Здесь я у себя. Я часть этих мест и этого воздуха, которым так легко дышится, но это могут понять лишь те, кто здесь родился или полностью ассимилировался. Некоторое неприсутствие, которое бросается в глаза, меня ничуть не смущает. Оно, по мере того как дает себя знать, становится подлинным присутствием. Да, конечно, что-то стирается, привыкаешь, обживаешься; испарения, дым не навечно же темнят небосвод. Лазурь на миг оевреилась, но пролетел легкий ветерок, и все, никаких признаков. Всякий раз, когда я вот так отдыхаю, лежу на спине и покручиваю большими пальцами — излюбленное движение вечности, — меня потрясает незапятнанная красота небосвода. Я очень чувствителен к красоте и совершенству. Эта лучезарная синева наводит меня на мысли о мадонне с фресок, о принцессе из легенды. Да, это великое искусство.
Меня зовут Хаим, Чингиз-Хаим. Само собой, Чингиз — это псевдоним, настоящее мое имя — Мойша, но Чингиз больше подходит к тому жанру, в каком я работал. Я — комик и когда-то был очень известен в еврейских кабаре — сперва в «Шварце Шикce» в Берлине, потом в варшавском «Мотке Ганеф», а под конец в Аушвице, то есть Освенциме.
Критики к моему юмору относились достаточно сдержанно: они находили, что я перебарщиваю, что я излишне агрессивен, жесток. Советовали мне быть чуть мягче. Может, они и были правы. Однажды в Аушвице я рассказал другому заключенному такую забавную историю, что тот помер от смеха. Можете не сомневаться, то был единственный еврей, умерший в Аушвице от смеха.
Сам-то я не остался в этом прославленном лагере. В декабре 1943 г. мне, слава Богу, чудом удалось бежать. Но через несколько месяцев я попался подразделению СС под командованием хауптюденфрессера[1] Шатца, которого я по-дружески зову Шатцхен; это уменьшительно-ласкательное словечко, по-немецки означает «маленькое сокровище». Сейчас мой друг — комиссар полиции первого класса здесь, в Лихте. Поэтому я и оказался в Лихте. Благодаря Шатцхену я натурализовался и являюсь почетным гражданином Лихта.
Природа тут, надо сказать, прекрасная, я мог бы влипнуть гораздо хуже. Рощи, ручейки, долины, und ruhig fliesst der Rhein, die schonste Jungfrau sitzet dort oben wunderbar, ihr goldnes Geschmeide blitzet, sie kammt ihr goldnes Haar…[2] Люблю поэзию.
С того прекрасного апрельского дня 1944 г. мы с Шатцхеном неразлучны. Шатц приютил меня, вот уже скоро двадцать два года как он скрывает у себя еврея. Я пытаюсь не слишком злоупотреблять его гостеприимством, стараюсь занимать поменьше места, не очень часто будить его среди ночи. Нас и без того вечно упрекают за бесцеремонность, и я стараюсь доказать, что знаю правила приличия. Я всегда оставляю его одного в ванной, ну а когда у него случается галантная встреча, делаю все, чтобы не явиться некстати. Если уж мы обречены жить вместе, такт и корректность — первое дело. И тут я подумал, что я уже с полчаса как его оставил. Правда, сейчас он обременен своими служебными обязанностями — из-за этих таинственных убийств, что с недавних пор наводят ужас на всю округу: дня не проходит, чтобы от рук убийцы не пала новая жертва, однако это не повод оставлять друга в одиночестве. Сейчас я с ним воссоединюсь — это я так выражаюсь — в Главном комиссариате полиции на Гетештрассе, 12. Но проявлюсь я не сразу. Я люблю подготовить свой выход, как говорят артисты, — привычка старого лицедея. На улице толпа журналистов, но меня не замечают: я утратил актуальность, публика уже объелась, у нее в ушах навязли все эти истории, и она просто не желает о них слышать. А молодежь, так та откровенно издевается надо мной, точь-в-точь как в сороковом году. Старые бойцы с их бесконечным гудением о былых своих подвигах ей осточертели. Молодые насмешливо именуют нас «папскими евреями». Им подавай новенькое.
Так что я проскользнул в здание и занял обычное место рядом со своим другом. Я наблюдаю за ним, скромно укрывшись в тени. Шатц переутомлен. Три ночи комиссар ни на минуту не сомкнул глаз, а он далеко не молод, к тому же много пьет; я должен о нем позаботиться. Стоит случиться сердечному приступу, и я утрачу человека, который уже столько лет дает мне приют. Даже не представляю, что будет со мной без него.
Кабинет очень чистый, у моего друга просто мания чистоты. Он все время моет руки — это нервное. Он даже велел установить раковину под официальным портретом президента Любке. Каждые десять минут вскакивает и совершает омовение. Пользуется он при этом специальным порошком. Мылом — ни в коем случае. К мылу у Шатцхена настоящая фобия. Никогда не известно, кем ты моешь руки, говорит он.
Секретарь Шатцхена сидит за небольшим столом в глубине. Его фамилия Хюбш. Жалкий и унылый писаришка, его редкие волосики смахивают на парик. Подслеповатые глазки смотрят на мир сквозь пенсне времен «Симплициссимус»[3], Пруссии и имперской бюрократии. Ему около тридцати, и знать меня он не мог. Это совсем другой Хюбш, но вроде этого, заполнил мое последнее удостоверение личности: свидетельство о смерти на форменном бланке. «Мойша Хаим, именуемый Чингиз-Хаим. Еврей. Профессия: Еврей. Год рождения: 1912. Год смерти: 1944», Так что мне тридцать два года. Для того, кто родился в 1912 г., иметь в 1966-м тридцать два года — это своего рода рекорд. Тут еще одно совпадение: я думаю о возрасте Христа. Между прочим, я часто думаю о Христе: мне нравится молодежь.
Инспектор Гут, специализирующийся по борьбе с преступлениями против нравственности, беседует с комиссаром. Я не очень слушаю, что он говорит, но в общем, кажется, понял: две важные особы, весьма и весьма влиятельные и в нашей земле, и в партии христианских демократов, просят срочно принять их. Шатцхен знать ничего не желает. Я чувствую: он весь напряжен, измотан, взвинчен. Уже какое-то время он на грани нервного срыва. Он стареет, и с каждым годом надежда освободиться и избавиться от меня тает прямо на глазах. Он начинает подозревать, что нас ничто не разлучит. По ночам он не спит, и мне, с моей желтой звездой, приходится сидеть на его кровати и нежно смотреть ему в глаза. Чем сильней он устает, тем неотвязней мое присутствие. Но я тут ничего не могу поделать, у меня это историческая наследственность. К легенде о Вечном жиде я добавил неожиданное продолжение: о Жиде имманентном, вездесущем, невыявленном, ассимилировавшемся, перемешавшемся с каждым атомом немецкого воздуха и немецкой земли. Я вам уже говорил: они натурализовали меня, предоставили мне гражданство. Мне не хватает только крылышек и розовой попки, чтобы стать ангелочком. Впрочем, вы же знаете, что произносят в биренштубах в окрестностях Бухенвальда, когда во время разговора внезапно воцаряется тишина: «Еврей прошел».
Но довольно бездельничать. Мой друг комиссар Шатц категорически отказывается принять «влиятельных персон», которые ждут на улице. Он ничего не желает слышать.
— Я же вам сказал: никого. Я никого не желаю видеть.
Никого? Я чувствую себя немножко уязвленным, но еще не вечер.
— Мне нужно сосредоточиться.
На столе бутылка шнапса. Шатц наливает стопку и заглатывает. Он ужасно много пьет. Я это очень не одобряю.
— Барон фон Привиц — один из самых могущественных людей в стране, — говорит Гут. — Ему принадлежит половина Рура.
— Плевать.
И Шатц опять опрокинул стопку. Я начинаю беспокоиться: этот прохвост пытается от меня избавиться.
— А что с журналистами? Они ждали всю ночь.
— Пусть пойдут и повесятся. Сперва они обвиняют полицию в бессилии, а когда мы засадили того пастуха — ну, который обнаружил последний труп, — они принимаются вопить, что мы, дескать, ищем козла отпущения. Новое что-нибудь есть?
Гут разочарованно разводит руками. Люблю этот жест у представителей власти. Когда полиция признает свою беспомощность, я испытываю ликование: надежда еще не пропала. Мне вдруг страшно захотелось пожевать рахат-лукума. Попрошу сейчас Шатцхена принести коробочку. Он никогда не отказывает мне в маленьких удовольствиях. Он очень любит делать мне небольшие подарки, надеясь задобрить меня. Как-то раз произошел просто страшно забавный случай. Был как раз праздник Хануки, и Шатц, который наизусть знает все наши праздники, приготовил для меня несколько самых любимых моих кошерных блюд. Он поставил их на поднос вместе с букетиком фиалок в вазочке и, стоя на коленях, протягивал мне поднос: я требовал, чтобы именно так он поступал в канун Шабеса и в дни наших праздников. Это наш, так сказать, дружеский протокол, он установился давным-давно, и Шатцхен аккуратно исполняет его. И вот представьте, в этот момент входит его квартирная хозяйка фрау Мюллер и видит, что комиссар полиции Шатц, стоя на коленях, смиренно предлагает блюдо с чолнтом и гефилте фиш еврею, которого нет; это так ее испугало, что ей стало дурно. После этого она старательно обходила Шатца стороной и всем рассказывала, что комиссар полиции тронулся в уме. Само собой, наши немножко особенные отношения никто не понимает. Поскольку мы с ним неразлучны, мы образуем свой тесный мирок, проникнуть в который непосвященному очень трудно; у Шатца ко мне, я бы так выразился, сентиментальная привязанность, хотя на ее счет я иллюзий не строю. Мне известно, что он регулярно ходит к психиатру, пытаясь избавиться от меня. Он-то воображает, будто я пребываю в неведении. Чтобы наказать его, я придумал довольно забавную штуку. Называется «звуковой эффект». Вместо того чтобы молча сидеть перед ним — с желтой звездой и лицом, обсыпанным известкой, — я устраиваю шум. Я делаю так, что он слышит голоса. Главным образом, голоса матерей, они особенно действуют на него. Нас было человек сорок, мы все находились в яме, которую сами выкопали, и, конечно, там были матери с детьми. Вот я и воспроизвожу для него с потрясающим реализмом — в искусстве я за реализм — вопли еврейских матерей за секунду до автоматных очередей, то есть когда они наконец-таки поняли, что их детей тоже не пощадят. В такие моменты мать-еврейка способна выдать тысячи децибеллов. Надо видеть, как мой друг вскакивает на постели — лицо белое как мел, глаза выпучены. Шум он ненавидит. Физиономия у него при этом просто жуткая.
Я не пожелал бы такой физиономии своим лучшим друзьям.
— Новое что-нибудь есть?
— Ничего, — отвечает Гут. — После сельского полицейского ничего. Судебно-медицинский эксперт считает, что он был убит раньше, чем ветеринар. Все то же самое: удар в сердце сзади, со спины. Я удвоил патрули.
— Надо будет попросить подкреплений из Ланца.
Мой друг вытирает лоб. Эта волна убийств — серьезный удар по нему. На карту поставлена его карьера. Если ему удастся арестовать преступника, он, несомненно, получит повышение. Ну а если нет, то — учитывая шумиху, поднятую прессой, — встает угроза досрочной отставки.
Гут намерен утешить шефа. Пытается обратить его внимание на то, что тут есть и приятная сторона:
— В любом случае это преступление века.
Шатц смотрит на него блеклыми глазками:
— Так всегда говорят.
Он прав. Гут малость переборщил. Это — преступление века? А что же тогда я?
— Так что мне сказать журналистам? — интересуется Гут. — Надо им что-то кинуть, а то они нас разнесут в клочки. Полиция бездействует… Власти спят…
— Да черт с ними, я привык, — бурчит Шатц. — Каждый раз, когда происходит какое-нибудь чудовищное преступление, виновата оказывается полиция. В первый раз, что ли… Вы изучили новые отпечатки?
— Те же самые. Мы сравнили их с отпечатками всех известных нам садистов, психов, сексуальных маньяков — никакого результата.
— Вот то-то и оно-то… Никаких улик, никаких мотивов и… двадцать два трупа! А можете вы мне сказать, отчего у всех жертв на лице такое восхищение, будто это самое лучшее, что случилось с ними в их сучьей жизни? Я ничего не понимаю! Ничегошеньки! Рожи просто сияют! Вы видели ветеринара? На морде такое блаженство, будто он на седьмом небе. В конце концов, это раздражает.
— Согласен, это вообще-то тревожно, — кивает Гут. — Да еще при такой жаре…
Да, стоит жара. Правда, в нынешнем моем состоянии — как бы это половчее выразиться? — определенного отсутствия физических характеристик — мы, евреи, всегда тяготели к абстракции — я абсолютно нечувствителен к температуре. Но после этой волны убийств в лесу Гайст[4] я ощущаю нечто не совсем обычное. Какое-то покалывание. Трепетание. Ласка. В воздухе чувствуется странное возбуждение, некая мягкая, жаркая и отзывчивая женственность. Даже свет кажется немножко чище, каким-то чуть-чуть ирреальным, ощущение, словно он тут только для того, чтобы окружить кого-то неведомого ореолом. Это не тот привычный природный свет, тут чувствуется человеческая рука, человеческий гений. Ловишь себя на том, что думаешь о Рафаэле, о сокровищах Флоренции, о магии Челлини и о наших божественных гобеленах, обо всех шедеврах, которые стольким обязаны искусству и так малым реальности. Впечатление, будто вокруг готовится своего рода апофеоз воображаемого и что очень скоро на этой земле не останется и следа постыдного, нечистого, несовершенного. Мазлтов, как говорят на идише, когда хотят сказать: мои поздравления. А если говорить обо мне, я всегда был за Джоконду.
— Сколько служу в полиции, никогда не видел таких счастливых трупов, — говорит Шатц. — На лицах райское блаженство. Иначе просто не скажешь. И тут возникает вопрос, и я думаю, в нем ключ к решению проблемы. Что видели эти сукины дети? Потому что им, перед тем как прикончить, показали что-то такой красоты… такой красоты…
Я обратил внимание, что писарь Хюбш проявляет все признаки возбуждения. Похоже, слово «красота» оказывает на него самое благотворное воздействие. Должно быть, несмотря на свой занюханный, нафталинный вид, он — натура мечтательная, нежная. Он явно взволнован. Брови его поднялись домиком над пенсне, отчего физиономия стала точь-в-точь как морда взгрустнувшего дога. Не ожидал я, что у этой канцелярской крысы могут быть какие-то безотчетные стремления.
— Во всех случаях никаких следов борьбы, — заметил Гут.
— То-то и оно. Можно подумать, что они сами просили пришить их. Рожи у всех просто сияющие… Что могли им показать, чтобы довести до такого состояния блаженства?
Хюбш привстал со стула и, подняв перо, заворожено уставился куда-то в пространство. Его кадык несколько раз судорожно дернулся над пристежным воротничком. Он сглатывает слюну. У него дрожит голова. Этот юноша меня таки очень беспокоит.
— Что на земле может быть такого прекрасного, чтобы, увидев это, люди шли на смерть с праздничным видом? Хюбш, по-вашему, что это? Друг мой, вы очень взволнованы. У вас есть какие-то соображения?
Хюбш опускается на стул, вытирает перо о волосы и утыкается носом в бумаги. Чего-то скребет перышком. Уверен на все сто, он еще ни разу не знал женщины.
— Химические анализы провели? Возможно, их напичкали наркотиками. Сейчас появились новые галлюциногены, например, ЛСД, мексиканские грибы, которые вызывают, говорят, волшебные видения. Это бы все объяснило.
Но Гут развеивает надежды комиссара.
— Никаких следов наркотиков, — говорит он.
— Но есть ведь такие, которые не поддаются анализу, сами знаете… Кажется, будто видишь Бога… всякие такие штучки…
— Не думаю, чтобы Бог имел к этому какое-то отношение.
— В любом случае убиты все они были в состоянии полнейшего экстаза, — мрачно отмечает Шатц. — Что-то в этом есть мистическое. Ритуальные убийства?
— Ну, вы хватили. Мы все-таки не у ацтеков. Человеческие жертвоприношения в Германии… Вы шутите…
И тут Шатц выдает фразу просто немыслимую, невероятную, особенно в устах друга.
— По своему опыту, — торжественно возвещает он, — могу сказать одно: впервые некто совершает массовое убийство без всяких мотивов, без всякой видимой причины.
Ну, хватит. Подобную хуцпе нельзя оставлять без ответа. Едва я услышал, что, по его опыту, это впервые в Германии кто-то устраивает массовые убийства без видимой причины, я почувствовал себя уязвленным. И я проявился. Я встал перед комиссаром, руки за спиной. Должен с гордостью признаться, на него это произвело впечатление. На мне длинное черное пальто, под ним полосатая лагерная куртка, на пальто слева, как положено, желтая звезда. Я знаю, лицо у меня бледное — попробуйте быть смельчаком, когда на вас нацелены автоматы, да и команда «Feuer!» тоже производит неизгладимое впечатление, — весь я с головы до пят в известке: лицо, волосы, пальто, короче, все. Чтобы символически наказать нас, нам приказали выкопать себе яму в развалинах дома, разбомбленного авиацией союзников, и потом некоторое время мы всем скопом оставались там. Именно там Шатц, сам о том не ведая, и подцепил меня; не знаю, что стало с остальными, кто из немцев приютил их в себе. Волосы у меня встали дыбом, как и у Харпо Маркса, каждый волосок отдельно; поднялись они от ужаса да так и остались навечно, словно бы для создания художественного эффекта. Правда, причина этого не только страх, но и шум. Я не выношу шума, а все эти еврейские матери с младенцами на руках подняли жуткий вой. Не хочу выглядеть антисемитом, но никто так не воет, как еврейская мать, когда убивают ее детей. А у меня с собой не было даже воска, чтобы заткнуть уши, я оказался совершенно беззащитен.
Увидев меня, мой друг Шатц замер. У меня, знаете ли, есть чувство, когда что нужно; я безошибочно умею выбрать время, чтобы выдать хохму, то есть остроту, или выкинуть что-нибудь смешное. Секундой раньше или позже — и смеха можете не ждать. Так что могу вас заверить, с выходом я попал в самую точку. В тот самый момент, когда мой друг кончил произносить «по своему опыту» et сеtera, я, пританцовывая, появился из-за кулис и с ласковой улыбкой на устах принялся кончиками пальцев стряхивать пыль с моей желтой звезды. В «Шварце Шиксе» я всегда выходил пританцовывая под аккомпанемент еврейской скрипочки. Эффект и на этот раз был отменный. Комиссар окаменел, на лице его появился страх, он уставился на меня. Да чего уж там, он заговорил со мной. Да-да, чуточку охрипшим голосом он обратился лично ко мне. Чтобы говорить со мною при свидетелях — такое с ним случилось впервые. До сих пор наши отношения были сугубо личными, конфиденциальными, и ни один непосвященный даже подозревать не мог, какое сокровище таит в себе комиссар Шатц.
— Это совсем другое, — забормотал он. — Не может быть никакого сравнения. Тогда была война. Идеологии… И потом, нам приказывали…
Я жестом успокоил его, показал, что все понимаю. И, продолжая поглаживать пальцами желтую звезду, подошел к Шатцхену и снял с его плеча пылинку. Он испуганно отшатнулся. На мой взгляд, это не очень вежливо. Инспектор Гут и писарь ошеломленно смотрели на Шатца, потому что меня, как сами понимаете, видеть они не могли. Проблема поколений, надо думать.
А я вытащил из кармана маленькую щетку и почистил Шатца с ног до головы, как статую. Я хочу, чтобы он всегда был чистеньким. Потом поплевал ему на плечо, где заметил небольшое пятнышко, и протер рукавом. После чего с радостной улыбкой чуть отступил и, склонив голову набок, полюбовался своей работой. Безукоризненно. Мне нравится оказывать услуги. Но меня не поняли. Шатц с криком оттолкнул свое кресло.
— Хватит! — заорал он. — С меня хватит! Это продолжается уже двадцать два года! Отстаньте от меня!
Я согласно кивнул и отвалил, насвистывая «Хорст Вессель». В Германии сейчас настоящее возрождение военных маршей. Выпускают пластинки. Напевают. Готовятся. Канцлер Эрхард отправился в Соединенные Штаты требовать ядерного оружия. Вернулся несолоно хлебавши и был отправлен в отставку. Когда имеешь прошлое, тащить на плечах девятнадцать лет демократии нелегко. Новый канцлер Кизингер очень недолго — с 1932 по 1945 г., в период идеализма и юношеского энтузиазма, — состоял в нацистской партии. Короче, этот пыл, что налетает порывами, наверно, меня немножечко и беспокоит: возрождение. Кстати, я тут припомнил, что, когда профессор Герберт Левин несколько лет назад был назначен главным врачом Центральной больницы Оффенбаха — это недалеко от Франкфурта, — большинство муниципальных советников воспротивились под тем предлогом, что — цитирую — «невозможно доверять врачу-еврею и позволить ему непосредственно лечить немецких женщин после того, что произошло с евреями». Недавно я вырезал эту цитатку из иллюстрированного приложения к «Санди Таймс» от 16 октября 1966 г. и повесил ее над стульчаком моего друга Шатца, чтобы он не чувствовал себя таким одиноким.
— В конце концов, это недопустимо! — рявкнул Шатц.
Гут ошарашенно воззрился на него. Хюбш вскочил из-за стола и заботливо склонился над горячо любимым шефом. Должно быть, они думают: переутомление. Кстати, а вы знаете, что Эйхман всегда носил в кармане фотографию своей маленькой дочки? Люди никогда не способны реализоваться полностью.
— Вы что-то сказали? — осведомился Гут.
— Ничего, — буркнул Шатц. — Тут мне…
Что бы вы мне ни говорили, а я уверен — он чуть было не ляпнул: «Тут мне явился мой еврей», — но вовремя спохватился.
— Тут мне… немножко нехорошо стало, — объяснил он.
Он опять схватился за бутылку. Мне это совсем не нравится. Этот подлец пытается меня утопить.
— Это обычная история, когда я переутомлюсь, — объяснил Шатц. — Но днем такое случается редко… Ну, хорошо. Вы тут говорили про двух «влиятельных» господ, желающих повидать меня, в то время как я завален… занят кучей трупов…
Я как ни в чем не бывало быстренько прошелся перед ним. Вид у меня был, будто я целиком занят собственными заботами. Шатцхен проследовал за мной взглядом, вскочил и грохнул кулаком по столу.
— Черт возьми! Хватит меня преследовать!
— Хорошо, хорошо, — забормотал Гут, решивший, что шеф имеет в виду тех двух господ, настаивающих на приеме. — Я сейчас им передам… — Он покачал головой: — А вам, патрон, надо бы немножко отдохнуть.
— Я всегда исполнял свой долг до конца, — отрезал комиссар.
Это чистая правда, и я решил, что надо его с этим поздравить. В руке у меня букетик цветов. Я поставил его в стакан на письменном столе моего друга. Я страшно люблю проявлять такие маленькие знаки внимания. Но комиссар выглядел как бык, которому нанесли незаслуженное оскорбление. С секунду он пялился на букетик, а потом забарабанил кулаками по столу.
