ЧАСТЬ ВТОРАЯ В ЛЕСУ ГАЙСТ

19. Друг в друге

Они его увезли. Инспектор Гут вызвал «скорую помощь», нам сделали укол и унесли на носилках. «Энноктал», новое химическое вещество. Его вам впрыскивают в вену, и в тот же миг вами овладевает приятное веселое настроение, вы смеетесь, вы счастливы. Психиатрия сделала такие успехи, что неонацисты из Национальной партии Германии, вполне возможно, столкнутся с изрядными трудностями.

Как чудесно наконец оказаться в самом себе. Оккупация кончилась. Я больше не чувствую у себя на горбу бремени эсэсовца Шатца, не вижу больше эту потерянную харю, этот негодующий, злобный взгляд, не прощающий мне всех тех неприятностей, что я ему причинил. Но если вы думаете, что быть обреченным терзать психику бывшего эсэсовца, оказаться заключенным в его подсознании, когда тебя постоянно подавляют, и все время сражаться, чтобы не дать себя, придушить, — это жизнь, то вы здорово ошибаетесь… Такого существования я не пожелал бы своим лучшим друзьям.

Тем более что это не подсознание, а какая-то берлога. Света нет, воздуха нет, низкий потолок давит, со всех сторон теснят стены, на которых еще можно различить старые лозунги, свастики и антисемитские надписи. Тошнотворно, грязно, во всех углах нагажено. И вы называете это гостеприимством? Спрятать еврея — это еще не все, надо еще подумать, где вы его спрячете. Гигиенические условия совершенно омерзительные, иначе не скажешь. Все прогнило. Никто не придет подмести, наоборот, только добавляют: каждый день кто-нибудь появляется и вываливает новые отбросы. Если это не неонацисты с их прессой, то какой-нибудь исторический мусор, отжившее вонючее старье с отвратительными пятнами крови и Бог знает чего еще, но оно шевелится и жаждет еще послужить, какие-то совершенно отталкивающие идеологические хреновины, чудовищные протезы, пытающиеся создавать видимость, а сейчас на меня свалились солонка, лейка, сорок два бесштанных трупа, шесть пар мужских полуботинок и Большой Ларусс; не одно, так другое. Настоящая помойка, можете мне поверить. По сравнению с подсознанием Шатца канализационные туннели в Варшавском гетто — это просто дворец принцессы из легенды. Даже не знаю, удастся ли когда-нибудь все это вычистить.

Наконец-то я стал самим собой. Давно пора. Да что говорить, порой я даже не понимал, кто я, где я. Представьте себе, бывали моменты, когда, вынужденный жить в такой внутренней близости с ним, я, Шатц, вдруг начинал сомневаться, а не есть ли я нацистский диббук, обреченный на вечное пребывание в психике еврея. Тьфу, тьфу, тьфу.

Я уж даже перестал верить, что нам когда-нибудь удастся разделиться.

Так что можете себе представить, какую я испытал радость, когда ему в вену всадили иголку. Сначала он вроде удивился, а потом стал смеяться. Через секунду он уже хохотал взахлеб, и я тоже заржал, да еще как. Просто не смог удержаться при мысли, что Хаиму, как в добрые старые времена, сделали укол, чтобы избавиться от него, и что этот хитрый, страшно подозрительный еврейчик ничего не заподозрил и, наверно, решил, что это вновь сказывается его прошлое призвание, комический атавизм. Он — хи-хи-хи! я — ха-ха-ха! уморительность ситуации усиливалась веселящим действием «энноктала», все это разрасталось, как снежный ком, и я уже не мог остановиться. Это курвино отродье реготало до потери сознания, что с ним в конце концов и произошло бы. Да, все кончилось бы прекрасно, не сделай врач одной оплошности: видя, как я изнемогаю от хохота, он с оттенком профессионального удовлетворения в голосе сказал санитару:

— Действительно, очень эффективное средство в шоковом состоянии. Действует куда сильней и гораздо продолжительней, чем веселящий газ…

Это и спасло мне жизнь. Существуют слова, которые не нужно дважды повторять еврею, и слово «газ» как раз к ним и относится. Я уже жутко ослаб от действия укола, пусть и не осознавал этого, смеялся, не мог остановиться, хотя смутно чувствовал, что потихоньку стираюсь, исчезаю, но в том состоянии эйфории, в каком я пребывал, дико радовался при мысли, что наконец-то избавлюсь от Шатца, освобожусь из немецкой психики со всеми ее завалами исторического дерьма, в которых я увяз по шею. Я начисто забыл, что без него я исчезну, перестану быть индивидуально воспринимаемым в анонимной массе статистических жертв, — действительно, что изменится, если в общей цифре шесть миллионов станет одним Хаимом больше или меньше? Я уже был на пути к превращению в абстракцию. Однако при слове «газ» немедленно сработал мой инстинкт самосохранения. Продолжая ржать — остановиться я не мог, действовала химия, — я собрал последние остатки сил, напрягся, стал брыкаться, да так сильно, что Шатц приподнялся на носилках, — нас уже вынесли на улицу и собирались погрузить в карету «скорой помощи», — уставился на врача и завопил:

— Нет! Вы должны ликвидировать его! Я не хочу больше иметь с ним ничего общего! Хватит с меня, он так долго измывался надо мной, изводил этими историями о наших жестокостях, я больше не согласен…

Я зашевелился еще энергичней, дернулся, рванулся сильней, вскарабкался повыше, немножко пришел в себя и, чтобы преодолеть воздействие «энноктала», чтобы не уснуть, начал, как бешеный, отплясывать в немецком сознании, куда я провалился, хору памяти, нашу старую хору.

Не пожелал бы я таких танцев своим лучшим друзьям.

Это меня и спасло. На глазах ошеломленного врача и санитаров Шатц спрыгнул, как заяц, с носилок и понесся по улице. Я ринулся вслед за ним, но можете мне поверить, чувствовал я себя в тот момент слабым, как вегетарианская кошка, и мне с трудом удавалось не отстать от него. Вообще удивительно, что у него хватало сил так чесать по улице после той дозы «энноктала», которую нам вкатили. Впрочем, что тут такого, у этой скотины Шатца, скажу вам без хвастовства, большие внутренние ресурсы на любой случай, а я, уж поверьте мне, постарался, такой гвалт поднял внутри, что он был охвачен таким страхом, таким гадостным ужасом и несся во все лопатки, как будто за ним гнались все расстрелянные мужчины, женщины и дети. Сами понимаете, я не мог позволить дать себя в обиду, нас и без того все время упрекают, что, мол, мы позволяли убивать себя, даже не пытаясь сопротивляться. Но мне понадобился для этого весь мой инстинкт самосохранения, а кроме того, мы оба, несмотря на обуявший нас страх, по-прежнему ржали как сумасшедшие из-за веселящего действия укола, и это вообще было что-то чудовищное. Короче, они и впрямь чуть было не покончили со мной. Да, при тех успехах, каких они добились в биохимии, можно быть уверенным, что вскоре они полностью решат проблему души и нравственного сознания, и это станет концом наших психопаразитов. Еврейское подсознание освободится от немецкого диббука, а немецкое наконец очистится от еврейского влияния. Я не хочу сказать, что на этом все кончится, но во всяком случае никто не будет испытывать таких страданий.

Вероятно, я зря потерял голову, и вполне возможно, что, когда действие укола закончилось бы, мой еврей снова вернулся бы в меня, живехонек, как прежде. Я просто не хотел рисковать; врач выглядел вполне порядочным человеком, но представьте себе, а вдруг его подослали израильтяне и это их чудовищная провокация, чтобы вынудить меня еще раз ликвидировать Хаима, а потом обвинить обновленную Германию и меня, обер-комиссара Шатца, в геноциде евреев? Ха-ха-ха! Вот им! Я тут же смекнул, чем это пахнет, соскочил с носилок и кинулся бежать сперва по улице, а потом через поля к лесу Гайст. Добежал я туда совершенно обессиленный, забился в чащу и только там, как следует ото всех укрытый, позволил себе потерять сознание. Одним словом, я его спас. Если израильские секретные службы все-таки схватят меня и будут судить, я привлеку в свидетели врача с санитарами, и им придется меня оправдать.

Уфф! Немножко полегчало. Сейчас он, совершенно обессиленный, спит в чаще. Как это я здорово догадался в последний момент подкинуть ему идейку насчет израильской ловушки. Он жутко перепугался, и это меня спасло. Теперь я могу вздохнуть. Я избавился от Шатца. Я денацифицирован.

20. Еврейские ямы

Мы находимся в печально знаменитом, как вы, наверно, помните, лесу Гайст. Вот уже двое суток как вход в лес запрещен, и на всех подходах к нему выставлены полицейские посты. Хотя уверен, что любопытным, романтическим натурам и мечтателям удается обмануть их бдительность и проникнуть в лес.

Лес Гайст я знаю прекрасно. По этой дороге среди дубов, которая когда-то вела к руинам — теперь тут роскошный дом и детский сад, — я постоянно бродил, можно сказать, вопреки своей воле, словно надеялся еще отыскать на ней следы своих соплеменников. Они все ушли на небо дымом, но тут еще можно увидеть могилы, которые эсэсовцы заставляли нас рыть, прежде чем расстрелять. Моя тоже здесь, вот под этой елью, прошу любить и жаловать. В путеводителях о них не упоминается, но любой мальчишка из Лихта с готовностью покажет вам то, что здесь носит название «еврейские ямы».

Так что лес Гайст одно из любимейших моих мест прогулок, и я частенько таскаю сюда Шатца. Мы долго вдвоем с ним стоим и слушаем, как, по словам одного еврейского поэта, «осень навзрыд сердце щемит песней скрипичной»[30] — осень 1943 г., если уж быть точным, — песней, что поднимается над немецкой землей и которую могут слышать те немногие, у кого хороший слух. Я наблюдал за своим другом, как он часами ходит вокруг ямы, которую приказал мне вырыть, и заглядывает вниз, на дно, где самая густая трава. И однажды произошло нечто невообразимое. Мы предавались медитации; вдруг он спрыгнул вниз и… Угадайте, что он сделал? Улегся на дне в траве[31]. Любопытно, не правда ли? Я тогда не очень понял этот его поступок, да и сейчас не вполне понимаю. Он лег на спину, закрыл глаза. Что он там хотел постичь? Подозреваю, в этом человеке живет гигантское желание побрататься. Но чего он все-таки ждал, улегшись на моем месте на дне ямы? Не надо, как говорится, путать половые тряпки и салфетки. Хотя почему не надо? Из всех этих тряпок и салфеток в конце концов получится красивое белье и даже нарядное платье для принцессы из легенды.

Рабби Цур из Белостока как-то мне объяснил, что для французов человечество — женщина: и в этом слове, и в самом понятии, по их мнению, заключено все самое женственное, что только может существовать. Вообще похоже, что по этой части они большие любители. Выкладываются вовсю, хотя никогда ничего достичь не смогли.

Шатц недвижно лежал на дне ямы, сжимая руками пучки еврейской травы. Я был чудовищно смущен этой искупительной жертвой, этой внезапной сменой ролей. Сделать для него я ничего не мог: во-первых, мне некому было скомандовать «Feuer!», а во-вторых, у меня не было автомата. Да я ни за что и не выстрелил бы в него. Порой я задаю себе вопрос, не чересчур ли я зол.

К тому же я прекрасно знаю, почему он таскал меня в лес Гайст. Вне всяких сомнений, его тянет из-за Лили. Он очень любил жену, которую тоже звали Лили, — могу вас заверить, она была очень недурна собой, — но после трех лет супружества она от него ушла под предлогом, что не выносит жизни втроем. Она стала немножко нервной. Всем рассказывала, что ее муж повсюду таскает с собой еврея и что с нее хватит. Она ничего не имеет против евреев, но есть все-таки места, куда они не должны соваться, и что это отвратительно. В ту пору все сочли ее немножко неуравновешенной, и дело кончилось разводом. Помню, перед бракоразводным процессом я привел своего друга Шатцхена в состояние глухой ярости, выразив надежду, что суд назначит охрану еврея ему, а не его жене. Уж и пошутить нельзя. Он все воспринимает слишком трагически.

21. Принцесса из легенды

По лесу я бродил немножко наобум. Я знаю, что Флориан давно уже все время проводит в лесу Гайст: это его любимое место прогулок. Он приходит сюда помечтать, поразмышлять, ну и взять что ему положено тоже. Он чрезвычайно склонен к размышлением: люди столько о нем размышляли, что, вполне естественно, он отвечает им взаимной вежливостью. Они столько думали друг о друге, отчего взаимоотношения их, посмею сказать, стали немножечко нездоровыми.

Тут имеются прелестные ручейки, которые журчат, струясь, как и положено, по камешкам. Растет папоротник. Птички. Всякие чики-чики и чик-чирики доносятся с каждой ветки. Всюду порхают недолговечные, эфемерные бабочки и мотыльки. Орлы здесь не водятся: места слишком низкие. Не водятся также волки, красные шапочки и бабушки. Лес поражен неким реализмом, он утратил аромат младенчества и невинности. Потерял девственность. По воскресеньям сюда во множестве приходят парочки — по причине ям. Они прямо как нарочно приспособлены для любовных утех.

Я вышел на опушку. На ней старые развалины, ничего интересного, камни, почерневшие от давнего пожара, ничего поэтического, ничего особо вдохновляющего, достаточно банально. Также несколько скал. А в глубине прекрасный вид на замок. Смотри-ка, на скале лежат несколько книжек. Не могу удержаться от улыбки. После Лили и Флориана на их пути вечно остается много произведений литературы.

Я не ошибся. Только я заметил книжки, как тут же появился Флориан. В руках у него нож, и он аккуратно вытирает его. При этом насвистывает мотивчик, от которого, если у вас есть спина, по ней побежали бы мурашки.

Я тотчас отметил небольшой физический изъянец, которым он страдает: красивые желтые бабочки, так грациозно порхающие в воздухе, при его приближении падают мертвыми. Но это вполне естественный феномен, и тут уж ничего не поделаешь. Не могу сказать, замечает ли его сам Флориан. Он садится на камень, достает из кармана колбасу и принимается нарезать ее очень тонкими, очень ровными ломтиками. Ест. Не знаю почему, но мне вдруг вспомнился Мекки Нож из «Оперы нищих»[32]. Он именно так одевался… Ну точно! Безобразно кричащий клетчатый костюм, черная рубашка, белый галстук. В галстуке он носит чрезвычайно примечательную, если брать во внимание его костюм, булавку: золотой крестик с прибитым на нем Христом. В некотором смысле трофей. Это была его первая награда, сразу же ставшая самой любимой. Все мы храним сентиментальную нежность к первым поощрениям, полученным в начале нашего школьного пути.

У Флориана очень необычное лицо. Костистое, плоское, и кожей оно обтянуто словно бы только для порядка. Глаза тусклые, веки без ресниц. Лицо немножко смахивает на морду черепахи, знаете, такой древней, доисторической рептилии. Тем не менее про это лицо нельзя сказать, что оно неприятное. Отсутствие выражения или, скорей, застывшее тусклое выражение. И на мысль приходит, что жизнь, наверно, исполнила все его желания, дала все, что она способна предложить.

Я вдруг почувствовал, что сердце у меня забилось сильней. Ничего не поделаешь, я всегда был страшно сентиментален. И вот еще что. Положение мое настолько деликатное, и притом настолько неопределенное, что, когда я произношу «я», у меня нет никакой возможности убедить вас, что произношу это именно я. Тут подмешиваются еще всякие неприятности с нравственным чувством, подсознанием и небезызвестными и весьма небезынтересными историческими ситуациями. Это могу быть я, а может быть Шатцхен и даже вы, и через вас, ваше светлейшее преосвященство Просвещенного Запада, я слышу, пожалуй, наиболее любопытную характеристику диббука, этого истинного миазма канализационных колодцев, имея в виду, что существует почти хроническая тенденция проникновения его в наши самые высшие сферы. Ваше преосвященство извинит меня, это моя имманентная, нематериальная и вездесущая натура беспрестанно толкает меня выискивать на вашем преосвященстве мои собственные отметинки, любые крохотные грязинки, точечки, оставленные мухами, так что поговорим о Юнге и коллективном бессознательном, а об этом не будем. Сердце мое заколотилось еще лихорадочней, а лицо расплылось в восхищенной улыбке: среди развалин появилась Лили. И тут же к ногам ее бросается водопад, на ветвях деревьев рассаживаются павлины, создавая впечатление персидской миниатюры, вокруг начинают порхать херувимчики Рафаэля, скачут и резвятся единороги, Дюрер, сорвав с головы шляпу, устремляется к ней, падает на колени и ждет заказа, неистовствует Доницетти, Ватто весь в заботах об очаровательности, Ганс Гольбейн-младший укладывает у ее ног своего мертвого Христа, дабы придать ей сходство с Мадонной, и тотчас же сотни Христов располагаются с обостренным чувством композиции тут и там для услаждения взгляда. Я узнал Христа Йорга Ратгеба на фоне желто-синей вселенной вокруг его головы, и еще одного — написанного Грюневальдом — с большим терновым венцом, который к тому же слева еще и подвергался бичеванию, но едва я улыбнулся от распиравшего меня эстетического наслаждения — меня безумно восхитило «Усекновение головы Иоанна Крестителя» Николауса Мануэля Дойча, — как в один миг все изменилось, исчезло, и начался период итальянского искусства, создавшего вокруг нашей Дульсинеи обрамление стократ ослепительней. Короче, искусство всех столетий очертя голову прыгало на чашу весов и добилось бюджетного равновесия, несмотря на сотни миллионов трупов; не было больше дебета, не было дефицита, творческое богатство вокруг нашей принцессы из легенды было таково, что ее слуги мигом прикрывали кровь и нечистоты, она обретала девственность, самые чудовищные преступления становились копями драгоценных камней, сюжетов, источником, откуда фонтанировал Дух, гальванизацией гения. И все это продолжалось без конца и без передышки. Тьеполо быстренько сварганил ей в своей манере легкое небо, в овечках, пастухах и руинах чувствовалась блистательная рука Юбера Робера, рядом с ней оказалась лютня, Фрагонар старался над цветом ее лица, Ренуар работал над ушком, Боннар — над ножкой, Веласкес позаботился о царственной осанке, ее повсюду сопровождают гримировальщики и весь ее исторический гобелен.

Я понял, что совершаю ошибку, от которой меня неоднократно предостерегал мой любимый наставник рабби Цур из Белостока: я смотрю ей прямо в лицо. Мне было всего двенадцать лет, как раз накануне бармицвы, когда рабби Цур, который хотел сделать из меня достойного и уверенного в своих достоинствах человека, поведал мне одно правило жизни и сказал, что это правило я никогда не должен нарушать. Ни под каким предлогом и ни в каких обстоятельствах я не должен рассматривать человечество слишком близко и слишком пристально. Я захотел узнать почему. Святой этот человек, похоже, впал в некоторое замешательство. Потому, наконец объяснил он мне, что оно ослепляет. Видишь ли, Мойшеле, человечество до того прекрасно, что вполне достаточно его любить, ему служить, но никогда не надо слишком внимательно в него вглядываться. Иначе рискуешь утратить зрение, а то и рассудок. Именно благодаря неукоснительному следованию этому правилу евреи, несмотря ни на что, выжили и не сошли с ума. Всякий раз, когда человечество слишком ярко проявляло себя, они отводили глаза. Вовсе не из трусости, а всего лишь из некоей деликатности и благоразумия.

Рабби Цур из Белостока доверил мне куда более важную тайну.

В устной традиции существует предание, что Иисус перед казнью якобы исполнил это еврейское правило. Он попросил, чтобы ему завязали глаза. Невозможно дать человечеству, ради которого он умирал, более убедительного свидетельства жалости и любви. То было высочайшее проявление стыдливости за всю человеческую историю.

Рабби Цур много размышлял на эту тему и пришел к такому выводу: когда придет Мессия, он будет слеп.

Должен признать, что после своего приключения я стал достаточно неосторожным и даже дерзким в этом смысле. И мне казалось, что узнать о Лили мне осталось не так уж много.

Я во все глаза смотрел на нее. Чистые, нежные черты… Восхитительный носик. Трогательный нежный рот, остававшийся чистым и непорочным после всех ее встреч. А какая потрясающая невинность, целомудренный, незапятнанный облик. Ведь подумать только, совсем недавно, при последней попытке, она потерпела катастрофу, и как тут не снять почтительно шляпу перед ее верными слугами, успевшими восстановить красоту. Мне даже показалось, что я заметил в кустах Тициана и всю команду Кватроченто с гримировальными кисточками, но у меня, наверно, это было чисто нервное.

Она уселась рядом с Флорианом, который продолжал закусывать колбасой. Забавное ощущение, когда смотришь, как он ест. Я-то думал, он давно насытился. В его внешности было что-то иллюзорное, и сама его реальность придавала ему какой-то фантастический характер. Быть может, моя еврейская злопамятность сообщает тому, что напыщенно именуется «трагическим величием Смерти», этакий вот эйхмановский оттенок обыденной банальности. Хотя нет. Взять эту колбасу, жирную бумагу и нож… Ничего этого ему не нужно. С его стороны, вне всяких сомнений, колбаса — простое кокетство. Так ведет себя народ. Флориан не любит обращать на себя внимание, не любит выделяться. Он знает, что, если смерть можно повстречать вот так зримо, люди повалят толпами просить милостей — их страшно притягивает подлинная сила. Флориану надоели повинности, неизбежно связанные с известностью. Он предпочитает анонимность и превосходно умеет оставаться незаметным: он научился укрывать свою реальность за статистическими данными.

Флориан вытер нож, сунул за пояс, выбросил замасленную бумагу за скалу, — ну прямо тебе обычный горожанин после пикника. Потом извлек из кармана губную помаду и пудреницу и протянул Лили. Она принялась подкрашиваться. И у меня вдруг появилось ощущение, что я оказался свидетелем величайшего художественного действа в мире. Музеи переполнены сокровищами, устроена ретроспективная выставка восьмисот картин Пикассо, выставка Вермеера, Лувр открыт даже ночью, немецкие города платят любую цену за шедевры, чтобы восстановить былой авторитет, город Дюссельдорф даже приобрел портрет убитого нацистами поэта Макса Жакоба и выставил в своем музее: Германия искупает свою вину.

— Флориан, а кто был этот человек?

Какой голос! Нет, не говорите мне, это не голос, это чистый Моцарт.

Что-то наподобие улыбки появилось и пропало на лице, перед которым все преходит.

— Халтурщик.

У Флориана тоже красивый голос, глубокий, чуточку замогильный, но впечатляющий, впечатляющий, тут ничего не скажешь.

