Виллему Бруно ван Албада[208]
Греонтерп, 21 мая 1964 года Когда я был еще маленьким мальчиком, к нам в гости как-то пришел человек, совершивший открытие в области чего-то военного, счастливым обладателем которого, при помощи моего отца[209] и в кратчайшие сроки, он надеялся сделать русское правительство: в нем жила непоколебимая уверенность, что если Красная Армия воспользуется этим изобретением, она станет непобедимой.
(Трудно было отправить такой проект в Кремль просто по почте, потому что это дало бы возможность клике мучителей, клике интернационального нефтяного капитала-шпионской, провокационной, объединенной против родины всех рабочих — открыть письмо и безотлагательно применить изобретение против мирового пролетариата и рабочих масс, и т. д., и т. п. Вот почему этот человек обратился к моему отцу: он думал, что тот позаботится об отправке драгоценных данных, спрятанных в двойном днище чемодана, или запеченных в буханку хлеба, или записанных невидимыми чернилами на какой-нибудь невинной бумажке, с первым же товарищем, который должен будет ехать в Москву; еще лучше было бы, если бы данные перевезли в два приема с помощью двух товарищей, каждый из которых выучил бы по половине описания проекта, так, чтобы по отдельности это смысла не имело, и, в случае предательства, попав в руки угнетателей рабочего народа и будучи до смерти замученными в подвалах господствующего класса, они все же ничего не смогли бы сообщить — естественно, второй товарищ должен отправиться в путь только после утешительного сообщения о благополучном прибытии первого, потому что, если их станут мучить в одном и том же подвале, их лепет может внезапно слиться в ясное целое.)
Из разговоров много лет спустя можно было догадаться, что был он, видимо, инженером. Как выглядел он сам, я уже не могу припомнить, но изобретение, принцип которого он разъяснял с помощью принесенных с собой рабочих чертежей, я помню в деталях, хотя мне и было всего-то четыре или пять лет от роду. Проект назывался «Сухопутный Крейсер», наименование само по себе противоречивое. Предмет представлял собой полый, закрытый с обоих концов стальной цилиндр метров двести длиной и примерно сто метров в диаметре, эдакая пустая гигантская скалка, но без ручек. Внутри находились несколько орудийных батарей, которые с помощью силы собственных моторов и зубчатых рельсов на внутренней стороне цилиндра двигались вверх и по принципу колеса-топчака приводили цилиндр во вращательно-поступательное движение. Орудийные батареи стреляли через синхронно открывающиеся иллюминаторы в стенках — толщиной в несколько метров — цилиндра, но и без артиллерии исполину не было преграды: он мог переплывать глубокие реки и озера, уничтожать любое здание, укрепление или иную помеху на местности, все, что могло встретиться на его пути. Я уверен, что инженер этот был вдохновлен легендой о русском паровом катке.
Отец изучил рабочие чертежи своим обычным скептическим взглядом, как бы прищуриваясь от лучей воображаемого солнца, после чего изобретатель, учитывая неописуемую секретность бумаг, вновь свернул их и забрал с собой. Но кое-что оставил: тонкую, закрученную полоску золота, на вид отполированную на токарном станке, с указанием «самому выплавить из нее, что захочется, кольцо, например, бывает приятно чем-нибудь подобным заняться» и т. д. И вот, после того как он ушел, отец отправился на кухню, чтобы попробовать в кухне над конфоркой «сплавить себе кольцо», в процессе чего напустил немыслимое количество шипящего газа, обжегся, с невероятным грохотом швырнул на пол плоскогубцы, при этом полоска металла нисколько не изменилась. Человек этот больше не приходил ни просто так, ни для того, чтобы потребовать обратно золото, которое, кстати, где-то затерялось. Из этой последней интересной подробности читатель может с легкостью сделать вывод, что, учитывая сходство ситуации с той, когда человек со строгим лицом и в черном головном уборе принес юному умирающему композитору впоследствии бесследно пропавший мешочек с золотыми дукатами, заказав при этом реквием, все это было просто фантомом и иллюзией, но нет: где-то через год мы узнали, что тот же самый человек, отправившись на корабле из Нидерландов в Ост-Индию, был задержан полицией на месте прибытия, прямо на сходнях, с полным чемоданом золота неизвестного происхождения в качестве улики, — по крайней мере, так нам пересказали сообщение из какого-то ежедневника. Спустя некоторое время, но эти новости вовсе из ненадежного источника, он умер в больнице или в тюрьме в Сурабайе от тромбоза. Я очень хорошо помню детские впечатления: меня поразило непонятное одиночество этого сообщения.
Самое ужасное, что большая часть моих воспоминаний состоит из таких вот историй, которые не могли произойти ни с кем, кроме меня, и не идут ни в какое сравнение с другими, которые можно где-то услышать или прочитать. Я уже многим рассказывал и про Сухопутный Крейсер, и про непереплавленное Золотое Кольцо и Богатую Бедность Чемодана с Золотом, об этих трудностях, тревогах и спешке в «o’er Land and Ocean without rest»,[210] конечным результатом которых может быть лишь Смерть в забвении, трудности с установлением личности и пара старомодных, пахнущих камфарой рубашек, но никто из слушателей не смог произвести избавительный обмен и рассказать мне что-нибудь подобное в ответ. Вот так вот: все, что я рассказываю, остается в гордом одиночестве. Мне придется писать обо всех этих вещах, или я не буду писать вовсе, а если мне, «ничтожному рабу поэзии и слова»,[211] когда-нибудь удастся начать и окончить «Книгу Фиолетового и Смерти», то лишь в том случае, если я стану описывать всякие бесполезные, причудливые истории, которые даже теперь, по прошествии стольких лет, когда я одной ногой уже, считай, в могиле, не оставляют меня в покое. Наверное, все это каким-то таинственным образом «крепко-накрепко со мной связано». В любом случае, рассказ этот подходит для возможного начала Книги, потому что содержит точные данные, связанные с ее названием. Потому что Смерть, о которой идет речь, по-моему, тоже довольно пунктуальна. И Фиолетовый вполне может оказаться намеком на пламя газовой горелки. Пожалуй, кто-нибудь из читателей даже вспомнит имя этого человека, чтобы я мог его записать прежде, чем оно бесследно сгинет навеки.
Дом «Алгра», Дорпсвех, д. 34–36, а Г., область В., среда, 1 июля 1964 года. Пребывая в полной уверенности неотвратимости Смерти, но в неизвестности относительно решающего часа, я решил, что далее ждать невозможно и еще сегодня, в этот самый момент, в четверть первого, после обеда, под свист ветров и под небом, характерным для «погоды для народа», вот этим и именно этим предложением я должен начать «Книгу Фиолетового и Смерти», чтобы, когда Смерть настигнет меня, хоть что-то было записано из того, в чем я должен признаться, хотя бы что-то — может, лишь малая, крошечная и невнятная часть. (Лишь мне одному известно, что я еще никогда ни одного слова не доверил бумаге из того, что действительно следовало бы написать.) Потому я начинаю эту книгу, со всей энергией, что смог накопить, но без малейшего проблеска надежды, потому что надежды нет.
Это было, кажется, тридцать два года назад — то ли осенью, то ли поздним летом: вернувшись из школы после обеда, я застал у нас дома в гостях довольно молодую женщину с девочкой примерно моего возраста или чуть старше — внешне такую же неприметную, как и сама женщина, — и с маленькой собакой, черной с белыми пятнами, явно неблагородного происхождения. Из разговора выяснилось, что они сидят у нас уже около часа, так что я сразу же задумался, как она могла прийти вместе с девочкой, ведь был обычный школьный день. На соответствующий вопрос последовал обстоятельный рассказ о том, что девочка — которую звали Розочка — не была сегодня в школе, но оставалось неясным, был ли свободный день только у нее или у всего класса, а, может, и у всей школы. Зато женщина, мать Розочки, которую звали Салли, подробно разъяснила нам, что школа их была чем-то совершенно особенным и великолепным, и обучение велось по системе Далтона, или Монтессори, или кого-то еще, что у нее потрясающие отношения с классной руководительницей, которая ее полностью понимает и с которой можно иногда так замечательно «поговорить о серьезных вещах», и т. д.