— Немедленно убрать эти цветы! — заорал он. Инспектор Гут и Хюбш переглянулись.
— Какие цветы, шеф? — удивленно спросил Гут. — Нет тут никаких цветов.
Шатцхен сделал глубокий вздох. Но я не уверен, что от этого ему стало легче. Понимаете, дело в том, что я — часть этого воздуха. Как бы это объяснить?… Чистая химия. Ничего сверхъестественного. Атомы там всякие. Молекулы. Я знаю, что еще? Короче, никуда я не делся, как был, так и остался.
— Не хотите на минутку прилечь? — заботливо осведомился Гут.
Гут совсем еще молодой человек. Двадцать восемь лет. Высокий, белокурый, крепкий, того физического типа, который отлично смотрится на Олимпийских играх. Конечно, он слышал, как и остальные, обо всей этой истории, но по сравнению с добрыми личными воспоминаниями это ничто. Он — немец нового поколения. Я для него пустое место. Вообще для них я не существую. Они вам даже скажут, что в Германии больше нет евреев. И они совершенно серьезно так думают. И навряд ли даже из антисемитизма, скорей уж из сыновнего почтения.
— Да не хочу я ложиться, — сдавленным голосом отвечает Шатц. — Что угодно, только не ложиться. Если я лягу, будет еще хуже. Эта сволочь садится мне на грудь…
И тут Шатц спохватывается:
— Я хотел сказать… у меня тяжесть… вот здесь, в груди…
— Это желудок, — объявляет Гут. — Съели что-нибудь тяжелое и никак не можете переварить.
Я не удержался и фыркнул. Лучше не скажешь. Сейчас я скромненько держусь в тени, стараюсь не мозолить глаза моему другу, — в гестапо это называлось «психологическая передышка», и нам иногда даже давали стакан воды и ломтик хлеба с повидлом, — стою и слушаю, руки за спиной. В определенном смысле, я берегу свою публику. Шатц — теперь мой единственный, мой последний зритель, а для такого, как я, с призванием комика, публика — это святое. Так что я очень стараюсь не утомлять его. Любой профессиональный хохмач скажет вам вот что: совершенно необходимо дать секунду передышки. Когда шутки, или вицы, идут беспрерывно одна за другой, они перестают действовать. Происходит насыщение. Чтобы раздался новый взрыв смеха, надо сделать паузу.
Так что я стушевался и молча наблюдаю со стороны. И вижу, что правильно делаю. Шатца потянуло на откровенность.
— Гут, у меня большие цорес, — объявляет он.
Даже не сказать, как я доволен. Я страшно люблю слушать, как мой друг Шатц говорит на идише. Я очень чувствителен к подобным свидетельствам дружбы.
— Простите? — недоуменно спрашивает Гут.
Шатц заливается пунцовой краской. Не понимаю, чего тут стыдиться. Нет ничего плохого в изучении иностранных языков, даже если это происходит среди ночи.
— У меня сложности, неприятности. Слушайте, Гут, вы ведь мой друг. Поэтому я вам сейчас расскажу. Вы молоды, вашего поколения это не коснулось. Это еврей.
— Еврей?
— Да. Ужасно вредный еврей, из тех, что ничего не прощают… из тех… из… ликвидированных. Эти самые упорные. Совершенно бессердечные.
Я пожал плечами. Тут я ничего не могу поделать. Я ведь не нарочно, не просил же я их. И потом, «ликвидированные» — это сказано несколько поспешно. Есть мертвые, которые никогда не умирают. Чем больше их убиваешь, тем больше их воскресает. Возьмем, например, Германию. Сейчас эта страна полностью населена евреями. Разумеется, их не видно, физически они не присутствуют, но… как бы это сказать? Их нельзя не чувствовать. Вы будете смеяться, но пройдите по любому немецкому городу — а также по Варшаве, по Лодзи, да где угодно, — всюду пахнет евреем. Да, да, улицы забиты евреями, которых там нет. Потрясающее впечатление. Кстати, на идише есть одно выражение, пришедшее из римского права: «Мертвый хватает живого». Вот это то самое. Я не хочу огорчать целый народ, но Германия полностью оевреившаяся страна.
Разумеется, для Гута все это пустой звук. Это ариец из поколения, в жилах которого нет ни капли еврейской крови. Он мне напоминает израильских сабра. Они такие же высокие, белокурые, крепкие, олимпийские. Они не знали гетто. Слегка обезоруженный молодыми немцами, я чувствую и признаюсь: нет у меня к ним никакой враждебности. Это ужасно.
— Шеф, я ничего не понимаю. Какой еврей?
— Да вы и не можете понять, — с безнадежностью произносит Шатц. — Просто я тащу на себе еврея. Понятное дело, это всего лишь галлюцинация, и я это прекрасно понимаю, но крайне неприятная, особенно в минуты переутомления, как сейчас.
— Вы обращались к врачам?
— Да представьте вы себе, это тянется уже двадцать два года. Я их толпы, толпы…
И тут он замолкает. Он увидел меня, я ему сделал знак.
— Я хочу сказать, толпы врачей. Ничего они не смогли. Они и пальцем не хотят пошевелить. Когда я говорю им, что во мне паразитирует еврей, который не оставляет меня, можно сказать, ни на минуту, особенно по ночам, они сразу же начинают бекать и мекать. Я думаю, они просто боятся за него взяться. Сами понимаете, они же немецкие врачи и боятся, что, если им удастся избавить меня от него, их могут обвинить в антисемитизме, а то и в геноциде. Я даже собирался поехать лечиться в Израиль — как-никак между нами подписан договор о культурном сотрудничестве, — но у меня есть чувство такта: нельзя просить израильских психоаналитиков уничтожить еврея, чтобы вылечить немца. В итоге одни мучения.
Гут, похоже, заинтересовался:
— И так все время?
— Все время.
— А вы… Вы его… Я хочу сказать… вы его знали?
— Нет… То есть да… Ладно, между нами. Лично я его не знал, но заметил… то есть когда я скомандовал «Feuer!»… Поймите, у меня был приказ, понимаете, приказ, ну и, само собой, честь мундира не следует забивать… то есть, я хотел сказать, забывать… Короче, когда я дал команду открыть огонь, он повел себя не как остальные. Там их было человек сорок — мужчины, женщины, дети — на дне ямы, которую мы приказали им выкопать. Они стояли и ждали. Им и в голову не пришло защищаться. Женщины, конечно, кричали, пытались прикрыть детей своими телами, но никто даже не пытался что-нибудь выкинуть. В таком положении даже их изворотливость пасует. Но вот один из них… Он повел себя не так, как все. Он защищался.
— Чем?
— Чем? Чем? Непристойным жестом.
— Непристойным жестом?
Это правда. Я до сих пор задаю себе вопрос, что толкнуло меня показать в такой миг голую задницу представителю расы господ. Быть может, я предчувствовал, что придет день и евреев станут упрекать за то, что они, не сопротивляясь, позволяли уничтожать себя, и я решил воспользоваться единственным оружием, которое мы сохранили почти в полной неприкосновенности в течение столетий и которого через секунду мне предстояло лишиться. Ничего другого сделать я не мог. О том, чтобы выпрыгнуть из ямы и броситься на эсэсовцев, нечего было и думать: она была слишком глубокая, да меня в тот же миг срезали бы очередью. Но я хотел сказать последнее слово. Прежде чем получить пулю в сердце, я хотел послать Германию, нацистов, человечество, тех, кто будет жить после меня. И воспользовался для этого древним оскорбительным жестом, известным во всем мире. А выглядит он так: сгибаешь в локте правую руку, выставляешь ее вперед, сжимаешь кулак и одновременно резким рубящим движением левой ладони ударяешь по правой руке у локтевого сгиба… Очень выразительный жест.
— Мои люди уже целились в них, и тут он выскочил вперед и сделал этот непристойный жест. Полное отсутствие достоинства. Я просто задохнулся от возмущения его постыдным поведением перед лицом смерти и на секунду-другую задержался с командой «Feuer!» — а этот мерзавец с молниеносной быстротой воспользовался моим опозданием, что доказывает: он привык наносить оскорбления… В это трудно поверить: ведь через секунду ему предстояло умереть, но…
— Но?
— Он повернулся к нам спиной, спустил штаны, показал нам свой голый зад и, прежде чем упасть, крикнул: «Киш мир ин тохес!»[5] Настоящая хуцпе, отвратительная наглость…
С секунду все молчали.
— А я и не знал, что вы говорите на идише, — заметил Гут.
— Я? На идише?
— Мне так показалось.
— Gott in Himmel![6] — вскричал Шатц.
Я был в бешенстве. А что такого вообще? Мы столько лет уже вместе, и вполне естественно, что я научил его парочке-другой слов.
— Это он, — буркнул Шатц. — Все он. Вы правы. Да я уже и сам замечал. Иногда он заставляет меня говорить на идише, особенно по ночам…
Да, правда, я даю ему уроки. И что такого? Я ведь не сплю никогда. Мне скучно. К тому же Шатцхен храпит. Это невыносимо. Чувствуется, что он совершенно не думает обо мне и, может, даже видит приятные сны. Тут-то я бужу его и даю ему урок идиша. Он может считать что угодно, но это вовсе не напрасная трата времени. У нас есть прекрасные писатели. Например, Шолом-Алейхем. И скоро Шатцхен сможет читать Шолом-Алейхема в оригинале. Что же тут плохого?
Гут сосредоточенно смотрит на своего шефа, похоже, он убежден, что у того приступ паранойи. Шатц встал со стула и принялся искать меня взглядом… Но я стал полностью невидимым. Я чувствую: если очень на него давить, он спятит с ума. Это будет ужасно. Я вовсе не хочу потерять его.
— Вам бы стоило принимать транквилизаторы, — предложил Гут.
— Он не позволяет…
Вот уж врет. Я разрешаю ему принимать любые транквилизаторы, какие его душе угодно. Мне на них начхать. Они на меня никак не действуют. Я спокойно переношу их. А также шнапс, барбитураты и любые выходки неонацистов и «Зольдатен Цайтунг». Они загнали меня в свое подсознание, и я остаюсь там. Меня не искоренить. И считаю, что германское правительство совершенно напрасно пытается получить ядерную бомбу. Подобная попытка морального перевооружения кажется мне смехотворной. Так им не удастся избавиться от меня. Что сделано, то сделано. На протяжении нескольких поколений они называли нас «внутренними врагами». И теперь-таки имеют нас внутри себя. И водородная бомба тут абсолютно бесполезна. Чего они вообще хотят? Богу душу отдать? Что ж, должен признать: это, конечно, способ окончательно вытравить нас.
— Я ловлю себя на том, что вопреки себе произношу слова на этом гнусном жаргоне… Кончилось тем, что я купил словарь, чтобы понимать, что я говорю… Арахмонес… Это значит: сжальтесь. Я тысячи раз слышал это омерзительное слово. Хуцпе, нахальство… Гвалт, на помощь… Мазлтов, поздравления… И представляете, однажды ночью я проснулся оттого, что пою.
Гут улыбнулся:
— Ну, это все-таки повеселей будет.
— Вы так думаете? Значит, вы плохо знаете этого подлеца. Угадайте, что он заставил меня петь? Эль малерхамим. Это их погребальная песнь по мертвым… Посреди ночи он заставил меня встать — была годовщина восстания в Варшавском гетто — и петь эту их погребальную песню… А сам сидел у меня на кровати, отбивал ритм и с удовольствием слушал. А потом еще заставил меня распевать идише маме… Представляете? Меня! Никакого такта! Да, конечно, среди несчастных жертв Гитлера были матери и дети… Но он совершенно бессердечный мерзавец. Представляете, две ночи подряд… Но только пусть это останется строго между нами… Он буквально за ноги вытаскивал меня из постели, заставлял опускаться на колени — и это у меня, в моем собственном доме — и читать кадиш, их заупокойную молитву…
А я виноват, что как раз прочитал в газете об оскверненных еврейских могилах? Надо, так надо.
На сей раз инспектор Гут был явно удивлен:
— На колени? Он заставил вас опуститься на колени и читать этот их… как его… кадиш? Странно. Евреи же не молятся на коленях.
С секунду Шатц пребывал в нерешительности.
— Мы их ставили на колени, — вполголоса, как бы по секрету, объяснил он.
— Ах, вот что… — немножко смущенно протянул Гут.
Хочу уточнить, внести, так сказать, историческую достоверность. В нашей группе никто не становился на колени. Кажется, один из нас выжил, его недострелили, он только потерял ногу; это Альберт Кац, проживающий в Кракове на улице Брацкей, дом 3; он может засвидетельствовать это, потому что мне не поверят: посмертные свидетельства вечно воспринимаются с подозрением. Справа от меня находилась целая семья Каценеленбогенов, потом Яков Танненбаум, инженер Геданке и красивейшая девочка лет четырнадцати Цаца Сардиненфиш.
Хотел бы заодно сделать еще одно замечание. Фамилии эти вам, несомненно, покажутся страшно нелепыми, и, быть может, у вас возникнет впечатление, что с убийством этих людей немножечко уменьшилось количество нелепого в мире, так что если рассудить, то действие это имело в каком-то смысле положительный эффект. Позвольте объяснить. Не мы выбирали такие фамилии. В процессе расселения многие из нас оказались в Германии. Мы тогда звались «сын Аарона», «сын Исаака», et cetera, et cetera. Немцы, естественно, сочли, что нам нужны фамилии, но не столь неопределенные. И великодушно, с большим чувством юмора, наделили нас ими. Потому-то мы до сих пор и носим дурацкие фамилии, вызывающие смех. Человеку свойственно смеяться.
— Они даже не способны взять в толк, что это не наша вина, — втолковывал Шатц, — что это Папа не захотел шевельнуть пальцем. Если бы Папа Пий XII сказал хоть слово, у нас по крайней мере было бы основание не убивать этих евреев. Алиби… Все, что нам нужно было, это алиби, чтобы не убивать их. Кстати, я собственноручно ни одного не прикончил! Но нет, Папа не протянул нам руку. Мы не получили оснований, и пришлось их убирать. А теперь мы оказались оккупированы. Гут, они ведь оккупировали Германию, все эти пять миллионов…
— Шесть, — уточнил Гут.
— Пять с половиной… В конце концов, какое это имеет значение. Знаете, однажды ночью он явился и потребовал от меня, чтобы я дал клятву, что до конца своих дней буду есть только кошерное. Я теперь не смею взять в рот даже ломтик ветчины… Если так дальше пойдет, он меня доконает. У меня впечатление, что он хочет, чтобы я перешел в иудаизм.
Вот уж неправда. Я всегда уважал религиозные убеждения других. И у меня нет ни малейших намерений запрещать моему другу Шатцхену лакомиться ветчиной. Но когда так близко сживаешься с кем-нибудь, в конце концов обязательно перенимаешь некоторые его вкусы и привычки. Это называется миметизм, один из великих законов природы. К примеру, ни для кого не секрет, что, когда возвращается миссионер, пробывший в Китае лет пятьдесят, глаза у него чуточку раскосые. Вполне естественно, Шатцхен перенял у меня некоторые привычки, некоторые черты характера. Вечером в пятницу он даже готовит кое-какие наши кушанья. Чолнт, цимес, гефилте фиш. Пытается сгладить, да что там, исправить совершенное. Братается с нами.
— Вы слишком зациклились на этом, — заметил Гут. — Вам надо бы провести некоторое время в какой-нибудь арабской стране, пройти, так сказать, дезинтоксикацию.
— Вы полагаете, что, имея на руках эту серию убийств, я могу себе позволить отпуск? Строго между нами, Гут, я ведь даже не очень-то огорчен этим. Это позволило мне пересмотреть свои представления.
— Если нам удастся поймать преступника, ваше фото появится во всех газетах.
Вид у Шатца стал очень обеспокоенный, но это он зря. Он так изменился за эти годы, что его никто не узнает.
— Так что мне сказать этим господам? — поинтересовался Гут. — Барон фон Привиц очень настаивает: он уверяет, что вы получили приказ принять его.
— Никаких приказов. Министр действительно звонил, но я в это время отсутствовал.
— А что с журналистами?
— Скажите им, что я…
И тут возникаю я. Надо меня видеть: длиннющее пальто, покрытое белой известкой, волосы торчком, каждый волосок как застывшая молния. Я сажусь на стол Шатца, кладу руки на колени и небрежно покачиваю ногой.
— Скажите им, что я… занят! — рычит Шатц. Гут выходит. Я сижу на столе. Хюбш, уткнувшись носом в бумаги, скребет перышком. Шатц берет со стола стакан и наливает шнапса. Нерешительно бросает взгляд на Хюбша и незаметно предлагает его мне. Я отрицательно качаю головой. Шатц не настаивает и выпивает сам. Секунды три он пребывает в некоем сомнении, потом наклоняется, украдкой открывает нижний ящик стола и достает пакет с мацой. Вытаскивает из пакета опреснок и протягивает мне. Но я не поддаюсь на соблазн. Мой друг вздыхает и кладет пакет обратно в ящик. А когда выпрямляется, обнаруживает, что Хюбш стоит и с безграничным изумлением наблюдает за ним. Комиссар багровеет. Нет ничего неприятней, чем быть застигнутым подчиненным в момент интимных отношений с дорогим тебе существом. Шатц взрывается:
— Хюбш, какого черта вы шпионите за мной? Что вас так заинтересовало?
Писарь опадает на стул, облизывает губы и молча качает головой. Вид у него совершенно ошарашенный. Похоже, он убежден, что шеф сошел с ума. Но надо признать, что картинка эта: комиссар полиции с умоляющей улыбкой предлагает мацу еврею, которого нет в кабинете, — слишком большое испытание для государственного чиновника, почитающего предписания и начальство.
— Гут слишком молод, — бормочет комиссар. — Ему не понять. Он же не знал всего этого. Не отведал всех тех несчастий, что отведали мы… Верно?
Я не реагирую. Позволяю Шатцу обхаживать меня. По-прежнему сижу на столе, положив руки на колени, и безразлично болтаю ногой. И отмечаю, что комиссар с каждой минутой все больше пьянеет. Хюбш в ужасе прячется за своими бумаженциями.
— Мы ведь так настрадались… А?
Я киваю. Он прав. Когда я думаю о том, что мы, евреи, внесли в сознание немцев, мне становится нехорошо. У меня сердце обливается кровью.
— Но ведь мы были вынуждены подчиняться, — не унимается Шатц. — Мы всего лишь исполняли приказы…
И он опять протягивает мне стакан шнапса, но я с достоинством отворачиваюсь.
— Скотина, — бормочет Шатц.
Нет, нет, я не имею ничего против еврейско-немецкого сближения, но оставляю это для грядущих поколений. Пока что я отказываюсь забыть. Вы же знаете, что это такое — настоящий комический темперамент: у меня потребность смешить. А в Германии, можете мне поверить, пока еще есть идеальная публика для комика-еврея. Если вы не верите мне, можете перелистать иллюстрированное приложение к «Санди Таймс» от 16 октября 1966 г. В Берлине у нас теперь есть раввин Давид Вейц — он приехал из Лондона. Так вот, как он сообщил английской газете, больше всего его поразило и немножко огорчило — цитирую: «то, что берлинцы показывают на него пальцами и смеются, когда он выходит из синагоги, и так продолжается, пока он не дойдет до дома». Как видите, я ничего не придумываю, и наш долг, еврейских комиков — всех шести миллионов, — оставаться здесь и смешить немцев до тех пор, пока они наконец не получат оружия более мощного, чем смех.
Шатц угрюмо заглотнул шнапс. У меня иногда возникает ощущение, что он меня ненавидит. Впрочем, мы, евреи, всегда страдали манией преследования, это всем известно.
— Злопамятный, как ведьма, — бурчит комиссар.
Хюбш оторвал нос от бумаг и боязливо скосил глаза на шефа. Бутылка шнапса уже почти пуста. Чувствуется, Хюбш обеспокоен. Он знает: на руках у них серьезнейшее дело и обер-комиссару необходимо быть на вершине своих интеллектуальных и моральных возможностей.
Зазвонил телефон, Шатц берет трубку.
— Мое почтение, господин генеральный директор… Нет, пока, к сожалению, никаких улик, никаких следов… Я поставил патрули вокруг леса Гайст, допросил более трехсот человек… Запретил вход в лес всем гуляющим, всем любителям сильных ощущений… Вы же знаете людей… Просто из любопытства!.. По моему мнению, их несколько. Организованная банда, возможно религиозная секта… Господин генеральный директор, я не могу помешать мировой прессе поносить нас. Они опять суют нам в нос Дюссельдорфского вампира. В конце концов, это даже смешно; вот уже сорок лет всякий раз, когда они хотят облить нас, немцев, помоями, они вытаскивают Дюссельдорфского вампира. Могли бы придумать за это время что-нибудь…
Я прошелся по кабинету. Насвистывая, лицо безразличное, выражение отсутствующее. Комиссар бросает на меня испепеляющий взгляд.
— Да, господин генеральный директор. Я немедленно приму его. Я не знал, что он от вас. Да, и постараюсь умиротворить журналистов, буквально сейчас же побеседую с ними. Их там десятка два. Мое почтение.
Шатц бросил трубку на рычажок. Он взбешен, и ему нужно на ком-то сорвать злость. Сейчас он способен швырнуть в меня чернильницей. Между прочим, он лютеранин. А они страшно боятся демонов. Они их столько сожгли.
— Хюбш.
— Яволь.
Хюбш вскочил и ждет приказаний.
— Я неоднократно просил вас не вытирать перо о волосы. Это омерзительно. Вам необходимо проконсультироваться у психоаналитика.
— Яволь.
Шатцхен вышел. Хюбш с секунду еще стоит, мысленно обсасывая указание начальства. Сосредоточенно рассматривает перо, задумывается, потом с унылой гримасой вытирает его о волосы и садится. Я все больше и больше укрепляюсь в мысли, что у него никогда не было женщины.
А у меня чувство брошенности. Ощущение, будто меня вытолкнули в темноту, заперли в душной темной комнате, где в каждом углу таится угроза.
Подсознание, я не пожелал бы такого своим лучшим друзьям.
Как могу, пытаюсь убить время. Погрузился в грезы. Думаю об Эразме, Шиллере, Лессинге, о великих наших гуманистах. Натурализоваться — это еще не все, надо знать, чем это тебе грозит. В Соединенных Штатах, чтобы получить гражданство, нужно сдать экзамен, доказать, что ты знаешь историю страны, которая принимает тебя в свое лоно. Мне, как вы понимаете, беспокоиться нечего, я свой экзамен по истории уже сдал, получил что причитается по полной программе. Вы можете мне не поверить, но что меня до сих пор потрясает, так это красота Джоконды. Вообще шедевры — крайне любопытная вещь, вы не находите? Не находите, что в них есть что-то гадостное? Нет, это я так, к слову пришлось. Представьте себя вместе со всей вашей семьей в яме, в которой вас сейчас закопают; а теперь смотрите на автоматы и думайте о Джоконде. И вот тут вы увидите, что ее улыбка… Тьфу! Омерзительна.
