Происходит что-то подозрительное. С секунду, наверно, как я почувствовал, что надо мной нависла какая-то непонятная угроза, природу которой я сразу не смог распознать. Впечатление, будто я среди друзей, в полной безопасности, и меня прямо-таки обволакивает дружба, доброта, приветливость. Давненько я не чувствовал себя так хорошо, уверенно, окруженным такой благожелательностью. Преследованиям конец, и повсюду я встречаю лишь терпимость, сочувствие и любовь.
Короче, против меня готовится какая-то грандиозная пакость. Я ощутил такое спокойствие, что в тот же миг во мне возродились страх и недоверчивость. Проснулся инстинкт самосохранения, и я тотчас же невольно насторожился. С крайней подозрительностью я огляделся вокруг. Лес лучился духом экуменизма, везде я видел только терпимость и симпатию; каждая ветка казалась дружески протянутой рукой, меня заливала доброжелательность и благорасположенность, меня звали, меня обхаживали, мне сообщнически подмигивали, кричали: «Друг!» — и я сразу понял, в чем дело: эти сволочи переключаются на негров. И само собой, мне предлагают присоединиться; по всему лесу Гайст звучал самый пьянящий и самый братственный напев из расистского репертуара: «Шагай с нами, приятель!»
Тьфу, тьфу, тьфу! Ничего себе букетик! Только братства не хватало. Физически, если уж на то охота, ассимилировать меня нетрудно: достаточно хорошо целиться и метко стрелять по толпе. Но сама мысль, что я соглашусь побрататься, это уже чересчур, ничего глупее за две тысячи лет я не слыхивал.
Я знаю мелодию, знаю слова[37]. Быть казненным, это еще куда ни шло, но оказаться среди тех, кто казнит! На этом они меня не подловят. Я не позволю затащить себя в такое дерьмо.
И я мгновенно принял исторически выработанную позу самозащиты: злобный и предательский взгляд, уши как лопухи, крючковатый нос с горбинкой, волосатые руки, раболепно согнутая спина и похотливые губы, то есть с головы до ног стал похож на изображения с шедевров религиозного искусства, а правую руку возложил на желтую звезду. Короче, представил им свой коронный номер из репертуара «Шварце Шиксе» — предателя Иуду. Неужто они откажутся от двадцати веков шедевров и христианской любви только ради того, чтобы я влился в их ряды?
Я и вправду оказался объектом исключительно опасной обработки, на которую поддались множество евреев, что и стало причиной упорного ее замалчивания. Речь тут идет уже не о физическом нашем уничтожении, а о моральном, а именно о попытке сделать полноправными и, таким образом, взвалить и на нас коллективную ответственность, в результате чего, среди прочих жутких последствий, оказалось бы, что мы сами виноваты в истреблении нас.
Когда, к примеру, узнаешь, что католическая церковь только что постановила, что евреи невиновны в казни Иисуса, мир праху Его, и при этом объявляет, что все мы — братья, надо быть полным дураком, чтобы не понять, что означает это только одно: нас пытаются ухватить с другого конца. Если все люди — братья, то тем самым с неоспоримой очевидностью следует, что евреи ответственны за смерть Иисуса, мир праху Его. Короче, все это шито белыми нитками.
Одним словом, меня им на это не взять. Я не куплюсь на братание. Евреи не являются полноправными, вы нам об этом слишком долго твердили, и теперь уже поздно соблазнять нас тем званием, которое вы согласны нам предоставить.
Меня хотят опозорить, обесчестить. Хотят взвалить на меня Аушвиц и Хиросиму.
Ну так я вам скажу, что означают все эти руки, по-братски протянутые мне со всех сторон. Это антисемитизм, вот что это такое.
И я не ошибся. Потому что едва я выбрался из-под Культуры, свалившейся на меня вместе с легкой недомолвкой, двумя песнями любви, тысячью тонн сострадания, двадцатью двумя самыми прекрасными и достойными всяческой зависти судьбами, одним миллиграммом чести, щепоткой напалма, шестью парами электродов для накладывания на яйца алжирцев, одним Орадуром-сюр-Глан, тремя волхвами, ворующими дары, одним улепетывающим со всех ног Мессией, одной Джокондой, которая все никак не могла закрыть рот, и канистрой бензина, что было уже чересчур, как тут же увидел несущегося по лесу Гайст Шатца в великолепном мундире нового вермахта, мир праху нашему. Кстати, а вы знаете, что среди нас было немало тех, кто не верил, будто немцы действительно на это способны? Они думали, что немцы всего лишь антисемиты.
Я рухнул на землю и притворился мертвым.
— Хаим, где вы? Потрясающая новость! Вас простили. Правительство Кизингера только что высказалось за массовую иммиграцию евреев всего мира в Германию. В настоящее время у нас их всего тридцать тысяч. А этого слишком мало, чтобы дать нам цель, идеологию, позволить осознать свою историческую миссию. Нам необходим по крайней мере миллион, чтобы германская душа пробудилась ото сна. Сегодня в Германии ощущается апатия, отсутствие идеала, который уже совершенно неразличим, и потому совершенно необходимо, чтобы евреи вернулись. Если Израиль согласится их отпускать, мы готовы менять их на грузовики.
Он не видел меня, но другие были уже тут как тут. Я прекрасно знал, что лес Гайст кишмя кишит ими, что они притаились со своими «Страдивари», чтобы сыграть мне свои братские мотивчики, только до сих пор они еще стыдились и всего лишь улещивали меня. Но теперь! С ума сойти, козел и тот оказался здесь. Я сопротивлялся, орал, я держал руки за спиной и напрочь отказывался брататься.
Самое печальное, евреи тоже старались вовсю, не хуже, чем другие. Они сгрудились вокруг меня, разгневанные, возмущенные, пытались сорвать с меня желтую звезду, причем с невероятным нахальством, прямо-таки с настоящим идише хуцпе; между нами говоря, евреев я тоже не больно люблю, в этих сукиных детях есть что-то человеческое, и потом, не забудем, они и до того причинили мне немало неприятностей.
— Хаим, ты что, совсем уже мишуге! Они предлагают тебе братство, а ты отказываешься! Отступник! Паршивая овца! Иуда!
Они, то есть евреи, были жутко возбуждены, разгневаны, даже озлоблены против меня. Они могли бы даже стать антисемитами, и это меня ничуть не удивило бы. Братство уже действовало. Они так долго были евреями, нахлебались этого по горло, а такое иногда заканчивается расизмом.
— Хаим, мы не имеем права отказываться от братства! Когда его предлагают, падают со слезами на глазах на колени!
— Да нельзя, нельзя поддаваться на эту их дерьмовую уловку! — кричал я. — Это отвратительно! Это грязь, это кровь, это сплошные трупы! Вас же надуют!
— Бери, скотина! Братство не обсуждают! На него соглашаются не глядя! Бери, говорят!
Особенно разошелся козел. Я защищался, вертелся волчком, спрятав руки за спиной, и пинал его ногами.
— Бери, пока дают, и скажи спасибо! Да бери же!
— Не выйдет! — орал я. — Я не поеду ни во Вьетнам, ни в Китай, ни в Алжир! Вам не удастся мне его всучить!
— Да бери, чтоб тебя! In the baba!
— Не-е-ет! Это их братство гроша ломаного не стоит!
— Ну и что, зато его даром дают!
— Как это даром? Коллективная ответственность, это для вас даром? Я поддаюсь на эту их уловку, и в ту же минуту руки у меня по локоть в крови.
— Да нет же, ты просто не понимаешь, что такое братство, у тебя нет к нему привычки. Если оно у тебя внутри, так это даже очень здорово. Ты со всеми заодно и ничего не чувствуешь.
Я никак не мог взять в толк, почему им так загорелось стать равноправными, с чего это такая спешка оказаться в одном ряду с немцами? Я попытался призвать на помощь лапсердак моего незабвенного наставника рабби Цура из Белостока, никогда еще мне так не был нужен его совет. Не знаю, может, мне и почудилось, но я вдруг почувствовал, что в этот час опасности он здесь, рядом со мной, и мне вспомнилось, что он мне сказал однажды, когда я прочитал в газете, как белые в штате Миссисипи линчевали чернокожего. «Мошеле, — объяснил он мне, — негры очень гордые. Только вот кожа у них черная, и сразу видно, что они не такие, отличные. Само собой, другие, твердо знающие, что относятся к тем, которые все равны, чувствуют себя от этого уязвленными, испытывают унижение и завидуют, потому время от времени они убивают какого-нибудь негра, чтобы заставить остальных капитулировать и согласиться на братство, короче, принудить их согласиться стать полноправными людьми. Есть белые, которые при одной мысли об отличности негров начинают беситься от зависти: им просто невыносимо сознавать, что кому-то повезло увильнуть от равноправия. Но все уладится. Очень скоро негры капитулируют: они подвергаются такой пропаганде, что начинают утрачивать надежду и уже чувствуют себя равноправными; ждать недолго, вскорости они сами начнут кричать об этом на каждом углу, так что последнее слово останется за расистами».
