Панове непонятно кто

Вот и все, что у меня имелось на Кольвейса, и своими усилиями я не мог к этому ничего добавить, оставалось ждать, когда Москва выполнит свое обещание (если выполнит) и пришлет дополнительные данные…

День едва перевалил за полдень, заняться было совершенно нечем, а потому я в десятый раз, чтобы не считать мух и не пялиться в окно, взялся за скудные материалы по двум другим фигурантам тощенького дела, попавших в папку «Учитель» исключительно из-за заявленной связи их с Кольвейсом. При других условиях, скорее всего, ими занялся бы НКГБ, но из-за упоминания в анонимном письме именно что Кольвейса занялись мы. Да и письмо принесли не в НКГБ, а нам. Средь бела дня к наружному часовому у отведенного нам здания подошел невидный собою мужичок, сунул ему большой самодельный конверт, заклеенный вареной картошкой, «пробелькотал»[11], как выразился часовой родом из Западной Белоруссии: «Панам советским официрам» – и припустил прочь. Часовой, понятно, не мог покинуть пост и кинуться вдогонку, окликнул, но тот припустил еще шибче, свернул за угол и исчез с глаз. Ну, часовой вызвал свистком разводящего, доложил по всей форме и отдал конверт, попавший от дежурного офицера к Радаеву, а там и ко мне.

Было это неделю назад. С сержантом, стоявшим тогда на часах, я поговорил. Парень третий год служил в войсках НКВД по охране тыла, имел три медали и красную нашивку, был сметливым, сообразительным, на хорошем счету в роте, но он не смог дать ни малейшей ниточки. Неприметный бородатый мужичок лет сорока, разве что у сержанта почему-то осталось именно такое впечатление, не горожанин, а скорее хуторянин или деревенский. «Вот отчего-то такое впечатление осталось, товарищ капитан», – говорил он. Поди найди теперь, хотя найти было бы крайне желательно, было о чем порасспросить…

Вот она, анонимка. Стандартный лист желтоватой немецкой бумаги, писано химическим карандашом, хорошо очиненным, который часто слюнили…


«Дарагие савецкии товарищи!

Как я есть человекк савецкий, доношу до вашего сведения, что часовщик Ендрек Кропивницкий, что мешкает на Липавой номер восемь, а мастерскую держит на площаде у костела, есть не часовщик и не Кропивницкий, а капитан Ромуальд Барея, что при польских панах, разрази их лихоманка, потаенно служил в дефензиве[12] и вынюхивал славных камунистических подпольщиков, как пес. А потом с такими же сволочами их катувал в подвалах и двух сам рострелял без всякого на то суда, пусть и панского неправедного. Када пришли наши в тридцать девятом, он, я так располагаю, затаился. А при немцах, паскуда такая, стал им наушничать. Ходил под абверовским майором Кольвейсом, каковому и выдавали честных савецких людей, про которых случалось узнать, что они против немцев. А часто и вовсе наклепывал на безвинных, немцы их потом катували и вешали. Его лепший приятель, который аптекарь, Владимир Липиньский, из того же ящика тварь. Вдвоем немцам доносили. Таварищи, не упустите этих двух сволочей! Уж выбачайце, не подписуюсь и не объявляюсь, потому боюсь. Кроме этих двух гнидов в городе есть еще и другие затаившиеся немецкие хвосты».


Такой вот эпистоляр. Это до войны, после воссоединения здешних земель с советской Белоруссией, самым активным образом дефензивой занимались как раз мы, тогда еще не Смерш, а особые отделы Красной армии. Но не теперь. Сейчас к нашим конкретным целям и задачам уже не имела никакого отношения контора, благополучно сдохшая без отпевания пять лет назад. При других обстоятельствах мы переправили бы анонимку в НКГБ и думать о ней забыли, но в ней упоминался абверовец Кольвейс…

Кропивницкий и Липиньский моментально попали даже не под лупу – под микроскоп, что твои бактерии. Обоих взяли под круглосуточное наблюдение и принялись собирать о них сведения, напрягли и НКГБ, и милицию, привлекли и двух человек, при немцах как раз и занимавшихся партизанской разведкой в Косачах и по возрасту не взятых в армию полевыми военкоматами.

Толку не получилось никакого. Абсолютно. Первостепенное внимание уделили Кропивницкому, по утверждению автора анонимки, офицеру дефензивы. И не накопали и тени компрматериалов. Не будь анонимки, благонамереннейший обыватель, хоть икону с него пиши… Никаких сведений о его работе на немцев чекисты не откопали, не было таковых и у партизан. Вообще-то разведка в Косачах у них была поставлена хорошо, троих засвеченных немецких стукачей они еще при оккупации шлепнули, а спустя некоторое время после освобождения города повязали и привели куда следует, но, как показывает опыт, в таких делах всегда удается вскрыть лишь часть агентуры противника, никогда не бывает так, чтобы удалось высветить всю целиком – никогда и нигде, таковы уж законы игры, не нами и не сегодня придуманные…

Ну а оба партизанских разведчика, узнав, что Кропивницкого связывают, кроме немцев, еще и с дефензивой, удивились не на шутку. Ни о чем подобном в Косачах никто и не слыхивал.

Жизнь Кропивницкого за десять с лишним лет в Косачах была изучена доскональнейше. С какой стороны ни подходи, представал безобидный и благонамеренный обыватель, лояльный ко всем сменявшим друг друга властям, этакий премудрый пескарь, если вспомнить Салтыкова-Щедрина.

В Косачах он появился летом тридцать четвертого и обосновался здесь прочно. Судя по всему, денежки у него водились. Купил небольшенький, но приличный каменный домик с большим огородом на окраине города, обустроил небольшую часовую мастерскую в хорошем месте на площади у костела. Сначала дела у него шли не особенно хорошо – в Косачах уже было три часовщика, но мастером он оказался хорошим и понемногу потеснил двух из трех, так что серьезным конкурентом для него стал только один, некто Яков Циперович. Кропивницкий работал не только с частными клиентами – чистил и чинил настенные и напольные часы в разных конторах и учреждениях.