Женщина и девочка — собака у них была совсем недолго и вскоре от чего-то сдохла — были соответственно женой и единственной дочерью Паула (вообще-то Саула) де Г.,[212] уже тогда если не руководителя, то важного деятеля Коммунистической Партии Голландии. Они проживали на втором или третьем этаже в доме на Линнаюспарквех, в получасе ходьбы от нашего. Салли сразу же пригласила нас с братом заходить, когда вздумается, Розочка будет рада, потому что, насколько я помню из речи Салли, у Розочки были трудности в общении с детьми из ее школы и общение это обычно заканчивалось ссорами: Розочка очень возмущалась по поводу одноклассников, которые, по ее словам, были «так ужасно тупы».
После этого послеобеденного визита мы с братом на протяжении нескольких лет часто заходили к Розочке и Салли, да и Розочка регулярно была у нас в гостях и даже оставалась пару раз ночевать. В моей памяти не осталось подробностей внешнего вида дома на Линнаюспарквех, помню только, что там была длинная темная лестница, а во всем доме — совершенно невероятное количество подушечек, ковриков, настенных вышивок, множество кукол в славянских народных одеждах и других произведений восточноевропейского народного искусства вроде круглых, украшенных выжженными цветными изображениями лаковых шкатулок, которые кошмарно скрипели, когда откручиваешь крышку, зато внутри они потрясающе пахли точеными карандашами, хотя лежала там обычно пара погашенных почтовых марок да сломанная запонка.
Салли была маленькой и пухленькой женщиной (из одежды она предпочитала ворсистые свитерки и шотландские клетчатые юбки из толстой ткани, будто хотела подчеркнуть особенности своей фигуры), у нее было несколько стальных или серебряных зубов, которые можно было пересчитать, как только она открывала рот, говорила она с примечательным, совершенно не нидерландским акцентом и всегда готова была что-нибудь приготовить поесть или попить. Она была настолько же щедра и радушна, насколько глупа. Разговаривать она могла только о том, сколько обмана и подделок встречается в самых разных жизненно важных продуктах: в масле обычно содержатся недоброкачественные минеральные или даже «химические» жиры, в муку подмешивают большое количество мела или земли, хлеб напичкан молотой соломой, а мясо, которое уже давно испортилось, с помощью консервирующих средств выдают за свежее и кровавое. От «развесного» мороженого можно просто умереть, так же как и от штучного, упакованного, если есть его без счету. В булках, если ты не знаком с булочником лично (будто это что-то меняет), наверняка содержится куча всякой заразы (при этом она суеверно верила в то, что есть существенная разница между частниками и мелкими оптовиками), а для приготовления начинки шоколадных конфет используют дешевые ядовитые красители. (Помню, несмотря на то, что Салли была всегда добра и щедра, однажды, когда мы — то есть Розочка, мой брат, я и Салли — были в большом загородном кафе на Крёйслаан, она попросила официанта забрать четыре порции розового, упакованного в фольгу мороженого, потому что «оно отдавало чернилами».)
Примечательно, что ее бдительность в этом отношении, и это я хорошо помню, никогда не отдавала горечью или злостью, но приобретала лишь жизнерадостный характер борьбы: она была не только добродушной, но и слишком неорганизованной для того, чтобы хоть как-то систематизировать подобное состязание с жизнью. Она не вмешивалась в наши занятия, пока не доходило до физических повреждений или ссор. Играли мы обычно на веранде на задворках дома; сначала мы развлекались тем, что выдували мыльные пузыри, а через некоторое время начинали бросать в соседние — длинные и довольно ухоженные — сады бумажные самолетики или кусочки угля. День рождения Розочки приходился как раз на День Рождения Королевы,[213] в честь которой нижние жильцы обычно украшали деревья и заборы бумажными лентами, гирляндами и серпантином. И каждый год мы развлекались тем, что с помощью веревки с крючком подтягивали серпантин наверх и скручивали его. Серпантин образовывал полукруги, которые мы фиксировали на подоконнике стаканом с водой, и получались «горшки» с тремя или четырьмя ножками, такое вот у нас было детство; кажется, сейчас подобные развлечения не очень популярны. Соседи снизу протестовали, но Салли не обращала на них внимания. По прошествии двух или трех дней рождения Розочки от владельца дома пришло заказное письмо с предупреждением, которое, видимо, произвело на Салли впечатление, потому что серпантиновая рыбалка с тех пор была запрещена.
Об отце Розочки, то есть о Пауле (или, вообщето, Сауле), я мало что могу рассказать, более того, я даже не помню, снизошел ли он до нас и сказал ли хоть слово за все эти годы. Я его боялся. Мы за ним часто наблюдали, когда он сидел за столом в углу кухни или в маленькой боковой комнатке, окно которой выходило на веранду, где Салли подавала ему в неимоверном количестве еду, — мужик с синеватым лицом и ртом, похожим на коровье влагалище. В его способе принятия пищи было что-то аморальное — я не могу передать это другим словом. Дома нас не учили правильным манерам поведения за столом, я до сих пор их не освоил и, если я сам себя не контролирую, что стоит мне неимоверных усилий, то ем жадно, урча и дуя на пищу. (Но при этом меня можно назвать проглотом или лишенцем, но ни в коем случае не чревоугодником.) Я даже не могу сказать, что он ел слишком торопливо или причмокивая — хотя, наверное, и такое определение можно к нему применить, — не это внушало мне такой ужас (как будто я подсматривал за неким развратником) и ненависть (в которой мне трудно было признаться даже самому себе), но нечто совсем иное. На лице мужчины читалось отвращение, недоверие, и, главное, ненависть ко всему вообще и к еде в частности: ненасытная брезгливость (опять не могу найти более подходящего описания), с которой он даже не закидывал пищу внутрь и не брал ее губами, а, скорее, зачерпывал в глотку, грозное замедление жевательных движений, если ему попадались в блюде неизвестные пряности; и посвистывание — издевательское, почти бесшумное посвистывание — его дыхания. Он ел даже не как кошка или собака, потому что те едят очень аккуратно, и не со спокойным усердием птицы, но подобно неизвестному животному, которое, даже пожирая убитую им добычу, все еще продолжает ее ненавидеть.
Позже мне даже подумалось, что этот человек, если бы он когда-нибудь пришел к власти, не удовлетворился бы простым уничтожением своих соперников, но и семьи их сгноил бы в лагерях. Нидерландские «рабочие массы» (кто же это все-таки?), к счастью, все еще находятся в безопасной хватке «воинствующей клики интернациональных капиталистических монополистов», и, в числе других, благодаря этому отрадному факту, я, а также практически все нидерландские писатели, поэты и люди, занимающиеся гуманитарными науками, все еще живы.
Когда семья Де Г. переехала на другую квартиру, на Юг, мало-помалу наши встречи случались все реже, а потом и вовсе сошли на нет. Я приходил к ним в гости на новое место жительства, но почти не помню этих посещений. В школе дела Розочки — из-за переезда, из-за того, что теперь нужно было далеко ездить, да и, скорее всего, по другим причинам — пошли еще хуже, насколько я помню. Были ли ее одноклассники все еще «так ужасно тупы», не знаю, но то, что Розочка проводила с ними меньше времени, это точно. Как и то, что необходимо было найти какое-то решение этой проблемы, впрочем, «Паул» уже предпринимал определенные шаги, чтобы Розочка смогла закончить свое образование в Москве. Не припомню, должна ли была Салли ехать вместе с ней. Да это уже и неважно, потому что жизнь повернула все по-другому. Они на самом деле выехали вместе в сторону Москвы, но, проделав всего две трети пути, закончили свое путешествие в газовой камере одного из польских лагерей смерти.
Вышеописанное, может быть, звучит резковато, но я не вижу причин описывать то, что вызывает во мне лишь чувство горечи, менее резкими словами. Мясники-недоучки, которые называют свою организацию «повитухой истории», опять обвинят меня в том, что я нахожу смерть Салли и Розочки в газовой камере чем-то замечательным и комичным. Нет, я так не считаю, я нахожу все это совершенно непостижимым, оглушающим и кошмарным. И если они станут утверждать, а они непременно так и сделают, что я хотел лишь запятнать их память, то Бог мне свидетель — у меня и в мыслях этого не было. (Будто мало мне мертвых и демонов, что еще до наступления темноты, напустив тумана, переодетые поставщиками с корзинами в руках, приходят и болтаются вокруг дома. Голоса. Иногда свет.) Розочка и Салли были не более нелепы, чем вы или я, да или все живое, что кишмя кишит на тверди земной в полной уверенности, что обладает каким-то знанием. Упокой Господи их души.