Я пытался все это объяснить им, толкнул, можно сказать, целую речь, да где там: им просто не терпится быть заодно, такое, мол, не упускают, жуть какая! И мне пришла в голову страшная мысль: а может, вскоре и евреев-то не останется? Притом я вдруг вспомнил, что Израиль заключил культурное соглашение с Германией, и тут мне уж стало совсем худо, тьфу, тьфу, тьфу. Да, я вляпался в такую порнографию, в такую похабель, что в сравнении с ней Джоконда со своей улыбкой просто мадонна. Гляжу, а меня окружают нацисты в форме, с развернутыми знаменами, а во главе их Шатц в эсэсовском мундире, и мне на миг даже полегчало, появилась надежда, что, может, они пришли защитить меня, помочь мне спасти честь и достоинство, что, может, они сейчас откроют огонь и пристрелят меня. Как бы не так. Они вытягиваются по стойке «смирно», вскидывают руки, приветствуя меня, и все разом скандируют такую жуть, что мне показалось, будто вся земля покрылась гусиной кожей, как если бы и впрямь только что наконец-то было сотворено человечество:
— Евреи-с-нами! Евреи-с-нами!
— Н-е-е-е! — верещу я. — На помощь! Спасите!
— Sieg Heil! Евреи-с-нами! Евреи-с-нами!
— Ни за что! Гитлер! Где Гитлер! Я требую Гитлера! Он не допустит! Гитлер, на помощь! Лучше сдохнуть!
— Евреям-слава! Евреям-слава!
Шатц, вскинув руку, с братством на устах парадным шагом направляется ко мне:
— Хаим! Все мы братья!
Я рву на себе волосы.
— Арахмонес! Сжальтесь! Не хочу! Все что угодно, только не это!
— Все мы братья!
— Гвалт! Прекратите ваши жестокости!
Он раскрывает мне объятья:
— Хаим, мы предлагаем вам братство! Вам это ничего не будет стоить, платят ведь всегда другие. Вы сделаете хорошее дельце!
— Такого дельца, как это, я не пожелал бы…
У меня даже не было сил закончить. Братство уже прет со всех сторон, предлагает себя, тут уже вся их История, Сталин вешается мне на шею, взасос целует в губы, я придумываю рабство, крестоносцы подвигаются, чтобы освободить мне место, Симон де Монфор самолично демонстрирует мне, как надо брать младенца еретика за ножки, чтобы размозжить его голову о стены Тулузы, я гильотинирую Людовика XVI, становлюсь среди гор трупов маршалом Французской империи…
— Нет! — негодующе ору я. — Франция для французов!
Я пытаюсь вырваться из этого леса братских рук, что тянутся ко мне, отбиваюсь изо всех сил, отчаянно пинаюсь… Ой нет, не убежать: это братство.
— Мы братья!
Лучше уж сдохнуть. Но и это тоже братство. Похоже, крышка.
— Хаим, мы же все люди, так что тебе не выкрутиться.
Я заткнул уши. Не желаю слышать. Гвалт! Я скажу вам, что это такое.
Это гестапо, вот что это такое.
И тут меня охватило возмущение, да такое, что чувствую, силы удесятерились. Рванулся я — сам даже не ожидал от себя подобной прыти, — припустил во все лопатки, бегу стрелой, ног не чую, несусь через лес, падаю, вскакиваю, ползу на четвереньках, лишь бы смыться от них, наконец забираюсь в кусты — кажется, их больше не слыхать.
Думаю уже — все, спасен, как вдруг носом к носу сталкиваюсь с каким-то типом, у которого вид еще испуганней, чем у меня, и к тому же он только что разделся.
Узнал я его не сразу. Гляжу на него с подозрением, но нет, этот вроде добра мне никакого не желает. И тут до меня доходит, что вовсе он не раздетый, а просто совсем голый и вообще едва живой. Худобы же просто невероятной. Лицо его мне показалось смутно знакомым, и вдруг я с изумлением обнаруживаю, что это же вылитый мой портрет, мы похожи как две капли воды.
— Не могли бы вы одолжить мне какую-нибудь одежду? — обращается он ко мне на иврите. — Однажды я возмещу вам стократ за нее.
— А что вы тут делаете нагишом?
И только сейчас я заметил, что все тело у него в синяках и в ранах, лоб кровоточит, и подумал, а может, он тоже спасается, как я, чтобы ему не навязали братство.
— Ох, не спрашивайте! — отвечает он. — Они столько веков ждали меня, и как только увидели, что я пришел, сразу организовали комитет по встрече.
И тут-то я наконец узнал Его. Меня охватило волнение. Я всегда почитал Его. Это настоящий еврей. Он ведь тоже мечтал сотворить мир. Он глянул на мою желтую звезду:
— Не стоило бы вам носить ее так на виду. Неосторожно это.
Он знает, что говорит. Он ведь в куда большей опасности, чем я, тут двух мнений быть не может.
— На вокзале в Лихте полиция опознала Меня, — сообщил Он. — При том, что Мои портреты висят во всех музеях и к тому же воспроизведены по всему свету в миллионах экземпляров, шансов остаться незамеченным у Меня не было. Не надо Мне было опять приходить. Но для Меня было очень важно увидеть, что это дало, и Я сказал себе: две тысячи лет — срок вполне достаточный, чтобы Я смог оценить, какие произошли изменения.
Жаль мне Его стало.
— А Вы что, не знали?
— Нет, — ответил он. — Не знал. Я доверял им. Это ужасно. Если бы Я мог такое предвидеть, Я остался бы евреем. Ради этого не стоило позволять Себя распинать.
— Нет, нет, тут Вы немножко несправедливы, — заметил я. — Без Вас не было бы ни Возрождения, ни примитивов, ни романского стиля, ни готики, короче, ничего. Сплошное варварство.
Но Он не слушал меня. Я почувствовал, Он по-настоящему возмущен.
— Вы видите, что происходит? Я прошел по всему свету, сделал большой крюк в Азии. Никогда бы не поверил, что распятие войдет в обыкновение. И никто на это внимания не обращает.
— А как на этот раз Вам удалось ускользнуть от них?
— Возможности, как вы можете догадаться, у Меня пока еще есть. Но должен признаться, в общем-то с трудом. Они были вне себя от радости. И сразу приперли огромный крест, можно подумать, он у них уже был запасен в ожидании Моего пришествия. Они Мне и слова сказать не дали, сразу же напялили на голову терновый венец. Когда же Я стал им кричать, что думаю о них, и они сообразили, что Я не позволю произвести это с собой вторично, поскольку понимаю: ничего это не даст, они развопились, стали обзывать Меня самозванцем, но почему-то не оставили в покое, а поволокли распинать под тем предлогом, что Я, дескать, лжемессия. Как вам нравится такая логика? Нет, с этими людьми ничего добиться не удастся.
— И что же Вы намерены предпринять?
— Раздобуду на какой-нибудь ферме одежду и доберусь до Гамбурга. Попробую найти судно, которое отправляется на Таити. Говорят, Таити — это земной рай, так что сами понимаете, никому не придет в голову искать Меня там. Кстати, с кем имею честь?
— Хаим, — представился я. — Хаим, еврейский комик, с улицы Налевской. Был довольно известен в Аушвице. Не знаю, в курсе ли Вы…
Лицо Его помрачнело. Жесткое у Него было лицо, суровое и очень красивое при всей его немножко примитивной грубости, — именно таким Его изображали на старовизантийских иконах, до того как Он попал в руки к итальянцам.
— В курсе, — промолвил Он, — и еще как в курсе. Неужто вы думаете, что Я не умею читать? Вот, между прочим, почему Я категорически отказался попытаться еще раз их спасти. Бессмысленно это. Они никогда не переменятся. Единственное, что это даст, — еще несколько заказов для музеев.
Как всегда, Он был прав. Едва Он закончил говорить, я уловил чьи-то поспешные шаги, прерывистое дыхание в кустах. Он тоже услышал. Шаги приближались, со всех сторон доносился треск веток под ногами, лес Гайст ожил, и я было подумал, не полиция ли это, как вдруг ветви раздвинулись и я увидел угрюмые физиономии Микеланджело, Леонардо, Чимабуэ, Рафаэля и прочей шатии; у всех в руках кисти, а на рожах гнусные ухмылки. Он мгновенно вскочил, схватил камень и швырнул его в Чимабуэ, угодив тому прямо в нос. Микеланджело и Леонардо попытались укрыться среди толпы возбужденных итальянцев, но Он успел швырнуть еще несколько камней, да и я Ему помогал, как мог. Леонардо, получив камнем в глаз, верещал и превзошел себя в богохульствах; Микеланджело бросил кисти и плясал на одной ноге, держась за другую; мы еще немного покидали в них, и они попрятались в кустах, однако продолжали канючить: единственное, чего они просили у Него, — часок попозировать, на все прочее им плевать, но попозировать Он обязан, ведь это же ради культуры, Он просто не вправе отказаться. Но не на того напали. Они так много писали Его слабосильным, почти бесплотным, деликатным, женственным, исполненным покорности, что в конце концов уверились, будто Он и вправду такой, смирный, как овечка. Что называется, пальцем в небо. Это настоящий мужчина. Достаточно посмотреть на Него, увидеть жесткое, суровое и мужественное лицо, увидеть, сколько непреклонности в Его глазах, чтобы понять, до какой степени религиозное искусство старалось приручить и одомашнить Его. Он обрушил на всю эту шатию поток проклятий, от которых затрепетал лес Гайст, непривычный к архаическим формулировкам. После чего метнул еще несколько камней, всякий раз с неимоверной, прямо-таки чудесной меткостью попадая в цель, и задал стрекача. Я изо всех своих слабых сил старался не отставать от Него, но скоро выдохся — испытания, обрушившиеся на меня в этот день, дали себя знать, — в глазах у меня помутилось, голова пошла кругом; Он вернулся, подхватил меня, но я сказал Ему, чтобы Он оставил меня и сматывался; нельзя, чтобы нас видели вместе: если людям станет известно, что я помог Иисусу сбежать от них, до конца времен имя мое будет — Иуда.