Неизвестно, был ли он женат раньше – в Косачи приехал один-одинешенек и о своем прежнем семейном положении никогда никому ничего не рассказывал. Однако через пару месяцев сошелся с некоей Анелей, бездетной вдовушкой десятью годами его моложе – городишки вроде Косачей во многих отношениях чертовски похожи на деревню, такие вещи ни за что долго не скроешь (видел я эту Анелю – не писаная красавица, но довольно симпатичная). Еще через два месяца они по всем правилам обвенчались в костеле, да так до сих пор и жили. По отзывам соседей и знакомых, жили, в общем, дружно, детей, правда, так и не завели…

Одним словом, пять с лишним лет Кропивницкий проработал, пользуясь словами Ильфа и Петрова, кустарем-одиночкой без мотора. А если выражаться более пышно, как это было принято в буржуазной Польше, – частным предпринимателем, правда, не более чем на десяти квадратных метрах и с инструментами, умещавшимися в небольшом чемодане (ну, инструмент у часовщиков миниатюрный и много места не занимает). Палат каменных, кроме того домика, не нажил, но и никак не бедствовал, не пролетарий, что уж там.

С установлением советской власти для нашего героя мало что изменилось. Все четверо часовщиков так и работали в прежних мастерских, но новая власть их объединила в трудовую артель с красивым названием «Красный маятник» (я не стал выяснять, в чем именно заключалась эта самая артельность – совершенно ни к чему было).

Потом началась война и пришли немцы. Кропивницкий и тогда ничего не потерял. Даже наоборот, стал этаким монополистом, единственным в Косачах часовых дел мастером. Его главный конкурент Циперович был евреем и, справедливо не ожидая от немцев ничего хорошего, в первый же день войны эвакуировался со всем семейством. Что до двух остальных, один погиб при бомбежке, а у второго оба сына ушли в партизаны, за что его и сволокли в полицейскую роту «дубравников», откуда он уже не вернулся.

Кропивницкий не бедствовал. Чинил те же самые часы в тех же учреждениях и конторах, которые теперь заняли немцы, – да вдобавок к нему с наручными и карманными часами и будильниками ходили теперь главным образом немцы и их прислужники.

Когда вернулись наши, часовщика никто никаким репрессиям подвергать не стал. Не стоит говорить об этом прилюдно, но такова уж была суровая реальность непростого времени. На временно оккупированных территориях в партизаны или подпольщики никак не могли уйти все поголовно советские люди, да многие к этому и не стремились, просто пытались выжить, как уж удавалось. Очень многие работали у немцев официантками, уборщицами, возчиками, грузчиками, короче говоря, на грязных работах типа «подай-принеси». Никто не считал их «изменниками Родины» и «пособниками оккупантов». Другое дело – сотрудники всевозможных управ и особенно полицаи, и вот с теми разговор был короткий…

Так что с возвращением наших для Кропивницкого мало что изменилось – те же самые часы в тех же самых учреждениях, сменивших разве что вывески, а вместо немцев – наши военные…

Об анонимке мы сообщили даже не в наше армейское управление, а его посредством в Москву, именно что из-за упоминания там Кольвейса, чьи поиски были на контроле в столице. И очень быстро пришел ответ: поиски материалов о капитане дефензивы Ромуальде Барее в наших архивах начаты. Лично меня это ничуть не удивило: я и начал службу в сентябре тридцать девятого в составе одной из многочисленных спецгрупп, нацеленных на захват польских архивов – конечно, не польских ЗАГСов или комбинатов бытового обслуживания, а контор гораздо более серьезных. Взяли мы тогда немало – эвакуировать их полякам было, собственно говоря, и некуда, с запада вплотную подступали немцы, а уничтожать в царившем у них тогда бардаке не удосужились. Так что материалы местной дефензивы вполне могли лежать в Москве, годные к употреблению. Москва еще дала указание: наблюдение за Кропивницким и его разработку продолжать, а при необходимости действовать по обстоятельствам – одна из стандартных формулировок для подобных случаев…

Вот мы и разрабатывали, что сводилось исключительно к постоянному наблюдению – других оперативно-разыскных мероприятий, как мы уже убедились, попросту пока что не существовало. Наблюдение не дало ровным счетом ничего интересного и уж тем более подозрительного: часовщик, подобно многим его возраста, жизнь вел размеренную и совершенно скучную. Утром отправлялся в мастерскую в одно и то же время, хоть часы по нему проверяй. Обедал всегда в одном и том же месте, в маленьком кафе некоего Пачуры, сохранившемся со времен немецкой оккупации (власти намеревались и его национализировать, но пока что руки не дошли, были дела поважнее вроде восстановления колхозов и пуска единственного в Косачах промышленного предприятия, пивного заводика, заброшенного с приходом немцев). Гостей у себя принимал и в гости ходил очень редко – всегда с пани Анелей к таким же семейным парам. Единственным его приятелем был, как мы совершенно точно установили, поминавшийся в анонимке Липиньский. Встречались аккуратно, по вторникам и воскресеньям, немного выпивали, долго играли в шахматы (оба оказались заядлыми любителями сей благородной игры). Ну разве что по вызовам он ходил совершенно непредсказуемо, когда уж позовут.

Вот кстати, о вызовах. Чтобы составить о нем некоторое представление, я сначала хотел зайти к нему в мастерскую, принести починить сломанные наручные часы (долго ли такой реквизит обеспечить?), но по размышлении придумал вариант получше. На втором этаже у нас в одной из комнат стояли напольные часы в затейливом резном футляре, судя по клеймам, сделанные в Германии еще в девяносто четвертом году. Что-то с ними было крепенько не то, стрелки крутились без всякой связи с реальным временем. Двое солдат в два счета отволокли их ко мне в кабинет, потом один из них сходил за Кропивницким. Ручаться можно, часовщик ничегошеньки не заподозрил: еще один советский офицер, еще одни сломанные часы, еще одно военное учреждение без вывески и с часовым у входа – дело совершенно житейское…

Пришел солидный дядя, именно такой, каким мне его в первый же день описали оперативники: в стареньком, но чистом отглаженном костюме, при галстуке, тронутой сединой окладистой бороде и чеховском пенсне со шнурочком, в золотой оправе. С черным саквояжем, какие еще до революции и до сих пор носили иные старые врачи.