— Еще один халтурщик, дорогая. Не стоит огорчаться из-за него.

Со мной происходит что-то странное. Не знаю, то ли это ее голос так действует, то ли волнующая чувственность, исходящая от нее, но я вдруг ощутил, что начинаю выходить из абстракции. Бесполезно рассказывать вам, что в Лили нет ничего аллегорического, это обычное существо из плоти и крови. Есть в ней даже что-то от сучки, как говорят на идише. А эффект, как всегда, потрясающий. Вы начинаете расти в своих глазах, на самые горделивые дубы смотрите чуть ли не свысока. Это один из тех моментов абсолютной уверенности, когда мужчина поистине осознает свою меру и перестает сомневаться в своем величии. На этот раз вы сделаете ее счастливой, вы уверены в своем таланте, в своем методе, это уже не вилами по воде писано, сейчас у вас есть кое-что вполне основательное. Вы поднимаетесь во весь рост, занимаете позицию, разворачиваете свое идеологическое знамя и приступаете к строительству социализма. Но Лили мечтает о совершенстве, достичь которого не в силах ни вы, ни она. И она по-прежнему досадует. Пока еще она продолжает гладить вас по голове, но ее тоскующий взгляд высматривает уже другую систему. У вас уже глаза лезут из орбит, язык на сторону, вы исходите потом и кровью, чувствуете, что еще минута, и вы сдохнете, держитесь только потому, что у вас еще чудом стоит, вы призываете на помощь все свои идеологические ресурсы, пытаетесь войти в Историю, используете уж такие невероятные ухищрения и, наконец, суете в такие места, о существовании которых даже не подозревали. Меняя позицию за позицией, вы нежданно оказываетесь во Вьетнаме, но все без толку, у вас по-прежнему впечатление, что она уже поглядывает вам через плечо и улыбается следующему. Вы стискиваете зубы, зовете на помощь, орете: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!», но в тот момент, когда вы уже едва дышите и во рту у вас черт знает что, когда вы готовы лопнуть от возмущения ее требовательностью и практически доведены до ничтожества, висите, можно сказать, на волоске, вдруг слышите, как она иронически шепчет вам:

— Милый, а в ухо ты не пробовал?

И это все, крах. Вы испускаете дикий вой, превращаетесь в садиста, измываетесь над ней, но она все это уже изведала, ей это хоть бы что, она и не замечает. Вам необходимо абсолютное оружие, вы оснащаете свою ударную силу ядерным мечом, хотя прекрасно понимаете, что пытаетесь удовлетворить ее с помощью протеза. И начинается самая древняя идеологическая дискуссия в мире, выяснение, кто есть кто: она фригидна или вы импотент, и дискуссия эта быстро переходит в обмен взаимными обвинениями, ударами и анафемами.

В сущности, ей нужно одно: чтобы ее поимел сам Господь. Но я вам кое-что скажу, строго между нами, по большому секрету: Господь, Он не мужчина.

Но, тс-с.

22. Идеальная пара

На всякий случай я все-таки глянул на небо: нет, ничего, никаких знаков. Все та же безбрежность, но никакой формы не принимающая. Так что вотще взгляд Лили мечтательно устремляется в бесконечность. Тем паче что Талмуд учит, что Могущество возносится, а не опускается, оно воздвигается, а не опадает; по утверждению же Каббалы, каковую точку зрения разделяет и Тейяр де Шарлен, оно устремлено «ввысь», а не «вниз», отчего с земли видны лишь небесные сферы. В соответствии же с «Махабхаратой», человечество, дабы обрести удовлетворение, должно подниматься к божеству в позиции, в какую поставил его Кришна на некоторых барельефах непальских храмов. Но вполне возможно, это только лишь с точки зрения Духа. В любом случае Лили в земной своей ситуации обречена лишь мечтать. И совершенно напрасно Элеазар бен Зохай во второй своей притче говорит о «земной Корове, которую покрывает небесный Бык». Увы, это всего лишь благочестивая надежда.

Она прислонилась к скале, воздела глаза к небесам и ждет. Не хотелось бы мне быть непочтительным к столь знатной даме, но должен сказать, что она здорово смахивает на девицу, вышедшую на промысел. Ее дивные глаза не лишены некой томной выразительности. Она проводит руками по бедрам, по груди и ждет. Но если ей и сейчас требуется вечность, чтобы получить наслаждение, то мы здорово влипли.

И тут я заметил, что на траве лежит никак не меньше десяти пар аккуратно сложенных брюк и стоит несколько пар обуви. Неплохо для понедельника. Есть нечто смиренное и в то же время трогательное в столь ясно обозначенных пределах, что положены человеку перед безмерностью небес. Мне пришло в голову, что Всемогущему не стоило бы с таким удовольствием упирать на нашу ограниченность. Я даже задался вопросом, а не свидетельствует ли подобное упорство о том, что у Него возникли кое-какие тайные сомнения. Потребности Лили таковы, что Небо явно должно усомниться в собственных возможностях.

Лили вздохнула. Флориан, который в этот момент стругал палочку, покачал головой:

— Прекрати, дорогая. Не надо отчаиваться. В четыре у нас поезд в Гамбург. Нас ждет доктор Шпиц. Он самый знаменитый после Фрейда, с этим согласны все. Он совершает подлинные чудеса, и о некоторых он поведал в своей книге «Очарованная душа»[33]. Вспомни жену банкира, которая была способна отдаться только при тревожном звонке охранной сигнализации сейфа, но от этого просыпался ее муж, и поэтому она никак не могла удовлетворить свое желание. Доктор Шпиц, дорогая, решил ее проблему. А та женщина, которая могла испытать небесное блаженство только у окна отеля «Риц» в Париже, глядя на Вандомскую колонну? Доктор Шпиц помог и ей. Теперь ей не нужны монументы, она прекрасно обходится тем, что есть под рукой. А та, что способна была получить удовлетворение только в автомобильных пробках? Или еще одна, которая получала наслаждение лишь в объятиях жокея, весящего ровно пятьдесят килограммов триста граммов? Сейчас, дорогая, это обыкновенные, приличные женщины, доктор Шпиц занялся их душами и расшифровал их. Тебе нужно просто что-то чуть-чуть отрегулировать, вот и все.

— Ты так думаешь?

— Уверен, любимая. В психоанализе есть ответы на все. Он выводит душу из тех бездн, из тех неосознаваемых глубин, где она беспомощно барахтается. Вспомни про женщину, чей муж, прежде чем овладеть ею, должен был переставить всю мебель, а потом поднести ей хлеб и соль вместе с редчайшей афганской почтовой маркой. А про ту молоденькую аптекаршу из Берна, которую, чтобы она осмелилась отдаться, необходимо было подбодрить двадцать одним артиллерийским залпом. И еще про одну, которая требовала от мужа, чтобы он изображал рев реактивного самолета. Ах, это мечтательное человечество, бездонные тайны души, какие сокрытые сокровища, сколько разнообразия! Так вот, любимая, все они теперь стали приличными любящими женами. Доктор Шпиц, вне всякого сомнения, величайший специалист по счастью после доктора Маркса. Он разрешит все твои проблемы, я в этом уверен.

Лили, похоже, успокоилась. Она сняла соломенную шляпку, бросила ее на траву. Ее белокурые локоны открылись во всем своем сияющем великолепии. На ней прелестное легкое летнее платье в желтый цветочек и сандалии. Она зажмуривает глаза и подставляет лицо солнцу.

Вокруг нее не осталось и следа всего того легендарного антуража, которым мое воображение на миг наделило ее. Обычная девка со своим котом в перерыве между двумя клиентами. Лес Гайст — излюбленное место встреч парочек, приходящих сюда для скоропалительных соитий. Однако перемена оказалась такой резкой, такой внезапной, что я вдруг ощутил какое-то неясное дурное предчувствие. Я даже не могу точно объяснить, в чем оно выражалось. Могу сказать лишь одно: уже несколько секунд у меня было ощущение, будто я не в себе. Вы мне ответите, что это человеческое, слишком человеческое, однако чувство, будто ты в ком-то другом, заводит весьма далеко. Например, я почувствовал, что меня окружает настоящая ненависть. Вы опять же скажете мне, что это нормально, обычный антисемитизм, однако у меня вовсе нет впечатления чего-то естественного, а совсем наоборот — противоестественного. Этим я хочу сказать, что ненависть направлена вовсе не лично на меня, напротив, я ощущаю даже некие легкие дуновения симпатии; нет, как мне показалось, объектом этой яростной неприязни является сама природа, вся целиком, вплоть до самой ее материнской утробы. Я не очень отчетливо понимаю, что происходит. Впечатление такое, будто меня окружает сознание, будто тут находится кто-то, у кого давние счеты с Лили, с Флорианом, с любовью, со всем лесом Гайст. Но это не мог быть Бог; чувствовалось, что тут проявляется кто-то, кому отнюдь не наплевать, совсем даже наоборот. А сознание предполагает человека. Человек… И я изрядно обеспокоился. Пределы Бога прекрасно известны, они не слишком велики, а вот у человека они безграничны, и он способен на все.

Куда же это я, однако, вляпался?

К тому же хмырь, способный так перевернуть все вверх дном, должен быть импотентом. Вы скажете мне, что, слава Богу, все мы импотенты и потому пытаемся вознаградить себя за это, старательно совокупляясь. Но для того, чтобы мужчина с такой злобой обвинял Лили во фригидности, он должен быть безумно влюблен в нее. И тут-то кроется главная опасность. Этот хмырь чувствует себя до того бессильным и до того влюбленным, что рано или поздно Лили покончит с собой. И это будет концом неудовлетворенности.

Флориан сдвинул шляпу на затылок. Он взял одну из книжек и, чуть наклонясь и опершись локтями на колени, стал ее перелистывать. Эта парочка сидит в таком ласковом, таком чудном освещении. Их как бы окружает имманентная жизнерадостность, словно природа изо всех сил старается понравиться своим самым давним спутникам. Может, она тоже пытается заставить полюбить, заставить взять себя. Должно быть, природа тоже мечтательна. Внутри нее затаена неудовлетворенность.

— Подумать только, — бросает Флориан. — Я тут нашел забавную вещь. Знаешь, как кличут тебя индейцы из Мато Гроссо?

Я был несколько шокирован этим «как кличут тебя», прозвучавшим из уст Флориана. Все-таки смерть Сократа, Святого Людовика, Иисуса, не говоря уже о множестве других, должна была бы повлиять на язык Флориана и научить его обходиться без вульгаризмов. Впрочем, он тут же спохватился:

— Дорогая, знаешь, как они тебя называют?

— Как?

— Нандерувуву. А для друзей просто Вуву.

Лили пожала плечами. Ей это все равно. Она привыкла. Ей уже столько имен давали.

— Ну перестань, дорогая, — с упреком произносит Флориан. — К чему этот скепсис? В жизни существует много интересного, кроме счастья. Тебе стоило бы перелистать эту книжечку. Она называется «Аспекты мифа» и вышла в серии «Идеи» в карманном, как видишь, издании. А знаешь, какую молитву вкладывают в твои уста индейцы гуарани из Мато Гроссу? «Я сожрала много трупов, я наелась до отвала. Отец, помоги мне насладиться!»

Лили вздыхает. Я тоже. Вся природа вздыхает вместе с нами. Можно сказать, это вопль, исходящий из сердца каждой былинки, каждой мошки.

— Как видишь, дорогая, они прекрасно знают тебя. Можно говорить все что угодно, но к тебе стремятся везде. Кстати, я слушал в Гарлеме одного проповедника, так он утверждал, что следующий Мессия будет негром. Кажется, у них огромные способности по этой части.

Но Лили по-прежнему ласково смотрит в небо. Боюсь, не питает ли она чрезмерных иллюзий. Нет, я не хочу сказать, что небо нечувствительно к ласке, но надо все-таки учитывать его преклонный возраст. Как-никак оно насчитывает миллионы световых лет. Впрочем, почему бы ей и не попробовать. Хотя его не так-то просто растрогать.

— Поди ж ты, — с удивлением произносит Флориан. — Оказывается, я неправильно процитировал. Ну, последние слова молитвы, которые приводит автор Мирча Элиаде, — надо будет мне запомнить его фамилию, похоже, он может оказаться небезынтересен для нас… Так вот, последние слова молитвы, которую они приписывают тебе, звучат не «Отец, помоги мне насладиться», а «Отец, помоги мне кончить». Что, впрочем, одно и то же.

Похоже, Флориан страшно доволен собой.

— Я и не предполагал, что так хорошо знаю индейцев гуарани. Право же, порой мне кажется, что мои старания недооцениваются.

Бабочки и прочие насекомые все так же падают к его ногам. Лили глянула на многоцветную кучу, уже доходящую ему до колен, и нахмурила брови:

— Флориан, прошу тебя, прекрати. Это отвратительно.

Он взъярен. Щеки его залила бледность. Похоже, Лили попала в чувствительное место.

— Дорогая, ты же прекрасно знаешь, что я это не нарочно, — несколько напыщенно произносит он. — Я ничего не могу поделать. Неужели ты думаешь, что мне, Смерти — Смерти Цезаря, Смерти Наполеона, — это доставляет удовольствие? У меня это нервное.

Лили опускает голову. Взгляд ее вернулся на землю. Она замечает обувь и аккуратно сложенные брюки.

— Флориан.

— Да, дорогая.

— А кто был тот солдатик с дурацкой физиономией?

— Откуда ж мне знать? Просто солдатик с дурацкой физиономией.

— Но, в конце концов, нельзя же убивать человека, не поинтересовавшись потом, кого ты убил. Обычно все-таки узнают, кто это был.

На лицо Флориана возвращается улыбка, и он отвечает ироническим тоном:

— Дорогая, старый профессионал вроде меня лишен любопытства подобного рода. Меня уже давно не интересует физиономия клиента. Они хотят доставить тебе наслаждение, хорошо, я их отвожу к тебе. Они всходят на тебя, я их снимаю. Их следует покарать за их невероятные притязания. Ну пойми же, не могу я ласково склоняться над каждой мошкой, имеющей амбиции достичь величия и могущества, которая, потерпев крах, падает на дорогу. Да и тебя они только нервируют.

Однако Лили стоит на своем. Ей главное выдержать стиль, манеры. Она шокирована.

— И все-таки ты должен был бы записать его фамилию. Сообщить, что ли, его семье, право, не знаю…

— Дорогая, наивысшие почести достаются неизвестному солдату. Разумеется, случается клиент, который оказывается на высоте, вот тогда мы записываем его имя для потомков. Устраиваем в честь него праздник… Его… ну да, физиономию… потом изображают на почтовых марках и, кстати, на разных лубочных картинках — как пример для молодежи. Но я же не могу пристально рассматривать каждую букашку. Они разочаровывают тебя, я их убираю. Таков закон. Это История.

Я изрядно потрясен вульгарностью его голоса; в нем чувствовался такой беспредельный цинизм, и только запах чесночной колбасы придавал Флориану что-то человеческое. Подобная грубость кажется мне просто непозволительной, особенно в присутствии столь знатной дамы. И вообще мне представляется, что общение с небытием отнюдь не означает обязательного скатывания к непристойности, совсем даже напротив. Притом тут мы имеем дело с древнейшей профессией в мире, от которой идет все наше величие, наше достоинство и которая придает нам трагический характер.

Она встряхивает своими чудесными волосами, что окружают ее лицо ореолом, вобравшим в себя все золото Флоренции.

— Они такие ограниченные, это просто ужасно. А до чего они посредственны! Их любовные сцены смахивают на таможенный досмотр, из их объятий выходишь, как после обыска, а все их ухищрения, их пресловутое искусство любви, которым они так чванятся, похоже на приемы карманника, я так ни разу ничего и не почувствовала.

— Увы, это реальность, дорогая. Надо избегать ее любой ценой. Ничто не тяготит больше, чем точки над «i». Ты должна избегать реальности, она — камень на шее, не дает воспарить. Единственное, что подлинно, это мечта. Дорогая, не бывает фригидных женщин, есть лишь женщины, умеющие мечтать, и маленькие мужчинки с их крохотными ножничками, которыми они пытаются подрезать таким женщинам крылья.

Лили улыбнулась. Но нет, это не то слово, которое соответствует сему потрясающему феномену. Лес Гайст осиял весь целиком и на моих глазах превратился в поле сражения, покрытое вдохновенными трупами.

— Я умею мечтать, Флориан.

— О да, дорогая. В этом никто не сомневается. Ты это доказала. Потому-то все эти Наполеоны с птичьего двора падают вокруг тебя, как мухи. Они имеют дело с безмерной мечтой о небывалом счастье. Такое не прощается.

23. Брат океан

Я затаил дыхание. Я прячусь за кустами, видеть она меня не может, да к тому же в моем нынешнем состоянии чем я рискую? Со мной она уже покончила.

Вот только я знаю себя. И боюсь собственного взгляда, это взгляд влюбленного. Я до сих пор верю, что все еще могу служить ей. И чувствую себя возродившимся, тьфу, тьфу, тьфу. Возродиться, этого я не пожелал бы своим лучшим друзьям.

Кто-то потянул меня за руку. Я вскрикнул, отскочил в сторону: а вдруг это Мессия, так что надо рвать когти, пока есть время. Нет, это Шатц. Лицо у него серое, он едва держится на ногах.

— Вы ничего не чувствуете?

А ведь и правда, что-то есть. Нет, это не то, что называется преследованиями, но тем не менее такое впечатление, что меня пытаются прогнать, что кто-то хочет от меня избавиться. И не только от меня. От Германии, от евреев, окончательно от Лили, от Флориана и от этого самого леса Гайст. Некая воля к полному разрыву, к отвержению всего нашего Воображаемого музея, включая и реальность. Подумать только, здесь есть какой-то хмырь, что пытается очиститься, изгнать из себя всех нас со всеми нашими манатками и примочками, со всеми нашими световыми годами и нашей историей, причем используя средства, природу которых я еще не очень понимаю, но от которых на километр несет шарлатанством. Будь я верующим, я сказал бы, что это Бог пытается сотворить мир, идея которого у Него когда-то возникала, но это при том условии, что существующий мир мы считаем Божьим творением, каковое оскорбительное предположение не придет в голову даже атеисту.

И вдруг я возмутился и меня охватил такой страх, что теперь я уже не уверен, действительно ли хотят меня ликвидировать. Вполне возможно, тут задумано кое-что похуже. Быть может, меня хотят воскресить, вернуть мне плоть и, не приведи Господь, сделать бессмертным, а это уж, без всякого сомнения, будет гнусней всех гнусных штучек, которые проделывали с евреями. Воскреснуть, уж этого я точно не пожелал бы своим лучшим друзьям.

Я покрылся гусиной кожей, а это само по себе крайне тревожный физический признак. И впрямь, как бы меня не собрались воскресить, если только не придумали чего-нибудь еще. Тут готовится какая-то пакость, это совершенно точно, но какая? Еврейско-германское примирение? Нет, существуют же пределы даже для пакости.

— Что же тогда?

И тут я вспомнил, что из Страстей Христовых тысячи прохвостов настрогали тьму замечательных произведений. Они слетелись на Его муки, как мухи на навоз. Ну а если спуститься чуть ниже, то, помнится, на трупах Герники Пикассо сотворил «Гернику», а Толстой попользовался войной и миром для своей «Войны и мира». И мне вдруг подумалось, что об Аушвице столько разговоров по той простой причине, что не создано еще шедевральное литературное произведение, чтобы зачеркнуть его.

Может, именно сейчас какие-нибудь подонки втихаря гложут меня и обчищают карманы, чтобы легче от меня избавиться?

И как раз в этот момент, как по заказу, я почувствовал себя виноватым. А поскольку упрекнуть мне себя не в чем, вину испытывать может только он. Вот поэтому он и пытается меня изничтожить.

Впрочем, сейчас не время заниматься талмудическими тонкостями. Несомненно одно: угроза, причем та же самая, нависла и надо мной, и над Шатцем. Достаточно глянуть на его физиономию. Он перепуган до смерти. Я попытался спокойно поразмыслить. Не думаю, чтобы Лили каким-то концом была в этом замешана. Она со мной уже покончила. Все, что я могу теперь ей предложить, это духовное утешение. Флориан? Да нет. Уж на что на что, а на душу ему глубочайшим образом наплевать.

Шатц схватил меня за руку.

— Отпусти, дубина! Для нас свинья нечистое животное.

— Хаим, поймите, не время нам ссориться. Тут есть тип, который пытается нас пришить.

— Какой тип? Где?

— Мы не можем его видеть. Мы внутри него.

Я еще пытаюсь хорохориться:

— Что за бред вы несете? Опять начался приступ?

— Хаим, я уже двадцать лет хожу к психоналитикам. Я знаю, что говорю.

— Уж не думаете ли вы, будто я не знаю? Думаете, мне неизвестны ваши подленькие попытки избавиться от меня…

И тут я заткнулся. Бог ты мой! Он прав.

Шатц глянул на меня:

— Теперь понимаете?

Я огляделся. Лес Гайст по-прежнему залит светом, но в этом могла быть и издевка. Лили полулежит на скале и ласково поглаживает ее: нежность камня к камню. Флориан сидит рядом с ней и читает какую-то книжку из «Черной серии»[34]. Небо, похоже, выглядит вполне нормальным, пустым. Флориан закрывает книжку, берет номер «Плейбоя» и начинает его перелистывать. Как все истинные профессионалы, он непрестанно изучает анатомию. Откуда-то издалека донесся звук рога. Этот незримый рог был единственным подозрительным элементом. Фаллический символ? Кой черт, с чего это мне пришла в голову такая мысль?

— Это порочный тип, — плаксиво протянул Шатц. — От него можно ждать чего угодно.

Я промолчал.

— Хаим, мы попали в подсознание сексуального маньяка.

Я продолжаю молчать как рыба, пытаясь сохранять спокойствие. В мире, который ожидает собственного сотворения, все возможно. В темноте может происходить мелкое шарлатанское творение любой сволочной пакости. Однако сама мысль, что я, вполне возможно, являюсь простым психоаналитическим элементом, невыносима для меня. И тем не менее, чем глубже я вдыхаю, тем больше убеждаюсь, что пахнет все это весьма скверно, а чем скверней это пахнет, тем вероятней становится возможность, что мы имеем дело с подсознанием. Кстати, от всего этого — виновность, еврей, нацист, небытие, импотенция, фригидность, небесный бык — на тысячу лье воняет душой.

— Он пытается выблевать нас, — прошептал Шатц.

При этом он жалобно сопел. Для них это типично. Ему не важно, где, как, в чем, с кем, лишь бы существовать.