Итак, я возвысился мыслями и уже неспешно прогуливался среди наших классиков, как вдруг обнаружил, что в кабинет вошли двое, одетые по высшему классу; один — костюм «принц Уэлльский», замшевый жилет, серый котелок, перчатки, гетры, трость, Гете, Шамиссо, Моцарт — был очень какой-то нервный. Голубые глаза его смотрели с обидой, испугом, отчаянием. В них читался немой вопрос, возмущение, непонимание. Было совершенно очевидно — это избранная натура, у которой возникли цорес. Его спутник, весь в твиде, был высокий, худощавый, с выдающимся носом, который иногда называют аристократическим, а иногда жидовским; когда он на лице у Бурбона, такой шнобель вызывает восхищение, нам же доставляет одни неприятности. Со своим прямым пробором выглядел он превосходно — мне вообще нравятся люди со строгой внешностью, — и я бы даже подумал об Альфреде Круппе, будь я, конечно, способен подумать такое.
Короче, оба произвели на меня самое благоприятное впечатление. Чувствовалась голубая кровь. Я подошел поближе, принюхался. Пахло хорошим одеколоном, английским табаком, дорогой кожей. Евреями совершенно не пахло. Это хорошо. Впрочем, военными преступниками тоже: в свое время они сумели удачно устроиться. Я позволил себе пощупать материал их костюмчиков: да, это качество, пятнадцать марок за метр самое меньшее, причем продавай я его за такую цену, я бы здорово продешевил. В этом-то я немножко понимаю: мой папа Мейер Хаим был портным в Лодзи. Вообще в моем роду несколько поколений портных. Папа любил хороший покрой, хороший материал, одевался всегда очень хорошо, если не считать момента казни: перед расстрелом им всем — мужчинам, женщинам, детям — приказали раздеться догола. Нет, вовсе не из жестокости: в конце войны Германия испытывала недостаток почти во всем, и потому одежду хотели получить целую, без пулевых отверстий.
Иногда у меня возникает впечатление, что Джоконда — это вандализм.
Хюбш вскочил и почтительно приветствовал вошедших. Должно быть, он все воспринимает с почтением. Есть в нем что-то вечное и зловещее, неуловимо попахивающее Историей. Это человек, занимающийся составлением точнейших реестров, ведущий тщательную инвентаризацию. С самой первой массовой резни шествует в Истории этот нелепый тип, унылый, безукоризненный, честный, с табличкой писца, с гусиным пером, и записывает: такого-то дня в такой-то местности достояние такого-то племени, народа, расы увеличилось на столько-то шкур, столько-то пар детских башмаков, столько-то девичьих кос, столько-то золотых коронок. На идише есть такое выражение: контора пишет.
Рассказывают, что, когда Гитлер приказал уничтожить цыган, многие цигойнер сами убили своих жен и детей, украв таким образом у эсэсовцев единственное удовольствие, какое те могли получить от контакта с низшей расой. Но ведь каждому известно, цыгане крадут все подряд.
— Господин комиссар прибудет через минуту, — сообщил Хюбш.
И он опять углубился в свои бумаги. Он словно растворился, стал незаметен, слышно только, как скрипит, скрипит его перышко… И мне вдруг пришла в голову дурацкая мысль, что этот унылый, старательный, неутомимый человечек готовит личные дела для Страшного Суда. Правда, тут же я подумал, не нахожусь ли я под влиянием фантастики, под воздействием литературы, само собой, немецкой. Помните рассказ Шамиссо под названием, если память меня не подводит, «Человек, который не мог избавиться от своей тени»?[7] Это как раз про Шатцхена и про меня. Ну, а что до Страшного Суда, то я совсем забыл, что он уже состоялся, приговор был приведен в исполнение и таким образом был сотворен человек.
Про нас, евреев, ходят необоснованные байки, будто мы верим в сурового, безжалостного Бога. Вот уж неправда. Мы знаем, что Богу недоступна жалость. Но, как у всех, у него бывают моменты рассеянности: иногда он забывает про человека, и тогда наступает счастливая жизнь.
Я вот думаю про того студента, который попытался изуродовать Джоконду. Это была чистая душа. Ему был отвратителен цинизм.
Я узнал этих двоих, что заявились в кабинет. Я много раз видел их фотографии в разделе светской хроники в «Цайтунг». После немецкого чуда они составили огромные состояния и теперь тратят свои деньги на самые возвышенные цели: строят музеи, покровительствуют искусству, финансируют симфонические оркестры, дарят городу чудесные картины. Впрочем, сейчас во всем мире внешние приметы прекрасного получают всеобщую поддержку. В Соединенных Штатах, например, такое изобилие художественных сокровищ и крупных культурных ансамблей, что вы спокойно сможете там изнасиловать собственную бабушку, и никто этого не заметит. Это конечно восхищает. Но, признаюсь, от всего этого мне как-то немножко не по себе. Вообразите — просто в качестве предположения, — что Христос вдруг восстал из своего праха и оказался лицом к лицу со всем великолепием нашего религиозного искусства, со всей этой упоительной красотой «Распятий» эпохи Возрождения. Он бы возмутился, вся кровь у него вскипела бы от негодования. Надоить из его страданий такие красоты, воспользоваться его агонией для получения наслаждения — это не очень-то по-христиански. В этом есть что-то от маркиза де Сада, не говоря уже об извлечении прибыли из страданий, на что Папа должен был бы обратить внимание. Ему следовало бы запретить христианам заниматься религиозным искусством и оставить его, как и ростовщичество, евреям.
Один из двоих посетителей, тот, что пониже, в костюме из материала по пятнадцать марок за метр, очень нервничал. На его розовом, немножко кукольном лице выражалось крайнее смятение, он не находил себе места, его голубые глаза, в которых читалось потрясение, все время бегали.
— Поверьте, дорогой друг, я долго не решался, я больше всего боюсь скандала, но у меня нет выбора. Я вынужден обратиться в полицию. Если с нею случится несчастье, я этого никогда себе не прощу. Тем более сейчас, когда все газеты кричат об этих чудовищных преступлениях… Я опасаюсь самого худшего.
— Дорогой барон, вы не первый муж, чья жена сбежала с егерем.
— Дорогой граф, я вовсе не претендую на первенство. И дело вовсе не в моем самолюбии. Я имею в виду любовь. Великую любовь.
— О чем я и говорю.
— Мою любовь.
У меня впечатление, что имеет место так называемая «ситуация».
— Любовь вообще, — уточняет граф.
— Этот разговор неуместен. Я безмерно несчастен.
— Мы все несчастны…
Беседа полна недомолвок. Они обмениваются взглядами и принимаются расхаживать по кабинету. Должен сразу признаться: у меня слабость к обманутым мужьям. Когда-то, помню, я строил на них лучшие свои комические эффекты. Вы произносите «наставил рога», и публика покатывается со смеху. Она сразу чувствует спокойствие, уверенность в будущем.
— Боюсь, как бы она не стала жертвой этого садиста, которого полиция никак не может арестовать. Он обязательно обратит на нее внимание. Она ведь такая красивая!
— Егерь защитит ее.
— Я утратил к нему всякое доверие.
— Но ведь пять лет вы доверяли ему свою дичь…
Барон застыл на месте и пристально глянул на графа. Потом они опять продолжили кружение по кабинету. Я уже по-настоящему веселился. Оскорбленная честь — это же самый древний и самый верный источник комического. А вспомните Лаурела и Харди[8], когда они получают в физиономию по кремовому торту. А смех в зале, когда с Чарли при всем честном народе сваливаются штаны… Вы, должно быть, видели в иллюстрированных журналах любительскую фотографию, сделанную каким-то весельчаком-солдатом в день вторжения немецкой армии в Польшу. На ней изображен еврей-хасид: эти хасиды так нелепо выглядят: пейсы, длинные черные лапсердаки. На фотографии немецкий солдат, тоже весельчак, позирующий своему товарищу по оружию, со смехом таскает этого хасида за бороду. А что же делает в окружении смеющихся немецких солдат хасид, которого таскают за бороду? Он тоже смеется.
Я ведь уже говорил: человеку свойственно смеяться.
— Она такая доверчивая, — бормочет барон. — Так всем верит… Совершенно не умеет распознавать зло. Боже, сделай так, чтобы она была жива! Я готов ей все простить. Готов поступиться всем.
— Как вам угодно.
Барон бросил на графа испепеляющий взгляд. Видно, он во всем подозревает намеки. Поистине, есть что-то уморительное, смехотворное в исполненной благородства и чувства собственного достоинства позе рогоносца. Так и вспоминается взрыв хохота после знаменитых слов Дантона на эшафоте: «Покажите мою голову народу, она стоит того». Не знаю, почему вид рогов на вдохновенном челе вызывает такое веселье. Чувство братства, облегчение, оттого что ты не так одинок?…
Я сидел, погруженный в мысли о чести, как вдруг дверь распахнулась и в кабинет вошел мой друг Шатц. Я как раз устроился в его кресле и подумал: сейчас он взорвется, но нет, он был так занят, что, никого и ничего не замечая, уселся на меня как в прямом, так и в переносном смысле. Видимо, журналисты доняли его своими вопросами, а когда он чем-то озабочен, я перестаю для него существовать. Работа — лучшее лекарство.
Уже несколько дней пресса захлебывается от возмущения. Полицию обвиняют в некомпетентности, в отсутствии системы и в нежелании принимать простейшие меры предосторожности. Правда, надо признать, что двадцать два трупа за неделю — вполне достаточный повод для возмущения всего цивилизованного мира. И все это свалилось на Шатца: лес Гайст и его окрестности, где были совершены все эти преступления, находятся под его юрисдикцией. Итак, Шатц уселся на меня и с отсутствующим видом обратился к визитерам:
— Добрый день, господа… Какая жарища! В Германии не упомнят такой жары. Можно подумать, где-то тлеет пламя…
Это совершенно безобидное замечание почему-то странно подействовало на барона: он вспетушился, и на лице его изобразилось негодование. Но Шатц вовсе не думал делать непристойных намеков на его супружеские невзгоды.
— Чем могу вам помочь?
Взаимные представления. Обмен любезностями.
— Барон фон Привиц.
— Граф фон Цан.
— Обер-комиссар Шатц.
— Чингиз-Хаим.
Комиссар на миг замер, но все-таки сделал вид, будто не слышал. Ну, а эта парочка даже и не подозревает о моем существовании. Они натуры избранные и не привыкли смотреть себе под ноги. Им не в чем себя упрекнуть. Они тоже ведь всегда и во всем были за Джоконду.
— Прошу садиться… И прошу извинить, что заставил вас ждать. Эти журналисты! Бульварная пресса взяла нас в осаду своими специальными корреспондентами. У нас тут настоящая волна убийств… Но ничего нового я вам не сообщу. К сожалению, весь мир уже в курсе.
Барон провел по глазам белой ухоженной рукой. Я заметил прекрасный перстень с рубином, фамильную драгоценность, пятнадцать тысяч долларов по самой скромной оценке. Но это я так, к слову, следуя традиции, из уважения к чужому мнению. Просто не хочу разрушать привычные представления.
— Понимаете, господин комиссар, я чрезвычайно беспокоюсь за свою жену…
Но Шатц не слушал его.
— Двадцать два трупа за неделю, это, конечно, многовато даже для такой большой страны, как Германия.
— Личности их уже установлены?
— Почти всех. Но нам сообщили о том, что несколько человек исчезли и тела их пока не найдены.
— Боже мой!
Барон закрыл глаза. Он лишился дара речи. Граф поспешил ему на помощь:
— А нету ли среди них молодой женщины? Вот фото…
Барон трясущейся рукой извлек из кармана фото и положил на стол. Комиссар взял. Долго рассматривал.
— Действительно, очень красивая.
Барон испустил вздох:
— Это моя жена.
— Поздравляю.
— Она пропала.
— Ах, вот как… В таком случае могу вам сообщить: среди жертв ее нет.
— Вы уверены?
— Разумеется. Я же всех их видел. В нашей поганой профессии обнаружить хоть раз такое прекрасное тело было бы слишком большим подарком. К тому же все без исключения убитые — мужчины. Убийца, очевидно, не трогает женщин. И есть еще нечто общее во всех случаях. На лицах всех жертв запечатлелось выражение необыкновенного счастья…
С Хюбшем происходит что-то совершенно необъяснимое. Он ерзает на стуле. Да что там, с ним такое… но больше я вам не скажу ни слова. У меня и так были в свое время крупные неприятности с цензурой. Не хочу, чтобы опять начали говорить о «вырожденческом еврейском искусстве, о еврейском декадентском экспрессионизме», который «угрожает нашей морали и подрывает устои общества». Я ничуть не намерен подрывать устои вашего общества. Напротив того, я поздравляю вас с вашим обществом. Мазлтов.
Во всяком случае, слово «счастье», похоже, имеет для Хюбша весьма определенное значение, можно бы даже сказать, он знает, что за ним кроется. Хюбш привстал, перо повисло в воздухе, и он смотрит. Я бы даже сказал: он видит. Что он там такое видит, я не знаю и знать не хочу. Тьфу, тьфу, тьфу.
Нет, отныне я за Рафаэля, за Тициана, за Джоконду. Гитлер меня убедил.
— …Выражение восторга. Восхищения. Впечатление, будто убили их в состоянии наивысшего экстаза…
Об этом Хюбше я решительно ничего хорошего сказать не могу. Он даже начинает меня пугать. При слове «экстаз» он весь напрягся, черты лица стали жесткими; не пойму, то ли это стекла его пенсне блестят, то ли глаза горят фанатическим огнем; в нем угадывается пронзительная ностальгия, настоящий душевный katzenjammer[9], всепожирающее стремление, и я, не знаю почему, проверил, на месте ли моя желтая звезда, все ли в порядке.
Но это вовсе не значит, будто я верю в возрождение нацизма в Германии. Они придумают что-нибудь другое.
— Нет никакого сомнения, что все эти мужчины в момент смерти… как бы это выразиться? Даже не знаю. Они полностью реализовали себя. Осуществились. Впечатление, будто они коснулись цели, ухватили ее. Будто дотянулись и сорвали некий высший плод… Абсолют. Вот что я вам доложу: такого выражения счастья я никогда на лице человека не видел. На своем — это уж точно. Это заставляет задуматься. И задаешь себе вопрос, что они видели, эти сукины… О, прошу прощения.
Тяжелая тишина, исполненная ностальгии и надежды, повисла в кабинете в управлении полиции на Гетештрассе, номер 12.
Не знаю, то ли это чисто нервное, то ли это какое-то оптическое явление, но через несколько секунд мне стало казаться, будто все залито небывало прозрачным светом. Явление было настолько мощным, что, когда капрал Хенке вошел в кабинет и положил на стол очередное заключение судебно-медицинского эксперта, я увидел, что он окружен шедевральным световым ореолом; можно подумать, его послал Дюрер, чтобы успокоить меня насчет нашего будущего. От сильнейшего волнения у меня сдавило в горле, да так сильно, что в голове промелькнула мысль, уж не рука ли самого Гольбейна или Альтдорфера душит меня, уж не исчезну ли я вот-вот с кистью и шпателем в глотке под вдохновенными красками на этом пиру совершенства. Я исходил потом, извивался, пытался глотнуть воздуха, но, видимо, то был приступ астмы: я всю жизнь страдал от удушья. И потом, чего мне было бояться? Самое худшее уже произошло. Можно добавить лишь несколько мазков, добавить, как говорят на идише, к страданию оскорбление, превратить меня в живописный шедевр и повесить в Дюссельдорфском музее, как это уже сделали с картиной Сутина. Немножечко искусства никому плохо не сделает, и я не вижу, почему я не могу собой увеличить кучу ваших культурных ценностей.
О, я опять смог вздохнуть свободно. От мысли, что я попаду в наш Воображаемый музей[10], мне сразу полегчало. Если за меня возьмется гениальный художник или великий писатель, это будет неплохое приобретение пусть не для меня, но уж для культуры. Мне приятна мысль, что я что-то привнесу в нее.
Я успокаиваюсь, залитый ясным прозрачным светом. Готовится Возрождение, только Бог знает чего. Но я убежден: мадонна с фресок и принцесса из легенды покончат с изготовлением гобелена[11], красота Джоконды больше не будет лишь красотой картины, они обретут плоть, станут реальностью. Я чувствую, что все сотворенное будет очищено искуплением и вскоре даже я обрету, как Христос, облик, достойный шедевра.
Комиссар Шатц переходит на доверительный тон. Обычно, как сами понимаете, он не слишком-то откровенничает. Но я был свидетелем, как он не спал целую ночь, пытаясь понять, проникнуть в тайну никогда-не-виданного-счастья на лицах жертв этого преступления, которое газеты с восхитительной хуцпе уже несколько дней именуют не иначе как «СЕРИЯ БЕСПРЕЦЕДЕНТНЫХ УБИЙСТВ В ГЕРМАНИИ».
— И тем не менее у меня есть идейка на этот счет. Я начинаю верить, что это сама смерть наполняет их таким блаженством. Что эта смерть… совсем другая, пришедшая откуда-то… короче, совсем не та, что обычно… Не знаю, понятно ли вам, что я хочу сказать…
Похоже, барона это не заинтересовало, но его спутник утвердительно кивает.
— Возможно, — промолвил он. — Быть может, наши ученые изобрели новую смерть… которая достойна нашей исключительности. Смерть просвещенную… Даже скорей культурную. Подлинное искусство… Великолепное художественное деяние… Ренессанс смерти… Со своими Микеланджело, Мазаччо, Тицианом, Рафаэлем… Привкус абсолюта… Кстати, а вы знаете, что сексуальный спазм у раков длится двадцать четыре часа?
Хюбш прямо-таки вскинулся. Даже на комиссара это произвело глубокое впечатление.
— Господа, опомнитесь, — возмутился барон. — Моей жене, быть может, грозит смертельная опасность, а вы тут философствуете.
Комиссар Шатц после краткого взгляда, устремленного к абсолюту, возвратился на землю.
— Так, вы говорите, она исчезла?
— То есть она ушла с… с…
— С егерем, — закончил за барона граф. Шатц чуть прищурил глаза:
— У вас что, нету шофера?
— Есть, но я не вижу…
— Обычно в высшем обществе сбегают с шофером.
— Господин комиссар, я расцениваю шутки подобного рода…
Шатц встает из-за стола. Он столько уже вылакал, что едва держится на ногах. Грубым, тягучим голосом он объявляет:
— Полиция такими делами не занимается.
— Как так?
— Вы сами должны были позаботиться, чтобы удержать ее.
Шатц напряженно, с каким-то отчаянным рвением вглядывается в фотографию:
— Мужья, у которых такие красивые жены, обычно принимают элементарные меры предосторожности. Так что прошу меня простить. Обратитесь к частному детективу. Я занимаюсь совсем другими сучками.
Барон задохнулся от негодования:
— Милостивый государь, выбирайте выражения! Речь идет о баронессе фон Привиц.
Граф с возмущенным видом бросает:
— Да он же пьян.
Шатц действительно напился до такой степени, что, явись я ему внезапно сейчас, он вполне мог бы меня не увидеть. Надо сказать, характер у меня неспокойный, неуравновешенный, и оттого я иногда впадаю в пессимизм. Я боюсь, что, по мере того как мы все больше и больше будем упиваться культурой, наши величайшие преступления окончательно смажутся и расплывутся в тумане. Все будет окутано таким плотным слоем прекрасного, что и массовая резня, и массовый голод станут всего лишь удачными литературными или живописными эффектами под пером какого-нибудь Толстого или кистью некоего Пикассо. И в конце концов мы придем к тому, что мельком увиденная гора трупов, тотчас обретшая мастерское художественное отображение, будет причислена к историческим памятникам и станет восприниматься только как источник вдохновения, материал для «Герники», а война и мир обратятся для нашего вящего эстетического наслаждения в «Войну и мир». Но, по сути, причина тут в нашей уже вошедшей в поговорку скупости, в нашей алчности: я боюсь, что какой-нибудь писатель или там художник решит заработать на мне, извлечет барыш из моего несчастья. Мы, евреи, вечно хотим все прибрать к рукам, это знают все.
— Господа, вы что, газет не читаете? Не знаете, что происходит? Кругом трупы, всеобщий ужас, люди закрываются в домах, весь мир потрясен, пресса как с цепи сорвалась, вовсю кроет полицию за так называемую беспомощность, а вы хотите, чтобы я кинулся вам на помощь, потому что вам наставили рога!
— Нет, это невозможно! — возопил барон. — Я буду жаловаться министру!
— Двадцать два убитых! И у всех сияющие лица, и все без штанов!
Граф решил, что он недослышал.
— Без штанов?
— Вот именно, — подтвердил комиссар. — Без штанов. И улыбки до ушей.
— Улыбки? То есть как это улыбки? Почему?
— Порядочные женщины не смеют выйти из дому.
— Но я полагал, что преступник убивает только мужчин…
— Порядочные женщины не осмеливаются высунуть на улицу нос из-за того, что они могут увидеть. Двадцать два улыбающихся трупа без штанов — вот что на меня свалилось. Я уже три ночи глаз не могу сомкнуть… Передо мной стоят их блаженные, радостные хари… Что они такого увидели? Что им доставило такое удовольствие? Кто? Что? Как? Удар ножом в спину и тем не менее… Можно подумать, они умерли от радости… Так что ступайте, господа, и жалуйтесь министру. Скажите ему, что комиссар Шатц ничтожество, ни на что не способен и, вместо того чтобы помочь вам, сидит и размышляет о рае…
Он схватил телефонную трубку:
— Кюн? Послушайте, тут мне пришла одна идея. Проверьте-ка, не являются ли, случайно, жертвы евреями… Как зачем? Если они все евреи, у нас хотя бы появится мотив… Да, пришлите мне. Спасибо, доктор. Послушайте, ничего нового вы мне не сказали. Я прекрасно знаю, что они подверглись зверскому насилию… Да, знаю, удар ножом в спину. Что? Что-о? Абсолют? Какой еще абсолют? Маленький абсолют? Как это — маленький? Ну? В какой момент? До, во время или после? Что значит на вершине? На вершине триумфа? На вершине блаженства? На вершине славы? В окружении прекрасного? Самая прекрасная, достойная зависти судьба? Слушайте, доктор, все знают, что вы патриот, но успокойтесь, ради Бога! Доктор! ДОКТОР!
Комиссар швырнул трубку на рычаг, вытащил из кармана платок, вытер руки.
— Ну, грязная скотина! По телефону! Какая мерзость! Выходит, у меня в руках самая большая серия преступлений на сексуальной почве со времен земного рая!
— Говорят «на руках», — поправил граф. — На руках, а не в руках.
Комиссар обошел вокруг стола, плюхнулся в кресло.
— Итак, подведем итоги. Никаких следов борьбы, сопротивления. По крайней мере, все обнаруженные штаны аккуратно сложены, что неопровержимо свидетельствует о том, что все жертвы добровольно снимали их… Я считаю, что убийца использовал в качестве приманки женщину и наносил удар, когда жертва была полностью сосредоточена на…
— На чем?
С Хюбшем сейчас что-то произойдет, он вне себя. Он снял галстук, жилет. У него взгляд одержимого. Дышит он часто, прерывисто, усики подергиваются. Не нравится мне то, что здесь происходит. Совсем не нравится. Потом еще скажут, что это все я.