Вот я доверил бумаге одну из бесчисленных известных мне бесполезных историй, у которых нет ни конца, ни начала, но которые въедаются и цепляются друг за друга, как метастазы рака. И безразлично, где начинать и чем заканчивать. Например, вполне может быть, что история о Карле С. связана с предыдущей, потому что жил он буквально в двух минутах от места, где проживали Салли, Розочка и Паул, — можно сказать, за углом, по-моему, на улице Пифагора. В носу у него был полип или что-то в этом роде, в общем, было слышно во время разговора; он разводил костерки под столом у себя в комнате, а позже стал художником. Его мать ослепла и, много лет спустя после развода с его отцом, была арестована немцами и казнена. Может, да, а может и нет, разницы никакой, я имею в виду, расскажу ли я об этом вкупе с историей Розочки, Салли и Паула (вообще-то, Саула) или нет; все равно из этого уже никогда не выбраться, ведь ведь по соседству жили такие-то и такие-то, а у их сына Л. было что-то с почками, и оттого он ходил кривовато, хотя со временем у него это почти прошло.
Вот, снова «ничего, кроме несчастий» и «ни одного нормального персонажа». Ничем не могу помочь. Я знаю только, что Бог когда-нибудь пошлет мне откровение, почему именно я должен все это записывать, стараясь делать это как можно лучше, пока «мне свет дарован для работы» и «пока перо не выпадет из ослабевших пальцев». (Тысячу гульденов тому, кто сможет объяснить, почему я до сих пор не сошел с ума.)
Может быть, я никогда и не написал бы очередного бессмысленного рассказа, может, я принялся бы за него лишь через много лет, но 18 марта этого года, когда я однажды вечером должен был начать читать вслух собственное произведение («По дороге к концу») для *-летнего курса в здании *-ой Высшей Муниципальной Школы, расположенной на *-ской улице в Амстердаме, перед лекцией ко мне в приемную пришел шестнадцатилетний мальчик с темными гладкими волосами, одетый в черный хлопковый свитерок и довольно хорошо сидящие брючки из тонкой, слегка блестящей черной ткани, и показал три маленькие любительские фотографии с зубчатыми краями, сообщив при этом, что его мать, которая попросила его показать мне фотографии, зовут «Линочка Б.», что она передает мне привет и хотела бы узнать, помню ли я ее. Я ее помнил: садики наших домов располагались друг против друга, когда-то я подарил ей на день рождения примулу или еще какое-то глупое растеньице в горшочке и желал (позже) на ней жениться.
Почему-то люди уверены, что подобными воспоминаниями они доставляют тебе удовольствие, мол, помнишь, меня зовут так-то и так-то, мы встречались тогда-то и тогда-то, после чего ты еле-еле, только через полдня разговоров набираешься храбрости сказать: если не трудно, постой хоть полминуты спокойно, я снесу тебе башку, одним ударом, больно не будет.
Тишина школьной приемной, или то был зал заседаний, а может, учительская, пахла краской, но можно было явно различить и внушающий ужас запах, которым отличается каждое здание, отданное под учебное заведение. Словно издалека слышал я запинающиеся отзвуки бормотания учеников, любителей искусства, которые входили в школу и поднимались по лестнице в зал, где через несколько минут они будут слушать мою лекцию, — почему-то мне показалось это неслыханно печальным и смехотворным.
Запечатленные на фотографиях образы я вспомнил мгновенно, но еще долго держал карточки в руках, делая вид, что припоминаю, тщательно их рассматриваю, но на самом деле, всякий раз, когда я был уверен, что это останется незамеченным, я разглядывал мальчика, который стоял, низом живота прижавшись к покрытому зеленой скатертью столу. Он был среднего роста и весь какой-то мягковатый и стеснительный, хотя его взгляд и манера держаться давали понять, что таится в нем нечто строптивое и непослушное. В тот кратчайший промежуток времени, оставшийся до безвозвратного момента, когда мне придется выдавить из себя что-либо, отдать ему фотографии, что-то спросить, или, как бы там ни было, не возбуждая подозрения, предпринять хоть какую-нибудь попытку к общению, я попытался определить, я ли сам или — естественно, в моем присутствии — какой-нибудь дружок из его же класса, приструненный после длительной пытки, высечет мальчика, и как будет выглядеть этот дружок, с темными волосами и крутой с виду, или похожий на девочку нежненький блондинчик; будет ли он одет или обнажен, привязан или пусть его держит какой-нибудь другой «здорово подросший одноклассник», как именно он перенесет нескончаемое наказание; чем его лучше всего наказать, каким инструментом, и, кстати, практически невозможно сделать выбор, какая именно часть Мальчишеского Тела первой примет на себя боль; к непрочной башне сомнений прибавляются и другие мучительные вопросы — ни на один из которых я не смог найти ответа — заплачет ли он после первого удара или нет, а если нет, то после которого, и как сильно, и каким голосом: можно будет разобрать, что он кричит или это будет бессловесный животный вопль. В ушах у меня попеременно то нарастал, то утихал гул; медленным и сдержанным движением я протянул мальчику фотографии и пробормотал что-то вроде:
— Да, да, все это было так давно, м-м-м…
А потом добавил;
— Обязательно передай маме привет. Скажи, что я ее хорошо помню, — и так далее, все это с задумчивой улыбкой.
На фотографиях — в спешке и возбуждении я чуть было не забыл об этом упомянуть, — кроме меня самого и еще нескольких ребятишек, была изображена Розочка де Г.
Дом «Алгра», пятница пополудни, 17 июля 1964 года. Я знаю, что мне придется вернуться в прошлое как можно дальше, а, в конце концов, нужно будет попробовать пересечь границу ощутимого воспоминания, по тому что именно за ней должно находиться объяснение ужасов этой «злополучной жизни». Может статься, что благодаря длительности жизненного пути и собственному упрямству у меня это даже получится и, наконец, эти размытые и темные образы, которые превращаются в текучий сироп, когда их время от времени захватывают горячие лучи случайно остановившегося киноаппарата, прояснятся. Тогда я узнаю, кем был тот Солдат, в которого я был влюблен тридцать четыре года тому назад и который, вероятно, существовал в реальности; узнаю, что такое настоящий тяжкий труд: когда под липким светом, падающим в кухню из внутреннего дворика, старая женщина, худенькая умирающая птица, из последних сил пытается разрезать пополам кочан красной капусты; кто был тот мальчик, который играл на губной гармошке и пил из канала, по тому что его мучила жажда, а у него не было ключа и он не хотел звонить к соседям, а потом умер; о, уныние потерянной юности, которой никогда не было, но что навечно застыла во времени.
Бесконечное множество вещей требуют объяснения: почему в школе я был единственным, кто стыдился текстов речевок и песенок и кому хотелось орать от ненависти, печали и унижения, но я, не в силах что-либо изменить, беззвучно шевелил губами, симулируя пение. Симон IV,[214] поэт или писатель («или оба сразу, или ни тот, ни другой»), и недавно взятом у него интервью говорит, что и «помешанный», но я должен подвергнуть это высказывание сомнению. 1!о-моему, дела обстоят несколько иначе. Вот в эту минуту, когда я сижу на железнодорожной насыпи, на южной ее стороне, недалеко от рельсов, в восемнадцати шагах от вбитой в землю шпалы с прикрепленной жестяной табличкой, надпись на которой довольно неразборчиво — гласит что-то вроде.417, и смотрю на Таинственный Писательский Камень, который и получил в подарок на мой тридцать девятый день рождения в Лондоне от Водопроводного Призового Жеребца М. и который проделал со мной весь путь через Лиссабон в Алгесирас и Танжер, а теперь из Амстердама сюда, я осознаю, что Симон В. не понимает, что все это происходит, скорее всего, потому, что я — ревист. Симон В., поэт или писатель («или оба сразу» и т. д.), ревистом не является. А если ты не ревист, то и стать им тебе не светит, по-моему, — ведь это что-то вроде Милости свыше. Сказать вам, что я думаю? Если уж зашла об этом речь, то я могу вам сказать, что он сам сумасшедший, потому что все, о чем он говорит в этом интервью, на мой взгляд, не что иное, как сплошной fading,[215] приступ электрического шторма в теннисном мячике с глазками. Я не помешанный, а ревист. Он, Симон И., как раз помешанный, но и не ревист, потому что тут уж либо вдоль, либо поперек.
