно, не до него, и друзья садятся за стол. Появляется домино, подходит и четвертый партнер — моложавый разбитной мужчина Петро Сухотка. Ровный перестук костяшек разносится по двору. Доминошники молчат, увлекшись напряженным ритмом этой игры.

Конец кона, подсчитываются очки. Торба выворачивает локоть, пытаясь почесать спину. Как всегда, он приговаривает при этом:

— Теленок сосет матку и упирается в лопатку.

— В твою лопатку бульдозером упрись — и то не почувствуешь, — чихает от сигаретного дыма Кишеня. Он не в настроении — проигрывает.

— А я тебя, когда под стол полезешь, ногой почешу.

— Ты только и любишь чесаться, как одна, не в сравнение будь сказано, скотина, — сердито посматривает на дружка Кишеня. Торба также хмурится, и без этого узкие его глаза еще больше сужаются.

Взгляды встречаются и, кажется, позвякивают, будто боевое оружие.

Вмешивается Матрас:

— Хватит, вам. Не можете без войны. Довольно в свое время повоевали…

— Кто повоевал — он? — возмущается Торба, посматривая на Кишеню. — Как только началась война, его сразу и демобилизовали. На всякий случай.

— Ага, ты воевал, а я лопатой пули отбрасывал.

— Я воевал где надо было, — краснеет полное лицо Торбы. — Старший сержант, не то что ты. У меня все-таки семь классов образования было.

— Образование у него было!..

— Эй-эй, друзья-товарищи, уважаемое общество, не отклоняться от темы. — Петро Сухотка мешает костяшки и набирает в две горсти. — Закончим партию.

— Чтоб я еще играл с ним… — Кишеня отодвигает от себя костяшки и направляется к своему подъезду.

Игра прекращается. Недавние партнеры сидят молча.

Но вот Матрас толкает в бок Торбу:

— Посмотри, Кишеня.

В самом деле, тот возвращается обратно, садится за стол и разворачивает свежую газету, которую только что достал из почтового ящика. Кишеня молча читает. Торба, хитровато посматривая на Матраса и Сухотку, начинает говорить, как бы не замечая Кишеню:

— Встретились двое нищих. Один и говорит: «Плохо быть глухонемым — все видишь, а ничего сказать не можешь». А второй ему поддакивает: «Еще хуже быть слепым — на все оглядывайся, закрыв глаза».

Похоже на то, что и Кишеня стал глухонемым: уткнувшись в газету, он словно не слышит слов Торбы.

— Что ты там интересное вычитал? А, Кишеня? — не выдерживает Матрас. — Дай и нам почитать.

— Подожди, сейчас. — Кишеня отрывается от газеты, как измученный жаждой человек от свежей колодезной воды. — Вот же черт! Тут про один военный случай. Как раз такой и со мной был. Засыпало снарядом пулеметчика, немцы прошли первой линией, а он очухался — и давай косить фашистов сзади.

Матрас берет у него газету, читает и какими-то диковато-перепуганными глазами всматривается в Кишеню.

— Слушай, ты еще свою фамилиюп омнишь, а, Кишеня?

— Катись ты, — привычно огрызается тот, но сумасшедший взгляд Матраса заставляет его неохотно буркнуть: — Забыл разве — Потапович. Федор Потапович.

— Так читай же, вот тут, — Матрас тыкает кривым потрескавшимся пальцем в газету. — Здесь и пишется про Потаповича. Федора Павловича. Про тебя, значит…

Газету вырывают один у другого из рук, мычат, словно бы ничего не понимая, рассматривают Кишеню, как будто видят его впервые.

Сухотка сплеча стучит кулаком по столу, домино подскакивает и глухо щелкает по столу.

— Эх вы, деды-мукоеды: Кишеня, Торба, Матрас. Собственные фамилии позабыли. Герои, так вас и разэтак.

Деды молчат — задумались…

НЕОПЛАЧЕННЫЙ ДОЛГ

Легко и как-то неожиданно умер Петрович. Играли в домино, усевшись за стол, сбитый из широких струганых досок, во дворе; потом, когда партия кончилась, Петрович спросил у Буряка, своего соседа:

— Может, у тебя есть что-нибудь от головы, Буряк?

Глаза в то время были у Петровича какие-то усталые, мутные, но это мужчины припомнили уже потом, тогда же никто и внимания не обратил: мало ли от чего может заболеть у человека голова, особенно после того, как часа три просидишь на солнце?

Буряк тогда ответил: «Лихо его знает, есть ли там что-то от головы в доме, нужно спросить у жены», — но так и остался сидеть за столом, поскольку ему не хотелось отрываться от игры. Петрович же поднялся, сказал, что пойдет приляжет, может, скорей пройдет эта напасть, и сразу же место Петровича за столом занял таксист Володька из третьего подъезда, мужик крепкий и нахрапистый.

Пока Петрович переставлял ноги через лавочку, вылезая, Володька сгреб широкой ладонью кости, не обращая внимания на тех, кто ждал очереди, и посоветовал Петровичу:

— Сто грамм прими. Как рукой снимет.

А потом вернулась от соседки жена Петровича, спокойная, неторопливая в движениях Маруся. Но через минуту она снова показалась во дворе. Она почти бежала, рот у нее был открыт, она торопливо хватала им воздух и еще издали стала звать Малевича:

— Иди сюда, Игнат. Скорей звони в больницу. Петровичу плохо.

Игра на какую-то минуту остановилась, все встревоженно посмотрели на Марусю, Малевич же сразу понял, что дело серьезное, если Маруся так забеспокоилась. Он вылез из-за стола и направился к телефонной будке, которая была на соседней улице. Маруся прошла рядом с ним несколько шагов, рассказывая, как она вернулась домой, увидела, что Петрович лежит, спросила, что с ним, а он не отвечает. Думала, заснул, но лицо такое белое, как полотно, она стала тормошить его, он открыл глаза и словно бы не узнал ее. Она разговаривает с ним, а он ничего не понимает.

Но тут Маруся спохватилась, вспомнила, что больной остался один в доме, и бросилась назад. А возле стола послышался голос Володьки: «Чей ход?» — и громкий стук костяшки.

Приехала «скорая помощь». Немолодой уже врач с зачесанными назад редкими волосами присел на стул возле кровати, приказал: «Больной, сожмите руку», но больной даже не услышал его. Тогда врач поднял рубашку на животе у Петровича, посмотрел на него — а живот был уже весь покрыт какими-то белыми пятнами — и сказал:

— Медицина, к сожалению, ничем тут помочь не может.

Петрович умер, не приходя в сознание, не стонал, не бредил, умер, будто уснул. Инсульт, кровоизлияние в мозг — определили врачи.

Причитая, плакала Маруся, вслед за ней вытирали глаза носовыми платками соседки, вот уже Петровича положили в гроб, вынесли из дома под звуки духового оркестра, поставили его в автобус, а Малевич все не мог до конца поверить в истинность происходящего. Вчера он целый день бегал, оформлял документы на похороны, заказывал гроб, цветы, венки, много раз вписывал в различные квитанции имя и фамилию Петровича, сообщал разные сведения о нем и делал все это спокойно, озабоченно, как бы выправляя ему новый паспорт или пенсию, и все же независимо от разума была в сердце Малевича какая-то подсознательная уверенность, что все это дурной сон или глупая шутка, которую хочешь не хочешь нужно воспринимать всерьез, делать вид, будто не видишь обмана; через какое-то время все уладится само собой, недоразумение выяснится и можно будет, как всегда, прийти к своему старому другу и придирчиво прислушиваться к неторопливым глуховатым словам Петровича, чтобы в подходящий момент отпустить едкое замечание, начиная один из бесчисленных споров, которые велись между ними всю жизнь.

Нет, Малевич не мог так легко поверить в смерть Петровича уже по той простой причине, что и при жизни почти никогда не соглашался с ним, если же и бывало подобное, то с десятью оговорками, потому что всегда считал рассуждения своего двоюродного брата и друга детства легковесными, ошибочными, а иной раз и вредными. Он настойчиво и последовательно боролся с ним, верил в неопровержимую логику собственных доказательств и был уверен, что рано или поздно добьется победы, несмотря на многолетнее упрямство противника. Так что и с этой стороны смерть Петровича никак не могла быть реальностью, с которой согласился бы Малевич.

В гробу Петрович лежал спокойный, умиротворенный, уголки губ были, как всегда, чуть опущены, так что казалось, будто он вот-вот скажет что-то такое, от чего все засмеются, как и привыкли при его жизни, потому что он был шутником и насмешником, и люди долго потом повторяли его слова и смеялись им. Лежал он как живой, и только большой хрящеватый нос и иссеченный морщинами лоб были неестественно белыми.

Но и в эту страшную неживую бледность Малевич тоже никак не мог поверить. Он смотрел на постаревшую, опухшую от слез Марусю, понимал, по какой причине плачут и она, и другие женщины, знал, что причина эта — смерть Петровича, но она казалась ему сценой какого-то спектакля, где артисты исполняли роли очень знакомых ему людей, хорошо, правдиво играли, но не настолько, чтоб до слез взволновать его, Малевича, чтоб заставить поверить в действительность случая.

«Неужели я так плохо относился к нему? — спрашивал у себя Малевич, глядя на худые сизые щеки покойного. — Да нет. Если признаться искренне, так я любил его, за все эти годы так сжились — дня не проходило, чтоб не встречались. Ну, не всегда мирились, но в этом же он был виноват, поскольку не хотел понимать самых очевидных вещей, самых простых истин, всегда оспаривал их. Почему же такое ощущение, будто ничего не случилось, будто я не потерял лучшего друга, самого дорогого родича, с которым столько лет делили и горе и радость… Неужели я стал таким старым, что задубела душа? Нет, ничего не понимаю…

Когда над могилой вырос холмик желтого песка, который разгладили лопатами, люди стали садиться в автобус. Малевич помог подняться на приступку своей жене, сам же сказал, что не поедет, пойдет домой пешком.

Идти было недалеко, но Малевич не замечал расстояния, занятый мыслями о Петровиче, о его смерти, о своих непонятных ощущениях.

С той поры как Малевич помнил себя, знал он и Петровича, сначала просто Юзика Ходосовского, одногодка, односельчанина, соседа, родственника, с которым протоптали не одну стежку, отыскивая птичьи гнезда, бродя по грибным местам, выпасая по междурядьям скотину. Мало сказать, что они росли вместе, — в одно и то же время открывали для себя один и тот же мир, и первые впечатления от этого мира, были они страшными или приятными, соединяли две души в одну, делали продолжением того, что было началом, удивительно сплетали услышанное и свое собственное, пережитое, передуманное.

В первые годы Советской власти, когда деревне потребовался почтальон, кто-то вспомнил одного из хлопцев, сразу же назвал и второго, и местное начальство, недолго думая, назначило почтальонами их обоих. Правда, решение это укреплялось еще и тем, что до почты было тридцать километров не совсем спокойной в те времена дороги и запросто мог встретиться и волк, и недобрый человек.

Два года хлопцы как бы соединяли деревню с остальным миром, и для этого нужно было всего лишь запрячь сельсоветовского коня Буланого, который сам находил дорогу к почте и обратно, не требуя никаких вожжей и тем самым давая возможность седокам, подложив руки под голову, обдумывать на разный лад новости, услышанные в уездном центре. Новости были острые и волнующие, будто запахи свежевспаханного поля в весенний день. Они обещали великие перемены в жизни деревни, в судьбе друзей.

И перемены пришли — хлопцев призвали в армию.

С того времени их дороги надолго разошлись. Малевичу понравился строгий армейский порядок, точно выверенный ход военной службы, которая требовала от человека усердия и собранности — качеств, которые как раз и выявились в характере Малевича. После войны он вышел в отставку в чине майора, переехал в тот самый уездный центр, откуда возил когда-то почту вместе с Юзиком Ходосовским, нашел работу в райвоенкомате — работу не очень хлопотную, но из тех, что вызывала определенное уважение в городе, — построил дом, развел сад, огород и считал, что на большее грех и замахиваться, жил спокойно, тихо, стараясь не портить отношений с соседями, так же как и избегая излишней близости с ними. «Лучше быть хорошими соседями, чем плохими родственниками», — любил повторять он при случае.

На ту пору как раз и приходится новый этан их дружбы с Петровичем, теперь — как это ни странно — все называли Юзика Ходосовского Петровичем.

Петрович после армии тоже не вернулся в деревню. Поработал года три электромонтером в Москве, но что-то там ему не понравилось, и он вернулся на родину, высмотрел себе место в том же самом городе, что и Малевич, женился да так всю жизнь здесь и прожил. Работал на электростанции, был связным у партизан, помог им взорвать электростанцию, потом несколько месяцев находился в партизанском отряде — пока не пришли наши. На фронт его не взяли из-за болезни ног, названия которой Малевич так никогда и не смог запомнить.

Не виделись они более двадцати лет и при встрече едва узнали друг друга. Малевич стал солидным — не то чтобы толстым, но крепким, с широкой грудью, с короткой загорелой шеей. Петрович же так и остался худым, длинноносым, высоким, с синими навыкате глазами, которые слегка поблекли, однако не утратили прежнего хитроватого выражения.

Поспорили они в первый же вечер, когда Малевич с уверенностью образованного человека стал рассуждать о международном, положении. Сейчас и вспомнить трудно, о чем именно говорил он тогда, помнится только одно: Петрович почти ни с чем в его рассуждениях не хотел соглашаться.

И Малевич не сдержался.

— Упрямый ты, как бык, Петрович, — сказал он раздраженно. — А если разобраться детально — просто у тебя грамоты маловато.

Петрович в ответ на это прищурил один глаз и сказал с глуповатой ухмылкой:

— Мы с тобой вместе, кажется, академию кончали, разве не помнишь? На телеге, которую тащил Буланый…

Малевич с достоинством заметил, что в армии он учился на разных курсах, но Петрович все так же насмешливо уткнулся своим длинным носом в тарелку с квашеной капустой.

— А ты мне диплом покажи, — бубнил он, — а то вон у нас на электростанции как-то «инженер» появился, так не мог разобраться, где рубильник, а где электромотор.

Малевич обиделся. И не потому, что Петрович попал в самое больное место, — диплома у него в самом деле не было, потому что война помещала кончить военное училище, — обидно было, что Петрович не принимал в расчет никакие его, Малевича, заслуги, более того, не придавал значения авторитету какой-то высшей истины, более высокой, чем его, Малевича, заслуги, даже более высокой, чем его обида, — истины, которой Малевич привык верить безоговорочно и которая при любых обстоятельствах не подлежала сомнению. Правда, Петрович, словно бы соглашался с нею, однако оспаривал то, что выходило, вытекало из этой истины, и еще упирался, когда ему пытались что-то доказать умные люди.

Поэтому буквально каждая их встреча кончалась спором. Иной раз жестоким, с обидами, после которых они несколько дней не разговаривали друг с другом. Но всегда что-то притягивало, тянуло их снова, сводило опять и опять а праздничный или выходной день за бутылкой, за разговором о каких-нибудь хозяйственных делах, чтоб потом они незаметно могли обратиться к международным делам и… вконец рассориться.

Было однажды и так. Малевич попросил поставить у него в доме лампы дневного света — что-что, а все признавали Петровича специалистом в своем деле.

Потом, как всегда, сели за стол.

Выпили, начали беседу о том о сем, сейчас и не вспомнишь, о чем, и тут прибежал младший сын Малевича, студент автотехникума, Присел к столу, стад торопливо хватать еду с тарелок — проголодался, рассказывая с полным ртом, как там в техникуме они, студенты, выступили против преподавателя, который грубил и оскорблял ребят, и вот теперь это дело разбирает комиссия, преподавателя, наверно, снимут с работы.

Малевич слушал сына молча, когда же тот, перекусив, убежал, сказал недовольным тоном:

— Вот, брат, студент пошел — преподавателей с работы снимает.

— А если плохой тот преподаватель, так чего на него смотреть? По шапке — да и долой. Неважно, кто снимет…

Малевич засопел, заскрипел стулом — первый признак того, что собирается всерьез отстаивать свое мнение.

— Я не конкретно про этот случай… Вообще, как вижу, для нынешней молодежи не существует авторитетов… Преподаватель там или кто еще…

— А если не конкретно, так вообще глупо, — не слишком-то выбирая слова, сказал Петрович.

— Что ты называешь глупостью? — так и взвился Малевич. — Для меня на фронте это было силой, благодаря которой мы победили. Авторитет старшего, авторитет власти — основа дисциплины, если хочешь знать…

— Сравнил хрен с редькой — фронт, дисциплина… Кто же против дисциплины? И сына твоего возьми — разве он против дисциплины, против старших? Просто нынешние любят своей головой, своими мозгами пошевелить. А ты привык всю жизнь командовать — вот и не терпишь, если кто-то слово тебе поперек скажет…

— Я был в армии, не у тещи на блинах. А армия держится на дисциплине, на приказе — не на уговорах…

— Что ты мне объясняешь, как маленькому? Я, по-твоему, не был в армии?

— Сколько ты там был… Да и когда? А я всю свою жизнь в строю. Да к тому же фронт… От звонка до звонка… Вот побыл бы в моей шкуре…

— Мне и в своей не сладко было…

— Ну да, просидел всю войну в своем доме.

— А ты один, бедненький, и воевал. Только что-то слишком быстро тебя попросили из армии…

Петрович прищурил свой светло-синий глаз, как делал всегда, когда ему удавалось особенно больно уколоть Малевича. И этот прищур, пожалуй, больше, чем слова, выводил Малевича из равновесия.

Так случилось и на этот раз. Малевич весь кипел от злости и сказал первое, что пришло в голову, не до конца даже осознав что:

— Да… Я-то воевал… Я-то воевал… А ты… ты тут, можно сказать, работал на немцев…

Только проговорив эти слова, Малевич понял, что сморозил глупость.

Спокойный, насмешливый и неторопливый Петрович схватил Малевича за воротник рубашки и влепил оплеуху. Малевич ответил, и только крик женщин привел их в себя.

Они молча разошлись и не встречались, наверно, полгода. Но потом увиделись в городе, поздоровались, поговорили, выпили по кружке пива, и никто даже не вспомнил тот случай, разговаривали так, словно бы ничего не случилось, потому что стыдно было вспоминать тот случай, да и, честно говоря, им не хватало друг друга…

Но мир между ними, был недолгий. Ясный и твердо очерченный взгляд на вещи Малевича не мог ужиться с шаткими безответственными рассуждениями Петровича. Конечно, Малевич понимал, что и он кое-когда допускал перегибы, во, главное, как он говорил, у него была твердая, раз и навсегда принятая платформа, сбить с которой его не удастся никому.

Порой ему казалось, что это начинал понимать и Петрович, в последнее время он все реже и реже вступал в споры, больше слушал, чем говорил, и тогда Малевич с удовольствием думал, что сила его логики подействовала даже на такого задубевшего скептика, как Петрович.

Думая так, Малевич незаметно подошел к железнодорожному переезду, за которым был его дом.

Переезд был открыт, и Малевич прибавил шагу, чтоб успеть до поезда, потому что иной раз какой-нибудь тяжеловоз может задержать на переезде минут на пять.

Желание поскорей перейти шлагбаумы приглушило мысли о Петровиче, и Малевич заинтересованно огляделся вокруг.

Стоял светлый осенний день, тихий и грустный. Желтоватый свет солнца мягко проливался на землю, улица, застроенная деревянными домами, проглядывалась далеко, почти до противоположного края. Асфальтированный тротуар был усыпан желтыми липовыми листьями, которые приглушали шаги и сухо шелестели под ногами. Мимо проезжали машины, и после каждой из них лицо обдавало запахом горелого бензина, за которым снова набегала волна чистого холодноватого воздуха. Малевич задерживал дыхание, когда пахло бензином, а затем всей грудью вдыхал чистого воздуха. Он следил за своим здоровьем с того времени, когда врачи обнаружили у него первые признаки стенокардии. Тогда при встречах с Петровичем он начинал отказываться от выпивки, чем давал тому тему для бесчисленных насмешек и довольно обидных шуток. Появлялась мысль совсем бросить пить, но трудно было представить, как они сядут за стол с Петровичем, с чего начнут свой бесконечный разговор-спор. А от этого отказаться никто из них уже не смог бы…

«Ну вот, — подумал Малевич, — теперь придется. Можно и…»

Продолжить дальше свою мысль он не успел, потому что внезапно словно бы темное облако застлало редкую голубизну неба, оно как будто заслонило собой весь свет, с немыслимой тяжестью опустилось на плечи. Вот где подстерегала Малевича страшная правда всего того, что случилось, вот когда понял он безвыходность положения, в которое поставила его смерть Петровича. Того уже не будет никогда, ни-ког-да… В безвозвратном прошлом остались разговоры с Петровичем, его упрямство и нежелание понимать совсем простые вещи, навсегда исчезла возможность доказать Петровичу свою мысль, в чем-то убедить — пусть даже и не убедить, а просто поспорить, поссориться, схватить друг друга за грудки и во всем этом ощутить неразрывную зависимость одного от другого, живое продолжение дружбы, что началась с той поры, как помнит себя Малевич. И вот этого никогда уже не будет — пусть хоть мир перевернется вверх ногами — не сядут они вдвоем за стол, не забубнит что-то под нос Петрович, не прищурит хитровато свой синий глаз…

Мимо Малевича промчался грузовик, обдал облаком синего едкого дыма. Малевич ощутил, что ему не хватает воздуха. Напряженно, с болью застучало сердце, поплыли перед глазами желтые, цвета опавшей листвы, круги.

Малевич вынужден был остановиться, опереться рукой о деревянный забор. Потом ему немного полегчало, сердце отпустило, и он, переставляя ноги, как больной, стал переходить переезд.

Возле своего дома он совсем пришел в себя, только не проходила, собравшись тугим клубком в горле, острая боль сожаления.

Его ждали за столом у Маруси, жены Петровича, но дома он достал из холодильника графинчик с водкой, тарелку с холодцом и присел за кухонным столом.

Зашел младший сын Генка. Увидев в руках отца графин, он удивленно поднял брови.

— Решил помянуть Петровича, — объяснил Малевич.

— Ясно, — сказал Генка, — вы с ним, кажется, всю жизнь вместе были…

— Да, большой кусок, ничего не скажешь… И вот конец нашей дружбе.

— Интересный был мужик, — сказал Генка. — И справедливый.

Малевич выпил, понюхал корочку хлеба.

— Эх, Генка, Генка, каким он товарищем был…

Генка недоверчиво хмыкнул:

— Вы же все время с ним спорили.

Малевич сердито постучал по столу краем вилки.

— Спорили, — передразнил он сына. — Что ты понимаешь… Иной раз он… того… высказывался не совсем правильно… Я поправлял его. А знаешь ли ты, что он однажды спас меня от смерти? Про это ты знаешь?

— Откуда же? Ты ведь не рассказывал… — недоуменно пожал плечами Генка.

После вспышки раздражения отец какое-то время сидел молча.

— Рассказал бы, что ли, — несмело попросил сын.

— Да что тут рассказывать… Давно это было — в детстве. Спрыгнул я в болотце удилище вырезать да и попал в топь, в волчий глаз. Затягивает меня, засасывает, а поблизости никого. Кричу, надрываюсь, потому что вижу — концы мне. И нужно же, чтоб как раз недалеко оказался Петрович… Какой Петрович — Юзиком тогда его звали. Он и вытащил.

Малевич помолчал, затем сказал то, что держал глубоко внутри и что пришло там, возле переезда:

— Я… так и остался в долгу перед ним… Не отблагодарил… Опоздал я, Генка…

Снова острая тоска стиснула сердце. В уголках глаз наливалась светлым блеском горькая старческая слеза.

СКАЗКА ПРО БЕЛОГО АРАПА

1

Из всех плотничных работ Прокопович больше всего любил перестилать полы. Тут и заработать можно неплохо, и в тепле весь день, да и интересно хоть краешком глаза заглянуть в чужую жизнь, потому что всегда находилось что-то такое — может, даже незначительный пустяк, — в чем виделся весь человек, его привычки и характер.

На этот раз дом попался большой, в сто сорок квартир, так что до весны не справиться, и Прокопович с охотой садился каждое утро на пятый номер трамвая и вскоре привык к нему, как к старому знакомому, так что не хотелось даже думать, что когда-то снова придется менять маршрут, как не раз бывало до этого.

Работал Прокопович в ремонтно-строительном тресте бригадиром. Ничего себе была работа. Правда, сосед говорил, что в своем телеателье зарабатывает вдвое больше. И хоть он мог прибрехнуть ради форса, все же Прокопович любил при случае вспомнить этого соседа, пожаловаться на свое начальство, на низкие расценки. Однако работу менять не собирался, как не собирался что-либо менять в своей жизни.

Восемь лет назад он женился на невысокой, бойкой и веселой продавщице хлебного магазина. Сначала жили в общежитии строителей, потом, когда родилась дочка, получили квартиру. Когда-то веселая продавщица от недосыпания, от домашних забот и вечных пререканий с покупателями превратилась в нервную, крикливую женщину, быструю на слезы и незаслуженные упреки. Но присматривала она за мужем хорошо, после получки не шныряла по карманам, пытаясь отыскать спрятанную пятерку.