В общем и целом он на меня произвел хорошее впечатление: несуетливый, немногословный (часовщики из тех, кто за работой не болтает), без тени подхалимажа. Часы починил быстро, так что они с тех пор шли безукоризненно, а вдобавок по моей просьбе отключил бой, чтобы не громыхали что ни час – не было смысла волочь часы назад, они в той комнате были совершенно ни к чему, мы там устроили оружейку. Американскую тушенку (знаменитый «второй фронт») и шоколад той же национальности взял без отнекиваний, со спокойным достоинством хорошо сделавшего работу мастера, знающего себе цену.

Чистого любопытства ради я поставил на стол шахматную доску, расставил фигуры согласно задаче из довоенного шахматного журнала (сам я не большой любитель, редко играю, а журнал взял у капитана Карцева, как и шахматы (вот он был большой любитель, возил с собой и доску, и стопку журналов). Кропивницкий шахматы срисовал сразу, но лишь закончив работу, спросил, играю ли я. Я ответил, в общем, чистую правду: играю редко, но вот от нечего делать решил поставить задачу, про которую говорится, что черные начинают и выигрывают в четыре хода. И поинтересовался, что он скажет, – я же вижу, что к шахматам он с самого начала приглядывался с большим интересом, так что явно играет много. Кропивницкий скромненько так сказал, что «поигрывает», присмотрелся к фигурам – и в какую-то минуту решил задачу, хотя и говорил, что такая ему раньше не встречалась. Именно что влепил белым мат в четыре хода – а ведь в журнале писалось, что задача из сложных, что ее в прежние времена играли на европейском чемпионате два каких-то знаменитых гроссмейстера…

Словом, не будь анонимки, он бы для меня выглядел симпатичнейшим человеком. А применительно к данному конкретному случаю я для себя быстро сделал вывод: если это и в самом деле затаившийся вражина, враг не из мелких, серый волчище. Шахматы придают особенную остроту уму, мне уже с такими волчищами – серыми хвостищами, отличными шахматистами, приходилось сталкиваться…

Четыре дня прошли скучно, без всяких сюрпризов, а потом – грянуло! Меня вызвал подполковник Радаев. У него сидел старший лейтенант Воронин, старший группы по разработке часовщика. Радаев сказал, что Воронин пришел кое с чем крайне интересным, но пока не докладывал, говорит, мне тоже будет интересно послушать.

Оказалось, интереснее некуда! Никак нельзя сказать, что я был ошеломлен, я не зеленый стажер вроде Петруши, но все же новость меня малость удивила. Воронин говорил: теперь, когда прошло четыре дня, у него не осталось никаких сомнений, что Кропивницкий, мирный и безобидный часовых дел мастер, в свое время был весьма даже профессионально обучен выявлять слежку за собой. Подозрения у Воронина возникли в первый же день, а потом превратились в уверенность. Часовщик засек наших в первый же день – а ведь они все поголовно были не лопухи. Оторваться от наблюдения ни разу не пытался (в Косачах это было бы бессмысленно), но всякий раз, оказавшись на улице, проверялся грамотно, хватко, без примитивных штучек вроде завязывания шнурков, есть способы искуснее, которые опытный оперативник определит быстро…

Верить Воронину следовало безоговорочно – служил два с половиной года, начинал еще в особых отделах, за это время ничего из порученного не провалил. На отличном счету, матерый разыскник. Четыре боевых ордена и три медали, из них одна польская – он в свое время был среди тех, кто помогал полякам ставить свой Смерш. Так что верить ему следовало безоговорочно, ошибиться никак не мог…

Это решительно меняло дело. Конечно, так и оставалось неизвестным, есть ли мирный часовщик капитан дефензивы Барея, но факт тот, что Кропивницкий хорошо учен хитрым премудростям, с какими обычный обыватель никогда не столкнется всю свою сознательную жизнь. Отсюда логично вытекает следующий вопрос: если он знает, что за ним четыре дня ходят хвосты, не попытается ли смыться в неизвестность, необязательно под покровом излюбленной авторами приключенческих романов темной ночи? Иные на его месте так и поступали.

Должен понимать: неспроста его плотно водят ровным счетом четыре дня…

Радаев приказал арестовать его немедленно, все равно, сидит он в мастерской или пошел на вызов (он в таких случаях всегда записывал в журнал, куда именно пошел). Взять с максимальной осторожностью – вдруг он неплохо учен и стрельбе и, видя, что запоролся, решит уходить с боем…

Воронин с двумя своими ребятами аккуратненько взял его в мастерской, не встретив сопротивления. На этом группа по разработке Кропивницкого прекратила свое существование по причине полной в ней более ненужности, и все дальнейшее легло на наши с Петрушей могучие плечи. Мне дали толковых людей, они провели обыски в мастерской и на Липовой, в доме. В мастерской не обнаружилось ровным счетом ничего интересного. В доме поначалу тоже. Документы в столе нашлись самые безобидные: довоенный польский паспорт с немецким регистрационным штемпелем, костельное свидетельство о браке, выданное в местной парафии[13], патент от городских властей на открытие часовой мастерской, несколько бумаг касаемо мастерской, купчая на дом, немецкое разрешение на велосипед (без такого разрешения, выдававшегося отнюдь не автоматически, поляк ездить на велосипеде и владеть таковым не имел права). Всё. Никаких писем, единственная фотография изображает Анелю в подвенечном платье и Кропивницкого в черной паре, с цветочком в петлице. Ну и еще пачка бумаги, где листы испещрены буквами и цифрами (специалисты меня потом заверили, что это не шифровки, а всего-навсего записи шахматных партий).