Сколько времени я оставался без чувств, как им удалось освободиться от меня и изгнать из своего сознания, где я так упорно отплясывал хору! Не знаю, не могу вам сказать. Во всяком случае, когда я открыл глаза, то чувствовал себя гораздо лучше. Я еще не забыл свои былые страхи, но сейчас они мне казались нелепыми, словно во время сна я таинственным образом изменился. Более того, мне было так хорошо, что я даже задумался, а не поработали ли надо мной, пока я был в отключке, заботливые руки какого-нибудь целителя. Я бодр, уверен в себе. На ногах стою крепко, взгляд зоркий. В голове только светлые, возвышенные мысли. Чувствую себя объектом крепкой дружбы и безмерной интеллектуальной поддержки. Ощущение, будто я духовно развился, преобразился, морально перевооружился. Монтень, Паскаль, ЮНЕСКО, Лига прав человека, Нобелевская премия двум еврейским писателям, всюду концерты, ежедневно по миллиону посетителей в наших музеях, вот о чем я думаю, вот о чем надо думать. Уф-ф. Что это со мной только что было? Легкий кратковременный кризис, небольшое ослабление морального духа. Сделаем глубокий вдох, и он больше не повторится: воздух леса Гайст чрезвычайно полезен, ибо здесь дышит подлинный Дух[38].
Значит, я встаю и сразу замечаю одну крайне любопытную деталь: у меня сперли одежду. И сейчас на мне форма, какую до сих пор я видел только на других; кажется, называется она камуфляж. Гм. Странно это, странно. Как это произошло? И что все это значит? Уж не Шатц ли напялил на меня эту форму, пока я спал? Боялся, что я замерзну?
Я сразу стал искать свою желтую звезду: ее сорвали с меня. К счастью, она валялась рядом на земле. Я поднял ее и приладил на место. Все в норме.
Я чуть-чуть раздвинул ветки и осторожно выглянул. И тотчас же понял: что-то готовится, знать бы только, что именно. Лес Гайст преобразился в подлинный исторический гобелен, озаренный дивным светом и лучащийся обетами. Цветы благоухают так, что никаких запахов больше и не чувствуешь. Трава растет прямо-таки наперегонки и скрывает все, чего не следует видеть, тысячи голубей работают на ощущение чудесного мира, лани, куда ни глянь, принимают умилительные позы, руины располагаются самым выигрышным образом, а небо такое чистое, такое лазурное, что невольно возникает впечатление некой противоестественности. Повсюду неоклассицистские колоннады, на всех углах рога изобилия, лиры, а в воздухе витают лавровые венцы, готовые опуститься и повиснуть у вас на члене в момент апофеоза. Во всем тщательно сработанное искусство. Здорово попахивает государством, покровителем искусств, громадными заказами, великолепными академиями и той самой Большой Римской премией, Всеобщей любовью. Культурное излучение такое, что ни о каких изъянах, ни о чем чужеродном тут и мысли не может возникнуть: миллионы детишек могли бы приползти сюда подыхать с голоду, и это не потревожило бы ничьих глаз. Нет, это уже не сознание и даже не подсознание, это истинный Воображаемый музей, и мне казалось, я сейчас заплачу от наплыва чувств и от благодарности при мысли, что я допущен сюда. Никогда еще мои помыслы не были столь благородными, столь возвышенными. Неужели я, жалкий еврейский диббук, попал наконец в подсознание Бога, а то даже и самого Де Голля?
Я слышу торжественные фанфары, вижу на ветвях пухленьких ангелочков с чистенькими попками. Звучат небесные хоры, но вот подлинное чудо: они возносятся с земли. А голоса такие чистые, такие кристальные, что у меня появилась надежда, что все люди наконец-то стали скопцами и теперь так изъявляют свою благодарность.
Может, Лили наконец-то познает наслаждение?
Пока я что-то не вижу ее. Но она несомненно в лесу Гайст, ведь именно здесь все происходит. Правда, я заметил, что в укромных уголках этого гобелена затаились легавые. Это хороший знак. Почетный караул.
Немножко меня беспокоит небо. Никогда еще оно не было таким лучистым. Впечатление, будто оно стало ближе.
А Лили все нет. Куда она, черт бы ее побрал, подевалась? Может, отправилась в Индию или в Африку, но что женщине со столь высокими требованиями делать в слаборазвитых странах?
С небом же происходит что-то вообще небывалое и жутковатое. Кажется, оно стало еще ближе. С лазурностью уже покончено. Теперь его повело на пурпурность и лиловость, оно багровеет, пульсирует. Воздух достиг напряженной прозрачности, раскалился добела. Внезапно со всех сторон заклубились тучи и понеслись, словно отплясывая небесный галоп. Потом цвет неба стал каким-то неопределенным, но взгляд угадывает в нем еще незримые медные и розовые тона, словно оно пребывает в сомнениях, колеблясь между закатом и восходом. Природа затаила дыхание, точно испытывая таинственную, необъяснимую робость.
— Хаим, с чего это на вас такая форма?
Я даже подскочил от неожиданности. Шатц. Я так углубился в изучение неба — никогда мне от этого не избавиться, — что не заметил, как он подошел. На нем точно такая же маскировочная форма, на голове каска, ремешок под подбородок.
— А вам какое дело? Я теперь американец и не обязан перед вами отчитываться.
— Мазлтов. В таком случае какого черта у вас такая физиономия?
— Да так, пустяки. Мы опять по ошибке разбомбили южновьетнамскую деревню. Есть убитые и раненые.
— Это у вас скоро пройдет, вы еще новичок.
— Да. И потом, каждый может ошибиться, как сказал еж, слезая с одежной щетки.
— Я ищу Лили. Вы тут ее не видели?
— Нет. Что-то там дерьмовато. Никаких следов Джоконды. Она должна быть здесь.
Я опять с некоторой растерянностью глянул на свое камуфляжное облачение; не знаю, как оно на мне оказалось, я к нему еще не привык и даже слышу тихонький внутренний голос, который верещит: «Гвалт!» — можете себе представить, я подцепил диббука, не то вьетнамского, не то арабского, не то негритянского, толком сам не знаю, так что с этим братством со мной случилось что-то, что порядочным ну никак назвать нельзя.
Над головой жуткий грохот, но это вовсе не то, чего я боялся, а всего лишь эскадрилья реактивных самолетов. Что они делают тут, над лесом Гайст?
— Тут что, вьетконги завелись? Что они делают здесь, это косоглазое отродье?
Шатц с симпатией посмотрел на меня:
— А вы делаете успехи. Не горюйте, скоро освоитесь. Увидите сами, ничего трудного тут нет.
Я уловил в его глазах скрытую насмешку, да и покровительственный его тон мне не понравился. Евреи — солдаты ничуть не хуже немцев, и я ему это докажу. В этот момент нас обстреляли, я бросился на землю, пополз, выглянул, и что же я вижу? Четверо косоглазых ублюдков поливают из автоматов парней из первой роты, лучшей моей роты! У, сучьи педы! Я хватаю гранату, срываю чеку и бросаю прямо в желтопузых. Результат — ни одного косоглазого, сплошная красная икра для муравьев. Вскакиваю, отдаю приказ, надо разобраться с очередной деревней, я иду первым, деревня умиротворена, я поздравляю парней, половина из них негры, поначалу, узнав, что командир у них еврей, они кривили рожи, но после трех, может, четырех деревень я заработал у них уважение, а у меня в части есть и мексиканцы, и пуэрториканцы; нет, что ни говори, война — это все-таки большое дело, ничто так не скрепляет братство.
Внезапно со страшным криком я просыпаюсь. Я лежу в камуфляже, в каске, с автоматом, а вокруг двадцать два трупа вьетконговцев — мужчины, женщины, дети. Видно, я чуток вздремнул после боя. На лице у меня ножка ребенка, я ее осторожно скидываю, зеваю во весь рот, чувствую, устал. И обнаруживаю, что, пока спал, я стал полковником и весь увешан наградами. И козел тут же. Язык набок, мокрый, как мышь, Джоконда его доконала. Весь дрожит, задница ходуном ходит, повернулся он к ней, но, едва увидел ее улыбку, душераздирающе замекал, попытался сигануть в кусты, да только от нее не смоешься, так что дернулся он в последний раз, хлопнулся наземь и откинул копыта. Прощай, козел. Последнее слово всегда принадлежит Культуре.
Тем не менее я доволен, что Джоконда тут. Нет более верного признака, что ты сражаешься за правое дело. Козла, конечно, жаль, но, кроме всего прочего, гражданские не моя забота, особенно те, которые сношают наших женщин, пока мы схватываемся в смертном бою с врагами. Я пнул козла, так ему и надо. Итак, подведем баланс. Один дохлый козел, одна Джоконда, одна детская ножка — с этим я запросто могу получить неделю. Короче, все в порядке, за исключением одного: что я, Хаим с улицы Налевской, делаю здесь в компании с козлом, павшим на поле чести, детской конечностью и Джокондой с ее порноулыбкой? Особенно беспокоит меня детская нога. А вдруг это нога еврейского ребенка? Да нет, не может быть, это моя вечная мания преследования, достаточно одного взгляда, чтобы увидеть — нога желтая, так что я могу спать спокойно. В любом случае идет идеологический конфликт, и есть евреи, которые встали на сторону врага, ну так эти выродки, эти выблядки получают то, что заслужили.