— Я мог бы понять, если бы он пытался выблевать нациста вроде вас, — ответил я. — Но почему меня?

— В его мозгу мы соединены, — объяснил Шатц. — Это нормально.

Его слова настолько чудовищны, что я зашелся безумным хохотом. Одна мысль, что слову «еврей» в нормальном процессе ассоциаций отныне может соответствовать слово «немец», является истинным апофеозом человеческого.

Я глубоко вздохнул и на глазах остолбеневшего Шатца пустился в пляс. Эх, раз-два-три! Раз-два-три! Я заставлю его отведать нашу старую хору, и можете поверить мне, сапогами я топал вовсю, выдал ему по полной, так что, надеюсь, ему пришлось покорчиться. Если мне хоть капельку повезет, я этому курвину отродью опять устрою небольшой травматический шок. Подсознание, оно для этого и создано.

— Вы что, спятили? — изумился Шатц. — Сейчас не время для танцев!

— А я и не танцую, — ответил я. — Я топаю.

И раз-два-три! Через некоторое время я почувствовал себя гораздо лучше, и мне очень бы хотелось знать, как себя чувствует он. Видать, не здорово. И доказательство тому — я больше не испытываю страха. Я снова ощутил уверенность. Я здесь и здесь останусь. Не скажу, что мне безумно нравится в его дерьмовом подсознании, но, скажите, куда мне податься? Здесь мне так же худо, как в любом другом месте. Я хотел бы отправиться на Таити, на берег Океана, но ведь всюду и всегда это опять будет то же самое подсознание. Коллективное.

И только одного я не предвидел: Шатцу, если судить по его виду, тоже стало лучше. Похоже, защищаясь от изгнания, я защитил и его, хотя и вопреки своему желанию. Он успокоился. Вытащил из кармана трубку, разлегся на траве и закурил. Насмешливо глянул на меня и произнес:

— Спасибо, Хаим. Вы меня спасли.

На секунду я даже лишился дара речи, весь ужас моего положения ясно предстал передо мной. Неужто и впрямь жертва и палач обречены быть неразлучными до тех пор, пока будет жив род людской?

Наверно, надо будет позволить извергнуть себя, согласиться на исчезновение, полностью раствориться в Океане, дружественном, а может, и нет, но он хотя бы дает вам возможность в нем утопиться. Единственное, что нужно, чтобы этот хмырь сделал усилие, достойное меня. Нужно, чтобы он изошел кровью, чтобы он изблевал меня вместе с лохмотьями своей плоти. Надеюсь, у него достанет на это таланта. Я бы предпочел, конечно, гениальность, но ее, увы, не существует, иначе мир уже давно был бы сотворен.

А пока я возвращаюсь к Лили. Всегда же возвращаешься к ней. Можете вы назвать мне имя хоть одного человека, которому удалось ускользнуть от нее живым?

24. Все импотенты

Она склонилась над камнем, печальное лицо обрамлено сияющими локонами. Мне показалось, что я заметил на нем следы слез. Но это были явно мои слезы.

— Флориан, у меня иногда возникает желание умереть.

— Спасибо, любимая. Я бесконечно тронут. Это самый большой комплимент, который ты сделала мне.

— Исчезнуть раз и навсегда, больше не искать, не ждать, не страдать. Больше не быть. Понимаешь, Флориан?

— Это произойдет. Однажды тебя не станет. Люди работают над этим. Немножечко терпения. Рим тоже не сразу строился.

Чувствую, она действительно начинает впадать в уныние, теряет терпение, и я ее понимаю. Тщетно бросать ей под ноги полторы сотни замечательнейших изображений Христа и три сотни изображений мадонн, играть Дебюсси — она знает, что это высокое искусство, но, по сути, все оно только для отвода глаз.

— Ну почему они такие торопливые, такие эфемерные? Неужели они думают, что я смогу реализовать себя при такой спешке? А какое короткое у них дыхание, какая короткая жизнь!

— Краткий акт.

— А выражение их лиц, их гримасы!

— Благовоспитанные девушки, дорогая, в такой момент обыкновенно закрывают глаза.

— Когда я отдаюсь им, можно подумать, что сейчас все океаны выйдут из берегов, все корабли потерпят крушение, извергнутся все вулканы, а к чему все сводится — к сопению!

— Да, это лирические клоуны, которые только и думают, как быстрей отработать на арене свой номер.

— А их обещания! Они разглагольствуют о безднах, о небесах, о безумных солнцах и хмельных созвездиях, а потом закуривают сигарету.

— Они слишком много курят.

— Но ужасней всего их руки. Угасшие, унылые руки, и такие тяжелые, они их кладут на тебя, как будто садятся…

— Да, да, давящие руки.

— А их ласки, Флориан! Женщины знают, что войны будут всегда. И ничуть не удивляются, что мужчины сносят с лица земли города и уничтожают население. Это их ласки.

— Все импотенты, дорогая. На свете только ты и я умеем любить по-настоящему.

И он нежно поцеловал ей руку. Показалось мне или я действительно уловил во взгляде Лили оттенок жестокости и насмешки?

— Да, Флориан, ты величайший любовник. Ты ни разу не прикоснулся ко мне.

— Спасибо, дорогая.

— Ты ни разу не разочаровал меня.

— В этом-то и весь секрет. Абсолют, с ним нужно тонкое обхождение. Кстати, истинные зрелые мужчины, мужчины вроде меня, безо всяких изъянов… гм-гм… если не считать совершенного пустяка, — испытывают отвращение к физиологии, к плотскому, им ненавистно держать в руках, обладать, иметь. Им вполне достаточно мечтать и помогать мечтать тебе. Вот так избегают посредственности.

Лили кончиками пальцев нежно поглаживает скалу, ласкает извечную твердость.

— Флориан, ты считаешь, что я слишком требовательна и придирчива?

— Помилуй, дорогая, что за идея! Ты провидишь великое, только и всего. У тебя мозги устроены совершенно по-другому. Ну да, возможно, ты излишне капризна, чуть-чуть фантазерка, всегда стремишься к невозможному…

Он умолк. Мне показалось, или Флориан действительно обиделся? А Лили поднимает глаза с трогательной и даже страстной улыбкой, в которой читается — как бы это сказать? — да, именно читается некое обещание, и взгляд ее снова стал блуждать по небу.

Я опять ощутил беспокойство. Уж очень подозрительно, что этот хмырь, который приютил меня, все время косится на Бога. Нет, в его подсознании я решительно не нахожу ничего стоящего. Я даже подумал, а вдруг это истинный христианин, но тогда какого черта я в нем делаю?

Флориан смущенно кашлянул:

— Послушай, дорогая, может, тебе есть смысл чуть-чуть уменьшить свои притязания… Совсем немножечко.

Лили скорчила недовольную гримаску, грациозно склонила голову и положила ее на плечо Флориану. При этом она что-то мелодично мурлыкает, играя со своими кудрями. Лицо ее настолько совершенно, что так и подталкивает к совершению преступления на почве страсти. У меня появилось предчувствие: в ближайшие дни в каком-нибудь темном закоулке леса Гайст ее разорвут на куски.

— Какая тишина! — прошептала она. — Можно подумать, природа затаила дыхание.

— Она любуется тобой, дорогая.

— Флориан, почему никогда ничего не происходит?

— Да нет же, происходит, и многое, просто ты чуточку рассеянная и не замечаешь. Вот, например, произошло великолепнейшее Распятие, ему многократно подражали. О нем даже до сих пор говорят, и в очень лестных для тебя выражениях. Замечательные крестовые походы, костры, инквизиции, несколько весьма показательных революций… И все ради твоих прекрасных глаз. О нет, я не стану утверждать, что им удалось, но как-никак они пытались… Да, пытались.

— Мне не нужны развлечения. Я люблю серьезные вещи.

— Гм… Я знаю, дорогая. Но для них это имеет историческое значение. Им вечно необходимо проявить себя… к сожалению.

Она раздраженно передергивает плечами.

— А что, по-твоему, серьезной женщине делать с их крестовыми походами, революциями? Они просто-напросто хотят вывернуться.

— Как вывернуться?

— Они вечно делают вид, будто чем-то страшно заняты. Все изображают из себя этаких виртуозов, Паганини, но когда выходят на сцену, неизменно оказывается, что они забыли своего «Страдивари».

Я прыснул со смеху. Просто не смог удержаться. Она, правда, меня не слышала.

— А потом они утверждают, что я фригидная и что у меня — у меня! — чего-то недостает!

— Ну, таким образом они хотят с честью выйти из сражения. Не плачь, дорогая.

— Я иногда задаю себе вопрос, почему я все еще продолжаю искать. Уж лучше мне покинуть этот мир.

— Большего удовольствия ты им не могла бы доставить. Когда мужчина начинает испытывать… некоторые затруднения, он все делает так, чтобы его любовница бросила его. Изящество хамья. Позволь мне утереть твои слезы.

Он проделал это с потрясающей нежностью. Да, этот Флориан величайший осушитель слез. Он лишь провел рукой, и все, слез как не бывало.

— Ах, как ты прекрасна! Куда ты смотришь?

— Там, внизу, большой белый дом. Мы могли бы сходить взглянуть на него.

— Это доминиканский монастырь, дорогая.

— Ну и что?

— Дорогая, ты же прекрасно знаешь, с религией мы пробовали, и неоднократно. Результат нулевой.

25. Козел

И тут я припомнил, что у нас уже 1967 год, а Лили так ни разу и не испытала наслаждения и что ей осталось совсем немного времени, если принять во внимание ту злость и досаду, которую она возбудила во всех, кто разочаровал ее и в открытую готов избавиться от столь компрометирующего свидетеля их импотентности. Я решил помочь ей реализовать себя и постарался вспомнить все, чему я научился у рабби Цура из Белостока по части хохм, Каббалы, а также кое-какие советы наших пророков, которые, быть может, позволят ей достичь наслаждения. И мне показалось, что есть одна идея. Искать в Писании этот совет не стоит, его придумал рабби Цур. Как-то к нему явился бедный дровосек по имени Мотеле.

— Ребе, — обратился он к рабби Цуру, — я так больше не могу. У меня сварливая жена, одиннадцать детей, три тетки и теща, которая одна стоит десяти. Мы до того бедны, что живем все в одной-единственной комнате. Я больше не в силах выносить такую жизнь. Если ты не найдешь выход, я наложу на себя руки.

Рабби Цур надолго задумался.

— Ладно, — сказал он, — я дам тебе совет. Возьми козла, и пусть он живет с вами в вашей единственной комнате.

— Арахмонес! — возопил несчастный Мотеле. — Рабби Цур сошел с ума! Я живу в этой проклятой комнате вместе со сварливой женой, одиннадцатью детьми, тремя тетками и тещей, которая одна стоит двадцати, а ты велишь мне взять еще и козла! Ты это серьезно?

— Делай что тебе говорят.

В Белостоке всегда слушались рабби Цура. Он прославился глупостями, которые совершал, но которые позволили ему достичь мудрости. Мотеле подчинился. Но каждый день он приходил к ребе и жаловался ему.

— Я взбешусь от этого козла, — плакался он. — Он всюду ссыт, все крушит, от него страшная вонь, я не выдержу!

Так продолжалось две недели. Наконец Мотеле ворвался в дом к рабби Цуру и, таская себя за волосы, зарыдал:

— Я повешусь! Я больше ни дня не могу жить с этим козлом! Сделай что-нибудь!

Рабби Цур надолго задумался.

— Хорошо, — сказал он наконец, — выгони этого козла к чертовой матери.

Мотеле выгнал козла и до самой смерти жил счастливо, благословляя рабби Цура.

Чем больше я думаю о козле, тем больше мне кажется, что это и есть возможное решение проблемы Лили. Убежден, что рабби Цур и сам бы ей посоветовал что-то в этом роде. Правда, она, возможно, уже это проделывала, поскольку наше время, слава Богу, не оскудело мудрецами, и — от Сталина до Гитлера — козел после своего ухода сумел осчастливить множество людей.

Я уж было собрался подсказать этот способ Лили, но тут услышал треск валежника: кто-то приближался, хрипло дыша. Уж не дикий ли это вепрь, подумал я. А почему бы и нет? В том положении, в каком находится Лили, ничего нельзя сбрасывать со счета. Оказалось, нет: ветки раздвинулись, и я увидел пылающую физиономию полицейского Грюбера из службы дорожного движения города Лихта. Но вместо обычного белого жезла регулировщика он держал в руке большущий пистолет. Этот будущий герой явился сюда произвести сенсационный захват, надеть наручники на величайшую преступную парочку всех времен и покрыть себя славой с головы до пят. Он вылез из кустов и вперился в Лили, нацелив на нее пистолет. Палец он держал на спусковом крючке и был так перепуган, что дрожал всеми своими членами без исключения; он был вполне способен выстрелить не задумываясь. Я попытался встать, но лишь еще глубже погрузился в какую-то вонючую и вязкую жижу, которой еще секунду назад тут не было; стараясь выбраться из этого дерьма, я только глубже увязал в нем; да, больше никаких сомнений, Шатц прав, мы попали в подсознание исключительно порочного субъекта, который даже сам не понимает, чего он хочет: то ли намеревается вышвырнуть меня из себя, то ли, напротив, пытается удержать. Явно какой-нибудь интеллектуал, потому что у них вечно то небо, то полиция, то Господь Бог, то человечество, то небытие, то солонка, то Большой Ларусс, то лейка с погнутым носом. Я попытался крикнуть, предостеречь: этот кретин Грюбер совершенно не соображает, с кем имеет дело; представителей столь старинного и прославленного рода — второго такого не сыщешь на протяжении пятисот световых лет — так запросто не сразишь, а уж тем паче не удовлетворишь, особенно на немецкой территории да еще посреди леса Гайст; а потом будут говорить, что, мол, немцы никогда не изменятся, они всегда готовы начать снова. Но я почти сразу же смекнул, что ни малейшей опасности Лили не угрожает. Да, конечно, этот Грюбер до того возбужден, что способен нажать на спусковой крючок, однако его бьет такая дрожь, что даже если он все-таки выстрелит, пуля уйдет за молоком. Лили взглянула на пистолет, но не перепугалась, а улыбнулась. Что же до Флориана, он со скучающим видом скрестил на груди руки. Пистолет, похоже, очень заинтересовал Лили. Впечатление такое, будто он придал ей надежды, будто она исполнилась доверия. Она кокетливо провела рукой по волосам и… Мне не хотелось бы выглядеть непочтительным, но я вынужден сказать, что, несмотря на свою поразительную красоту и всю импрессионистскую прозрачность, окружающую ее, — эти ребята умели писать свет, — у нее был вид заурядной шлюхи. Я опечалился. Стоит нашим шедеврам выйти из музея, одному Богу ведомо, где и в каком состоянии их обнаружишь.

— Добрый день! — приветливо бросила она.

— Именем за… за… за… — пошел заикаться Грюбер.

— Флориан, посмотри! Как он прекрасно вооружен!

Флориан устало опустил веки.

— Дорогая, мы уже испробовали полицию. И ничего это не дало.

Лили скорчила гримаску:

— Те просто не знали, с какой стороны взяться.

— Дорогая, а гестапо? Ты несправедлива.

— Флориан, я обожаю полицию… — она бросила на полицейского Грюбера томный взгляд, — …особенно если она хорошо сложена.

— Именем за… закона! — слегка охрипшим голосом выдавил наконец из себя предмет обсуждения.

— Конечно же!

— Ты уже тысячу раз пробовала это, дорогая, — с легкой интонацией нетерпения промолвил Флориан. — Они все уже постарались для тебя. По правде сказать, не понимаю, чего еще ты можешь ждать от полиции. Это не решило твоих проблем. Вспомни, дорогая, после этого ты чувствовала себя еще несчастней.

— Помолчи, Флориан. Ты ни во что не веришь. Полиция так сурова, так бескомпромиссна… Так энергична!

— Армия в этом смысле ничуть не хуже.

— Так проста, так непосредственна! — Лили расстегнула поясок. — Флориан, у полиции есть ответ на все. Она поддерживает спокойствие… мир… Она внушает уверенность… Всякая… вещь на своем месте, свое место для всякой… вещи…

— Я… я… я… — блеял представитель закона.

Он все еще сжимает оружие, сжимает обеими руками, но уже околдован, ослеплен, не способен сопротивляться авансам столь знатной дамы — только представьте, сколько о ней сложено легенд; ему столько рассказывали о ней, по-разному, начиная со школьной скамьи; он даже сходил в Мюнхенскую пинакотеку, чтобы посмотреть на нее, Дюрер, Гете в Веймаре, прекраснейшие в мире замки, он попадется, мудак, на эту удочку, это у них в семье наследственное, дед в 1914 — 1918-м, отец под Сталинградом, дед погиб, отец погиб, но они ошиблись с выбором, не на то поставили, у них не получилось, потому что их неправильно вели, на этот раз все будет как надо, НПГ знает, что нужно делать и куда идти… Полицейский Грюбер делает еще шаг вперед.

Это уже попахивает исполненным долгом. Весь лес Гайст провонял козлом. Полицейский Грюбер шагнул еще. У него всего один голос, но он готов сунуть его в урну, готов жить рискованно. Он обрел дух приключений, страсть к риску. Это обновление. Лили посылает ему сладкую улыбку, и я заметил, как нетерпеливо она постукивает ножкой.

— Флориан, посмотри, какой у него вдохновенный вид, посмотри на его руки, готовые мять, лепить, на его палец, лежащий на спусковом крючке… А как он красиво целится! Я знаю, он не промахнется!

Шатц попытался удержать Грюбера, но я, сам не знаю почему, встал перед ним, и Шатц стремительно попятился. Он смотрит на меня, изумленно хлопая глазами, и ничего не понимает. По правде сказать, я и сам ничего не понимаю. И даже подумал: а что, если этот хмырь, которого я не знаю, но внутри которого нахожусь, в глубине подсознания втайне желает, чтобы Германия вновь стала нацистской. Возможно ли это? Хотя разве я сам не воспринял с улыбкой легкого удовлетворения весть об успехах неонацистов в Баварии, в Гессене? Иногда у меня возникает ощущение, что Гитлер причинил нам куда больше бед, чем мы способны вообразить.

А юный германец уже явно пребывает в состоянии благодати: маленький абсолют — вот он, рукой подать, он улыбается ему; глаз у полицейского Грюбера уже ни дать ни взять глаз зарезанного петушка.

— Я… я…

— Ладно, — кивнул Флориан. — Вон там есть грот. Но советую, молодой человек, прежде чем ступить на путь ваших предков, хорошенько подумать. Мадам терпеть не может разочарований. А ее вкусы удовлетворить очень трудно, ибо она устремлена к совершенству. Ее полнит ностальгия, равная ее красоте. Ежели вы окажетесь недостойны ее доверия…

— Флориан!

— Это я чтобы подбодрить его, дорогая. Человек, который предупрежден, стоит двух.

— Какой лоб! Взгляни на этот лоб, Флориан!

— Да, лоб у него есть.

— Сколько в нем благородства! Флориан, это не лоб, это чело, и я вижу, что это чело отмечено судьбой.

— Да, я тоже вижу.

— Это вождь. Он рожден повелевать, подчинять себе, вести человечество к светлому будущему! Флориан… У этого мальчика в ранце маршальский жезл!

— Да, да, дорогая, идите.

Флориан взглянул на претендента, и в его взгляде промелькнуло что-то вроде сострадания.

— Не желаете кусочек колбасы?

— А какой лучезарный взгляд!

Лили встала:

— Прощай, Флориан. Я больше не нуждаюсь в твоих услугах.

— До скорого, дорогая.

Флориан, он очень обостренно чувствует наши возможности. Я даже испытываю к нему нечто наподобие нежности. Он не любит заставлять страдать. У нас с ним всегда были прекрасные отношения, основывающиеся на взаимном понимании и взаимном уважении. Флориан за равенство. Мой дядя Анатоль Хаим из Лодзи умер в своей постели и страшно удивил меня, потому что в последние минуты перед смертью вдруг начал дико хохотать. Я поинтересовался, что это с ним такое. «Дети мои, — отвечал он, — ведь подумать только, у меня, бедного необразованного еврея, такая же судьба, как у Юлия Цезаря!» И это все Флориан, это он в последний миг уравнивает всех.

Наконец я все-таки оторвал взгляд от этого подлинного демократа и обнаружил, что Лили уже исчезла. Полицейский же Грюбер все никак не может решиться последовать за ней. Цинизм последних двух десятилетий, отсутствие идеалов, иконоборческая пропаганда оевреившихся авторов вроде Гюнтера Грасса бесспорно оставили свой след на нем. Юный германец все еще раздумывает.

— Что же вы, ступайте! — поощрил его Флориан. — Разве вы не поняли, что она влюбилась в вас с первого взгляда? Мой мальчик, всему свету станет известно про ваш подвиг! Когда вы будете проходить мимо, женщины будут падать в обморок, и вам придется приводить их в чувство. Они проложат вам триумфальную дорогу, будут вешать венки из фиалок на… ваш памятник. Ваш образ будет витать в снах всех девушек земли, а ваш детородный орган станет объектом паломничества, и там будут происходить самые невероятные чудеса! Ступайте же, ступайте… Ублаготворите ее.

Бедняга еще несколько мгновений пребывал в сомнении. Но он молод, полон задора и верит в свой метод. И потому пускается галопом вслед за Лили.

Флориан подмигнул мне:

— Я даю ему три минуты, учитывая его крепкое сложение, исключительный темперамент и прочность убеждений. Только вот… Наполеона погубил холод.

Я не слушаю его. Я сорвал несколько цветочков. Фиалки, маргаритки, ландыши. Преподнесу ей, когда она вернется.