Было в этом нечто сугубо неправильное. Понятно, почему нет ни единой советской справки – ну, например, о том, что пан Кропивницкий не эксплуататор трудового народа и не тунеядец, а благонамеренный член артели «Красный маятник». Эта и другие советские справки просто обязаны были у него накопиться за полтора года, как должен был появиться и советский паспорт с пропиской.

Ну, это не ребус, мы с таким уже сталкивались – многие здесь с приходом немцев на всякий случай, «страха ради иудейска», побросали в печку все выданные советской властью бумаги, сохранив лишь польские довоенные. Неправильно как раз другое: не было ни единой польской бумажки, выданной бы до появления Кропивницкого в Косачах. Не было бумаги о крещении, до революции заменявшей свидетельство о рождении. Не было свидетельства об образовании – а ведь он должен был где-то учиться. Не было документа об отношении к воинской повинности. Наконец (и, пожалуй что, «во-первых»), не имелось свидетельства о получении профессии часовщика, которое просто обязано быть, без него не выдали бы патент на мастерскую. Специалисты мне объяснили: независимо от того, закончил ли Кропивницкий соответствующие курсы или постигал мастерство в подмастерьях у хозяина большой мастерской, такое свидетельство он был обязан иметь. В точности как я обязан иметь офицерское удостоверение личности с фотографией и печатями…

Короче говоря, выглядело все так, словно пан Кропивницкий летом тридцать четвертого в возрасте сорока с половиной лет свалился с Луны без единого документа о прошлой жизни. В реальности такого не случается, в первую очередь оттого что на Луне жизни нет и люди оттуда падать не могут. Тут что-то другое, совершенно не имеющее связи с Луной и касающееся исключительно нашей грешной земли. Но подсказал бы кто, в чем здесь разгадка…

Забегая вперед: никакой ясности не внес и довоенный польский паспорт, выданный в феврале тридцать четвертого года (ну, с Луны свалился персонаж!). Фотография, несомненно, Кропивницкого, тоже с бородой, правда, без пенсне. Десять лет – не двадцать девять, как у Кольвейса, так что Кропивницкий узнается легко. Специалисты не нашли в паспорте следов подчисток и помарок, равно как и переклейки фотографии. По их глубокому убеждению, это был самый что ни на есть доподлинный польский паспорт, выданный соответствующей государственной конторой.

(Вообще-то у сотрудников дефензивы и некоторых других контор бывало не по одному имени и не по одному доподлинному паспорту, но подтвердить эту версию пока что было нечем. Паспорт был выдан в воеводстве, по-нашему, в областном центре. Мы отправили туда коллегам соответствующий запрос и фотографию Кропивницкого, но ответа еще не получили.)

Нечто гораздо более интересное отыскалось в потайном ящике комода. Шестьдесят четыре золотые монеты, в основном царской и кайзеровской чеканки, но были и одиннадцать французских двадцатифранковиков и даже два английских соверена. Сто восемнадцать польских серебряных монет с Пилсудским и королевой Ядвигой. Ухоженный пистолет «Вис» выпуска тридцать третьего года (отличная польская довоенная машинка, скопированная с американского «кольта»), три пустые обоймы (пистолет был не заряжен) и полсотни патронов в полотняном мешочке. Три довоенные польские награды – крест двадцатого года за Львов с соответствующей гравировкой (я и раньше видывал такие), крест четвертой, низшей степени польского военного ордена «Виртути милитари» и бронзовая медаль в честь десятилетнего юбилея Польши. И никаких документов, кроме одного-единственного удостоверения к юбилейной медали, выписанного на имя Ендрека Кропивницкого…

Пожалуй что очередная загадка – касавшаяся исключительно наград. Самое занятное, пистоль сам по себе не был ни уликой, ни компроматом. Война. На ее протяжении у массы мирного народа, никак не связанного ни с нашими партизанами, ни с «дубравниками», ни с аковцами, ни с прочими разновидностями збройного[14] подполья, осело немало оружия, причем не только пистолетов – случалось изымать у хуторян и деревенских и винтовки, и «шмайсеры». Это общая тенденция: во времена войн и прочих серьезных смут народец втихомолку запасается оружием на всякий пожарный…

И военные награды – тем более не компромат, даже если допустить (учитывая «львовский» крест), что Кропивницкий воевал в двадцатом против Советской России. Обычных солдат этой войны наши не искали и не трогали, грабастали только тех, кто был уличен в репрессиях против пленных красноармейцев, коммунистического подполья или мирного населения «кресов всходних»[15]. Да и немцам, по большому счету, плевать было на тех, кто когда-то воевал с «большевиками» (а также тех, кого отлавливали наши).

И уж тем более не компромат – юбилейная медаль, которую, как это всегда с юбилейными медалями водилось, получило превеликое множество самого разного народа, от генералов до почтальонов. Причем для этого вовсе не нужно было иметь каких-то особых заслуг перед государством вроде участия в войне двадцатого года или строительства авиазавода, каких в Царстве Польском при царе не было. Часто достаточно было тому же почтальону усердно разносить в любую погоду газеты и письма. Как гласила в царской России одна из формулировок, «За безупречную службу», и даже медаль была с таким названием.

(Так сложилось, что мне это известно на собственном опыте. Свою первую награду, медаль «XX лет РККА», я получил в декабре тридцать девятого за то, что неплохо себя проявил в составе упомянутой особой группы по розыску иных польских архивов. В РККА я к тому времени прослужил лишь четыре с небольшим года, считая от зачисления в училище. И таких было немало, получивших эту медаль за какие-либо отличия в службе.)