Дочка Зина уже ходила в первый класс. Прокопович только диву давался, как быстро она выросла, смотрел, как длинноногая светловолосая девочка, высунув кончик языка, старательно выводит что-то в тетради, и все не мог привыкнуть к мысли, что эта девочка и есть его родная дочь, его кровь, его продолжение в жизни. По правде говоря, жена и теща давно уже отгородили его стеной от ребенка, потому что всегда с каким-то ревнивым недоверием следили, чтоб он не наделал какой беды, если у него появлялось желание побыть с ребенком. Ну, да он не очень злился на них из-за этого. Только иной раз, когда начинал ощущать отчужденность дочки, становилось обидно, что живет вот рядом родной человек, но он в то же время почти не знаком тебе. А потом и обида пропала — привык. Да так было и удобней — никаких хлопот. И когда он слышал от кого-нибудь на работе жалобы на неприятности, на непорядок в доме, в душе радовался, что у него все хорошо.

Подходя к дому, который они ремонтировали, Прокопович вспомнил, что прежде всего нужно зайти в сорок восьмую квартиру, договориться с хозяевами. Три дня по утрам и вечерам он стучал в эту квартиру, но никто не отвечал. Через соседей он попросил, чтобы кто-нибудь был там сегодня утром, потому что в подъезде это была последняя квартира, где не перестелили пол, а на пятки плотникам уже наступали штукатуры.

Прокопович поднялся на второй этаж, позвонил. В этот раз на звонок отозвались, с треском щелкнул замок, и дверь открыла молодая женщина с перевязанными черной лентой волосами, светлыми надо лбом у корней, где успели отрасти после парикмахерской, а на концах и с боков — рыжеватыми, и это сразу бросилось в глаза Прокоповичу, который в одно мгновение окинул взглядом всю фигуру женщины — ее полноватые стройные ноги, стан, широковатый в бедрах, но подтянутый в талии, высокую грудь, видневшуюся в вырезе халатика белую шею.

Прокопович поздоровался, объяснил, по какому делу пришел.

— Ага, знаю, — сказала женщина низким грудным голосом. — Проходите, пожалуйста.

Она закрыла за ним дверь и первая пошла по маленькому узкому коридорчику, говоря на ходу:

— Мне передали соседи. Да я и сама знала, что когда-нибудь придется делать, ремонт. Не было бы счастья, да несчастье помогло, — невесело пошутила она. — Сын у меня заболел. Обычно же мы в это время расходимся: я — на работу, он — в садик.

Квартира была двухкомнатная. В передней комнате стояла тахта, сервант с секретером был открыт, и на нем лежали книга и коробка с нитками, в углу возле окна стоял телевизор на прямых тонких ножках. Пол был застелен пестрым ковром.

Едва Прокопович вошел в комнату, как пол под ним жалобно заскрипел, каждая половица запела на свой особый лад.

— Музыка что надо, — отметил Прокопович, и женщина охотно подхватила:

— И не говорите. Так скрипит — жить нельзя. Утром встаю и стараюсь ходить как можно тише — но нет же: как только заиграет эта музыка, Вадик тоже сразу просыпается. Просто спасения нет.

— Ну все, теперь конец вашей музыке, — сказал Прокопович. — Когда можно начинать работу?

— Да хоть сегодня.

В это время дверь второй комнаты со скрипом отворилась, и Прокопович увидел мальчика лет пяти, темноволосого, худенького, с перевязанным горлом.

— Вадик, что ты! Сейчас же ложись! — приказала женщина. — Забыл, что сказал доктор?

— Мне скучно, мамка, — захныкал мальчик, наморщив свой белый лобик.

— Я тебе сказала — ложись! Скучно ему… Не нужно было снег есть. Иди в постель.

Тот неохотно направился к кровати, и слышно было, как с каждым его шагом поскрипывали доски пола.

«Вон ведь, как рассохлись, — подумал Прокопович, — даже под мальчиком стонут».

— Если начинать сегодня, то нужно, чтоб кто-нибудь вынес все это из комнаты, — Прокопович показал глазами на сервант.

Женщина виновато улыбнулась.

— У нас некому выносить, — сказала она.

— А где же муж? — спросил Прокопович.

— В командировке.

— Тогда нужно его заменить, — подмигнул женщине Прокопович.

Обычно такие шутки выходили у него лихо, с намеком, но обидными не казались и вынуждали отвечать тоже какой-то шуткой, после чего между хозяевами и им, Прокоповичем, устанавливались простые, дружеские отношения, которые были очень выгодны на работе. Но эта женщина вовсе не ответила на слова Прокоповича, будто и не слышала их, только спустила в землю глаза и щелкнула выключателем, гася свет в кухне.

«Ишь ты, какая серьезная, — подумал Прокопович. — Но знаем мы эту серьезность. Как раз та, что шутит, ничего плохого без мужа не сделает. А такие вот скромные, сдержанные на все способны».

Сделав подобную оценку хозяйке, Прокопович потерял к ней интерес и сказал обычным своим голосом, в котором слышались деловитость и озабоченность:

— Тогда мы переставим сами. Вы только сверните ковер и перенесите в другую комнату мелкие вещи. Я сейчас приду.

Он спустился на первый этаж, в сорок третью квартиру, где оставил вчера свои инструменты, отнес на второй этаж комбинезон, ящик с гвоздями, лапой и молотком, сходил во второй подъезд, проверил, кто вышел на работу, прихватил с собой Володьку Стахова, сильного, молодого парня, не забыв взять свой топор — его брал вчера Володька под конец смены, вместе с ним пошел переносить мебель в сорок восьмую.

Сделали они это быстро, и Володька ушел, незаметно для хозяйки подмигнув Прокоповичу, что означало; гляди, не лови ворон — женщина в самый раз. Прокопович тоже подмигнул ему, тем самым давая понять, что задание понял и если что, то маху не даст.

Все это было дурачеством, игрой, и Прокопович с Володькой прекрасно это понимали, как знали и то, что никто из них никогда не решится заниматься подобными глупостями, однако так уж у них повелось — показывать друг перед другом свою мужскую удаль.

Прокопович зашел в ванную комнату, переоделся в комбинезон, свой же костюм аккуратно свернул и положил на разостланную в прихожей газету, потом взял лапу, просунул ее между стеной и плинтусом и крепко нажал да край. Плинтус со скрипом отошел от стены, и Прокопович, передвинув лапу дальше, нажал снова.

— Ма-а-ма, я хочу посмотреть, — тянул в другой комнате мальчик.

Женщина вышла из кухни, что-то сказала ему — что именно, Прокопович не расслышал, — но мальчик заплакал снова, и Прокопович посоветовал:

— А вы его укутайте и посадите на тахту.

Женщина так и сделала. Принесла подушку, подложила ее под спину мальчику, накрыла его ватным одеялом и укоризненно произнесла:

— Вечно ты что-то выдумываешь.

— Пускай смотрит, — заступился за мальчика Прокопович. — Что ему там одному делать? Он же не хотел заболеть? Правда ведь, не хотел?

Мальчик согласно кивнул головой и стал смотреть, как Прокопович, выдергивает из пола гвозди, ловко захватывая их за головки железной лапой.

Женщина делала что-то на кухне. Через час, когда Прокопович поднял добрую часть пола и высек из плашек шесть клиньев, женщина вышла из кухни и, как бы прося прощения, сказала:

— Знаете, он так не вовремя заболел. Приходится сидеть дома, выписали бюллетень, а у нас ведь год кончается, работы столько, что не продохнуть. Вот я и подумала: может, он посидит тут с вами, а я сбегала бы на работу, немного помогла своим.

— Не ходи, мамка, — попросил мальчик.

— Но я быстро, сынок. Туда и назад.

— Нет, не хочу. — Мальчик стал крутить головой и бить ногами по тахте. Привык, как видно, командовать матерью.

Прокопович с укором посмотрел да него.

— Ай-яй-яй, еще мужчина называется. Без мамки никак не может, — использовал он педагогический прием. — Пока мамка сходит, мы с тобой половину работы сделаем. Сейчас начнется самое интересное. Ты только смотри.

Он сложил два клина скосами, так, что получилась прямоугольная плашка, вбил этот прямоугольник между оторванными и еще не тронутыми досками, легонько постучал топором по клиньям, чтоб туже вошли.

— Вот видишь, — сказал Прокопович мальчику, — мы сделали с тобой пресс. Не веришь? Сейчас я тебе покажу.

Сложив таким же образом еще две пары клиньев, он вогнал их между досками по всей длине пола.

Мальчик перестал плакать, сидел, открыв розовый, с пухлыми губами рот, а на его белых худых щеках просыхали дорожки от слез.

— Ну что, отпустим мамку? — спросил Прокопович, и мальчик кивнул в знак согласия головой.

Мать смотрела на него с улыбкой, за которой пряталось недоверие к этой перемене к лучшему в настроении сына, поскольку она уже готовилась к долгим переговорам, обещаниям — до той поры, пока оба они окончательно не устанут: сын — от упрямства, мать — от нервного напряжения.

— Так я пошла, сыночек, — сказала она, словно прося разрешения, и, чтоб успокоить сына, а может, скорее себя, добавила: — Я тебе конфет принесу.

Сын так же молча кивнул головой.

Меж тем Прокопович уже изо всех сил бил обухом по краям клиньев, вгоняя их в пол один за другим. Они проходили туда, медленно, но проходили, и прямоугольник между досками ширился, раздвигался, все плотней и плотней прижимая вздувшиеся доски.

— Ну вот, видишь? Это и есть наш пресс, — объяснял мальчику Прокопович. — А сейчас возьмем и забьем в доски гвозди. Смотри.

Он взял из сундучка горсть гвоздей а стал загонять их в пол, широко, сплеча махая обухом. Гвозди заходили послушно, легко, словно в землю.

— Вот так, вот так, — в такт ударам приговаривал Прокопович, затем обращался к мальчику: — Раз по гвоздю, два по пальцу.

Мальчик громко смеялся, а потом кривился от боли. Прокопович заметил это и спросил:

— Отчего ж ты, Валерик, заболел?

— Я не Валерик, я Вадик.

— Ах, да, извини — Вадик. Снег тебе, что ли, нравится есть?

— А он как мороженое. Только не сладкий. Мы его сахаром посыпали и ели.

— Вот, брат, химики, — удивился Прокопович. — Ну и как: вкусно?

— Ага, вкусно, только зубы мерзнут.

— Зато сколько бесплатного мороженого! Правда, Вадик?

— Я люблю магазинное, — сказал Вадик.

— А магазинное мама не покупает?

— Покупает, но мало. Вот приедет мой папка — целый вагон привезет.

— А где же твой папка?

— А он далеко, даже если на наш дом залезть, и то не увидишь. Он знаете кто? Он электричество проводит.

— Электрик, значит… И давно уехал?

— Давно-давно, я даже и не помню.

— Даже и не помнишь? — переспросил Прокопович. — Так, может, он бросил вас? Забыл тебя с мамкой?

— Нет, — уверенно ответил мальчик. — Он нас не бросил. Он нас любит, и мы его с мамкой любим. И скоро он приедет.

— Ну, если так, — сказал Прокопович и пошел в кухню напиться. Он взял с кухонного стола стакан, спустил из крана теплую воду и только тогда наполнил стакан.

— Ну, значит, так, Вадик, — сказал Прокопович, снова беря в руки прислоненную к стене лапу. — Давай мы еще повырываем гвозди.

К обеду он как раз дошел до тахты, на которой сидел Вадик, она мешала работать дальше, поэтому Прокопович снова сходил за Володькой Стаховым. Они перенесли тахту и сервант ближе ко входу, на то место, где Прокопович уже перестелил пол.

После этого он достал из кармана пиджака бумажный пакет, развернул его. Там было два толстых, намазанных маслом ломтя батона с кружочками колбасы между ними и соленый огурец.

Прокопович сел на тахту рядом с мальчиком, расстелил газету, порезал перочинным ножом огурец.

— Подкрепимся, Вадик, — предложил он мальчику.

Тот застеснялся, замялся и отказался от угощения, только стал смотреть, как Прокопович откусывает большие куски от батона, как цепляет концом перочинного ножа кружочки огурца и ловко бросает их в рот.

Снаружи кто-то стал совать в скважину замка ключ, и Прокопович сказал:

— Ну, вот и мамка твоя пришла.

Мальчик заерзал, устремил взгляд к двери.

Она вошла раскрасневшаяся от мороза, от быстрой ходьбы, увидела у самого входа мебель, удивилась, весело рассмеялась. Чистый, здоровый румянец на щеках, радостная возбужденность движений, блеск глаз, серых, с коричневатым отливом, которыми она с нежностью посматривала на сына, — все это прямо до неузнаваемости изменило ее, и Прокопович с удовольствием отметил, что хозяйка квартиры, в которой пришлось ему работать, очень привлекательная, если не сказать красивая, женщина.

— Вот и я, милый ты мой, — говорила она и вешала на вешалку пальто с узеньким меховым воротничком, снимала красную вязаную шапочку, стаскивала с ног высокие черные сапожки, опершись одной рукой о дверь.

Мальчик потянулся к ней руками, но она решительно покачала головой:

— Нет, нет, детка, сейчас мне к тебе нельзя, я ведь с мороза, холодная, а ты больной. Обогреюсь — вот тогда… — И сразу же обратилась к Прокоповичу: — Ой-ой, сколько вы уже сделали!

— А это мы с Вадиком. Он мне подсказывал, что делать, вот у нас и вышло по-ударному.

— А что ж это вы так, всухомятку? — вдруг опомнилась она, взглянув на еду Прокоповича. — Подождите, я хоть чаю согрею.

— Да не стоит беспокоиться, — сказал Прокопович. — Я всегда так. Это же не настоящий обед, просто чтоб подкрепиться.

Но она уже зажгла на кухне газ, поставила чайник.

— Сейчас я и тебе приготовлю обед, сынок. Скоро ты у нас выпьешь лекарство, ляжешь в постельку, а проснешься — будешь совсем здоровый.

Приговаривая так, она суетилась на кухне, стучала тарелками, ложками, хлопала дверцами кухонного шкафа.

Прокопович доел последний ломоть батона, пошел на кухню выбросить бумагу.

Она уже наливала ему чай, и хоть Прокопович отказывался, настояла, чтобы все-таки выпил стакан.

Прокопович взял в руки блюдце, тут же, на кухне, сел на табуретку о трех ножках, помешал в стакане ложечкой.

— Я вот о чем думаю, — сказал он. — Вы же уложите Вадика спать, и если я буду тут стучать, он не заснет.

— Ага, он очень плохо спит, — согласилась женщина. Потом нерешительно посмотрела на Прокоповича, стоя напротив него со стеклянной банкой в руках, наполовину наполненной манной крупой.

— Поэтому я так думаю. — Прокопович отпил из стакана горячего, ароматного чая. — Пусть он пока спит, я же пойду помогу кому-нибудь из наших. Мальчику нужно отдохнуть.

— А разве так можно? Это вам не повредит? Не задержит ремонт?

— Тут ремонту еще на полгода, в вашем доме. Так что как-нибудь выкрутимся.

— Ну спасибо вам, — сказала она. — Извините, не знаю, как зовут…

— Сергей. Можно еще Сергеем, как думаете? — Он снова подмигнул ей, намекая на свои совсем еще не старые годы, на то, что за этим знакомством может прийти и что-то большее.

Но она и теперь как бы пропустила мимо ушей его замечание, только сказала:

— Вадику хватит часа два.

— Нет, пускай спит сколько хочет, — сказал Прокопович. — Завтра мы свое нагоним.

Сейчас он почему-то не обиделся на то, что слова его прошли мимо ее внимания — наоборот, ему захотелось поговорить с нею еще о чем-то, не только о ремонте, поговорить о ней самой, о ее жизни. И поэтому он спросил:

— А вас как зовут?

— Меня? Галя. — И повернулась к плите.

Тогда Прокопович взял свой сундучок с инструментами и направился в соседний подъезд, к Володьке Стахову.

2

Володька работал в трехкомнатной квартире. Он пока отставал от других в бригаде, потому что не хватало еще сноровки, поэтому Прокопович при случае старался помочь ему. Сейчас же Володьке нужно было помочь обязательно, потому что и квартира была большая, и хозяин к тому же попался очень придирчивый. Бывший военный, отставник. Он все время стоял над душой, проверял, как забивает Володька каждый гвоздь.

Открыл Прокоповичу Володька.

— Снова мебель перетаскивать? — оскалился тот.

Прокопович ничего не ответил, только поставил у порога сундучок и прошел в квартиру.

Они работали молча. Володька понимал бригадира и был благодарен ему. Сейчас он так старался, что даже выступил на лбу пот.

— А где же хозяин? — нарушил наконец молчание Прокопович. Он выбил клинья и достал сигарету. Закурил и Володька.

— В магазин пошел.

— Смотри ты. И оставил тебя одного в квартире? Чем-то заслужил доверие?

— Заслужил! Он все двери на замок позакрывал. Только подумай — на каждой двери замок. От кого только запирается? Живет ведь с родным сыном.

— А может, он от самого себя что-то прячет, — весело осклабился Прокопович. — Знал я одного алкаша. Получит зарплату, напьется, а потом начинает грызть совесть, боится, что все до копейки пропьет. Тогда начинает прятать по рублю, по пятерке у себя же в квартире. Спрячет и ложится спать. А утром проснется — хочет опохмелиться. Вот и начинает искать. Весь дом перевернет, но найдет все до копейки. Однажды показалось, будто не хватает трешки, так, веришь ли, все обои ободрал.

— Ну и как, нашел? — поинтересовался Володька.

— Где там! Оказалось, этот трояк они вчера пропили.

— Складно брешешь, бригадир.

Володька погасил сигарету о цементное перекрытие, что открылось между досками поднятого пола.

— Ты лучше вот что скажи. Как там твоя девица?

— Девица… У нее вон парню пять лет.

— Ты на пацана не смотри. Ей же лет двадцать пять, не больше.

— Одна живет, мужик в командировке.

— Ну, бригадир! — Володька даже взвился. — Сегодня же договаривайся насчет ночной смены. Скажи — снимают с объекта, пол может так и остаться поднятый, и ты будто бы по собственной охоте… А, бригадир?

На диво приятное лицо было у этого балагура Володьки — смуглое; когда смеялся, появлялись глубокие, чисто детские ямочки. Прокоповичу нравился этот парень, может, поэтому бригадир помогал ему чаще, чем кому-либо другому.

Пришел хозяин. Он сразу же понюхал воздух, недовольно наморщил большой пористый нос.

— Накурили вы, хлопцы, прямо не продохнуть. Вышли хотя бы на площадку.

— Если мы, отец, каждый раз будем выходить, так отремонтируем квартиру как раз к следующей зиме, — сказал Прокопович.

Хозяин только хмыкнул и закрылся в кухне. Однако пробыл он там недолго. Вышел и сразу же, как ему показалось, углядел брак.

— Зачем это так лупить по полу? — подбежал он к Володьке. — Вот видишь — вмятина. — Он показал ногой в синей тапке на гвоздь, который только что вбил Володька.

— Отойдите, хозяин, — спокойно сказал Володька, — а то как бы не угодил обухом по ноге.

— Ты, конечно, можешь, такой мастер! — Голос у хозяина был тонкий, сварливый, хотя сам он выглядел килограммов на сто. — Работника мне подсунули, — сказал он, обращаясь к Прокоповичу. — Он тут не работает, только портит.

— Если что-то будет не так, сам же и переделает, — сказал Прокопович. — Придет комиссия, ей и пожалуетесь.

— Зачем же тогда весь этот бедлам в квартире? — продолжал кричать хозяин. — Если делать, то сразу чтоб было хорошо!

— Вы, хозяин, неправильно себя ведете, — сказал Володька. В голосе его даже слышалась доброжелательность, и хозяин повернулся к нему. — Вспомните сами, сколько вы уже нервов мне попортили своими придирками. Как вы думаете — мешает это работе или нет? Безусловно, мешает. А вот если б вы как человек, культурно, деликатно со мной обходились — все было бы намного лучше.

— Вот-вот, потом еще и на пол-литра дай, — подсказал хозяин.

— Ну, это уже в конце работы…

— А я что говорю? — обрадовался хозяин. — Хабарник ты.

— А вот за это, хозяин, можно и заработать. За оскорбление.

Володька поднялся с пола, широкоплечий, здоровый, и хозяин испуганно бросился в кухню, закрыв за собой дверь.

— Да только не хочется трогать этакое добро, — сказал Володька и повернулся к Прокоповичу: — А вот к тебе, бригадир, просьба: посылай сюда кого угодно, я же работать тут отказываюсь. Ты сам все видел. Недаром его жена уже который месяц в больнице.

— Ну, это не твоего ума дело, — сказал Прокопович. — А с вами, товарищ, у меня такой разговор. — Прокопович повернулся в сторону кухни: — Вы свои претензии передавайте мне или прорабу. Разберемся. А с рабочими ссориться незачем. Потому что никто не захочет у вас работать — и все.

Дверь открылась — и оттуда показался толстый нос хозяина.

— Если что, я буду жаловаться, учтите, — сказал он.

— Так и сделаете, — согласился Прокопович. — А ты, Володька, сегодня еще поработай, завтра же посмотрим.

— Вот-вот, — сказал хозяин, — и новый завтра будет по-новому портачить.

Володька отвернулся, чтобы спрятать улыбку. Прокопович понимал, что Володьку дымом отсюда не выкуришь, очень уж нравилась ему эта шутливая игра с хозяином, правила в которой диктовал он.

Прокопович посмотрел на часы — можно идти в сорок восьмую квартиру. Вадик спал уже почти три часа…

Галя что-то шила. Когда пришел Прокопович, она воткнула иглу в моток ниток, улыбнулась, прошла взад-вперед возле тахты, нарочно чрезмерно грузно наступая на пол.

— Я тут все хожу, и просто не верится, что под тобой полы, а не музыкальный инструмент. Мы тут и года не прожили, как они рассохлись. Еще Юра был жив…

Последние слова вырвались у нее непроизвольно, и она сразу же нахмурилась. Прокопович подумал, что было бы лучше промолчать, не заметить этих слов, но любопытство все же пересилило.

— А кто такой Юра? — спросил он.

— Мой муж, — коротко ответила она.

— Вы же говорили, что он в командировке, — снова не удержался Прокопович.

— Это для Вадика. Он не знает про смерть отца.

Прокопович не мог понять, зачем таить эту весть от ребенка. Рано или поздно, но сын все равно услышит правду, и кто знает, как он тогда отнесется к обману матери. Он ведь верит, что отец скоро приедет. Так, может, лучше было бы ему понять, что того, кого он ждет, уже нет в живых.

Прокопович думал об этом, готовясь к работе: осмотрел клинья, пододвинул поближе сундучок с гвоздями, удобнее взял в руки топор. Намереваясь сделать первый удар, он посмотрел на Галю, как бы спрашивая: можно ли, не разбудит ли ребенка?

Галя почувствовала на себе его взгляд, опустила на колени руки с шитьем.

— Я понимаю: вам странно. Может, и в самом деле было бы лучше сказать ему сразу, чтобы знал. Но ведь стоит только подумать: у всех есть отцы, а у него нет!.. И игрушку никогда не принесет отец, и не заступится, если кто-то обидит. Я знаю: пора уже сказать Но как все это объяснить? Потому и откладываю, откладываю…

— А… что случилось с вашим мужем? — несмело спросил Прокопович.

— Погиб. Несчастный случай. Он работал мастером на высоковольтной линии. Ну, однажды кто-то не вовремя подал ток…

— Давно это было?

— Вадику как раз год исполнился. Четыре года тому назад…

— Ну, знаете, за это время мог бы и новый отец появиться.

Прокопович проговорил это и сразу же испугался, что вышло немного грубовато и Галя обидится, но она ответила серьезно, задумчиво:

— Ясно, что мог бы… Но мне как-то боязно. Боязно за него. Тут вон родные отцы не могут справиться с детьми, так что уж говорить про чужого. А он такой обидчивый, такой слабый. Один раз ранишь сердце — и никогда уже не заживет.

— Так-то оно так, — сказал Прокопович, — но вам нужно на что-то решиться. Потому что засохнете на корню. Когда ж одумаетесь, будет поздно.

Она встала, одернула халатик, слегка коротковатый, открывавший полные круглые колени, вздохнула.

— Ладно уж. Как будет, так и будет.

«В самом деле лет двадцать пять», — подумал Прокопович, посмотрев на ее чистое, без единой морщинки лицо. Полноватая фигура, правда, немного старила ее, но в то же время и придавала всему ее облику какую-то скрытую привлекательность, и Прокопович вдруг ощутил, что его волнует эта женщина с едва заметными голубыми тенями под серыми с коричневатым отливом глазами.