26. Де Голль отдал мне честь

Я ничуть не сомневался, что Флориан заметит меня. К тому же я припомнил, что в лесу Гайст, а также еще в некоторых прославленных местах я перестаю быть просто статистической данностью. Я становлюсь видимым. И вспомнил, как канцлеру Аденауэру, прибывшему в места преступлений нацистов возложить цветы, едва не стало дурно, когда он меня увидел. Генерал Де Голль, приехавший сюда с визитом в сопровождении многочисленной свиты, столкнувшись со мной нос к носу, отдал мне по-военному честь. Это крайне любопытно. Получается, что в Германии и в Польше существуют такие места, где я обретаю физическое обличье. И я первый, кого это удивляет, тем паче что в такие моменты я не узнаю себя. Внезапно я становлюсь огромным-огромным. Это видно по лицам людей. Можно даже сказать, что я заполняю собой все и они видят только меня. Меня это немножко смущает. При жизни я был, скорее, невысокого роста, в во всем моем виде, в выражении лица, в длинном носе, во взъерошенных, как у Харпо Маркса, волосах, в ушах, немножечко лопушистых, было что-то вызывающее смех. Кстати, меня за это упрекали, говорили, что во мне нет достоинства. Меня раздражает, когда я чувствую, что внезапно принимаю в глазах людей какие-то монументальные размеры. Я боюсь, что не смогу удержаться на высоте своего нового положения. И пытаюсь быть воплощением достоинства, важности, благородства, выставляю ногу чуть вперед, откидываю голову, как, по моим представлениям, делал бы герой. Однако чувствую себя при этом не в своей тарелке. Слишком долгая за мной привычка к смешному и к пинкам в зад. Боюсь разочаровать. Слишком все-таки большая ответственность. Ощущение такое, будто весь Израиль глядит на меня, а там они с достоинством не шутят. Помню, кстати, что, когда генерал Де Голль встал передо мной по стойке «смирно» и взял под козырек, у меня чуть было не начался приступ дикого хохота. Это чисто нервное, но попробуйте это объяснить молодым евреям Моше Даяна. Они же мне ни в жизнь не простили бы. Я все-таки сдержался. Подавил свою глубинную сущность, века и века шутовства и карикатурности. Постарался вспомнить что-нибудь печальное. Но когда имеешь опыт вроде моего, что может быть еще печальнее? Да ничего. Нет повести печальнее на свете. Когда являешься обладателем рекорда исторического мира, без новых благоприятных условий не обойтись. Ну что ж, я тоже встал смирно. Тоже отдал честь. Генерал Де Голль отдал мне честь, и я, еврейский диббук, неожиданно ставший видимым невооруженным глазом, тоже отдал честь. Это было ужасно. Там присутствовало еще по меньшей мере с полсотни человек, они все видели меня — я прочел это по их глазам, — первоклассная публика, быть может, последняя моя публика, и я не мог позволить себе рассмешить их. Потом, чтобы разрядиться, я всю ночь до рассвета рассказывал Шатцхену еврейские анекдоты. Он всю ночь катался от хохота.

27. Осечка смерти

Я подошел ближе. На лице Флориана я уловил некую тень симпатии. Он очень нас любит. То была хорошо сделанная работа.

Флориан достал из кармана сигарету и прикурил. Но она тут же погасла. Он попробовал еще раз — с тем же результатом. Даже спичка у него в руке тут же погасла.

— Дерьмо! — выругался он.

У каждого из нас свои маленькие проблемы, свои маленькие трудности. Должно быть, это очень грустно — не иметь возможности погладить собаку, почесать кошке за ухом, держать дома птицу или какое-нибудь растение в горшке.

Шляпа и плечи Флориана усыпаны бабочками, майскими жуками, мелкими Божьими тварями. Трава вокруг него увяла, и ни один муравьишка не суетится у его ног. Это непреодолимо. Он не может удержаться. То есть совершенно не способен контролировать свои действия. В сущности, смерть тоже является собственной жертвой. Это одна из форм импотенции.

— А вам иногда не надоедает?

Он с недоверием взирает на меня:

— Что именно?

Я некоторое время колебался. Взглянул на ласточку, упавшую к его ногам.

— Заниматься любовью.

Он взъярился. Видимо, он во всем видит намеки.

— Хватит, Хаим. Я очень ценю еврейский юмор, но я побыл с вами в Аушвице, так что вы меня вполне достаточно повеселили. Кстати, хочу вам заметить, что Бетховен был глухой, но это не помешало ему стать величайшим в мире композитором.

Я перевел взгляд на кучу насекомых у его ног:

— Я смотрю, вы не слишком требовательны. Готовы удовлетвориться чем ни попадя.

Он еще больше помрачнел.

— Невозможно все время работать на высоком уровне. Сейчас мы имеем кризис. Рынок насыщен. Никто не желает платить. Заказы редки. Даже во Вьетнаме работают, я бы сказал, пипеткой. А вы знаете, сколько стоит большая историческая фреска? Миллионы. Да за один Сталинград они уплатили мне триста тысяч. Евреи отвалили шесть миллионов. И потом, на это нужно время. Чтобы представить вам «Гернику», мне пришлось вкалывать три года. И что мне это дало? Каких-то полтора миллиона. Не блестящий результат. Хорошенькая эпидемия приносит мне куда больше. И все-таки гражданская война в Испании — одно из моих лучших произведений. Там есть все: Испания, жестокость, Гойя, свет, страсть, самопожертвование…

Я чуть не подох от смеха. И то сказать, если бы смерти не существовало, жизнь утратила бы свой комический характер. Флориан был польщен. Он ведь страшно тщеславен. Никто никогда так не нуждается в публике, как он.

— После Гитлера и Сталина наступила инфляция. Жизнь стоит недорого. Я был вынужден повысить цены. За свое последнее большое произведение, войну тридцать девятого — сорок пятого годов, я взял тридцать миллионов, но иногда мне кажется, что я продешевил. Жду со дня на день нового заказа.

Мы посмеялись оба. Да, Флориан — это характер. В «Шварце Шиксе» мы на пару могли бы сделать отличный номер.

— А как дела в Израиле? — вкрадчиво поинтересовался он.

— Спасибо, неплохо, — довольно сухо ответил я.

— А знаете, если они захотят что-нибудь красивое, я им сделаю скидку. Сколько их там?

— Два с половиной миллиона.

— За пятьсот тысяч я напишу им историческую фреску, которой будет восхищаться весь мир. Ну как?

— Вы уже достаточно сделали для евреев.

— Ладно, триста тысяч, только ради вас.

Что-то у меня пропало желание смеяться. У этого типа История и впрямь в крови.

— Эк вы начали запрашивать. Хочу вам напомнить, что для создания самого прекрасного вашего произведения две тысячи лет назад вам хватило всего одного.

— Да, знаю, я, можно сказать, сработал даром. Но тогда я работал чисто из любви к искусству. Однако вспомните, сколько мне это принесло впоследствии. Да на одних религиозных войнах я получил миллионы. Ну хорошо, сто тысяч, и по рукам. Только потому, что это вы, вы получите потрясающее произведение, которое еще долго будет служить примером. Обещаю вам, оно будет достойно Израиля. Нет, правда, я чувствую вдохновение.

— Посмотрите, — сказал я, — вон там муха села на дерьмо. Займитесь-ка ею.

Он пожал плечами.

Я не мог удержаться и время от времени обращал взгляд к горизонту. Все-таки во мне живет ностальгия. Я знаю, что Лили рядом, в кустах, старается из всех сил, но это старая привычка мечтателей из гетто: мы всегда ищем ее на горизонте. Я постарался принять отрешенный вид, и тем не менее Флориан поймал один из этих моих быстрых и отчаянных взглядов. И я увидел на его лице без морщин и всяких признаков возраста еле заметное ироническое выражение.

— Она ушла с клиентом.

Но если он думает, что я ревную, то он здорово ошибается.

— Впрочем, мне казалось, что вам она уже дала все, — добавил он.

Я сорвал маргаритку и промолчал. У меня нет ни малейшего желания обсуждать свои чувства со старым сутенером.

— По натуре она безумно щедра, — сообщил Флориан. — Иногда она отдается, даже не разобравшись как следует, с кем имеет дело. Вот, к примеру, Гитлер. Честно сказать, я бы ни за что не поверил, что он способен на такое. Достаточно одного взгляда, чтобы убедиться, что это импотент. Но ей обязательно нужно попробовать. У меня даже появилось впечатление, что скоро она пропустит через себя семьсот миллионов китайцев.

Я даже согнулся от хохота. Этот Флориан всегда найдет словцо, чтобы рассмешить.

— Рад убедиться, что вы в некотором смысле постигли наше чувство юмора, — сказал я ему. — Раз так, мы все-таки не зря погибли.

И мы опять посмеялись. Нет, право, он идеальный партнер.

— Хотите анекдот? — спросил ободренный Флориан. — Во время погрома жену Хаима на его глазах изнасиловали казаки. Сперва по ней прошлись рядовые, а потом вдруг появился офицер и тоже попользовался ею. И тут Хаим не выдержал и говорит: «Уж вы-то, господин офицер, могли бы сперва попросить позволения!»

Я зашелся от смеха.

— Великолепно! — воскликнул я. — Обожаю наш фольклор.

— А вот еще один…

Но я вежливо оборвал его. Все-таки я пришел сюда вовсе не для того, чтобы слушать байки про нашу Историю. Я и без того знаю ее наизусть.

— Вы сказали — Хаим? А какой именно Хаим?

— Да все тот же, сами знаете.

— Это, случайно, не Хаим с улицы Смиглой?

— Нет. Это был Хаим из Назарета.

Я рассмеялся:

— Мазлтов. Мои поздравления. У вас отличная память.

— Цу гезунт.

— Так вы, оказывается, говорите на идише?

— Немножко.

— Берлитц?

— Нет. Треблинка.

И мы опять расхохотались.

— Я вот все пытаюсь понять, что такое, в сущности, еврейский юмор, — задумчиво произнес Флориан. — Что вы на этот счет думаете?

— Это способ кричать.

— И что это дает?

— Сила крика так велика, что сокрушит жестокости, установленные во зло человеку…

— А, Кафка, — улыбнулся он. — Как же, знаю, знаю. Вы и вправду в это верите?

Я подмигнул ему, и мы оба засмеялись.

— Эта история про казаков, которую вы рассказали… Вы там помянули Хаима. А не был ли это Лейба Хаим из Кишинева? Он мой дядя, и это, несомненно, был он, потому что он мне сам рассказывал эту историю. Именно его жену казаки изнасиловали у него на глазах. После этого приключения она родила ребенка, и мой дядя, который тоже был очень злопамятный, жестоко отомстил русским гоям. Он относился к ребенку как к собственному и вырастил из него еврея.

Флориан безмерно возмущен:

— Каков негодяй! Неслыханно! Так обойтись с ребенком!

— Что поделать, мы безжалостный народ. Мы ведь даже распяли Господа нашего Иисуса, мир праху Его.

— Прошу прощения! Вечно вы пытаетесь подгрести все под себя. Ничего не хотите оставить другим. Беспримерная жадность! Папа Иоанн Двадцать третий объявил, что вашей вины в этом нет.

— Нет? Выходит, все эти две тысячи лет впустую?

— Впустую. Именно впустую… Вы только и думаете, как обтяпывать дела!

Мы опять посмеялись. Нет, Флориан настоящий талант. Смерть и ее еврей, какая пара, какая была бы радость для публики из простого народа! Народу нравится бурлеск, он любит посмеяться. Я вот совсем недавно прочел, что шестнадцать процентов французов — антисемиты. Так что публика у нас была бы, тут никакого сомнения. Флориан доволен. Еще немножко, и он кинется отплясывать чечетку. Жаль, что нет какой-нибудь религиозной музыки. Но в конце концов, невозможно иметь все сразу.

И вдруг я вижу посреди леса Гайст руку, высовывающуюся из канализационного колодца Варшавского гетто, руку, которую человечество, все без исключения, оставило без оружия. Рука эта медленно сжала пальцы, и еврейский кулак завис, поднятый над жерлом колодца.

Я опять испытываю какое-то непонятное ощущение, напряженность которого обволакивает меня тем плотней, чем меньше ее во мне, а также злобу и негодование, не обходящие меня, напротив, нацеленные на меня, равно как на каждую былинку травы и даже на всю без исключения Джоконду. В нем было что-то от стыда, чувство обиды и вины, что могло бы навести на мысль о Боге, если бы оный мог бы быть до такой степени лишен совершенства. Право, подобное желание вырваться из человеческого — это даже не слишком учтиво. Я буквально взбесился. За кого он себя принимает, этот хмырь? Чего он хочет? Стать человеком? Подобными средствами этого не добьешься. Тут полное отсутствие сострадания, доброты, жалости, а если творить человека без сострадания, без доброты, без жалости, то опять окажешься в том же жидком дерьме, что прежде. Я позволил себе заметить ему, что творение такового рода уже имело место, отчего и не существует ни мира, ни человека, а только безотчетный, смутный сон неведомо кого, в котором болтается какая-то расплывчатая, неведомо чья цивилизация, а равно солонка, велосипедный насос, шесть пар энциклопедических полуботинок и до блеска начищенный Ларусс. Но в любом случае несомненно одно: сейчас я нахожусь, так сказать, не у себя, и хотя у евреев это постоянная и естественная навязчивая идея, делающая, кстати сказать, им честь, я ощущаю опасность. Я даже не могу понять, я думаю или, если можно так выразиться, я думаем, я страдаю или я страдаем, я вселился или я вселен. Короче, я чувствую, что я одержим. Можете себе представить диббука в подобной ситуации?

Даже освещение вокруг меня стало каким-то грубым, резким, можно подумать, что оно хочет все вымести. Нет, я не возьмусь утверждать, что тут имеет место подлинное сознание, такое просто немыслимо, если только не принять в качестве предположения постепенную эрозию Бога, овладевшую им слабость со всеми вытекающими из этого последствиями касательно восприимчивости, благожелательности и сострадания.

А еврейский кулак все еще там, но только колодец, откуда он высовывается, возможно, совсем не тот, о каком я думал. Никому ничего не хочу внушать, к душе я испытываю такое же почтение, как к прочей литературе, и не претендую на то, что мое подсознание отличается от других, оно такое, какое есть; более того, убежден: если в него как следует вглядеться, там обнаружишь и Германию, — так что не такое уж оно симпатичное. Скажу только, у этого хмыря на душе лежит Варшавское гетто, не говоря уже про козла, абсолют, погнутый носик лейки и сумку, полную почты. Широкая у него душа.

Я мысленно задаю себе вопрос, видит ли Флориан этот кулак. Навряд ли. Надо полагать, у себя под носом он видел столько кулаков, что воспринимает их как продолжение носа. Нет, он ничего не заметил.

— Весь мир упрекает вас за то, что вы позволили себя уничтожить, даже не пытаясь сопротивляться, — говорит он. — Общественное мнение возмущено, тот факт, что вас оказалось так легко убивать, провоцирует новый взлет антисемитизма. Почему вы не защищались? По привычке? Или вы до последнего момента не верили, что немцы способны на это?

— Обещаю, в следующий раз мы поведем себя так, чтобы общественное мнение не стыдилось за нас.

И мы оба заржали. Нет, о таком партнере, как Флориан, можно только мечтать. И я, кстати, подумал, чего ждут организаторы фестивалей в Обераммергау, почему они до сих пор не поставили музыкальную комедию про агонию Варшавского гетто. Германия пока еще не оскудела выдающимися режиссерами.

Нет, я решительно начинаю считать этого хмыря симпатягой. Как говорят на идише, это не любовь, это злоба. И он становится мне тем более симпатичен, что я все больше и больше верю, что это не подсознание христианина. В нем недостает смирения и покорности.

Я начинаю ориентироваться, уже немножко лучше знаю его. Его манера взаимоотношений со смертью выдает тайное притяжение к ней, с которым он пытается бороться. Ну а насчет Лили, я точно знаю, что он о ней думает. Шлюха, нимфоманка, фригидка, паскуда. Вероятней всего, натура у него нежная.

И я решил чуток спровоцировать его.

— В сущности, — объявляю я, — Лили не виновата. Недостаток настоящей любви вовсе не признак современности. Она тут ни при чем. Вина не на ней. Человечество не несет ответа за вину, за первородный грех, виновных нужно искать гораздо выше… Лили невиновна.

И тут происходит нечто невообразимое. Лес Гайст запевает. Прекрасную, дивную песнь радости и благодарения. Этот хмырь куда глупее, чем я думал. Определенно идеалист.

— Что такое? — удивленно вопрошает Флориан. — Вы слышите?

— Наверно, она испытала наслаждение, — отвечаю я.

И тут же все меняется. Лес Гайст угрюмеет. Если этот хмырь меня не знает, то его ждет немало сюрпризов.

— Я явственно слышал небесные хоры, — обеспокоенно произносит Флориан.

— Не думаю, что это то, о чем вы подумали, — заметил я.

— Я ни о чем не подумал, — напыщенно парирует Флориан.

— А я вот уверен, что угадал ваши мысли, — строго промолвил я.

— Ничего такого я не думал, — взвился Флориан. — Это возмутительно. Я не могу себе позволить подобных мыслей. Кощунство для меня запретно.

— Это отвратительно, — бросаю я. — Вам должно быть стыдно. Можно услышать небесные хоры, но не воображать при этом, будто это означает, что там, наверху, избавились от импотенции и что Господь снизошел к страданиям Лили и…

Тут он вообще, фигурально выражаясь, выскочил из штанов. Лицо у него перекосилось. Если хотите узнать, чего боится смерть, так это проявления неуважения к собственному начальству. Да он просто-напросто лакей, этот Флориан.

— Я запрещаю, — завизжал он голосом кастрата, — запрещаю вмешивать Бога в то, что здесь происходит!

— А я и не знал, что вы суеверны, — проговорил я как можно ласковей.

Его буквально парализовало. На лбу выступили крупные капли пота, и от самой мысли, что это воплощение сухости способно выделять росу, мне стало чуть теплей на сердце. Он попытался что-то сказать, но из его глотки выскочили только непережеванные кусочки чесночной колбасы.

И в этот миг произошло нечто куда более поразительное. Миленькие желтые бабочки подлетели к Флориану, стали порхать вокруг его головы и… ничего не произошло. Бабочки все так же порхали у него под носом.

— Господи! — взвыл Флориан. — Я бессилен.

Я попытался успокоить его:

— Да что вы, пустяки, вы просто разволновались. Вы не привыкли к этому. Постарайтесь сосредоточиться.

Он сосредоточился. Напряженным взором вперился в бабочек. Но нет, с ними ничего не случилось, они по-прежнему машут крылышками как ни в чем не бывало.

— Я опозорен! — простонал Флориан.

— Да что вы, нет. Просто небольшая осечка. Такое случается даже с самыми лучшими. Переутомление. Бессонница. Сказались все ночи, что вы провели у изголовья больных…

Я уж и впрямь поверил, что Флориан вышел из строя. Из его утробы вырывается неподдельный вопль отчаяния:

— Осечка! У меня ничего не получается!

Я понюхал маргаритку:

— Не перенапрягайтесь. Расслабьтесь.

Он бросил на меня смертоубийственный взгляд:

— Я расслабился!

— Подумайте о чем-нибудь другом… Кстати, скажите, а как все это было с Гарсиа Лоркой?

— С кем? А, с Лоркой… Ну, если бы нельзя было расстрелять на рассвете поэта, то поэзия давно бы уже перестала существовать! Мне… мне нехорошо…

— Вы, надеюсь, не собираетесь умирать?

Однако он полностью лишился чувства юмора.

— Очень смешно, — процедил он сквозь зубы.

— Попробуйте еще разок… Смотрите, вон там муха…

Будь у него силы, он испепелил бы меня взглядом.

— Какого черта вы лезете ко мне с мухой! Что мне с ней делать?

— Не знаю, — тактично ответил я. Но он уже до такой степени потерял голову, что готов на все.

— Ладно, попробуем с мухой. Где она? Я должен увериться в себе.

То была синяя мушка, она трудолюбиво жужжала над диким маком. Флориан подкрался к ней.

— Красивая, — пробормотал он.

Мушка зажужжала, Флориан кинулся на нее, но она уже отлетела. Пожужжала тут, пожужжала там, приманивая, прямо тебе крохотная динамистка из мира животных. Наконец она опустилась на травинку, и Флориан склонился над ней. Настало мгновение достаточно выразительного молчания. Поэты называют это моментом истины.

— Готова, — буркнул Флориан. — Все-таки я поимел ее. Уф-ф!

И тут мушка взлетела.

Я сочувственно цокнул языком.

— Не повезло, — говорю я.

Флориан рухнул на скалу. Он потрясен до такой степени, что его лицо почти порозовело.

— Этого не может быть, — выдавил он охрипшим голосом. — Я утратил свои способности! У меня ничего не получается! Я не способен… Даже муху… И это я, который Цезаря и Робеспьера…

— Очень многие рекомендуют маточкино молочко. Говорят, помогает, — советую я. Я думал, он задохнется.

— Ах, так мы еще остроумничаем! Теперь все позволено, да? Только потому, что у меня… случайная неудача? А извольте ответить, кому вы обязаны Верденом? И кому Сталинградом? Я, я устраивал войны!

— Способ не хуже любого другого, чтобы убедить себя в собственной мужественности, — заметил я.

Да, теперь я чувствую себя куда как лучше. Редко случается, чтобы диббук испытывал симпатию к тому, в кого он вселился, но этот хмырь явно молодец. На сей раз я наткнулся на истинного врага установившегося порядка, природы вещей и природы как таковой.

Не говоря уже о том, что он обладает гигантским хуцпе. Надо иметь потрясающую наглость, чтобы даже возмечтать о том, чтобы сделать смерть бессильной. Это поистине покушение на законы природы. Впервые за свою карьеру диббука я обитаю внутри настоящего циника. Он ни перед чем не останавливается.

И тем не менее я подумал, может, мне стоит помочь Флориану выбраться из этой неприятности. Ведь если не будет смерти, люди придумают что-нибудь совсем уж отвратительное. Что там ни говори, но Флориан немножко ограничивает их возможности. И еще я подумал о Лили. Нельзя же оставлять ее без Разрешения, без всякой надежды. Вечность, это, конечно, прекрасно, но я не до конца убежден, что тут есть чему радоваться.

— Послушайте, — обратился я к Флориану, — есть тут один извращенный поганец, ниспровергатель, который всех запугивает и пытается избавиться от вас, от меня, от Лили, от целого света…

Но он меня не слушал. Он в ужасе. Глаза у него стали круглые и такие глупые, глупей, чем у коровы. Он судорожно ощупывал себя.

— Что такое? В чем дело? — бормотал он. — Я слышу подозрительный стук… тут, слева… Что-то стучит… бьется…

— Сердце, — тоже изрядно перепугавшись, объяснил я.

— Что?

— Вам подсунули сердце.

Да, такого я не пожелал бы своим лучшим друзьям.

Дошло до него не сразу.

— Слушайте, старина, — начал я, — кто-то с вами сыграл скверную шутку. Всучил вам сердце. Не хочу вас пугать, но, думаю, все это страшно серьезно. Вы теперь стали живым.

Он взвыл, я, можете мне поверить, никогда ничего подобного не слышал, хотя опыт у меня, какого никому не пожелаешь.

— Помогите! — прошептал он голосом умирающего.

Это называется рождение.

— Я могу позвать врача, вы не против?

— Нет, нет, знаю я их… Сделать со мной такое! Я не желаю быть живым, я слишком люблю жизнь!