Что-то немножко одиноко я себя тут чувствую. Куда подевался этот сучий потрох Шатц? Мне его не хватает. Честно говоря, я был бы рад, если бы он оказался рядом. Ну да, он курвино отродье, бывший нацист, но его военный опыт нельзя недооценивать, и сейчас он был бы мне крайне полезен. Это настоящий профессионал. Будь он рядом, я чувствовал бы себя уверенней.
Джоконда продолжает на меня пялиться со своей похабной улыбочкой. Нет уж, благодарствую, после козла? За кого она меня принимает? Пусть подкатится к кому-нибудь из моих негров, они себя долго просить не заставят.
Ну куда же он смылся, этот Шатц? Неужто он даст камраду пропасть? Нет, нет, не может такого быть, это было бы гнусно с его стороны.
У меня нет права усомниться в нем. Что ни говори, но немецкие солдаты знают, что такое братское чувство локтя. А Шатц не утратил чувства чести. Он придет и выручит меня.
А я уже совершенно без сил. Но я не позволю себе деморализоваться. Вьетконговцы только этого и добиваются — как бы деморализовать меня. Эти желтопузые сволочи знают, что не смогут победить нас в честном бою на равных, вот и стараются подорвать наш моральный дух.
И все-таки, куда делся этот Шатц? Вот-вот наступит ночь, и мысль, что придется провести ее здесь в полном одиночестве, меня ничуть не вдохновляет.
Я, наверно, был не слишком справедлив к Шатцу. Ему приказывали. А он был солдат, и приказ для него дело святое.
Чего бы я только не дал за то, чтобы он был здесь!
Впереди какое-то шевеление в сумраке. Сердце у меня подпрыгнуло и замолотило. Шатц? Как бы узнать? Надо насвистать что-нибудь такое, чтобы он понял: это я. Но что? Что-нибудь, чего не знают вьетконговцы, чтобы он понял: тут нет ловушки. Я просвистел первые такты песни «Хорст Вессель».
Ничего. Значит, это не он. Мне стало страшновато. Господи, ну сделай так, чтобы Шатц вернулся! Вьетконговцы небось ждут, когда настанет ночь, чтобы расправиться со мной.
А там, напротив, в развалинах дома опять какое-то шевеление. Может, гражданский, раненный, пытается выбраться? Но я не могу рисковать. Я сорвал чеку с гранаты и бросил туда. Распластался на земле, подождал. Ничего. Тишина. Больше не шевелится. С ним, значит, полный порядок.
Шатц проделал французскую кампанию, потом воевал на Восточном фронте в России. Награжден Железным крестом. Он отличный мужик.
Уверен, он не даст мне пропасть. Да, понятно, я — еврей, он — бывший наци, но это все прошлые дела, на них давно пора поставить крест. Надо уметь забывать.
Кстати, Шатц ничуть не злопамятный. После войны он завербовался в Иностранный легион, служил Франции, французы его даже наградили. Уверен, я могу рассчитывать на него.
Ну вот, уже совсем ночь. Луны нет. Козел начал пованивать.
Тут явно должны шастать патрули вьетконговцев. Если они меня обнаружат, то отрежут яйца и забьют их мне в глотку. Шатц рассказывал, что когда алжирские повстанцы брали в плен легионера, то поступали с ним именно так. Должен признаться, я не люблю арабов. Шатц их столько поубивал.
Но где же он, в конце концов? Неужели он позволит мне погибнуть? Да нет же, конечно. Кто-кто, а я его знаю. Для него дружба — святое. Просто я немножко деморализован.
Когда война кончится, я приглашу его в Соединенные Штаты. У меня там семья. Я объясню, что он спас мне жизнь. Они устроят праздник в его честь.
Не могу больше. Закрываю глаза и начинаю молиться. Господи, сделай, чтобы Шатц вернулся!
Так, чувствую себя немножко лучше. Страшно хочется курить. Конечно, зажигалкой нельзя пользоваться, опасно, но если прикрыть ее каской… У меня в кармане была сигара. Я полез в карман. Нету. Видно, я ее выронил. Я стал шарить по земле. А, вот она. Поднимаю ее, подношу ко рту… Боже всесильный, да это же никакая не сигара. Это детская ручонка.
Я дико заорал и проснулся весь в холодном поту.
Я обвел вокруг себя ошалелым взором и еще больше ужаснулся, оттого что не испытал никакого облегчения, обнаружив, что не покидал леса Гайст.
Светло, солнце сияет. Горлицы, слышу, воркуют. Небо просто невыносимо ясное и прозрачное.
Я начисто забыл, куда попал. Этот хмырь такой гнусавец, а его подсознание — настоящее змеиное кубло. Ладно, хорошо, что хоть сейчас понял. Больше я там не останусь ни секунды.
Правда, я ни в чем не могу быть уверенным. Я даже не знаю, я это думаю или он это думает. Но в любом случае в одном я точно уверен — в моей желтой звезде. Она пока со мной. Так что говорить, что со мной покончено, рано.
Лили тут нет. Но меня это ничуть не удивляет. Эта дрянь, наверно, заскочила во Вьетнам. Насчет нее у меня уже нет никаких иллюзий.
Я даже не вполне уверен, что проснулся по-настоящему. Быть может, мне предстоит проснуться еще раз, и я даже знаю где: в Аушвице. Вот только не знаю, будет ли это немецкий Аушвиц.
Есть тут только один, кто вызывает у меня некоторую симпатию и жалость: козел. Мы с ним братья. Он не заслуживал этого.
Никаких сомнений больше нет: это мои последние минуты. Вокруг меня уже ни следа десяти благочестивых евреев, но я-то знаю: им удалось изгнать меня. И у меня даже нет желания защищаться. Более того, я слышу, как внутри меня звучит гнусненький, издевательский голосок: «Хаим, ей-богу, не стоит. На сей раз они маху не дадут. Вообще, когда люди начинают всех подгонять под одну колодку, они редко терпят неудачу».
М-да, такого внутреннего голоса я не пожелал бы своим лучшим друзьям.
Не знаю пока, как это им удастся, но думаю, они сварганят из меня книгу, как всегда, когда хотят избавиться от чего-то, что им встало уже поперек горла.
Что же касается их братства, опять же у меня пока нет никакой определенности. Я не говорю «да», не говорю «нет», это дело надо обсудить, именно так. Если они думают, что я поймаюсь и брошусь покупать неведомо что, словно у меня вообще мозгов не осталось, то тут они здорово ошибаются. Сперва мне нужно пощупать руками, у меня впечатление, что товарец, который они пытаются мне всучить, гроша не стоит, цена завышенная, и я возьму это только в том случае, если смогу, не краснея, оставить своим детям и внукам.
Я присел на камень я понурил голову. Меня заставили позировать для памятника неизвестному комическому еврею, который поставят там, где когда-то было Варшавское гетто. У моих ног течет ручеек, чуть дальше срывающийся водопадиком, а деревья над моей головой словно бы спорят за каждый луч солнца, за каждую пташку. Они хотят, чтобы это наводило на мысли о Баярде, о Роланде в Ронсевальском ущелье. Они могли бы расположить в небе даже пару-другую орлов с распростертыми крыльями, и меня бы это ничуть не удивило. Вид у меня, должно быть, вдохновенный и благородный, тип семитский, но не слишком, не стоит чересчур задевать евреев. А на плечах я чувствую такую тяжесть, что не изумился бы, узнав, что для потомков меня облачили в доспехи. Кроме того, на колени мне положили сломанный меч. Какой меч? Уж не тот ли, которого они нам не дали, когда нас уничтожали? Ну, лучше поздно, чем никогда. Я не меняю позу, мне все равно, я слишком устал. Надеюсь, мне не приладят на голову нимб в лучших экуменических традициях. Все кругом антисемиты.
Ладно, хотите в профиль, валяйте в профиль. Только не пытайтесь облагородить мне нос, шайка вы подлецов!
Где звезда, где моя желтая звезда? А, вот она.
Что? Это еще не конец? Что еще вам от меня нужно? Выше голову? А на кой хрен выше голову? Могли бы и сами изуковечить как вам нужно, вам за это платят.
Да вот что еще, у меня был друг, не могли бы вы изобразить его рядом со мной? Черный козел. Как это, с какой стати? Он погиб, пытаясь ублаготворить ее, сделать счастливой. Ну идеалист, идеалист. Ладно, ладно, как вам угодно.
Что, уже все? Вы уверены, что ничего не упустили? Позвольте-ка мне глянуть. И солонка, и велосипедный насос, и шесть пар хорошо надраенных башмаков? Ну да, реликвии. У потомков должны быть объекты культа.
Ну что ж, сойдет. По мне, в этом не хватает души, но нельзя же требовать невозможного.