На душе стало как-то непривычно тревожно, и он положил топор, взял в прихожей костюм и пошел в ванную комнату переодеваться.

Когда он заглянул на кухню, чтоб попрощаться, она сказала ему снова виноватым тоном:

— Завтра с утра мне нужно сходить на работу. Вам откроет Вадик.

3

На следующее утро, направляясь на работу, Прокопович догнал невысокого, щуплого человека в длинной куртке из болоньи и в кроликовой шапке. Человек шел быстро, но мелким шагом, поэтому догнать его Прокоповичу было нетрудно. Поравнявшись с человеком, Прокопович узнал в нем своего прораба Древоедова.

— Это ты, Николаевич? — окликнул Прокопович. — Не узнал — быть богатым. Темень, холера б на нее. Хоть бы какими-то фонарями освещали дорогу.

— Да уже солнце скоро встанет. День же прибавляется.

Древоедов на ходу сунул Прокоповичу руку в перчатке, тот вяло пожал ее.

— А ты мне как раз и нужен, — сказал Древоедов. — Придется дать двоих работников.

— Ну, от тебя добрых вестей не жди, — с досадой сказал Прокопович. — Дам я тебе двух человек, а потом ты же и будешь распекать за невыполненный план.

— Не бубни, Васильевич, у тебя с планом порядок. И премию, и прогрессивку в прошлом месяце отхватили.

— Премию, прогрессивку… Один раз в год. Вон мой сосед в телеателье работает, так смеется над моими заработками. Дождешься, Николаевич, что брошу я все это к чертовой бабушке.

— Ну ладно, ладно, завел старую песню, — добродушно сказал Древоедов. Он уже не раз слышал и про соседа Прокоповича, и про намерение бросить все к чертовой бабушке. Но прораб был стреляный воробей и знал, что бояться этих угроз нечего. Нужно только подвести базу под свое решение взять людей — и тогда бригадир полностью успокоится.

Поэтому Древоедов сказал серьезным, озабоченным тоном, который исключал любые сомнения:

— Эти люди нужны на очень важном объекте. В детском саду дует от пола, дети простужаются. Нужно срочно ликвидировать. Представь, что в этот сад ходит твоя дочка.

Древоедов решил, что убедил Прокоповича, и потому голос его вместо официального, строгого снова стал более дружеским, даже теплым.

— Нам нельзя забывать, Васильевич, что мы — сфера обслуживания и должны предоставлять людям уютное долговечное жилье…

Дальше Прокопович Древоедова не слушал, знал: тот может говорить без конца, и — главное — не поймешь, шутит или всерьез. Он и на собраниях любил рассуждать про сферу обслуживания и про обязанности, которые лежат на работниках этой сферы.

Прокоповичу пришла только мысль: с чего бы это так вдруг понадобилось именно сегодня делать ремонт в детском саду — разве первый день там дует? — но он уже знал по собственному опыту: с Древоедовым не договоришься, только себе же испортишь нервы. Поэтому стал прикидывать, кого бы послать в этот сад. Первым пришла в голову фамилия Вакулы. Этого не жаль. Если б его воля, так и вовсе прогнал бы из бригады.

Невзлюбил Прокопович Вакулу, едва только тот появился в бригаде. Задавака, с высокомерно поджатыми губами, с задранной вверх темноволосой кудрявой головой, он так самодовольно прогибал вперед шею, что можно было подумать, будто у человека базедова болезнь. Пришел тогда Вакула на работу в шляпе с загнутыми полями, в коротком модном пальто, и Прокопович подумал про себя: «Куда ж это тебя поставить, такого красавчика?»

Работал он спустя рукава, все говорил, что задержится у них ненадолго, что у него есть водительские права и он только ждет, когда у одного большого начальника освободится место на «Волге». На другой машине, видите ли, ему не хочется. А сейчас работает, чтоб не прерывался стаж…

Пусть бы себе выхвалялся, пусть бы спокойно ждал места у начальника, но он так высокомерно кривил губы, когда Прокопович посылал его на не слишком-то приятную работу, что у бригадира сразу начинали чесаться руки от желания выправить ему этот искривленный рот.

Значит, Вакулу… Кого же еще? Володьку Стахова? Пусть бы там поваландался, в детском саду, да и отставника стоило бы постращать — никто, мол, не хочет у вас работать… Но Прокоповичу почему-то не хотелось далеко отсылать Володьку — бог его знает почему.

Ага, можно Быховца. Он как раз кончил в шестьдесят третьей. Да и Древоедову стоит показать, что посылает не самых худших, что серьезно относится к распоряжениям начальства.

Так они дошли до места.

— Ну, ты сам возьми, Николаевич, Вакулу — он в семидесятой, а я пришлю Быховца.

Сказав это, Прокопович направился в свой подъезд. Возле входа ему встретился хозяин пятьдесят второй — худощавый мужчина в очках, которому Прокопович перестилал полы на прошлой неделе. Как его зовут, Прокопович не помнил, зато знал, что это артист филармонии, что он читает с эстрады стихи и юмористические рассказы и что у его дочки, ученицы восьмого класса, была по сочинению двойка и это явилось причиной скандала в пятьдесят второй квартире.

— Доброе утро, — приподняв шляпу, поздоровался артист и остановился: — Знаете, мы бы хотели кое-то сделать на кухне. Может, зайдете к нам вечерком?

— Зайду, — пообещал Прокопович. Это была внеплановая работа, и можно с кем-нибудь на пару остаться на вечер-другой…

Вадик был один. Пока Прокопович переодевался, он сидел на полу и копался в стружках меж поднятых досок. В руках у него была детская лопатка.

— Ну, как здоровье? — спросил Прокопович, но Вадик словно бы не расслышал его вопроса.

— А правда, дяденька, что золото бывает под землей? — спросил он.

— Правда, — ответил Прокопович. — А что ты здесь делаешь?

— Ищу золото.

— Смотри ты… А зачем оно тебе?

— Золото стоит дорого, — поднял он на Прокоповича серые с коричневым отливом глаза.

— Ну, а зачем оно тебе? — не отставал Прокопович.

— Я его много насобираю.

— А что дальше?

— Дяденька, а правда, что золото плавится?

— Правда.

— Вот хорошо! Я его расплавлю.

— Зачем?

Мальчик радостно посмотрел на Прокоповича:

— Расплавлю — и будет золотая вода.

Прокопович долго, от души смеялся, а Вадик никак не мог понять, чем это рассмешил дяденьку, и тоже смеялся, так как ему было приятно, что у дяденьки такое хорошее настроение.

— Ну и химик! — крутил головой Прокопович. — Ну и химик! Это ж надо придумать такое — золотая вода!

И снова начинал смеяться, и, глядя на него, заливался смехом и мальчик.

Это словно сблизило их, потому что оба теперь отлично знали, зачем нужно золото: чтоб делать из него золотую воду.

Вадику, похоже, понравилось, что дяденька, не стал объяснять ему, что он, Вадик, сначала должен вырасти и уж потом узнать все, что можно, о золоте и о многом другом. Так обычно делали взрослые, когда Вадик делился с ними своими планами, этот же дяденька только рассмеялся, хотя видно было, что он одобряет желание Вадика добыть золотую воду. Да и не только этим понравился Вадику дяденька. Вон какой он большой и сильный, а как умеет забивать гвозди — ни разу не промахнулся, хотя и говорит: раз — по гвоздю, два — по пальцу.

Прокопович в свою очередь с какой-то особой приязнью думал об этом мальчике. Такой смешной выдумщик, фантазер: вот пожалуйста — придумал какую-то золотую воду, хоть стой, хоть падай. И некапризный. Больной, а не плачет, отпустил на работу мать, остался дома один. Нет, сына все же иметь лучше, чем дочку. Его девчонке вон уже восьмой год, но она ни за что не останется одна в квартире. Что и говорить, славный парнишка этот Вадик…

И только в одном не хотел признаваться перед самим собой Прокопович: что за этими его размышлениями о Вадике неотступно стоял образ женщины с чистым белым лицом, с рыжеватыми после давней окраски волосами. Прокопович намеренно гнал от себя мысли о ней, потому что они приносили с собой какую-то смутную тревогу, этого же чувства Прокопович всегда боялся, боялся подсознательно, инстинктивно, потому что оно всегда выбивало из привычной, укатанной жизненной колеи.

И получалось, что Прокоповичу и вообще-то не стоит думать об этой женщине, потому что он слишком ценит свой семейный покой и не станет рисковать им неведомо ради чего.

И все же он не мог избавиться от какой-то тревоги, похожей на ту, что рождается в душе на вокзале, когда твой поезд опаздывает и ты не знаешь, сколько еще придется его ждать…

Он вырывал гвозди, забивал клинья между досками, снова забивал гвозди, разговаривал с Вадиком, рассказывавшим про Петьку из их садика, про обманщика Петьку, который будто бы видел какое-то кино про чертей, которое никто, кроме него, не видел, и все потому, что черти разговаривают там на непонятном языке, поэтому никому больше это кино показывать нельзя.

Прокопович сказал, что Петька все это выдумал, что такого фильма нет, и Вадик тотчас же согласился с ним, принявшись рассказывать теперь про свой садик, и так незаметно настал час обеда, когда Прокоповичу захотелось есть и он развернул свой пакет, в котором были два вареных яйца, два больших ломтя батона, намазанных маслом, ветчина и соленый огурец.

Прокопович снова нарезал перочинным ножом огурец и ветчину и пригласил «к столу» и Вадика.

На этот раз мальчик не отказался, с большим аппетитом принялся уплетать батон с маслом и ветчиной. Огурца Прокопович ему не предлагал, так как знал, что при ангине его есть нельзя.

За едой и застала их Галя, когда вернулась с работы. Как могло случиться, что Вадик ел не очень-то свежий батон, яйца, ветчину? Она ведь всегда едва ли не со слезами упрашивает сына съесть кусочек шоколадного сырка, который он больше всего любит. Нет, этот дяденька просто волшебник…

Она лукаво наклонила голову, прищурила в улыбке глаза:

— Как видно, у дяденьки есть и свой такой же сынок, потому он и научился кормить маленьких мальчиков. Так сколько лет вашему сыну?

— Да нет, у меня совсем нет…

— Что, может, вы и неженатый?

— Выходит, так…

— И почему же так опоздали?

— Не очень и опоздал… С этим никогда не поздно. Когда б ни женился — все вовремя. Сколько, по-вашему, мне лет?

— Ну, тридцать четыре — тридцать пять…

— Вот и ошиблись. Тридцать два.

— Это потому, что вы такой большой… Но все равно: давно уже пора иметь свою семью.

Сначала Прокопович просто решил пошутить, когда говорил, что не женат, но теперь вдруг и сам начинал верить в то, что сказал: будто бы он вольный казак и не женился только потому, что не попалась хорошая девушка, — вот хоть бы и ей, Гале, возьмет и предложит руку и сердце.

И чем дальше, тем больше нравилась ему эта игра, тем крепче связывал он себя в мыслях с Галей. Легкий приятный туман окутал ему голову, сделал столь легким то, что несколько часов назад казалось еще таким невозможным. Вот, например, как просто и легко было бы ему сейчас встать с тахты, стряхнуть с комбинезона хлебные крошки, взять Галю за руку, сказать… Нет, даже ничего не говорить, это не нужно, только посмотреть в глаза, и все…

Как видно, на его лице отразилось что-то из этих мыслей, потому что Галя вдруг смутилась, покраснела, отвернулась в сторону Вадика и стала поправлять повязку на его шее.

— Сейчас, сыночек, я дам тебе лекарство, и укладывайся спать…

— Не хочу спать, не хочу… — скривился Вадик, но Прокопович быстро встал с тахты:

— Давай так, Вадик: я схожу на работу, а ты поспи.

— А вы еще придете сегодня?

— Обязательно…

Тогда Вадик согласился, Прокопович же снова пошел к отставнику, где работал Володька.

После работы он вместе с Володькой зашел к артисту. Оказалось, там нужно сделать антресоли над дверью для разной мелочи. Володька сбегал за досками — и антресоли были готовы минут через двадцать. Артист незаметно, как бы прячась от кого-то, сунул в карман Прокоповича пятерку.

Потом Прокопович вспомнил, что в сорок восьмой квартире нужно поставить на место сервант и тахту, а в спальне освободить место для работы на завтра, и он снова позвал с собой Володьку.

Тот, едва увидел Галю, сразу заиграл своими ямочками, затараторил:

— Пришли грузчики, хозяюшка. Яичницу на сковороду, бутылку на стол — и хоть весь твой дом передвинем на другое место.

— Помолчи хоть минутку, пустозвон, — попросил его, слегка смущаясь, Прокопович.

— Молчал карась, да съел его Ясь. Что ты мне рот закрываешь, бригадир? А насчет яичницы, хозяюшка, я пошутил. Хватит и бутылки.

— Вы не слушайте, что он балабонит, — сказал Прокопович.

Галя улыбалась.

Вадик сидел на тахте, обложенный детскими книжками и кубиками. Перенесли его вместе с тахтой, и это необыкновенно понравилось мальчику.

Спальня была обставлена гарнитуром: две кровати, трюмо — все одного темно-коричневого тона. Над кроватями висели коврики — роскошные красные и желтые цветы на зеленом фоне. Было очень чисто, прибрано — ни одной лишней вещи. И все же на спинке кресла под голубым шерстяным платочком Прокопович заметил край бязевой ночной рубашки, которую Галя забыла убрать, и чувство неловкости от того, что он невзначай заглянул в какой-то потаенный уголок ее жизни, заставило его сразу же отвести взгляд от кресла. Вместе с тем какая-то теплота, нежность к ней, к этому небольшому ее промаху охватили его сердце.

— Я спешу, хозяюшка, — сказал у двери Володька, — так что мою долю отдай бригадиру. Он парень холостой, неженатый, совсем не знает женской ласки.

Володька говорил это по какой-то извечной привычке, которая вынуждала каждого мужчину представлять незнакомой женщине как неженатого — это могло быть и правдой, и выдумкой, но всегда безобидной банальной шуткой. Прокопович же усмотрел в его словах намек на свое недавнее поведение, когда он говорил Гале, что не имеет семьи, и хоть и понимал, что Володька не мог об этом знать, нежданно-негаданно рассердился.

Тут же, в коридоре, возле дверей, где они остались вдвоем, он довольно крепко ткнул Володьку под бок, и тот, посмотрев на искаженное злостью лицо бригадира, посчитал за лучшее выскочить за дверь.

Прокопович вымыл руки, переоделся.

Как только он вышел из ванной комнаты, раздался голос Вадика:

— Дядя, идите сюда. — Вадик подал ему книжку. — Почитайте мне сказку.

Галя, подметавшая пол, тут же подбежала к нему, вырвала из рук книгу.

— Ты что это выдумываешь? И не стыдно тебе?

Но Прокопович взял у нее книгу, стал листать.

— Молдавские народные сказки, — прочел он вслух. — Я и сам очень люблю сказки. Так что почему бы и не почитать? Правда, Вадик?

— Ой, да что вы. Я сейчас немного уберу и сама ему почитаю. А вам зачем же тратить лишнее время?

Галя с мучительным выражением на лице переводила взгляд с Прокоповича на сына, как бы прося помочь ей выйти из столь неприятного положения.

Однако ни сын, ни Прокопович не захотели помочь ей.

— Показывай, какую сказку читать, — сказал Прокопович, присаживаясь на край тахты.

— Про Белого Арапа, — попросил Вадик.

Сказка была длинная, но интересная — раньше Прокопович не знал ее, дочке же вообще не читал сказок, потому что она не просила. Сказка рассказывала о том, как младший сын царя, Белый Арап, преодолев бесчисленное количество преград, женится на красавице царевне. Он уже было и умирал, этот Белый Арап, но тогда приходила царевна, брызгала на него живой водой, и он снова оживал, чтоб повести под венец свою суженую. Конец был счастливый, как и во всех сказках, и Прокопович, растроганный, закрыл книжку.

— Эх, мне бы такого коня, как у царского сына, — сказал Вадик.

— А мне б такую невесту, — высказал и свое пожелание Прокопович.

Галя сидела в кресле, вязала. Моток зеленых ниток лежал у нее на коленях. После слов Прокоповича она отложила вязанье, провела рукой по рыжеватым волосам, закинув назад и немного в сторону голову.

— Поищите, может, еще лучшую найдете, — сказала она, и Прокопович услышал, или, может, это только ему показалось, легкий вызов в ее словах.

И тогда Прокопович сказал с каким-то отчаянием и веселостью:

— А я уже нашел ее. Только не знаю, захочет ли царевна окропить меня живой водой.

Она поняла. Снова прилежно занялась своим вязаньем и не отрывала взгляда от быстро мелькавших в руках спиц.

— Вы же знаете, сколько подвигов совершил тот царевич…

— Я бы тоже совершил, — сказал Прокопович, — только с моей работой это вряд ли удастся. Разве в дружинники записаться.

— А что, и запишитесь, — весело сверкнула глазами Галя. — Хулиганы как только увидят такого великана, сразу станут тихими, как мыши.

— И я с вами пойду, хорошо? — попросился Вадик.

— А как же без тебя? — Прокопович обнял широкой ладонью худенькое тельце Вадика, прижал его к себе. — Обязательно пойдем вместе.

— Ой, чайник закипел, — вскочила с места Галя.

Потом они втроем пили чай. Вадик с медом, Прокопович и Галя — с вишневым вареньем. Пили, откинув одну половину складного стола, и Галя рассказывала, что варенье ей прислала мать, которая живет в Речице с отцом и младшей дочкой. Галя большую часть жизни прожила в Речице, потом поступила в финансово-экономический техникум и осталась работать в Минске. Вышла замуж. Вот и все, что может она рассказать о своей жизни.

Зато биография Прокоповича была куда сложнее. Родителей нет, погибли во время войны, воспитывался в детском доме. Окончил семь классов, послали в строительное училище. Работал, учился в вечерней школе. Потом взяли в армию. Служил на Балтийском флоте, потом ездил по разным большим стройкам, пока не…

Он едва не выговорил слово «женился», однако вовремя опомнился, осекся и умолк.

— Пока что? — спросила Галя.

— Пока не приехал сюда, не влез в это ремонтное управление, — краснея, поскольку ему всегда нелегко давалась ложь, пробормотал Прокопович.

Галя же поняла его смущение иначе. Ей нравилось, что этот большой, сильный мужчина так неумело проявляет свои чувства, — значит, в самом деле испытывает к ней что-то серьезное. Он вообще какой-то другой, не такой, как все.

Да и Вадик вон как с ним подружился, так и тянется…

А вообще, что странного в том, что холостой, неженатый человек обратил на нее внимание? Разве она какое пугало, разве прошли ее годы и ей не на что больше надеяться?

Сын — разве это преграда? Если кто-то полюбит ее — полюбит и сына.

Гале этот Сергей тоже пришелся по душе. Лицо приятное, крупные черты. Широкий подбородок с ямочкой посредине, синие глаза под выгоревшими белесыми бровями. Густой мягкий голос…

Она любила своего мужа и ничем не запятнала память о нем. И если сейчас думает о каких-то переменах в своей жизни, то прежде всего хочет, чтоб было хорошо Вадику, Юриному сыну. И память о Юре она всегда будет хранить бережно и с нежностью.

Вот что ощущала Галя в ту минуту, когда стояла в проеме дверей и следила, как Прокопович надевает пальто, шапку, натягивает на руки кожаные перчатки.

Она пошла за ним, чтоб закрыть дверь, но он вдруг повернулся, обнял ее и поцеловал.

Она судорожно, всей грудью вдохнула воздух и прижалась к Прокоповичу своим полным, жарким телом.

После того как миг сладкого забытья прошел, Прокопович открыл глаза и невольно отшатнулся. Она посмотрела на него, потом в ту сторону, куда глядел он.

Открыв дверь, на пороге стоял Вадик и серьезно, с любопытством наблюдал за ними.

Галя сняла руки с плеч Прокоповича и пошла к Вадику:

— Сыночек мой милый!

Она подхватила сына и торопливо, в каком-то нервном приступе материнской нежности стала целовать его. Однако он все отклонял головку и смотрел на Прокоповича, словно размышлял, как ему относиться теперь к этому, позавчера совершенно незнакомому дядьке.

Прокопович наконец опомнился, весело улыбнулся и подмигнул Вадику.

И мальчик также улыбнулся в ответ — искренне, с облегчением — и спрятал свое белое личико в рыжеватых волосах матери.

Улицей Прокопович шел легко и быстро, однако, подойдя к своему дому, остановился. Не хотелось заходить в квартиру, и он присел на скамейку, закурил.

В свете электрической лампочки, висевшей над подъездом, искрились сугробы снега. Было морозно и тихо.

Прокопович знал, что в жизни его что-то изменилось, но ощущения тревоги не было.

Следовало спокойно подумать и во всем разобраться. Но сделает он это не сегодня, только не сегодня. Сегодня с ним творится что-то необычное, потом он попробует разобраться и в том, что оно означает и что несет…

4

— Где это тебя черти вчера носили? — говорила утром Прокоповичу жена. — Я даже и не услышала, когда притащился… Семейный человек, отец, а шляется, будто парень.

Надя говорила все это беззлобно, спокойно, ей вообще не очень-то хотелось говорить, потому что она еще окончательно не проснулась и, говоря, время от времени позевывала, прикрывая рукой рот, и тогда слова ее слышались глухо, невнятно, хотя Прокопович отлично понимал их, так как они не менялись из года в год. Надя думала, что муж снова засиделся где-то с дружками, а к этому она привыкла, как привыкли и многие ее подруги или знакомые замужние женщины, не считавшие подобное поведение бог весть каким мужским грехом…

Но пропустить случай без должного внимания она тоже не могла, чтоб не приохотить мужа к чему-то большему, чтоб дать ему понять, что в семье долго терпеть такое нельзя.

Надя говорила и взбивала расческой свои негустые темные волосы, потом закалывала их шпильками, которые держала в зубах. Теперь ее уже совсем трудно было понять, потому что она едва открывала губы и речь ее была похожа на какое-то глухое жужжание с невыразительными, картаво звучащими словами.

— Запомни, я долго терпеть не буду. Схожу в управление к начальнику…

Начальником она стращала всегда — как стращают маленьких детей цыганом, который берет непослушных в свою огромную торбу.

В таких случаях Прокопович, ощущая за собой вину, обычно молчал или отделывался шуточками, на том все и кончалось, поскольку Надя считала, что долг свой выполнила, Прокопович же быстро собирался, завтракал и уходил на работу.

Но сегодня упоминание начальника рассердило его.

Прокопович завязал шнурок на ботинке, разогнулся, и лицо его было залито багровым румянцем.

— Слушай, ты бы уже сходила к этому начальнику, или что. Сходила бы и не морочила мне больше голову. И вот еще что: может, тебе все же когда-нибудь это надоест? Понимаешь, противно слушать. Долбит и долбит одно и то же…

Надя даже выпустила из рук шпильку от неожиданности.

— Ага, не нравится?.. Можно думать… Ты бы весь свой век хотел так прожить — хлестать водку, и чтоб тебя за это еще по головке гладили! Но не будет этого, запомни. Не будет! А не нравится — можешь убираться отсюда. Никто не держит.

Прокопович схватил пальто и бросился к двери.

— Куда ты? Позавтракай! — крикнула вдогонку теща.

— Ничего с ним не будет, — в голосе Нади кипела злость и обида человека, которого незаслуженно оскорбили. — Не поест, так, может, меньше захочется шляться по ночам.

Утренний морозец пощипывал щеки, но думалось легко, просторно, и, быстро шагая к трамваю, Прокопович понемногу остывал после этой глупой, неуместной ссоры. Злости на жену уже почти не было, зато появилось какое-то непонятное чувство жалости к ней, может, потому, что где-то рядом жило воспоминание о Гале, о том, что было вчера, и это воспоминание становилось все крепче, пробуждая жалость к жене, тем самым отдаляя ее от сердца за ту черту, за которой человек уже становится чужим, ему можно сочувствовать, о нем можно беспокоиться и волноваться, однако все равно больше нельзя отдавать ему столько душевного тепла, чтоб согреть его, чтоб любить.

Нет, он никогда не любил жену и женился на ней только потому, что пришлись по вкусу ее веселый нрав, расторопность, хозяйская хватка, да и собой она была неплоха, как говорят — симпатичная; но даже, в самые приятные часы их жизни Прокопович не мог избавиться от удивления, что эта невысокая непоседливая женщина так крепко связана с ним, с его судьбой. Однако все, что нужно было для спокойного, сытого существования, у него было, поэтому он считал женитьбу удачной, а семью свою — самой обычной, такой же, как и у всех. Бывают, конечно, и хмурые, неприятные дни, но они так же необходимы, как и добрые, солнечные.

Теперь же он вдруг понял, что в этих его размышлениях о семье была какая-то ошибка, которую нужно было установить и, если можно, исправить.

Только как ее исправишь с Надей, которая ничего не хочет понимать?