Вдруг он вскочил на ноги:

— Живой! Я — живой! Это ужасно, я не хочу этого видеть! Завяжите мне глаза!

И в тот самый момент, когда я вовсю радовался шутке, которую неизвестный учудил с Флорианом, я вдруг начал понимать, куда он клонит. Я уж было поверил, что обтяпал дельце и что впервые диббук нашел клиента, который доволен его услугами и устроит ему за это праздник, вместо того чтобы мчаться к раввину с воплями, что в него вселился демон. То есть я чувствовал себя наилучшим образом и перестал опасаться. Да только этот хмырь оказался хитер, нельзя было ему доверяться. Я-то думал, он нацелился только на Флориана, и вовсю веселился: как же, он сделал смерть бессильной в своем подсознании, взялся очистить его. Но этот подонок оказался настоящей гнидой, и, не переключись он так стремительно с Флориана на меня, ему бы удалось меня подловить врасплох. Он сунул нас обоих в один мешок, но слишком поторопился опорожнить его. Внезапно у меня возникло чувство, что я исчезаю. Ощущение опустошенности, этакая безучастность, сонливость; даже если бы мне крикнули «Германия», я бы не сумел трижды сплюнуть. Все стирается, наступает забвение, все уплывает куда-то далеко-далеко, страница перевернута, не надо больше думать об этом, все кончилось, вот уже пошли работать губкой, я уже исчез, я растворяюсь, меня моют, трут, чистят, пахнет приятно, чистотой, можно наконец забыть. Все мне становится совершенно безразлично, как будто я превращаюсь в человека, короче, все происходит по классическому методу обретения души. Еврейский кулак все еще торчит из колодца, но я уже не вполне уверен, не произведение ли это искусства.

Я уже был на пути к бесследному исчезновению, когда инстинкт самосохранения расстрелянного все-таки взял верх. Во мгновение ока я понял, что происходит. Все та же опасность, что вечно висит над диббуком, неважно, сколько их — один или шесть миллионов.

Меня пытаются изгнать.

Мне сочувствовали, были со мной любезны, но я уже намозолил глаза, и к тому же все уже по горло сыты моей хорой.

Вот только так легко облегчить свою совесть не удастся.

Я вам скажу одно: новой диаспоры не получится. Можете стараться как угодно, но ни я, ни шесть миллионов других диббуков никогда не ступят на дорогу изгнания из вашего объевреившегося подсознания.

Я положил руку на свою желтую звезду. Уф-ф! Она еще здесь. И ко мне тут же вернулись силы.

— Что это с вами? — полюбопытствовал Флориан. — Какое-то странное у вас лицо.

Он спокойно сидит напротив меня и чистит ногти острием своего ножа.

Я молчу. Восстанавливаю дыхание. Даже если они соблюдут все традиции, даже если десять евреев, прославленных своим благочестием, окружат меня и станут молиться по всем правилам святой нашей Торы, я все равно откажусь исчезнуть.

Если они действительно желают изгнать меня, то им придется сделать то, чего никто никогда еще не сделал: сотворить мир. Я не говорю: сотворить новый мир, я говорю: сотворить мир. Потому что это будет в первый раз.

На меньшее я не согласен.

И потом… Во мне постоянно живет древняя мессианистская мечта. Я думаю о Лили. Нужно помочь ей реализовать себя. Ни один мужчина не имеет права отказаться от этой миссии.

— Скажите…

Флориан поднял голову:

— Да?

— В Варшавском гетто она была?

— Разумеется. Вы и представить себе не можете, где она только не побывала.

— Но она хоть была взволнована?

— Естественно. Лили очень легко взволновать. В этом ее трагедия.

— И… ничего?

— Ничего. Она была взволнована, вот и все. А сейчас, прошу меня извинить… — Он взглянул на часы и достал нож. — Три минуты. Он уже исполнил свое предназначение в жизни.

И Флориан ушел. Кулак по-прежнему на месте. Я всегда жалел, что не пошел в Варшавское гетто вместе с остальными. Я хорошо знал улицу Налевску перед войной. Там всегда было полно типов вроде меня, словно бы сошедших с карикатур: у антисемитов талант к карикатуре. Даже фамилии тех людей вызывали смех: Цигельбаум, Катцнеленбоген, Шванц, Геданке, Гезундхайт, Гутгемахт. Достаточно немножко знать немецкий, чтобы понять, как мастерски нелепо еврейский жаргон окарикатуривал язык Гете. Мое место было там, с ними. Любопытная вещь: есть евреи, которые умрут с ощущением, что они избежали смерти.

28. Опять избранные натуры

Ну вот, я поддался соблазну серьезности, что чудовищно опасно для юмориста, ведь на этом мы уже потеряли Чарли Чаплина, но тут услышал неподалеку оживленный разговор и увидел, как на опушку вышли два изысканных аристократа, барон фон Привиц и граф фон Цан. Вынужден признать, что, несмотря на долгий путь по пересеченной, изобилующей ямами и грязью местности, каковую являет собой лес Гайст, оба сохранили присущую им элегантность и костюмы их были столь же безукоризненны, как во времена Гете. Так что все-таки не перевелись еще высокородные особы, которые умеют не только одеваться, но и сохранять, невзирая на штормы и приливы, острую как бритва складку на брюках и жестко накрахмаленное собственное достоинство. Костюм «принц Гэлльский» барона, казалось, только что вышел из рук услужливого камердинера, и это является неоспоримым доказательством, что наше дворянство, несмотря на все так называемые трудности, никогда не будет испытывать недостатка в отличных лакеях, мыслителях и эстетах, являющихся высокими мастерами в сфере искусства накрахмаливания пристежных воротничков и чистки обуви до зеркального блеска, а также бдительно заботящихся о том, чтобы ни одна пылинка, ни одна слезинка реальности не посмела запятнать гардероб, следить за сохранностью которого им поручено уже многие столетия. Один небезынтересный французский писатель, проявивший себя в этом жанре при нацистах, лет тридцать назад бросил лозунг, ставший впоследствии руководящим указанием для великого множества наших поставщиков: «Мы желаем чистые трупы». Да, то был крупнейший культурный заказ века.

И все же барон немножечко запыхался. Долгий маршрут утомил его. Да и вообще выглядел он так, словно был совсем на пределе. Его физиономия сохраняла отпечаток безграничного удивления, а в глазах застыло выражение уязвленности и негодования. Граф фон Цан тоже выглядел не лучшим образом: лицо у него было такое, словно по пятам за ним гонятся шесть миллионов мертвецов, а впереди подстерегает не меньшее количество членов «красных бригад». Выглядело оно совершенно изможденным, и только седые усики сохраняли достоинство. Он был похож на Дон Кихота, которого неожиданно поколотил Санчо Панса. Он здорово вспотел и потому извлек из кармана шелковый платок цвета слоновой кости и осторожно промокнул лоб.

— Но, дорогой барон, что можете сделать вы? Они линчуют ее. Они же чувствуют, что она их бесконечно унизила, нанесла им удар в самое уязвимое место… Мы движемся к величайшему преступлению всех времен, совершенному бессилием.

— Ах, дорогой граф, демократия, что это за ужас! Лили оказалась в лапах плебея. Эти люди не способны смотреть на нее глазами духа. Они не умеют любить, как любили мы в течение многих столетий, — чисто духовной любовью. Толпа, подчиняющаяся самым простейшим инстинктам, — возьмите, к примеру, голод, есть ли более животный, более примитивный инстинкт, нежели голод? — способна думать только желудком. Какая низменность, какое зверство! Скажите, ну как она может ускользнуть от них? Такой древний, такой благородный род! А какие чудесные замки! Поверьте, дорогой друг, благородным душам остается только научиться умирать!

Он заметил книжки, валяющиеся на развалинах, и бросился к ним:

— Взгляните, дорогой друг, взгляните… Книги! Это она! Она была здесь… «Великие кладбища в лунном сиянии»… Монтень… Паскаль… «Нет орхидей для мисс Бландиш»… «Воображаемый музей»… Шекспир… «Условия человеческого существования»… «Королева яблок»… Это она, уверяю вас! «Импотентный мужчина»… «Фригидная женщина»… Скорей! Лили где-то неподалеку!

Они устремились к горизонту и исчезли среди подлеска. А я слушаю пение птиц. Любуюсь бабочками. Цветы кажутся куда красивей — как всегда, когда рядом никого нет. Природа обрела надежду, подняла голову, стала дышать. Ну и надеяться тоже. Природа, не знаю, известно ли вам это, живет надеждой. В лоне своем она таит великую надежду. Да, да, она ведь тоже немножко мечтательница и не утрачивает мужества. Она рассчитывает в один прекрасный день добиться. Точней сказать, вернуться. Вернуться в рай, в утраченный Эдем своих первых дней. И в этом смысле очень рассчитывает на человека. Я хочу сказать, на его исчезновение.

29. Шварце шиксе

Я вздрогнул. Бабочки исчезли, цветы увяли, птички, прервав песню, упали наземь: возвратился Флориан. Он вел за руку Лили. Ее одежда и прическа пребывали в некотором беспорядке: полиция старалась вовсю. Но я сразу же увидел, что и на этот раз полиция не добилась успеха, в точности как армия, церковь, наука и философия. На ее лице с безупречными чертами мраморной статуи, которое не удалось бы запятнать никакой грязью, да, на этом лице мадонны с фресок и принцессы из легенды были слезы, и пожалуй, слезы — это единственное утешение, которое могли ей дать мужчины.

Флориан сжимает в зубах окурок голландской сигары, кстати погасшей. Не знаю, почему я решил, что сигара голландская. Быть может, потому, что у Флориана на лице выражение как после удачно улаженного дела, какое обычно ассоциируется с порядком и буржуазией.

— Что ж, можно сказать, что наша полиция и впрямь оперативна!

Он остановился, вытащил изо рта сигару и пристально взглянул на Лили. От этой его фетровой шляпы, сбитой на затылок, невероятного бутылочно-зеленого костюма в клетку, жилета, часовой цепочки чуть ли не поперек всего живота и лаковых туфель с кнопками по бокам так и шибает вульгарностью и дурным вкусом, что весьма удивительно, особенно если припомнить, что это он подарил нам Эсхила, Шекспира и Гойю и всегда был главным поставщиком наших музеев.

Флориан вытащил из кармана платок:

— Осторожно, милая, у тебя что-то на веке… Какая-то грязинка… Позволь, я сниму.

Лили закрыла глаза и подняла к нему лицо. Свет омывает ее черты. Окажись тут Леонардо, он схватил бы свою Джоконду и разрезал ее на тысячи кусков. Совершенство этого лица — подлинный апофеоз воображаемого, в нем осуществилось все, что не способна реализовать человеческая рука в самых отчаянных попытках. Меня обдало жаром победы моей неискоренимой любви над законами природы. Трогательней всего она выглядит, когда в очередной раз уходит невредимая с места резни. И мне, чтобы видеть ее во всей ее красоте, остается лишь стоять с закрытыми глазами. Мой драгоценный наставник рабби Цур из Белостока твердил мне: «Моше, чтобы видеть как следует, недостаточно даже быть слепым. Надо еще уметь вообразить. Это редкий талант, Мошеле, который даруется только самым лучшим. Остальные умеют лишь закрывать глаза». Рабби Цур был прав. Если никто не будет мечтать о человечестве, человечество никогда не будет сотворено. Так что я стою, зажмурив глаза, и смотрю всем сердцем. Ее длинное платье, на подоле которого я, как мне показалось, различил сигнатуру Пьеро делла Франческо, несмотря на очевидные следы интимного общения с мужчиной, ничуть не утратило своего великолепия. Ведь это только подумать, фараон, полный сил, уверенный в себе и в своих возможностях, так ничего и не смог. Что же до тех, кто подарил ей это платье… Такой туалет, должно быть, стоил им кучу денег.

Лили стоит, подняв лицо. Флориан легким движением коснулся ее века:

— Пылинка… Теперь ее больше нет. Дорогая, ничто никогда не должно запятнать твоего совершенства.

— Я всегда так боюсь испачкаться, — промолвила она. — У меня отвращение к пятнам.

Флориан снова сунул сигару в рот, чуть отступил и, заложив большие пальцы за прорези жилета, некоторое время любовался Лили. На лице у него промелькнуло горделивое выражение. Голос его стал еще замогильней, чувствуется, он взволнован.

— Клянусь тебе, смотреть на тебя сплошное удовольствие. Я ведь старый сутенер, но ты действительно красивей всех.

Она улыбнулась и положила ладонь ему на руку:

— Ты милый. И потом, ты хотя бы умеешь любить.

— Спасибо, дорогая. Все потому, что у меня есть то, что необходимо, или, если тебе угодно, потому, что у меня нет того, что есть у них. Они полны… полны реальности. Она переполняет их. Они увечны из-за своей… гм… своей плотскости, да, вот именно. Физиология, органы — это же настоящий недуг.

Лили с секунду колебалась.

— Флориан…

— Да, дорогая. Все, что ты захочешь. Тебе достаточно сказать лишь слово, и я всех их прикончу.

— Флориан, а если я тебе признаюсь, что всегда любила только тебя одного? Что в душе я всегда знала: ты единственный, кто может дать мне то, что я ищу. Но ты не любишь меня. Тебе нравится смотреть, как я страдаю.

На сей раз улыбка Флориана расплылась достаточно широко и оставалась на его лице достаточно долго, чтобы я наконец-то постиг глубинную сущность этого стервеца: полнейший и абсолютный цинизм без начала и без конца; то была улыбка вечности, что кружит рядом с человеком.

— Ну еще бы. Цыпочка моя, поставь себя на мое место. Если я возьму тебя всю целиком, что останется мне? Птички да цветочки? Фу! Кончится это тем, что я от тоски наложу на себя руки… Пойдем, дорогая, и не надо отчаиваться.

Он поднял руку в этаком театральном жесте; ей-ей, в этом паскуднике есть что-то от дурного лицедея. Чувствуется, он насмотрелся мелодрам. И он продекламировал:

— Послушай, как земля тысячами голосов кузнечиков поет песню надежды, что ни одно человеческое приключение не сможет никогда разочаровать…

Даже я такого не ожидал. Чистый Сервантес. И к тому же плагиат.

Лили гневно топнула ножкой:

— И что, по-твоему, я должна делать с этими кузнечиками?

Флориан чуточку смущен.

— Дорогая, как-никак ты только что сделала счастливым еще одного мужчину. А это немало.

Лили вроде бы слегка оттаяла. Она любит делать добро.

— Только ты один и понимаешь меня, Флориан. Иногда я спрашиваю себя: а вдруг и вправду величайшая в мире любовь — это когда два существа так и не встречаются?

— Да, пожалуй, это и впрямь прекрасно.

Я тоже немножко растроган. Ведь до сих пор я не отдавал себе отчета, что при жизни пережил великую любовь: я так и не встретил женщину своей мечты.

Я погрузился в размышления о своем былом счастье, как вдруг Лили вскрикнула. Я взглянул и увидел потрясающую вещь: Флориан плакал. И на сей раз не чужими слезами.

— Флориан! Ты плачешь? Плачешь!

— Мерзостная жизнь! — всхлипнул Флориан. — Иногда становится невмоготу.

— Но что случилось?

— Что случилось… что случилось… Бывают моменты, когда я хотел бы… ну да, да!.. хотел бы, как они… Знаешь, когда понаблюдаешь за ними, в голову в конце концов начинают лезть нелепые мысли.

— Ты хотел бы! Хотел бы, как они?

— Что поделать, никто не идеален.

— Ох, Флориан… Не надо!

— Я же не говорю, что хотел бы быть человеком. Спасибо, нет. Но они начинают меня нервировать.

— Не надо им завидовать.

— Да я хочу сказать только, что со стороны это выглядит странно-симпатично. Достаточно посмотреть, какие они корчат рожи.

— Но они же такие недолговечные! Человек, и ты, Флориан, это знаешь лучше, чем кто бы то ни было, преходящ. Он такой эфемерный! Они вечно твердят, что строят на тысячу лет, но когда принимаются за дело… Тысяча лет! Смешно…

— Да, знаю, все та же мечта о вечности… Известный клинический симптом. Все они импотенты. Настроение у него полностью исправилось.

— Они твердят о восторгах, о райских наслаждениях, о небывалом блаженстве, а потом захрапят и перевернутся на спину.

— Они это называют «жить». По сути, дорогая, это их крохотный барыш.

Наперекор себе я подхожу к Лили. В нынешнем моем положении я должен бы сохранять спокойствие, какие уж тут сомнения, но нет, это сильней меня. Меня просто неодолимо тянет к ней. У нас, мечтателей из гетто, это врожденное. Всем известна наша любовь к абстракциям. Флориан насмешливо смотрит на меня:

— Я должен был догадаться. Чуть только заговорят о барыше…

Я рассмеялся.

— А что ж вы думали? — бросаю я. — По-настоящему, им надо было бы построить на развалинах Аушвица биржу или банк. Вот тут-то мы все бы и воскресли.

30. Шварце шиксе (продолжение)

Я подошел еще ближе. Лили не обратила на меня никакого внимания. Даже не улыбнулась. И все-таки мне кажется, я только что выдал довольно смешную шутку. В лучших традициях юмора «Шварце Шиксе», бесспорно самого лучшего еврейского кабаре, которое прославилось на весь мир после нашего первого и единственного успеха, веселенькой программы «Всеобъемлющая любовь», самой, без всяких сомнений, известной из всего еврейского репертуара; между прочим, Чарли Чаплин использовал из нее кое-какие мотивы.

Флориан, похоже, пребывает в веселом настроении. Он шутливо грозит мне пальцем:

— Господин Хаим, вы начинаете нас раздражать этими вашими язвами и ранами. Ну чего вы хотите? Чтобы уложили сто миллионов китайцев с единственной целью доказать вам, что мы не антисемиты?

Это смешно, но Лили нас не слушает. Она взяла книжку французского автора «Великие кладбища в лунном сиянье» и рассеянно ее перелистывает.

— Шуточки и всякое там остроумие ее не интересует, — пояснил мне Флориан. — У нее в мыслях только высокое.

Я вежливо улыбнулся, но счел это все-таки дерзостью. Флориану не следовало бы пускаться в рискованный треп в присутствии столь высокородной особы.

— И тем не менее, — продолжил Флориан, — иногда невредно немножко посмеяться, чтобы как-то провести время. Вечности требуются дивертисменты, публика, фарсы, розыгрыши… Именно так и был сотворен человек.

Но я не слушаю его. Я все ближе придвигаюсь к ней. Робко. Смиренно. Мне очень хочется, чтобы она обратила на меня внимание, и в то же время я испытываю какой-то сладостный страх. Мне не хватает только тросточки, котелка, усиков щеточкой и огромных башмаков, чтобы превратиться в своего персонажа.

Флориан заметил мои маневры, выражение лица у него насмешливое и одновременно откровенно циничное.

— Давайте, давайте, Хаим, поздоровайтесь с ней, а то я смотрю, вы все время строите ей глазки.

Только чего ради? Она ведь даже не узнает меня. У нее короткая память.

Лили надула губки. Она отложила книжку и нахмурилась. Лес Гайст выбивается из сил, дабы представить себя небывало прекрасным, но она не замечает его усилий. Перед ней воздвигаются большие полотна Дюрера, итальянские примитивы вылизывают пейзаж, перед ее глазами проходит «Погребение графа Оргаса», Рафаэль окружает ее шелестом крыл своих херувимов, но все впустую, она мечтает о реальности и не обращает внимания на все эти ухищрения. Мелкая монета абсолюта ее не интересует.

— Лили, посмотри-ка, кто к нам пришел. Не узнаешь? Чингиз-Хаим, твой стариннейший клиент. Верный и нежный влюбленный, всегда готов к услугам. Поздоровайся с ним.

— Здравствуйте, — бросает она с полнейшим равнодушием.

У меня возникло ощущение, что я еще немножко умер.

— Ну, Лили, как можно! Неужели ты не узнаешь старого друга Хаима? После всего, что ты для него сделала?

— Мне было очень приятно, — галантно говорю я.

Она несколько оживилась. В ее взгляде появилась та напряженность, та прозорливость, та манера смотреть и видеть внутри вас что-то нетипичное, непохожее на прочих, что присуща иным женщинам, потрясенным тем, что они нашли невозможное.

— Как он красив! Какой лоб! Обрати внимание на его лоб, Флориан…

На сей раз даже Флориан покороблен:

— Нет, нет, ты уже с ним покончила! Не можешь же ты еще раз перевести его в то состояние, в каком он уже пребывает. Ну, Лили, прекрати!

— Нет, Флориан, ты посмотри на его глаза…

Я быстренько обернулся взглянуть, не пристроился ли за мной в очередь еще один воздыхатель, однако нет, это меня она вторично возжелала.

— Мазлтов.

— Прекрати, ради Бога! Тебе не стыдно? Я же сказал, ты уже покончила с ним!

— Ах, так?

— Да, да!

— И что это дало?

— То есть как, что это дало? Ничего. Послушай, я возмущен. Право же, я никогда не думал, что способен на это… Лили, ты могла хотя бы запомнить… Не так уж это трудно.

— Хаим, — не без робости представился я. — Чингиз-Хаим. Всегда счастлив служить.

— Не знаю такого.

— Лили!

Она опять надула губки. Нет, право, в ней так много от девочки…

— Неужели ты хочешь, чтобы я всех помнила?

— Но это же элементарная вежливость!

— Ей-богу, Флориан… Ты разговариваешь со мной как с какой-то нимфоманкой… Если я их не помню, то только потому, что они не произвели на меня никакого впечатления… Они ничего для меня не сделали, мизинцем даже не шевельнули…

— Лили! Прошу тебя!

— Они вечно отделывались шуточками.

— Ну уж нет, не все. Вот перед тобой тот, кто все тебе отдал! И еще один… погоди-ка… Как же его звали-то?… Он еще так тебя любил… Ну вспомни, ты же мигом справилась с ним… Звезда, мировая знаменитость… Ты уже было поверила, что нашла себе пару…

— Камю? Да, помню очень хорошо. Я читала его книги. Но ведь не книгами едиными…

— Прекрати! Кстати, это был вовсе не он… Погоди-ка… Имя из пяти букв… И начинается на И…

Я попытался помочь:

— Иоанн?

— Да нет, какой, к черту, Иоанн! Вовсе не Иоанн… Господи, да я же прекрасно помнил его…

— Иаков? Тот, что с улицы Погромской?

— Да нет же… А, вот оно! Иисус, Иисус из Назарета. Это имя тебе что-нибудь говорит?