И наконец, уж безусловно, не считались компроматом монеты в тайнике: с тех пор, как придумали деньги, предусмотрительные люди их старательно копили на черный день – кто имел такую возможность, серебро и золото, народ победнее набивал кубышки медяками…

Арест Кропивницкий воспринял довольно спокойно, не возмущался, не вопрошал, по какому такому праву берут невиновного, не качал права – возможно, был фаталистом. Точно так же он держался на допросе, который провел я ближе к вечеру. Допрос получился коротким: об анонимке я не упомянул ни словечком, а кроме нее, ничего противозаконного за ним не числилось, если не считать пистолета. Вот от него я и плясал: как ни крути, а часовщик нарушил приказ военной комендатуры о сдаче оружия (и далеко не он один). Откуда дровишки? Кропивницкий спокойно объяснил, что пистолет и патроны в прошлом году приобрел из-под полы на рынке за три золотые царские десятки. Вполне убедительно, все обладатели оружия так и поступали – либо покупали на рынке из-под полы, либо променивали на что-нибудь хорошее. (У одного зажиточного хуторянина наши выгребли даже не «шмайсер», а немецкий пулемет МГ-42 с тремя коробами патронов, выменянный на самогон и ветчину. Обстоятельно дядько подготовился к возможным житейским невзгодам…)

Я поинтересовался еще, не делая на этом особого упора, чем он занимался до того, как осел в Косачах, заметив вовсе уж вскользь: как-то интересно так вышло, что у него нет никаких документов о прошлой жизни.

Он и тут отвечал спокойно и охотно. Родился в девяносто четвертом в воеводстве, там окончил гимназию и по давней к тому склонности поступил подмастерьем к самом крупному в городе часовых дел мастеру Шимону Кравцу, через год получил свидетельство мастера, еще пять лет проработал у Кравца, а там и завел собственную мастерскую, причем еще за три года до того женился на младшей дочери Кравца, так что без помощи тестя явно не обошлось. С женой жили хорошо, разве что детей Бог не дал. И дела шли неплохо. Вот только в январе тридцать четвертого в их домике приключился пожар. Сам Кропивницкий был в мастерской, а вот крепко спавшая жена задохнулась от дыма, и, прежде чем примчались пожарные, огонь изрядно похозяйничал в домике, уничтожил в том числе и все документы.

После гибели жены Кропивницкий не мог оставаться в городе, так что, выправив новый паспорт взамен сгоревшего, перебрался километров на полсотни южнее, в Косачи – по совету кого-то из приятелей родом отсюда. И не прогадал – дела шли хорошо до самого недавнего времени, от немцев не пострадал, погоревав, женился во второй раз, приобрел домик с большим огородом, ставшим немалым подспорьем во времена оккупации. Политических убеждений не имеет никаких, зарабатывать на жизнь, содержать жену и дом – вот и вся его политика…

Если это легенда, то, надо признать, железная. Во всяком случае, у меня не было ничего, позволявшего бы подвергнуть сомнению хотя бы какую-то ее часть. Разумеется, следовало сообщить нашим коллегам в том городе, чтобы проверили и эти сведения, но пока что ничего не предпринимать…

Отношения с немцами? Они сводились исключительно к тому, что Кропивницкий чинил им часы в мастерской и в конторах. Ни с одним немцем не был знаком, и в гостях они у него никогда не бывал, что подтвердят соседи.

Ну а награды? Он и здесь отвечает охотно: оба креста им получены за двадцатый год, когда его мобилизовали и он участвовал в войне до заключения мира. Никаких грехов на совести не имел, воевал простым пехотинцем – а он точно знает, что Советы и никогда не преследовали рядовых жолнежей[16] той кампании. Награды прятал даже не от нас, а от немцев – та война была не против немцев, но кто знает, что им могло стукнуть в голову, найди у него военный крест. Немцы людей щемили очень разнообразно – например, запрещали полякам в генерал-губернаторстве[17] есть белый хлеб (тут он опять-таки говорил чистую правду, я и сам об этом знал). А тут – польские боевые награды…

Снова весьма правдоподобно, при отсутствии реальных доказательств опровергнуто быть не может…

Больше его расспрашивать было не о чем, не имея ровным счетом никаких дополнительных сведений. Так что следующие четыре дня он смирнехонько сидел в одиночке, и пани Анеля с нашего разрешения дважды приносила ему передачи. Такие разрешения в подобных случаях мы давали отнюдь не из гуманизма – порой в харчишках обнаруживался, как выражались наши коллеги на Украине, грипс[18]. Так что, прежде чем отдать передачу часовщику, наши ее старательно потрошили – резали колбасу на тонкие ломтики, раскромсали пирог с капустой, проверили табак в пачке. Лишь вареные яйца удостоили только визуального осмотра – уж в них-то записку спрятать затруднительно…

Грипс обнаружился только один раз, свернутая в крохотную трубочку бумажка, насквозь неинтересного содержания. «Енджечку, каждый день буду молиться Пресвятой Богородице, чтобы красные тебя выпустили». На всякий случай записку все же конфисковали – а вдруг это своего рода шифровка?

Одним словом, Кропивницкий валялся на нарах и лопал пирог с капустой, а я ждал у моря погоды…

Теперь – сошахматист (употреблю это словечко собственной выдумки по аналогии с «собутыльником») Кропивницкого Липиньский. Вот с этим обстояло где-то гораздо проще, а где-то – и сложнее…

Касаемо Кропивницкого, были основания выдвинуть недоказуемую пока что версию, что он безбожно врет, что он необязательно Ромуальд Барея, но до тридцать четвертого года носил другую фамилию, да и биография, не исключено, была чуточку другой (хотя в том, что он настоящий, без дураков, часовой мастер, сомнений не было). Под этой другой фамилией он, вполне могло оказаться, как раз и наворотил что-то, вызвавшее бы наш самый пристальный интерес, а потому никакого пожара не было, и он сам уничтожил все документы и прочие бумаги, где эта фамилия стояла. Хватало прецедентов.

Вот уж кто казался прозрачным, как чисто вымытый хрустальный бокал!