В глубоком раздумье, рассуждая о своей жизни, пытаясь найти выход из затруднений, в которых оказался, шел Прокопович на работу.

Прежде всего он заглянул в квартиры, где работали его люди, спросил, что кому нужно, потом пришла машина с досками и гвоздями — их нужно было проверить и принять, и Прокопович с охотой, брался за любое дело, только чтоб как-нибудь отдалить время встречи с Галей и Вадиком. Теперь, когда в любую минуту можно было подняться на второй этаж, позвонить и увидеть их, им овладела какая-то боязнь, мучила мысль, что сегодня Галя может совсем иначе посмотреть на вчерашнее, пожалеет, что поддалась настроению, станет стыдиться своей слабости и будет сердиться из-за его, Прокоповича, настойчивости.

Однако вот уже все бригадирские дела сделаны и — хочешь не хочешь — нужно идти в сорок восьмую…

Может, и напрасно он все это выдумывает, напрасно носит в сердце сомнения. Может, все повернется так хорошо, как никогда и не думалось, может, ему самой судьбой предназначена эта встреча…

С волнением и надеждой звонил Прокопович в сорок восьмую квартиру.

Дверь открыла Галя. Рыжеватые подпалины в ее волосах почему-то пропали, вместо этого отливала темно-каштановым блеском взятая немного вбок челка, косо подчеркивался высокий белый лоб, придавая лицу выражение веселого озорства. И одета она была в белую с короткими рукавами кофточку, которая очень подходила к темно-каштановому цвету волос, к серым с коричневым отливом глазам, придавала ей праздничный вид.

И Прокопович сразу же понял, что все это для него — и белая кофточка, и заново покрашенные волосы, и несмелая, с затаенной надеждой улыбка на полных малиновых губах.

И тогда он рванулся к ней, взял за теплые локти, но она вырвалась, радостно заулыбалась и по-заговорщически приложила к губам палец.

В тот же миг к ним подлетел Вадик, встал между матерью и Прокоповичем, весело запрыгал, запел:

— А у нас кто-то есть, ага! А у нас кто-то есть!

Прокопович встревожился, поторопился заглянуть во вторую комнату.

Там, вытянув едва ли не на всю комнату ноги, сидел в кресле Вакула. Он, как видно, о чем-то догадывался, потому что рот его насмешливо кривился, а на темном лице было все то же высокомерие, которого терпеть не мог Прокопович.

— Что ты здесь расселся? — сердито спросил Прокопович.

— Расселся, потому что нет работы. — Вакула даже и не подумал переменить позу.

— В саду все сделали?

— Черта с два там все сделаешь. Там всей бригаде и то не справиться. Немного позатыкали дыры, и Древоедов отпустил.

— Так почему не в своей квартире?

— Закрыто. Хозяева ведь думали, что не придем.

— Тогда иди помоги Стахову.

Насмешливая улыбка, которая было исчезла, снова появилась на лице Вакулы.

— Чего ты хочешь, бригадир: загнать в один закут волка и овечку?

«В самом деле, — подумал Прокопович, они не ладят между собой». Володька не любил Вакулу больше, чем кто-либо другой в бригаде. Как-то они даже подрались. Хорошо, что успели удержать Вакулу, который уже схватил было топор.

Раздеваясь, Прокопович недовольно буркнул:

— Тогда иди помоги кому-нибудь другому…

— Давай тебе помогу, бригадир. В спальне, вижу, ты еще и не начинал.

«Он что, шутит? Нет, даже не кривит рот, значит, говорит всерьез. Ну и гад, догадался обо всем и теперь нарочно решил поиздеваться. И кто только пускает на белый свет таких выродков? Хлебом его не корми, только дай сделать человеку какое-нибудь паскудство».

Тяжелым, темным, затуманенным злостью взглядом смотрел на Вакулу Прокопович, и обжигающие слова так и просились на язык.

Вакула, как и прежде, спокойно посматривал на бригадира. Таким же спокойным выглядел он и тогда, когда стал выговаривать Володьке за допущенный брак. Все молчали, когда Древоедов принес из управления жалобу, написанную жильцами на Володьку, потому что знали — парень старался, только не хватило умения, и лишь один Вакула стал говорить, что вот, мол, берутся за дело люди, которые и топор в руках держать не могут, а потом из-за них позор на всю бригаду. Ну ладно, если бы он в самом деле беспокоился за честь бригады, шут с ним. Но он же и сам работал лишь бы с плеч да в печь, всем уши протрубил, что скоро распрощается с этой шарашкиной конторой и сядет за баранку «Волги», а тут на тебе — ни с того ни с сего такой патриот.

Прокопович тогда взял Володьку под защиту, слегка приструнил Вакулу, напомнив, как он работает сам, но Древоедов заявил, что бригадир напрасно защищает виновника и нападает на человека, который ведет себя принципиально. Последнее слово он проговорил с особым нажимом, чтоб дать почувствовать бригаде, как не хватает ей этого качества.

Древоедова, однако, никто не слушал, пока тот не сказал, что из-за допущенного Володькой брака бригадира лишают двадцати процентов прогрессивки.

Тогда все недовольно задвигались, стали бросать на Володьку косые взгляды, Вакула к тому же добавил: «Это у нас пятая колонна», — и тут уж Володька не выдержал.

Всем вместе им едва удалось успокоить Древоедова, который тут же хотел написать докладную начальству про недостойное поведение Стахова.

— Ну, так какое решение принимаешь, бригадир? — Вакула покачивал носком ботинка.

— Работай здесь, — справившись с собой, так же спокойно сказал Прокопович. — Иди в спальню.

— Так вы сегодня и закончите? — обрадовалась Галя.

— Сегодня закончим, — кивнул Прокопович и улыбнулся ей.

«Ну и пусть видит этот гад, — подумал о Вакуле Прокопович. — Пускай видит и завидует. Что он может мне сделать?»

Хорошее настроение стало постепенно возвращаться, потому что нельзя было злиться даже на Вакулу, когда рядом эта красивая, по-праздничному одетая, радостно взволнованная женщина.

— Я просто не могу налюбоваться новыми полами, — говорила Галя, прохаживаясь взад-вперед по комнате. — Все равно что поменяли квартиру. И Вадик спит, сколько хочет, — не разбудишь, когда встаешь. — Потом снова к Прокоповичу: — Я все же схожу на несколько часов на работу? Хорошо?

— Хорошо, — согласился Прокопович и, подбадривая ее, кивнул головой.

Она ушла, а Прокопович отодвинул в кухне от стены холодильник, потом кухонный стол и стал поднимать лапой плинтуса.

Вадик сидел на тахте, перелистывая книгу.

Вакула стучал в спальне.

5

До обеда, все было закончено. Прокопович отправил Вакулу в новую квартиру, где с понедельника предполагал работать сам. Он перенес туда свои плотницкие инструменты и поехал в контору закрывать наряды.

Вернулся он под конец смены и сразу же позвонил в сорок восьмую квартиру.

Галя смотрела на него немного исподлобья, настороженно и в то же время открыто, весело.

Прокопович оперся спиной о косяк двери, заложив за спину руки, и молча стоял, глядя на Галю.

Сколько они так молчали — пять минут или полчаса, — не знали ни он, ни она. Но это молчание было им дороже любых слов, потому что сделало для них понятным великий смысл тишины, когда от волнения сладко сжимается грудь и исчезает расстояние между двумя людьми.

Тишина была нарушена голосом Вадика, донесшимся из другой комнаты.

— Мамка… — захныкал он спросонья, и Галя пошла к сыну.

Прокоповичу очень хотелось курить, и он, нащупав в кармане пачку сигарет, направился в кухню.

И вдруг остановился, удивленный слабым, неровным, каким-то хлипким звуком, который долетел из спальни. Звук этот рождался от шагов Гали, жалобный, скрипучий, мучительно-тонкий и прерывистый — он исходил от половицы в спальне.

Забыв обо всем, Прокопович вбежал в спальню, нажал ногой на одну половицу, на другую. Заскулила, заскрипела третья доска от порога.

Галя, как видно, сперва не обратила внимания на этот тонкий и такой, на первый взгляд, слабый скрип половицы, но теперь и она поняла, почему влетел сюда Прокопович.

— Скрипит, ну что ты с ней сделаешь? — как-то покорно, с горечью сказала она.

— Скрипит, — повторил Прокопович машинально, в то время как в груди у него все нарастала и нарастала злость на Вакулу, возмущение отвратительной халатностью, недобросовестностью смешивалось с обидой и гневом, поскольку этот поганец словно бы обидел самого Прокоповича, обидел двух человек, за которых Прокопович испытывал сейчас ответственность. — Скрипит, — повторил он еще раз, словно проверяя брак на слух, более же всего удивляясь тому, что такое вообще может случиться. — Ну, подожди, ты у меня попрыгаешь…

Сказал он это, уже выбегая из квартиры.

На дворе стемнело, сумерки скрывали, растворяли очертания домов, предметов, людей. В морозном воздухе кружился легкий снежок, окна домов были в желтоватом тумане.

Прокопович быстро, едва ли не бегом направлялся к соседнему подъезду и уже дошел было до дверей, как услышал высокий, на одной ноте голос Древоедова и глухой, гнусавый, немного в нос — Вакулы.

Они судачили про какого-то общего знакомого, который поехал отдыхать в Карпаты.

Они стояли во дворе возле беседки и хохотали, и Прокопович, подходя к ним, вспомнил, что говорили, будто бы Вакула и Древоедов — дружки, что привел его в управление не кто иной, как Древоедов. И будто высокомерное отношение Вакулы к товарищам по бригаде как раз и шло от близкого знакомства с прорабом.

Прокопович подошел к ним, поздоровался с Древоедовым, сказал Вакуле:

— Как ты перестелил?

— Нормально. — Вакула пожал плечами: чего, мол, придираешься, бригадир.

Если б на месте был кто-то другой, Прокопович приказал бы исправить недоделки, и на том бы разошлись, но этот… Он и сейчас стоит с таким видом, будто перед ним какая-то докучливая мошка…

— Если ты считаешь это нормальным, то я так не считаю, — сказал Прокопович спокойно. — Пойдем, я тебе покажу твое «нормально». Ты слышал, как там скрипят полы?

— Подожди, бригадир, ничего там нельзя было сделать… Подумаешь: скрипит одна половица…

— Не «подумаешь», а завтра с утра пойдешь и исправишь…

Прокопович хотел уже отойти от них, чтоб не сорваться, не сказать лишнего, но Вакула снова скривил рот.

— Ты знаешь, Леша, — обратился он к Древоедову, кивнув головой в сторону Прокоповича: видел, мол, чудака, — ты знаешь, чего он так взвился, наш бригадир? Завел в той квартире симпатию. И я тебе скажу — баба на все сто.

— Правда? — с ухмылкой на мелком морщинистом личике повернулся к Прокоповичу Древоедов. — Он своего не упустит, наш бригадир.

— Сижу я сегодня утром в той квартире, и не успел он зайти, как она, знаешь ли, подхватилась, бросилась к нему, сынок тоже… Слышишь? Вдовушка, как мне сказали…

Оба они снова расхохотались.

— А ну замолчи, погань, — надвинулся на Вакулу Прокопович, и тот сразу же перестал смеяться, сказал, опустив край верхней губы:

— Вдовушка — это твое дело. А я не буду надрываться из-за какой-то там стервы…

Прокопович, сжав кулаки, еще плотнее подступил к Вакуле, и тот, увидев бешеные от злости глаза бригадира, испуганно отодвинулся к беседке.

— Ну-ну, бригадир, ты потише, — пробормотал он и, как бы прося помощи, посмотрел на Древоедова.

Но Прокопович уже успел прийти в себя.

— Ну, гад, — сказал он и, круто повернувшись, пошел вперед.

И тогда Древоедова словно бы прорвало:

— Хороший у вас стиль руководства, товарищ Прокопович, ничего не скажешь. Большой кулак — вот ваши аргументы, вот все ваши методы воспитательной работы. На этот раз я вам этого не спущу, запомните…

Прокопович как будто не слышал его слов, ко всему равнодушный, вялый…

Он принес инструменты в сорок восьмую квартиру.

— У вас какие-то неприятности? Что-то случилось? — увидев его, встревожилась Галя. — Если из-за этой половицы, то пусть скрипит хоть весь век.

Она даже разволновалась, и у Прокоповича что-то зацарапало, запершило в горле. Он откашлялся и сказал почти веселым голосом:

— Да нет, все в порядке, Галя. Ничего страшного не случилось. А полы мы сейчас исправим, подлечим — и не будут больше плакать. Правда, Вадик?

— Конечно, правда, — серьезно, совсем по-взрослому ответил Вадик, и Прокопович, растроганный, подхватил:

— Сначала полы, а потом вон балконную дверь, она закрывается неплотно, поэтому Вадик и простужается, болеет. А потом замок поправим, потому что он не сразу открывается. Полный порядок наведем, Вадик, всюду наведем этот порядок, во всей жизни.

Он не смотрел на Галю, но чувствовал, что она понимает его, как и тогда, в те недавние минуты, когда они молчали, а Вадик спал и когда они в то же время смогли сказать друг другу так много. И его нынешняя взволнованная болтовня — не что иное, как продолжение тех минут, и теперь, что бы ни сказал Прокопович, ни одно его слово не будет лишним, потому что слова эти идут от души, рождены искренностью, преданностью, великой заботой об этих двух людях, которые молча признали его старшинство и сразу же ему поверили.

6

В субботу утром Прокопович проснулся, когда дома никого уже не было. Жена ушла на работу, дочка в школу, теща, как видно, в магазин.

Прокопович медленно обвел глазами потолок, стены, пол. Все было настолько знакомым и привычным, что не на чем остановить взгляд. Люстра с пятью плафонами-лепестками, на стене увеличенная фотокарточка: он и Надя в первый год после женитьбы. Он — при галстуке, с прилизанным чубом, с широким, каким-то неживым, подрисованным лицом. Надя больше похожа на себя: на голове коса, как узнал потом Прокопович, купленная в парикмахерской, черное платье с белым кружевным воротником, серьезное лицо, хотя серьезной ее тогда никак нельзя было назвать. Теперь как раз наоборот — почти не увидишь ее веселой. Подумать, как изменилась… С чего бы это?

Ну, правда, забот хватает. Работа, ребенок, да и он сам, Прокопович, был не бог весть какая цаца. Но разве ж одна она так живет? Никого не обходят эти заботы… Но вон как цветет другая женщина ее же, Надиного, возраста. Ей же еще и тридцати нет… А вот отгородилась почему-то от всего мира дочкой, работой, квартирой, заботами о нем, Прокоповиче. Когда в кино с ней ходили — трудно даже вспомнить… Прокопович пытался было говорить с ней, сердился, старался что-то доказать, но она слушала, молчала, и только, все в их жизни оставалось по-прежнему.

Если честно признаться, так она вообще не очень любит слушать мужа. Промолчит ради приличия, если он что-то скажет, но все равно сделает по-своему.

И вдруг к Прокоповлчу пришла мысль, от внезапности которой он сел на кровати.

Он совсем не нужен Наде. Она заботится о нем, возится с ним только потому, что это стало ее привычкой. Потому что так делают все. И что самое странное — сама она никогда этого не поймет. Если же кто-то и попытался бы открыть ей глаза, она бы только рассмеялась, потому что сама считает, что любит мужа, как и надлежит нормальной женщине, жалеет его, думает о нем. И разве этого мало?

Однако без него ей жилось бы намного легче, она избавилась бы от какой-то тяжести, и, может, тогда вернулась бы к ней и ее прежняя жизнерадостность.

Брак давно превратился для нее в какую-то нудную обязанность, и она, не понимая этого, сердилась, нервничала, вечно была в плохом настроении, и вот теперь Прокопович, поняв это, сделает более счастливыми и ее и себя. Да, и себя, потому что он больше не может жить без Гали.

Сейчас он встанет и сразу же пойдет к ней. И расскажет обо всем: про дочку, которая очень легко обойдется без него, про Надю — и Галя поймет его, не сможет не понять.

А потом он все объяснит Наде. Тут не обойтись без слез, без криков, потому что Надя воспримет все это как трагедию, хотя никакой трагедии тут нет. Одним словом, нужно что-то делать, чтоб раз и навсегда изменить к лучшему свою жизнь.

Он быстро собрался, выпил холодной заварки из чайника — есть не хотелось — и пошел к трамвайной остановке.

Утренний туман рассеялся, и в блекло-синем зимнем небе сияло белое солнце. Белыми были крыши домов, улицы, деревья. Искристая, ослепительная белизна резала глаза, заставляла щуриться…

Какой-то темный комок подкатился к нему, прижался к ногам. Раскрасневшийся Вадик поднял к Прокоповичу лицо. Он смеялся, радовался тому, что так внезапно налетел на дяденьку, может, даже напугал его.

— Вадик? — удивился Прокопович. — Кто тебя выпустил во двор? Ты ж еще больной.

— А вот и не больной, — запрыгал на одной ноге Вадик. — Мама сказала, что уже не больной.

— А где сейчас мама?

— Она дома, обед варит. А я вот на саночках катаюсь. Мне их папка купил…

— Папка, говоришь? — какая-то ревность шевельнулась в сердце Прокоповича, и он, непонятно зачем, спросил: — Ну, а скоро ли приедет твой папка?

Вадик не ответил, несколько раз постучал пяткой валенка по снегу, выбил там ямку, потом серьезно посмотрел на Прокоповича.

— Хотите, я что-то вам скажу?

— Конечно, хочу, Вадик.

— Это мне Петька сказал, помните, тот, что видел кино про чертей, хотя все он врал…

— И что же сказал этот Петька?

— Что мой папа никогда не приедет, что он умер…

Прокопович даже растерялся. Он не знал, что сказать Вадику. Может, оно и хорошо, что мальчик сам заговорил об этом, но как же… как же Галя?

— А… ты говорил об этом маме? — спросил наконец Прокопович.

— Не-а, — покрутил головой Вадик.

— Почему?

— А Петька мне только сегодня сказал… Но так я ему и поверю.

Вадик ждал, что скажет Прокопович, смотрел на него с детской доверчивостью и, как показалось Прокоповичу, с надеждой на то, что вот сейчас этот дяденька, который очень нравится Вадику, посмеется над словами обманщика Петьки, посоветует не верить ему.

— Конечно, Вадик, конечно, — ставшим внезапно хриплым голосом пробормотал Прокопович и погладил мальчика по холодной щеке.

От волнения у него как-то ослабли, начали мелко дрожать руки, стало трудно дышать, словно сжало обручем грудь. Прокопович чувствовал, что сердце постепенно захлестывается волной обиды и сожаления. Обиды из-за того, что этот вот мальчишка, которого он, Прокопович, хотел назвать своим сыном, ждет и долго еще будет ждать мертвого отца.

Была и жалость к самому себе, вмиг растерявшемуся перед тем, что впервые открылось перед ним так ясно; и к Вадику, славному, доброму мальчонке, перед которым тоже открылся призрак жестокой, неумолимой правды; и к Гале, которая пыталась утаить эту правду от сына, хоть на какое-то время защитить его от нее.

Как сложится жизнь с этим мальчиком, с его матерью, с мальчишеской памятью о настоящем отце, которая может стать между Прокоповичем и этими близкими, самыми близкими ему людьми?

— Вадик! — раздался детский голос.

Вадик откликнулся:

— Иду, иду! — Потом спросил Прокоповича: — Вы к нам? Я пойду покатаюсь.

— Да, да, к вам, — сказал Прокопович. — Скоро приду.

Нет, теперь Прокопович не мог решиться на разговор с Галей, не мог признаться ей во всем, как не мог и начать разговор с Надей…


…Шел человек по белому сверкающему снегу, смотрел невидящими глазами перед собой, и мучительные раздумья обжигали ему душу…

ГОРНЫЙ МЕД

Мне исполнилось восемнадцать лет, я мог наконец считать себя взрослым и делать что захочется, потому и оказался в эшелоне добровольцев, которые ехали далеко на восток от Беларуси, туда, где не хватало рабочих рук, где еще не заселен был беспредельный край, где начиналась невиданная работа. Это казалось мне интересным приключением, не более, потому что как бы я, с небольшим чемоданчиком, с паспортом и аттестатом за десятилетку, без всякой специальности, не приспособленный к селу городской парнишка, мог заселять что-то — разве что пятачок земли, на которой можно было только присесть. Однако в поезде я подружился с веселым парнем, земляком Толиком Панкратом, и влюбился в свою землячку Марийку, как называли ее все. И будущее начало видеться счастливым и ясным, словно светлый летний день. Любовь и дружба — чего еще нужно человеку в восемнадцать лет?

Марийка посматривала на меня темными ласковыми глазами, улыбалась красным небольшим ртом с мелкими и ровными зубами, белыми, как первый снег. Ее нельзя было назвать красавицей: щеки полноваты, и глаза сидели глубоко, и нос слишком задирался вверх, но вся она была налита такой свежестью, такой приязнью и добротой, что посматривая на ее чистехонькое круглое и розовое личико, ты испытывал желание без причины рассмеяться. Невысокая и ладная, она привлекала внимание, и я с ревнивой тревогой наблюдал, как поворачивали ей вслед головы мужчины, когда она проходила по вагону. Марийка была старше меня на год, я немного загрустил, когда узнал об этом, но она тут же успокоила меня, сказав, словно бы между прочим, что ее подружка замужем за парнем, моложе ее на целых три года.

Толик тоже был старше меня, и то, что он сразу же начал разговаривать со мной как с равным, в один миг подкупило мое самолюбивое и гордое сердце, которое в прямом смысле слова страдало от бесчисленных шуток и насмешек над моей неопытностью и молодостью. Марийка, я и Толик в дороге составили одну компанию и договорились держаться вместе и дальше.

Ехали мы обживать пустынные и нетронутые места, а обернулось все так, что эшелон остановился в большом городе, где всех нас распределили в старые хозяйства, испытывающие нужду в рабочей силе. Марийка окончила курсы бухгалтеров, Толик был автослесарем, я же — никем. Их приглашали во многие места, но они выставляли условие, чтобы с ними брали и меня, и это условие для многих хозяйственников оказывалось до того серьезным, что они с сожалением отказывались и от двух нужных им специалистов. Оставалось только дальнее село Бобровка, у подножия самого Алтая, куда никто не пожелал ехать, и пожилой агроном, приехавший оттуда из колхоза, тяжко вздохнув, сказал, что берет и меня.

В Бобровку он привез нас поздним вечером, молчаливых, одубевших от мороза, и поселил в теплом чистом доме, в котором жила еще не старая женщина — она накормила нас, напоила чаем и уложила спать: нам с Толиком постелила на широченной самодельной кровати с высокими деревянными спинками воскового цвета, Марийке — в той же комнате, только за полотняной занавеской. Нам так понравилось, что мы все вместе, Марийка при этом как бы в отдельной комнатке, что предложение перейти то ли девушке, то ли нам в другой дом решительно отклонили. И хозяйка не стала возражать. Она жила одна совсем недавно — после того как взяли в армию сына, незадолго до этого успела выйти замуж и перебраться в дом мужа дочь. У хозяйки было немного увядшее желтоватое лицо, когда-то, судя по всему, привлекательное, на котором читалась застаревшая печаль — как видно, со времен войны, когда пришлось пережить похоронку, сообщение о смерти мужа. Она голубила нас, как собственных детей, и часто, поставив на стол тушеную капусту, садилась возле нас и во весь голос начинала причитать, что судьба закинула этаких молодых и зеленых в дальние дали. «А дома ведь остались матери, — и горестно подпирала голову рукой, — все думают и думают, что с вами, так вы хоть пишите им почаще, успокойте, что я тут за вами присмотрю, как, даст бог, присмотрит кто-то и за моим сыночком…» Мы звали ее теткой Пелагеей и чувствовали себя в ее доме свободно и покойно.

Марийку взяли работать в контору, а меня с Толиком в ремонтную мастерскую. Толика, конечно, по специальности, меня же назначили помощником нормировщика. Я подозреваю, что в том колхозе вообще не нужно было никакой рабочей силы со стороны, — село было большим, дворов на тысячу, в каждом доме немалые семьи, наша Пелагея — исключение, ну, может, еще несколько домов; взять же приезжих вынудило колхоз обязательное для всех хозяйств распоряжение. Возможно, впрочем, начальство все же надеялось найти что-то позарез нужное — но не знаю, не знаю. Одно могу сказать, что наш приезд никаким образом не повлиял на ход дел в колхозе. Никто нам не обрадовался, нормировщик же, дядька лет за пятьдесят, имевший образование неполных пять классов, даже отнесся ко мне с неприязнью, опасаясь, как видно, что молодой, окончивший школу парень выживет его с насиженного места. Он ничего мне не показывал и не объяснял, давал, чтоб отцепиться, переписывать ненужные наряды, а потом забирал их у меня и сжигал в печи. Я и сам не слишком рвался к таким занятиям, а больше отирался возле Толика и трактористов, готовивших к весне машины. Как видел я, Толик тоже не очень-то горел делом: походит с ключом или отверткой по мастерской, открутит или закрутит несколько гаек и выглядывает, к кому бы приткнуться, чтоб покурить, потрепаться, послушать и самому рассказать анекдот-другой. Он был веселым, компанейским парнем, очень скоро подружился со многими местными и встречался с ними по воскресеньям возле закусочной или вечером в клубе, шумно радуясь и еще издали во все горло дружески приветствуя. По праву друга делил с ним новые знакомства и я.