— Разумеется. Я о нем что-то читала…

— Читала? Читала! Да это же было самое крупное, самое лучшее твое дело!

Тут уже я взорвался:

— Хватит! Вы вечно обвиняете нас, евреев, что мы только и пытаемся обделывать дела. Ну скажите, скажите мне, какие дела Он проворачивал? Таких дел я не пожелал бы своим лучшим друзьям.

31. У нее вкус к шедеврам

Впервые с тех пор, как мы познакомились здесь в лесу Гайст, я увидел Флориана по-настоящему раздраженным, возмущенным. И я его понимаю. Он страшно гордится своим «Распятием» и великолепным искусством, возникшим в результате этого. И то сказать, он просто не может не чувствовать себя причастным ко всем чудесам Ренессанса. А вот у Лили вид по-прежнему безучастный и немножечко строптивый. Ну, не помнит она, не помнит, что с нее взять.

— Лили, послушай! Ну, постарайся вспомнить, ведь тем самым ты стала творцом Истории. Да и сама кое-что с этого поимела: соборы, цивилизацию, дивные песнопения… Сокрушения, слезы… Умерщвление плоти…

Тут уж и я вмешался:

— А свечи! Представьте только, как вам пришлось потратиться на одни свечи!

Ей это надоело. Она топнула ножкой:

— Отстань ты наконец от меня! Ты не можешь требовать, чтобы женщина помнила всех мужчин, которых она в своей жизни любила!

Флориан побледнел от ярости. Поразительно все-таки видеть, как он обретает свой естественный цвет. Голос его стал совсем глухим, и тотчас стала явной вся тайная, глубинная похабность этого закоренелого сутенера.

— Ну, сука! Чувствую, она меня доведет…

— Может, мне лучше уйти? — тактично осведомился я.

— Конечно, как только запахнет жареным, вы сразу же рвете когти.

— Да нет, это скорей из деликатности. Семейные сцены, сами понимаете…

— Разумеется. Гуманисты, они вечно закрывают глаза в нужный момент — как только она покажет себя в истинном свете. А потом талдычат: это не она, это нацисты! Это не она, это Сталин! Для них она никогда ни в чем не виновата. Нет уж, Хаим, вы останетесь и будете держать свечку. Уж коль вы любитель подсматривать, извольте взглянуть правде в глаза.

— Хорошо, хорошо, как вам угодно. В любом случае я в определенном смысле заранее заплатил за свое место.

Флориан до того взбешен, до того разъярен, что от него исходит ледяной холод, обдавший меня ознобом. Я даже немножечко струхнул. Разумеется, в фигуральном смысле. Как-никак я всего лишь большая абстракция.

— Лили, можно быть слегка рассеянной, немножко ветреной, можно витать в облаках, но когда свершается распятие, чтобы на плечах распятого построить двухтысячелетнюю цивилизацию любви и художественных сокровищ, такое событие, черт бы тебя побрал, следует запоминать. Ты вечно твердишь о своем разочаровании, обвиняешь их всех — и тут ты права, стократ права! — в холодности, в мелочности, но когда появляется тот, у кого поистине безграничное сердце и кто дарит тебе Страсти, подлинные, которые служат примером другим, тот, кто вызвал восхищение всего мира и обрел бездну последователей, ты не можешь его вспомнить!

Она задумалась, и вдруг ее лицо прояснилось.

— Ой, да, теперь вспомнила! Да, мне это очень понравилось. Это было безумно красиво. И стало еще прекрасней, когда Микеланджело чуть-чуть подправил. Да, он был очень милый.

— Милый? — взревел Флориан.

— Да, приятный. А какой лоб! Какой лоб! В нем поистине было что-то от…

— Хватит! Не смей! Я решительно запрещаю тебе…

— У него были безумно красивые глаза. Правда, они стали еще прекрасней, оттененные страданием…

На миг я уже было поверил, что Флориан сейчас придушит ее. Дыхание у него вырывалось с каким-то свистом. В глазах цвета болотной грязи вдруг промелькнуло выражение оскорбленного достоинства. Я понял, что Лакей опасается гнева Господина.

— Молчать! Цензура! Инквизиция! Полиция и полный запрет!

Взор Лили излучает ласковую мечтательность.

— Мне нравятся выразительные лица, — произносит она чуть грудным, исполненным затаенной чувственности голосом маленькой девочки. — Страдание придает выразительность, что-то такое, даже не знаю, как определить… Он был безмерно прекрасен на кресте. Ради этого стоило постараться…

— Все! Я не знаю, что я сейчас сделаю! — заорал Флориан.

— Уже все сделано, — успокоил я его. — И кстати, кто оставил Его висеть на кресте два дня с мыслью о шедевре? Вы.

— Неправда! Я обязан был позволить природе идти своим ходом.

— Такого хода я не пожелал бы своим лучшим друзьям.

Теперь Лили смотрит на него с некоторым даже презрением.

— Ты, Флориан, все-таки не очень образованный. Если бы Он не страдал, представляешь, какая это была бы потеря для человечества? Ты ничего не смыслишь в эстетике.

— Лили!

Я ринулся ей на помощь:

— Послушайте, иметь художественные склонности никому не запрещается. Она права. Если бы две тысячи лет назад вы оба не совершили этого безобразия, культура понесла бы чудовищный урон. Представляете, ни единой иконы! Никакого вам византийского искусства, никакого Ренессанса, ничего. Ни вам доброты, ни братства, ни всеобщей любви. Жуть берет при мысли, что было бы, если бы она меня не распяла. Варварство!

Похоже, Флориан ошарашен.

— Хаим, хватит шутить! За кого вы себя принимаете?

Лили с искренним и обезоруживающим удивлением встряхнула сияющими волосами — казалось, все искусство Флоренции, Венеции и Челлини в придачу работали над ее прической.

— Как же я могла его забыть? Проходя мимо, я там остановилась и даже вернулась назад, чтобы отдать кое-какие распоряжения.

— Это было крайне любезно, — заметил я. — Уверяю вас, она ничего не упустила. Каждый гвоздь был забит на свое место с любовной заботой к деталям, каждая рана уже предвещала Джотто и Чимабуэ. Крови вытекло немного, это наводит на мысль о маленьких, почти незаметных родниках, которые оказываются истоками могучих рек. Каждая кость была вывернута, и в этом уже было предчувствие гения готики. Возможно, казни несколько недоставало размаха, чувствовалось, что через некоторое время потребуется расширить масштабы действа, придать ему эпический размах… Пришлось двадцать столетий подождать, но это все-таки произошло.

У меня было впечатление, что Флориан начинает что-то подозревать. Он смотрел на меня очень и очень внимательно. Но если он надеется, что я буду разгуливать у них на глазах в терновом венце на голове и со всеми ранами от гвоздей, то он явно рехнулся. Если бы они увидели меня в таком виде, то тут же водрузили бы на приличествующее мне орудие казни.

Флориан пребывал в некоторой нерешительности. Он облизнул пересохшие губы. Да, есть все основания беспокоиться. Во-первых, он не получил никаких распоряжений. Во-вторых, не способен допустить, что я, если это только действительно я, до сих пор влюблен в Лили. Он четко знает, что на моем месте он бы жестоко ненавидел ее. И не только за то, что она проделала со мной две тысячи лет назад, сколько за то, что она продолжала делать после.

Он повернулся к Лили. У нее на губах играет обольстительная улыбка. Она все вспомнила, тут уж нет никаких сомнений. Флориан снова глянул на меня. Я постарался принять таинственный вид.

Флориан обеспокоен до такой степени, что, когда раздался голос Лили, он вздрогнул.

— Флориан, я была безумно взволнована. Нет, правда. Ну, почти. Впервые я что-то почувствовала. И тем не менее чего-то не хватало…

— Что? — нервно отозвался Флориан. — Чего тебе не хватало?

— Не знаю. Какой-то малости.

Она прищелкнула пальцами. Ну вот, вспомнила.

— А, теперь знаю. Слишком все это было недолго. Очень скоро закончилось. Они проделали все это слишком быстро, слишком стремительно.

Из побелевшего носа Флориана вырывалось возмущенное сопение. Он до того разъярен, что прохладный сквознячок, исходящий от него, превратился в леденящий ветер.

— Лили, я действительно рассержусь…

Я попытался успокоить его:

— Не стоит. В чем-то она права. Я оставался на кресте лишь два дня. Всего ничего.

— Он был так прекрасен!

Она на секунду задумалась. На губах ее появилась хитроватая улыбка.

— Флориан.

— Ну что еще?

Капризным, но в то же время требовательным тоном она произносит:

— Я снова хочу.

Мне показалось, что в глазах Флориана мелькнул ужас.

— Флориан, то Распятие было просто великолепно. Я хочу еще одно такое же.

— Ч-ч-что?

— Я хочу еще одно такое же.

Флориан от удивления разинул рот, и это оказалась такая огромная пасть, что, право, я даже подумал, будто передо мной сам Александр Македонский.

— Лили, это невозможно! Я… я тебя не слышал. Годы мои такие, что я стал глуховат.

— Это все матери, которые своим воплями повредили вам слух, — успокоил я его. — Шум, знаете ли, очень вреден.

— Лили, и тебе не стыдно?

Губки у нее задрожали. Я почувствовал, что она сейчас расплачется. Но я знал, что мне остается сделать.

32. «Прекрасный голубой Дунай»

Вообразите себе золотую легенду, прекраснейший в мире гобелен, плачущую принцессу в божественном освещении, и вы поймете, что чувствовал я, Хаим с улицы Налевской, личность непонятная и неопределенная, нелепая и презренная, которому вдруг представилась нежданная возможность.

— Хочу еще такое же! На холме среди оливковых деревьев… Чтобы это было так же красиво…

Я сделал шаг вперед:

— Я был бы счастлив, если только я вам подхожу.

Флориан вознегодовал:

— Мазохист! Извращенец! Хаим, валите отсюда, она вас уже достаточно поимела!

Лили внимательно смотрит на меня. Я восхищен. Чувствую: цивилизация обогатится новым достижением.

— К вашим услугам.

Флориан бросает на меня взгляд, полный безмерного отвращения.

— Это же надо! Он на седьмом небе!

— Кажется, я с вами уже имела дело, — промолвила Лили.

— Еще бы! — прошипел сквозь зубы Флориан. — Это принесло шесть миллионов, не считая мыла.

Лили раскрыла мне объятья:

— Но все равно я хочу танцевать с вами. Я обожаю вальс.

Флориан попытался встать между нами:

— Ты уже с ним досыта навальсировалась!

Она подошла ближе:

— Да, но я хочу научить его новым па…

— Да они все те же! — заорал Флориан. — Хаим, сматывайтесь отсюда, пока еще не поздно! Надо быть последним мазохистом, чтобы пытаться удовлетворить ее!

А она вся словно бы устремилась ко мне. Можно говорить все, что угодно, но распознать клиента она умеет.

— Позвольте пригласить вас, господин… простите, как?

— Хаим. Чингиз-Хаим, вычеркнутый еврейский комик, к вашим услугам.

— Позвольте, господин Хаим. Это будет наш самый прекрасный, наш последний вальс!

Можете мне верить, можете нет, но принцесса из легенды обняла меня, и в тот же миг в яме, я хочу сказать, в оркестровой яме, заиграли скрипки, и я встал на цыпочки, я приготовился вальсировать…

— «Прекрасный Голубой Дунай», дерьмо собачье! — выкрикнул Флориан. — Да неужто вы позволите еще раз поиметь себя под самый затасканный в мире мотивчик?

— Ближе, еще ближе, — шепчет Лили. — Прижмите меня крепче… Вот так…

Я ощущал непонятную радость, восхитительное опьянение. И вдруг пошатнулся. Голова закружилась.

— Из… извините…

Я отпустил ее, схватился руками за горло: я испытывал удушье…

— Кретин! — рявкнул Флориан. — Недоделок! Гуманист сраный!

— Ничего страшного, — успокоила Лили. — Это «Голубой Дунай», он ударил вам в голову…

Ну уж нет, какой там «Голубой Дунай», это ее духи. Я узнал их.

— Газ… — пробормотал я. — Извините, но от вас пахнет газом!

— Идиот! — бросил мне Флориан. — Я же предупреждал вас! Новые па, как же! Да все те же, ничуть не изменились!

Теперь я танцевал один. И уже не вальс. Это старинный наш танец. Лили аплодирует мне:

— До чего красиво! Как это называется?

— Хора… еврейская хора, — объясняет Флориан. — Это у них чисто естественное, как у кошки на раскаленной плите… Народный танец. Их ему обучили казаки.

Лили хлопает, отбивая ритм:

— Браво! Браво!

Не знаю, что со мной приключилось, но я не могу остановиться. Глаза у меня повылезали из орбит, скрипки наяривают в каком-то безумном, адском темпе, я вижу, что меня окружают нацисты в коричневых рубашках, и все они отбивают ладонями ритм, кроме одного, который со смехом таскает за бороду еврея-хасида, а тот поощряюще хихикает, причем оба они стоят, обернувшись к грядущим поколениям.

— По… помогите! Я не могу остановиться!

Вдруг мне показалось, будто меня схватила чья-то могучая рука, встряхнула, и у меня возникло ощущение, что здесь оказался весь Израиль вплоть до последнего сабра и вся страна могучим пинком в зад вышибла меня в прошлое.

— Браво! Отлично сделано! — бросил мне Флориан. — Валите-ка отсюда вместе с вашими народными танцами! Все уже сыты по горло еврейским фольклором!

33. Немецкое чудо

Я оказался в кустах, голова все еще кружилась, земля уходила из-под ног, я ухватился за что-то, и ко мне наконец вернулось зрение: я обнаружил, что обеими руками вцепился в ногу Шатца.

— Отцепитесь от меня! — кричит он. — Вы что, не видите, что я и без того завален?

Да, действительно, я обнаружил, что у него сложности. Он оказался внутри кучи, точную природу которой я установил не сразу, но, однако, распознал козла, трех теток, тещу, которая одна стоит десяти, Большой Ларусс в двенадцати томах, а сам Шатц в это время, ругаясь на чем свет стоит, пытается оттолкнуть почтальонскую сумку, набитую свежей почтой. Я бы с удовольствием помог ему, но сам оказался тоже завален; на правом глазу у меня лежит солонка, в бок врезался велосипедный насос, к тому же я обнаружил, что держу в объятиях Джоконду и при этом окружен самыми разнообразными предметами религиозного культа, среди которых я точно определил опять же козла, тещу, которая одна стоит десяти, трех Будд, двух Сталиных, шесть пар до блеска начищенных Мао Цзе-дунов, тонну святых с торчащими во все стороны нимбами, иллюстрированную «Кама Сутру» с Марксом и Фрейдом в постели на обложке, одного кюренка, десять килограммов кхмерского искусства, одного Де Голля, две пары брюк дзен, восемнадцать эдиповых комплексов в отличном состоянии, «Марсельезу» Рюда, десять товарных вагонов, битком набитых демократией, три красных опасности, одну с иголочки желтую, абажур из человеческой кожи античной эпохи, продающийся на пару с Вермеером, полную скорби задницу Иеронимуса Босха, комплект распятий производства церковного комбината Сен-Сюльпис, двадцать пар сапог, набитых еврейскими страданиями, набор сердец, которые кровоточат, когда в них бросаешь монетку, тринадцать цивилизаций, еще вполне пригодных к употреблению, одну полностью исковерканную «Свободу или смерть», поцелуй прокаженному, дарованный до того, как прокаженный заболел проказой, пять десятков гуманистических опер, одну лебединую песнь, одну крокодилову слезу, десять миллиардов стереотипов, велосипедиста, который нигде не финишировал, и лапсердак моего возлюбленного учителя рабби Цура из Белостока, все так же подбитый экуменизмом. М-да, у этого хмыря поистине не подсознание, а самая настоящая свалка.

Мы пытались выбраться. Но земля оседала под ногами, грунт там мягкий, податливый, раскисший, так что на нем вполне можно было еще строить на тысячу лет.

Шатц впал в полнейшее уныние.

— Что за свинство! — возопил он. — Я же говорил вам, мы попали в лапы сексуального маньяка!

Я внимательней взглянул на Шатца. Действительно. Я рассмеялся.

— Чего вы на меня выпялились?

— Я никогда не обращал внимания, что у вас такая физиономия.

Шатц прямо-таки взбесился:

— Может, вы кончите меня оскорблять? Или вы не понимаете, что этот тип издевается над нами?

А я хохотал и все не мог остановиться. Мысль, что пресловутое мужское начало расы господ наконец-то полностью и всецело воплотилось в личности Шатца, наполняла меня надеждой. Я и не думал, что немецкое чудо могло принять такие размеры.

— Вы должны попробовать еще разок, — сказал я. — И тогда, быть может, удовлетворите ее. У вас именно такая рожа, как нужно. Попробуйте, mein Fuhrer! В сущности говоря, в первый раз вы слишком быстро отступились.

— Хаим, вы не отдаете себе отчета! Этот тип пытается уничтожить нас!

Я задумался. Попытался представить, что посоветовал бы мне рабби Цур, будь он сейчас внутри своего лапсердака. Всегда утверждалось, что в евреях есть нечто разрушительное, что даже их юмор — это своего рода агрессивность безоружных. Вполне возможно. Мы — народ мечтателей, а это значит, что мы никогда не переставали ждать сотворения мира. И тут мне на ум пришли несколько, прямо скажем, талмудических соображений. Первое: возможно, этот хмырь — Мессия — наконец-то пришел освободить людей от подсознания и повести их к свету. Второе: возможно, мы увязли в подсознании Господа, который пытается избавиться от нас, чтобы обрести наконец покой. Третье: кто-то действительно сейчас занят сотворением мира, а начал он с самого начала, то есть выметает всю эту свалку, которую мы успели навалить. Четвертое: этот хмырь просто-напросто скотина.

Пока я пытался разобраться в ситуации, с опушки до меня долетели голоса, и я сразу подумал, не случилось ли какой беды с Лили, потому что если сейчас происходит акт подлинного Творения, то совершенно ясно: человечеству следует опасаться всего, чего угодно. Я раздвинул кусты и стал наблюдать за происходящим. Флориан и Лили ругались. Ага! Вполне вероятно, это может быть началом конца. Если Флориан потеряет голову, то в порыве ярости он вполне способен прикончить ее. Предчувствую какую-то тонкую и изощренную военную хитрость Бога. Только сперва придется съесть меня с кашей. Пока я здесь, я буду защищать ее. Да, она такая, какая есть, вот только я не позволю разделить меня с той, кого я с такой любовью вообразил себе. Ничего не поделаешь. Пусть они творят мир, ничего не имею против, но только с ней, для нее. В конце концов, она требует такой малости! Она всего-навсего хочет стать наконец-то счастливой.

Флориан орет, как базарная торговка:

— Ну остановись ты, остановись! Попробуй хотя бы для разнообразия американцев! Они еще такие свеженькие. Ну надоели жиды, в конце концов! Нет, тебе подавай привычное!

Я потрясен подобной грубостью. Лили тоже вопит во все горло и походит скорей на фурию, чем на принцессу из легенды. Лицо ее исказилось от злобы. Любопытная вещь: ее белокурые волосы стали черными. Вне всяких сомнений, это психосоматическое, но тем не менее я смущен. А в чертах ее лица явственно проявился греческий тип, нет, хуже — цыганский, да что я говорю, еще хуже: она здорово смахивает на мою двоюродную сестрицу Сару.

— Ты ревнуешь! Да ты же картавый ворон, уже разучившийся летать!

— А ты… ты — грязная лужа, в которую спускают все, кому не лень!

— Могильный червяк, халдей, чья душа живет чаевыми!

— Драная подстилка, по которой прошелся весь исторический процесс!

— Да они же ссорятся! — услышал я рядом шепот крайне проницательного Шатцхена.

Лили бросилась на Флориана в таком порыве злобы, что мне на память сразу пришли все самые прекрасные образы нашего культурного наследия: пантера, готовящаяся к прыжку, разъяренная фурия, «Марсельеза» Рюда, похищение сабинянок, Шарлотта Корде, вечная женственность и то самое наивысшее воплощение литературы с очами, мечущими молнии.

— Я плюну тебе сейчас в рожу!

— Мне это будет в сто раз приятней твоих поцелуев, — парирует Флориан.

— Он явно нарывается, — отметил Шатц.

Однако он заблуждался. То была всего лишь легкая ссора влюбленных, и идеальная, самая дружная на свете пара пока не собиралась расставаться. Какое-то мгновение они стояли молча, а потом устремились друг к другу в таком порыве нежности, с таким пылом и волнением, что меня забила дрожь; мир поджидает еще немало хороших кровопусканий, это я вам гарантирую.

— О мой Флориан, как же мы могли!

— Прости меня, любимая. Мы оба страдаем от переутомления. Отдохни немножко. Присядь, умоляю тебя, на этот камень. Переведи дыхание.

— Флориан, может, я и вправду какая-то не такая, что-то во мне не так? Может, мои хулители правы? Может, я и правда немножко фригидна?

С бесконечной заботливостью он обнимает ее за плечи:

— Ты, любимая, фригидна? Кто мог внушить тебе такую мысль?

— Я прочла одну книжку. Кажется, есть женщины, которым никогда не удается испытать оргазма.

— Дорогая, это только потому, что остальные женщины довольствуются слишком малым. Я имею в виду, разумеется, тех, которые всегда получают удовлетворение. Не отчаивайся, дорогая. Продолжай искать. Ты не можешь прервать свой духовный поиск.

— Я так боюсь, что меня принимают за нимфоманку!

— Что за дурацкое слово, дорогая! Я не желаю больше слышать его из твоих уст!

— Ты даже не представляешь, чего они требуют, чтобы расшевелиться!

— Так бывает всегда, когда отсутствует подлинное вдохновение. Фокусы. Техника. Системы. Идеологии. Методы. Им совершенно неведома любовь. Импотенты всегда ограничиваются пороком, дорогая.

— Да, верно. Я иногда даже спрашиваю себя, может, то, что они требуют, все-таки немножко противно, грязно. Помню, однажды во Вьетнаме они…

— Заметь, это проблема чувства. Когда это делают без страсти, без любви, когда в этом не участвует сердце, да, тогда это противно. Но когда это делают из идеальных побуждений, когда тебя по-настоящему любят, тогда, дорогая, ничто не противно и можно делать все.

— Ты так внимателен ко мне, Флориан. Так все понимаешь.

— Просто я стал немножко психологом. Не надо пугаться или выражать удивление, когда они требуют от тебя определенных… ласк. Нужно помочь проявиться их мужественности.

— Ты меня успокоил. А то у меня иногда впечатление, что они проделывают со мной какие-то гнусности.