— Их по меньшей мере двое. Но цель? Мотив?
— Может, ревнивый муж или любовник? — высказал предположение граф. — Увидел жену в объятиях любовника и убил его…
— Двадцать два любовника за одну неделю?
Но у графа на все есть ответ:
— Возможно, она циркачка, из цирковой труппы.
Комиссар бросает на него испепеляющий взгляд:
— Других предположений у вас не будет?
— Даже не знаю. Но вообще-то мне кажется, что, если мертвых обнаруживают десятками, должна быть какая-то веская причина. Это не может быть что-то вульгарное. Несомненно, в основе тут лежит глубокая вера, кредо, бескорыстный мотив… система взглядов. Нечто возвышенное. Да, да! Вы же сами говорите, что у всех жертв радостный вид. Вероятно, они были согласны. Быть может, пошли по доброй воле. Добровольно, осознанно принесли себя в жертву на алтарь какого-нибудь великого дела.
— Причем без штанов, — неторопливо заметил комиссар.
— На вашем месте я сосредоточил бы поиски в направлении идеологии. Ангажированность… Понимаете? Революция в Будапеште. Вот вы же сами сказали, что все эти люди добровольно сняли штаны… У них определенно было к этому призвание!
— Прогнило, — пробормотал Шатц. — Все полностью прогнило. Нас затаптывают в грязь. Я чувствую злобное, безжалостное еврейское присутствие… Злопамятные, ничего не прощающие!
Барон попытался вклиниться в их разговор:
— Господин комиссар, я понимаю, вы заняты, но, может быть, вы все-таки поможете мне отыскать жену? Целая неделя, и никаких вестей…
Комиссар, похоже, неожиданно заинтересовался:
— Неделя, говорите? Так, так… А что собой представляет этот егерь?
— Флориан? Что касается его обязанностей, чрезвычайно энергичный и пунктуальный…
— Ага…
Комиссар взглянул на фото и позвонил. Вошел полицейский, комиссар что-то шепнул ему на ухо, и полицейский вышел. Шатц закурил сигарету и несколько секунд о чем-то размышлял.
— Особые приметы?
— Что это значит?
— Этот ваш Флориан… Было в нем что-то особенное, на что вы обратили внимание?
— Нет, ничего такого я не замечал.
— Но должно же было быть в этом егере что-то такое… я даже не знаю что… чтобы такая дама…
Он опять взял фото и некоторое время созерцал его.
— Чтобы знатная дама, да еще такая красивая, сбежала с ним, в нем должно было быть что-то необыкновенное…
— Повторяю, я ничего такого в нем не замечал. Неужели я обязан присматриваться… к каждому из прислуги?
Граф, правда, придерживается несколько другого мнения:
— Должен признаться, господин комиссар, что Флориан мне всегда казался весьма интересной личностью. Во-первых, возникало ощущение, что это человек без возраста… Ни единой морщины, и потом, он говорил так, словно все уже видел и вообще живет уже целую вечность. И еще я заметил, что от него исходит… как бы это сказать?… какая-то прохлада. Когда он оказывался рядом, от него веяло холодом… На вас как бы падала тень. В середине августа встречаешься с ним в парке — надо сказать, здоровался он всегда чрезвычайно почтительно, — и чувствуешь, как тебя обволакивает довольно пронзительный холодок. Впрочем, в сильную жару это было отнюдь не неприятно. Появлялось желание сесть рядышком с ним, отдохнуть, словно в тени большого дуба… Да, в нем было нечто притягательное. В моменты усталости, переутомления или когда бываешь захвачен какими-нибудь грандиозными планами, грандиозными надеждами — к примеру, на возвращение восточных земель, — его присутствие действовало очень и очень успокаивающе. Кстати, я заметил, что молодые люди искали его общества. Похоже, он имел большое влияние на них. Причем я настаиваю именно на физическом аспекте этого поистине ощутимого воздействия, и поверьте, я не преувеличиваю. Физическая прохлада, успокаивающая нервы и взбудораженные чувства, да, да, дарующая успокоение и приносящая непонятную удовлетворенность. Вы замечали это, дорогой друг?
— Да, действительно, он был очень холодный человек, — подтвердил барон. — Но больше я ничего не заметил.
— Полноте, дорогой друг. Вы же мне частенько говорили, что в его присутствии вы ощущаете холод, проникающий до мозга костей.
— Ну, это не надо понимать буквально.
— Легкий… приятный холодок, — настаивал граф.
— Прекрасно, прекрасно. Но вообще-то женщина сбегает из дому со слугой вовсе не по причине его холодности. А на что-нибудь еще вы обратили внимание?
— Да. Я вам уже говорил, это был человек достаточно таинственный. Вот, например… он убивал мух.
— Ну и что в этом таинственного? Все убивают мух и прочую нечисть…
Ну нет. Этого я уже не мог спустить. В тот же миг я предстал перед Шатцем и строго глянул на него. Комиссар покраснел.
— Вы все понимаете превратно, — пробурчал он. — Все вы, евреи, думаете только о себе…
Я погрозил ему пальцем и исчез. Шатц пожал плечами, налил и выпил.
— Вечная манера тянуть одеяло на себя, — бросил он.
Граф был удивлен:
— Что вы сказали?
— Ничего. Ничего я не говорил. Я вообще рта не раскрывал. Ладно, продолжим. Значит, этот егерь… Вы говорите, он убивал мух? И это все?
— Он не убивал их естественным образом.
— А что, по-вашему, означает убивать естественным образом?
Я опять появился. Шатц стукнул кулаком по столу, прикрыл глаза. И здесь я должен сделать вам крайне важное признание: я ведь вовсе не намеренно терзаю его. Вообще тут довольно любопытная штука; можно бы сказать, что идет это от него самого. И причина в особом характере нашей близости, так что я даже не решаюсь слишком глубоко копать. Скажу вам только вот что: иногда я толком не знаю, то ли это я в нем, то ли он во мне. Бывают моменты, когда я убежден, что эта скотина Шатц стал моим евреем, что этот немец провалился в мое подсознание и навсегда в нем поселился. Частенько меня прошибает холодным потом при мысли, что нам никогда не удастся избавиться друг от друга, что мы повязаны жестоким, похабным, невыносимым братством, построенным на ненависти, крови, страхе и беспощадной злобе. Случается, меня охватывает паника и я начинаю думать, что Гитлер победил, что он не только уничтожил нас, но еще и подлейшим образом связал немцев и евреев друг с другом, перемешав нашу психику. Не только оевреил Германию, но и навсегда оставил в нас свою метку, так что немцы стали теперь евреями евреев. Паразиты психики, такого я не пожелал бы своим лучшим друзьям. Правда, я всегда был нервяк и ипохондрик. Вместо того чтобы придумывать себе цорес, мне бы нужно было благодарно радоваться, что есть множество немцев, которые прячут в себе шесть миллионов наших, и чувствовать успокоение от такого доказательства братства. Посмотришь на них, и уже никаких сомнений: они так здорово прячут нас. Когда вы видите немца за пятьдесят, можете быть уверены, что в нем живет тайный квартирант. Так что неонацисты не без оснований обвиняют своих соотечественников в том, что те оевреились. Даже задаешь себе вопрос, удастся ли им когда-нибудь обрести расовую чистоту, и начинаешь понимать, почему многие из них мечтают о самоуничтожении. Например, я знаю, что мой друг Шатц до такой степени жаждет от меня избавиться, что однажды даже попытался покончить с собой. Он хочет меня погубить. И я в постоянном страхе, как бы в приступе антисемитизма он не повесился или не открыл газ.
Шатц закрыл глаза, но это он совершенно зря: так меня еще лучше видно. Я выныриваю на поверхность и прихожу в себя. Уфф! Нет, у него это никакое не подсознание, это болото, трясина, и учтите, я выражаюсь еще достаточно вежливо. Находиться там я стараюсь как можно меньше — ровно столько, сколько нужно, чтобы поддержать огонь.
Шатц вздыхает, возводит глаза, но голова у него опущена, как у недоверчивого быка, взгляд устремлен на посетителей. Он знает, что у него только что был исключительно острый приступ: ночью он потерял голову и позвал фрау Мюллер, а она тут же позвонила врачам. Страшно довольная, можете себе вообразить; Шатц знал, что каждому встречному-поперечному она рассказывает, что он тронулся рассудком. И вот врачи эти пришли: вне всяких сомнений, эти два «влиятельных» лица — врачи, они за ним шпионят. Это заговор, не иначе. Уже давно он ловит на себе какие-то странные взгляды. Его хотят погубить. Ни за что не надо было проходить денацификацию. Именно это ему и ставят в вину; теперь, когда Германия во главе с НПГ[12] стремительно движется к возрождению, это пятно в его биографии. А вдруг эти двое из политической полиции и им приказано провести расследование, действительно ли комиссар первого класса Шатц подвергся оевреиванию?
Нет! Никакой растерянности. Главное — сохранять ясность рассудка. Стоять прочно, как утес. Пусть враги видят спокойствие, самообладание. Продолжаем расследование, делаем свое дело. Ни за что не попадаться на удочку антисемитской пропаганды, смотреть им в лицо и отрезать: «Совершенно верно, господа, во мне есть еврейская кровь, и я этим горжусь!» И ни в коем случае не позволять этой сволочи Хаиму манипулировать моими мыслями, сеять смятение, ни за что не дать ему сыграть у меня в голове его номер из репертуара «Шварце Шиксе». Все предельно ясно. Явились две важные персоны, известнейшие творцы «немецкого чуда». Им следует продемонстрировать, что мы владеем ситуацией, что с умственными способностями у нас полный порядок. Потом можно будет прибегнуть к их свидетельствам. Комиссар Шатц? Все нормально. Железная логика. Например, он только что спросил… Что? Что спросил? Ах, да…
— Так что же, по-вашему, означает убивать естественным способом?
Уфф! Я счастлив, что мне удалось уладить все по-хорошему. Ведь они способны опять попробовать на нем электрошок, а в последний раз… Меня передергивает. Вспоминать даже не хочется. Эти негодяи чуть не прикончили меня.
Граф объясняет:
— Я имею в виду, что Флориан не делал никаких движений, чтобы убивать мух. Они сами падали вокруг него мертвые.
— Даже так?
— Да. Это было крайне интересно. Стоило мухе оказаться вблизи него, и она падала мертвой. Комары тоже. И даже бабочки.
— Должно быть, от этого вашего егеря жутко воняло. Хотя если принять во внимание, что такая красивая женщина сбежала с ним… Действительно, это странно.
— Да, и еще цветы. Я совсем забыл про цветы. Иоганн, это садовник в замке, отзывался о нем весьма скверно. Он постоянно обвинял Флориана в том, что тот губит цветы. И даже неоднократно жаловался барону…
— Не понимаю, какое все это имеет отношение… — начал было барон. Комиссар поднимает руку:
— Уж позвольте мне судить. Так, вы говорите, цветы?
— Я наблюдал за ним. И знаете, я даже убежден, что он ничего не имел против цветов, даже очень их любил. Он постоянно заходил в розарий. Вот только если он оставался там, через несколько секунд цветы умирали.
— То есть как?
— Совсем как мухи.
— Однако же этот ваш егерь большой забавник.
— То же самое и птички… Когда он к ним приближался, они начинали петь — казалось, будто он по-особенному вдохновляет их, — а потом падали мертвые к его ногам. У меня сложилось впечатление, что он был очень этим опечален. Думаю, это у него нервное.
— Ну, а кроме этого, какие-нибудь еще столь же симпатичные черты характера у него наблюдались?
— Нет… Я ничего не заметил. Быть может, взгляд…
— Злой? Угрожающий?
— Нет, совсем напротив… Он смотрел на вас… как бы это сказать? С некоторой нежностью… да, вот именно, с надеждой. Знаете, такой ласковый… ободряющий взгляд, как будто он от вас многого ждет.
Комиссар хмыкнул.
— Должен признать, лично мне он отнюдь не был антипатичен. Мне даже приятно было сознавать, что он всегда в парке… Его присутствие было таким подбадривающим, успокаивающим… даже многообещающим. Сразу чувствовалось, что он очень услужлив. Он любил природу. Парк очень красив, и Флориана всегда можно было встретить в какой-нибудь аллее. Я иногда пробовал поговорить с ним — так было приятно завести с ним разговор на философскую тему. Странно, я только сейчас осознал, что меня всегда непреодолимо тянуло говорить с ним о философии. Он вежливо отвечал, но неизменно сохранял дистанцию. Раза два у меня возникало желание обсудить с ним проблему смерти. Но оба раза он чрезвычайно сдержанно уклонился. Да, держался он весьма почтительно.
— Ну да, не подавая виду, втихомолку готовил побег, — заметил комиссар. — Кстати, он ничего не прихватил? Я имею в виду, кроме баронессы?
— Ничего.
— Как он выглядит?
— Высокий, худой, лицо костлявое и, как я уже упоминал, без признаков возраста. Этакая вечная молодость. Да, одевался он немножко нелепо…
— Я многократно указывал ему на это, — вступил барон. — Он выглядел почти как те асоциальные типы, которых иногда встречаешь на улице… Ну, которые поджидают…
— Мы их называем сутенерами.
— Нет, нет, ничего общего у него с ними не было. Он казался человеком скорее культурным. Кстати, он очень любил поэзию. И всегда держал в кармане томик стихов.
— Одно другому не мешает. Можно быть последним мерзавцем и любить поэзию. Примеров тому сколько угодно.
— Мне представляется, со стихов все и началось… Я имею в виду, с Лили.
— С Лили?
— Так зовут баронессу. Она страстно любит великую лирическую поэзию. Я неоднократно был свидетелем, как они вдвоем в парке вслух читали стихи.
Для барона это, похоже, было потрясением.
— Дорогой друг, вы должны были бы сообщить мне об этом. Я положил бы этому конец.
— Но я не усматривал в этом ничего дурного. Мне кажется, комиссара это не убедило.
— И это все, чем они занимались вдвоем?
— Насколько я знаю, да.
— Разумеется. Итак, он никогда не давал вам никаких поводов для неудовольствия. И казался вам скорей симпатичным.
Продолжить комиссару помешал телефонный звонок.
— Алло? Да… Спокойствие, спокойствие. Не нервничайте… Хорошо. Я записал. Без штанов, штаны рядом, на лице выражение глубокого удовлетворения… Да знаю я, знаю… Итак, мы имеем двадцать четыре счастливых трупа. Да успокойтесь, сержант, никто не гарантирован, это может случиться и с вами… Не отчаивайтесь.
— Хи-хи-хи!
Я хихикнул. Это же я подсказал ему эту хохму, и хоть нехорошо смеяться над собственными шуточками, я не смог удержаться. Но поскольку этот сдавленный и, не будем скрывать, немножко визгливый смешок исходил из уст Шатца, оба визитера были несколько удивлены.
Шатц снова хохотнул, но уже собственным голосом, пытаясь как-то сгладить неловкость. Да, я переборщил. Я вовсе не намерен причинять ему новые заботы. Тех, что я уже ему устроил, мне вполне достаточно. Но вы же знаете, какие мы, евреи: протяни нам палец, мы всю руку оттяпаем. Mea culpa[13].
Жара просто чудовищная. И впечатление, что она все усиливается и усиливается. Шатц исходит крупными каплями пота. Он пристально, с подозрением смотрит на барона и в то же время ищет меня, пытаясь понять, не замешан ли тут я. Но я тут ни при чем. Я безмерно счастлив, оттого что Лили прекрасно чувствует себя и Флориан по-прежнему опекает ее. Они прелестная пара, и, пока будет существовать человечество, они будут неразлучны. И я это говорю без всякой злости. Я тоже люблю красивые легенды, что бы вы там ни думали.
— Расскажите-ка мне еще про этого… Флориана. Он заинтересовал меня.
— Я очень редко видел его. Иногда он пропадал целыми месяцами. Но каждый раз, как я устраивал охоту, он оказывался на месте. Кстати, стрелял он превосходно, такого отличного стрелка я больше не встречал.
— Ага… Это уже интересно. А баронесса любила охотиться?
— Что вы! Она испытывала отвращение к охоте. Все ее интересы были только в сфере духовного.
— Я сформулировал вопрос достаточно деликатно, но если вы хотите, чтобы я поставил точки над «i»…
— Милостивый государь!
— Она была… требовательной?
— Ничуть. Она презирала драгоценности, туалеты. Любила искусство, поэзию, музыку, природу… У Лили были чрезвычайно скромные вкусы.
— Такие иногда бывает труднее всего удовлетворить. А этот егерь… он был ревнив? Он способен убить из ревности?
— Как это понимать? Что вам взбрело? Это возмутительно! Уж не думаете ли вы, что Лили может быть причастна к этим преступлениям? Она — урожденная Шлезвиг-Гольштейн!
— Знаете, Гогенцоллерны тоже были не такого уж плохого происхождения, но с четырнадцатого по восемнадцатый год погубили миллионы людей.
Барон возмущен до глубины души:
— У вас низменный, отвратительный, постыдный образ мыслей! Вообразить, что женщина столь высокого происхождения, поистине знатная дама, может иметь хоть какое-то касательство к этим ужасам… Я буду требовать вашего отстранения! Лили, моя Лили! Чистая, прекрасная, возвышенная…
— Любовники у нее уже были?
— Никогда! Вы отвратительны! Ей свойственны только самые изысканные чувства, это избранная натура. Мы принимали у нас величайших писателей, музыкантов… Культура! Вся ее жизнь была посвящена культуре! В конце концов, это всем известно. Спросите кого угодно. Необыкновенная эрудиция! Вагнер! Бетховен! Шиллер! Гельдерлин! Рильке! Вот ее единственные возлюбленные! Она вдохновляла наших талантливейших поэтов! Оды! Стансы! Элегии! Сонеты! Они все воспевали ее красоту, ее благородство, ее бессмертную душу! Она служила примером для молодежи в наших школах. Да, несомненно, она внушала высокую любовь, но только на уровне духа! Уверяю вас, у Лили была единственная мечта, единственное устремление, единственная потребность… Культура…
Он прав. Стопроцентно прав. Культура. Когда мы под автоматами эсэсовцев копали себе могилу, я поинтересовался у своего соседа Семы Капелюшника, который копал рядом со мной, что он об этом думает. Я повернулся к нему и спросил, может ли он мне дать такое определение культуры, чтобы я был уверен, что погибаю не зря, что, может быть, оставляю после себя какое-то наследие. Он мне ответил, но младенцы на руках у матерей — матери с детьми были освобождены от копания могилы — так верещали, что я не расслышал… Тогда, продолжая копать, он подмигнул мне, придвинулся и повторил: «Культура — это когда матери с малолетними детьми освобождены от копания собственной могилы перед расстрелом». Да, это была отличная хохма, и мы с ним здорово посмеялись. Говорю вам, в мире нет лучших комиков, чем евреи.
— В жизни у нее была одна-единственная мечта: культура!
Но все-таки я был раздосадован, что это не я, а коллега придумал перед смертью такую отличную остроту. Я тоже попытался что-нибудь придумать, но тут нас как раз и расстреляли. Так что мне пришлось удовольствоваться визуальным проявлением, оскорбительным жестом. Потом, слава Богу, у меня появилось много времени, чтобы спокойно поразмышлять над вопросом, что в точности означает культура, и года примерно через два, читая газеты, я нашел довольно неплохое определение. В ту пору немецкая пресса была полна сообщениями о зверствах, совершенных дикарями симба в Конго. Весь цивилизованный мир негодовал. Ну так вот: у немцев были Шиллер, Гете, Гельдерлин, а у конголезских симба ничего этого не было. И разница между немцами, наследниками великой культуры, и некультурными симба состоит в том, что симба своих жертв съедали, тогда как немцы изготавливали из них мыло. И вот эта потребность в чистоте и есть культура.
Я услышал смешок, вот только не знаю, кто засмеялся, он или я. Бывают такие моменты, когда я даже не знаю, кто из нас двоих думает, говорит, страдает, спит, и тогда Хаиму кажется, будто он продукт моего воображения, производное злобности нациста. Впрочем, мне весьма по сердцу эти краткие мгновения сомнений: может, ничего из всего этого никогда не происходило. И это просто одна из страшных сказок, вроде сказок братьев Гримм, сочиненных, чтобы пугать наших внучат. Мне пришло в голову название одной книжки еврея Генриха Гейне: «Deutschland. Ein Wintermarchen». Это означает «Германия, зимняя сказка». В лучших традициях «Пражского студента», «Доктора Мабузе», Гофмана и Шамиссо. Старинная немецкая фантастика, вымышленная история, получившая продолжение в экспрессионизме Гроса[14], Курта Вайля[15] и Фрица Ланга[16]. И коллективная ответственность Германии тоже сказка вроде коллективной ответственности Израиля за казнь Иисуса. Существует, к несчастью, ответственность гораздо страшней. Думаю, никто из нас не смог бы выдержать собственного взгляда, не опустив глаз.
Я ничуть не пытаюсь обелить себя, но бывают моменты, когда я просто не знаю, кто я. Шатц пытается все запутать, спрятаться во мне, чтобы защититься от моей настойчивости. Ему хотелось бы заставить вас поверить, будто он всего лишь призрак нациста, который внедрился в подсознание еврея. Чтобы избавиться от своего прошлого, для него все средства хороши. Надеюсь, вас не обманут эти хитрости Шатцхена, которому хочется вас убедить, что его не существует, что он — во мне. Он старается поднапустить тумана, но это трудное искусство, я бы сказал, высокое искусство, и, чтобы вытеснить меня, нужно быть гением. Иногда у меня возникает ощущение, что тут не хватит всех сокровищ Лувра, что моя голова прорывает холст и вылезает из какой-нибудь картины Рембрандта или там Вермеера, Веласкеса, Ренуара, как из вонючего канализационного люка в Варшавском гетто: ку-ку, вот он я.
Но в общем это нельзя назвать коварством. Я знаю, бывают моменты, когда Шатц искренне верит, что он уже не существует физически, что он полностью ассимилировался, а иногда он убежден, будто окончательно стал евреем. Когда он напивается, то начинает толковать о намерении уехать в Израиль и там обосноваться. А как-то утром я поймал его на поступке, совершенно невообразимом для бывшего нациста. Он спустил штаны, вынул член и долго с изумлением пялился на него: его удивило, что он до сих пор не обрезан. Ну, до такого я не дошел, и, кстати, если бы и захотел, то все равно бы не смог этого сделать; я могу проводить лишь психологическое воздействие, оказать моральную поддержку, но не больше. Впрочем, я упорно работаю в этом направлении, хочу доказать, что ассимиляция вполне возможна и «плохих», неисправимых немцев не существует. Нет, я вовсе не говорю, что бывший Judenfresser Шатц способен полностью перевоспитаться, однако могу, не хвастаясь и не льстя себе, утверждать, что он делает большие успехи. Однажды вечером я видел, как он робко кружил вокруг израильского посольства в Германии, но войти не осмелился. Ему не хватало некоторого внутреннего соучастия, я бы сказал, расистского. Он надеется когда-нибудь натурализоваться в Америке, встать там во главе, скажем, тех американских евреев, которые старательно поддерживают негров в их гетто. С неменьшей охотой он поселился бы в Израиле: это было бы уже настоящей реабилитацией. По сути дела, Шатц таит надежду стать всеми, окончательно и бесповоротно обосноваться в нас и тем самым избавиться от комплекса вины. Возможно, он надеется когда-нибудь командовать нами. В конечном счете, ему, наверно, вполне было бы достаточно перестать быть антисемитом. Так он уже не антисемит. Это было не просто, можете мне поверить: еще долго после войны Шатц коллекционировал книги об «окончательном решении» и читал их запоем. Но это шло от ностальгии. Они напоминали ему о «добрых старых временах»; как вам, несомненно, известно, «Дневник Анны Франк» стал в Германии бестселлером. Но сейчас он готов пойти на уступки, от многого отказаться. Если Германии, чтобы стать собой, нужно будет отказаться от антисемитизма, она это сделает: это весьма решительная нация, которая не отступает ни перед какими жертвами.