Так, а теперь извольте показать, куда вы намерены меня установить. Я не соглашусь на что попало, у меня был миг взлета, и я удостоился минуты молчания, заплатил я достаточно дорого, шесть миллионов, так что имею право претендовать на самое лучшее место. Но предупреждаю, если вы попытаетесь меня сунуть вместо неизвестного солдата, я вам такое устрою, что вы долго будете помнить. Нет, нет, рядом со Сталиным, тьфу, тьфу, тьфу, я не желаю. А вот возле шволежеров[39] Жозефа Бонапарта, расстреливающих цивильных испанцев для «Ужасов войны» Гойи, будет совсем даже недурно. Смотри-ка, а я и не знал, что это здесь, я-то думал, что это составляет часть культурного наследия Франции. Скажите, а почему все эти герои без штанов? А-а, потому что они были убиты в процессе, в самый вершинный момент. Так, может, и мне? Не желаете, чтобы я тоже снял штаны? Разумеется, будет видно, ну и что из того? Ага, ага, я понял. Все кругом антисемиты.
А что, если я откажусь? Если отвечу «нет» их братству, всему этому их Воображаемому музею? Как-никак, они мне дали определенные обещания, дали честное слово, на протяжении двух тысячелетий не прекращали обзывать меня собакой, обезьяной, козлом; слово надо держать, они не имеют права вот так, с бухты-барахты, объявить мне, что я вовсе не собака, не обезьяна, не козел, что они мне врали, что все это время уверяли меня, будто я не принадлежу к роду людскому, только для того, чтобы меня приободрить. Они выдвинули мне условия, я принял их, мы подписали кровью договор, и я долгие столетия лез из кожи, исполняя его, оставаясь на своем месте, в гетто. Никто так долго и такой дорогой ценой не платил за право не принадлежать к роду людскому. Я позволял, чтобы на меня плевали, чтобы меня убивали, осмеивали, но я сохранял свою честь, и в течение всех этих столетий мне удавалось ее спасти. Я был козлом, от меня воняло, я был бессердечным, бездушным, был недочеловеком, и чтобы теперь вот так сразу я отказался от своих привилегий, согласился стать одним из них только потому, что они нашли другого козла, черного или желтого, и решили скомпрометировать и меня, приняв в свой исторический гобелен, в свое рыцарство?
Я огляделся. Да, никаких сомнений, они теснятся, освобождая мне место. Маршалы Наполеона чуть попятились, крестоносцы подвинулись и знаками приглашают меня подняться, встать между Святым Людовиком и Роландом, победителем мавров, как в те времена называли арабов.
Нет, лучик света еще есть, он, как обычно, долетел из Франции: буквально только что один процент опрошенных сынов Жанны д'Арк одобрил уничтожение Гитлером шести миллионов жидов, сорок процентов назвали себя антисемитами, тридцать четыре заявили, что никогда бы не проголосовали за жида.
Я, можно сказать, ухватился за эту слабую надежду, похоже, для меня еще не все пропало.
Но тут весь гобелен озарился нежным сиянием. И на сей раз сияние это исходило не от принцессы из легенды, то был свет прощения, и источником его была мадонна с фресок. Ибо с самого верха гобелена, где возносится купол Святого Петра, раздался взволнованный голос, изрекший: «Евреи неповинны, они не распинали Христа».
Так что о сомнениях и колебаниях уже и речи быть не может.
Шатц на своем командном пункте склонился над картами. Держа в руках компас, он ищет самую эффективную позицию. Он прав: нельзя продолжать лезть на нее как попало, надо отыскать что-то новенькое. Я вхожу в палатку, козыряю.
— Вы уверены, что она мне все простила?
— Все.
— Восстание в гетто?
— Уверяю вас, она и думать об этом забыла.
— «Протоколы сионских мудрецов»?
— Да это же очередная золотая легенда. Литературное произведение, не более того. Короче говоря, явление культуры.
— А нос? Уши?
— При нынешних-то успехах косметической хирургии о них и говорить не стоит.
— А Господа нашего Иисуса, мир праху Его?
— Он же не виноват, что был евреем.
— Гитлера?
— Ну не надо было бы вам это делать в Германии, мы от этого до сих пор страдаем, но ведь вас было ужасно много, вы не могли помешать себе в этом.
— Вы же знаете, мы занимались ростовщичеством.
— Не будем даже говорить об этом.
— Иногда мы спали с арийскими женщинами.
— Шлюхи есть шлюхи, что с них взять.
— Знаете, нас ведь обвиняли в том, что мы подмешиваем в мацу кровь христианских младенцев.
— Немцев тоже оклеветали. Вспомните, сколько клеветы было про Орадур, Лидицу, Треблинку.
— Кстати, Маркс был евреем.
— Предадим забвению.
— Правда? Вы мне все прощаете?
— Все.
— Честное слово? Херем?
— Херем.
— Даже Эйхмана?
— Прощаем и Эйхмана. Ему нужно было лучше прятаться. Хаим, вы сами видите, я без всякой задней мысли предлагаю вам стать всецело одним из нас. Государству Израиль я выражаю самые сердечные пожелания. Я хочу, чтобы он занял свое место в системе государств…
— В какой системе? Системы вроде этой я не…
— Германия предоставляет Израилю почетное место справа от себя.
— Справа? Ну нет. Предпочитаем слева.
— Слева, справа, какое это, в задницу, имеет значение? Вы хотите быть с нами или посылаете нас? Полковник Хаим, давайте… Покажите нам это!
Ну уж нет! От такого предложения я взбеленился:
— Ничего я вам показывать не буду. Во-первых, это ничего не доказывает, в наше время большинство протестантов обрезанные!
— Полковник Хаим!
Я приуныл. Почувствовал, что позорю мундир. Ну не привык я еще, не привык. Враз, в один день не становятся полноправным человеком. Я снял штаны.
— Ступайте на поле чести, полковник, и чтоб там все ходуном ходило! Вы что, не видите, как она томится?
Я все еще колебался. Господи, как мало значит такая штука, как гений, когда имеешь дело с подобной мечтой о счастье и совершенстве!
— А нельзя ей подсунуть кого-нибудь другого? — несмело предложил я. — Хотя бы французов. Они всегда были склонны к этому, можно сказать, исторически. Пусть-ка они теперь, когда вновь обрели государственное величие, попробуют еще разок.
И тут я увидел барона и графа в камуфляже; они прокладывали дорогу через цветущую поляну, окруженные резвящимися музами и грациями, которые несли в каждой руке по «Страдивари», а за ними геральдические фигуры, такие гордые, такие реалистические, такие фигуративные, надменно попирающие абстракцию, следовали, обернувшись лицом к желтой опасности, что возрастает прямо на глазах, а она вся красная, колоссальная, вся на тысячу лет, вот что значит по-настоящему массы, боевой народ, мой легионер, и все это колышется, воет, свистит, бурлит, разливается, держится за конец Мао Цзедуна во главе с маленькой красной книжечкой, что закрывает горизонт своим единственным раскосым глазом, китайцы пошли все, их семьсот миллионов, не считая сотен миллиардов потенциальных китайцев, которые имеются у них про запас, в резерве, но которые готовы в любой момент расползтись по гобелену.
— Боже правый! — возопил Шатц. — Китайцы ввязались! Они опередят нас, у них получится!
Я присмотрелся повнимательней. И у меня возникли большие сомнения.
— С обычными вооружениями ничего у них не выйдет, — бросил я.
Тут гобелен пересекла танковая колонна с джи-ай, сидящими на броне, все они были уже без штанов, выглядели решительно, хотя и несколько озадаченно, оттого что оказались здесь, в средоточии золотой легенды.
— Американцы! — обрадованно заорал Шатц. — У них ядерный меч! Наконец-то она будет удовлетворена! Американцы дадут ей счастье!
Счастъе-шмастъе. Ничего у американцев не получится. Слишком они пылкие, слишком торопливые, слишком нетерпеливые, все они помешаны на скорости, так что кончится у них пшиком; гений — это большое терпение, любой истинный любовник вам это скажет.
Шатц, так и не сняв каску, шарит по лесу Гайст биноклем.
— Поди ж ты, — бормочет он, — а я и не знал про такую позицию.
— Может, это марксистская, — робко предположил я.
Шатц смертельно бледен. Он опускает бинокль и вытирает вспотевший лоб.
— Да никакая она не марксисткая, — слабым голосом возразил он. — Даже не знаю, что это такое. Хотите глянуть?
— Благодарю, нет, — отказался я. — Мне это все уже остохренело.
— Ну, эти китайцы, — бормочет Шатц, — они ни перед чем не отступают. И все-таки, чтобы так иметь ее, в груди должен пылать священный огонь…
Ему плохо, он вот-вот свалится с копыт. Я поддержал его.
— С такими возможностями они убеждены, что им удастся.
— Прошу прощения! — вознегодовал барон. — Прошу прощения! Это избранная натура! Поэтому я и принес своего «Страдивари»!
Я расхохотался.
— Заткнитесь, вы! — бросил ему Шатц. — А не то я национализирую ваше предприятие.
— Как это, предприятие! Это мерзко! Вы — сексуальный маньяк!
— Да нет же, нет, дорогой друг, — вмешался граф, успокаивая барона. — Он имеет в виду всего лишь ваше предприятие.
— Я никому не позволю даже пальцем дотронуться до моего предприятия! — заверещал барон. — Мое предприятие прекрасно работает! Небывалая производительность! Ведь я же твержу вам: это холодная женщина!