Самый что ни на есть коренной житель Косачей, которого здесь, как говорится, знала каждая собака. Здесь родился (отец русский, мать полька, крещен в православии, та же ситуация, что у генерала Деникина – ни в какой степени не компромат). Здесь окончил гимназию, после чего два года учился в медицинском училище в Минске, где в пятом году (он с восемьдесят шестого) получил диплом фармацевта. Если не считать этих двух лет, все остальное время он прожил в Косачах, очень редко выезжая в воеводство исключительно по служебным делам. Ну что ж, бывают такие домоседы…

Вполне возможно, ему как раз нравилось сонное царство наподобие Косачей. А это, как мне рассказали, было натуральнейшее сонное царство. Бурные события девятьсот пятого года городишко обошли стороной – разве что однажды кто-то застрелил полицейского пристава, но не было ни малейших доказательств, что это сделали революционеры, могли постараться и уголовники, водившиеся и в сонном царстве. В семнадцатом году вдоволь помитинговали солдаты расквартированного в Косачах пехотного полка, но в противоположность тому, как это бывало в других местах, обошлось без погромов и беспорядков, если не считать того, что со склада пивного заводика (существовавшего уже тогда) солдатики унесли все запасы пива (конечно, забесплатно). В восемнадцатом заскочила банда какого-то батьки (которых тогда было как блох на Барбоске), но особенно покуролесить не успела, разве что выгребла из аптеки весь спирт – времена стояли относительно вегетарианские, пружина зверств еще не раскрутилась на всю катушку, да и банду уже через два дня вышиб из Косачей красный отряд.

В двадцатом (и до тридцать девятого) эти места попали «под пана». Вот тут притеснения обозначились: как и в других местах, новые хозяева здесь поселили так называемых осадников, крепких кулаков, чистокровных ляхов, свою опору на «кресах всходних». И чтобы обустроить им этакие латифундии, отобрали у здешних крестьян больше половины пахотной земли (которой здесь и так было мало) – конечно, как легко догадаться, зная повадки панов, лучшую ее часть. Ну что же, когда пришли наши, крестьяне, не дожидаясь указаний сверху, восстановили справедливость…

В оккупацию Косачи, если судить по общебелорусским меркам, пострадали прямо-таки микроскопически. В Белоруссии немцы (в компании своих цепных псов, украинских и эстонских полицейских батальонов) лютовали вовсю. Уже после войны подсчитали – погиб каждый четвертый белорус. Но здесь все было иначе. Немцы, сволочи кровавые, кое-где на оккупированной территории вели очень хитрую политику. В Брянской области создали даже целый район, пышно поименованный «Локотской республикой». Всю власть, и военную, и гражданскую, отдали своим местным прихвостням (за которыми, конечно, зорко наблюдали издали). И это была вовсе не оперетка – «армия» в несколько тысяч человек с несколькими танками и броневиками, воевавшая с партизанами, «свобода частной инициативы», полдюжины «независимых газет» и тому подобные недетские игры.

Примерно так было и в Косачах, где немцы создали этакую витрину – «вольный город», управлявшийся «настрадавшимися под большевистским игом белорусами». Рулила жизнью города и окрестных деревень городская управа, где ни одного немца не имелось, но при этом немцы в штатском и разнообразных мундирах обитали тут же, вот только «дружеские советы» своим шестеркам давали с глазу на глаз, за закрытыми дверями, а не на публике. Выходили три газеты на белорусском, работала аптека, начальная школа, больничка, даже городской театр и кинотеатр. Танков и броневиков на вооружении у здешних полицаев не было, и было их не несколько тысяч, а человек триста, но немецкие части, в отличие от «Локотской республики», здесь стояли. А чтобы создать видимость «братства по оружию», по улицам шлялись смешанные патрули: на парочку фельджандармов – два-три «дубравника».

Не было и особого террора. За все время оккупации немцы публично повесили, расстреляли и увезли в неизвестном направлении лишь сто тридцать с лишним человек – при населении городка тысячи в три (близких родственников партизан, пойманных партизанских связных, советских активистов). Причем и арестовывали, и вешали не сами немцы, а «бобики».

Иногда наезжали штатские немцы с киноаппаратами и фотокамерами. Снимали городской рынок, действующие церкви, идущих в театр горожан, а потом в немецких газетах появлялись трескучие репортажи о процветании «вольного города»…

И уполномоченный НКГБ, и те двое бывших партизан, досадливо морщась, говорили мне с глазу на глаз, что такая немецкая политика определенную роль сыграла. Не было здесь той ненависти к немцам, что пылала в других местах, где оккупанты отметились массовыми расстрелами мирных жителей и пожарищами. Здесь от немцев не видели лютости, а что творится в других местах, горожане знали плохо, к тому же следовало учесть местную специфику – при советской власти Косачи с окрестностями жили всего-то два неполных года. Даже все выходки «квакиных» на них самих и списывали («такие уж разгульные хлопцы»), как-то упуская из виду, что это немцы их сделали безнаказанными. Эта особенность местного сознания повлияла и на подпольно-партизанское движение – и в подполье, и в действовавшем в здешних местах партизанском отряде «Великий октябрь» очень мало, по сравнению с другими районами, было местных уроженцев – в основном жители изначально советской Белоруссии…

Я так подробно рассказываю об истории Косачей, чтобы пояснить, в каких непростых условиях приходилось работать, очень часто учитывать местную специфику. В освобожденных от немцев районах Советской России и Советской Белоруссии было, что греха таить, гораздо легче. Черт, мне иногда казалось, что я оказался за границей, хотя люди говорят на том же языке. Впрочем, нечто похожее я испытывал и осенью тридцать девятого. Мы тогда действовали километрах в ста севернее Косачей, но все равно порой ощущения были те же самые, в точности…

Теперь о Липиньском. В некоторых отношениях с ним было гораздо проще – в отличие от Кропивницкого, вся его жизнь прослеживалась четко, словно под рентгеном. В девятьсот пятом стал работать в здешней аптеке провизором, а через девять лет стал заведующим, на каковом посту и оставался при всех сменявших друг друга властях, вплоть до сегодняшнего дня. Абсолютно аполитичный человек. С немцами сотрудничал исключительно в рамках своей должности, в сорок втором году вежливо, но решительно отказался, когда ему предложили стать в управе, по нашим меркам, начальником райздравотдела. Сказал, что ни малейших способностей к административной работе не чувствует и не сможет наладить дело должным образом (возможно, это была и не отговорка, от аналогичных предложений он отказывался и при поляках, и после прихода наших).