Как видите, наши отношения совсем не простые, и близость наша отнюдь не безоблачная. Однажды Шатц сыграл со мной злую шутку: попытался еще раз убить меня. Он провел три недели в психиатрической клинике, где его лечили электрошоком. То есть просто-напросто попытался казнить меня электричеством. Я такое перенес… Это единственный способ, который не испробовали нацисты, чтобы уничтожить нас, но, оказывается, самый лучший. При правильном использовании электрошока в их мозгах не осталось бы и следа от евреев. К концу недели я стал таким доходягой, что у меня не было сил даже голову поднять. Нет, разумеется, я все время находился внутри моего друга, но до того расплывчатый, безучастный, почти невидимый, и думаю, это меня и спасло. Шатц меня больше не видел, и доктора объявили, что он выздоровел. Насвистывая, он вышел из клиники и вернулся к себе. Мне потребовались две недели, чтобы прийти в себя, но все-таки я смог явиться ему ночью, и должен сказать, был приятно удивлен его реакцией: он расхохотался. Сидел на кровати и покатывался от смеха, никак не мог остановиться; помню, соседи, которых он разбудил, стали стучать в стенку, чтобы он перестал хохотать. В конце концов ему удалось успокоиться; на следующий день он приступил к исполнению своих обязанностей и больше не пробовал избавиться от меня. Он просто внимательно следил, чтобы не выдать себя, чтобы никто не смог заподозрить, будто комиссар Шатц оевреился. И вот сейчас я с удовольствием наблюдаю, как он методично и въедливо ведет расследование. Что-то мне подсказывает, что это последнее расследование комиссара Шатца. Он об этом еще не подозревает, но дело это, которое началось давным-давно, самое серьезное, самое важное в его карьере. Я знаком с Лили, знаком с Флорианом, и никто лучше меня не знает, на что они способны. Да, это очень старое дело, оно уже давно пребывает в поиске собственного решения, и, похоже, у него есть шанс на скорое завершение. А кроме того, это, бесспорно, очень красивая история любви, она уже долгое время является источником целого моря произведений искусства, а также и рек крови; одним словом, в ней есть все, что нужно, чтобы превратиться в легенду. Я никак не могу избавиться от определенной симпатии к барону, наблюдая, как он с такой убежденностью и лиричностью рисует портрет Лили. И он прав. Она безумно красива. И столь же неотразима. Я, например, можете мне поверить, до сих пор люблю ее. И готов ей все простить. Когда дело касается Лили, я даже теряю свои комические таланты. Я скатываюсь в сентиментализм, в блеющую лирику. И все время нахожу для нее извинения. Начинаю все валить на нацистов, коммунистов, индивидуалистов, обвиняю немцев, французов, американцев, китайцев. Подделываю ей алиби. Я всегда готов свидетельствовать, что ее не было на месте преступления: она была в музее, в соборе, у Швейцера ухаживала за прокаженными или вместе с Флемингом открывала пенициллин. Я первый начинаю кипеть от негодования, стоит мне заслышать голос, что она, мол, сумасшедшая, нимфоманка. А все потому, что я до сих пор в нее влюблен и до сих пор думаю о ней.
Любовь, что питаю к ней я, не только неистребима, но еще и возвышает все, к чему прикасается.
— Ну что ж, прекрасно, — с некоторым нетерпением произносит Шатц. — Она думает только о культуре. Ну а как насчет остального? У нее бывают какие-нибудь другие… желания?
— Она испытывает отвращение ко всякой вульгарности… к определенным отношениям… животного характера.
— Мужья частенько верят в это. А егерь?
— Он стал жертвой несчастного случая во время одной из облав во Франции… Какой-то преступно настроенный негодяй… Ну, вы понимаете, что я имею в виду.
— А какого черта его понесло во Францию?
— Ну как же… он ведь немец. Он исполнял там свой воинский долг.
— Но почему баронесса сбежала с евнухом?
— Понимаете ли… Мне представляется, именно потому, что он… он безобиден.
— В таком случае она вполне могла бы остаться с мужем.
Я фыркнул. Очень я был доволен, что сумел подсунуть эту хохму в лучших традициях «Шварце Шиксе». Шатц замер с открытым ртом, ужаснувшись тому, что он ляпнул. Оба аристократа вознегодовали:
— Милостивый государь!
— Милостивый государь!
Эти господа чудовищно ограниченны. Ей-богу, некоторые избранные натуры до того элегантно одеты, изысканны, застегнуты на все пуговицы, что порой задаешь себе вопрос, а не является ли искусство одеваться величайшим искусством на свете.
Правда, Шатц обволакивает меня таким облаком перегара, что я только и вижу, что прекрасно сшитые костюмы графа и барона, — сами они как-то неразличимы. По сути дела, самое великое достижение человека все-таки одежда. Она отлично скрывает его. Ей-ей, я все больше и больше за Джоконду.
— Хорошо, хорошо, — успокоил их комиссар. — Я вас понял. Сейчас они вдвоем ходят по музеям, слушают Баха, читают друг другу стишки… А теперь, господа, прошу вас дать мне возможность поработать. В кои-то веки, может, единственный раз на свете появилась идеальная пара, фригидная женщина и евнух, и вы требуете, чтобы я своим вмешательством разрушил их счастье…
Барон раскричался, но его возмущенные тирады оказались заглушены шумом, доносящимся из-за двери; я услышал, как кто-то жалобным, запыхавшимся голосом умоляет: «Мне нужен господин барон, я должен поговорить с ним, это очень важно, позвольте мне войти», — и кабинет обер-комиссара полиции на Гетештрассе, 12, украсился новым и крайне трогательным персонажем, так как он привнес в наш старинный, прославленный, исторический гобелен обязательную и незаменимую частность: присутствие народа.
То был Иоганн, садовник из замка. Я его хорошо знаю: я завтракаю яйцами всмятку, но ем только самые свежие, и Шатц покупает их у Иоганна, а варит ровно три с половиной минуты, как я люблю. У меня на этой почве пунктик: стоит поварить чуть больше трех с половиной минут или чуть меньше, и Шатцу гарантировано расстройство желудка.
Иоганн — здоровенный крестьянский парень; глядя на него, возникает впечатление, будто он не знает, куда деть свои ноги: они у него немыслимо огромные. Сейчас на нем соломенная шляпа, кожаный фартук, а физиономия — точно он чудом спасся из горящего дома.
— Господин барон… Ах, господин барон!
— Лили! — взвыл барон. — Что с Лили?
— Господин ба… ба… ба…
— Прекратите орать! — прикрикнул комиссар.
— Господин ба… ба…
— Да говори же ты, болван!
— Лили! Что с Лили? Нашли ее труп?
— Се… семнадцать! — взревел садовник.
— Двадцать четыре! — поправил его комиссар.
— Семнадцать! — стоял на своем Иоганн.
— Двадцать четыре! Вот у нас протокол. Все сияют, и все без штанов!
— А я вам говорю, семнадцать! Они везде! В доме Флориана… В оранжерее… По всему парку!
Воцарилось ужасающее молчание.
— Боже милостивый! — взревел Шатц. — Так это же совсем другие! Получается сорок один!
— Когда Флориан исчез… Мы вошли к нему в дом… А там… трупы! Ко-ко-кости! Они везде! В печи! В топке отопления! Жокей… Господин барон, помните Сандерса, жокея, который пропал? Он там! В своей жокейской форме, как на скачках! В той, в какой он скакал на кобыле господина барона! На нем цвета господина барона! А еще там почтальон с полной сумкой писем, велогонщик…
— Велогонщик? — вскричал комиссар. — Так это же Шприц! Помните, он совершал тур по Германии и так нигде и не финишировал!
— Трое пожарных… Четыре американских солдата, негры… Два шофера грузовиков… Шесть чистых салфеток… Одна лейка… Шесть чайных ложечек… Одна солонка и одна вилка…
— Постойте! Постойте! — закричал Шатц. Он был уже совершенно сбит с толку. — Вы хотите сказать, что она действовала солонкой и вилкой?
— Кто — она? — возмутился барон. — Надеюсь, вы не имеете в виду Лили?
— Мой дорогой, мой бедный друг, будьте мужественны! — успокаивал его граф.
— Заместитель мэра… Водопроводчик… Шесть чистых рубашек… Ах, она была такая мягкая, такая добрая…
— Кто — она? — неистовствовал барон.
— Вы что, еще не поняли? — поинтересовался Шатц. — Мы имеем дело с нимфоманкой, которая никак не может получить удовлетворения, и ваш егерь, этот Флориан, убивает всех, кто пытается совершить невозможное и постыдным образом терпит крах. Он карает их за их притязания. Это же ясно, как дважды два.
Нимфоманка, это слишком сильно сказано. Я нахожу, что Шатц не видит дальше собственного носа. Никому не запрещено иметь идеал, какие-то устремления и выкладываться, пытаясь осуществить их. Можно ждать мессию, искать спасителя, харизматического вождя, сверхчеловека — всех названий не перечесть. Но в таком случае остается только твердо заявить, что человечество — фригидная, свихнувшаяся баба, обреченная на неудачу. В конце концов, ведь есть же пример: Германия, которая мечтает, жаждет, ждет, делает попытки, терпит поражения, пробует вновь и вновь, и все безуспешно. Можно стремиться к абсолюту, к мировому господству — к окончательному решению, если угодно, — никогда не достичь его и в то же время не отчаяться. Главное — это надежда. Нужно упорно продолжать, пробовать снова и снова. И однажды — получится. Это будет конец мечты, томления, конец утопии. Я не желаю, чтобы Лили оскорбляли. Ее нужно понять. Нужно уметь ее любить. Никто не умеет по-настоящему любить ее. Вот она и ищет. Отчаивается. Делает глупости. Да, да, ее нужно понять. Мы на идише говорим: понять — значит простить.
И опять настало гробовое — это слово как нельзя больше подходит тут — молчание. Однако барон никак не желает признать очевидное. Он сидит, хлопает глазами и упорно отказывается понимать.
— Согласен, Флориан, возможно, и есть убийца, но это доказывает только одно: моя жена подвергается страшной опасности.
— Да, подвергается, это вы точно, вот только чему…
А честняга Иоганн знай тянет свою эпопею:
— А в оранжерее, господин барон… Что в оранжерее! Они даже не успели спрятать их! Там так пахло… такими сладкими духами… Я сразу узнал: это духи госпожи баронессы! Я только вошел, и они сразу окутали меня… Их там было четверо… Она только что была с ними… А какие лица!.. Какие лица, господин барон!.. Господин барон даже представить этого не может… А глаза! Можно подумать, они такое увидели… Она им показала такое… Такое… такое прекрасное… Вот это самое… Она с ними… Ну, то самое, чего мужчина ждет и ищет, с тех пор как он существует… Настоящий рай… настоящее райское наслаждение для каждого… с каждым… Они видели… она дала им… увидеть, почувствовать, и то, что они получили, это вовсе не опиум для народа!
И тут садовник Иоганн прослезился:
— Как чудесно знать, господин барон, что это существует! Истинное слияние! Истинней быть не может! Единственное! Дивное! Клянусь вам, господин барон, они имели, имели, тут нет никакого сомнения, от них так сладко пахло! Оказывается, это так просто, так и хотелось лечь с ними рядом и дать себя убить, лишь бы только попробовать…
Хюбш стоит, наклонясь вперед, и лицо его подергивается от нервных спазмов.
— Без штанов? — кратко осведомился комиссар.
— Все! Все без штанов! И улыбаются!
— Что? — бросил граф. — Что вы такое несете?
— Это немыслимо! — воскликнул барон. — Я сплю! Хотя нет, я не способен видеть подобные сны. Это не я сплю. Это какое-то низменное, дегенеративное животное, зараженное отвратительными, чудовищными болезнями! У нас у всех тут приступ белой горячки!
Иоганн молитвенно сложил руки перед грудью. У него сладостное, разнеженное лицо.
— И все без штанов! Счастливые пташечки!
— Пташечки? — переспросил комиссар. — Какие пташечки? Откуда взялись пташечки?
— Крохотные птички, прикорнувшие в своем гнездышке, и такие довольные-довольные!
— Этот грязный еврей продолжает подрывать наши моральные устои! — рявкнул Шатц.
— Какой еврей? — удивился барон.
И вот тут Шатц сорвался. Да, неосмотрительно, но, может, он все-таки удержится и не начнет выкладывать все подряд? А то ведь кончится тем, что они упрячут его в клинику и станут пичкать, чтобы прикончить меня, новыми наркотиками. Я попытался его удержать. Но он уже был так раздражен, что начисто позабыл все наши хитрые правила, наше искусство проскальзывать в тени по просторам истории, утратил знаменитый инстинкт самосохранения, который мы до невероятности развили в себе.
— Как это — какой? — заорал он. — Да все тот же! От этого просто воняет вырожденческим искусством, — диббук, Голем, фантастика пражской школы, они возвращаются! Господа, я вас предупреждаю: мы все оказались в лапах третьеразрядного паяца по имени Чингиз-Хаим, который выступал со своим непристойным номером в еврейских кабаре. А сейчас он отплясывает свою хору на наших головах.
Ну, этого я уже не мог вытерпеть. Пританцовывая, я исполнил перед Шатцхеном ускоренный выход. Он замер с открытым ртом, глядя куда-то в пространство. Он-то прекрасно знает, что это не сон, это кошмар, иначе говоря, реальность. Спиртное придает расследуемому делу дурную, искаженную, ирреальную окраску, но тем не менее о нем кричат газеты всего мира на первых страницах, так что напрасно щипать себя, чтобы проснуться. Это реальность. И она становится все очевидней, бросается в глаза, потому что сорок один труп — вот они, их можно пересчитать, можно представить. Они фигуративны. Вот если бы их было пятьдесят миллионов, то очень скоро о них перестали бы говорить. Потому что это была бы уже чистая абстракция.
А комиссар как раз и производит подсчет:
— Двадцать четыре в лесу и на дорогах плюс семнадцать в парке, получается ровно сорок один…
— Плюс солонка, плюс…
Барон, похоже, признал очевидное.
— Боже мой, — простонал он, — моя жена обманывает меня!
— Ну наконец-то, — бросил комиссар. — Он начинает понимать.
Садовник Иоганн опустился на стул. Он вертит в руках соломенную шляпу. Взор его увлажнен слезами. Взор устремлен вдаль, в бесконечность. Это чистая простая душа. Иоганн знает, что нужно мужчине для счастья. Он видит этот маленький абсолют, единственный, которого можно достичь, бесконечно прекрасный и такой нежный, покрытый мягоньким пушком, чирик-чирик, который поет, призывает, обещает. Нечто надежное, позитивное, чем можно обладать. Вот он. Иоганн хочет, очень хочет. Он указывает пальцем в пространство.
— Это есть, есть! Золотистое, сияющее, и птички порхают и поют, а вокруг лужайка, и это такое жаркое, сладкое, щебечет и ласкается…
Писарь окаменел. В нем чувствуется такая непреклонность, что на мысль невольно приходят доисторические изваяния древних языческих религий. В нем безмерная мужественность и потенция, жаждущая устремиться к идеалу, получить удовлетворение, победить, осуществить… Весь он сейчас некая чудовищная эрекция: подлинный созидатель. Пенсне на носу блестит, узел галстука подпрыгнул и вдруг оказался у него в глотке. И внезапно я обнаружил потрясающее фаллическое его сходство с Гиммлером: просто одно и то же лицо. И словно при вспышке молнии, увидел сто тысяч таких вот несгибаемых, вставших под знаменами Нюрнберга, сто тысяч застывших в эрекции и вопящих «Sieg Heil!», готовых войти, вонзиться. Мне стало жутко.
Да, я за Джоконду.
Жарища стоит такая, что я чувствую, как по спине у меня бегают ледяные мурашки. Воняет псиной, козлом, сверхсамцом, слипшимися телами; чувствуется, как готовится новый исторический гон, а она кружит, ищет и, быть может, вот-вот найдет. Депутат от НПГ Фасбендер уже бросил журналистам многообещающую фразу: «Скоро у вас пройдет охота смеяться над нами!» Уже социалист Вилли Бранд, которого обвиняют в закоренелом антинацизме, вынужден войти в правительство Кизингера, чтобы реабилитировать себя. Лили, должно быть, млеет от этого решения, мужественного проявления воли преодолеть более чем двадцатидвухлетний упадок. Она вечно верит обещаниям, и вечно у нее ощущение, будто они вот-вот исполнятся… В этом ее убеждает плакат, который можно увидеть на любой улице: «Германия должна снова стать собой», и она опять надеется; у нее такая короткая память, она забыла, что в последний раз у сверхмужчин, несмотря на всю проявленную ими мощь, ничего не получилось, и они отступились, побежденные, разбитые, с большими потерями. Но это ничего, травка снова отросла, а это уже обновление. Приостановлено отступление, с упадком покончено, мужественность опять восстает, напрягается, обретя новый всевластный идеал; это значит «сабли наголо» для защиты истинной веры, это трубят боевой сбор. Классицизм опять повсюду поднимает голову, и опять все то же самое: обновление всегда начинается с возвращения к истокам. Уже восторженная толпа в деревне Обераммергау[17] устраивает бешеную овацию «Страстям» в классической, выдержанной в лучших наших традициях постановке, где вновь обретенные мощь и вдохновение свершают истинное чудо, истинное Воскрешение, правда, пока еще не Христа, но все же того мерзкого еврея, который возрождается из германского пепла, восстает из печи крематория и провожает Господа нашего Иисуса в газовую камеру. Да, да, историческая подлинность. Я по-настоящему растроган. Мне нравится это уважение к нашим неоспоримым достоинствам, уважение к главе семейства. Они вновь обретают ценность. А на меня всегда действовали чудеса веры. В очередной раз истина приходит к нам из трупарни. Немцам из Обераммергау осточертели за двадцать лет упреки, и вот они засучили рукава, взялись за дело и воскресили еврея, в уничтожении которого их винили. Они вернули мне место, которое я занимал на протяжении тысячи лет, возродили меня, в точности такого, каков я есть; создавая мой облик, не упустили ничего — ни плевков на лице, ни низости, ни подлости; чувствуется опытная рука, неподдельное классическое вдохновение. Конечно, нелегко было найти среди славных селян из Обераммергау актера, который воссоздал бы реалистический образ — с настоящим еврейским носом, настоящими ушами, взглядом предателя и классическим похотливым ртом, отображенным в религиозной живописи. Кстати, если капелька антисемитизма еще и существует на свете, то только из любви к святыням.
И я задаюсь вопросом, а не получит ли это дальнейшего развития. Я боюсь самого худшего: боюсь братства. Они способны на все. Еще как способны объявить меня своим. Идем с нами, еврей: ты из наших. До сих пор нас уничтожали, но по крайней мере не давали возможности быть на стороне сильного. Так мы смогли избежать принадлежности к рыцарству. Объявили, что мы недостойны носить меч, оставили нам торговлю и ростовщичество, но тем самым мы сумели избежать бесчестья. Тщетно искать нас среди их крестоносцев, Святых Людовиков, Симонов де Монфоров, Наполеонов, Гитлеров и Сталиных. Мы были исключены из дворянства. Золотые легенды, великолепные исторические гобелены — это не про нас. Но сейчас над нашими головами нависла абсолютная угроза: перед нами настежь распахиваются ворота рыцарства и триумфальные арки. Достаточно ли живуч обретенный нами опыт, достаточно ли прочно укоренился он в нашей памяти и нашей плоти, чтобы помочь воспротивиться этому соблазну? Не хочется даже думать об этом. Да мне и незачем об этом думать. Будущее, слава тебе Господи, не для меня. Я принадлежу прошлому. Я не слишком значительный автор и исполнитель старых еврейских бурлескных сценок, которого критиковали чуть больше, чем других, и если вы не очень молоды и интересовались фольклором Варшавского гетто, то, вполне возможно, вы видели меня в «Шварце Шиксе», в «Мотке Ганеф» или в «Митторништ Зорген». Возможно, я имел честь смешить вас моими пейсами, моими ушами, моим носом, и сейчас вам, быть может, стыдно, что вы смеялись надо мной. Не огорчайтесь. Я вам скажу, что я думаю: человеку свойственно смеяться.
Как видите, несмотря на все мое легкомыслие, у меня тоже свои неприятности, свои цорес. К счастью, садовник Иоганн оторвал меня от размышлений. Простая душа, он обладает редкостным даром сводить абсолют к пропорциям, близким человеку; я бы даже сказал, что Иоганн приводит абсолют к самому что ни на есть обнаженному и скромному его выражению. Вот он прижимает к груди соломенную шляпу и с пылом и простодушием подлинного визионера указывает пальцем на что-то, зримое лишь ему одному:
— О, до чего это красиво, до чего сладостно… Ах, госпожа баронесса! Ах, сладкий пушок, дивное гнездышко! Смотрите, оно такое белокурое, такое золотистое!
— Нас толкнули в грязь! — вопит барон. — Нас втаптывают в нее! Я чую ядовитые миазмы неслыханной порнографии, отвратительной непристойности!
Я принюхался: и впрямь чуть попахивает газом. Ничего особенного: ласковые дуновения, зефиры, едва заметный след прошедшей принцессы из легенды и ее былых возлюбленных.
— Как она милосердна! Как нежна, как щедро дает, как великодушна! Как ей нравится дарить счастье! У них у всех, господин барон, такой довольный вид! Но только… Ну почему все другие, кроме меня? Почему лейка, солонка, шесть пар полуботинок, велосипедный насос и сумка, набитая свежей почтой, а не я?
— Он чокнулся на этом, — заметил комиссар. — У него травматический шок.
— Лили, моя Лили, — всхлипнул барон, — вела двойную жизнь!
— Двойную? — переспросил комиссар.
— Возьмите себя в руки, дорогой друг, — умоляюще простонал граф. — Сберегите все свое доверие, всю свою любовь к ней! Я убежден, что она это делает из самых высоких побуждений. Кто знает, может, тут замешаны государственные интересы? Не забывайте, что во время войны нам тоже пришлось совершать некоторые предосудительные поступки. Нами двигали идеологические мотивы!
— Двигали! Двигали! Двииигали! — взревел комиссар.
— Да, вы правы, — согласился чуть успокоенный барон. — Лили всегда стремилась к возвышенному и прекрасному…
— Хи-хи-хи!