— Держитесь, дорогой друг, не уступайте…
— Благодарю вас, я держусь. Более того, я в отличной форме! И чтобы доказать это, я сам пойду к ней с моим «Страдивари»!
Я от неудержимого смеха уже чуть по земле не катаюсь.
— Что это вам так смешно? — возмутился барон. — Я ведь сказал вам, что это «Страдивари».
Все, не могу больше. Шатц тоже хохочет, за живот держится.
— Ваше время, время дворянства, прошло, — бросил он барону. — Реставрации не будет.
— Нет, черт побери, всякому терпению есть предел! — взорвался барон. — Я не нуждаюсь в реставрации!
— Дорогой мой друг, вы потрясены…
— А ты заткни хайло! — рявкнул графу барон, ну прямо как вульгарный сын народа.
Я продолжаю ржать. И даже не пытаюсь защищаться. Если этот хмырь хочет вышвырнуть меня вместе со всем остальным в момент, когда я ржу до упаду, то я не против. В общем, чем больше я размышляю, тем больше убеждаюсь в одном. Погибать так с музыкой, и если мне суждено погибнуть, так пусть я умру от смеха.
Что эти китайцы вытворяют с нею! По всему лесу Гайст летят пух и перья, гобелен разодран в клочья, один обрывок угодил мне в глаз, это Микеланджело, мадонна Рафаэля шарахнула мне в физиономию, звучит рожок, это Бетховен, Запад в глухой обороне, отовсюду сбегается музыкальная молодежь, Де Голль не отступает, держит строй, а вот еще один Вермеер летит мне прямо в лицо, троих он на лету убил, да с десяток валяются ранеными, совершенно разнуздавшаяся солонка рвется вперед, конечно, в сравнении с историческими соотношениями Китая, ничего особенного, но тем не менее, согласитесь, для двух тысяч лет не так уж плохо.
Я схватил бинокль, смотрю, каковы китайцы в деле. М-да. Для такого древнего народа даже удивительно. Немножко торопятся, действуют количеством, массой. Попробовали бы лаской, она бы стала податливей, расслабилась. И потом немножко забавно, что они выбрали для строительства социализма именно такую позу — раком. Я вспомнил про своего друга козла, пусть земля ему будет пухом, это как раз для него. Он тоже любил именно так. Я даже немножко растрогался. Вообще это потрясающе, видеть новый Китай в деле. Стремительно, живо, наскоком. Но в то же время не слишком оригинально. Мы уже видели в такой позе Сталина, помню даже, как он спорил с козлом, кому первому. Нет, решительно ничего нового. Им бы надо было попробовать начать с ласковых слов.
— Ну что? Что? — Шатц просто вне себя от нетерпения. — Китайцы придумали что-нибудь новенькое?
— Нет, — мотнул я головой. — In the baba, как все.
— А… она?
— Ничего. Пропускает одного за другим. Мне капельку грустно, но это момент истины, а в такие моменты какое уж там веселье.
— Пора бы уж дать ей то, чего она хочет.
— А чего она хочет?
— Умереть. Только об этом она и мечтает.
Шатц, похоже, приободрился.
— Смотри-ка, — говорит он. — Мы, немцы, всегда знали, что нам предстоит исполнить историческую миссию.
— Что такое? — вмешался барон. — Вы о Лили? О моей бедной Лили? Она самоотверженно ухаживала за прокаженными в Ламбарене и готовилась высадиться на Луну! И она… хочет умереть?
— У всего есть начало, — промолвил я с искренней надеждой.
— Лили, моя Лили, у которой было столько прекрасных планов! Она — и умереть?
— На другое она не согласна.
Шатц с изумлением смотрит на меня:
— Вы плачете? Действительно плачете? Это вы-то, Чингиз-Хаим!
Я бью себя кулаком в грудь. Я причитаю.
— Не обращайте внимания, — выдавил я между рыданиями. — Это древняя еврейская традиция. Мы неизменно плачем, когда человечество исчезает раз и навсегда.
— Быть не может! Вы, Чингиз-Хаим, циник… Может, вы оптимист?
— Прошу прощения. — Я рыдаю как белуга. — Я чудовищный пессимист, я верю, что она обязательно выпутается. И это разрывает мне сердце.
Ай-яй-яй-яй!
Я рву на себе волосы, я вою, она опять выпутается, я не хочу видеть этого.
Шатц смотрит на нас просветленным взором. Лес Гайст в последний раз озарился всеми цветами надежды. Конечно, это еще не Гитлер, но как-никак это уже Германия.
— Смелей! Вперед! На нее! На нее, коллективно! На нее, братски! На нее, научно! Китайцы в авангарде, Запад во второй линии, и пусть каждый народ поляжет на поле чести, но не отступит!
Я попытался смыться.
— Хаим, вы что, не понимаете, вам предлагают братство, подлинное, неподдельное!
— Сколько вы с меня просите?
— Не могу точно сказать, надо прикинуть, триста миллионов в первые пятнадцать минут, и это будут самые лучшие! Ну не будете же вы в самом деле торговаться! Такое предложение! За братство это не цена.
— Не цена? Нет, нет, это слишком дорого.
— Все евреи одинаковые! Все, как один, сквалыги! Полковник Хаим, вам наконец-то дозволили убивать и погибать на поле брани, а не уподобляться баранам, покорно идущим под нож, так не отказывайтесь от этой чести!
Я выпрямился. Меня переполняет безмерная гордость. Мужественность подкатывает к горлу, у меня перехватило дыхание. Я поднял голову, надменно вскинул подбородок, свет небесный коснулся моего чела, с уст моих невольно срывается древний клич наших священных крестовых походов:
— Монжуа Сен-Дени!
— Браво, Хаим! Евреи с нами! Ступайте, геройски погибните вместе с остальными, вам позволено!
Со мной произошла метаморфоза, я преобразился, укоротился нос, исчезла губа Иуды, уши стали меньше и уже не топырятся, я поспешно начал читать кадиш по самому себе и проверил, где моя желтая звезда. Ее нет. Ну все. Это уже по-настоящему братство.
— Гвалт! Гвалт! Гетто, где гетто? Ничего, никакого гетто, никакого люка канализации.
— Гвалт! Не хочу!
— Хаим! Вы же мужчина!
— Мазлтов! Поздравления! — прогремел голос из горних высей.
— Вы мужчина!
— Нет! Все что угодно, только не это! Гитлер, где Гитлер? Ко мне! Гитлер, Геббельс, Штрайхер, ко мне!
— Мужчина!
— Нет! У меня собственная честь!
Но есть еще, есть у меня последняя надежда, крайняя уловка, лапсердак моего незабвенного наставника рабби Цура из Белостока пока что не бросил меня.
— Нет, вы пытаетесь меня надуть, это еще не настоящее братство, кое-кого тут недостает…
Я так и застыл с разинутым ртом: все, хана, больше никакой надежды. Теперь уже полный комплект: к нам на всех парах несется огромный негритос в камуфляжной форме, с каской на голове. Он сжимает оружие, он негодует, возмущается, он разъярен:
— Подождите! А я? Я тоже имею право, как все!
Нашлось место и для него. Шатц стиснул ему руку, прикрепил свастику, негритос растроган. Сомнений больше никаких нет: это поистине конец расизма. Теперь негры могут быть антисемитами, евреи могут быть нацистами. Надеяться больше не на что, меня окончательно побратали. Гвалт!
Я перекрестился: умирать так с музыкой, посему проявим добрую волю.
Потрясающее сияние, повсюду священный огонь, вниз по реке плывут два десятка мертвых и вконец разъяренных вьетнамцев, матери еще держат в руках младенцев, им осточертело сохранять позу, да что ж она делает, эта культура, уже нельзя лежать и разлагаться спокойно на месте в ожидании Гойи? Раненые вьетконговцы, которых поддерживают убитые джи-ай, бродят по Воображаемому музею в поисках свободного местечка, где можно было бы спрятаться. Гобелен озаряется новой вспышкой, но на окровавленных вьетконговцев это не производит никакого впечатления, тут важен цвет, а вот красного, по правде сказать, на лбу мадонны с фресок и принцессы из легенды не хватает. Гениальность катит девятым валом, первые данные заливают все своей белизной, здорово попахивает абсолютом, крахмалом. О, вот и победное сообщение: федеральный комитет ученых, созданный президентом Джонсоном, объявил, что произведенные к настоящему времени ядерные испытания общим эквивалентом шестьсот мегатонн окажут крайне опасное воздействие на шестнадцать миллионов детей и вызовут у них заболевания мозга. Мазлтов! Шестнадцать миллионов дефективных детишек, это означает еще шестнадцать миллионов гениев, и среди такого изобилия обязательно найдется новый Оппенгеймер, новый Теллер, а то, того и гляди, и какой-нибудь Мессия. Происходят трогательнейшие сцены: девчушка с явными признаками кретинизма говорит, что у нее одна мечта: ходить в школу, как все. Культурное достояние разбухает, вздымается к новым вершинам, семьсот миллионов косоглазых сперматозоидов, вооруженных до зубов, свирепо преследуют лейку с погнутым носиком и шесть пар почти новых туфель. Первые данные несутся потоком, все заливая своей очевидностью. Я и не знал, что даже у желтых цвет опасности белый. Места в Воображаемом музее так вздорожали, что начали отказывать даже трупам. Улыбка Джоконды неизменно проглатывает все. Я поискал платок, постыдились бы, мадам, вот возьмите, вытрите хотя бы губы. Я было удивился, увидев внутри Се Человека, но нет, все нормально, это, оказывается, мифологическое произведение. Возвел глаза к небу: оттуда ничего, должно быть, Он попробовал порошок из рога носорога. В конце концов, немножко терпения, геронтология продвигается семимильными шагами… Голову держу высоко, иначе не получается: кхмерское искусство прибывает, дошло уже до подбородка. Прометей, прикованный, высящийся на своей скале над волнами, ржет как сумасшедший: враки это все, будто он собирался украсть священный огонь, он всего лишь хотел послать его в задницу. Из канализационных люков так и хлещет: ох, здорово воняет государством, покровителем искусств, и неслыханными заказами; гении выстраиваются в очередь, лопатой гребут материал, надо успеть к Биеннале. Повсюду торжество абстрактного искусства: напалм так благотворно воздействует на все, что уже не разобрать, где глаз, где рука, где грудь, это воистину конец фигуративности.