То была странная пора в моей жизни. Словно какой-то волшебник внезапно перенес меня в незнакомый край и приказал воспринимать все происходящее как бы во сне, сладком и убаюкивающем. Я писал домой длинные взволнованные письма, рассказывая в них про гору, у самого подножия которой располагалась Бобровка, огромную гору, что заслоняла небо на востоке и задерживала наступление рассвета; за этой горой высились снеговые шапки других таких же высоких гор — тут начинался один из отрогов Алтая. Писал я и про снег, такой глубокий, что в нем но крыши утопали дома, и про морозы, которые в марте достигали сорока; писал, само собой, про тетку Пелагею, про ее заботы о нас, про близкую уже весну, когда я вместе с трактористами выеду в поле. И только ни писать, ни рассказывать кому-либо о Марийке я не мог, может, потому, что она все больше и все сильнее входила во все мои мысли и ощущения. Мы по-прежнему держались дружной тройкой — я, Толик и она, ходили на танцы и в кино, если же Толик с кем-то задерживался — случалось, что с местными девушками, — мы с ней неторопливо возвращались домой по тихим темным улицам, и снег скрипел чуть ли не на всю деревню, а на воротниках от нашего дыхания оседал седой иней. Я не осмеливался даже взять ее под руку. Она рассказывала мне о своей жизни — сначала в деревне под Воложином, а после смерти матери — у тетки в Минске, где она училась, а потом работала бухгалтером. Тетка сердилась на нее по любому пустяку, Марийке все до смерти надоело, и она решила отправиться в широкий свет — чем дальше, тем лучше. Я жалел ее и переполнялся еще большей нежностью, мне хотелось, чтоб отныне она не знала никаких печалей. Старался дать ей понять — намеками, конечно, — что рядом с нею преданный, верный друг, который себя не пожалеет, а защитит ее от любой беды. Главное, я и сам свято верил в то, что говорил. Пусть бы кто попробовал обидеть ее — ого!— как бросился бы я в драку… Она ласково улыбалась и говорила, что я славный парень и что ей со мной хорошо и спокойно, как ни с кем другим. Эти ее слова казались мне скрытым признанием в любви. Конечно, настанет когда-то время, когда мы поговорим с ней открыто, время это мы сумеем разгадать тотчас же, до поры же пусть будет так, как есть, — доверчивая и ласковая дружба только сближает нас.

Перед Восьмым марта меня с Гошкой Локтевым, шофером примерно моих лет — этой весной ему нужно было идти в армию, — послали на станцию за минеральными удобрениями. Дорога была длинная и трудная, на станции пришлось заночевать, мы не раз садились с машиной в глубокий снег и буксовали, в общем, намерзлись, выбились из сил, зато как же радостно было увидеть счастливую Марийку, когда я негнущимися, озябшими руками достал из-под тулупа перевязанный шелковой ленточкой набор дорогих духов. Она поцеловала меня в холодную щеку, и Толик, смеясь, сказал, что я обставил его в джентльменстве, но он завтра же исправится, и пусть Марийка целует и его.

В тот вечер, прихлебывая чай из блюдечка и рассказывая, как мы с Гошкой все же одолели эту проклятую дорогу, я был счастлив как никогда, ощущал себя мужчиной, сильным и умелым, и находил подтверждение этому в глазах Марийки. Она их опускала в землю, краснела под моим взглядом, стыдилась — да, она в самом деле была моей девушкой. И Толик тоже говорил со мной более уважительно, смеялся во весь голос моим шуткам, широко разевая губастый рот и морща покрытый веснушками нос, немного плоский, раздвоенный на самом конце.

Заснул я как убитый, когда же проснулся среди ночи — не мог избавиться от ощущения тяжкого сна, в котором будто бы мы с Гошкой попали с машиной в огромный ров, занесенный доверху снегом. Гошка все нажимает на газ, вместо того чтоб сдать назад, и мы с машиной все глубже погружаемся в снег. Вот он, этот холодный, липкий снег, уже вровень с кабинкой, вот им уже забиты стекла, и я вырываю у Гошки руль, стараюсь нажать ногой на тормоз, а Гошка не дает, причем нога моя соскальзывает с педали, и снега над капотом черт знает какая прорва, я начинаю задыхаться — и просыпаюсь. Оказывается, спал я, уткнувшись носом в подушку.

Лежу минуту в темноте, в невероятной тишине, в немыслимой, глухой и черной тишине, и снова собираюсь уснуть, как вдруг до меня доходит, что со мной на кровати нет Толика. Обычно он укладывался с краю, говорил, что имеет привычку выбегать до ветра, и я подумал, что он скоро вернется, и уже начал было засыпать, как вдруг меня словно молнией оглушило звуком, который протяжно и страшно нарушил черную мертвую тишину. Из-за занавески, за которой спала Марийка, послышался шепот. Слов разобрать было нельзя — старались шептаться как можно более тихо, но я все равно понял — там, рядом с Марийкой, Толик. И я испугался: что ему там надо? Может, заблудился, может, что-то хочет спросить? Отозваться мне, позвать его? Но потом донесся шепот Марийки, и слышался он долго-долго, и постепенно я начал догадываться, весь холодея душой, что разговор между ними ведется долгий, он то затихает, то возобновляется, а потом начинает скрипеть кровать.

Я был совсем неопытным мальчишкой, меня пугал даже невинный поцелуй, а тут внезапно стал свидетелем тайны, которая открывается в свое время перед мужчиной и женщиной. Все это обрушилось на меня как чудовищное надругательство, как немыслимо тяжкое оскорбление — те двое, вчерашние мои друзья, почему-то взяли и втоптали меня в грязь. «За что?» — в отчаянии спрашивал я кого-то. И не выдержал — заплакал. Однако старался плакать тихо, чтоб не услышали те двое, — не знаю почему, но я боялся, чтоб они не догадались, что я не сплю.

Они затихли, лежали молча, может, и заснули, я же никак не мог придумать, что мне теперь делать. Совсем уехать отсюда? Но денег мне хватило бы дня на два, на три, не говоря уже о дороге. Разве одолжить у Гошки Локтева — за время поездки мы с ним подружились. А как рассчитаться с колхозом — я ведь брал подъемные, да и документы в конторе… Начнут расспрашивать — почему, зачем? Только кому расскажешь, кто тебя поймет?..

Но Марийка, Марийка!.. Такой искренней, такой ласковой прикидывалась все это время. И вот что вышло — распутство и разврат, и ничего больше. Ну, подожди же… Что — подожди? Кому, за что ты угрожаешь? «Ненавижу, ненавижу их обоих!..»

Толик — лучший друг… Разве он не видел, как я влюблен? Но ему лишь бы удовольствие, наслаждение — неважно, какой ценой. Я и раньше замечал в нем криводушие. Деньги у него водились, хотя мы все трое договорились складывать их и отдавать Марийке. И шуточки его часто были мне не по вкусу, бывало, выдаст хохму — хоть сквозь землю провались от стыда. Ему же хоть бы что: ржет как жеребец и морщит от удовольствия свой веснушчатый нос.

Где-то под утро снова скрипнула кровать, это встал Толик. Тихонько, чтоб не отозвалась ни одна половица, начал красться на свое место. Я забормотал что-то, словно бы сквозь сон, и откатился до самой стены, чтоб даже не дотрагиваться до этого поганца.

Утром я не встал, пока они не ушли на работу, сказал, что устал и хочу еще поспать. Но я слышал, как легко бегала Марийка, как в передней комнате, где спала на печи тетка, Пелагея, что-то бубнил Толик и как весело смеялась в ответ Марийка. Подумать только — смеется! Смеется после такой ночи!..

Первое, что я сделал в тот день, это нашел Гошку Локтева. Денег он мне не дал, потому что у самого не было. Спросил, с чего это я вздумал так быстро уезжать, и я выдумал, будто поссорился с Толиком. Гошка, весьма практичный человек, вмиг рассудил:

— Ну и поссорились — что с того? Плевать на это с самой макушки. Куда поедешь посреди зимы? А если поссорился — не живи с ним, и все. Давай хоть к нам перебирайся.

Он жил с родителями, с дедом и шестнадцатилетней сестрой Настей, девятиклассницей. Дом у них был просторный, недавно построенный; во дворе еще жалась старая изба, дедова, теперь там складывали всякий ненужный хлам. Мы с Гошкой заняли большую общую комнату, я спал на диване, он — на лавке, стеля под бока кожух. Мать хотела поставить кровать, но Гошка отказался: ему, будущему солдату, следует, мол, спать на жестком. С ним согласились дед и отец, оба невысокие, так и хочется сказать — медведистые, если только бывают медведи с такими яркими светло-голубыми глазами. Такие же глаза были и у Гошки с Настей, и когда вся семья собиралась за столом, эта голубизна даже слепила.

Они приняли меня, как и тетка Пелагея, с чисто родственным радушием. Вообще в Бобровке устойчиво держался дух старинного русского гостеприимства — как тут говорили, еще со времен казацких отрядов Ермака, от которых будто бы и вели происхождение многие здешние семьи.

Вечерами я помогал Насте учить уроки, которые давались ей нельзя сказать чтобы легко, за что мать очень благодарила меня, отец-столяр мастерил что-то в боковушке, а дед, сидя на невысокой табуретке у печи, подшивал валенки, как называли здесь — пимы, и так и поджидал подходящего момента, чтоб поучить уму-разуму меня с Гошкой. Скажем, увидит, как я утром надеваю валенки, и гордо затрясет бородой:

— Эх-эх, паря, зелен ты, однако, словно горох на всходе. Гля, какие клыки на восьмом десятке, — и ощерится, покажет свои крепкие желтоватые зубы. — Хошь скажу, пошто так? Обувался-то всю жисть с левой ноги. Вот и ты смекай, паря.

И до сих пор не полинявшие глаза его жмурятся, горят синими огоньками.

Мой переезд к Гошке изменил жизнь и в доме тетки Пелагеи. Толику теперь уже не с руки было и дальше квартировать вместе с Марийкой, и он тоже переселился в другой дом, Марийка же осталась там, на старом месте.

Оба они словно бы удивились моему решению, зачем, дескать, подобные выбрыки? Но особой настойчивости в их расспросах я не слышал и понимал почему: все же догадались, в чем истинная причина. С Марийкой я встречался редко — в клубе, иной раз в конторе, поздороваемся, перекинемся торопливым словом — и поскорей разбежимся. Что она испытывала во время этих встреч, не знаю, а вот мне почему-то становилось неловко, словно я в чем-то перед ней провинился.

Толик при встречах по-прежнему все так же горланил и смеялся, как и с другими своими дружками, благо их у него в Бобровке все прибавлялось и прибавлялось. Теперь он частенько задерживался в закусочной, пьяно оттопыривал губы, фыркал, брызгался слюной и с размаху шлепал по спине напарников по застолью.

Тетка Пелагея как-то встретила меня на улице и упрекнула, что я совсем забыл ее, вон Толик, сказала она, и теперь приходит, ты же ровно чужой стал, нехорошо это, парень. Оно и правда, что тут было хорошего?

Успокоился я быстрей, чем думал. В мастерской я отказался от роли переписчика никому не нужных липовых нарядов и попросился в помощники к трактористам, на ремонт тракторов. Работа была грязная, нелегкая, без привычки и хоть каких-то навыков я до крови оббивал руки о железо, мать Гошки грела чугун воды и сливала нам после работы, от мыла и воды пальцы пекло, но мне пришлось по вкусу копаться в чреве моторов, менять прокладки под головками цилиндров, под присмотром старших подтягивать подшипники, регулировать клапаны, а ближе к весне мы перешли во двор к сеялкам и плугам, чтобы проверить их и при необходимости отремонтировать. Хитрые узлы и приспособления, загадки механизмов и металла понемногу теряли свою таинственность, меня, вчерашнего новичка, все ближе подпускали к себе машины, начинали слушаться моих измазанных, огрубевших рук. В небогатой бобровской библиотеке я нашел необходимые книги о тракторах, что, безусловно, ускорило мое техническое образование, и я даже начал подумывать о курсах, где смог бы получить свидетельство тракториста.

А солнце тем временем начало все раньше выкатываться из-за горы и, уже теплое и яркое, накалять кривые и длиннющие улицы Бобровки. К вечеру с крыш свисали ледяшки едва не до земли, солнечные лучи повытачивали в сугробах узкие и частые норы, на грязном от мазута дворе мастерской сначала заплескалась вода, а потом она вытекла за ворота, на улицы — и вот уже наперегонки пустились ручьи к небольшой речушке Бобровке, спрятанной пока еще под глубоким снегом, вскоре она вся набухла и с бешеным шумом понеслась вдоль села. Снега было много, но таял он быстро, в особенности на пригорках, валенки мы сменили на кирзовые сапоги, которые только и могли выдержать сначала паводок на улицах, а потом и вязкую, тяжелую грязь.

Дед Евсей уходил теперь на день, а то и на несколько в горы. Он занимался пчелами, пасека же находилась неблизко, туда он и зачастил с приходом тепла. Горы очень влекли и меня. Житель равнин, я даже представления не имел, что это такое. Глядя на Бобровскую гору я, бывало, загорался нетерпением взобраться на ее вершину и с высоты окинуть взором окрестности — какой же это край, куда забросила меня судьба? Бобровчане над этим желанием только посмеивались: даже летом мало кто из них всходил на вершину, говорили, там густой кустарник, лесные заросли, крутые склоны, зимой же и архару, горному козлу, и то не пробиться сквозь снежные завалы. Просил я и деда, чтобы взял с собой, он пообещал, однако через какое-то время.

И вот это время настало. В субботу после обеда, сказал дед мне и Гошке, мы должны прийти к нему на пасеку. Гошка тоже обрадовался, хоть и пасека и горы давно уже были ему не в новинку.

Мы выходим в ватниках, в сапогах и ушанках, несмотря на то что солнце припекает и голова быстро становится мокрой. Дорога медленно забирает в гору, кружится, то обрывается в ложбину, то едва не дыбится, и мы, покрякивая, одолеваем ее. В ложбинах — вода, снег; на пригорках, на солнцепеке жухнет рыжая трава, а из-под нее уже пробиваются, прорезают землю узенькими шильцами острые зеленые ростки. Из ложбин потягивает холодком, солнце же нагревает плечи, нежно обвевает светлым, радостным теплом, и на высоких местах, откуда бобровские дома видятся все меньшими, а сама деревня кажется расположенной плотнее, мы ощущаем себя немного ближе к небу, молочно-синему, в полосах — здесь свободнее дышится и хочется побежать вниз по длинному склону, раскинув широко руки, чтоб, возможно, разогнавшись, попробовать взлететь, как птица. Никогда не оставляют нас несбыточные детские желания…

На Беларуси говорят: «Близко видать, да далеко шагать», — это сказано про горы. Потому что сколько я ни спрашивал у Гошки, скоро ли придем, он твердил одно: успеем вовремя, и нахально, таинственно улыбался. В дороге мы уже часа два, из-за долгой гряды холмов давно не видно деревни, а я гляжу — вершина, буро-белый конус, не приближается, не отдаляется.

Две колеи, которые ведут нас вверх, проложенные на снегу санями, а на песчанике — повозками, вильнули вправо, Гошка отыскал в кустарнике тропинку, и мы стали подниматься по камням, как по ступеням лестницы. Тропинка свернула за скалистый выступ, затем спустилась вниз до говорливого пенистого ручейка, мы перешли его по кладке и снова стали подниматься меж зарослями густого черного кустарника — его жесткие ветви сплелись в сплошную стену — и оказались перед двумя старыми деревянными строениями, одно из которых напоминало скорее амбар. Из другого, крохотные закопченные окна которого показывали, что это человеческое жилье, вышел дед Евсей, посмотрел на солнце и упрекнул нас за опоздание. Но какое там опоздание, если он не назначил точного времени? Однако ни я, ни Гошка не стали возражать.

Мы посидели немного, давая отдых ногам, потом дед Евсей поднял нас и повел в амбар, который до потолка был заставлен ульями, и нам с Гошкой следовало вынести их все до одного и расставить на пасеке, меж кустов на склоне. Дед спросил, имел ли я когда-нибудь дело с пчелами. «Разве что пробовал и мед, и жало», — пошутил я, и дед принялся меня поучать. Сперва заставил приложить ухо к ближайшему улью, и я услышал там гул и шевеление множества живых существ. Дед с довольным видом объяснил, что это просыпается семья, которая, выдержав нелегкую зиму, скоро отправится на работу. «Конечно, не без потерь, — он показал на горки мертвых пчел у каждого летка, — однако вот видишь, какие они умные: гудят в ульях, успели вычистить свои домики, повыбрасывать мертвых». Он много еще рассказывал о пчелах, кое-что я, конечно, забыл, однако хорошо помню, что в какое-то время мы перестали слушать деда вовсе, потому что едва не падали от усталости. Последний улей приходилось выносить уже в сумерках, я только мимоходом заметил, с какой чудесной тоскливо-величавой красотой умирал на закате день, как долго розовело за Бобровкой небо и как в одно мгновение стал холодным от легкого морозца воздух.

Дед Евсей вынес из лачуги ведро воды, мы ополоснули разгоряченные лица, вытерлись не слишком-то чистым домотканым полотенцем и через низкие темные сени вошли в помещение. В углу на сбитом из досок столе тускло горела лампа с давно не мытым стеклом, вдоль стены располагались широкие лавки, возле самого входа топилась плита, чугунные кружки которой разогрелись до красноты. На плите сопел недавно поставленный чайник, — тут было тепло, тесно и непривычно.

Дед позвал Гошку и меня в сенцы, подал нам миску с желтым засахарившимся медом, тарелку с сотами, в которых также переливался янтарным светом мед, сам же принес соленые огурцы, хлеб и большой обливной жбан, который поблескивал от влаги в неярком свете лампы. Он наполнил стаканы белым мутноватым напитком и поднял свой:

— Ну, ребятишти, — старики в этих местах так и говорили: ребятишти, — выпьем что бог послал, однако. Чтоб пчелки наши пуще прежнего медку собирали, — и первый осушил стакан.

Напиток показался мне не сказать чтоб вкусным. Пахло медом, но было горьковато во рту и отдавало брагой. Это и была брага, как объяснил Гошка, брага-медовуха. Я во весь рот ел мед, но потом дед Евсей заставлял меня попробовать его с соленым огурцом, и хоть это мне не понравилось, дед все же настоял на своем, потому что иначе, как сказал он, вырвет. Вот так мы и ужинали в тот вечер: глушили стаканами брагу, макали в мед соленые огурцы и заедали хлебом. И я вдруг почувствовал, что все мы опьянели, больше же всех, конечно, я, потому что то и дело начинал смеяться без всякой причины и понимать, как сильно люблю я своих хозяев, Гошку и деда. А их в самом деле было за что любить. Дед совсем нестариковским, сильным голосом рассказывал про первую мировую войну, когда его за храбрость наградили Георгием и когда он чуть не умер от трех ранений. Говорил, что в госпитале он лежал где-то под Молодечно, но Белоруссии ему почти не пришлось увидеть, так как увезли его оттуда вместе с госпиталем. В Великую Отечественную он не воевал — не взяли, работал на пасеке, мед же сдавал для фронта — прекрасный горный мед, которым лечат все болезни.

Гошка слушал деда, слегка посмеиваясь, однако уважительно — со стариком у него были истинно дружеские отношения. Да и разве только с этим стариком? Гошку в деревне уважали, как и вообще всех Локтевых, за манеру неторопливо, рассудительно разговаривать, за хватку и выносливость в труде, за покладистость, открытый и справедливый характер. Я сам был свидетелем, как Гошка схватился однажды с одним бобровским оглоедом, задирой и матерщинником Африканом Скаковым. Тот что-то слишком расшумелся в клубе, и Гошка, не стерпев такого, при всем народе одернул Африкана, да так, что все решили — быть драке. Все знали, что Африкан и из-за невинной шутки мог броситься на человека с дубиной или железным крюком, — тот стерпел, проглотил пилюлю, не желая заводиться с Гошкой. Он же, Гошка, был невысокий, как дед и отец, ходил так же по-медвежьи, покачиваясь из стороны в сторону, ласково посматривал своими ярко-синими глазами и уже одним своим видом словно говорил, что он тебе друг, если ты только сам захочешь с ним подружиться. Лицо у него было мелковатое — узкое в скулах, суховатое, на невысокий лоб спадали густым чубом русые волосы — таким был Гошка, надежный, что гранитная скала, человек.

В срубе стало душно, и я вышел во двор. Сколько времени сидели мы за столом — не знаю, но едва я переступил невысокий порожек сеней, мне показалось, что за эти несколько часов наступила новая пора времени — и не осень, и не весна, ни одна из привычных, знакомых. То была особая пора нестерпимо яркого сияния месяца. То ли я до того опьянел, что не узнал знакомое мне место при свете полной луны, то ли выкинул какой-то непривычный фокус прозрачный горный воздух, однако я увидел: и на земле, и на небе творится что-то невероятное. Пылала, сверкала, как бы разбрызгивая голубоватый свет, слегка неровная, чуть-чуть согнутая по краям тарелка луны. Она висела сбоку над горой — как видно, недавно из-за нее и выплыла, гора темнела страшновато, жутко, зато горные вершины вдали утопали в синеватом таинственном мареве, марево это было и в самой невероятно яркой луне — в каких-то смутных пятнах на ней, в темноте, которую она не смогла все же до конца одолеть, но ее хватало и в небе, которое было не способно засинеть, как днем, и на земле, где каждая веточка купалась в лунном свете, но и была помечена таинственностью, загадочностью ночи.

И все ж это была весна. Замерзли лужицы воды в том месте, где мы с Гошкой мылись, замерзли, поблескивали в свете луны и с тонким хрустом лопались под моими ногами, все вокруг казалось одинаково голым и пустым, но так шумно, так звонко клокотал внизу ручей, так слабо и тревожно пахли кусты и горный прозрачный воздух корой и начавшей оттаивать землей, что пропадали всякие сомнения — мы дождались весны, добрых перемен в природе и в нашей жизни. И так же, как не знал я здешней весны, так же все было неизвестно мне и в моей жизни, что невзначай повернулась ко мне неожиданной стороной, забросила в далекие места к незнакомым и чужим людям, которые вот уже и перестали быть и незнакомыми мне, и чужими. Но что дальше? Какие еще неожиданные встречи заготовила мне судьба? Куда повернется она через год, через два, через месяц? И как вообще жить на этом свете — с кем дружить, кого любить, какое дело выбрать? И чем в конце концов окончится мой путь под звездным небом?..

А звезды вон они — трепещут золотыми крылышками, и я вижу их, лечу вместе с ними куда-то в неоглядном просторе — и так лететь наперегонки с ними я буду вечно, потому что я ощущал себя бессмертным в тот вечер, один на один с небом, с огромной, чуть щербатой луной и со своей жизнью, бесконечной и неизведанной.

А потом до сердца дотронулась смутная тоска: я вспомнил, как далеко сейчас мама, сестра и брат, школьные учителя и одноклассники, я же совсем один в неоглядном свете и уже успел узнать болезненный и обидный обман — но кто скажет мне слово утешения?

Из сеней вышел Гошка, стал плечом к плечу со мной и удовлетворенно загудел:

— Я каждый год тут помогаю деду, люблю сюда ходить. Не рассказывал тебе, что тут и как, нарочно — чтоб сам увидел. Ребята многие напрашиваются, но дед не любит, чтоб приходил кто попало.

Мы помолчали Гошка закурил и, как бы томясь отчего-то, вздохнул:

— Скорей бы в армию. Оскомину набила эта Бобровка… Вот бы в Москве служить!.. Случалось нашим. Или в морском флоте. Охота посмотреть, какое оно, море.

— Я тоже еще не видел моря.

— Ну, ты уже половину России проехал.

— Много чего увидишь из окна вагона.

— А я бы хотел к вам — в Белоруссию.

— Приедешь когда-нибудь ко мне в гости.

— Ты же здесь живешь… — И тихим, слегка приглушенным голосом, спросил: — А… Марийка почему приехала?

Голос Гошки был подозрительным, я насторожился, потом решил спросить в лоб:

— Ты интересуешься ею — может, влюбился?

Гошка не спешил с ответом. Выпустил клуб белого дыма и наконец проговорил тихо и серьезно:

— Она мне нравится. Но тебе, кажется, больше. Потому и спросил.

Я рассердился, потому что признаться во всем искренне не мог, хотя врать не хотелось тоже. Вообще мне неприятно было вспоминать Марийку.

— Хватит нам трепаться. Замерз, да и деду, наверно, скучно.