— Прекратите, Хаим! Хватит! Вы все время пытаетесь представить нас негодяями! В конце концов, это провокация!
Писарь грызет ногти, но чувствуется, он полон честолюбивых планов. В этом бюрократе таится фанатик. Его готовность отдаться великому делу просто бросается в глаза. Чтобы повести это мужское начало к его цели, нужен фюрер. Следовало бы покончить с мягкотелой демократией, вручить власть НПГ, убедить Вашингтон дать ей в руки ядерный меч, завоевать восточные земли и без колебаний вторгнуться в Польшу. Слабенькой эрекции в земле Гессен и в Баварии явно недостаточно. Хюбш зачарован, всем своим существом устремлен к абсолюту, так вытянулся по стойке «смирно», что в воздухе уже чувствуется мужской дух безоговорочных побед и окончательного удовлетворения, полный конец всяких там интрижек, ухаживаний, нежностей, томлений. «Konnst du das Land, wo die Zitronen bluhn, im dunkeln Laub die Goldorangen gluhn…»[18] В Марцоботто в Италии две тысячи женщин и детей были уничтожены сверхсамцами в последнем приступе мужественности.
А садовник Иоганн продолжает подливать масла в огонь:
— Ах, этот прелестный пушок, миленькая маленькая мордашка, вся такая розовенькая, ах, какое оно мягонькое, какое нежненькое, какое лукавое… Я тоже хочу! О, до чего я хочу!
Это очень трогательно, потому что исходит от простого народа. Не от пролетариата, не от буржуазии, а от прослойки между ними, и до чего же утешительно, что в ней тоже хотят. Принцесса из легенды может быть спокойна. Она никогда не будет испытывать недостатка в том, что ей нужно. Они будут шагать в железном строю, исполненные отваги и великодушия, и позволят убить себя, ради того чтобы удовлетворить ее.
А писарь даже язык высунул, все его гормоны клокочут и бурлят. Комиссар ударяет кулаком по столу:
— Хватит, Хюбш! Успокойтесь! Эта женщина — отравительница! Нас пытаются растлить. Это китайцы! Говорю вам, это все китайцы! У них появилось секретное оружие. Газ! Он вызывает состояние паралича, люди застывают и не способны двигаться. А они в это время сбрасывают парашютистов! Мне все ясно, здесь происходит нечто подозрительное.
Но я не даю ему сообщить, что именно.
Граф вставил в глаз монокль:
— У Флориана должны быть какие-то серьезные причины.
— Все, хватит! — рявкнул комиссар. — Хватит порнографии!
— Если он убивает и если убийца действительно он, то, значит, у него, вне всяких сомнений, есть причина. Я бы даже сказал, благородный стимул. Этот парень мне всегда казался идеалистом. И я убежден, что он не способен убивать, не имея на то возвышенных мотивов.
И тут появился я. Как только начинают ссылаться на причины массовых убийств, тут же появляюсь я. Я предпочитаю быть убитым без каких-либо причин, без всяких извинительных обоснований, это меня не так возмущает. Но чуть только ссылаются на доктрину, идеологию, великую цель, немедленно появляюсь я с желтой звездой и лицом в известковой пыли. Мой друг Шатцхен глянул на меня, и во взгляде его читалось что-то смахивающее на отчаяние. Зря это он. Отчаиваться никогда не стоит. Надо действовать решительней, вот и все. Не ограничиваться расой, классом, страной. Соединить это все в единый узел. Лили — натура не мелочная.
— А вы… вы… убирайтесь отсюда, — обращается ко мне Шатц. — Я уже по горло сыт вашими появлениями, Хаим. Я это называю эксгибиционизмом. Вы вконец осточертели нам с этими угрызениями совести! Только в детективных романах преступники возвращаются на место преступления.
А Шатц и впрямь не лишен хуцпе. На меня это, ей-ей, произвело впечатление.
— За четверть века вы и без того изрядно напакостили нам своей пропагандой. Я готов все простить, но при условии, что вы прекратите докучать нам! Ясно? Хватит жить с призраками! Знаете, что я вам скажу, Хаим? Вы вышли из моды. Устарели. Вы намозолили глаза человечеству. Оно жаждет нового. И не желает больше слышать про ваши желтые звезды, печи крематория, газовые камеры. Оно жаждет чего-нибудь другого. Новенького. Жаждет идти вперед! Аушвиц, Треблинка, Белзен — все это становится банальностью. Молодежи это уже ни о чем не говорит. Молодые пришли в этот мир с атомной бомбой, у них в глазах солнце. Для них эти ваши лагеря уничтожения такая серость! Хватит с них неумелой халтуры! Они объелись нашими дуростями с евреями, всеми этими лужицами, которые мы наделали. Так что перестаньте вы цепляться за вашу кубышку, за этот жалкий капитал страданий, перестаньте интересничать. Привилегии, избранные народы — скоро ничего этого не будет. Их уже больше двух миллиардов, дружище. Так что на кого вы пытаетесь произвести впечатление несчастными шестью миллионами?
Хана. На этот раз он нанес точный удар. Вынужден признать, что я утратил капитал. Лили мне не по силам. Она очень знатная дама, принцесса, и имеет право быть требовательной. Так что я уже ничто. Жертва инфляции. И я вдруг почувствовал себя обанкротившимся, таким махоньким-махоньким. Того, что я с такими трудами копил в течение столетий, уже недостаточно. Сейчас она может получить сто, сто пятьдесят миллионов, всего лишь нажав на кнопку. Целые кварталы, да что там, целые города. Я полностью обесценился, курс мой упал до нуля, и я уже не имею хождения. Громадным усилием воли я собрал остатки собственного достоинства, остатки престижа, проковылял в уголок и надулся. Что ж, она больше не хочет меня. Она хочет китайцев, пускай. Я знаю, что это. Это антисемитизм, вот что это такое.
Шатц почувствовал себя немножко лучше и вновь воспрянул духом. Меня он уже не видит. Он потирает руки и даже пытается напевать. Он вышел из состояния навязчивых галлюцинаций, в каком пребывал, и обрел контакт с реальностью. Без параноидального обобщения смотрит ясным взором ей в лицо и видит вещи такими, какие они есть, то есть видит аристократа-рогоносца, нимфоманку, солонку, лейку, шесть чайных ложечек, Джоконду, убийцу, который убивает направо и налево без какой-либо четко различимой политической программы, еще теплый труп почтальона с сумкой, набитой почтой, друга семьи и несчастного садовника невеликого ума, который видит принцессу из легенды без трусиков и которого подобное видение абсолюта привело в состояние эротического ошаления. И сверх всего этого оторопевшее лицо Микеланджело, вылезшего из канализационного люка в Варшавском гетто. Так что ничего удивительного, что Шатц не доверяет реальности: у него ощущение, что это всего лишь прегромадное свинство, которое ему подстроили. Но в любом случае одно совершенно бесспорно: принцесса из легенды служит приманкой, носик у лейки кривой, солонка всего лишь для отвода глаз, и все эти вещественные доказательства свидетельствуют о коварном и злобном искусстве, стремящемся запятнать и растлить, о подлинном возобновлении пожара декадентствующего экспрессионизма. Необходимо будет укрепить заслоны, пересмотреть учебники истории, призвать союзников во всех пока еще здоровых странах, осудить на вечное забвение Папу Иоанна XXIII и при случае напомнить, что у него жидовский шнобель.
В дело, если обо мне говорить, я не мешаюсь. Оно прекрасно идет само. Но все-таки Иоганн меня растрогал чуть ли не до глубины души: я люблю визионеров. Красота действует на всех нас и всех слегка волнует; но проблема не в ней как таковой, меня потрясает ее грандиозность.
— Эй, садовник! Садовник! — кричит комиссар. — Нету там ничего на горизонте! Хватит пялиться! Это у тебя в голове.
— Как же, господин барон, а лейка? Надо видеть, в каком она состоянии! Вся помятая.
— Что? — удивляется граф, но видно, что это произвело на него впечатление.
— Хватит, Иоганн! — взрывается барон. — Вы говорите о моей Джоконде… О какой Джоконде? Кто мне ее подсунул?
Я потираю руки. Ничего особенного, у меня дар чревовещания, не талант, конечно, но ведь талант, можете мне поверить, не такое уж большое дело. Посмотрите Ван Гога. Нет, такого я не пожелал бы своим лучшим друзьям.
— И шесть пар полуботинок, до блеска начищенных, а в них никого! Улетучились! Все растаяли от счастья! Все, кроме меня. Ну почему, господин барон, она не хочет меня? Почему лейка, а не я? Потому что она презирает сына народа? Оторванный разбрызгиватель, расплавленная резина, энциклопедия Ларусса, но не я… Это несправедливо, господин барон! Я хочу только услужить. Никто не имеет права так обращаться с трудящимся!
Шатц весь в деле. Наконец-то он знает виновных и не позволит им ускользнуть. Это дело всей его жизни, и он твердо решил не провалить его. Шатц хватает со стола фото Лили, подзывает Хюбша, отдает распоряжения:
— Всюду разошлите приметы этой женщины. И предупредите всех мужчин, которые в состоянии… носить оружие, поодиночке ни под каким видом не приближаться к ней без предписания военных властей или приказа о мобилизации…
— Как — мобилизации? — удивился граф.
— Повторяю: чтобы никто не смел коснуться ее без приказа о мобилизации или призыва добровольцев! Запрещаю даже приближаться к ней, ясно? Она взбесилась.
— Что? — взорвался барон. — Взбесилась? Лили взбесилась? Милостивый государь, я требую удовлетворения!
— По всему похоже, она тоже его требует. Гут, будьте крайне осторожны. Мы имеем дело с опасной нимфоманкой.
— Милостивый государь, вы говорите о знатной даме!
— Знаю, знаю. Из очень древнего рода. Кругом соборы. Симфонии. Библиотеки. Видимо, этого ей недостаточно.
— Она урожденная…
— Шлезвиг-Гольштейн.
— Ее семью знают и уважают во всем мире. Среди ее членов насчитываются…
Комиссар трахнул кулаком по столу.
— Черт бы вас побрал! — только и произнес он.
— Гутенберг, Эразм, Лютер, двадцать два Папы, прославленные ученые, солонка, велосипедный насос… тысячи благодетелей человечества!
— Да, да, там не хватает только благодетелей…
— Она в родстве с Альбертом Швейцером! Он всем сердцем любил ее. Нобелевские премии, гениальные писатели… Лили! Моя Лили — нимфоманка? Я отказываюсь в это верить. Моя Лили не способна обмануть меня. Кстати, может, вообще ничего этого не произошло. Нет никаких доказательств…
Я беру газету, лежащую на стуле, и кладу ее на письменный стол. На первой странице фотографии из Вьетнама: раненые дети, горящая деревня. На самом-то деле газету я не брал, она уже лежала на столе. Просто я тихонечко подвинул ее к комиссару и ткнул пальцем в фотографию. Чтобы помочь ему. Раз уж избранные натуры жаждут доказательств, вот они. Но моя попытка помочь, не знаю почему, вывела Шатца из себя.
— Ну нет! Вьетнам тут ни при чем, это Америка! И вообще, что это все значит, Хаим? Чего вы всюду лезете? Во Вьетнаме нет евреев! Он вас не касается!
Барон вознегодовал:
— Господин комиссар, при чем здесь Вьетнам? Не вмешивайте в это Лили! Ее ноги там никогда не было! Почему бы вам в таком случае не обвинить ее в том, что она распяла Христа?
Комиссар Шатц даже не обратил на него внимания. Он уже на пределе. Все эти книги, документы, воспоминания спасшихся от уничтожения, и вдобавок еще его личный еврей, который не отступает от него ни на пядь, несмотря на психиатров и спиртное. Нет, это слишком затянулось. А может, ему не надо было двадцать два года назад командовать «Feuer!»? Но он был молод, верил в идеалы, в то, что он делает. Сегодня он так бы не поступил. Если ему еще раз дадут шанс, когда к власти придет НПГ и герр Тилен даст ему приказ крикнуть «Feuer!», уж он-то, Шатц… А действительно, что он сделает? Взглядом он ищет меня, но я отнюдь не горю желанием давать ему совет, а то потом станут вопить, что мы, евреи, снова подрываем чувство дисциплины и моральный дух немецкого народа.
Шатц поднимает голову и осматривает кабинет глазами раненого быка. Он даже не пытается скрывать меня. Да и чего ради? Он прекрасно понимает, что потеряет должность, а возможно, его упрячут в психиатрическую лечебницу. Комиссар Шатц сошел с ума, с жалостью будут говорить о нем, в результате преследований со стороны евреев. Но Шатц знает, что он никакой не сумасшедший. Знает правду о себе и знает, что правда эта ужасна.
Нет, пожалуй, такого в нашей истории, в наших верованиях, о чем бы я не поведал моему другу Шатцу, так что ему прекрасно известен феномен, который знают и с которым сталкивались все, кто изучал наши традиции, а именно диббук. Для комиссара первого класса Шатца отнюдь не тайна, что в него вселился диббук. Это злой дух, демон, который овладевает вами, поселяется в вас и управляет вами как хочет. Чтобы его изгнать, нужны молитвы, нужно, чтобы десять благочестивых, почитаемых, известных своей святостью евреев бросили на чашу весов свое влияние и принудили беса бежать. Уже неоднократно Шатц ходил кругами у синагоги, но так и не решился зайти. Пожалуй, впервые в истории философии и религии в чистокровного арийца, бывшего эсэсовца, вселился еврейский диббук. Короче, это я должен был бы подать голос, сам найти раввина и умолить его избавить меня от моей разнесчастной судьбы, то бишь от необходимости постоянно угрызать немецкую совесть. Вот почему Шатц, как правило, заботится обо мне. Он хочет меня умаслить. Хочет, чтобы я освободил его от себя под предлогом, что я, дескать, сам желаю освободиться от него. Но сейчас под воздействием алкоголя и злости он поистине утратил всякое соображение и осторожность. Он уже не контролирует себя. И даже не обращает внимания на то, что другие видят, как он разговаривает с кем-то невидимым, кого нет.
— Вы, Хаим, злоупотребляете своим положением. Во-первых, я прошел денацификацию. У меня есть документы, подтверждающие это. А во-вторых, я должен вам сказать, что пью я не для того, чтобы вспоминать, а для того, чтобы забыть! Запомните, Хаим, люди пьют, чтобы забыть. Так что убирайтесь отсюда, да поживей. Это уже начинает смахивать на шантаж. Вы устраиваете провокации. Как-нибудь я окончательно разозлюсь и докажу вам, что, несмотря на ваше специфическое положение, вы вовсе не являетесь неприкасаемым. Я вам так начищу морду… Вот тогда-то вы убедитесь, что никаких угрызений совести у меня и в помине нет. Что-что, а это у меня тверже утеса!
При этих словах граф бросает сочувственный взгляд на своего друга.
— В доме повешенного не говорят о веревке, — бормочет он.
— Позвольте, позвольте! — возмутился барон. — Попрошу без недостойных намеков! У меня с женой великолепные отношения!
— Хи-хи-хи!
Я так-таки не удержался: не пожелал бы я своим лучшим друзьям таких отношений.
— Я протестую! — раскричался барон. — Я не позволю оскорблять себя.
— Убирайтесь, Хаим! — обращаясь к самому себе, произносит комиссар и величественным жестом указывает на дверь. — Думаете, раз кое-где накарябали свастики да осквернили несколько жидовских могил, значит, в Германии опять возникла потребность в вас и вы можете оказаться ей полезны?… Выметайтесь отсюда!
— У него галлюцинации, — объявил граф.
— Киса, киса! — мурлыкает Иоганн, грозя пальцем маленькому миленькому абсолюту, который ему видится во всей отчетливости.
Шатц прячет лицо в ладони.
— И выпить уже спокойно нельзя, — бурчит он.
— Вам бы надо остановиться, — порекомендовал граф. — У вас уже delirium tremens[19].
— Счастливчики, когда у них delirium tremens, видят пауков, змей, мышей, а я…
И он бросает на меня злобный взгляд, в котором так и роятся свастики.
— Я вижу такую сволочь…
Он оттолкнул меня, горестно вздохнул и позвонил. Вошел полицейский и вытянулся по стойке «смирно»:
— Слушаю, шеф.
— Да нет, ничего. Я просто хотел увидеть что-нибудь здоровое, простое, чистое…
— Благодарю, шеф.
Полицейский козырнул, сделал поворот кругом и вышел. Оба врача — теперь Шатц полностью уверен, что это психиатры, которых на него предательски навела фрау Мюллер, — стоят в полнейшей растерянности. Ничего подобного они до сих пор не видели. За всю их профессиональную карьеру им еще ни разу не попадался бывший эсэсовец, в которого вселился еврейский диббук. Да они даже не знают, что дело тут в диббуке. По их убеждению, у комиссара, вне всяких сомнений, приступ галлюцинаторной паранойи, причина которой в тяжелом историческом опыте. Однако больной являет собой этически весьма щекотливый случай. Шатц понимает, что оба психиатра, которым известен прецедент, созданный доктором Менгеле и врачами-убийцами, сейчас задаются вопросом, имеют ли они право исцелить немецкого гражданина от угрызений совести и не может ли эвентуальное подавление комплекса вины рассматриваться как возрождение нацизма. Есть ли у немецких врачей право ликвидировать еврейского диббука? Нет никакого сомнения, что с чисто национальной точки зрения окончательное решение проблемы, поставленной наличием шести миллионов психопаразитов в немецком сознании, в высшей степени желательно, это труд по оздоровлению общества. Существуют новейшие наркотические препараты, в частности прамазин, и применяемые в больших дозах они чрезвычайно действенны в подобных случаях. Но решение должно быть принято на самом верху, никак не ниже правительственного уровня. Большая коалиция обязана взять ответственность на себя. Национальные партии уже громогласно требуют решительной ликвидации этих психопаразитов, которые ввергают страну в состояние полнейшей импотенции и не прекращают свою пропаганду за ее пределами. Впрочем, всему миру известно, что евреев никто не убивал. Они умерли добровольно. Я слежу за всеми новинками, можете мне поверить, только это и делаю, и буквально только что обнаружил в книге некоего Жана Франсуа Стейнера «Треблинка» весьма доказательные утверждения: мы, оказывается, выстраивались в очередь в газовые камеры. Да, кое-где in extremis, то есть в последний момент, кое-кто пытался возмутиться, в Варшавском гетто в частности, но большинство, как правило, выражало полную готовность, послушание и волю к уходу из этого мира. Потому что была жажда умереть. Это было коллективное самоубийство, ни больше и ни меньше. Вскоре кто-нибудь скажет полную правду о нас. Новый бестселлер наглядно докажет, что нацисты были всего лишь орудием в руках евреев, которые желали умереть, но при этом предстать жертвами. Покончить самоубийством собственными силами они не могли, так как в этом случае не выплатили бы страховку и оставшиеся в живых не получили бы возмещения убытков. Нет, самое время появиться человеку, который напишет правдивую книгу, в которой выявит, как мы манипулировали немцами, чтобы исполнить свою мечту о самоуничтожении и в то же время вынудить возместить нам нашу гибель. Сыщется, сыщется автор, который разоблачит сатанинские ухищрения, к каким мы прибегли, превратив нацистов в наше слепое и послушное орудие.
— Ноги… — пробурчал комиссар.
— Что вы говорите?
— Я чувствую у себя на лице огромные, волосатые ножищи обрезанного…
— У него галлюцинации. Это уже последняя стадия.
— Они топчут мне грудь, сердце… Ножищи, грубые, безжалостные ножищи… Чего вы от меня хотите? Я был дисциплинированный, старательный исполнитель. Я крикнул «Feuer!», потому что у меня был приказ! Мне приказывали! Приказывали, Хаим! Я всего лишь исполнял свой долг. Я желаю раз и навсегда быть очищенным от всяких обвинений. Единственное, чего я хочу, чувствовать себя чистым.
Чистым? Очень хорошо, рад услужить. И я тут же предстал перед Шатцем и протянул ему мыло. Мне нравится оказывать услуги, я — услужливый диббук. Комиссар глянул на мыло, взвыл, вскочил, опрокинув стул.
— Мыло? Зачем мыло? Нет! Уже двадцать два года я не пользуюсь мылом: никогда ведь не знаешь, кто там в нем.
Но я все так же услужливо протягиваю ему мыло. Комиссар дрожащим пальцем указывает на него.
— Кто это? — кричит он. — Кто это мыло?
Я пожимаю плечами. Откуда мне знать? Это же было массовое производство, мыло изготавливали огромными партиями и не писали на каждом куске «Яша Гезундхайт» или «Цаца Сардиненфиш». Там все перемешивалось. Времена были тяжелые. Германия испытывала недостаток в продуктах первой необходимости.
— Не хочу! — орет комиссар. — Мне отвратительно это ваше мыло! Оно подозрительно выглядит!
Вот те на! Уж если это мыло подозрительно выглядит, тогда я не знаю… Это мыло высшего сорта, экстра. Я сам слышал, как один эсэсовец в Аушвице со смехом объявил: «Это мыло экстра, оно сварено из избранного народа».
Хохма по-немецки будет witz. Что ж, я спрятал мыло в карман и исчез.
— Какое мыло, комиссар Шатц? О чем вы говорите?
И тут комиссар спохватывается, что окружен шпионами. Они хотят, чтобы он выдал себя, признался. Они хотят покончить с ним. Ситуация безвыходная: с одной стороны, команды израильских убийц, с другой — Возрождение Германии. Если он выдаст себя, если признается, что оевреился, карьере его конец, немецкое чудо пройдет стороной, Возрождение ни за что не примет его. НПГ беспощадна к закомплексованным немцам. Партии Возрождения не нужен в своих рядах этот тяжкий балласт.
Шатц вытаскивает из кармана платок, промокает лоб. Надо держаться. Прежде всего необходимо создать впечатление уверенности, несгибаемости. Остается еще партия христианских демократов, а они не антисемиты. Они не требуют расовой чистоты. Комиссар Шатц осознает, что у него есть еще шанс. И с облегчением вздыхает. Ну и пускай в нем сидит еврей, христианские демократы не оттолкнут его, совсем даже напротив. Они сострадательны и понимают его мучения. Шатцу сразу полегчало. Его подозрения нелепы. Все от нервов. А эти двое, что помогают ему вести расследование преступлений, совершенных в лесу Гайст, люди высокоуважаемые и известные; они играют слишком значительную роль в культурной и общественной жизни Германии, чтобы согласиться стать орудием гнусной провокации и недостойных махинаций его врагов. Шатц совершенно успокоился. Он им докажет, что полностью владеет ситуацией. Главное, хладнокровие. Непринужденность. Ясность мысли.
— Да все о том же. Вы, аристократы, никогда ни в чем не были запачканы. Вы благоразумно отсиживались, укрывшись в своих замках, ожидая, когда все это кончится. Как же, избранные. Вы ведь и пальчиком не шевельнули, не высказались ни за, ни против. Позволили этому свершиться. А вот я — человек из народа. И это нам вечно отводится самая грязная работа, и это нас она потом всегда начинает винить.
— Кто это она?
— Вы имеете в виду фрау Шатц?