Одним словом, делается все, что необходимо, хотя нет, она так и не испытала наслаждения. Остается одна надежда: может быть, Германия обретет ядерный меч. Только что из этого получится — ну, очередная Пьета, ну хорошо, несколько.
Я же надеюсь, что Иисус надежно укрылся, Его не выследили и не сцапали на Таити. Лишь бы Он не занялся там живописью, как Гоген, только этого нам не хватало.
Если честно, я не слишком верю и в германскую мужественность. Разумеется, она поднимает голову, но National Partei Deutschland, несмотря на кое-какие многообещающие трепыхания в Гессене и Баварии, предложить ей не может ничего. Большинству ее членов далеко за сорок пять, к тому же вследствие двадцати пяти лет демократии они все изрядно одрябли.
Мне вдруг пришла страшная мысль. А что, если Германия увильнет от нацизма? Нет в мире справедливости.
Я пытаюсь плыть против течения, но неодолимый поток увлекает меня, первородный Океан несет меня вперед, впрочем, я не слишком-то и рвусь добраться до Истока, такого Истока я не пожелал бы своим лучшим друзьям.
Я лег на спину, чтобы уберечь хотя бы лицо; барон плывет рядом, вцепившись в «Страдивари», граф не отстает от него, поддерживает недрогнувшей рукой, псы остаются верными, все так же подают лапу, я растроган до слез, дело вроде бы обычное, но результаты могут оказаться безмерно важными, возможно, когда-нибудь на этом удастся построить цивилизацию. Кстати, есть там один дворняга с добрыми глазами, быть может, он-то и будет тем самым…
Откуда-то издалека, с безмерной высоты до меня доносится смешок и негромкий, но сладостный голос, я его сразу узнал.
— И все это они делают для меня?
— Конечно же, дорогая. Они отдают тебе все, что имеют.
— Как это прекрасно, как возвышенно! Сколько в них вдохновения!
— Дорогая, ты так вдохновляюще действуешь на них. Они действительно отдают тебе все лучшее, что в них есть.
— Какая милая собачка!
— Идем, дорогая, идем. Нельзя иметь все.
— Флориан, а кто вон тот господин?
— Какой? Ах, этот… Он вовсе не господин. Просто писатель. Он пытается забыть тебя, дорогая. Он тебя любит.
— Да? Но если он меня любит…
— Нет, нет, дорогая, я же тебе говорю, это писатель. Он способен дать тебе только литературу, очередную книгу.
— А что он делает в канализационном колодце?
— Ищет вдохновения.
— Зачем он приехал в Варшавское гетто?
— Забыть, дорогая. Он обязательно напишет книгу, это их манера избавляться от того, что им мешает.
— А он милый.
— Дорогая, но я же сказал тебе, что он писатель. Они все всегда кончают книгой.
— А вон тот?
— А это Хаим, Чингиз-Хаим. Но ты уже имела с ним дело две тысячи лет назад.
— Почему он плывет против течения?
— Он еврей, дорогая. Идеалист. Они все настоящие циники.
— Да, но почему он плывет против течения? Это не очень прилично.
— Им всем присущ дух противоречия, это общеизвестно. И потом, он еврей, а им неведомо христианское смирение.
— Он, кажется, что-то кричит?
— In the baba. Это на идише, дорогая.
— А что это значит?
— На идише это означает «братство».
— Вид у него очень недовольный.
— Дорогая, он просто не привык. Он впервые носит меч. Это его первый крестовый поход.
— Как это все прекрасно, какая необузданность, какая властность!
— Это все идет от истоков, дорогая. В этом весь их гений. Погоди, у тебя на веке пылинка… Позволь, я ее уберу. Вот так. Любовь моя, ты должна быть чиста, незапятнанна. По причине своего происхождения они превыше всего чтят чистоту и стремятся к ней.
— Флориан, у меня появилась надежда. Я и вправду уверена, что на этот раз…
— Разумеется, дорогая. Вспомни ту женщину, которая могла только при восточном ветре, дующем со скоростью сто километров в час, и крошку француженку, что испытывала страсть лишь под солнцем Аустерлица, и ту, которой надо было сперва слопать пять килограммов рахат-лукума, и несчастную, способную расслабиться и изведать блаженство только в присутствии составляющего протокол полицейского. Непостижимы бездны человеческой души. Все они теперь с легкостью получают наслаждение и вполне довольны жизнью. Тебе же нужны в определенном смысле особые условия, и эти люди сейчас их и создают. В любом случае это окажет благоприятное воздействие на художественное творчество. Этим обычно все и кончается. А ты станешь еще прекрасней, чем была. Культура крайне благотворна для тебя, она защищает тебя со всех сторон, за исключением тех случаев, когда доставляет неудобства.
— Флориан, боюсь, я разволнуюсь.
— Вот и хорошо, дорогая, волнение и вообще чувства подготавливают. Без этого просто невозможно.
— Ты ведь им поможешь, да?
— Разумеется, дорогая. Ты же знаешь, в конце я всегда оказываю им помощь. Впрочем, они сами прекрасно с этим справляются, помогают друг другу.
Больше я ничего не слышал, ах, нет, немножечко Моцарта; а вот и колючая проволока, не волнуйтесь, хватит на всех, я исхожу кровью, и это сразу притянуло их, они так и зароились вокруг меня — Фра Анжелико, Мантенья, Тициан, эти ребята похуже акул будут; кто-то заорал: «Смерть предателям!» — правда, не уточняя, кого он имеет в виду, видимо, с мыслями о будущих союзниках, кругом верховенствует братство, черные стреляют в черных, какой-то араб схватил меня за горло, я его тоже, он укусил меня за нос, я откусил ему ухо, а со всех сторон новые потоки, гляжу, рядышком плывет Шатц и поддерживает нескольких евреев, чтобы обеспечить будущее, а там вон проплывает моя желтая звезда, я попытался схватить ее, уцепиться за нее в этом жидком дерьме, ан нет, она ускользнула от меня, и как я ни умолял ее вернуться, она только хвостиком вильнула, видно, тоже стала антисемиткой, но ничего не поделаешь, братство есть братство. Э, а это что такое? Никак радуга? Да нет, не радуга, улыбка старика хасида, которого смеющиеся немецкие солдаты таскают за бороду, обратясь к потомкам; видать, она стала бессмертной, эта улыбка, вот так достигают в конце концов вечности. Увидев ее, Шатц проорал давний нацистский условный сигнал: «Ничто человеческое мне не чуждо!» — и пошел ко дну, к самым истокам рода людского, дабы окончательно и бесповоротно слиться с ним. А я услыхал капризный голосок, произнесший:
— Флориан, все-таки тут кое-чего не хватает.
— Чего, дорогая?
— Великого поэта. Ты же знаешь, Флориан, я без этого не могу.
— Сыщется, обязательно сыщется, в такой куче всегда окажется хотя бы один. Так что успокойся. «Блажен, кто пал на праведной войне, блаженны сжатые серпом колосья…»[40] Помнишь?
— Да, он был милый…
Новый прилив любви подхватил меня, высоко вознес, к почетным местам, ну что ж, раз иначе нельзя, я не против, готов постоять там рядом с другими, братство, оно братство и есть, только я не согласен на черт знает кого, на всякую шваль, я готов, но рядом с Моисеем, рядом с Авраамом, рядом с Давидом, рядом с Вейцманом, но с гоями даже не пробуйте, решительно отказываюсь. Они хотели бы, чтобы я был с ними, да только я знаю, они антисемиты куда больше, чем можно вообразить.
А это что?…
Чудовищный реализм, отвратительный натурализм вдруг захватил наши святые места. Арахмонес! Это невозможно, я думал, что они запретные. Хорошо, хорошо, согласен, это существует, но ведь можно прилично, красиво, чисто, изящно, но не так же! И вы хотите, чтобы благомыслящий и прекрасно устроенный в жизни человек в подобных обстоятельствах отдал самое лучшее, что есть у него? Могла бы она в промежутке между клиентами хотя бы приодеться, подкраситься, но нет, клиенты валом валят без передышки, да, да, это называется ускорение Истории, и тем не менее обнаженные тела, что один за другим сменяются на ней, Флориан, работающий не разгибая спины, — все это здорово начинает смахивать на Бухенвальд, на скотобойню.