Пить медовуху у меня не было больше сил, но никто и не настаивал. Дед снова принялся рассказывать про пчел, про то, как медведи повадились ходить на пасеку и как он отгонял их выстрелами и одного даже уложил на месте. Я слушал не очень внимательно — думал про себя и про Гошку. Зря я рассердился на него. Ничего особенного он мне не сказал. Марийка нравится ему? Но разве я не знал, что она нравится многим… Как видно, дело было в том, что Гошка разгадал секрет моего отношения к Марийке, это-то и было мне неприятно. Хотя что он мог разгадать? Я уже почти излечился от любви — оставалась только обида из-за обмана. Хотя и обмана, если разобраться, никакого не было. Мы что — были с ней обручены? Или она давала мне клятву? Говорить же о потаенном она не могла, и правильно делала. Может, намекнуть Гошке о том, что знаю?.. Не то еще и он втюрится. Зачем и ему страдать, как мне? Все равно скоро уедет, да и я долго здесь не задержусь…

— Постой, дед. — Гошка настороженно поднял голову. — Кажется, кто-то идет.

Теперь и я услышал чьи-то голоса и стук сапог о каменную землю. Можно себе представить, как я удивился, когда открылись двери и в избушку вошли Толик Панкрат и Пашка Ичигин, дядька лет за тридцать, известный всей Бобровке любитель выпить. По тому, как оттопыривал губы Толик, нетрудно было догадаться, что они в хорошем подпитии.

— Ах, дед Евсей, чтоб беда тебя миновала, чтоб пчелы твои плодились — едва нашли пасеку, — сказал, садясь на лавку, Пашка.

— А не нашли бы — мы бы тоже не умерли, — неприветливо отозвался дед Евсей. Пашка словно бы не расслышал его слов.

— Хотели успеть засветло да помочь тебе — знали, что собираешься сегодня выносить ульи.

— Хотели, да бог не дал хотенья.

— Говорю же — заблудились, едва нашли… Так ты налей нам с дороги.

— Налил бы я тебе, Паша… Только ты с гостем, не нашим человеком. Ох, и налил бы я тебе…

— Да ты не грозись, дед Евсей. У самого — душа добрее доброй, а людям хочешь показаться злым. Садись, Толя.

Толик уже снял свою мичманку — у него была морская фуражка с якорями над козырьком, в которой он профорсил все бобровские морозы, поднимая воротник кожуха и втягивая голову в плечи. Он уважительно и вместе с тем как-то горделиво подал руку деду:

— Будем знакомы, дедуля. Анатолий Панкрат. Много хорошего слышал про ваш мед, о нем чуть ли не легенды ходят, вот и решили с Павлом поинтересоваться.

— Знаю, я, чем интересуется твой Павел, — буркнул дед, разливая по стаканам брагу. — И о тебе слышал, будто не чураешься того же, что и Павел.

— А это чтоб излишне не тужить, — хохотнул Толик, беря со стола стакан. Он тут же припомнил анекдот про капитана, старого морского волка, у которого спросили, откуда взялась привычка чокаться. И капитан будто бы ответил: когда ему наливают вина, он его видит, когда пьет, то ощущает вкус, а вот чтобы в этом удовольствии принимали участие и уши — чокается. Хохотали лишь Толик и Пашка. Они выпили подряд несколько стаканов, Пашка уже едва ворочал языком, Толик же, наоборот, становился все разговорчивее, уже и деду не давал вставить слова, хватал его за руку, грубовато шутил, и дед в конце концов вылез из-за стола, направился во двор.

А Толик все набирал разгон.

— Выдающийся у тебя старик, — говорил он Гошке, тыкая огурцом в мед и подхватывая ртом его тягучие светло-янтарные нити, запивал брагой и с наслаждением причмокивал. — У вас тоже можно жить неплохо: природа, земля родит хорошо, только трудновато зимой. Но если под боком теплая бабенка, то можно и перезимовать, как считаешь, Павел? Правду я говорю?

Пашка клевал носом, однако на слова Толика открыл глаза и выдавил что-то невнятное и, по его мнению, весомое:

— Вот и пристройся к Клавке Тимофеевой.

— А что — чем плоха Клавка? Горячая женщина, без мужа, вдова. Но ведь зима прошла, правильно я говорю? Значит, нужно искать летнюю квартиру. Чтоб на лоне природы, в горах. Эх, хлопцы, знал я одну даму! У-ух! Жена военного, а он где-то за границей служил. Молодая баба. Трехкомнатная квартира — раз; всегда поставит сколько душа пожелает — два; ну, а остальной сервис — это уже…

— Смотри-ка! И почему ж ты с ней не остался? — строго посматривая на Толика, спросил Гошка.

— Ты что, сдурел? Зачем мне с ней связываться? Да и ей — такого мужа бросать?

— Ну, и кто же из них лучше: Клавка Тимофеева или та? — все допытывался Гошка.

— Я вам одно скажу, соколики вы мои дорогие, — заливался Толик. — Все бабы одинаковые, от них на свете идет самое поганое. Возьмите библию — с чего там началось? С Евы, с ее распутства.

— Но ты же сам падок, как посмотрю, до этого поганого. Тогда сам ты кто?

— Ты что-о? — Толик возвысил голос до рычания — он это умел, брать горлом. — Ты говори, да думай, щенок несчастный, — и со злостью оттолкнул от себя стакан. Он зацепился дном за шероховатый стык досок на столе и покатился в сторону Гошки. Пашка открыл и снова закрыл глаза.

— Не помешало бы тебе сначала подумать. — Гошка поставил стакан, шлепнул ладонью по столу. — А то ты всего немного здесь живешь, зато про свои подвиги раззвонил так, что вся Бобровка тебя боится.

— Чего ты лезешь на рожон? — уже тише спросил Толик и с видом оскорбленной невинности отвернулся от Гошки, сказал: — Даже говорить с тобой не хочу. — И фыркнул: — Тоже еще деятель…

Дед Евсей принес охапку соломы, бросил ее на пол, сказал:

— Неси подстилку, Гошка. Спать укладывайтесь. А то один вон уже храпит за столом.

Мы с Толиком вышли во двор. Луна отодвинулась на запад, стала меньше, побелела, и теперь горы, и кустарник, и строения были залиты спокойным, меловым светом. Слабо краснел огонек от лампы в окне, на воротах амбара темнела дыра от выпавшего сучка. Гора молчаливо высилась перед, нами, уже не такая страшная и темная, — в покрове суровой вековечной торжественности, то ли каменного сна, то ли загадочной космической отрешенности. Звенел и бормотал, бился в узком каменном русле ручей, и Толик позвал меня к нему, спуститься и напиться воды. Во рту в самом деле было сухо от браги и меда, и я пошел с ним. У ручья мы присели на корточки, нас обдало влажным мягким холодком, и мы зачерпнули пригоршнями воды. От холода заныли руки, заныли зубы, однако вода была на диво вкусная и чистая, с привкусом талого льда.

Напившись, Толик с кряхтеньем опустился на камень и матернулся:

— Кержаки и староверы чертовы! Еще нос задирают, а спросить бы — с какой стати?

— Ты про Гошку? Так он не из каких кержаков и староверов.

— Все они тут одной масти… Занесло нас с тобой черт знает куда.

— Ты же здесь стал своим человеком. Даже с Клавкой женихаешься. — Мне хотелось услышать от него самого о том, о чем давно уже говорила вся деревня: правда ли, что он захаживает к Клавке?

— Клавка-травка, — передразнил он меня. — У нее все мужики бобровские перебывали, а если я заглядываю, так сразу увидели. Нет, надо убегать отсюда. Ты не собираешься? А то получим деньги — и будьте здоровы!

— А Марийка как? Возьмешь с собой?

— А что нам Марийка, родственница?

— Я думал, между вами что-то есть…

Я даже не волновался, говоря это, хоть раньше и боялся, что разговор в открытую с Толиком будет мне не под силу — сорвусь, начну психовать, скажу что-то лишнее. А тут даже усмехнулся.

Толик поднялся с камня, отряс сзади брюки, приблизился ко мне и положил на плечи руки.

— Хоть ты и переселился от тетки Пелагеи, — сказал он доверчиво, — но ты самый надежный мой товарищ. Мы тут одни среди чужих, и нам нужно держаться друг друга, помогать во всем…

Такое доверие подкупило меня с самого начала нашего знакомства. Мне и теперь было приятно слышать эти слова, и я готов был, расчувствовавшись, простить его.

— Ну, что с Марийкой? Простое дело — то, что бывает между мужчиной и женщиной. Я знал, что ты догадываешься. Но ты правильно сделал, что первый удрал, этим и мне помог. А то — хоть женись.

— Так все же как ты относишься к Марийке? — не мог я понять. — Ты ее любишь или уже нет?

— Ну и наивняк! Допустим, люблю, а дальше что? Жениться на ней, осесть тут? Весь свой век гнуть спину ради куска хлеба и плодить детей? Не за тем ехал я из дома.

— А за чем же?

— За чем, за чем… За чем… Чтоб денег заработать, машину купить, приехать домой — и пошиковать… А тут, как вижу, шиш мы заработаем. Даже Марийке и той должен деньги. Но ты не знаешь самого главного… Я скажу тебе по секрету, но ты — ни гугу. Марийка забеременела — вот в чем дело. Я говорю: избавляйся, пока не поздно. Не хочет. Что тут можно сделать? И себе все испортит, и мне вдобавок. Но я — пас. Тебе же как своему человеку говорю. Что бы ты сделал на моем месте?

Он еще спрашивает у меня совета… У меня, оглушенного, раздавленного всей тяжестью этого чудовищного известия. Гулко клокотал-переливался ручей, в брызгах пены дробился свет луны, вода с бешеной скоростью перекатывалась с порога на порог, с камня на камень… Что-то от невыносимой боли той страшной ночи в доме тетки Пелагеи ощутил я и в эту минуту.

— Ты не должен бросать Марийку, Толик, — сказал я через силу, преодолев желание закричать или заплакать. — Ты не должен бросать ее в таком положении.

— А она должна рожать? — закричал на меня он. — Должна гробить и себя и меня? Иди ты вместе с нею знаешь куда…

И я ударил его, ударил раз, потом второй, со злостью, не помня себя. Он охнул, согнулся, схватился руками за живот и начал медленно подступать к воде. Потом упал на колени, и у него словно бы начало выворачивать внутренности. Он гадко и громко блевал в пенистый чистый ручей, когда ж его ненадолго отпускало, болезненным голосом слал мне проклятья.

Злость моя начала проходить. Стоя на берегу горного ручья, я видел над самой головой светлую россыпь Млечного Пути, вокруг громоздились горы, но они уже не давили на меня своей величественностью, я не боялся их мрачного молчания, как вообще ничего больше не боялся в своей нынешней и будущей жизни. Я ждал, что Толик, облегчившись, захочет расквитаться со мной, но и его тоже не боялся. Однако он поднялся слабый, всклокоченный, похожий на воробья в луже и поплелся наверх.

«Горный мед тебе не на пользу», — с горькой усмешкой подумал я о нем — не сердясь, не радуясь, только понимая, как неодолимо охватывает меня безмерная, ледяная, будто каменный сон горы, неизбывная тоска.

Через несколько дней после этого Толик уволился и исчез из Бобровки. В тот же вечер, когда он уехал, я направился к тетке Пелагее. По дороге я старался унять волнение, убеждал себя, что отныне я полностью равнодушен к Марийке и ведет меня к ней только сочувствие, понимание того, как нужна ей сейчас чья-либо поддержка. Я вообще, как видно, за это время научился жить спокойнее, скрывать свои чувства и потому, бодро поздоровавшись с хозяйкой, спросил, что пишет сын из армии, как жизнь, и только, после этого поинтересовался, дома ли Марийка. Я разговаривал с теткой Пелагеей во дворе, неожиданно просторном без снега; Марийка, наверно, услышала мой голос и встретила меня в передней комнате. Как всегда, приветливая, в синем с мелкими желтыми цветочками халатике, она совсем не изменилась, разве только стали более глубокими глаза, к тому же под ними пролегли темноватые тени. Конечно, плакала, бедовала — сколько ей выпало неприятностей… Прежние нежность и умиление тотчас вспыхнули в моей душе.

— Спасибо тебе, что вспомнил, — сказала она и прикусила губу, отвернулась, прижав к глазам платок.

— Не нужно, Марийка, успокойся, — попросил ее я.

— Ага, не буду, — ответила она и улыбнулась сквозь слезы.

— Мы остались вдвоем, но ты не думай, я всегда буду возле тебя. Что б там ни случилось. Помнишь, я говорил тебе…

— Я помню, и мне приятно, что ты помнишь. Ты всегда, — она осеклась, затем нашла нужное слово, — всегда относился ко мне по-дружески.

— Не только, Марийка.

— И много из-за меня пережил — я виновата, понимаю…

— Да с чего ты взяла? При чем тут вина? — Мне не хотелось говорить об этом, и она умолкла.

Мы сели на лавке у стола, и белые, оголенные по локти руки Марийки то опускались на колени, то взлетали к щекам, пунцово пылавшим от волнения, и она как бы пыталась согнать ладонями румянец. Мы начали говорить о доме, о письмах, которые получали оттуда, и Марийка немного успокоилась. Потом мы пили вместе с теткой Пелагеей чай, и наконец Марийка, набросив на плечи платок, вышла проводить меня до калитки.

— Я серьезно говорю, — решил я повторить на прощание все то, что теперь уже окончательно созрело в душе. — Я не брошу тебя, Марийка. И ты не думай — я все знаю…

Она отыскала мою руку и прижала ее к своим мягким и теплым губам. Я испугался:

— Что ты делаешь?

— Спасибо тебе за доброе сердце. Но то, на что ты решился, мне не нужно. Выбрось это из головы. Поезжай лучше учиться — я сама печатала тебе направление на учебу. Буду рада, если приедешь в гости. А за меня не волнуйся — не в пустыне живу. Люди — добрые.

Она отпустила мою руку, зябко передернула плечами, плотней закуталась платком.

— Ты злишься на Толю, — голос ее прозвучал отчужденно, как бы издалека — возможно, из тех долгих одиноких часов, раздумий, которые пришлось ей испытать в последнее время. — Но ты не должен… Я полюбила — что тут поделаешь, и сейчас люблю. И он меня тоже. Но тут ему не понравилась работа. Ты его не знаешь, он добрый.

— Возможно. — Я решил быть твердым, может, немного жестоким, но непременно сказать всю правду. — Я одно знаю: он бросил тебя и больше сюда не вернется.

Она прерывисто вздохнула, сказала со слезами в голосе:

— И ты так говоришь, а еще другом считаешься… — Упрекнула и с неожиданной одержимостью воскликнула: — А он приедет! Или вызовет меня телеграммой, когда устроится.

Говорить дальше не имело смысла. Я попрощался и, не разбирая дороги, побрел по грязным и неровным бобровским улицам, и гнала меня от дома тетки Пелагеи все та же ледяная неизбывная тоска.

Через неделю уезжал из Бобровки и я — в училище механизации. Гошка тоже получил повестку из военкомата, так что нам было по пути. Не очень-то решительно он предложил сходить к тетке Пелагее. Я спросил:

— Зачем это тебе, Гоша?

— Не мне — прежде всего тебе…

— Ты слишком мало знаешь. Она любит Толика, и у нее будет ребенок.

Он посмотрел куда-то в сторону. На его сухом, с мелковатыми чертами лице промелькнуло хорошо знакомое мне выражение упрямства.

— Пусть даже так. И все же мы сходим, потому что должны…

В тот же вечер мы заглянули к тетке Пелагее, захватив с собой большую банку янтарного горного меда, который, как известно, излечивает от всех недугов.

ВЫСОКАЯ И ГИБКАЯ

Поезд перестукивал колесами, покачивал нас уже не один час, мы же, трое мужчин в купе, молчали, занятые своими делами. А дела эти были куда как просты: каждый уткнулся в книгу или газету. Бросишь порой взгляд за окно, где мелькают телеграфные столбы, и снова ищешь в еженедельнике статью поинтереснее. Или же начинаешь незаметно разглядывать соседей, пытаясь угадать, кто они, далеко ли едут.

На одном сиденье со мной, возле окна за столиком, сидел полный лысоватый мужчина. Сбоку возле себя он держал, тщательно присматривая за ним, довольно потертый портфель, и я причислил владельца этого портфеля к экономистам. Наверно, едет в столицу с отчетом, и в портфеле этом полным-полно документов, которые для него дороже золота. Он читал книгу с грязноватыми помятыми страницами, которые листал, предварительно послюнявив палец. «Повести о любви», — улучив момент, прочел я на обложке.

Напротив него устроился молодой парень с короткой стрижкой, уже немодной среди молодежи, широкоплечий, приятный на вид: рот, подбородок, нос твердо, выразительно очерчены, изгибы и ямочки на губах и на подбородке обозначены с безукоризненной четкостью. Красивый был бы парень, если б не излишне выступающие скулы, отчего его синие глаза казались несколько маленькими. Спортсмен или инженер — так определил я его занятие.

Парень читал газету, однако часто откладывал ее и подолгу смотрел в окно, чуть ли не упираясь в стекло носом.

«Неужели за всю дорогу так никто и не заговорит?» — подумал я и даже завел с собой этакую игру — словно бы поспорил с самим собой, что если кто-то и заговорит первым, то этот парень, которому, как видно, не очень-то хочется читать газету.

Но едва я так решил, как молчание сразу же нарушил дядька, который был записан мною в экономисты. Он перевернул очередную страницу, сильно, с какой-то досадой провел большим пальцем по середине книги, заламывая страницы, и заговорил, как будто продолжал только что оборванную беседу:

— Так уж, знаете, про любовь, пишут — один мудрей другого. В одной книге топятся от любви, в другой — стреляются, в третьей — травятся. Страх божий. Отелло, Арбенин, Ленский, Каренина — сколько в литературе памятников несчастной любви! Начитаются такого молодые — и давай искать вокруг себя страсти-мордасти, и главным образом там, где их и в помине нет.

— Литературные памятники, говорите? Да они порой более реальны, чем сама жизнь. Извините, это так банально…

Я высказался более резко, нем хотелось, может, только потому, что «экономист» подвел меня, заговорив первым.

— Возможно, возможно, — миролюбиво пробормотал он и снова склонился лад книгой. Однако через минуту оторвался от нее и повернул в мою сторону лицо:

— Банально? Тема любви не может быть банальной ни в разговоре, ни в литературе, она, любовь, между прочим, и есть сама жизнь. Только каждый раз старается все по-своему перевернуть. Вот почему я не перестаю повторять: те страсти, о которых писали классики, в наше время должны подчиняться контролю разума, воспитания. Наша молодежь должна хорошо понимать природу любви, учитывать ее темные, эгоистические стороны и противопоставлять им четкий продуманный подход к жизни.

— И снова упрощение, схематичность. Будто наши чувства поддаются регистрации я автоматическому управлению. Тем более такое, как любовь.

Не слишком-то хотелось перебрасываться этакими ленивыми и ненужными фразами, готовыми и стереотипными, применительно к старой, как мир, теме, когда нет никаких шансов ни услышать, ни сказать что-то новое. Да и этот человек, судя по всему, по роду службы имеет отношение только к бумагам и цифрам — вот и «излагает» теорию, построенную на абстрактных рассуждениях.

Но «экономист» и тут поставил меня в тупик, сказав:

— Не знаю, как кому, а мне с этим вопросом — относительно страстной любви — ох как часто приходится иметь дело. Работаю я в профессионально-техническом училище мастером, у нас учатся ребята, окончившие восемь или десять классов. По сути, ученики, которые вступили, по их представлениям, в самостоятельную жизнь. И то, что в обычной шкоде припрятывается, чего, пожалуй, более стыдятся, у нас выступает в таком, знаете ли, раскованном виде… Тут тебе а несовершеннолетние отелло, арбенины, каренины. Любовь в зеленом возрасте, при несформировавшейся психике — это скажу вам, довольно опасное дело.

— А когда ж еще приходит любовь, если не в зеленом возрасте? — возразил я. — Это и есть наиболее интенсивный процесс познания жизни, взросления.

— Возможно, возможно, — согласился он со мной и обратился к парню, который молча и как-то слишком уж серьезно прислушался к нашему разговору, во всяком случае, без той насмешливости, с которой обычно слушает подобные разговоры старших молодежь. — А вы как думаете?

— М-м, — не сразу ответил парень и потер ладонью щеку, словно у него внезапно разболелись зубы. — Все это слишком сложно, чтоб можно было говорить вот так, с ходу… Вы продолжайте, я послушаю — может, тоже что-нибудь добавлю…

— Нет, нет, вы среди нас самый молодой, намного моложе, — не отставал мастер. — Извините, сколько вам лет?

— Двадцать три.

— Семья у вас есть?

— Как же — отец, мать…

— А где работаете? Если не секрет, конечно.

— Где? — Парень на минутку смешался. — Я… юрист, адвокат, одним словом.

— Ага, — как бы обрадовался мастер, — значит, и по службе приходилось сталкиваться, и сами, конечно, узнали, что это такое — любовь. Свежее, так сказать, современное восприятие… Как считаете, чем отличается оно от литературно-классического, как объединяются эти два понятия в сознании молодых?

Он даже подмигнул парню, сразу зачислив его в единомышленники и ожидая, как видно, ответа, которого ему бы хотелось.

Парень сдержанно улыбнулся, задумался.

— Кто его знает, — он пожал плечами, — как было в прежние времена, ну, там при Отелло, Арбенине, но, как я знаю, любовь бывает похожа на тяжелую болезнь и нелегко дается молодым, которые часто бывают не подготовлены к ней, особенно если она сильная или, как вы говорите, литературно-классическая… Хотя… и это тоже не совсем так… в общем, не знаю…

— Говорите, говорите, мы слушаем вас. — Мастер даже закрыл книжку. — Вот видите — как болезнь! А это и есть как раз то, о чем говорю я: чувства выходят из-под контроля разума, становятся опасными, эгоистическими, если в их основе не лежит высокая культура человеческих отношений, воспитание… Так ведь?

— Видимо, так, но нельзя забывать, что сильная любовь может и многому научить. Товарищ правильно говорил, — парень кивнул в мою сторону, — любовь — это школа жизни, бывает, и очень суровая школа… Если, хотите, я расскажу одну историю. Про своего близкого товарища. Ну, а тогда уж вы сами прикидывайте что к чему…

— Рассказывайте, рассказывайте, — охотно отозвался мастер.

Я тоже придвинулся поближе: дорожные истории помогают убить время.

— Расскажу про своего товарища, которого знал с детства. Мы какое-то время жили по соседству, конечно, дружили…

Он помолчал, раздумывая, словно набираясь решимости для своего рассказа, потом упрямо качнул головой и начал:

— Случилось это на институтском вечере: Игорь Комаров, так звали моего товарища, влюбился. Раньше он просто дружил с девушками — как говорится, встречался. В школе на уроках они присылали ему записки: не хочешь ли сходить вместе в кино, на фильм, куда до шестнадцати не пускают? И он ходил в кино и целовался вечерами в сквере, на танцах не стеснялся приглашать любую, набивался в провожатые, и не было случая, чтоб ему отказали. И здесь, на институтском вечере, он тоже стоял и высматривал девушку (чтоб и красивая, и модная) — и в него как будто что-то выстрелило из толпы. Высокая и гибкая, она кружилась в медленном танце, и танцевал с нею парень с четвертого курса Олег Ломейко, красавчик и организатор институтской самодеятельности. Олег и Игорь были одинакового роста, но только у Олега всего лишь один рост, сам же типичный доходяга, дистрофик с вечной тройкой по физкультуре. Разве что редкие усики под носом… Куда ему до такой девушки?

Она же, высокая и гибкая, как тростинка, и ноги — сильные и стройные, и глаза — ясные, блестящие, все в лучистых искорках, смеются и хитровато щурятся, и чуть полноватые, приоткрытые губы, и на зубах мелькает блеск электрического света — высокая и гибкая даже в просторном, перехваченном тонким пояском платье… И вот как попалась она на глаза Игорю, тот так уже не мог отвести от нее взгляда и первым делом, разумеется, последил, куда они уйдут после танца. Она неторопливо отошла с Олегом к окну, и тот остановился возле нее и что-то говорил, а она смеялась в ответ.

С Олегом Игорь был почти незнаком, оба звали друг друга в основном с чужих слов. Только однажды встретились мимоходом, кто-то их познакомил, обменялись рукопожатием, и только. Сейчас же Игорю почему-то показалось, что он знает Олега с детства и что тот будто с самого детства не нравился ему, потому что был слишком самоуверенным пижоном, настолько, по-видимому, привыкшим трепаться, что никогда и рта не закроет. «Ишь ты, шутник, конферансье… Обычный трепач — и больше ты никто».

Он спросил у какого-то однокурсника, что это за девушка. Оказывается, она только в этом году поступила в институт. Как зовут, однокурсник не сказал, потому что не знал. Ну ясно, кто ж еще может знать, кроме этого проныры Олега. А Игорь так и вообще впервые увидел. Да и неудивительно: он же был на сборах, защищал спортивную честь института — не то что некоторые трепачи.