И с этой ужасающей реальностью ему придется научиться сосуществовать, по тому что я здесь ничем помочь не могу, не могу ничего изменить, каким бы сердечным, откровенным и услужливым мальчиком он мне ни казался.
Нет, но мне мало от сумасшедшего, потому как прием очень четкий, несмотря на то, что видения и Лица (каждый человек таскает с собой персональный телевизор, что соответствует идее Царства Божьего и тебе) уже не появляются с такой частотой, как раньше, но это компенсируется возрастающим количеством и силой Голосов.
В газетах теперь обо мне пишут всякое, но редко колкости. Мой собрат по перу Ремко К.[216] сообщает в другом интервью, что я «прикупил себе домик с видом (посмеивается) на кладбище». Все верно, но наш народный летописец, автор жизнеописания гномиков с Лейдсепляйн,[217] не будет ведь утверждать, что вилла на *-ской улице в Антверпене, которую он недавно приобрел, не выходит окнами на кладбище? «И как ты это только выдерживаешь», — прокомментировал он, когда я рассказывал ему о расположении Дома «Алгра». И я должен признаться, что здесь, в тишине Природы я совершенно в состоянии выдержать все, что угодно («Ах, просто никто не знает, как это прелестно. Всякие маленькие муравьишки, жучки и крыски, которые ползают по многослойному мху, перемешанному с иголками. А запах! Сразу вспоминается соль для ванны, что использовала жена хозяина кафе. Как ее звали-то? В то время я находился в состоянии сильнейшей финансовой депрессии», высказывается Ян Кремер на странице 153 своей популярной книги,[218] уже международно известной автобиографии), наверное, оттого, что я не принадлежу к тому сорту людей, которые считают, что выходные по теряны, если в их доме, форпосте борьбы против социальных и расовых предрассудков, не было очередного собрания сочиняющих плохие стишки грызунов гашиша и цветных сутенеров. Мне не нужны такие гости: все эти художники и прочие дети-переростки, которые с трудом усваивают науки, все ломают, пачкают, а потом, даже если выпили весь запас алкогольных напитков, трезвонят на всю округу, что «пожрать там вообще было нечего». (Что и принципе верно, потому что даже небольшое количество орешков к рюмочке означает асфальтирование ими ковриков с последующим бесплодным их (орешков) выковыриванием.) Здесь же, слава Богу, я не вижу ни души, потому что для однодневного визита туда и обратно ехать далековато, а постепенно становится известно, что я всех выставляю за дверь, у меня нет времени на их бесполезный треп. Я должен, между прочим, работать и работать в поте лица своего, во-первых, конечно, чтобы огрести как можно больше Денег, но также и потому, что временного, мягко говоря, совсем мало осталось, прежде чем Смерть «claps you between its hands like a flying moth, and you are done».[219]
«Ты станешь знаменитостью». И хотя астрологические подсчеты Сестрички Джи., одной из сестричек М. из Г., которая недавно состряпала мне гороскоп, обещают самые благоприятные последствия касаемо моей все возрастающей популярности, которая «и по прогнозу гороскопа по дате рождения всегда останется на великолепном уровне» то же касается покупки Дома «Алгра», потому что в момент самой покупки Асцендантом был Марс и пребывал он в шестом (имеющем отношение к работе) доме, находясь в тесной связи с Меркурием и Юпитером, и в знаке Тельца, а эти три планеты вместе формируют шестигранник с Венерой в созвездии Рака, Сатурном в Рыбах и Ураном и Плутоном в Деве, так что именно в этом доме я смогу очень хорошо работать (Телец), писать (Уран и Плутон в девятом доме), причем писать я буду красиво и с чувством (Венера в созвездии Рака), не забывая о стиле (Сатурн), и, в конце концов, что касается Денег («тебе не нужно страшиться возможной нищеты — бедствовать ты никогда не будешь»), я все же остаюсь осторожным, ведь несмотря на то, что я верю ее советам, она могла просто-напросто допустить ошибку в расчетах. Я также всегда нахожусь в готовности к неожиданной смене мнений: вдруг критики решат, что работа моя не откровенна, а представляет собой просто очередную позу, не великолепна, но надуманна и вообще дешевка, не шокирует, но утомляет. До настоящего момента кривая моего успеха, может, не так резко, как вначале, но все же идет кверху, а ветер сопротивления преодолеваем. Самое при этом удивительное, что немногочисленные нелицеприятные обсуждения книги «По дороге к концу», все, без исключения, были написаны в каком-то неровном или, скорее, неравномерном тоне, не рассматривали содержание книги в целом, что, впрочем, не удерживало критиков от обильного и ошибочного цитирования. (В рецензии Виллема Брандта,[220] например, практически в каждой цитате есть ошибка.) Дальнейшие обвинения рецензентов сводятся к вещам, о которых я даже не помышлял, они приписывают мне цели, которых я перед собой не ставил и которых в самой книге нет — по крайней мере, это ясно всем, кто в состоянии понять, о чем вообще эта книга. Виллему Брандту — я даже готов извинить допущенные неточности, ему ведь и так некогда, учитывая, как занят он составлением своих поэтических сборников и рассылкой собственных портретов по домашним адресам журнальных критиков, к тому же он соизволил назвать Вими бесстыдным красавцем (о Призовом Жеребце он не сказал ничего мерзкого, что гарантирует ему сохранение жизни), но с Федде Схурером[221] мне трудно поступить так же милосердно, потому что непросто поверить в то, что его высказывания о различных пассажах из книги «По дороге к концу» основаны лишь на неточностях и написаны с хорошими намерениями. Я не против того, что он называет меня «господин Ван хет Реве»: можно допустить, что человек умеет писать только стереотипами и все же доносит этими словами что-то добросердечное — я слишком уж часто склоняюсь к тому, что стиль должен оставаться мерилом любой аргументации. Но то, что он приписывает мне склонность к расизму на основе моего описания делегата из Индии на писательской конференции в Эдинбурге, не имеет ничего общего со стереотипами, а только с расчетом на добропорядочную доверчивость читателей и спекуляцию мнением большинства. А если кто-нибудь еще сомневается, то все колебания пропадут, если вы сперва прочитаете книгу, а потом ознакомитесь с аргументацией Схурера. Схурер, кстати, утверждает, что, судя по моей книге («Письмо из Эдинбурга»), кульминация писательского конгресса произошла в момент произнесения мной речи, в которой я «славлю H.S.»[222] (чудаковатое, продиктованное суеверным ужасом и ненавистью написание). Я никогда и нигде не славил гомосексуальность, не исключая писательский конгресс в Эдинбурге. В указанной речи — и любой богобоязненный человек, прочитав мою книгу, не сможет интерпретировать это иначе — соль была в другом: я говорил плохо и запинался, но мои слова были направлены лишь на защиту свободы писателя от нападок одного из красных нацистов и лицемеров, а именно: против коммуниста Макдиармида. Этого Схурер в своей критике не упоминает, но ведь и рецензия его напечатана в «Зеленом Амстердамце». (Еженедельник, который иногда размещает по две рецензии на одну книгу.)
Дом «Алгра», 7 августа 1964 года. Что касается «работать в поте лица своего, чтобы огрести как можно больше Денег», то, признаться честно, получается это у меня превосходно. Время от времени мной овладевает панический ужас, что сети прорвутся, но ужас этот продиктован, видимо, моими скромными, развитыми в бедности критериями благополучия. Продажа шестого по счету издания идет вовсю, седьмое уже лежит у издателя, я получил Приз За Лучшую Повесть в Амстердаме и области, а государственный секретарь Образования, Искусства и Науки, выслушав Совет Искусства и Сенатора Алгру, присудил мне стипендию, хоть и не пожизненную, но на целый год. И желание преклонить колени перед Господом становится все сильнее; мне хочется искупить вину тем, чтобы, например, не пить 36 часов подряд или же совершить паломничество: успех всегда настраивает меня на печальную и чувственную волну. Не пить 36 часов у меня, естественно, не получилось, потому что я ушел в запой, мотивируя это следующим образом: ну, я теперь хорошо зарабатываю, могу себе это позволить, да и надо же чем-то залить эту печаль, ведь мы, художники слова, живем в постоянном психологическом напряжении.