Классический старый кавалер[19], как выражаются поляки. Женат никогда не был, в связях с женщинами не замечен (впрочем, с мужчинами тоже). Один из информаторов НКГБ, ровесник фармацевта, упоминал, что у него еще до революции была какая-то сердечная драма, вроде бы девушка, в которую он был безумно влюблен, предпочла ему другого, вот Липиньский и остался вечным холостяком. Разрабатывать эту линию никто не стал – к чему? Очень редко, но такое случается не только в романах, но и в жизни…

Никаких компрматериалов, позволивших бы зачислить его в немецкие пособники. Даже наоборот. Постоянных связей с подпольем не поддерживал, но в сорок третьем неделю прятал у себя легко раненного партизанского связного, что было делом смертельно опасным. И не выдал, парень и сейчас жив, после освобождения приходил Липиньского благодарить.

Я промолчал, но потом с ноткой здорового цинизма подумал, что сам по себе этот факт еще ничего не доказывает. Во-первых, гитлеровцы могли оформить все так, чтобы на Липиньского не пала и тень подозрения – скажем, устроить повальный обыск всех домов на той улочке. Правда, они этого не сделали. Во-вторых… У тайной войны свои законы. По большому счету, обычный партизанский связной – не велика добыча. Могли и посмотреть на него сквозь пальцы – подобное практиковали порой и немцы, и мы, чтобы агент заслужил больше доверия…

Жил через два дома от аптеки в пятикомнатной квартире, оставшейся от родителей, где наверняка будет обитать и дальше: это в Советской России его быстренько уплотнили бы, а здесь своя специфика, попросту не было достаточного количества людей, нуждавшихся бы в улучшении жилищных условий (Косачи лежали в стороне от больших дорог, и гражданских беженцев здесь практически не было).

Много лет его хозяйство вела, по-нашему говоря, домработница, а по-здешнему экономка. Как водится, насчет нее и аптекаря лениво сплетничали, но толком никто ничего не знал. Месяца за полтора до освобождения она умерла от какой-то тяжелой болезни, однако Липиньский прожил в одиночестве недолго: то ли в последние дни перед уходом немцев, то ли через несколько дней после нашего прихода у него поселилась девчонка Оксана, шестнадцати лет, родственница, вроде бы дочка его двоюродного брата, приехавшая откуда-то издалека, кажется, из Гродно. Она с разрешения облздравотдела стала временно работать продавщицей в аптеке. Немцы аптеку не закрыли, но отправили на все четыре стороны и провизора (умер в сорок втором), и продавщицу (уехала к родичам в деревню и пока что не вернулась, оставив «на хозяйстве» одного Липиньского. Вообще аптеку они снабжали очень скудно, самыми дешевыми и простыми лекарствами и медикаментами вроде порошков от головной боли, йода и скверной ваты. Вновь организованный облздравотдел снабдил аптеку лекарствами по довоенным меркам (насколько удалось в военное время) и собирался восстановить довоенный штат. Конечно, этой Оксане следовало бы не за аптечным прилавком стоять, а учиться, но со здешней школой пока что обстояло не лучшим образом: директор и оба преподавателя сбежали с немцами (некоторые говорили, что их угнали насильно, как порой немцы с мирным населением поступали), новых пока что не было, и школа не работала…

Итог? Итог печальный: мы в тупике. У нас ничего нет на Липиньского, если не считать анонимки. Нет смысла не то что его арестовывать, но и устраивать у него обыск – а если не найдем ровным счетом ничего компрометирующего?

Кое-что отдаленно напоминавшее оперативно-разыскные мероприятия, я все же предпринял – оба раза у объектов это не должно было вызвать ни малейших подозрений. Сначала зашел днем в аптеку, купил пузырек йода и немного поболтал с откровенно скучавшей Оксаной (я там оказался единственным клиентом). Что же, красивая черноволосая девушка, выглядевшая на пару лет старше своих шестнадцати (разумеется, ее точного возраста мне по роли знать не полагалось). С девушками никогда ничего не известно, но у меня осталось впечатление, что кое в каких областях взрослой жизни она, как бы получше выразиться, ориентируется неплохо. Откровенно со мной кокетничала – нельзя сказать, чтобы вульгарно, но с ухватками вполне взрослой девушки. И кажется, была чуточку разочарована, когда я откланялся, не назначив ей свидания. Ну да, снова местная специфика. Те шмары, что добровольно и по-взрослому путались с «квакиными» на их «явочных квартирах», тоже были годочков шестнадцати-семнадцати – это потом, на допросах (мы допрашивали тех, кто имел хоть малейшее касательство к абверовской школе и никак не могли обойти вниманием этих малолетних шлюшек), они распускали слезы и сопли, строили из себя этаких невинных первоклассниц, хотя там пробы ставить было некуда…

Подставить ей Петрушу, чтобы назначил свидание, порасспросил о том о сем? Парень видный, обаятельный, язык подвешен, к красивым девушкам дышит неровно. А смысл? Не тот случай. Не может же он у нее спросить: «Оксаночка, а что, твой дядюшка, часом, не работал ли немецким стукачом?» Идиотство было бы форменное. Рассуждая рационально, откуда ей о таком знать? Первый раз в Косачах она появилась только после освобождения, да и кто бы стал признаваться юной родственнице «А знаешь, Оксаночка, я при немцах с абверовцами путался»?