— Это, дорогая, оттого, что ты вся в мыслях о шедеврах. Это делает тебя немножко… трудной в общении, немножко чересчур требовательной.

— Но заметь, я ведь делаю все, что они просят. Буквально все. Конечно же, мне не хватает опыта…

— Хи-хи-хи!

Она услыхала меня. Но я не мог сдержаться. Это было сильнее меня.

— Флориан, я слышала смех.

— Пустяки, дорогая, это парень, которого ты уже ублаготворила, Хаим, Чингиз-Хаим. Не обращай внимания. Он провокатор.

— Разумеется, опыта мне не хватает, я иногда даже упрекаю себя, чувствую, что я такая неловкая. Один из них мне как-то сказал, правда, я не очень поняла, потому что это, наверно, жаргонное слово… Так вот, он сказал мне, что во мне мало блядского…

— Гм… гм… На жаргоне, любимая, это означает слишком стыдливая.

— Это был полицейский, но я все равно очень-очень люблю полицию.

— И полиция тоже очень любит тебя. Дорогая, тебя любят все. И все стараются сделать тебя счастливой. С тобой это немножко трудней, чем с остальными женщинами, потому что они удовлетворяются весьма и весьма малым. Но у тебя поистине великая душа. А чем душа величественней и прекрасней, тем трудней ей удовлетвориться. Стремление к абсолюту, дорогая, это трудно, это страшно трудно… Я имею в виду подлинный абсолют. А не те мелкие монеты, которые они все пытаются тебе всучить…

34. Маленький абсолют

Я был бесконечно заворожен Лили и даже не заметил, что происходит за спиной парочки, на другом конце опушки, где деревья леса Гайст сходились тесней. Как раз когда Флориан произнес фразу насчет мелких монет абсолюта, которую я счел несколько рискованной, Шатц дернул меня за руку, и я обнаружил типичного бюргера из города Лихт в сопровождении прыщавого студентика с книгами под мышкой. Молодой человек, похоже, пребывал в трансе: с каким-то странным выражением лица он шел, воздев глаза к вершинам деревьев.

— Ой, папа…

— Опусти глаза! Я запрещаю тебе смотреть на это! Дыши свежим воздухом, раз врач говорит, что это тебя успокоит, но не смей поднимать взгляд! Ты еще слишком молод, чтобы глазеть на подобные вещи. Сперва получи образование. А потом сможешь жениться на чистой, невинной девушке.

Юнец вдруг остановился и уперся взглядом куда-то в пространство с улыбкой, которую в свете моего опыта я могу охарактеризовать лишь как исключительно похабную. Папаша был возмущен:

— Мерзавец!

— Но я не могу удержаться, одна там подает мне знаки… Вон, вон она! Посмотри туда! Какая она большая, какая прекрасная! Ой, она приоткрывается! Она улыбается мне!

— Что? Она тебе улыбается? Дурак, эти органы не улыбаются. Где? Да показывай точней! Где, где? Ничего не вижу. Несчастный, у тебя просто кризис полового созревания.

— Ай! Ай! Да они всюду, на каждой ветке, и волосы разного цвета — блондинистые, брюнетистые, рыженькие… Ой, а одна совсем золотистая и курчавенькая… А эта… эта… посмотри, папа, туда… Видишь? Она вся широко раскрылась и глазиком подмигивает мне…

Я стал вертеть головой, пытаясь увидеть, что там такое, и отметил, что Шатц тоже вытянул шею. Вне сомнений, то был вовсе не идеал, подлинный, большой, единственный, но, в конце концов, и маленьким абсолютом тоже не следует пренебрегать. Приобщиться к нему очень и очень приятно. Приносит большое облегчение.

— Во-первых, это она мне подмигнула, а потом… Нету у нее никакого глаза. Ты даже еще не представляешь себе, что это такое, а говоришь! Это оптический обман! Ты просто заклинился. Слишком усиленно штудировал метафизику.

— А реснички какие красивые вокруг! Длинные, шелковистые и так все время трепещут, трепещут… Папа, да посмотри же ты, посмотри! Ой, как их много!

— Безобразие! Это совращение!

— Ой… Они там щебечут, поют, а одна немножко шепелявая…

— Какая шепелявая?

— А как они непоседливы, порхают, перелетают с ветки на ветку, и все время шелест… Мне так нравится рыженькая! Наверно, она такая сладостная…

— Немедленно опусти глаза! Не смотри на небо! И тебе не стыдно? Если бы твоя бедная мамочка видела тебя! Ты говоришь, рыженькая? Где рыженькая? Не вижу никакой рыженькой.

— Да вон же, рядом с черненькой, негритянской… С той, что чирикает…

— Чирикает? Да они никогда не чирикают! Это птички, болван! Ты видишь их гнездышки… Конечно, должен признать, формы у них несколько специфические, но тем не менее…

— А вон та говорит мне: мяу-мяу!

— Это такая птица-кисанька. И подумать только, все это на дороге, по которой могут ходить дети! Я подам жалобу. Нас должны защитить от подобных мерзостей. Нет, не смей туда смотреть! Это просто неслыханная непристойность!

— Папа, ты зря все время думаешь об этом. Шопенгауэр сказал, что стремление к абсолюту убивает.

— Это ты мне? Ты посмел сказать мне такое? Я покажу тебе Шопенгауэра! У меня, слава Богу, есть глаза, и не воображай, что ты сможешь скрыть от меня свои пакости! Глазеть на подобные мерзости! Какой стыд! Да еще при собственном отце! Все, марш домой!

И они отвалили. Я покачал головой. Ах, мечтательное человечество! Вечная тоска по идеалу.

— Истинные визионеры, — отметил Флориан. — Видишь, дорогая, не ты одна мечтаешь об абсолюте. Беспредельные духовные потребности пожирают человеческую душу… Между прочим, у меня всегда была слабость к рыжим.

— А мальчик очень мил.

— Он еще вернется, дорогая. К следующему разу он будет уже вполне готов.

— Флориан.

— Да, любимая.

— Последнее время я очень много думаю о Боге.

— Хорошо, дорогая. Как только Он объявится, я тебя с Ним сведу.

35. Земная корова и небесный бык

Я как раз предавался размышлениям насчет неизмеримых бездн души человеческой, этого Океана, столь богатого на утонувшие сокровища, волнующее наличие которых порой открывается нам, когда глубинные бури выносят их на поверхность, и тут почувствовал, что кто-то тянет меня за ногу. Ну конечно, Шатц. Отнимите у немца его еврея, и он сейчас же начинает ощущать себя обездоленным.

— Поглядите.

Я обнаружил, что Шатц, совершенно обезумевший от подрывных элементов, что кружат вокруг нас, — солнце и луна, казалось, сократились в размерах и изменили свои функции, причиной чего могло быть только воздействие на них потрясенной и злобной психики, явно пребывающей в тисках комплекса кастрации, — так вот, я обнаружил, что Шатц напялил солдатскую каску, вне всяких сомнений, опасаясь, что небосвод рухнет ему на голову. С первого же взгляда я понял, что каска тут не поможет, совсем даже напротив. Нет, не надо думать, будто я испытываю к пресловутой германской мужественности этакую неодолимую враждебность, просто когда она принимает такие размеры, я имею полное право вознегодовать. Я прекрасно понимаю, что Шатц тут ни при чем, что бесспорной причиной всего этого является сволочное подсознание того гада без чести и совести, который держит нас в себе и грязнит нас своей подлостью и своими постыдными болезнями, но тем не менее это вовсе не значит, что Шатц должен появляться в таком виде. Конечно, мне известно, что в повести Гоголя «Нос» вышепомянутый орган сбежал с лица своего законного обладателя и разгуливал по улицам Санкт-Петербурга в блестящем мундире, но, с одной стороны, мы же все-таки не в царской России, мы в лесу Гайст, месте возвышенном, где дышит дух, а с другой — я предпочел бы скорей уж иметь дело с любым носом, нежели с Шатцем в его нынешнем обличье, тьфу, тьфу, тьфу. Ну, я и разорался:

— Вы не смеете появляться в таком виде!

— А что такое?

— Послушайте, Шатц, если вы не видите, во что вы превратились, вам достаточно ощупать себя! Вы не имеете права на подобную харю! Это омерзительно! Вам бы следовало сходить к психиатру!

Шатц от возмущения стал зеленый, и клянусь вам лапсердаком моего славного наставника рабби Цура из Белостока, ничего отвратительней в жизни я не видел. Какой-то миг у меня была надежда, что, может, это ничего, может, это Пикассо, однако явившееся моему взору было настолько реалистично и фигуративно, что я даже отвернулся. Зеленый, ну совершенно зеленый! Ой, такого цвета я не пожелал бы своим лучшим друзьям.

— Так, значит, мне надо бежать к психиатру? — заорал Шатц. — Но это вы, Хаим, видите меня таким! Это происходит у вас в голове! Вы — типичный образчик вырожденческого еврейского искусства, и я это всегда утверждал!

Я открыл глаза и заставил себя глянуть. Поскольку на башку он напялил каску, мне пришлось рассмотреть его поближе, и это лишь усилило мое отвращение. Но зато дало возможность высказаться.

— Нет, могу вас заверить, это вовсе не еврейское искусство, — заявил я ему со всей решительностью.

— Ну хорошо, давайте обсудим, — буркнул Шатц. — Я ничего не хочу вам сказать, чисто из деликатности, тем паче что прекрасно знаю, что мы влипли в попытку переворота. Только я не дам этому террористу прикончить меня. Но вы все равно должны взглянуть на себя. Повторяю, вы обязаны взглянуть на себя! Ха-ха-ха!

Я так и остался стоять на месте. И даже поднес уже руку к лицу, чтобы пощупать, но нет, я не позволю этому спившемуся хаму, находящемуся в состоянии полнейшего разложения, мало того, полнейшего зеленого разложения, навязывать себе что бы то ни было.

— У вас галлюцинации, — с величайшим достоинством парировал я.

— У меня галлюцинации? Хаим, ощупайте себя, проверьте, человек ли вы! Так вот я скажу и надеюсь, это доставит вам удовольствие: вы — человек, доподлинный, стопроцентный, и тут уж нет никаких сомнений. Ха-ха-ха!

Я горделиво выпрямился. Принял этакий небрежный вид. Слегка пошевелил ушами, чтобы чуток успокоиться, но это совершенно безобидное движение ушными раковинами вызвало у Шатца приступ безудержного веселья. Он прямо пополам согнулся, что само по себе зрелище — тьфу! тьфу! тьфу! — омерзительное, тыкал мне чуть ли не в лицо пальцем и ржал как безумный. Мне все стало ясно. Не осталось никаких сомнений насчет характера злобного и террористического поведения, объектом которого стал я. Я знаю, что это.

Это антисемитизм, вот что это такое.

— Хаим, говорю вам, сейчас не время ругаться. Мы оба с вами в одном и том же дерьме. И это еще не конец. Идемте, сейчас я вам кое-что покажу.

Не представляю, что такого еще он мог бы мне показать.

— Благодарю вас. Я уже вполне достаточно видел.

— Да идемте, говорю вам. Готовится нечто ужасное.

Произнес это он с такой убежденностью, что я наперекор себе последовал за ним.

Лес Гайст, как всем известно, место очень возвышенное, расположен он на холмах, что тянутся около Лихта. С окраины леса открывается исключительно красивый вид на долину и поля, а на горизонте маячат дымы Дахау. Обнаружив, что пейзаж не изменился, я почувствовал облегчение. Хмырь этот, само собой, людей не щадит, но, возможно, именно поэтому к природе относится с бережностью. Итак, ни поля, ни луга никаким психически сомнительным элементом запятнаны не были. Воздух прозрачен, пронизан солнечным светом, весело поблескивают речные струи, все чистенько, все в порядке.

Несколько, правда, сбивает с толку религиозная деятельность на полях. И тут я осознал, что произнес «религиозная» инстинктивно, не задумываясь, быть может потому, что всегда был немножко склонен к мистике, как вы, должно быть, уже заметили, но, надо сказать, характер этой сельскохозяйственной деятельности не поддавался точному определению. Вполне возможно, на меня повлияли доминиканцы в белых рясах, которых было великое множество в толпе. Во всяком случае, толпа там собралась огромнейшая, можно подумать, что сбежалось население со всей округи. С высоты, откуда мы смотрели, все это смахивало на Брейгеля, однако то, чем с лихорадочным пылом занимались все эти добрые люди, не походило ни на что известное мне.

С первого взгляда можно было бы решить, что они пытаются звонить в колокол, но колокола там не было. Вся эта толпа ухватилась за веревку и изо всех сил тянула ее, а другой конец веревки — и тут я понял тревогу Шатца — исчезал в небесах.

Я задрал голову, приставил ладонь козырьком к глазам, старательно обшарил взглядом все небо, но так и не нашел, куда девается второй конец. Самое же странное, небосвод был лазурно-синим, без единого облачка, и тут сразу же возникает вопрос: на чьей шее может быть завязана эта веревка? Люди эти, похоже, тянут изо всех сил, то есть, надо полагать, на втором конце кто-то сопротивляется. Если бы дело шло только о том, чтобы определить характер их стараний, я бы сказал, что это крестьяне тянут на выгон корову или норовистого быка. Но нет же. Я решительно не мог понять, что они задумали, чего ради они так выламываются. Они тянули то так, то этак, но второй конец веревки по-прежнему терялся где-то в небесных безднах.

Я попытался призвать на помощь душу моего добрейшего наставника рабби Цура, но даже в Каббале, насколько мне известно, не было ничего, что могло бы мне помочь.

И они пели. Тянули за веревку и пели, и мне почудилось, что я распознал в этом хоре песню волжских бурлаков. Корабль какой-нибудь? Никаких признаков корабля я не обнаружил, и потом, с каких это пор корабли плавают по небесам?

И вот тут Шатц высказал гипотезу. Не Бог весть какую, но лучше хоть какая-то гипотеза, чем ничего.

— Это все из-за Лили, — сказал он.

— Что значит, из-за Лили?

— Им это уже осточертело. Допекла она их своей требовательностью.

— Ну и что?

— Они требуют подмоги.

— Подмоги?

— Послушайте, они наконец-то поняли, что только Бог способен ублаготворить ее, и вот пытаются приволочь Его к ней.

Однако… Меня тоже все это уже здорово допекло. Конечно, Шатц порет чушь, но задуматься над нею стоит.

— Понимаете, молитвы, свечки, службы, от них никогда никакого толку не было, и вот теперь они прибегли к непосредственному воздействию.

Чем дольше я размышлял, тем резонней казалась мне эта гипотеза. Этот хмырь всячески притворялся, наводил тень на плетень у себя в подсознании, но все-таки не смог не выдать себя. Впрочем, чем дальше углубляешься в подсознание, тем больше шансов наткнуться там на Бога. Нужно только как следует покопаться. Все эти умники одинаковы. Розовые мечты, старательно укрытые под мусором.

Великолепные обломки дивных небес. Доисторические святилища в полной сохранности, которые так и заманивают воспользоваться ими. Кстати, думаю, движение тут идет в обоих направлениях. Чем глубже влезаешь в подсознание человека, тем верней можно наткнуться на Бога, чем глубже влезаешь в подсознание Бога, тем больше вероятность наткнуться на человека.

И мы еще не готовы выпутаться из этого затруднения.

Я коснулся крайне деликатной теологической проблемы.

— Вы полагаете, они понравятся друг другу? Ведь в таких случаях никого нельзя принуждать. Необходимо хотя бы минимальное взаимное влечение. А представляете, они вдруг почувствуют отвращение друг к другу? Нельзя же их насильно заставлять. Одно дело — покрыть корову на пастбище, и совсем другое здесь. Вы думаете, тут можно обойтись без участия сердца?

— Да ничего я не думаю, — уныло ответил Шатц. — Я знаю одно: если эту девку не удовлетворят, жди большой беды.

Но с другой стороны, не может же быть, что Господь откажется осчастливить человечество, если их обоих наконец свести в благоприятной обстановке. В сущности, до сих пор Он был связан по рукам и ногам церковью. Совершенно очевидно, что церковь не создала подходящей обстановки, совсем даже напротив. Она окружила Бога такой атмосферой ложной стыдливости и испытывала такой священный ужас перед плотью и плотскими радостями, что самая прекрасная натура даже при наилучших побуждениях не решалась проявить себя. Видимо, церковь полностью подавила Бога. Я имею в виду всего лишь нашу старую иудео-христианскую церковь, потому что у Бодхисатвы подобное осуществление особо предвидится и ожидается. Вполне возможно — я всего лишь высказываю гипотезу, так как моего дорогого наставника из Белостока тут нет и я не могу воспользоваться его духовной поддержкой, — то есть я хочу сказать, очень даже возможно, что наша церковь, создав вокруг Бога и Его добродетельности атмосферу абстрактности, бессильной чахлости, ложной стыдливости и бесплотности, окружив Его неусыпным надзором, добилась того, что у Него развились комплексы, и даже если Он и не стал импотентом, то стал страшно робким. Нашей старой иудео-христианской церкви, возможно даже, удалось обратить Бога и вызвать у Него отвращение к плоти и ее потребностям. И таким образом получается, что, когда речь заходит о даровании человечеству не загробного, а телесного и земного счастья, Господь Бог начинает испытывать серьезные затруднения, у Него возникают угрызения совести, Он становится узником наших предрассудков и нашего культа страдания, оказывается полностью подавлен и не решается проявить Себя во всем Своем всемогуществе. А бедная плоть Лили тем временем изнывает и мучается.

— Надо бы, наверно, ее предупредить, — сказал я Шатцу. — Нельзя, чтобы это стало для нее потрясением. Это может окончательно травмировать ее, и она уже никогда не избавится от фригидности.

Шатц все больше и больше погружался в уныние и растерянность.

— А представляете, вдруг она Ему не понравится? — пробормотал он. — Он ведь еще никогда не рассматривал ее под таким углом зрения. Дело-то тут не в ее душе, а во внешности. Представляете, вдруг Он только глянет на нее и сразу задаст деру?

Сколько бы я ни копался в Каббале, я все равно не нашел бы там ничего, что позволило бы мне разобраться с этой новой теологической проблемой.

— Во всяком случае, нет никакой уверенности, что Его удастся уговорить даже с веревкой на шее, — задумчиво произнес я. — Так что, может, лучше не стоит давать Лили ложную надежду, лучше позволить событиям идти своим ходом и…

Но тут я прервал речь, потому что услышал далекий звук, который я прекрасно знал и которому никогда не был способен противиться. Так что я повернулся к Шатцу спиной и устремился в лес.

36. Гулкий рог во мгле лесов

Торжественный и мужественный звук доносился из лесной чащи. Думаю, я единственный слышал его: у нас очень чуткие уши, вся наша история — сплошная тренировка слуха. Припав ухом к стене гетто, мы напряженно вслушивались, тщетно пытаясь уловить приближение спасителей, помощи извне. Никто так и не приходил, но, поскольку мы все время напрягали слух, он развился у нас, и мы стали нацией музыкантов. Горовиц, Рубинштейн, Менухин, Хейфиц, Гершвин и тысячи других — выходцы из еврейских местечек, затерянных на русской равнине: держа все время ушки на макушке, мы научились уже издалека улавливать топот копыт казачьей конницы, стук сапог на улицах Амстердама, постоянные перемены настроений Германии, украинских атаманов и Святой Руси. И вот таким образом после расселения уши у нас обрели отличительные признаки, до той поры отсутствовавшие: вы все, должно быть, отметили у мертвых еврейских подростков в гетто — есть очень занимательные фильмы на эту тему — чрезвычайно развившиеся уши, напоминающие лопухи.

Так что нет ничего удивительного в том, что я единственный, кто услышал рог. Звучал он очень красиво, потому что издалека. Но вот он приблизился, и теперь уже его услыхала Лили, да и Флориан тоже. Даже Шатц, хоть и легавый, — он уже успел присоединиться ко мне в кустарнике, — также проявил к нему интерес. Нет, это еще не фюрер, но, может, уже фон Тадден. А на лице Лили я уловил мечтательное выражение. Похоже, рог произвел на нее благоприятное впечатление. А он звучал все ближе, все настойчивей, все продолжительней, я бы даже рискнул сказать, проявлялся с какой-то особой мужественной основательностью. Да, это было серьезно. Флориан выглядел крайне раздраженным.

— Не слушай его, дорогая. Он просто хвастается.

— Люблю я гулкий рог во мгле густых лесов[35], — вполголоса произнесла Лили.

— Единственное, о чем он оповещает, так это о том, что сезон охоты открылся… Вот только не знаю, на кого они могут охотиться.

А рог звучал все настойчивей. На мой слух, немножко грубовато. И поскольку был он совсем близко, это стало очевидно. Да, мы этого не можем не почувствовать. Я поморщился. Но Шатц заинтересовался: возможно, это еще и не идеал, но дает надежду. Как заметил г-н Галински, глава еврейской общины Берлина, среди многообещающих заглавий статей появилось и такое: «Еврейская пресса растлевает Германию».

Рог был уже так близко, что это стало даже неприятно.

— Как он чудесно звучит, — промолвила Лили. — Я люблю рог, Флориан. В нем обещание чего-то…

— Дорогая, мы уже пробовали музыку. Ничего это не дало. И наших проблем не решило. Она только обманывает ожидания. Подлинного, великого инструмента не существует. Впрочем, люди над этим работают. Никто не запрещает надеяться. Кстати, вскоре они получат искусственное сердце.

— Он уже рядом, — прошептала Лили.

Я просто ощущал, как она изнемогает. Прямо-таки незабываемая картина: подлесок, цветочки, звук рога, все на месте. Вот так и изображают ее, нашу принцессу из легенды, на всех гобеленах.

— Осторожней, — бросил Флориан. — Когда слышится рог во мгле лесов, это всегда звучит прекрасно, многообещающе, но, по сути, он сообщает единственное: вот-вот появятся злющие псы.

Из леса вышел охотник. Он еще не оторвал рог от губ. Заметив Лили, он тут же принял выигрышную позу. Lederhosen[36], тирольская шляпа. Красавчик мужчина, пропорционально сложен, много мяса там, где надо. Бархатные, на редкость глупые глаза. То, что на идише называется «дурацкая рожа». Красивые усики. На немца не похож. Если судить по его стандартному виду, он скорей смахивает на персонажа из какого-нибудь рассказа Мопассана или с импрессионистской картины, помните, красивые усатые самцы в старомодных купальных костюмах и с веслами. Лили улыбнулась ему, и охотник принял еще более выигрышную позу. Выставил ногу, надул щеки, поднял рог к небу и готов уже был затрубить.

— Свинья, — с нескрываемым раздражением буркнул Флориан.