— Лили, моя Лили! — стенает барон, вцепившись в «Страдивари». — Она в подобном заведении!..
— Крепитесь, друг мой! — блеет граф. — Не смотрите! Укройтесь в абстрактное искусство! Впрочем, кто вам сказал, что это она? Ее же нельзя разглядеть.
Да, ее и впрямь не видно под навалившимися на нее телами, кроме руки, которая жалостно вылезла из-под этой груды и бессильно машет Джоконде, пытаясь нас ободрить, уверить, что нравственность — это хорошо.
Барон цепляется за графа, граф за барона, «Страдивари» разломился пополам, почтальон разнес почту, солонка тщетно ищет рану, чтобы посыпать ее солью, велосипедист добрался до финиша.
И вот тут-то мне вспомнился совет моего добрейшего наставника рабби Цура из Белостока, и я решил спасти ее.
— Закройте глаза! — приказал я всем. — Смотрите сердцем! На нее нужно смотреть сердцем! Закройте глаза, и только тогда вы сможете увидеть ее такой, какая она в действительности! Закройте же глаза, откройте сердца…
Ах, как она прекрасна!
— Ах, как она прекрасна! — зажмуря глаза, в экстазе возопил барон.
— Ах, как она чиста! — проблеял граф, с величайшим искусством закрывая глаза.
— А теперь все вместе! Закрыв глаза! Ах, как она прекрасна! Ах, как все прекрасно!
— Ах, как она прекрасна!
— Ах, как все прекрасно!
— Ах, как это волнующе!
— Дорогой легионер…
— Тьфу, тьфу, тьфу, кто-то не закрыл глаза! А ну-ка еще раз! Вдохните поглубже, так будет надежней! Ах, как она прекрасна! Ах, как это прекрасно!
— Ах, как она прекрасна!
— Ах, как это прекрасно!
— In the baba!
— Тьфу, тьфу, тьфу! Среди нас саботажник!
Я улыбаюсь, прикрыв глаза. Уверен, этот сукин сын Хаим подозревает о моем существовании. Он уже давно смекнул, куда попал, исследовал каждый уголок моего сознания, и даже, тьфу, тьфу, тьфу, тот самый темный закоулок, откуда я намерен в конце концов изгнать его.
Он не должен обосноваться в нем. Вечный Жид, скиталец, не имеет права нигде чувствовать себя дома.
Однако он борется, последние отчаянные усилия, но я использую все свое искусство, все свои профессиональные навыки, и он, не открывая глаз, все-таки переворачивается на спину рядышком с почтальоном, который не приносит послание надежды, велосипедистом, выигравшим гонку, шестью парами полуботинок, свободных от чьих бы то ни было ног, солонкой без единой крупицы соли, воскресшим и, между прочим, бессмертным козлом, желтой звездой, что стала антисемиткой, и испускающей дух Культурой.
— Здесь полно отвратительной грязи, которая пытается нас внутренне опустошить! — рычит Хаим. — Он старается деморализовать нас! Откроем сердца и зажмурим глаза! Ах, как она прекрасна!
— Ах, как она прекрасна!
— Еще раз, чтобы этот сучий потрох видел! Ах, как она прекрасна! Ах, как это прекрасно!
— Ах, как она прекрасна! Ах, как это прекрасно!
— In the baba, Хаим! — кричу я ему. — Мазлтов!
Он грозит мне кулаком и орет:
— Грязный жид! Антисемит!
— Прощай, капитохас!
— Еще раз назовешь меня капитохасом, я тебе такое устрою!
— Не забывай свой крест, а то ведь простудишься!
Он опять грозит кулаком:
— Я еще вернусь! Мы еще встретимся!
Его голос еле доносится до меня. И теперь, когда я едва его вижу, мне начинает недоставать его.
— Куда ты отправляешься?
— На Таити! — кричит он. — Вроде бы Таити — это земной рай, так что первым делом надо помочь таитянам выбраться из него, а потом, никому в голову не придет искать меня там. Земной рай, он до моего времени!
— Хаим! Главное, на этот раз ни во что не впутывайтесь! Не пытайтесь их спасти!
Он взбешен до такой степени, что я вполне отчетливо слышу:
— С этим покончено! Я поумнел! И первому, кто скажет мне про гума…
Больше ничего не слышно. Да я уже и не вижу его. Он покинул меня. Мне остается только Лили, а избавиться от столь знатной дамы куда трудней, чем от какого-то бродяги. Даже тут, у люка канализационного колодца, в бывшем Варшавском гетто, куда я приехал в поисках его и где открыл его истинное лицо, принцесса из легенды подобна королеве, которая посетила своих несчастных и умерших и теперь собирается усесться в карету и спокойно вернуться к себе, в свой Воображаемый музей. Глаза у меня все еще закрыты, и я вижу ее просветленной, как мадонна с фресок, и притом примерно добродетельной. О, как она прекрасна!
Я так ее люблю, что все мои попытки изгнать ее из себя будут тщетны. Очевидное не имеет значения, доказательства рассыпаются, обвинения предстают клеветой. Она грациозно наклоняет голову, любезным жестом отвечает на отчаянные предсмертные вопли, гладит по головкам своих крошек-пажей, маленьких расстрелянных еврейчиков, что вышли из жерла канализационного колодца, чтобы нести ее шлейф и помочь пройти по гетто и возвратиться в легенду — незапятнанной, без единой грязинки из тех мест, которые она почтила своим присутствием.
— Кто этот господин, Флориан? Тот, что лежит с закрытыми глазами на улице, окруженный толпой, и улыбается?
— Понимаешь, дорогая, это не господин. Это писатель.
— Почему же он закрыл глаза?
— Чтобы лучше видеть тебя, дорогая. Лучше всего они видят тебя сердцем. Именно когда они не могут видеть тебя, ты предстаешь перед ними во всей своей красоте, то есть такая, какая ты в действительности. И это дает им возможность восхищаться тобой как надлежит. Гуманисты и идеалисты отчетливо видят только то, чего они не могут видеть. Это циники. Ты счастлива, дорогая? Ты только посмотри, что они тебе дали!
— Ну как ты не понимаешь, Флориан? Это было слишком поспешно. С ними всегда все в спешке, торопливо. Я даже не успела взволноваться.
— Ну что ж, дорогая, придется продолжать. Настанет новая весна.
— Ты знаешь, я уже не верю. Флориан…
— Да, дорогая.
— Мне правда очень хочется умереть.
— Не стоит, дорогая, торопиться. Поглядим, что будет дальше. Мы же не исчерпали еще всех их возможностей. Не будем отступать. Вспомни, что сказала великая императрица Мессалина. «Чтобы начать, вовсе не обязательно надеяться, и вовсе не обязательно добиться успеха, чтобы не отступать». И Бог свидетель, святая эта женщина знала, что говорила. Нам пора, дорогая. Уже поздно. А нам предстоит дорога.
— Посмотри, Флориан. Какой-то господин все время следует за нами.
Я тоже увидел его. Нет, он неисправим! Я счастлив, что и на этот раз он выкрутился. Мне хочется встать, пойти ему навстречу, помочь, но у меня нет сил, я даже не знаю, сколько времени я лежу тут, у подножия памятника ему посреди площади, где когда-то было Варшавское гетто, в котором он родился. Я слышу голоса, кто-то держит меня за руку, конечно, жена, у нее такая детская рука.
— Расступитесь, дайте ему дышать…
— Явно это сердце…
— Ой, он уже приходит в себя, он улыбается… Сейчас он откроет глаза…
— Наверно, у него кто-то погиб в гетто…
— Пани, а что ваш муж… Ну, он…
— Я умоляла его не возвращаться сюда…
— Он кого-то потерял в гетто?
— Да.
— Кого?
— Весь мир.
— Как это — весь мир?
— Мамочка, а этот пан, которому стало плохо, кто он?
— Это не пан, деточка, это писатель…
— Прошу вас, расступитесь…
— Пани, вы полагаете, что в результате этого опыта он подарит нам книгу о…
— Please, Romain, for Christ's sake, don't say things like that…[41]
— Он что-то пробормотал…
— Kurwa mac![42]
— Romain, please!
— А мы и не знали, что ваш муж говорит на языке Мицкевича…
— Он получил классическое образование здесь, в гетто.
— А! Мы не знали, что он еврей…
— Он не еврей.
Я слышу их, распознаю голоса. Через секунду я открою глаза и больше никогда его не увижу. Но пока что вижу совершенно отчетливо: вот он передо мной, на том самом месте, где совсем недавно были только кровь, мгла, дым. Бедняга Хаим, он не слишком хорошо выглядит. У него опять были цорес, он чудовищно изможден, весь в ранах, под глазом фонарь, они уже успели напялить на него венец, и вид у него совершенно одуревший в этом терновом венце, который он даже не пытается больше срывать, но тем не менее он, как всегда, здесь, мазлтов! Неуничтожимый, бессмертный Хаим, он согнулся, но держится на ногах и все так же упрямо сопровождает Лили, влача на спине свой огромный Крест.
— Флориан, смотри, какой-то господин следует за нами.
Флориан обернулся, бросил на него рассеянный взгляд.
— Это всего лишь твой еврей, дорогая. Все тот же. Этому пройдохе опять удалось вывернуться. Но тут уж я бессилен. Он вечен. Идем, дорогая. Он безвреден и никому не мешает.
Варшава, 1966