Назавтра, после того как доложили, что Липиньский (тоже чертовски педантичный, с устоявшимися привычками и маршрутами) вернулся домой после закрытия аптеки, я к нему на квартиру и отправился. Когда дверь открыла Оксана, разыграл удивление, и, смею думать, небездарно, кое-какой опыт лицедейства имелся, не всегда мы устраивали с клиентами лихие перестрелки, порой приходилось и актерствовать.

Легенда была железная: я – офицер комендатуры, и начальство мне поручило узнать, не нуждается ли в чем-либо аптека. Как я и рассчитывал, Липиньский документов спрашивать не стал (хотя у меня, кроме смершевского, имелось и другое удостоверение, где я значился просто офицером такой-то дивизии без указания конкретного места службы).

Липиньский сказал то, что я и без него знал – обо всем уже позаботился облздравотдел. И пригласил попить чаю. Я не отказался. Чай, конечно, был жиденький, но дареному коню в зубы не смотрят.

Немного поболтали о всяких пустяках. Я его не стал наводить на какие-то конкретные темы – кто бы подсказал, на которые следовало наводить? Не мог же я спросить в лоб: «Пан аптекарь, а как у вас при оккупации обстояло с потаенной работой на немцев?» Такого и зеленый стажер не допустит. И о Кропивницком расспрашивать не мог: откуда офицеру комендатуры вообще знать, что они с часовщиком много лет приятельствовали?

Оксана при нашей беседе не присутствовала, только принесла чай с самодельными местными конфетами, продававшимися на том же городском рынке (дрянь, конечно, но вряд ли ими отравишься). Несомненно, аптекарь жил бедновато, в отличие от приятеля-часовщика не имел возможности копить золотишко и даже серебришко. Иные аптекари на неоккупированной территории как раз ухитрялись, скажем так, обеспечить себе побочный приработок, но у Липиньского, даже если подумать о нем плохо, попросту не было таких лекарств, которые он мог бы втридорога сбывать из-под полы.

В присутствии дядюшки (неважно, родной он или двоюродный) Оксана со мной не кокетничала, но послала из-за его спины определенно женский взгляд – положительно торопилась жить девочка…

Как и с Кропивницким, я этот визит предпринял, чтобы лично составить об аптекаре некоторое впечатление. Что ж, составил. Интересное осталось впечатление. Вроде бы с ним все было в порядке: спокойный, словоохотливый, не чувствующий за собой никакой вины перед новой властью человек. И все же в нем – я не мог ошибиться – чувствовалась некоторая внутренняя напряженность, некая зажатость. Вот так с ходу при коротком разговоре о пустяках я ни за что не мог определить, чем она вызвана. Затаенный страх? Не исключено. Но в чем причина? Вообще-то я не впервые сталкивался с этим у местных – и у тех, кто не знал за собой ровным счетом никакой вины, при общении с советским офицером как раз и проявлялись напряженность, зажатость, легонький беспричинный страх. Трижды за последние пять лет здесь менялась власть, причем самым решительным образом: наши, немцы, снова наши. И перемены в обычном жизненном укладе всякий раз получались крайне серьезными. Начнешь тут бояться всего на свете…

Вот и всё. Я аккуратно завязал тощую папку с надписью «УЧИТЕЛЬ» и убрал ее в сейф. Не было смысла перечитывать все в двадцатый раз, а думать и ломать голову пока совершенно не над чем. Так что я с четверть часа сидел за пустым столом, лениво курил и смотрел от нечего делать, как размеренно ходил за стеклом громадный маятник – привет от Кропивницкого…

Потом дверь открылась, и вошел Петруша – не то чтобы с азартом на лице, но с несомненным оживлением, наблюдавшимся у него впервые за все время с тех пор, как нас бросили на это дело. Правда, руки у него были пустые – значит обещанные материалы еще не пришли, тут что-то другое…

Называл я его так, уменьшительным имечком, вовсе не оттого, что усматривал в нем нечто детское. Ничего в нем не было детского – здоровенный парень, двадцать четыре года, на фронте с февраля сорок второго, до ранения командир взвода полковой разведки, три ордена и три медали. Ничего детского. Просто так уж получилось, что он как две капли воды походил на Петрушу Гринева с иллюстрации к довоенному изданию «Капитанской дочки» из нашей училищной библиотеки. Вот я и прозвал его Петрушей и объяснил почему. Он все понял и не обижался.

Это его оживление внушало определенные надежды, что сдвинулось что-то с мертвой точки, и я спросил:

– Есть новости, Петруша?

– По нашему делу – ничего. Тут другое. Товарищ подполковник велел немедленно выехать в Косачи.

– Ага, – сказал я. – Проявлю-ка я нечеловеческую проницательность. Коли уж мы и так в Косачах, речь идет не о городе, а именно что о палаце?

– Ну да, – сказал Петруша, ничуть не пораженный моей «нечеловеческой проницательностью» – это было все равно что сложить два и два, – «Виллис» я уже подогнал ко входу.

– Случилось что-то?

– Представления не имею, и подполковник не знает. Капитан Седых звонил дежурному. Сказал, у них там безусловно не ЧП, но какое-то происшествие случилось. А поскольку мы…

Он не договорил, пожал плечами, но я его прекрасно понял. Поскольку рота из отдельного разведбата, временным командиром которого и был Федя Седых (и, по достоверной информации, вот-вот будет утвержден командиром полноправным), занималась там кое-чем, как раз и связанным с делом «Учитель», кому, как не нам, выезжать на происшествие. Вот только что могло стрястись в этой сонной глуши? Ладно, что бы ни стряслось, лучше ехать на происшествие, чем сидеть в кабинете и тупо смотреть на маятник…

Я встал, убрал в левый нагрудный карман гимнастерки сигареты с зажигалкой и снял с крючка фуражку с вошедшим недавно в моду длинным козырьком. «Шмайсер» с другого крючка забирать не стал – спокойные были места, да и ехать от городской окраины километра два, не забираясь в чащобу. Настоящая чащоба начинается километрах в десяти от городской околицы.

Загрузка...