— Какой чудный инструмент, — восторженно выдохнула Лили.

Охотник был польщен:

— О, спасибо, мадам.

Глубокий низкий голос. Исходит прямо-таки из самых глубин его существа.

— За что спасибо? — пробурчал Флориан. — Погодите пока благодарить.

Он и не думал сдерживать себя. Охотник, так эффектно появившийся, был ему крайне несимпатичен. Это чувствуется на расстоянии. Я было даже подумал, уж не ревнует ли Флориан.

— Экая дурацкая харя, — бросил Флориан, даже не подумав понизить голос.

Но суперсамец не слышал его. Все его внимание приковано к Лили. У меня даже возникло ощущение, что рог в его руке вдруг побелел. Раскалился добела. Ах, вечно одно и то же. Стоит ей взглянуть на них, и каждый начинает чувствовать себя сверхчеловеком. Так что, похоже, сверхчеловеки существуют, они отнюдь не праздная мечта Ницше. Во всяком случае, был один, который не обманул ожиданий Ницше. Вы могли читать о нем в репортажах с Кубы времен диктатора Батисты. Нет, то был не диктатор, совсем даже напротив, самый настоящий сверхчеловек без всякой липы. Звали его Хулио-супермен, а видеть его можно было в некоторых кабаре, куда в те времена ходили как в кино, чтобы созерцать сверхчеловеческие возможности. То был поистине потрясающий феномен. Ему приводили семнадцать женщин, и с каждой он доходил до абсолюта. А для доказательства публике, что он подлинный сверхчеловек и не мошенничает, он в решающий момент вынимал, чтобы все скептики и циники, по природе своей склонные к недоверию, все прирожденные ниспровергатели, не верящие в могущество человека, могли убедиться: тут нет обмана, и он действительно семнадцать раз по-настоящему кончает. Если бы такое увидели Наполеон или Микеланджело, они впали бы в тяжелую нервную депрессию, заполучили бы устойчивый комплекс неполноценности.

Вот это, что бы там ни говорили, и есть истинное величие.

Лили любовалась великолепным и благородным музыкальным инструментом охотника, и ее лицо, ее глаза, этот свет, это неожиданное освещение, что сделало ее еще прекрасней, я не забуду до тех пор, пока останусь мертвым. Я воистину узрел нашу всеобщую королеву в апофеозе страстного пыла и ласкового томления в тот миг, когда она собиралась даровать земное человеческое счастье. Она чуть приподняла свое шедевральное тяжелое платье — сколько горести, грез, любви, кропотливого труда и веры! — сделала шаг, ступая по маргариткам, и тотчас же, словно то был знак небесного благоволения, в лесу Гайст, в котором давно уже не осталось никакой положенной ему от природы дичи, который весь зарос травой, возникли двадцать семь Сократов, семь Гомеров, четырнадцать Платонов, двадцать семь Лейбницев, семьдесят два Иоганна Себастьяна Баха, два махоньких Генделя и три тысячи четыреста греческих и индийских богов и божеств среди единорогов, святилищ и ста сорока четырех мифологических зверей, пребывающих под присмотром их естественных пастухов, философов, хранителей музеев и поэтов, меж тем как тысяча коршунов взмыли в воздух и каждый нес в клюве послание надежды и любви. Какой гобелен, какой шедевр, какое искусство, какая магия! Ощущение, будто каждая травинка вновь преисполнилась надежд.

— Она ляжет с ним, — сообщил мне комиссар Шатц, и в голосе его я услышал всю неудовлетворенность столетий лирического наваждения и вдохновений.

— Какой чудный инструмент! — снова промурлыкала Лили. — Можно мне его потрогать?

Охотник безмерно удивлен. Такого он не ожидал. Он с трудом пытался сориентироваться.

— Но… конечно! Буду польщен!

— Польщен, польщен, — пробормотал Флориан. — У, гад!

Лили потрогала рог:

— Какая прекрасная линия!

— Вы мне льстите, фрау!

— Да за кого он себя берет! — проскрежетал Флориан.

— Сыграйте, пожалуйста!

Охотник дунул в рог. Теперь, когда звук рога прозвучал совсем рядом, он показался мне отвратительным. Ничего общего с тем дальним, ностальгическим, доносящимся от горизонта. Сейчас он звучал резко, грубо. Реальность, как всегда, убивает мечту. Я нашел, что звук рога похож на мычанье быков по пути на бойню, было в нем что-то глубинно тупое и в то же время возмущенное. Что-то наподобие «му-у-у!» крупного рогатого скота. Но на Лили он произвел впечатление, тут уж сомневаться не приходится.

— Так и ждешь, что небо ответит ему, — промурлыкала она.

Она не ошиблась: я услышал, как вдалеке залаяли собаки.

— Вот, ответило, — констатировал Флориан.

Лили своей восхитительной рукой, которую нарисовал Леонардо, снова коснулась рога, сперва робко, но потом стала гладить его.

— Я обожаю все, что возносится к бесконечности, что указывает дорогу к небу…

Охотник благодарно поклонился:

— Я получил первую премию за игру на роге на выставке крупного рогатого скота в Санкт-Венцесласе… Золотую медаль, фрау…

Она схватила его за руку:

— Золотую медаль?

— Да, фрау.

— Взгляни на этот лоб, Флориан! Какой он высокий! Какой огромный! Это не лоб, это стена, открытая гению нового Джотто, нового Пьеро делла Франческа!

— Благодарю вас, фрау.

Флориан сплюнул.

— Как обычно, та же самая старая стена и та же самая старая награда, — пробурчал он.

Принцесса из легенды кончиками пальцев провела по вышеупомянутому лбу:

— Знак судьбы… Это основатель империй… Разве ты не слышишь, какое безмолвие вокруг нас? Мир затаил дыхание. Произойдет что-то необыкновенное… Прощай, Флориан. Мне больше не потребуются твои услуги. Когда я вернусь, ты не узнаешь меня. Я стану другой. Преображенной, успокоенной, счастливой, наконец-то удовлетворенной. Ты будешь изгнан. Тебе будет запрещено бросать свою бесстыдную тень на землю. Я вознесусь высоко-высоко и никогда больше не опущусь…

— Дорогая, подстели что-нибудь на землю, становится прохладно.

Лили нежно сжала руку охотника и посмотрела на него томными очами, в которых блестело по еврейской звезде.

— Золотая медаль!

И они удалились. Почти сразу же я услыхал звук рога: охотник занят своим делом. Звук был очень красив, очень мужественен, трогал за сердце, но длился не слишком долго. Затем миг тишины, а потом снова зазвучал рог; он, этот охотник, был сильной натурой, но уже чувствовалась дрожь, чувствовалось напряжение. Не было уже подлинного вдохновения. Да, талант, способности, но той высокой гениальности, которая могла бы даровать Лили реальность, соразмерную ее тоске, не было. Я ждал. На сей раз молчание продолжалось куда дольше. Гений запыхался. Должно быть, выбился из сил, обливался потом, тщетно ждал помощи небес. Я поморщился. М-да, от реального шедевра, долгожданного, дарованного, обретенного, мы страшно далеки. Прирожденные способности несомненны, но на них далеко не уедешь. Все это уже было, было, все это мы уже видели. Кажется, если вы читаете Мао Цзедуна, это удесятеряет ваши возможности, и вы становитесь чемпионом мира по пинг-понгу, но меня страшно удивило бы, если бы всем семистам миллионам китайцев подобное удалось. Только не приписывайте мне то, чего я не говорил: я вовсе не утверждаю, что она не может, что она фригидна, я лишь говорю, что просто мы не обладаем тем, что нужно, и тут уж Маркс, Фрейд или там Мао не помогут. Необходим Мессия. Истинный. Обладающий тем, что нужно. Он придет. Надо только потерпеть.

Мессия придет. Он явится к ней, возьмет ее за руку и даст наконец то, чего она так долго ждала. И это станет концом поисков, разочарования, тоски. Возможно даже, что кто-то после этого и выживет, не стоит предаваться пессимизму.

И вот рог зазвучал в третий раз. Начало было очень красивым, звук усиливался, вибрировал, завывал, но была в нем какая-то нервность, надсадность и, как бы это сказать, нарочитость, однако, тем не менее, рог звучал, завораживал… Энергия отчаяния. Увы! Трижды увы! Я сморщился. Звук слабел, прерывался, всхлипывал, давился и завершился каким-то жалостным бурчанием. Флориан покачал головой и вынул нож:

— Пожалуйста. Все как всегда. Уж коль сил нет, ничто не поможет, или, если угодно, даже самому прекрасному на свете приходит конец.

37. Козел и Джоконда

Он ушел, и мне стало немножко грустно от мысли, что надежда всегда будет лишь звуком рога во мгле лесов, и потому я обратил свои помыслы к Тому, Кого с такой любовью указал мне рабби Цур обвиняющим перстом, и было подумал, а не стоит ли мне совершить нечто позитивное и пойти помочь людям, тянущим за веревку, вместо того чтобы оплакивать судьбу Лили, как вдруг увидел выходящих из-за деревьев барона фон Привица и графа фон Цана. Я тотчас же понял, что события ускоряются, то есть дела принимают скверный оборот и этот террорист, обложивший нас со всех сторон, твердо решил извергнуть, изблевать нас вместе со всеми нашими световыми годами и мелкими потребностями, чтобы наконец иметь возможность спокойно почитать газету. Похоже, избранные натуры вызывали у него особенную злобу и враждебность. Например, барон фон Привиц — кстати, он ничем не запятнал себя при нацистах, совершенно ничем — пребывал в особенно жалком состоянии. Его костюм был весь в крови, но это было бы еще ничего, если бы не развязавшийся галстук-бабочка. В ужасе он вертелся как юла, и в этом нет ничего удивительного, поскольку его буквально заливала улыбка восьмидесятилетнего еврея-хасида, которого таскал за бороду немецкий солдат, тоже сияющий белозубой улыбкой, а другие солдаты осаждали барона и его избранную натуру ослепительными улыбками, позируя перед фотоаппаратом, что держала в руках Джоконда.

— Я тут ни при чем! — стенал барон, пытаясь избавиться от грязной еврейской улыбки, пятнавшей его облачение. — Я удалился в свой замок!

— Крепитесь, дорогой друг! — блеял граф. — Главное, сохранять хладнокровие. Мне, право, было непонятно, почему они так обеспокоены сохранением крови холодной, ведь они с головы до ног были покрыты ею, причем уже засохшей.

Я отметил, что руки барона обременены скрипками Страдивари, насчитал я их не меньше двух десятков, а барон, хоть и был без штанов и отчаянно оборонялся от черного козла и крайне злобно настроенной солонки, тем не менее не выпускал из рук культуру в прекрасном состоянии, полное собрание в шести томах, включая полный каталог, скатерти и салфетки, и без дрожи взирал на еврейский кулак, лезущий ему под нос из люка канализационного колодца.

— Это ужасно! — выдохнул барон умирающим голосом, в котором еще сохранялись отзвуки баховской фуги. — Они возвращаются!

— Надо что-то делать! — вскричал граф.

— Да, но что?

— Что-то решительное!

Граф боязливо огляделся.

— Этого как раз нельзя! — пробормотал он. — Слишком преждевременно и к тому же уже недостаточно!

— Господи Боже! — простенал барон. — А чем, в конце концов, заняты эти арабы?

Его лицо озарилось последним отсветом надежды. Ему пришла идея. С этого все всегда начинается.

— Надо любой ценой примириться с ними! Дорогой друг, этот портрет…

Граф все так же оборонялся от козла и солонки, но культуру из рук не выпускал. Невозможно было не восхищаться им. Правда, козел внезапно сменил объект и напал на Джоконду, которая только этого и ждала.

— Какой портрет?

— Портрет еврея Макса Жакоба, которого уничтожили нацисты, написанный евреем Модильяни, который поторопился и умер сам! Достаточно приобрести его у них, чтобы они наконец поняли, что Германия не отступит ни перед чем и мы готовы все забыть! Поспешим, друг мой, нельзя медлить! В наших музеях есть еще место!

Они попробовали выбраться, граф пытался подобрать Джоконду, козел разъярился; это был уже почти момент истины, барон трахнул козла скрипкой Страдивари по башке, культура защищалась, и я уже совершенно не понимал, кто там козел, кто там культура, тем паче что все было озарено боязливой улыбкой старого еврея-хасида, которого козел таскал за бороду на глазах других улыбающихся козлов, обращенных к культуре и грядущим поколениям.

У меня вдруг возникло впечатление, что я повторяюсь. Не знаю, четко ли вы представляете себе все последствия того, что называется «повторяться». Но в любом случае, если то, что я делаю, вам не по нраву, отойдите в сторонку, ступайте к конкурентам: слава Богу, недостатка в негритянских кабаре и во вьетнамских ресторанах нет.

Я проследил взглядом за парочкой аристократов: им наконец удалось вырваться, и они скрылись в лесу Гайст. Мне полностью понятно смятение, овладевшее избранными натурами, когда на бирже произошел окончательный обвал духовных ценностей. Впрочем, они это напрасно. Ведь как раз когда курс падает, когда он самый низкий, и нужно покупать. Правда, никто из нас в Аушвице не предвидел «немецкого чуда». А ведь на это можно было рассчитывать и извлечь из этого выгоду, по крайней мере в финансовом плане. Гитлер на серебряном блюде поднес нам возможность обделать неплохое дельце, а мы не воспользовались ею. Нет, право, не такие уж мы хитрые, как о нас говорят.

А еврейский кулак торчит по-прежнему. Я уж даже подумал, а вдруг это он мне грозит, вдруг тот хмырь разозлился куда сильней, чем мне казалось. Да нет же, нет. Скорей всего, это памятник. Я решил подойти поближе и рассмотреть, но увидел возвращающихся Лили и Флориана. Лили не выглядела безразличной, как в прошлые разы, напротив, она, казалось, еще сильней отчаялась. Лучше так, чем ничего, она, по крайней мере, хоть что-то почувствовала. Флориан нес рог, этот сукин сын обожает трофеи.

— Дорогая, нам надо поторопиться. Поезд отходит через полчаса, не забывай, нас ждет доктор Шпиц. Он просто чудотворец! Вспомни светскую даму, которая требовала, чтобы стучали в дверь во время… Шесть коротких ударов, один длинный. А ту, которая получала удовлетворение только в метро в час пик? И ту, что возносилась к небесному блаженству только в лифте, и еще одну, которой, чтобы она расслабилась, нужно было ласково приставить револьвер к виску? Безмерны тайны и бездны души! Но теперь, дорогая, у них все в порядке. У науки есть ответы на все. Так что ты можешь быть уверена.

Но она уже не верила. Голос ее чуть шелестел, но в нем еще не было безропотности, он еще оставался человеческим голосом:

— Я думала, что достаточно иметь сердце…

— Ну разумеется, дорогая. Доктор Шпиц в предисловии как раз очень подчеркивает важность сердца.

— Но он упоминает его точно так же, как печень или селезенку!

— Это означает только то, что он не преуменьшает роли ни одного органа.

— Но, черт возьми, я не хочу, чтобы о сердце упоминалось только в предисловии!

— Уверяю тебя, дорогая, наука полностью решит все твои проблемы. Она делает такие успехи… Вот увидишь, они изобретут что-нибудь совсем новое… Они изобретут любовь.

— Ты вправду так думаешь?

— А как же! Это лишь вопрос вложения средств. Да, да, именно любовь. Причем не тот отвратительный феномен, благодаря которому на земле стремительно размножаются мухи, скорпионы, пауки, ящерицы, гиены, шакалы и китайцы. Дорогая моя, ты просто расцветешь.

38. Любовь как индивидуальный акт

Ну да, не хватало только простого народа! И при этих пророческих словах появился Иоганн с канистрой бензина. Он увидел Лили, и впечатление было такое, будто принцесса из легенды, мадонна с фресок снизошла со своего прославленного гобелена к простым смиренным людям. Иоганн весь задрожал, сорвал с головы соломенную шляпу, прижал ее к сердцу, согнулся в почтительном поклоне; его физиономия озарилась лучезарной дурацкой улыбкой, а глаза излучали такую надежду и умиление, что все птички защебетали, цветы прямо на глазах стали распускаться, родники зазвенели что-то совершенно вергилиевское, а вся земля казалась растроганной святою простотой этой народной до самых печенок натуры; известное дело, земля умеет узнавать своих.

— Смотри-ка, садовник, — бросил Флориан.

— О госпожа!

Но на сей раз, похоже, Лили была совсем не расположена.

— Что ему от меня нужно?

— Как это, что нужно? У нас демократия, и он имеет право сунуть свой бюллетень в урну.

— Ах, нет, только не он!

Флориан был потрясен:

— Лили, так нельзя! Неужели ты будешь кого-то дискриминировать?

— Нет.

— Лили, но послушай! Это уже чересчур! Это же народ! В нем все лучшее, самое дорогое, самое святое, достохвальное… Это уже никем не оспаривается, принимается как истина! И потом, никто на это не обратит внимания. Напротив, это поощряется.

— Нет.

Иоганн просто увял на глазах. На его лице появилось уязвленное, оскорбленное выражение; он стоял и хлопал глазами, чувствовалось: еще немножко, и он заплачет от разочарования, потрясения, унижения. Мне стало жаль его. Я считаю, что у Лили нет права пренебрегать простыми людьми. Она делает ошибку, обращая внимание только на выдающихся личностей. Ей бы следовало попробовать массы. Убежден, она бы не прогадала.

— Почему не я? — возопил в отчаянии Иоганн. — Почему все, кроме меня?

— Нет.

— Лили, что значит этот отказ?

— Господи, что я плохого сделал тебе? — стенал Иоганн.

— Не хочу.

— Лили, у тебя классовые предрассудки, это недопустимо.

Она топнула ножкой:

— Народ, вечно народ! Мне это уже надоело!

— Но, дорогая, именно в нем обретается истинный гений! Нужно помочь ему проявиться, дать ему шанс. Между прочим, Иисус был сыном плотника, он вышел из самых низов. Элиты необходимо обновлять!

— К черту!

— Прошу вас! Умоляю!

Иоганн упал на колени. Молитвенно сложил руки:

— Я хочу испытать это, как все другие! Я готов! Я чистый! Я помыл ноги!

— Лили, ты слышишь? Он помыл ноги. Это крайне трогательно.

— Не хочу.

— Но я сделаю все, что вы пожелаете! Все что угодно! Ради вас буду убивать, сколько прикажете! Я исполню любой приказ! Буду беспрекословно слушаться. Если надо, двадцать лет буду нести военную службу. Я пойду добровольцем! Пойду убивать куда угодно и ради чего угодно! Вы же знаете, вы можете требовать от меня все, что захотите. Я на все согласен! Я люблю вас!

— Лили, нельзя презирать простых людей. Это невежливо.

— Я — сын народа!

— Лили, ну снизойди к народу.

— А сейчас я даже социалист!

— Ты слышишь, Лили? Он — социалист. Он действительно имеет право.

— Отстань.

Иоганн зарыдал. Он тер кулаками глаза.

— Но почему? Неужели я такой противный? Мне стыдно, что меня отвергли. Это несправедливо. У меня тоже есть мама, и она любит своего сына.

— Ты слышала, Лили? Ты не можешь так поступить с его мамой.

— Заткнись.

— Сжальтесь! Я тоже хочу!

— Лили, нельзя же так относиться к человеку.

— Что он себе воображает, этот… За кого он меня принимает? Я все-таки не общественный транспорт.

— Но почему? — не унимался Иоганн. — Ответьте хотя бы, почему все, кроме меня? Надо мной вся деревня будет смеяться.

— Нет, это невероятно! Можно подумать, они принимают меня за нимфоманку!

— Да нет же, дорогая, нет. Они все хотят сделать тебя счастливой.

— Да! Да! Я желаю дать вам счастье! И сделаю все что угодно!

На сей раз Лили, похоже, заинтересовалась:

— Все что угодно?

— Да! Все! Не отступлюсь ни перед чем! Все что угодно! Вам достаточно лишь приказать! У меня такое желание! Такое желание!

— Слышишь, дорогая? У этого юноши самые благие намерения.

Лили, похоже, тронута. Она любезно улыбнулась Иоганну. В сущности, она не любит огорчать.

— Хорошо. Подойдите сюда.

Иоганн поднялся с колен. Но еще не решался.

— Ну, хватит стоять и глазеть на меня. Подойдите. Покажите, на что вы готовы. И пусть это будет по крайней мере красиво.

— Что, один?

— Да. Один.

— Хорошо. Сейчас.

Иоганн схватил канистру и облился бензином. Признаюсь, я был изумлен. Лили тоже.

— Ой! — с любопытством воскликнула она. — А я такого способа и не знала.

Иоганн достал из кармана коробку спичек. Он улыбался.

— Неплохо, неплохо, — одобрил Флориан. — Только отойдите чуть подальше, займитесь своими непристойностями в сторонке.

Иоганн удалился в кусты. И тотчас же я увидел пламя. Горел он хорошо. Лили захлопала в ладоши, как девочка.

— Флориан, посмотри! Как полыхает! Какой огонь!

На Флориана это произвело весьма благоприятное впечатление.

— Да, он сумел самовыразиться. Надеюсь, дорогая, ты убедилась, что нельзя презирать простых людей? Иногда в них скрываются огромные внутренние возможности.

Огонь погас довольно быстро. Лили некоторое время смотрела на черный дым, а потом заплакала. Флориан взял ее за руку:

— Не плачь, дорогая, не надо. Мне кажется, он не страдал и даже получил подлинное наслаждение… Не плачь же.

Но Лили была безутешна:

— Уже кончилось! Так быстро! О Флориан, ну почему это всегда бывает так недолго?

— Увы, дорогая. Но ты не огорчайся. Придут новые славные парни, чтобы поддержать священный огонь. Идем, дитя мое. Пошли, нам надо будет соблюсти минуту молчания. Таков обычай. Нужно поощрять высокие чувства. Идем, моя маленькая королева.

И, осторожно подталкивая, он увлек ее к идеальным местам.

Я подождал немножко, но нет, огонь не вспыхнул вновь, а у меня нет того, что ей нужно. Придется довольствоваться тем, что могу предложить ей немногое, еще оставшееся у меня: надежду — надежду, что однажды она будет сотворена. Богом или людьми. Как бы мне хотелось стать свидетелем того, как человечество наконец выйдет из первородного Океана, где оно смутно грезит в бесконечном ожидании своего рождения. Мне нравится Океан, и я ожидаю от него многого, да что там, всего! Он неспокойный, бурный, он бьется в берегах, ему в них тесно. Он — мой брат.

Загрузка...