Ну, а паломничество было довольно скромным, в Леварден, где я несколько минут пристально глядел на дом сенатора Алгры, но не сказать, что я от этого сильно поумнел или просветлел. Но я точно не хотел бы быть «принятым с любовью» в таком доме. И от дома, и от сада, несмотря на то, что выглядело все аккуратным и ухоженным, исходило нечто удушающее и мертвящее, нечто безличное и неприветливое, и, может статься, что последние два определения наилучшим образом описывают моего дорогого врага: он один из тех, которым можно позавидовать, но кто совершенно не способен почувствовать что-то вроде вдохновения, равнодушен к мистике и религии, для таких не существует неразрешимых вопросов, они с упрямой храбростью продолжают играть в войнушки с кажущимися проблемами. Вот почему мне не доставило ни малейшего удовольствия лицезреть дом вблизи. Боюсь, мы друг друга не понимаем, вот в чем, собственно, дело, интересно, под каким Знаком он родился и что у него за Асцендант, ведь этим можно было бы объяснить, почему все эти перестрелки не доставляют мне настоящей радости, а, наоборот, огорчают. (Иногда, чтобы повысить продажи моей книги, я делаю вид, что очень сильно его ненавижу, но, боюсь, я как раз-таки недостаточно люблю этого человека, чтобы быть в состоянии проникнуться восхитительной ненавистью. К тому же он наверняка не является ревистом как, кстати, и Виллем Брандт, и Федде Схурер.)
Может быть, я сам себе осложняю жизнь. Да, я, как всегда, много размышляю, но нет во мне больше никакого недовольства или желания изменить что-либо в установленном Богом мировом порядке, а также в устройстве аппарата власти, который, между прочим, тоже выше нас в иерархии. Что касается властей, к настоящему моменту дела пошли гораздо лучше, чем лет десять-двенадцать тому назад, потому что раньше и с правительством, и с его департаментами у меня постоянно случались какие-нибудь ссоры, вечно какие-нибудь неприятности, а государственный секретарь за секунду перед тем, как поставить подпись под указом о выделении мне финансовой помощи, не забывал указать на то, что пишу я исключительно мерзкие и богохульные вещи (что было неправдой) и что я совершенно не заслуживаю какой бы то ни было денежной помощи от государства. Тогда — я имею в виду, лет двенадцать тому назад — подобный выпад, вроде того, что недавно сделал Хендрик Алгра в Палате Народных Депутатов, имел бы определенный эффект, и ни католики, ни социалисты не дали бы ему такого прямого и бескомпромиссного ответа, как случилось на этот раз, — я убежден, что в то время они и пальцем ради меня не шевельнули бы. Ситуация изменилась еще и потому, что правительство теперь не занимается просмотром рукописей, ему проще отделаться центами, не читая всю эту бессмыслицу. Мне же стоило нескольких лет размышлений, чтобы открыть для себя новоявленную пригожесть истории: только недавно я смог ответить на вопрос, что же следует предпринять, если для того, чтобы получить в Гааге какую-нибудь стипендию, нужно сдать рукопись с подозрительными пассажами на оценку осторожной комиссии. Процедура будет очень простой: нужно еще до вручения рукописи вычеркнуть из нее любые опасные предложения (а если текст тогда не составляет единого целого, что в современной нидерландской литературе не такая уж большая проблема, но все же, то можно просто вписать туда что-нибудь умеренно-выдержанное), получить премию или стипендию, а перед публикацией вновь дополнить текст удаленными отрывками. Как случается в жизни, открытие это — колумбово яйцо, но надо же было догадаться. А если еще задуматься о том, что вся эта смышленость уже ни к чему, теперь, если даже и придется сдавать рукопись, то можно писать о тычинках и пестиках, или же только о пестиках, своеобразием повествования навсегда отбивая у читателя желание заниматься сексом, — десять против одного, что хотя бы один член парламента и католик отзовется о вас хвалебно и расскажет на очередном заседании, что вы — никто иной, как искатель, и «переживаете свое человеческое существование в борьбе», в общем, подобные тенденциозные высказывания. Потому я не понимаю, как мог мой собрат по перу Виллем Фредерик Херманс[223] утверждать, что в Нидерландах «все запрещено». В Нидерландах почти все разрешено, если ты остаешься в определенных этических рамках и не устаешь давать понять, что проблемы человеческого назначения, смысла бытия, количества световых лет, отведенных каждому звездному телу, постоянно занимают твой ум. Народ мы пессимистичный и угрюмый, и тот, кто не учитывает этого в процессе создания литературы или упорно пишет слово Бог с маленькой буквы, тот, я считаю, большой дурак и только наживает себе неприятности. Единственное, чего ты сам не можешь изменить и чего тебе никогда не простят в Нидерландах, так это того, что ты можешь зарабатывать писательством достаточно денег, чтобы поддерживать свое существование. Определение «писатель, вынужденный писать ради заработка», которым штампуют тех, кому это в самом деле удается, имеет весьма негативный оттенок — не понимаю, по какой причине, ведь мне кажется, что это верх порядочности — зарабатывать себе на жизнь посредством собственных художеств. Я пишу ради Денег, как я уже многократно говорил, потому что в жизни за многое приходится платить и даром только птички чирикают, да и то не во спасение человечества; но это вовсе не означает, что я не соблюдаю критериев качества и не практикую честное мастерство, а также это не значит, что своими текстами я хочу привнести в жизнь читателей лишь несчастья и печаль, нет, напротив, в наименьшей мере: если своими книгами я могу время от времени впустить лучик солнца в мироздание философов, в разрастающуюся пустыню из стекла и бетона, то я благодарен, что мне дана эта возможность, и настроение мое всегда от этого улучшается. Но изменить многое в людской угрюмости я не могу, и пусть мои способности в этом отношении не переоценивают, чтобы предотвратить возможные разочарования. Так, где-то с месяц тому назад мой собрат по перу Ремко К. направил ко мне мальчика с зажимом во рту или чем-то подобным диадеме, какие женщины иногда носят на голове, но у него она была на передних зубах, слюнявых, с остатками пищи; мальчик тот пришел ко мне, чуть не плача. Он ходил к нашему Рему за смыслом жизни. Черт побери, ходят тут всякие, сказал собрат по перу. Но на «черт побери» далеко не уедешь, сказал мальчик, приехавший на велосипеде аж из Хилверсума, а погода ему сегодня не улыбнулась. Иди к Ван хет Реве, сказал ему тогда Ремко, он знает все о смысле жизни. Он тут недалеко живет. («Сходите тогда уж к господину Хойеру».[224]) Все, что я смог для него сделать, так это напоить кофе и рассказать о своих предположениях, что в жизни нет никакой цели и надежды тоже нет.
— Тогда зачем мы живем? — вскричал мальчик, захлебываясь в рыданиях.
Так оно некоторое время и продолжалось. Вина он не пил. Он совсем не пил, я имею в виду, алкогольных напитков.
— Потому что на то воля Божья, — сказал я.
Тогда он спросил:
— А что такое Бог?
— Ну, мне почем знать, — ответил я сперва, потом сменил тон на более внушительный. — Бог — это первозданный свет.
(Я это где-то вычитал, да так оно и есть, наверное.)
— Ну, и что с того? Что это за идиотизм? — сказал он.
— Это, может быть, и идиотизм, но это так.