— Вам нужно пройти курс лечения сном…
— Ни за что! Именно этого они и ждут. Чтобы я расслабился, отвел взгляд в сторону. А они будут сохранять раздел Германии на две части и обвинять нас в том, что мы прячем в чаще леса Гайст неудовлетворенную нимфоманку, которая уже погубила цвет нашей молодежи и только и мечтает, чтобы снова приняться за это.
— Повторяю еще раз, у вас нет никаких доказательств!
— Сорок один труп…
Зазвонил телефон. Комиссар выслушал сообщение и положил трубку:
— Сорок два. Капитан футбольной команды, наш лучший центральный нападающий. Пушечный Удар!
Я фыркнул, но засмеялся Шатц:
— Хи-хи-хи!
Барон просто взорвался от возмущения.
— Господин комиссар, я решительно и энергично протестую против ваших недостойных инсинуаций! — возопил он. — Вы говорите об этих ужасных убийствах, но я, я говорю о своем счастье! Да, можно убить кого-то, но при этом вовсе не изменять мужу! Вы не имеете права думать о худшем. Можно иметь принципы, политические взгляды и оставаться порядочной женщиной!
— Какие еще политические взгляды?
— Как только начинаются массовые убийства без всякой видимой причины, это значит, что за ними кроется доктрина, идеология, возможно даже государственные интересы. Флориан несомненно стремится к тому, чтобы восторжествовали определенные принципы, он защищает некие идеи. Никто не совершает систематических убийств без определенной системы. Вполне возможно, он стоит во главе некой политической организации наподобие Священной Фемы, существовавшей после Первой мировой войны, организации, стремящейся к созданию сильной страны без внутренних врагов, страны, которая является хозяйкой собственной судьбы.
Граф вставил монокль:
— Лили, разумеется, совершила ошибку, доверясь ему.
— Разумеется, — вздыхает барон. — Но что вы хотите, она всегда мечтала о величии, о могуществе…
— Хи-хи-хи!
— Господин комиссар! — негодующе вопит барон.
Шатц попытался удержать меня. Он стиснул зубы, сжал кулаки, он не станет больше мне подчиняться. Ему трудно не повторять слова, которые я ему нашептываю, не хихикать моим голосом, однако он понимает, что дело тут вовсе не в его одержимости еврейским бесом, а в старой дружбе, всего-навсего. Иногда ему приходится уступать, дозволять мне являть себя: его врач сказал ему, что нет ничего опасней, чем стараться связать меня, загнать в самые глубины его немецкого подсознания. Ведь именно там особенно злокозненный диббук больше всего и может натворить бед. Нужно, напротив, помогать ему экстериоризироваться, выйти наружу. Это надежнейший способ избавиться от него. А загнанный в подсознание, он способен внезапно ударить вам в голову и свести с ума. Обращаться с ним нужно хитро, надо разрешать ему иногда исполнить свой старый номер из репертуара «Шварце Шиксе», после этого он крепче спит. Но на сей раз Шатц вынужден реагировать. Позорно и унизительно стоять перед двумя весьма уважаемыми господами и слышать, как ты смеешься, точно идиот, чужим голосом, или отпускать вопреки себе шуточки, типичные для похабного, выродившегося еврейского искусства. А это страшно агрессивное, напористое искусство, оно пытается вновь подорвать возрождающуюся нравственность немецкого народа. Шатц вдруг видит себя замкнутым в подлинном музее ужасов. Реальность искажена кощунственными лапами, словно ею завладел некий омерзительный Шагал. Хасид из Витебского гетто с физиономией Чингиз-Хаима, рассевшийся на полицейских досье, наигрывает на скрипочке, а в это время корова самого гнусного вида летает над официальным портретом президента Любке. Мерзости Сутина корчатся на стенах, ню еврея Модильяни своим похабным видом оскорбляют взгляд наших девственниц с их невинными ляжками. Фрейд забирается в подполье и втаптывает в грязь наши художественные сокровища. А вслед за ним врываются гримасничающие негритянские маски вместе с солонкой и велосипедом и располагаются на дегенеративном кубистском полотне. Они возвращаются.
Шатц обнаруживает, что со всех сторон окружен этакой злобной мерзостью, и у него рождается совсем уж страшное подозрение: а не попал ли он, бывший эсэсовец Шатц, в подсознание еврейского автора и не обречен ли он вечно пребывать в этом страшном, зловещем месте? Не стал ли он, Шатц, отныне нацистским диббуком, навечно заточенным в еврейской душе, начиная с души этого безжалостного писаки. Да, безжалостного, потому что в голове у него, похоже, одна только идея: отравить своей проклятой литературой психику будущих поколений. Вот поистине преступление против человечества, духовное зверство, стократ более преступное, чем все чисто физические жестокости Аушвица. Хаим всего лишь шестерка, мелкий подручный, подлинным преступником является этот автор, который как раз сейчас топчет в своем подсознании немецкого диббука Шатца. Но чего он добивается? То ли хочет избавиться от него этой неистовой хорой, то ли, напротив, пытается еще глубже загнать его внутрь себя, чтобы навсегда заточить в себе и тем самым принудить переходить через свои сочинения из души в душу, дабы Германия уже никогда не смогла освободиться из этого нового гетто — еврейского подсознания? Ведь именно с этой целью международное еврейство создало в Германии и финансирует НПГ. Я рассмеялся.
— Господин комиссар, над чем вы смеетесь?
— Это не я, — угрюмо отвечает Шатц. — Это…
Но он замолкает. Нет, они его не подловят. Не на такого напали. Тверже утеса.
Я делаю ему небольшую уступку: оставляю двадцать процентов контроля над мыслями и все сто процентов голоса… ну, почти сто: за собой я сохраняю всего двадцать пять процентов. Жить-то надо.
— Что вы сказали?
— Комиссар, вам что, слышатся голоса?
— Голоса-шмолоса, — презрительно бросает комиссар, и граф, потрясенный столь типично еврейским оборотом, вставляет в глаз монокль.
Барон ничегошеньки не замечает. Странное поведение комиссара прошло мимо его внимания. Он парит в горних высях, продолжает писать образцовый портрет Лили, достойный самых благородных наших гобеленов.
— Лили могла заблуждаться, но она всегда готова была все отдать за счастье народа. И когда видела, как на горизонте горделиво возносится новый завод, глаза ее блестели, она бледнела от волнения! Она так хотела видеть наш Рейх сильным, выстроенным на тысячу лет.
— И вы полагаете, что за тысячу лет ей удалось бы получить удовлетворение?
— Хи-хи-хи!
— Господин комиссар, — высокомерно объявляет граф, — этими вашими словами, этим смехом вы позорите себя…
Шатц ударяет кулаком по столу: бессилие любит проявляться в яростной жестикуляции.
— Да не я это, не я! — орет он.
— Как это не вы? Я отчетливо видел…
Ничего он не видел и видеть не мог. Шатц и рта не открыл. Как-никак дело свое я знаю. Диббук прежде всего мастер чревовещания. А барон по-прежнему полностью погружен в свои супружеские горести.
— Рур с его лесом горделиво вздымающихся и таких многообещающих труб приводил ее в сильнейшее возбуждение. Чтобы успокоить ее, мне приходилось целыми ночами играть ей Баха.
— Бедняжка баронесса, — пробормотал комиссар.
— Но почему? Я должен был доставить ей удовольствие. Как-никак я ее муж.
Я фыркаю.
— Хи-хи-хи! — смеется Шатц.
— Кисонька-лапонька! — воркует садовник Иоганн, воздев глаза к небу, к своему маленькому абсолюту.
— Здесь царит на редкость низменная и возмутительно циничная атмосфера, — объявляет граф.
— Они возвращаются, — бормочет Шатц. — Вместе со своим гнилым искусством. Да поглядите же вы, они уже заполняют наши музеи… Все осмеяно, принижено, окарикатурено… Вы считаете, что такая корова — это нормально? Да где вы видели летающих коров, парящих новобрачных, еврейских скрипачей на крышах? Они пытаются сделать из нас сумасшедших.
Барон взглянул на графа, граф на барона.
— Вы говорите…
— Я говорю, — взорвался Шатц, — что вам следовало бы направить вашего садовника к психиатру! Вы что, совсем оглохли?
— Да, да, хорошо, — кивает барон. — Короче говоря, Лили мечтала о чудесном подъеме…
— Хи-хи-хи!
— Садовник!
— Этот негодяй Чингиз-Хаим, — уныло говорит Шатц, — выступал в литературном кабаре самого низкого пошиба, где все — все! — подвергалось осмеянию.
— Что за негодяй?
— Цыпочка, кисанька, приди же сюда! — нежно застонал садовник Иоганн, и, говорю вам, никто, кроме него, никогда еще не видел столь реального неба.
— Не обращайте на него внимания, — бросил Шатц. — Они его отравили. Продолжайте.
— Вполне, вполне возможно, что какая-то политическая организация вовлекла Лили в эту… карательную экспедицию, в процессе которой в результате столкновения было несколько жертв. Сорок убитых, это я вполне могу допустить, но чтобы она изменила мужу… нет, нет, это немыслимо!
— Короче, честь спасена[20], — буркнул Шатц.
— К тому же вполне вероятно, что ее принудили вопреки ее воле, воспользовались ее беспомощностью, запугали и заставили молчать. Кстати, возьмем Сталина. Разве русский народ кто-нибудь объявляет ответственным за его преступления — за Аушвиц, Треблинку, Бухенвальд, Орадур? Лили похитили, заткнули рот, вынудили молча присутствовать при всех этих ужасах, о которых, кстати, она ничего и не знала. Ее следует рассматривать как первую жертву этого преступного элемента, силой заставившего ее следовать за ним.
Зазвонил телефон, но Шатц не решается снять трубку: а вдруг это я вздумал поговорить с ним? Но в конце концов берет:
— Алло! Алло!.. Да, комиссар Шатц у телефона… Вы уверены? Это действительно она? Не забывайте, она принадлежит к очень знатному роду… Да, да, старинное дворянство… Эразм, Шиллер… Ницше… Вагнер… Даже Альберт Швейцер ее родственник… Значит, ошибки быть не может?… Отлично. Передайте ее фотографию в газеты. На этот раз необходимо предупредить население, чтобы не началось опять… Благодарю вас.
Шатц с торжественным видом опускает трубку на рычаг. Смотрит на супруга.
— Господа, только что я отдал приказ приступить к соответствующим мероприятиям. Обнаружены отпечатки пальцев вашей жены.
— Где? — проблеял барон. — На чем они обнаружены?
— Черт побери, а на чем, по-вашему, они могут быть? Да на трупах, на трупах. Теперь нет ни малейшего сомнения, она замешана в этом деле. Вот чем объясняется выражение счастья на лицах этих несчастных.
Честняга Иоганн возмущен:
— Несчастных? Почему несчастных? Да это же самая прекрасная судьба, ей можно только позавидовать! Я… Я хочу ее отпечатков! Хочу по всему телу!
Писарь рушится со стула. Глаза у него остекленели. Он в страшном состоянии окончательной готовности. Я подошел к нему и погладил по голове. Славный парнишка. Жди, скоро у тебя будет фюрер.
Однако барон не сдается.
— Это ничего не доказывает, — почти шепчет он. — Она вполне могла оставить свои отпечатки, когда защищалась. Вероятно, эти скоты напали на нее. Завязалась борьба. Прибежал егерь и убил их. Он исполнил свой долг.
— Сорок два трупа? Не смешите меня.
— И потом, господин комиссар, эти люди могли быть убиты… до того как… Быть может, акт не был совершен. Нет никаких доказательств, что был нанесен урон моей чести.
— Они были убиты в тот момент, когда испытывали наивысшее блаженство. Так утверждает, причем категорически, судебно-медицинский эксперт.
— Кле-ве-та! Господин комиссар, от всего этого дела так и тянет ненавистью, злобой, заговором, ядом, преднамеренностью. Я не хочу обвинять… наших врагов, но после того, как их… как они покинули нас, они только и делают, что на нас клевещут. Они даже создали специально для этого государство.
На сей раз Шатц согласен.
— Вы правы. Они топчут нас, отплясывают на нашем имени варварский, мстительный, азиатский танец скальпа, а верховодит ими глава их гестапо Чингиз-Хаим.
И тут выскакиваю я. Хоп-ля-ля! Я выскакиваю и отплясываю перед комиссаром варварский, мстительный, азиатский танец скальпа. Я всегда хорошо танцевал, даже на сцене, но теперь, когда я утратил, так сказать, вес, я пляшу просто великолепно. Я верчусь, подпрыгиваю, притоптываю, бью каблуком о каблук и — раз-два три, хоп, раз-два-три! — выкидываю ноги вперед, иду вприсядку, хлопаю ладонями по пяткам; это помесь русского казачка, которому мы научились от украинских казаков, когда они отплясывали его у нас в местечках после погромов, и нашей старой еврейской хоры. Как ни странно, но комиссар, похоже, единственный, кто видит меня. Он испуганно замирает, следит за мной взглядом, а я весь во власти вдохновения. И тут он указывает на меня пальцем. Однако я уже исчез и занял свое место внутри него.
— Вы его видели? Видели? Вот уже двадцать два года этот сукин сын терзает меня! Я все уже испробовал. Но мне так и не удалось избавиться от него.
— О ком это вы?
Комиссар мигом замолкает. Инстинкт самосохранения. Пока он еще способен обмануть окружающих, притвориться, будто меня вовсе нет. Шатц принимает сосредоточенный, серьезный вид, дескать, он весь погружен в дело, которое расследует… Но какое дело? Ах да, Джоконды. Джоконда взбесилась и пошла убивать направо и налево. И тут садовник Иоганн хлопает себя по голове: он только что вспомнил…
— Я ж совсем забыл… Там еще вокруг пруда… И на центральной аллее… Молодые люди, студенты, в кустах… Один так даже держит в руке велосипедный насос… А я здесь! Ну почему она пренебрегает мной? Почему она презирает именно меня?
— Ну все, парни, хватит, — бросает Шатц, как будто он обращается к простонародью. — Не позволим деморализовать себя.
— Ну почему велосипедный насос, а не я?
— Хи-хи-хи!
Опять я не смог сдержаться. Шатц угрожающе поднимает кулак:
— Прекратите, Хаим. Вы мертвы, так что соблюдайте хотя бы минуту молчания.
— Я протестую! — выкрикивает барон. — Позвольте вам напомнить, что вы говорите о существе, чью несравненную чистоту воспевали наши прославленные авторы начиная с Шиллера! У меня есть стихи, подтверждающие это.
— Приложите их к делу. Защита сумеет использовать их.
— Гуманисты всего мира падали к ее ногам!
— Да, корчась в чудовищных муках.
— Хаим!
Все, все. Вечно цензура. Я обижен. Надо сказать, оба аристократа по-настоящему возмущены. Чувствуется, их терпение на пределе; сейчас они возвратятся к себе и прочтут какой-нибудь красивенький стишок.
— Этот скандал чрезмерно затянулся, — объявляет граф. — Нам необходимо Моральное перевооружение, духовное оружие…
Шатц угрюмо уставился на них маленькими голубыми глазками.
— Садовник.
— Здесь, господин комиссар!
— Что, все без штанов?
— Все. А я в штанах. Отвергнут. Но почему? Что во мне такого противного? Разве можно так унижать сына народа? Я пойду отыщу ее и докажу, на что я способен.
Он уходит, и мне становится немножко грустно. Чистый, честный Иоганн. К тому же совершенно нетронутый. Попадет он, как муха в паутину. Потому что она ищет прежде всего чистоту, простоту, душевную нетронутость, веру. Именно тут она может принести настоящее несчастье.
— У него из-за нее комплекс появился, — замечает комиссар.
А я беру газету и устраиваюсь в уголке. Не желаю больше думать о ней. Я это прошел. Теперь черед других. И первое, что я вижу, огромными буквами: «ВЕРХОВНАЯ ВЛАСТЬ ДОВЕРЕНА ВИЦЕ-ПРЕЗИДЕНТУ ХЭМФРИ…», «НАПРАВЛЕНЫ НОВЫЕ ПОДКРЕПЛЕНИЯ, СНАБЖЕННЫЕ НОВЕЙШИМ ОРУЖИЕМ…», «НАЖМЕТ ЛИ ПРЕЗИДЕНТ ДЖОНСОН НА КРАСНУЮ КНОПКУ?». Хи-хи-хи! И у американцев там тоже ничего не получится, это я вам говорю.
Они уже час как дискутируют. Вечная история: споры, уговоры, уговоры, споры. Избранные натуры с огромным трудом воспринимают очевидное. Известное дело, очевидности недостает изысканности. Барон даже нашел весьма убедительный аргумент:
— Позвольте, комиссар. Будем рассуждать логически. Если Лили… принимала у себя, в парке замка, зачем ей было, по-вашему, ни с того ни с сего устремляться за его пределы?
— Жажда завоеваний.
— У Лили? Да она мечтала только о мире.
— О, это самая кровожадная мечта, уж вы-то должны были бы знать. А теперь в свой черед попрошу вас ответить на мой вопрос. Как так произошло, что, окруженный со всех сторон трупами — они валяются по всему парку, если верить вашему садовнику, — вы ничего не замечали?
— Комиссар, так низко я не устремляю взоры. Мои глаза были обращены только на Лили. Ее красота затмевает все. Я видел только ее. Да, поверьте, ее красота ослепляет. Я любил ее, почитал. Не обращал внимания на мелочи. Я питал к ней бесконечное, безоговорочное доверие.
— Но в любом случае вы, должно быть, замечали, что что-то с ней не в порядке? Что есть в ней… какие-то темные закоулки?
— Я попросил бы вас!
— Темные и отвратительные закоулки, где происходят странные вещи?
— Господин комиссар, существуют закоулки, в которые джентльмен никогда не заглядывает.
— Итак, вы закрывали глаза.
— Я любил ее. И никогда не позволял себе смотреть на нее критическим, скептическим, циническим, подозрительным взглядом.
— Всюду трупы, а вы ничего не видели.
— От нас это скрывали. Нас держали в полнейшем неведении. Да, мы слышали, что имели место определенные нарушения, но подробностей мы не знали. И потом, я до сих пор еще не уверен. Во всем этом слишком много пропаганды.
— Но ведь все это у вас под носом, в вашем парке! И показания садовника Иоганна невозможно опровергнуть. Не могли же вы прогуливаться по лужайкам, предаваться при лунном свете мечтаниям и ни разу не споткнуться о труп!
— Мой друг вам уже сказал, — вступил в дискуссию граф, — что он никогда не занимался политикой. И если вы спотыкаетесь о труп, то прекрасно понимаете: тут происходит нечто такое, во что не следует вмешиваться.
— Я считал, что все эти слухи о трупах распространяются коммунистами, — пробормотал барон.
— Вы же ступали по ним!
— Никогда! Я слишком хорошо воспитан и был крайне внимателен.
— Значит, вы все-таки видели их.
— Ну как вы не понимаете? Меня гнусно обманули, загипнотизировали, злоупотребили моим доверием, моим патриотизмом, моей любовью!
Звонит телефон. Комиссар снимает трубку:
— Хорошо, записываю. Вид у него был радостный?… А что я должен делать, по-вашему?… Сообщите семье.
Бросив трубку, комиссар вновь берет ручку:
— С сегодняшнего дня это величайшее преступление против человечества!
Барон сражен. Его личико, старческое и одновременно кукольное, выражает безграничное смятение.
— Женщина чистая и прозрачная, как стекло! — стенает он.
— Да что вы можете знать, — бурчит Шатц.
— Как-никак я ее муж…
— Разумеется, оттого вы и смотрели на это только под одним углом.
— Хи-хи-хи!
— Какое хамство!
— Это не смех, — объясняет комиссар. — Я откашлялся.
Усы графа уныло повисли.
— Мой дорогой, мой несчастный друг, — промолвил он, — временами у меня ощущение, что так называемая современная мерзкая и тенденциозная литература завладела нами и старается все очернить, меж тем как существует столько прекрасных вещей, которые можно созерцать и описывать…
— Ах, куда ушел век Просвещения? Руссо! Вольтер! Дидро! Да, конечно, временами их перо бывало чересчур фривольным, но им хотя бы был присущ стиль! Они так восхитительно говорили об этом!
— Разумеется, они же жили ее прелестями.
— Хаим!
Барон извлекает платок и промакивает лоб:
— Дорогой граф, нас всех хотят утопить в неслыханной гнусности. Этого следовало ожидать. Для них все средства хороши, чтобы покрыть нас позором. Они не отступят ни перед какой непристойностью. Вы видели эти фотографии нагроможденных друг на друга обнаженных тел в Бухенвальде? Что за порнография! Бесстыдство… Да, да, бесстыдство! Они не имели права фотографировать подобные вещи, а уж тем паче публиковать. А ведь они, вы же знаете, показывали это даже в кино. И церковь не воспротивилась показу. Я сам видел в зале священников!
— Полностью согласен с вами, дорогой друг. Они не имели права демонстрировать эти обнаженные тела. It was an invasion of privacy, my dear![21] Вообразите себе, в этой куче были юные девушки лет четырнадцати с еще не вполне сформировавшимися маленькими грудями…
— Прикройте грудь, чтоб мне ее не видеть![22]
— Хаим!
— Знаете, что я вам скажу, барон? Эти непристойные фотографии, в конце концов, принесут больше зла, чем сам факт… Да, разумеется, казни были преступлением против евреев, но публикация таких фотографий — это же преступление против человечества! И исходя из высших интересов человеческого рода все это следовало бы как-то обойти молчанием. А тут сознательно подрезали крылья нашей давней гуманистической мечте. Притом существует и воспитательный аспект. Подобный вид наваленных кучей нагих тел может оказать прискорбное воздействие на нашу молодежь. Это ведь опаснейшее подстрекательство. Порнография, которая открыто выставляется, в конце концов, может навести на мысли…
Шатц рухнул на стол и захохотал как сумасшедший. На этот раз он меня по-настоящему порадовал. Ржал он как одержимый. Мы с ним так безумно веселились до этого всего лишь раз: в августе 1966 г. во время чрезвычайного заседания Всемирного еврейского конгресса в Брюсселе, на котором обсуждалась возможность диалога между евреями и немцами.
Итак, Шатцхен безудержно веселится. Обе избранные натуры взирают на него с огорчением и растерянностью, какую способны понять лишь те, кто с младых ногтей, с времен первой своей няньки, воспитывались в поклонении Джоконде. Сейчас они уже не сомневаются: Лили попала в лапы плебея, и весьма, весьма возможно, что полиция находится с ним в сговоре. Полиция ведь всегда набирается из нижних слоев общества. И речь идет о компрометации чрезвычайно знатной дамы. Эта вульгарная демократия жаждет вывалять в грязи ту, чей род многие столетия был окружен всеобщим почитанием и любовью. Все идет к тому, чтобы покончить с Духом.
Барон до такой степени возмущен, что даже обретает некоторое достоинство.
— Господин комиссар, ваше поведение безобразно. Я рассказываю вам о своей жене, которой грозит смертельная опасность, а вы начинаете хохотать. Предупреждаю вас, что я обращусь с жалобой к вашему начальству, но пока требую немедленной помощи.