Снова заиграла музыка, и Игорь не колеблясь направился к окну, где стояла незнакомка-первокурсница.

«Разрешите?»

Она бросила беглый взгляд на Олега, как бы спрашивая разрешения, тот подмигнул, и она позволила обнять ее — высокая и гибкая, она, казалось, покачивалась в руках, а глаза, ясные и серые, посматривают снизу и оттого кажутся еще более красивыми и лучистыми.

«Почему я увидел вас только сегодня — не скажете?»

Игорь волновался и даже не узнал собственного голоса — таким тонким и хрипловатым он стал.

«Об этом спрашивайте не у меня, — сдержанно улыбнулась она, потом озорно склонила голову: — Зато я вас видела. И знаю, как зовут. Потому что ваш портрет на стенде спортивной славы. Да и Олег Ломейко говорил…»

«Что вам мог сказать Ломейко? Разве он знает меня?»

«Он все знает», — сказала она строго и уверенно.

«Не потому ли, что отличник?» — не сумел скрыть насмешки Игорь.

«Не только. Вы видели его на сцене?»

«Конечно. Ну и что же?»

«А то, что он гениален».

«Да ну? Гениален, и ничуть не меньше?»

«Ничуть».

«Чем это он так вас очаровал? Наверно, как и каждая первокурсница, вы в него влюблены…»

«Я не влюблена, нет — просто жить без него не могу».

Она проговорила эти слова с такой уверенной и отважной решимостью, что яркий свет огромной люстры внезапно померк для Игоря, и, возможно, впервые в жизни он ощутил себя несчастным. И, не сдержавшись, он сердито буркнул:

«Болтовня все это».

«Вы что, не верите в любовь?»

Раньше не верил, хотелось ему ответить, а вот теперь засомневался. Это если говорить о себе. Что ж касается ее и Олега, то мог сказать твердо: все это чушь, а не любовь. Она не имеет права любить кого-то другого, если есть на свете Игорь Комаров.

Когда танец кончился, он отводил ее назад с такой неохотой, что, казалось, у него совсем не гнулись ноги.

«Ах, да, я не спросил, как вас зовут. Если уж вы меня знаете…»

«Алена», — и легонько, в шутливом поклоне присела.

Следующий танец ему не дал танцевать с ней Олег.

«Извини, старик, — сказал тот шутя, — но боюсь, что ты навсегда уведешь мою девушку».

Он понимал, что делать этого не стоит, и все же остановил Олега, когда Алену пригласил кто-то еще, Олег же торопливо направился куда-то по своим общественным обязанностям.

«Скажи по-мужски, без долгих объяснений: у тебя что, с этой девушкой всерьез?»

Олег минутку, подумал, спрятал улыбку, погладив ладонью усы, и едва не уколол взглядом:

«Всерьез и надолго. Еще вопросы будут?»

Рука сама собой отпустила полу его серой куртки. Иди, дескать, беги, уважаемый, и остерегайся излишне путаться под ногами у Игоря Комарова.

Однако он путался, Олег Ломейко: через неделю заявился с поручением комитета комсомола проверять воспитательную работу на их курсе и не постыдился сказать на собрании группы, что некоторые студенты, и среди них Игорь Комаров, избегают общественных поручений. «А занятия спортом — этого мало?» — с необычной для себя запальчивостью крикнул Игорь. «Да, мало, недостаточно, чтобы стать всесторонее развитым специалистом». — «Чушь какую-то несешь, — даже вскочил Игорь, — почему ж тогда ты, всесторонне развитая личность, ни разу не появился в спортзале? Скинь куртку и покажи мускулатуру, ну вот и посмотрим, как сам проводишь в жизнь то, за что ратуешь». Группа поддержала Игоря.

Ломейко же по-прежнему летал по институту, мозолил глаза ратованием за то, чтобы вступали в драмкружок, в хор, даже в студенческий театр миниатюр, и Игорь не упускал ни одной возможности сказать в его адрес что-нибудь едкое и насмешливое, да так, разумеется, что тот все это услышал. Олег отвечал шуточками, однако однажды, улучив момент, когда они остались один на один, спросил у Игоря:

«Почему ты всегда стараешься задеть меня, словно я тебе враг? Ну, что ты ко мне имеешь?»

Игорь прищурился:

«Усы твои не нравятся. Все усатые мне не по вкусу».

«Что ж, потерпи, — вздохнул Олег. — Я скоро кончу институт…»

«Лучше б ты вообще в него не поступал».

«Почему ж? Разве я знал, что встречусь с тобой?»

«А ты не скаль зубы. В этом-то и твоя беда».

«Ого! Вот как!»

«А ты как думал…»

После этого разговора они больше не здоровались. Игорю же просто хотелось выть от злости и разочарования. Попробовал как-то пригласить Алену в театр, в кино, пытался заговаривать с ней на переменах, ждал после занятий, несколько раз пытался проводить домой, когда выходила одна, без своего гениального Олега, но она вообще не принимала его в расчет. Будто вовсе не существовало такого человека. Она же даже начала ему сниться. Теперь он спал беспокойно и стал плохо выглядеть, так что тренер с тревогой спросил, не выпивает ли он, основной член команды, по крайней мере финалист в ближайших отборочных соревнованиях. Нет, Игорь и не думал выпивать — ему вообще не нравилось это занятие. Любовь стала для него наваждением. Ни на минуту не переставал он думать о том, что есть на свете эта русоволосая девушка, волосы собраны в свободно спадающий тяжелый узел на затылке, с лицом белым и красивым. Алена же — что нужно было ему как воздух и вода — совсем не хотела его признавать, ее нисколько не интересовал его коронный номер — левый хук, каким он посылал в нокаут противников; она очарована усатым дистрофиком, который только и делает, что прикидывается дурачком на сцене.

Игорь похудел. Лишится еще нескольких килограммов — его переведут в полутяжелую весовую категорию, где очень сильные боксеры. Но черт с ней, с этой категорией, да и с самим боксом, если внезапно мир полетел вверх тормашками. Зачем ему солнце, и трава, и лето, и загорелые девушки в купальниках, если среди них он не увидит одну — высокую и гибкую? Зачем весь этот мир, его прошлое, нынешнее и будущее, если все в нем свелось к тому, что Игорь Комаров не сможет целовать и ласкать Алену, называть ее своей, одной-единственной?

А еще недавно белый свет казался ему устроенным очень разумно и надежно. И жить было приятно, воспринимая все окружающее словно созданным только для тебя, словно дано оно тебе в полное владение и, по правде говоря, только вместе с тобой и стоит чего-то под этим добрым солнцем. История — набор мудреных, не имеющих конца сказок, Иван-царевич там или Карл Великий — какая разница, если они не имели к тебе никакого отношения, не восхищались твоим коронным левым, не могли достать ни фирменных джинсов, ни дисков с записями ансамбля «Абба»? Во все, что происходило раньше или должно было произойти где-то впереди, верилось смутно, без твердой убежденности, что это правда. Правдой же было только то, что можно было увидеть, потрогать, понюхать и попробовать. Любимым словом Игоря было слово «чушь».

«Чушь все это!» — мог сказать он однокурснику, который, вернувшись откуда-то, начинал рассказывать о красоте мест, где побывал. Чушью он объявлял культуру майя, проект туннеля под Ла-Маншем, интересный диспут в соседней группе на тему о том, как стать подлинным эрудитом. Чушью становился даже Мохамед Али, с которым у Игоря Комарова не было встречи на ринге, а потому, естественно, не могло подтвердиться и всеобщее признание успехов Али и его спортивного мастерства.

Зато не был чушью двор, где вырос Игорь. Зачеты в институте, тренировки, сборы, компания знакомых парней на углу двух улиц — все это, конечно, тоже не было чушью. А еще — ласковое и звонкое лето, трава, и солнце, и волейбольный мяч над пляжем, и «Бони М» на магнитофонной кассете, и всеобщее признание твоих заслуг — все конкретно ощутимое, знакомое и радостное, что называлось жизнью, юношеством, молодостью и здоровьем — о! — очень многое не было чушью, и Игорю, как, между прочим, и многим из нас, оно давалось по праву существования, подобное право, разумеется, было у каждого, но ты об этом не думал, потому что был уверен, что свет создан только для тебя, и незачем тут ломать голову.

Увлеченные рассказом, даже не самим, рассказом, а какой-то злой веселостью, что слышалась в словах парня, загоралась в его маленьких глазках, мелькала в скупой усмешке, мы не заметили, как поезд замедлил ход и наконец остановился. Из окна купе виднелись рельсы и несколько маслянисто-черных цистерн. Перрон и вокзал находились по другую сторону пути.

В коридоре зашумели, затопали, раздался чей-то смех. Дверь нашего купе резко открылась, в него заглянуло несколько молодых мальчишеских лиц, за парнями промелькнули и легкие девичьи фигуры.

— И тут занято — что за напасть!

Дверь снова с грохотом закрылась и отсекла последовавшие за этим нежданным вторжением слова шумной молодой компании:

— Нигде нельзя найти желанного уединения! — Эти слова дурашливо пропел звонкий высокий голос, и сразу же вслед за ними раздался взрыв смеха.

— Веселая публика, — снисходительно отозвался мастер. — Все их радует, все веселит — такой возраст.

— Да, возраст, — кивнул и парень, наш рассказчик. Вынужденный прервать свой рассказ, он тем не менее все еще был в его власти. Парень вошел в роль и теперь был недоволен тем, что ему помешали. — Возраст прекрасный, но если б он еще был в согласии с разумом. Вот и я говорю, излишне ломать голову они не любят. Просто не знают, что это такое, потому и не любят, хотя неплохо кумекают в математике или не, отстают по истории. Вот и Игорь мой тоже сдал экзамены в институт народного хозяйства и без единой тройки одолел целых три сессии. При необходимости, конечно, шевелил мозгами, однако чтобы слишком уж их напрягать — такого не случалось. Всегда находился кто-то, кто успевал подумать за него. У Игоря же характер был золотой, ему все нравилось, и он делал все равно охотно. На самой заре жизни родители определили его в детский сад, там он старательно учил детские стишки, пел, играл, ни с кем не дрался, хотя уже лет в пять обогнал своих ровесников и весом и ростом. Отвела мать в школу — и там учительница впервые сделала ему замечание насчет того самого словца, которое он привык употреблять уже в те годы, странное и заковыристое, довольно неприятное на слух. «Акселерат» — таким было слово, которое за десять лет учебы завязло у всех на губах и с которым Игорь сжился как с фамилией или школьным прозвищем, в нем звучало что-то извинительное, за чем в неприятную минуту можно было и спрятаться, поскольку во взрослом мире оно воспринималось как шифр загадочного, фатального явления, в котором никто не был виноват и за счет которого можно было списать и фокусы не в меру развитых с физической точки зрения подростков, и собственную неспособность справиться с их необыкновенной изворотливостью. Но Игорь только рос на удивление быстро — во всем остальном он вполне соответствовал своим годам. В семь лет начал учиться музыке — в десять бросил, поскольку, по мнению мамы, благодаря которой он и стал учиться музыке, детей слишком уж перегружают в школе, а это не под силу ребенку. На приготовление уроков Игорь тратил (даже в десятом классе) не больше часа, от силы два — если задавалось на дом сочинение. Однако отвечал он всегда бойко, пробегал учебник на перемене, успевал подсмотреть и списать у соседа по парте — и в результате аттестат его был без единой тройки.

Когда ему было лет двенадцать, на уроке физкультуры его заметил тренер по боксу — он специально ходил по школам, выбирал, по его словам, перспективных пацанов. Игорь оказался в секции, где также скоро стал брать верх — без особых, кстати, трудностей — над своими одногодками, потому что был сильнее и напористее их, да и выше почти на голову. Руки, само собой, были у него длиннее, чем у других, и он просто не подпускал никого близко к себе настолько близко, чтобы противнику удалось его ударить. Тренер стал заниматься с ним до особой программе, рассчитанной на будущих чемпионов, и Игорь действительно стал чемпионом: в девятом классе чемпионом города по боксу, потому что на финальных соревнованиях просто не нашлось боксера-юноши в тяжелом весе, какой был у Игоря.

Так Игорь Комаров достиг вершины спортивной славы. Впрочем, она не так уж и была ему нужна, потому что он привык, что и одноклассники, и ученики более старших классов охотно с ним заговаривали, смеялись его шуткам, тотчас же соглашались прошвырнуться по городу или с любой другой идеей, родившейся у него в голове. В уличных стычках, что частенько случаются в жизни подростков, ему ни разу не приходилось пускать в ход кулака, потому что даже самые отпетые старались засвидетельствовать перед ним свое почтение. Тут, безусловно, имел значение его авторитет боксера, и Игорь знал это, но, кроме всего, ни с кем особенно не заводился, не показывал свой нрав — больше старался обойтись мягким, необидным словом, которое попало к нему на язык где-то в классе шестом: чушь.

Схватятся, например, два школьных интеллектуала по вопросу о том, что такое телепатия, доказывают каждый свое, размахивают руками — вот-вот пустят в ход кулаки, а Игорь Комаров сгребет обоих в охапку:

— Чушь все это, ребята. Пошли лучше погоняем мячик.

Побегают интеллектуалы, охладятся, и все, больше не спорят, а весело смеются. А Игорь вместе с ними.

За год, а может, за два до выпускного вечера родители начали заводить с ним разговоры о будущем. Не наседали, не агитировали, а хотели высветить, по словам отца, перспективы. Если химфак — то в университете, в котором учился сам отец и где работают его старые друзья, конкурса можно не бояться. Мама же кончила когда-то исторический факультет педагогического. Так что, если Игорьку понравится мамина профессия, она тоже кое в чем поможет…

Но все решила его спортивная карьера. Игорь был перворазрядником и кандидатом в сборную республики — истинная находка для любого института, — и тренер с рук на руки передал его своему товарищу с кафедры физвоспитания института народного хозяйства. Тот уговорил Игоря в две минуты.

— Сейчас наш институт самый модный, учти. Красиво одеться любишь? Любишь. Тогда — к нам. На базе или в ГУМе устроишься — все твои ровесники умрут от зависти, в ноги кланяться будут.

Дома Игоря никто не отговаривал — наоборот, обрадовались его самостоятельности. В институте же он сразу освоился. Занимались, считай, два месяца в год — во время сессий. Лабораторные работы и всякие семинары спихнуть было нетрудно — все списывалось на тренировки. Он победил в ответственных межинститутских соревнованиях, его поздравил сам декан — словом, как и раньше, на его жизненном небосклоне не предвиделось ни единого облачка. И вдруг на́ тебе — любовь…

Как-то, возвращаясь из института, он встретился почти со всеми ребятами, из своей старой компании. Как говорится, полный состав: и одноклассники, и просто добрые знакомые, которых знал чуть ли не с детства. Разговор, сами понимаете, пошел по определенному руслу.

«А, Игорек, куда это ты подевался? На чемпионат не собираешься? Что-то тебя не видно…»

«Занятия, тренировки — навалом всякого».

«Завянешь на самом корню, чувак».

«Уже завял, разве не видишь?»

«И правда, Игорек, не бережешь себя».

«Да что вы, чуваки, я в норме.

«Да отстаньте вы от него. Слушай, Игорек, что там с Александровым? Правда, что из ЦСКА турнули?»

«Ты, темнота. Газеты читать надо».

«Грамотей нашелся. Не у тебя же спрашивают».

«Игорек, ты недавно был за границей — сколько там на наши деньги дубленка?»

«Они везде в цене — мода. Поезжай лучше к дядьке в деревню — скажи, чтоб пустил под нож пару овечек. Кожух сошьешь — станешь первым фраером».

«Ну да, а где тот дядька? Давно в Чижовке в кооперативе пасет своих овечек».

«Что новенького найдется для мага?»

«Есть Фрэнк Синатра».

«Сиди в уголке и не выступай — ему только в самодеятельности петь».

«У Бергамота есть пара дисков».

«У Бергамота возьмешь… Он меньше чем за пять дубов не перепишет».

«Ух, куркуль».

«А что, найди, такие пласты, как у него».

«Что-то, братва, стало холодать…»

«Все ясно: самый раз поддать. У меня дуб».

«А когда у тебя было больше?»

«А где?»

«В «Кулинарии» — адресок все тот же».

«Ты с нами, Игорек? Плюнь хоть раз на этот свой режим».

Игорю не захотелось отстать от компании, остаться вне рядов давней родной братии, которая всегда принимала его без каких-либо оговорок. Тут знали все на свете, всему давали твердую оценку, не тратя особых усилий на доказательства или опровержения. Тут отдавало запахами первоисточника — первоисточника всех знаний Игоря о жизни. Растроганного встречей, его потянуло постоять с ними у столика в «Кулинарии», прячась, тайком хлебнуть дешевого вина, а потом, вывалившись всей кодлой на улицу, потрепаться, убить несколько часов.

«Кулинария» помещалась напротив кинотеатра, компания, прикончив запас бутылок, обосновалась у железной ограды. В воздухе кружился легкий снежок, под ногами были груды наледи, скользкой и грязной, вот-вот начнет вечереть — серые и грустные облака все плотнее сгущаются над головой, скоро с неба начнут опускаться, густея, сумерки.

От выпитого вина сначала стало веселей, слегка утихла щемящая боль в груди, поговорили про бокс, про будущий чемпионат, потом снова подступила горечь — и не мог придумать Игорь, что ему делать, как излечиться от одиночества.

«Что ты в самом деле такой… несчастный?» — спросил Кир. Вообще-то Кирилл, но по-уличному Кир, дружок, одноклассник, студент политехнического. Он спросил тихо, чтоб не услышали остальные, да они и не могли услышать, потому что разбились на группки и сейчас спорили, горланили. Прохожие с опаской посматривали на них, старались обойти подальше.

«Влопался я, Кир», — признался Игорь и даже слегка пошатнулся. Он не хотел никому рассказывать про свою беду, но тут слова вырвались как-то сами собой.

«Что, с институтом?»

«При чем тут институт? Нормальная профессия».

Игорь терпеть не мог разговоров одноклассников насчет призвания и романтики, считал все это чушью. Сами же хвалятся, когда появится знакомый продавец, а вот институт, в котором он учится, им не нравится, не по вкусу — дескать, торгаш, бухгалтер. Чистоплюи чертовы…

«Да что-то киснешь, — объяснил Кир, — может, чем-то помочь?»

И Игорь рассказал про девушку, высокую и гибкую, которая наотрез отказывается ходить с ним, даже не разрешает провожать домой.

«У нее кто-то есть», — догадался Кир.

«Есть, еще бы. Пижон, кривляка, дистрофик с усиками, старшекурсник».

«Поговори с ним. Прижми в углу — да и под дыхало для понта…»

«Ну-у, Кир, такие хохмы… Да он же сразу развалится».

«Подумать только, бывает же такое… А ты плюнь на них».

«Старался — не могу».

«Черт знает что… Сколько всяких красавиц вокруг…»

«А мне она одна нужна».

«Ситуация…»

Игорь уже было сунул руку Киру, решив направиться домой, как вдруг серые зимние сумерки вспыхнули синим летним сверканием — облака, неподвижные, густые, в мгновение ока исчезли — и в небе заструилась голубизна, и деревья встрепенулись, стряхнули с себя слюдяную наледь и зашумели чудесной зеленой листвой, и радостный, беспредельный речной шум заполнил уши, и тепло сверкнуло своими лучистыми спицами солнце. Из троллейбуса вышла она, высокая и гибкая. Игорю показалось, что некто всемогущий снова перевел ход жизни на обычную колею, что она приняла свой распорядок, которым он, Игорь, всегда был так доволен, и Алена приехала сюда, чтоб отыскать его, признаться, что играла с ним в кошки-мышки и вот теперь решила наконец, осчастливить…

«Ты что, совсем обалдел? — Кир вырвал свою ладонь из руки Игоря и потряс ею в воздухе. — Сила есть, так ума не надо! Постой, куда ты?»

Игорь же переступил через ограду, в несколько прыжков одолел перекресток и остановился перед ней, взволнованный и счастливый.

«Вы… это вы? Откуда вы здесь?» — спросила она немного удивленно.

«Я здесь живу, Алена. Как хорошо, что мы встретились. Я только что думал о вас — и вдруг вы…»

«Иду в кино».

«В кино? А билеты есть? Так я сейчас…»

«О нет, спасибо. Билеты у меня есть». Слово «билеты» она произнесла с нажимом.

«Билеты? Значит, вы не одна?»

«Нет, Вот-вот должен подъехать Олег».

Снова этот усатый черт… И солнце вдруг пропало, плотнее сошлись тучи, стали гуще сумерки. И глаза у Алены были такие же зимние, как это небо.

«Алена, разве ты не видишь, что я себя потерял. Я еще никогда ни перед кем так не унижался…»

«Возьмите себя в руки, прошу вас…»

Но справиться с собой он уже не мог. Он сжал ее локоть, ощутив сквозь ткань пальто тонкие кости на изгибе, она хотела вырваться, но только поморщилась от боли.

Кто-то дотронулся до его плеча, повернул лицом к себе. Это был Олег.

«Ну ты, отвали, — с ненавистью сказал он Олегу, — мне только на два слова».

«Отпустите сейчас же!» — требовательным тоном проговорила она.

«Отпусти, разве не слышишь?» — сказал Олег и попытался оттащить Игоря от Алены. И Игорь отпустил ее, зато схватил за пальто Олега — где-то возле живота.

«Ну что ж, тогда давай поговорим с тобой. Помнишь, что я сказал тебе однажды? Что ты напрасно поступил в этот институт? Ты не поверил, да?»

Теперь Игорь твердо знал, кто виновен в том, что мир меняет свой надежный и верный распорядок, — вот этот слизняк, который вырывается из рук Игоря, весь побелевший от страха. Нагадил как мог, а теперь вырывается, трепыхается, будто пойманная в ладонь муха.

«Я и разговаривать с тобой не хочу. Только требую — отпусти».

«Да что вы пристали?» — чуть ли не плакала возле него, возле этого слизняка, Алена, и тот наконец решился — резко стукнул Игоря по руке, которая все еще держала полу его пальто.

Нередко говорили, что рассудительный характер Игорь унаследовал от родителей. Он и в самом деле никогда не слышал, чтобы в доме у них кто-нибудь повысил голос, — ни отец, ни мать, ни бабуля. На него тоже никогда не кричали. Отец, кандидат наук, случалось, говорил:

«Ты, Игорь, интеллигент уже во втором колене. Мы с мамой — в первом, ты же — во втором. Поэтому к тебе более высокие требования».

Мать подхватывала:

«Верно. То, что упущено в нашем воспитании, не должно отразиться на тебе. Так что учись, сынок, старайся».

И он учился и усвоил все, без чего не обходился ни один воспитанный человек, который бывал в доме Комаровых. Тут же какой-то усатый слизняк ударил его по руке, и этот удар, совсем не больной, привел в движение всю энергию ненависти и обиды, которая столько времени копилась в его душе — и левый, коронный хук мгновенно обрушился на скулу слизняка. Тот отлетел до самого ограждения, попытался, однако не смог встать на ноги; девушка высокая и гибкая, страшно, во весь голос закричала и бросилась к нему.

Рассказчик внезапно, как бы осекшись, умолк. Какую-то минуту он сидел неподвижно, словно бы совсем не замечая нас, а витая где-то далеко-далеко в своих мыслях — может, снова представлял себя возле той девушки, которую излишне часто называл высокой и гибкой, и возле металлического ограждения тротуара, где лежал Олег Ломейко.

Мы с мастером ждали, что он продолжит свой рассказ, и молчали, с любопытством поглядывая на парня, уставившегося невидящими глазами в окно.

Но он рывком, словно бы вырываясь из плена своих нелегких дум, поднялся с места, выбросив вперед руку, посмотрел на часы.

— Ого, смотрите, как разговорился. Через пять минут моя станция.

— Подождите, а что же случилось дальше с участниками вашей истории? С этим Игорем, с девушкой и ее парнем? — торопливо, словно боясь не успеть, спросил мастер.

— Да ничего особенного. Девушка, как и следовало ожидать, вышла замуж за Олега, правда, после того, как у него срослась сломанная челюсть. Игорю же пришлось на два года расстаться со свободой, чтоб, как пишут в газетах, хорошенько обо всем поразмыслить. Теперь работает, учится, взялся за ум. Любовь как следует научила беднягу.

Парень взял плащ, чемодан и пошел к выходу, высокий, широкоплечий. У двери повернулся и сказал, слегка улыбаясь:

— Ну, счастливо вам.

— И вам тоже. Спасибо за интересный рассказ, — едва ли не в один голос ответили мы с мастером.

Как только за парном, закрылась дверь, мастер с таинственным видом, по-заговорщически приглушенным голосом спросил:

— А вам не показалось, что все это он рассказывал о себе?