И тут я оседлал своего конька: рассказал ему, что мысль о том, что Бог существовал задолго до того, как появился я, а когда я уйду, подобно ветру, не оставив о себе воспоминаний, просто исчезну, он все еще будет существовать и будет вечно, что эта мысль многократно меня утешала и даже восхищала, но и это мальчику уже не помогло. Я надеюсь, что он добрался домой целым и невредимым, все-таки далековато, и был сильный ветер, насколько я помню. Могло быть и хуже: он мог принести с собой любительские фотографии с зазубренными каемками, которые, например, дал ему отец, чтобы показать мне, с приветами и все такое, а мне бы хоть вспомнить, кто же это был, но тогда мне пришлось бы наказывать и мучать мальчика против собственного желания, потому что он меня совсем не возбуждал. Может быть, он станет писателем, но явно не «легкого» жанра. Я предложил ему зайти как-нибудь еще. Может, к тому времени я смогу привести мои мысли по этому поводу в порядок и быть более ясным и убедительным в формулировках, но все равно это остается трудным вопросом: наше существование — постоянная попытка, мы всегда в дороге, в пути, а у многих людей появились телевизоры и мотоциклы, которые заглушают голос истинного, так что люди больше не осознают, что Бог им что-то пытается сказать — в газетах, кстати, об этом тоже пишут. Мальчик был, по-моему, еще школьник.
Действительно, редко получается быть для кого-то лучиком света, но если дозволено им стать хотя бы раз, то благодарю Тебя, Создатель. Месяца четыре с половиной назад ко мне зашел человек лет тридцати пяти-тридцати шести, он работал в каком-то банке; после прочтения «По дороге к концу» и медитаций на темы, которые я затронул в этой книге, он вылечился от нервной дрожи, переходящей в длительный паралич, неврологических болей и кошмарных, просто сокрушающих страхов. Он спросил еще по телефону, не хотел бы я получить какую-нибудь книгу в подарок. Я выбрал «Прозрачные границы облаков» Блума[225] в мягкой обложке и остался бы доволен, но он решил, что я скромничаю, потому принес с собой экземпляр Oeuvres Completed[226] Рембо, который я теперь всегда держу на видном месте, чтоб все видели, что я тоже не с улицы. Чуть позже мне позвонил уже другой человек, который за день до этого, после обеда по дороге на работу купил нашумевшую книгу, еще в конторе начал ее просматривать, потом пошел к шефу и попросил его отпустить, взял сразу отгул на следующий день, купил выпивки, сигарет, сел в кресло перед камином в половину десятого утра и читал, не отрываясь; теперь же, в половине пятого вечера, он позвонил мне, чтобы сказать, что совершенно не жалеет о том, что взял выходной. Я потом долгое время сидел, уставившись перед собой, и чуть не плакал. Если тебя одаривают премиями, Деньгами, восхищением и славой, то все это прекрасно, но это глупость и гордыня, потому как чего стоит писатель, пользующийся всеобщим вниманием и имеющий громкое имя, все, что он пожелает, если никто не взял выходной специально для того, чтобы прочитать его книгу? Никто не берет выходной, чтобы почитать Виллема Брандта или Федде Схурера, никто не брал выходной, чтобы прочитать, например, собрание статей Алгры за целый год, но ради меня, не вовремя рожденного, этого не заслуживающего, кто-то взял отпуск, и это сам Бог, потому что это Любовь. «Отпусти с миром верного слугу своего».
Прежде чем я вновь попрощаюсь с вами — это письмо должно было быть готово и отправлено по почте еще несколько недель назад, — я хотел бы сделать еще по меньшей мере два сообщения, которые просто уже не могу держать при себе. Первое: теперь я могу открыть вам имя изобретателя Сухопутного Крейсера, чтобы оно «не сгинуло в вечности», потому что гаагский врач Й.Й.Е. прислал мне пространное письмо, в котором сообщал, что человека того звали Петковик, что родом он был из Хорватии и «видимо, чудаковат, потому что держал тигра вместо домашнего животного». «Кажется, примерно в двадцатых годах он покинул Индию, чтобы стать монахом и медитировать на горе Афон. Когда я жил в Индии (с 1930 по 1935), я читал в газете, что некий Петковик был задержан властями, потому что провез через границу немыслимое количество золота. Больше я о нем никогда не слыхал».
Тонкая закручивающаяся полоска золота, которую он дал моему отцу, скорее всего была, по мнению моего корреспондента, того сорта, который в то время дантисты использовали для зубных пломб, а сам мужчина, вопреки моим предположениям, был не инженером, но неправомочным или по фальшивым документам практикующим дантистом.
Второе, более удивительное сообщение, состоит в том, что Вими теперь ест рыбу. И это чистая правда, потому что сообщил мне об этом лично Водопроводный Призовой Жеребец М. (миленький, пушистенький, Изящный Звереныш). Черт возьми, с другим вот пожалуйста — было первое, что я подумал, об этом услышав, вспомнив сразу обо всех упреках, что мне приходилось выслушивать из года в год каждый раз, когда я хотел, например, сварить для кошечек рыбки или, nota bene, с газеты или куска бумаги сам хотел съесть такой скромный Божий подарок, как кусок копченой селедки. Оказывается, Призовой Жеребец привил ему рыбоперерабатывающие способности, и, таким образом, все становится более-менее понятным, потому что ради Призового Жеребца и я сделал бы, ну, если не все, то почти все, и, например, совсем не возражал бы поймать для него какого-нибудь мальчика, а пока он будет его, привязанного к постели, мучить, я, прислушиваясь к восходящим безнадежным крикам, доносящимся из-за двери спальни, спустился бы вниз и налил ему охлажденного Крепкого Напитка или пива в светло-фиолетовый прозрачный стакан, подал бы ему, а потом лег на очень жесткий плетеный коврик у кровати и, дрожа от обожания и счастья, ждал бы дальнейших приказов. (Волосы Призового Жеребца были очень коротко острижены, когда я его видел.) Записывая все это, я с еще большим прискорбием, чем прежде, понимаю, что даже когда я закончу «Книгу Фиолетового и Смерти», покоя мне даровано не будет, потому что мне немедленно придется начать работу над большой мистической книгой пыток, которую я назову «Марс в Скорпионе». И, может быть, я смогу ее закончить, надеюсь, еще при жизни сенатора Хендрика Алгры, но, боюсь, не суждено, потому что еще до того времени я сопьюсь до смерти, может, так и лучше. Мне это не мешает — я имею в виду, что я все равно должен писать и совершенно неважно, сколько я написал и закончу я работу или нет. Ведь даже если я ничего больше не напишу, или, напротив, все, что я напишу, будет бессмыслицей, смехотворным унижением, то и тогда моя бесполезная, несчастная жизнь и напрасный труд являются лишь доказательством непостижимого Величия Господа Бога.
Кроме того, что я развил в себе умение бесшумно вытаскивать пробку из бутылки — сначала нужно вытащить ее почти полностью, потом подождать, пока разреженный воздух наполнит горлышко, затем чуть раскачать ее, очень осторожно, — мне сообщить больше не о чем. И даже если кто-то совсем рядом, он ничего не замечает, а стакан — разумеется, пустой — лучше держать в кармане пиджачка. Знаете, чего бы мне больше всего хотелось? Написать стихотворение, в котором было бы все, так что мне больше никогда не приходилось писать стихи. Иногда в двух-трех словах содержится очень многое — Ван О. вспоминал, как однажды в Роттердаме, тридцать три года тому назад, в квартире на верхнем этаже, во время проходившего в задней комнате политического собрания, он наблюдал за ребенком в манеже, который с трудом карабкался вдоль стенки, потом встал на свои рахитичные ножки и, схватившись за край дверцы, сказал: «Тактика рабочего класса». Это прошлое, что-то в нем есть. Со многим лучше просто смириться. Я знаю, что так и должно было быть, что Деньги вдруг появились у меня как раз тогда, когда они перестали быть для меня источником наслаждения. В сущности, на свете нет больше ничего, чем я действительно хотел бы обладать, за исключением возможности находиться где-нибудь, откуда меня не могут выгнать и где я могу писать, где я слышу только ветер, который, как морской отлив, гудит и рвется сквозь могучие деревья кладбища, а не вокальный ансамбль «Синие Бородки»[227] с Адо Броодбоомом.[228] Вот и все, теперь я расстаюсь с вами. Прощайте, прощайте!
Греоптерп, 14 октября 1964 года. Уже почти со всех кладбищенских деревьев опали листья, да и в саду все отцвело; и лишь святой цветок — одинокая хризантема недавно распустилась в знак того, что мы семимильными шагами приближаемся к большому Празднику Всех Скорбящих. Где-то вдалеке лает собака, через крышу на несколько мгновений оседают в доме запахи до времени растопленной плиты и все также неизбежны мысли о прошлом. Я думаю обо всех, кого я когда-то знал и кто теперь мертв.