Шатц приходит в себя. В чем, собственно, дело? Ах да, серия убийств в лесу Гайст. И он как раз вел допрос свидетелей. Где же они, эти свидетели? Ах, вот они. Все тут. Шиллер, Гейне, Спино… Нет, нет, не эти, другие. Эти скорее обвиняемые. Забавно, миллионы этих свидетелей присутствуют здесь только потому, что их тут больше нет. Чем дальше, тем непонятней. Комиссар Шатц в очередной раз осознал, что случаются временами такие провалы, когда он не вполне владеет собственными мыслями. Виной тому переутомление, а также эта проклятая… оккупация. Впрочем, на секунду я отстранился, он меня отстранил, прошу прощения, позвольте, Хаим, это я здесь… да нет, Шатцхен, нет, говорю вам… Хаим, хозяин здесь я… ладно, ладно, Шатцхен… Черта вам… Он стучит, точно глухой, кулаком по столу, но стол — государственная собственность, так что, сами понимаете, мне на это с прибором… И вот мы оба молчим, в тесноте, да не в обиде, как говорят русские… Ну разумеется, я говорю по-русски, а как же иначе. Вы не читали Шолом-Алейхема, Исаака Бабеля? В них мои истоки. Теперь главное продолжить расследование и не дать сбить меня с толку. На карту поставлена моя карьера… Ладно, ладно. Я пожимаю плечами. На карту поставлена его карьера. Это серьезное дело, и если удастся довести его до успешного конца, то всем, кто шушукается за его спиной, что, мол, комиссар первого класса Шатц уже некоторое время ведет себя весьма странно, он докажет, что способен прекрасно контролировать некоторые психические нарушения, обостренные давней, подхваченной во время войны инфекцией, и его не собьешь.
Впрочем, у Шатца только что появилась идея. И как же это он раньше не додумался? Ну, поглядим, поглядим. Он расплывается в улыбке, а я страшно доволен, что он принял мою подсказку. Он не боится советоваться со мной, евреи — народ хитрый, опытный, и на этот раз я постараюсь следовать их советам. Вот только я не намерен влезать в это дело, я подсказал, а дальше пусть сами разбираются. Что меня больше всего бесит в Хаиме, так это то, как он ловко смывается и делает вид, будто он ни при чем, его нет, а это я, Шатц, сам до всего додумался, хотя я прекрасно знаю… Тут уже пошла такая свара, мне это все обрыдло, я решил отвалить, пройтись по лесу Гайст, чтобы набраться вдохновения, но в этот миг в кабинет врывается капрал Хенке, тот самый, что каждое утро в десять часов приносит нам чашку чая, и вид у него, прямо скажем, катастрофический.
— Господин комиссар…
— Что такое? Их арестовали?
— Сержант Клепке… вахмистр Бзик… Вы послали их патрулировать лес…
— Ну и что?
— Только что обнаружены их тела! Это ужасно… Вот такие вот улыбки…
Хенке изображает «вот такую вот улыбку». Весьма впечатляюще. Писарь, уже прочно сидевший на стуле, начинает подниматься, ну прямо тебе как тесто на дрожжах.
— К их рожам это очень идет, — бурчит Шатц. Недовольства в нем не ощущается.
— Они решили, что справятся. Ничтожества… Тут требуется провиденциальная личность, человек, способный обуздать ее, завалить, взять дело в свои руки и сделать ее счастливой. Она ничего не имеет против грубости, ей нравится, когда мужчина — это мужчина. Ей уже осточертели сопляки, молокососы, недоделки… Она уже наелась этих слабаков-демократов, чей хребет при первом порыве ветра сгибается, как тростник…
Он встает. Я отхожу чуть подальше и не без интереса наблюдаю за ним со стороны. Он топает ногой, на лоб ему спадает прядь, точь-в-точь такая же, заметьте, я вовсе не желаю этого Германии, но все-таки очень бы хотелось, чтобы вы ответили мне на один вопрос: не испытываете ли вы, когда читаете в газетах, какой процент голосов был отдан на выборах за неонацистов, крохотного удовлетворения? Признайтесь, вам начинает надоедать, что у вас появляется привычка думать о Германии иначе. Что, не так? Ведь правда же, куда приятней иметь возможность поместить Германию в графу «неисправимая, неизменно остающаяся самой собой», куда вы ее определили раз и навсегда, точно так же, как вы предпочитаете, чтобы евреи соответствовали образу, какой вы им создали за несколько столетий, а Израиль или демократическая Германия, разрушая ваши сложившиеся привычки и взгляды, немножечко вас смущают?
Вот почему я ловлю себя на том, что вопреки своей воле нашептываю Шатцу советы быть осмотрительней. Теперь я его не подталкиваю, совсем наоборот, я его удерживаю. Пусть за ней гоняются другие. Германия уже сделала для нее все, что могла. Но она не утолилась, ей хочется больше, еще больше. И я шепчу ему, что немцами она уже сыта по горло, ничего это не дало, она оставалась холодна, как мрамор. Я удерживаю его, я против, я убеждаю, доказываю. Чего хотят немцы? Две тысячи лет ненависти и плевков в спину? Стать новыми евреями, занять наше место, да? Одним словом, я уговариваю Шатца не лезть в лес Гайст и не ввязываться в это. И вовсе не из симпатии, как вы понимаете. Но если немцы опять попробуют удовлетворить ее, от Джоконды не останется ничего. Даже улыбки, плавающей в пустоте, как после Чеширского кота. Ничегошеньки. Ведь она же превратилась в чудовищно неудовлетворенную, чудовищно мечтательную и чудовищно требовательную принцессу. Чтобы воспарить от наслаждения, ей теперь потребуется не меньше пятисот мегатонн. На меньшее она не согласится: она начинает осознавать себя.
Он колеблется. Однако известно, что он немец, это видно невооруженным глазом, весь мир смотрит на него. И как поступить, когда взоры всего мира устремлены к твоей необузданной мужественности? Тут задумаешься. Я вовсю убеждаю его. Твержу ему, что она нимфоманка, что никому еще не удалось удовлетворить ее.
С этим своим внутренним спором мы совсем забыли про капрала Хенке. А он все еще тут. Вытянулся по стойке «смирно».
— Шеф…
— Ну что?
Руки по швам. Ест взглядом начальство.
— Прошу разрешения отправиться патрулировать лес Гайст. — И капрал скромно опускает глаза: — Не хочу хвастаться, шеф, но я уверен, у меня получится. У меня есть все, что нужно даже для очень знатной дамы. Если желаете, могу привести кое-какие цифры. У меня замечательный характер, я сеял несчастье всюду, где проходил.
— Пятнадцать суток ареста! — взвыл Шатц. — Кругом!
— Gott in Himmel! — скулит барон. — Невозможно гнусней оскорбить все, что в человеке есть благородного…
— Крепитесь, друг мой, — уговаривает его крайне шокированный граф.
В дверь заглядывает инспектор Гут. Он смеется.
— Чему вы так радуетесь?
— Господин комиссар, пришла делегация бойскаутов. Хотят помочь вам. Молодые люди страшно возбуждены. Готовы добровольно отправиться прочесывать лес.
— Гоните их домой. Пусть устраиваются собственными силами.
— Хи-хи-хи!
— А что делать с журналистами?
Шатц задумывается. Пожалуй, это будет наилучший выход: пусть увидят его на посту, убедятся, что он умело и хладнокровно ведет расследование. Это положит конец гнусным слухам, которые распространяют его враги.
— Впустите их.
Сколько их! Они примчались со всех концов света, и особенно возбуждены английские специальные корреспонденты: сами понимаете, в головах у них одни только немецкие зверства. Никак не могут простить нам бомбардировки Лондона. Спустя двадцать лет «Санди Таймс» хватило хуцпе выпустить специальное иллюстрированное приложение, посвященное «антисемитизму в Германии». Какой антисемитизм? В Германии осталось всего-навсего каких-то тридцать тысяч евреев, и вы считаете, этого достаточно, чтобы воссоздать, возродить идеологию?
Засверкали вспышки, и Шатц на миг испугался, но тут же спохватился и успокоился: этого сукина сына не видно, здесь только он один.
А я обиделся. Мне бы очень хотелось, чтобы меня могли сфотографировать. Настоящей известности я так и не добился. Так, третьеразрядный шут. Надо было эмигрировать в Америку, в Голливуде я определенно стал бы новым Денни Кеем.
— Муж! Где муж? Мы хотим взять интервью у мужа!
— Ужасно! — простонал барон. — Мое имя войдет в историю рядом с именем Ландрю[23]!
Граф пожимает ему руку:
— Мужайтесь, дорогой друг!
— Господа! Господа! Почему вы на меня так смотрите? Я ничего не делал!
— Ничего?
— Совершенно ничего!
— Бедная женщина!
— Не беспокойтесь, все объяснится.
— Дорогой друг, мой совет: не произносите ни слова, пока здесь не будет вашего адвоката.
Телефон надрывается. Шатц вылезает из кожи.
— Алло! Да?… Цирк Бабара предлагает свои услуги? На кой черт?… Что?… Они предлагают разбросать всюду куски отравленного мяса? Вы что, смеетесь надо мной? Это не дикий зверь, это очень знатная дама!
— Шиллер, Лессинг, Спино…
— Прекратите, Хаим! Прекратите!
— Монтень, Декарт, Паскаль, все без гита…
Он лишил меня слова, мгновенно умолк, сжал зубы, стиснул челюсти, оттер меня. Что ж получается, теперь и пошутить нельзя? Журналисты окружили барона, но он твердо стоит на своем, еще держится, еще сопротивляется, все еще верит в нее: Лили интересовало только то, что связано с Духом, однако приговор единодушен, отовсюду раздается:
— Нимфоманка!
Барону вторит граф:
— Лили! Наша Лили, плакавшая над раздавленной гусеницей!
Графу вторит барон:
— Лили запрещала садовнику срезать цветы!
И вместе, дуэтом:
— Она была такая мягкая, такая добрая!
Барон:
— Ее отношения с мужчинами были отношениями Лауры и Петрарки!
Граф:
— Убивают Джоконду!
Я:
— Мазлтов!
Шатц:
— Арахмонес!
Я, целуя его в лоб:
— Ба мир бис ду шейн![24]
Шатц:
— Гвалт! Гвалт!
Де Голль:
— Мадонна с фресок… принцесса из легенды…
Фрейд:
— Нимфоманка!
Гете:
— Mehr Licht![25]
Наполеон: пшик! Гитлер: пшик! Лорд Рассел: пшик! Джонсон: пшик!
Иисус:
— Ну уж нет, — вопит Шатц, — мы, немцы, не позволим тронуть евреев!
У меня по спине поползли мурашки. Я вдруг почувствовал страшную опасность, нависшую над моим народом: нацисты, которые не будут антисемитами. Представьте на миг, какой чудовищной катастрофой стало бы для нас, если бы Гитлер, к примеру, был не против евреев, а, совсем наоборот, против негров? Немцы едва-едва нас не поимели. Счастье, что они оказались расистами.
И тут я, что называется, сдрейфил. Я стал совсем махонький-махонький. Испугался, что меня заметят. Испугался, что сейчас ко мне полезут с предложениями, с дарами… Таких даров я не пожелал бы своим лучшим друзьям. Причем, прошу заметить, было бы чем оправдаться… Вот в Соединенных Штатах негры уже устраивали погромы, громили еврейские магазины… Их экстремисты выступали с яростными антисемитскими призывами… Само собой, надо защищаться… Нет, не хочу даже слышать об этом. Тьфу, тьфу, тьфу! Сворачиваюсь, как еж, в клубок, заставляю себя успокоиться, черных я уважаю, они отличаются от нас, их нельзя не уважать. Можно же все-таки уважать кого-то и не будучи расистом. Шатц, которому несколько секунд слышались долетающие словно бы со всех сторон пронзительные, бестелесные, безликие голоса, наконец с облегчением вздыхает. Приступ кончился. Даже чертов этот скрипач исчез с крыши, и вместо раввина и семисвечника в руке Шагала он видит родную физиономию капрала Хенке, объявляющего:
— Архиепископ коадъютор!
— А этому-то что нужно? — бурчит Шатц. — Он уже в десятый раз появляется.
— Интересуется. Вполне нормально.
— Как это, нормально?
— Ну, это же непосредственно имеет касательство к нему.
— Непосредственно к нему?
— Он хочет что-то предложить… Какое-то решение. Все-таки церковь.
— Церковь… Ну да, конечно… Черт побери, ты можешь мне сказать, каким боком это касается церкви? Эту тварь грызет чудовищное желание, которое никто не способен удовлетворить, и это ее доводит до отчаяния, а ты мне подсовываешь архиепископа.
— Ну, все-таки за ними Бог.
— Ну да, конечно… Да при чем тут это, при чем тут это?
Капрал подмигивает Шатцу:
— Что это значит?
— Так ведь Он всемогущий…
— Ну и что?
— Он все может. У Него получится.
— У Него по… Вон отсюда, дубина! И передай своему архиепископу коадъютору, что в нем не нуждаются. Пусть он не думает ходить утешать ее. Обойдемся без Боженьки. Не перевелись еще на земле мужчины, настоящие, решительные, у которых есть еще желание и которые сознают свои возможности и способны взять дело в свои руки!
Я фыркаю.
— Алло! Да… Лига прав человека? Они всюду суют свой нос!
Обер-комиссар Шатц слушает. Лига прав человека возмущена? Ну так она только и делает, что возмущается. И потом, чего вы суетесь? Все жертвы пошли на это по собственному желанию… Послушайте, полиция вовсе не виновата, что у нее такие… непомерные требования. Все ей не так, ничего ей не подходит… Социализм? Уже пробовали… Полный пшик. Все уже испробовали… Что? У вас идея?… Ну выкладывайте… Так… Так… Что?! Это омерзительно! Милейший, вы развратник, порочный до мозга костей!
Шатц швыряет трубку. Журналисты заинтересованы.
— Что он вам сказал?
— Он утверждает, что знает хитрый, но верный способ.
— Какой?
— Ну…
— Господин комиссар, мировое общественное мнение имеет право знать…
— Могу вам сказать одно: это такое беспредельное свинство…
— А вдруг оно удастся?
— Никогда! — вопит барон. — Только не с Лили!
— Господин комиссар, именем права народов самим решать требуем сказать нам! Скажите, что это за способ? У вас нет прав душить идеи! А у нас есть право знать. Это же может все изменить.
— Да говорю же вам, это такая грязь!
— Но может, целительная!
Барон вскакивает. Он похож на побитого Пьеро. Сейчас он сделает заявление. Воцаряется почтительное молчание. Как-никак, человек он известный, один из творцов обновления, у него в кармане вся тяжелая промышленность.
— Господа, выслушайте меня. Вы заблуждаетесь относительно Лили! Я ведь все-таки ее муж и знаю, о чем говорю. Сейчас я вам все объясню. Мы имеем дело с холодной женщиной!
Какой-то журналист, явно француз, презрительно обрывает его:
— Месье, холодных женщин не бывает, бывают только мужчины-импотенты!
— Милостивый государь!
У меня получится. У меня, обер-комиссара Шатца, получится. Мне не нужны никакая система, никакой марксизм, социализм, идея, метод. Я пойду туда один, вооружась лишь своей мужественностью, и сделаю ее счастливой. Стократ более великий, чем Александр Македонский, стократ более могучий, чем Сталин, стократ более решительный, чем Гитлер, я избавлю ее от этой свободы, от этой неприкаянности, которая тяготит ее…
— Алло! Алло!.. Да… Кто?… Фюрст? Президент Лиги защиты нравственности? Только его не хватало. Ладно, пусть войдет.
Пускай войдет. Президент Фюрст высокий, прямой, как восклицательный знак, в руках трость, но не для того, чтобы опираться на нее, а чтобы обороняться. Этот человек известен всему миру возвышенными устремлениями своей души, своими протестами против подрыва нравственных устоев, своими призывами к благопристойности, к моральной чистоте, к добродетели. Руки у него длинные: совсем недавно он установил сотрудничество с одним французским депутатом, ярым голлистом, поднявшим тревогу накануне представления в Париже извращенной пьесы «Марат-Сад»[26] и призвавшим к спасению нашего генетического фонда, которому угрожает коварная, гнилая литература, способная развратить грядущие поколения, в результате чего на руках у человечества окажутся шестнадцать миллионов детей-даунов и уродов.
— Господин комиссар, как защитник молодежи и семьи, двух столпов нравственности и религии, я протестую! Протестую решительно и категорически! Требую принять срочные меры! Мы обязаны окружить себя жесточайшей цензурой, установить комитеты общественной бдительности на всех подступах! Всю свою жизнь я отдал защите нравственного здоровья и скорей дам себя убить, чем отступлюсь от своих принципов! Я требую телохранителей. Требую, чтобы вокруг моей добродетели установили полицейские заграждения. Она ищет меня. Я уже чувствую, как в меня прокрадывается пятая колонна, как она пытается овладеть мной, обложить со всех сторон с помощью интеллектуалов, масонов и международного еврейства. Мне приходится в собственном доме еженощно устраивать заграждения, и с оружием в руках я жду, что придут лишить меня чести… Вчера мне пришлось стрелять, но я не попал. Господа, эта ненасытная нимфоманка рыщет вокруг меня. Я ощущаю на своем теле ее обжигающее, пахнущее спиртным дыхание, ее грубые руки ищут, проверяют, все ли у меня на месте, я слышу ее непристойный хриплый шепот, субсидируемый министерством культуры, ее безумные посулы, пальцы ее стараются разжать мои руки, вырвать из них оружие. Требую четырех телохранителей — двух спереди, двух сзади, — требую, чтобы в каждом книжном магазине неотступно находился полицейский, требую запрета женского, а равно и мужского полового органа, этого гнусного изобретения порочного и непристойного искусства! Нет! Нам нанесен непоправимый удар отвратительным уродством, омерзительной низменностью: вы позволяете изгаляться всяким Пикассо, и утром, проснувшись, обнаруживаете в паховой области мерзкий фаллический орган! Вы терпите Брехта, Жене, грязных художников, Вулза, Макса Эрнста, и тела наших юных девственниц однажды оказываются мечены отвратительной оволосенной щелью, а потом кто-то смеет еще винить Господа в том, что он сотворил столь непристойный мир! Я говорю: нет! И требую, чтобы у всех моих выходов постоянно стояли часовые! Уж лучше ядерный конфликт, чем порнография! Всеобщая полная цензура во имя всеобщей полной чистоты! Рабство или смерть!
С остекленевшими глазами он рухнул на стул.
— Не надо терять голову! Не надо терять голову! — орал Шатц. — Подотрите за ним! Сходите кто-нибудь за врачом.
Барон закрыл лицо руками:
— Женщина, которая плакала, читая «Вертера», и которая превыше всего на свете любила классическую красоту…
— Дорогой друг…
— Женщина, которая наизусть знала Спинозу, Паскаля, Монтеня, святого Фому, чьи знания вызывали восхищение всех специалистов…
Был там один журналист, который с издевательской ухмылочкой наблюдал за нами. Не знаю, откуда он приехал. В основном тут были представители западной прессы, но поди проверь их всех. Смотрел он недобро, с ненавистью, а одет был в полувоенный френч, так что я ничуть не удивился бы, если бы оказалось, что это китайский коммунист.
— Господа, — бросил он, — индивидуально мы никогда ничего не добьемся. Надо отправиться туда всем вместе, коллективно! Время индивидуализма кончилось. Вы все еще используете кустарные сексуальные методы. Тут требуется массовое участие. Надо пойти туда всем вместе, плечом к плечу!
— Плечом к плечу?
— А впереди оркестр!
— Впереди оркестр? — взвыл барон. — Бедная Лили!
— Не надо терять голову! Алло! Алло! Да… Комиссар Шатц слушает… Что? Миллион китайцев без штанов? И у всех счастливая улыбка?
Писарь наконец не выдержал. Это следовало предвидеть. Весь дрожа, он вскочил и, вытянув вперед руки, принялся отплясывать какую-то джигу, точь-в-точь как страждущий перед дверью сортира, надежно и надолго занятого идеологией.
— Приди! Возьми меня! Изнасилуй меня! Обладай мной! Я не буду сопротивляться… Я твой от макушки до пяток! Делай со мной что хочешь! Возьми меня до самого нутра, до самой печенки, ведь я человек из народа! Лобзай меня! Я твой! Хочу, чтоб ты меня растоптала, распылила, разнесла в клочки, в пыль, хочу изведать неслыханное наслаждение! Я такое сделаю, такое, чтобы ты была счастлива! Все сделаю! Буду такой свиньей! Так жахну тебя! Сделаю тебе Орадур! Сделаю Аушвиц! Хиросиму сделаю! Все! Всюду! И ты станешь еще прекрасней! Я готов на все! На все! Я… Я… Heil Hitler! Sieg Heil!
— Господи, начинается!
— Не теряйте голову… Спокойствие! Спокойствие! Таблеток! Транквилизаторов! Вызовите кто-нибудь врача!
— В-в-возьми меня!
— Мечтательное человечество!
— Sieg Heil! Sieg Heil!
Комиссар Шатц слышит чудовищный взрыв, мир содрогается, взлетает, возносится ввысь волнами ненависти, которые устремляются на штурм Красоты, превращая Джоконду в «Шварце Шиксе», и на это взирают каждая своим единственным круглым глазом задницы Иеронимуса Босха, а веселые маски и призраки Джеймса Энсора[27] теснятся перед входом в отвратительный Абсолют, вместивший шесть миллионов без учета мыла, только фон Караян, совершенно нагой в своей арийской чистоте, без всяких следов свастики, еще отважно сражается, воздвигнув перед разнуздавшимися канализационными колодцами Варшавского гетто победоносную плотину из Бетховена и Орфа, которого с наслаждением слушают порочные нью-йоркские евреи; пятьдесят тысяч ослабленных, но уже исполненных грез членов НПГ устремляются, воздев руку, к возрождению мужественности и твердости, подбадривая себя непристойными фотографиями из Аушвица и Белзена, сорок расстрелянных Харпо Марксов снимают штаны перед экзекуционным взводом и метят в самую честь Германии, Шатц горланит «Deutschland erwache»[28], надо возродить «Nach Frankreich zogen zwei Grenadieren»[29], ей нужен провиденциальный мужчина, настоящий крепкий мужик, от которого она раскочегарится, надо будет самому построить на тысячу лет, возвратить Одер-Нейсе, сделать ее счастливой, удовлетворить ее, и он, Шатц, бывший, своими собственными руками, он ее удовлетворит, такой заделает взрыв, он выпрямляется, подпрыгивает на стуле, притопывает ногой, приплясывает, поет во всю глотку бум-тра-ля-ля, а она раскочегаривается, тает, она уже млеет, она уже вот-вот бум-тра-ля-ля, еще пятьсот мегатонн туда, где самая сладость, и еще бум-тра-ля-ля, чтоб до печенок дошло, они нажали на красную кнопку, в этот раз она изведала бум-тра-ля-ля, и она уже парит в воздухе, она взорвалась, какой огонь, какое пламя…
— Нимфоманка!
— Что это за взрыв!
— Это она! Это Лили!
— Они идут со своим абсолютным оружием!
— Сто мегатонн!
— Наконец она получила, что хотела!
— Мазлтов!
— Но я же вам говорю, это холодная женщина!