Почему ж, могло быть и так, вполне могло… Кто его знает…

МЕЛОДИЯ ШОПЕНА

Первые минуты концерта, когда оркестр начал мелодию, когда дирижер не преодолел еще волнения и это ощущается по излишне порывистым движениям, когда музыка еще не овладела залом и слышится поскрипывание кресел, приглушенный кашель, торопливые шаги опоздавших, — эти первые минуты обычно неприятно будоражат, нервируют, как бывает, когда торопишься, нужно куда-то бежать, а тебя задерживает не в меру разговорчивый знакомый.

Но в этот раз я не слышал ни кашля, ни скрипа кресел, а если говорить по правде, то не очень доходила до меня и мелодия. Все мое внимание было направлено на человека, который сидел в напряженном ожидании перед фортепиано. Руки его расслабленно свисали вдоль туловища, вдоль черного с фалдами фрака. Белоснежные манжеты рубашки и белые кисти, казалось, светились на черном фоне фрака. Извилисто сбегали голубоватые вздутые вены, длинные пальцы были наполовину согнуты и нервно подрагивали в предчувствии трудной, жаркой работы. Они были готовы к ней, и когда дирижер, придержав, приглушив оркестр, слегка повернул лицо в сторону солиста, пальцы эти легко и упруго взлетели вверх и с силой опустились на клавиши.

И сразу же словно слились, сомкнулись две стихии, которые жаждали одна другой, неудержимо рвались навстречу и сейчас охмеляюще праздновали чудесное мгновение встречи.

И постепенно переставал существовать этот огромный концертный зал, понемногу растаял оркестр с неистовым порывистым дирижером, чудесное, светлое очарование звуков окутало и как бы растворило в себе реальный мир.

Из какой-то давней, почти незнакомой дали выплыла мокрая листва яблоневого сада, тускло поблескивающая в неясном свете дождливого дня. Мелкие капли дождя срывались с верхних листьев и с глухим щелканьем падали на нижние, и от этого сад наполнялся слабым шелестом, шорохами, неторопливым, задумчивым шепотом…

Словно остров из океана забытья выплывает шалаш, который стоит под старой раскидистой яблоней, прекрасный шалаш из пахучих ольховых веток, и в нем большой пятнистый пес с сонной мордой на вытянутых вперед белых лапах.

А где же хозяева шалаша?

Чтоб узнать об этом, нужно проникнуть за плотную ограду аллеи из орешника, пройти под пологом дождя мимо огромных столетних лип, и тогда глазам откроется дом, старый, но красивый дом с высоким острым шпилем, сложенный из красного кирпича, с фасада же облицованный квадратами серых плит. Кирпич и плиты чередуются, и создается впечатление многокрасочности, даже яркости, хотя здесь только два цвета — кирпично-красный и серый…

Высокие и узкие, на готический лад окна и шпиль придают дому легкость, еще более подчеркиваемую соседством высоченных лип.

Окна дома раскрыты настежь, и в просторных проемах ветер едва-едва покачивает белые прозрачные занавески. В этой комнате, что называлась гостиной, когда здесь, в своем имении, жил граф, сидит молодая женщина и задумчиво перебирает тонкими пальцами клавиши фортепиано. Она смотрит на дождь с грустью, которую вряд ли могла бы объяснить сама, и если бы кто-то спросил у нее об этой грусти, она скорей всего пожаловалась бы на непогоду.

Она слышит, как шопеновская мелодия выливается из каждой капли дождя, рождается с каждым шорохом травинки или листика, плывет дождливым туманом, рассеянная мириадом частиц, из которых складываются и туман, и дождь, и капли на листьях яблонь.

И как в мохнатых клочьях тумана таится солнечный свет и только ждет своей поры, так же и в мелодии Шопена сквозь горечь и печаль пробивается светлая радость надежды. И потому тоска сладко хватает за сердце, рождает воспоминания.

Эта женщина — из моих воспоминаний; значит, я должен хорошо, ее знать — и имя, и привычки, и характер. Я и знаю все это, даже очень хорошо знаю. Это наша воспитательница Вера Максимовна. Я жил тогда в детском доме, и она была очень терпима к нам, двенадцатилетним сорванцам. Мы приносили ей, это правда, немало хлопот и горьких минут, и вот в такие дни, когда на дворе сеял мелкий дождик, она подходила к фортепиано в пионерской комнате, как называлась теперь бывшая гостиная графа, и, перебирая клавиши, задумчиво посматривала на потемневшую песчаную дорожку с небольшими лужицами на ней и, возможно, вспоминала что-то ласковое и спокойное.

А шалаш в саду — это наша работа. И нашим был пес с самым банальным собачьим именем Шарик. Он хорошо сторожил сад вместе с нами, четырьмя мальчишками-детдомовцами. Директор, который в своих хозяйственных расчетах придавал этому графскому саду большое значение, высоко ценил наши заслуги и в полной мере наделял нас счастливой мальчишеской свободой. Мы были свободны от всех дежурств, от разных огородных работ и даже обедали после того, как все остальные дети шли на «мертвый час». Нас контролировал только сам директор, но, разумеется, сделав бдительность своим рабочим качеством, мы легко переносили его педагогические набеги.

Мне так четко видится сейчас тот старый сад, дом с высоким шпилем, белые занавески в проеме окна и женщина за фортепиано…

А на подоконнике — наши зачарованные лица, лица сторожей, которые совсем забыли о бдительности и вообще о своих обязанностях и боятся пропустить хоть один из этих чудесных звуков. Они падают на сердце и пробуждают там смутные образы пока еще незнакомого, но уже услышанного, всей душой какого-то другого мира…

Разве мог я представить тогда, что больше чем через двадцать лет буду слушать ту мелодию Шопена в исполнении известного пианиста, друга моего детства Виктора Крылова, одного из прежних детдомовских «сторожей»…

После концерта, растроганный и гордый, я пробираюсь за кулисы, жду, пока Виктор примет поздравления и переоденется. Мы вместе выходим из филармонии и оказываемся в подсвеченном фонарями полумраке вечернего города. Мой друг ежится и зябко кутается в воротник пальто. Я догадываюсь, что это не от холода — на дворе тепло, — а от возбуждения, которое еще не прошло, от недавнего нервного напряжения. Он спрашивает, понравилась ли мне его игра. Что я могу сказать? Разве передашь в двух словах то сложное и, в общем-то, невыразимое словами ощущение, тот поток воспоминаний-ассоциаций, что приходили ко мне во время концерта? Поэтому я говорю, что игра мне понравилась, но что я профан в музыке и сказать что-то более веское не могу. Он смеется и напоминает то время, когда все мы в детдоме увлеклись музыкой и записались в кружок, который организовала Вера Максимовна, и что тогда я делал успехи вроде бы не меньшие, чем он.

— Вот ты говоришь, что не можешь разобраться в моей игре, — говорит он. — Но тебе понравилось — и хорошо. Искренне признаться, так я тоже не люблю говорить о музыке на том специальном языке, который уважают музыковеды. Но подожди, о чем это я хотел сказать? — Он дотрагивается рукой до лба, словно это должно помочь ему вспомнить. — Ага… Когда я играю этот концерт, а говорят, что он удается мне лучше многого другого, я думаю совсем не о том, как одолеть трудный пассаж или выдать блестящее туше. Я начинаю вспоминать жизнь Шопена. У него была нелегкая, мученическая жизнь, брат… Эмиграция, боль за угнетенную отчизну, тяжелая болезнь… Ну, да ты сам знаешь. На его произведениях лежит след всего этого. Но Второй концерт… Между прочим, это его первый концерт, фа-минорный, он еще и так называется. Просто его опубликовали поздней первого. Так вот… Он написан девятнадцатилетним юношей. И если в позднейших произведениях радость жизни, радость любви воплощаются чаще всего как воспоминание или как мечта, то тут, я сказал бы, все это существует в чистом виде, в истинном проявлении. Первая часть, ее главная тема, как я представляю, навеяна чудесными, дорогими сердцу, хотя, может, и не очень яркими, пейзажами. Это необыкновенно мелодичный и вдохновенный образ родного края. У Шопена это, может, Желязова Воля под Варшавой, имение графа Скарбка, где родился Фредерик, у нас с тобой Голович-Поле, в котором мы росли, у кого-то другого — еще что-то. А вот вторая часть — это нежность, поклонение, чистое и высокое удивление перед красотой, идеал любви.

Он говорил горячо, сбиваясь, перескакивая с одного на другое, размахивал руками, вдруг останавливался и хватал меня за пальто, так что на нас оглядывались прохожие.

— Нет, ты только послушай, — в восхищении и каком-то удивлении повторил он и пропел несколько нот. — Слышишь, как звучит?

Я слышал. Я вспоминал концертный зал, несмелое, осторожное движение оркестровой партии и кристальной чистоты голос фортепиано.

Мой друг вдруг успокоился и теперь шел, глубоко засунув руки в карманы пальто.

Мы прошли небольшой, темный и по-весеннему голый сквер, спустились вниз по лестнице за мостом и остановились возле парапета, который обрамлял берег темной реки.

— Иной раз эту медленную часть концерта называют музыкальным портретом Констанции Гладковской, — тихо сказал Виктор. — В одном из писем Шопен и сам писал об этом. Я часто думаю, какой необыкновенной женщиной нужно быть, чтоб иметь право на такое посвящение. Я видел ее портрет — она училась вокалу в Варшавской консерватории. Простая, по тем временам не модная прическа, задумчивые глаза, грустноватое лицо. Пела она неплохо, однако очень скоро потеряла голос. В юности появлялась в высшем свете, имела поклонников из числа адъютантов цесаревича Константина, позднее вышла замуж за богатого помещика. Гордилась вниманием великого композитора, но отдала предпочтение не его любви, а обеспеченной жизни под надежной кровлей. Правда, жизнь ее сложилась несчастливо — в довольно молодом возрасте она ослепла…

Он лег грудью на парапет, неотрывно поглядывая на темную поверхность реки.

— Он вообще умел любить, Фредерик Шопен, — снова заговорил мой друг. — Но, к сожалению, каждый раз та, что пробуждала в нем чувство, была, мягко говоря, намного ниже идеала, который создавал в своем представлении этот удивительный человек. Не слишком сдержанного поведения Дельфина Потоцкая, романтически настроенная мещаночка Мария Водзинская и наконец — пикантная Аврора Дюдеван, известная больше как Жорж Санд. Боже, сколько мук она принесла Шопену!

И все же слава любви, которая создает шедевры! Шедевры искусства, музыки. — Голос моего друга был резкий и высокий, и эхо от его слов гулко прокатилось под круглыми сводами моста. — Кто-то придумал такой термин: боваризм. Понимаешь, так определяется способность флоберовской Эммы Бовари наделять своего избранника чертами благородства, которых у него не было и в помине. Ну и прекрасно! Пускай боваризм! В полной мере этой способностью владели многие титаны мира. Пушкин, Мицкевич, Лист. Ну и, конечно, Шопен. А если копнуть глубже? Я тебе скажу так. Человек плохой, низкий абсолютно не способен на такое. И знаешь, что говорит Шопен в этой своей медленной части? Любовь освещает жизнь, любовь идеализирует мир — но, может, смысл жизни и есть в такой вот идеализации, в этом ослеплении? Вот идет навстречу нам обыкновенная девушка — студентка, чертежница или продавщица, неважно. Вздернутый носик, простоватое лицо. Но для кого-то она может преобразиться в сказочную принцессу — и пусть благословенно это мгновение, пусть будет благословенна эта человеческая способность. Боваризм, вы говорите? Хорошо, боваризм. Пусть будет благословенна земля за то, что она дает нам возможность любить. Любить чисто и самоотверженно.

С реки мы пошли домой к Виктору. Я приехал в этот город сегодня, сделал кое-какие дела, а потом позвонил ему. Перед концертом мы успели перекинуться всего лишь несколькими словами и сейчас, сидя за чашками с чаем, говорили обо всем на свете, хотя больше, разумеется, об общих наших знакомых, о детстве, о детдоме.

— А помнишь ли наш сад, наш шалаш и Шарика? — вдруг спросил Виктор, и я в первую минуту удивился: неужели он забыл, как мы сегодня говорили об этом? Но вспомнил концертный зал, свою растроганность и даже рассмеялся: это было всего лишь со мной.

— Вижу, что помнишь, — сказал, тоже смеясь, мой друг. — Очень странными были мы сторожами!

Я понимал, о чем он говорит. О том, как, зачарованные игрой Веры Максимовны, прилипали на неопределенное время к подоконникам. Этого хватило директору, чтоб, заглянув однажды в пустой сад, с треском вытурить нас с почетных должностей. Мы очень тяжело переживали решение директора, и Вера Максимовна, чтоб утешить нас, предложила записаться в кружок музыки, который она, молодая воспитательница, организовала в детдоме.

Очень скоро выяснилось, что среди нас живет музыкант-вундеркинд. Так сказала Вера Максимовна, и некоторое время Виктора иначе в детдоме не называли.

— А помнишь наш первый концерт? — откинувшись на спинку кресла и сцепив руки за головой, спросил он меня.

Как можно было не помнить и этого… Мы не дружили с деревенскими мальчишками. То ли считали себя представителями более высокой касты, то ли еще что. Трудно сказать, на чем основывалось такое мнение, но деревенские пацаны ни за что не соглашались с ним. Наоборот, могли иной раз так жестоко обидеть, что то и дело кто-то из нас начинал драку.

Учителя деревенской школы и воспитатели детдома решили помирить нас, и каким же образом? С помощью художественной самодеятельности. И вот был подготовлен объединенными силами концерт. Репетировали, правда, врозь, но выступать должны были на одной сцене в присутствии деревенских и детдомовских зрителей.

И тут случилось неожиданное. Когда выступают деревенские дети, детдомовцы свистят, топают ногами, кричат, а потом настает черед деревенским. В воздухе, как говорится, запахло порохом… И тогда Вера Максимовна быстренько вызвала за кулисы Виктора и какую-то деревенскую девочку, которая очень хорошо пела. Виктор не зря считался вундеркиндом. Он вмиг подстроился со своим аккордеоном под голос певицы — и вот на сцене появляются артисты, которыми больше всего гордились обе непримиримые стороны из числа зрителей. И впервые никто не свистнул, не застучал ногами — зал долго кричал: «Бис!»

— Помню, какими счастливыми глазами смотрела тогда на меня Вера Максимовна.

Виктор встал с кресла, прошелся по комнате, нервно сцепив свои длинные, крепко переплетенные сейчас пальцы.

— И все же помирили нас тогда, помнишь? Какие танцы, игры потом вместе организовывали! Между прочим, когда я играю финал шопеновского концерта, почему-то всегда думаю о тех наших вечерах, о тех песнях и танцах. Особенно в этом месте…

Я отдернул штору, чтоб посмотреть на ночной город, и чуть не сбросил с подоконника окантованный портрет молодой женщины. Подхватил его на лету и теперь держал в руках, рассматривая. Что-то очень знакомое виделось мне в округленном, нежно очерченном лице, в полных губах с трещинкой посредине нижней…

— Узнал? — тихо и как-то стесняясь спросил мой друг.

— Так это же Вера Ольховик, ну, девочка, которой ты аккомпанировал на концертах в школе!

Он только замигал глазами, подтверждая мои слова.

— А что с ней, где она? Откуда у тебя эта карточка?

Я подозрительным взглядом окинул комнату: книжную полку, столик с электрофоном и грудой пластинок, диван, кресла — нехитрый скарб холостяка. Промелькнула мысль, что мой друг успел жениться, а я об этом не знаю…

Он взял из моих рук карточку, рукавом потер стекло, какую-то минуту всматривался в лицо нашей общей школьной знакомой, которая здесь, на фотокарточке, давно уже была не школьницей, а взрослой женщиной, хотя, как и в прежние годы, на грудь ее спадали две толстые косы.

— Что ты молчишь? — сказал я.

— А что рассказывать? Ее давно уже нет в нашем городе, даже в Белоруссии…

— А как у тебя оказалась карточка? Ты ее встречал после детдома?

Дело в том, что после седьмого класса Виктор переехал в Минск к сестре Веры Максимовны и три года жил у нее, пока не окончил музыкальную школу и не поступил в консерваторию. С того времени он не был в Голович-Поле…

— Встретились случайно… Тут, в городе… Я уже учился на последнем курсе консерватории…

— Она жила здесь или была только проездом? — Своими вопросами я старался расшевелить его, потому, что теперь Виктор почему-то потерял интерес к разговору и как бы замкнулся в себе.

— Она жила здесь, — коротко ответил мой друг и снова замолчал. Потом нервно потер руки и вдруг резко бросил их вниз. — Я сразу узнал ее, хоть прошло уже почти восемь лет. Ты знаешь, она все время носила косы, но вместе с тем и не слишком-то отставала от моды. Может, так ей хотелось выделяться среди других женщин, только одно бесспорно — косы очень подходили ко всему ее облику.

— Ну, а дальше? — осторожно спросил я. — Не могло так быть, чтобы при первой же встрече она подарила тебе карточку…

— Да, это было намного позднее. А тогда мы обрадовались друг другу, начались расспросы — о жизни, о знакомых. Между прочим, это она сказала мне, что ты учишься в сельскохозяйственной академии…

— Увлекла сельская стихия, — отозвался я. — Ну, а ты, — я показал на карточку, — стал с ней встречаться?

— Да. Я узнал, что она работает на тонкосуконном комбинате, участвует в художественной самодеятельности. «В субботу, — говорит, — будет концерт, приходи послушать…»

— И ты пошел?

— Совсем забыл о ее приглашении. Да это и не странно: последний курс, работы по горло, кроме того, я подрабатывал на жизнь аккомпаниаторством, руководил музыкальным кружком в одной школе. Пришел поздно вечером в общежитие, а меня ждет пригласительный билет. Я даже не сразу сообразил, от кого он. И решил послать к черту все запланированные на следующий день дела и пойти на этот концерт. Не стану скрывать: она еще в школе очень мне нравилась, и потом я часто вспоминал ее…

Он сел на диван и взял в руки фотокарточку. Посмотрел, склонив набок голову, и, не выпуская из рук портрета, продолжал:

— Конечно, она об этом и не догадывалась, ну, может, только чувствовала что-то по взглядам, какие бросал на нее. Женщины, знаешь ли, очень остро подмечают эти несмелые взгляды… И у нас, по-видимому, возникло что-то вроде сообщничества…

— Ну, и как прошел концерт? — напомнил я, потому что раздумья снова овладели им, и он опять умолк.

— Ну да, концерт, — опомнился мой друг и положил рядом с собой на диван портрет. — Концерт был чудесный, и вечер тоже прошел чудесно — танцы, веселье. Но больше всего меня поразил ее голос. Знаешь, такое глубокое, сильное меццо-сопрано… Голос ее развился, сформировался и очаровывал своей природной красотой. Но, боже, сколько неуклюжести, сколько стихийной несобранности было в нем! В тот же вечер мы договорились, что она будет приходить ко мне в консерваторию и я буду заниматься с нею. Я решил показать ее лучшим нашим преподавателям, попросить их помощи и таким образом сделать все, чтоб она оказалась на профессиональной сцене. Я хорошо помню, какими рассуждениями руководствовался тогда. Это скорее всего было чувство благодарности людям, которые мне самому открыли путь к музыке, — Вере Максимовне, ее сестре, многочисленным моим педагогам. Они помогли мне, думал я, а теперь я помогу этой девушке.

Скоро выяснилось, что она кончила только девять классов, и я уговорил ее пойти учиться в вечернюю школу. Все клонилось к одному: она должна поступить в консерваторию, тем более что педагоги, которые начали с ней заниматься, заявили: эта девушка просто обязана учиться дальше.

Ну, думаю, ты и сам догадался, что через какое-то время я до беспамятства влюбился в нее. Однако не разрешал себе никаких сантиментов, твердо выполняя роль сурового педагога, обязанного вместе со своей ученицей дойти через все трудности к заветной цели. А трудностей хватало, хоть она и была способной ученицей. Самой острой проблемой стала проблема времени. И для нее, и для меня. Подумай сам: восемь часов она работает в цехе, да еще в каком! — в ткацком, где стоит невыносимый шум от станков, потом школа, занятия в консерватории, скучное, однообразное повторение азов музыкальной грамоты, упражнения для голоса — нужно было в короткое время усвоить многое. Да и у меня забот хватало… Так что бывало, она не выдержит и вскипит в ответ на какое-то мое замечание, я же стараюсь еще больше закрутить гайки, не слишком-то задумываясь о пределах возможного.

В первое время наших совместных занятий я тоже замечал какую-то теплоту в ее отношении ко мне… Если бы мне тогда да нынешний ум! Но я рассуждал иначе: нас объединяет общий интерес в жизни, общая цель — это самое главное. Чувства же можно пока что припрятать в сердце до той поры, когда мы чего-то добьемся… Как же я ошибался! Она хотела видеть меня не только в роли сурового педагога, нет, — ей очень нужно было мое сочувствие, дружеское тепло, а может, и что-то большее…

Виктор порывисто встал с дивана — пружины его резко распрямились, и портрет перевернулся тыльной стороной вверх — чистым светло-желтым деревом окантовки.

Отмерив широкими шагами расстояние от дивана до стены, Виктор снова сел, но не на диван, а в кресло напротив меня и заговорил с грустной улыбкой:

— Мы добились успехов в своих занятиях. Она окончила школу, прошла по конкурсу в консерваторию, сдала вступительные экзамены. Я радовался, наверно, больше, чем она сама, хотя мне тоже начал сопутствовать успех. Я поехал на международный конкурс в Варшаву, и там были в восхищении от моего исполнения пьес Шопена. Приехал оттуда дипломантом, это открыло мне широкую дорогу на сцену, и я решил поговорить с ней насчет нашей дальнейшей, разумеется, совместной жизни… Я едва переоделся с дороги и сразу же побежал к ней в общежитие. Помню темноватую комнатку на четырех человек, ее кровать стояла слева у окна, она была застелена бежевым покрывалом и кружевными дорожками. В рамке на стене висел вышитый кот, знаешь, такая аккуратная, наивная, чисто детская безвкусица. Нет, скорей не безвкусица, а недостаточно развитое эстетическое чутье, и меня это слегка обескуражило, хотя сказать что-либо напрямик я не решался. И вот мне сразу бросился в глаза этот немного косоглазый кот, и только уж потом я заметил за столом парня, курсанта военного училища. Она познакомила нас, почему-то очень смутившись. Того курсанта звали Юрой — это я отлично помню. Вообще он оставил во мне хорошее впечатление, такой приветливый, уверенный в себе, чернобровый. Я почему-то подумал, что курсант скоро уйдет, и ждал, не очень охотно рассказывая о том, как было на конкурсе в Варшаве.

Разговор не клеился, и она спохватилась, предложила поставить чайник. Курсант охотно согласился, меня же это ее предложение словно бы обидело. Я встал и распрощался, оставив их. Потом мне было плохо, очень плохо, но я не допускал даже мысли о том, что этот курсант имеет к ней какое-то отношение. Ну, может, она нравится ему, пришел в гости — не выгонять же человека.

Первого сентября я пришел в консерваторию с цветами, всюду ищу ее — и не нахожу. В чем дело? Читаю список зачисленных — ее фамилии нет. И только в ректорате мне сказали, что после зачисления она забрала документы.

Как оглушенный, ничего не понимая, я прихожу домой и нахожу в почтовом ящике письмо. Ее почерк. Разрываю конверт — и оттуда, будто электрическим током, бьет известие: она выходит замуж за этого самого Юру и уезжает с ним куда-то далеко-далеко…

Глаза моего друга были грустные и жило в них, как мне показалось, сочувственно-ласковое чувство, которое, наверно, определялось воспоминаниями. Он подпер щеку ладонью и посмотрел на меня, как бы спрашивая, что я скажу на все это.

— Да-а, — пошевелился я в своем кресле. — Ну и что, ты не встретил после нее женщины, которая помогла бы тебе окончательно избавиться от того… впечатления?

— Самое грустное не в этом, — ответил мой друг. — Самое грустное, что через три года я получил от нее письмо. Она писала, что поет в художественной самодеятельности, живет словно бы неплохо, только очень жалеет, что бросила консерваторию. И прислала эту карточку, на оборотной стороне которой написала: «Без слов, от души…» Я понимаю: тогда она очень устала, это перенапряжение стало для нее угрожающим призраком будущей жизни, и она просто испугалась… И такой заманчивой показалась перспектива тихого, обычного замужества… И стало на свете меньше на одну талантливую певицу. Словом, я не ответил на ее письмо. Хотя до сих пор не могу избавиться от тех, как ты говоришь, впечатлений.

Он взял портрет с дивана и поставил его за штору.

Шел третий час ночи. Мы легли, но я долго ворочался, пока уснул, и глаза стали смыкаться только под утро.

Но и во сне я слышал мелодию Шопена, и детдомовские мальчишки во фраках и ослепительно белых манишках вели в элегантной мазурке своих дам — роскошно одетых в длинные белые платья знакомых мне деревенских девчонок.

Загрузка...