Все это написано в неслыханной тоске и постоянно усиливающемся отчаянии; автор не пил уже три с половиной дня; после того, как он притворился безумным.[229] Начальнику хора. Осенняя песнь, или псалом вечерний. Я хотел бы, чтобы это письмо было наполнено кротостью и нежностью, редким трепетом тишины и Внимания и было бы совершенно беззлобным по отношению ко всякому Божьему творению; я хотел бы, чтобы каждый, его читающий, притихал, а некоторые начинали бы даже плакать — но это уж в крайнем случае. Вот чего я жажду и на что надеюсь, сидя у окна и уставившись наружу. Погода очень ясная, тихая, но временами мне кажется, что я слышу пустой, жалобный голос — ветерок качает верхушки хвойных деревьев. (Ты скоро придешь? Да, да, сейчас. Warte nur, warte nur.[230])
И свет, и цвет небесный напоминают мне тот день, субботу после обеда месяца четыре назад, когда я пошел к Вими, чтобы забрать кое-какие вещи, которые они с Призовым Жеребцом отложили, потому что для них они уже никакой ценности не представляли, но мне могли показаться интересными. После обычного, преувеличенно-радостного приветствия я сразу забрался по лестнице в так называемую студию, «комнатку пыток для молодых немецких туристов», куда они сложили все ненужные более предметы. Когда я залез наверх и увидел на полу все эти вещи в скудных и пыльных солнечных лучах, проникающих через грязное окно, я закрыл люк над лестницей, уселся на нары, в свое время сколоченные мною собственноручно, и, тихонько подрагивая, уставился перед собой пустым взглядом. Сегодня все было совсем иным — само помещение и вид из окна на размытые дождем крыши, но все же, но все же все было прежним. Я оставался наверху довольно долго. Когда я спустился, Вими спросил, что я там так долго делал. Я ответил, что неистово размножался, так оно и было, целых два раза, но, как всегда, я от этого только еще сильнее возбудился. «Пойдем в постельку». Нет, по каким-то причинам это было невозможно. Ну; ничего, сказал я, и сам справлюсь, тебе даже делать ничего не надо, только расстегни брюки и чуть приспусти их, а можешь и оставить и даже не расстегивать, если ты станешь так, чтобы они слегка обтянули в нужном месте, а там уж все равно, Похотливое Животное, Жестокий Принц, Наездник с Одной Шпорой, я тебя и так заведу, буду ласкать и восхищаться тобой, пока ты скачешь на каком-нибудь Мальчике и так далее. Я слегка принял на грудь, еще дома, но самую малость, это совсем не потому. Тут позвонили в дверь, привезли баллон с газом, и вообще было уже довольно поздно, вдруг поняли мы и решили просто немного посидеть поболтать. Они с Призовым Жеребцом уже запаслись к выходным, так что начали мы с большого количества выдержанной холодной можжевеловой водки, и осторожно, с уважением подняв первый бокал, большой винный бокал, до краев наполненный водкой, я согнулся вдвое от приступа смеха, потому что вдруг вспомнил, как много лет назад, когда я был в гостях у брата, на даче в Грут, под Схорлом, его сосед, который жил на такой же даче круглый год и занимался изготовлением на дому коробок с кубиками под названием «Обезьянка Окки» и рисовал, писал прозу и поэзию, и вообще, по его словам, пытался делать «все, что несет в себе красоту», как-то прочитал мне стихотворение собственного сочинения, направленное против употребления алкоголя, в котором каждый куплет заканчивался так: «Жемчугов полны бокалы / звон и лепет, влаги пир». Почему мне вспомнился именно этот эпизод, я не знаю, и я с большим трудом смог объяснить Вими, почему я рассмеялся — в конце концов, другому всегда трудно что-то объяснить. Тот поэт, художник, писатель и создатель коробок с кубиками вскоре обанкротился и отправился из Ден Хелдера до Гибралтара по побережью на своих двоих — иногда совершенно непонятно, как людям приходят в голову такие идеи.
В общем, мы с Вими сидели и разговаривали, а в это время в комнате темнело, и я поглядывал наружу. Вид из окна на задворки других домов остался почти без изменений, таким же, как и в то время, когда я сам жил здесь, за исключением того, что один из домов снесли. Я пристально всматривался в оконный косяк неподалеку, который казался очень старым, явно в плохом состоянии; он был покрашен в серый цвет, но слой краски уже почти облетел, так что видно было, что прежде его красили в голубовато-серый. Верхний слой был, наверное, нанесен лет тридцать назад, а тот, что под ним — еще раньше, может, еще лет за двадцать до этого, и никто и никогда уже не сможет сказать, кто покрасил тогда эту раму. Возможно, это был очень красивый и нагловатый с виду, но, в сущности, очень скромный и милый мальчик, который тайно, никому никогда об этом не рассказывая, был влюблен в молодого плотника, что работал с ним вместе и был года на полтора его старше; мальчик его обожал, ходил с ним на рыбалку почти каждое воскресенье и поглядывал искоса на плотника или на его отражение в воде, сидя рядом день-деньской, потихоньку вздыхая в отчаянии обожания. Может быть, он даже еще жив, размышлял я, он уже очень стар, живет со своей семьей, которая ловко отобрала у него накопленные деньги, а теперь отвела ему уголок, где он ест похлебку из деревянной плошки, но никто и никогда не узнает его имени.
Вими налил нам еще по стакану. Помнишь, как мы то-то и то-то, с этим и с тем, там и тогда нажрались? Таких посиделок уже не будет, нет, уже не будет. Я пытался сохранить хоть какую-то бодрость духа и много говорил, часто, громко и похрюкивая, смеялся. Вокруг меня на полу стояли вещи, которые я притащил сверху с чердака и собирался взять с собой: букет темно-красных искусственных роз — в который я уже давно собирался вплести веревочку с лампочками — в массивной стеклянной длинной подставке с дырочками; еще один, но уже маленький букетик розовых розочек в бутылочке; три веточки искусственного декоративного терна в бутылке из под портвейна, который когда-то прислал в подарок Покровитель Ку.; красная стеклянная мормышка; верхняя часть черепа, которую Вими лет десять тому назад, когда мы осматривали катакомбы в Париже, вытащил из стены и быстро засунул в сумку, которую я держал наготове, а через несколько секунд после этого раздался страшный треск, потому что пирамида черепов слегка осела, но шум прекратился довольно быстро и ничьего внимания не привлек; в отеле мы отмыли этот череп в биде и назвали его «Фредерик», потому что мы тогда вообще все время выделывались; немецкая тарелка с гравировкой, посвященной победе под Лонви в 1914; и, посаженные на коврике в кружок, мордашками друг к другу четыре Зверюшки: сначала кролик с розовыми со внутренней стороны ушами, которого я подарил Вими в 1962 в Лондоне, через пару недель после его дня рождения; потом мишка-коала, которого я покупал ему еще задолго до этого, кажется, в 1957 и тоже в Лондоне, вероятно, вскоре после того, как мы решили уехать из Англии, — уже была почти весна, наш собрат по перу У. от дал нам свою дачу в Саффолке в полное распоряжение на четырнадцать дней, там еще не было электричества и камин работал очень плохо, а когда ветер дул в неблагоприятном направлении, то маленькая «саламандра»[231] в верхней комнатке сильно кашляла и постукивала после обеда, в тумане каминного дыма Вими играл на скрипке сонату Баха или Генделя, в любом случае, кого-то из обладателей париков, а я слушал и глядел на пашню, по которой время от времени, покрикивая, пробегал фазан. (Собрат по перу организовал нам доставку целого ящика с фруктами и выпивкой — две бутылки джина, две бутылки сухого мартини, две — сухого хереса и маленькую бутылочку виски хорошей марки, но мы даже не сообразили, что все это предназначалось нам и не отважились их открывать, ели только фрукты, и то если были уверены, что они вскорости испортятся.)
Коала тогда все время спал с нами в постели, его звали Александр — ничего не могу с этим поделать, мы всегда честно стремились выделиться из общей массы.
Третий зверь — довольно большая панда, которую я купил через пару лет после приобретения коалы, по-моему, тоже в Лондоне, тоже для Вими и которую назвали «Госпожа Панда» или просто «Панда». Четвертой зверюшкой была лисичка — безымянная, как и кролик, — я купил ее в начале 1962 в Восточном Берлине. (На чердаке я столкнулся также с осликом, которого подарил Призовому Жеребцу одновременно с тем кроликом из Galeries Modernes для Вими, потому что у Призового Жеребеца тоже «немножко был день рождения»; я не взял его с собой, потому что хотел, чтобы ослик остался у него, ведь я его ему подарил. Если Вими умрет, подумал я — и слезы выступили у меня на глазах, — нужно будет поженить Призового Жеребца и молодого нидерландца Р. индонезийского происхождения.)
Мы снова выпили по двойной порции — этот Скорпион может быть очень щедрым и очаровательным, если захочет. За окном быстро темнело, и мне в голову приходили многочисленные и различные мысли, из которых каждая была очень интересна сама по себе, но вместе они были совершенно бесполезны и слишком схематичны. Как мог я предугадать, что всего через пару месяцев буду вот так же сидеть у окна, все будет чуть иначе, но и совсем такое же, как прежде: дней десять назад мы так же сидели здесь, в деревне у поэта Нико В.,[232] а в гостях у него был старый бард Герард д. Б.[233] Много усилий приложил Нико к тому, чтобы заполучить к себе из Амстердама этого царственного отпрыска поэтического рода, таланты которого должны были раскрыться в полную мощь у камина или у костра; в тот день д. Б. не пошел в кафе Е., а, условившись, наконец, с Нико, уже в семь часов утра ждал того на верхней ступеньке лестницы своего многоэтажного жилища, по которой не отваживался спускаться сам, в то время как Нико обещал прийти только к двум часам пополудни. Транспортировка оказалась тоже нелегкой задачей и затянулась до поздней ночи, потому что при каждой смене лошадей — в Алкмаре, а также в Ден Увре и Волсварде — выпивалось по паре стаканов колы с двойной порцией выдержанной можжевеловой водки. Литровку, которую им дал с собой в дорогу владелец кафе К., они выпили еще в автобусе на Болсвард, а оттуда умчались в ночь на такси, высунувшись из окна, рыча и восторженно вопя. На следующий день посетители летней резиденции Нико увидели старого, замученного, изнуренного певца, даже на вид какого-то волокнистого, будто петух, который так стар, что и на забой не годится; он сидел в кресле в гостиной, коротая время в попеременных попытках расшифровать местную газету объявлений и скрутить папиросу — впрочем, ни то, ни другое не получалось, потому что буквы двоились в глазах, а пальцы его слишком опухли для утонченных действий. Так прошел первый сухой день. По истечении пяти дней, проведенных на соке и молоке, он уже мог более-менее хорошо видеть, передвигаться по дому и выдавать связные сообщения, и веки его гноились значительно меньше. Но ноги были все еще уродливо распухшими.
Писательница-про-заек А. в. Б., которая случайно тоже приехала к Нико погостить, время от времени присаживалась на корточки около кресла и спрашивала д. Б. сладеньким голоском:
— Ян (Герарда д. Б. зовут, вообще-то, Ян), ты, наверное, хочешь выпить стаканчик простоквашки?
«Господи Исусе, это покруче, чем песнь бокалов, полных жемчугов», думал я, в ужасе все это созерцая. «Не хочется даже думать о том, что и мне когда-нибудь понадобится подобная помощь».
Когда я зашел к ним на следующий день после обеда, все верну лось, как мне показалось, к состоянию природного равновесия: писательница-про-заек А. в. Б. уехала, а царственный отпрыск поэтического рода сидел, беззаботно болтая, у окна, пододвинув кресло как можно ближе к подоконнику, на котором разместились уже открытые бутылки: одна с водкой, одна с коньяком и светло-зеленая бутылка мерзкой конструкции — квадратная, сужающаяся книзу, — в которой находилась молодая можжевеловая водка, я от нее, вообще-то, не в восторге, хотя это, конечно, лучше, чем ничего. Он пил беспрерывно, но не торопливо, а в комнате, обычно такой сырой, приятно пахло кабаком. Д. В. сообщил мне, что ему очень нравится вид из окна:
— Здесь так красиво, просто чертовски красиво.
Как я понял из повествования Нико, выдерживать дренаж больше не было сил, и прошлым вечером он, в конце концов, «понатаскал домой всякого разного». Я увидел, что на полу стояло уже довольно приличное количество стеклотары. Те сто гульденов, что хозяин кафе Е. дал им с собой на транспортные и другие расходы, давным-давно были истрачены, за исключением отложенной Нико суммы на обратную дорогу, слегка округленной в большую сторону, к ней он притрагиваться не хотел.
— Подлей ему еще. Ты ведь тоже хочешь выпить?
Ну, да, я бы не отказался, снаружи все было таким странным, мертвенно-тихим и наводило на определенные мысли, в общем, погода так и шептала. Водку я не очень люблю да и не привык ее пить, мне она кажется на вкус слишком пустой и эфирной, я имею в виду недостаточно плотной, так что я выбрал молодую можжевеловую, Нико за мной поухаживал, давай, не ной, нет, пить ее нужно как раз из стакана, налил он больше половины — он внимательно отмерял количество, приглядываясь к процессу из-за дешевых очков. Хорошо льется за чужой счет. Нико — человек богобоязненный, на мой взгляд, и избегает зла: уже несколько раз он вытаскивал царственного отпрыска поэзии из пустыни стали и бетона, что городом зовется, чтобы тот немного развеялся. В Греонтерп они приехали в первый раз — до этого Нико жил в Эпе, в домике рядом с кафе, так что шторы ему приходилось держать задернутыми, чтобы перед глазами д, Б. не мельтешил рекламный плакат «Гнома».[234] Этот плакат был также виден из окна туалета, и Нико пришлось поставить там матовое стекло под предлогом, что иначе «всякие туристы подсматривают». Владелец тамошнего кафе был предупрежден, чтобы д. Б. не наливали — немалый убыток, потому что дела в кафе шли не очень; владелец объяснял это тем фактом, что здание стояло несколько в стороне от улицы, среди деревьев, и проезжающие автомобилисты либо не замечали его вовсе, либо замечали слишком поздно; дабы исправить положение, хозяину вздумалось поставить у дороги указатель, но он не сумел получить необходимое для того разрешение. Чтобы расширить обзор, хозяин решил срезать несколько веток самого большого дерева, залез с пилой довольно высоко и стал отпиливать ветку, но, прямо как в комиксах семейных ежедневников, пилить он начал сук, на котором сидел; при падении он повредил Тайные Части Тела и тазобедренный сустав, после чего так и не выздоровел полностью и спустя год умер. Секс, Выпивка и Смерть — сии три пребывают; но Смерть из них больше.[235]
Весь вечер мы сидели, пили и разговаривали. Старый бард рассказывал о былых временах, лет двадцать назад, когда он был еще простым служащим на почте. Мне было интересно, сколько лет подряд он пил и сколько рюмок в день? Да все время, раздалось в ответ. Каждый день? Да, конечно, каждый день. А сколько в день? Литр? Полтора? Ну, что-то вроде того, Кукебаккер, что-то вроде того.
Нико рассказывал, что в школе классным руководителем у него был собственный отец. Могло быть и хуже, подумалось мне. Его рассказ постепенно перетекал из одной грустной истории в другую, пока не дошел до военных времен, до зимы 45-го, когда он вместе с медсестрой, на которой мечтал жениться, за линией фронта, следуя за наступающими союзниками, хоронил погибших; тела всегда были ограблены, они лежали на спине, с расстегнутыми мундирами, посреди разбросанных семейных фотографий и писем, которые раскидывали грабители в поисках возбуждающих картинок, и они же всегда отрезали трупам мужские признаки. От этой истории я притих, а чуть позже сказал Нико, что «ему все это надо записать». Сам я ничего не рассказывал. Я все время думал о прошлом, но не мог об этом говорить и только тупо смотрел перед собой, на участок земли в польдере, на башни Воркума, поблизости от которых, может быть, также как и я, кто-нибудь сидит в маленькой комнатушке и мучается воспоминаниями, не в состоянии произнести ни слова. Я попытался представить себе этого «кого-то»: хорошо сложенный, в общем-то, довольно красивый и привлекательный, за волшебной решеткой тюлевой гардины он орудует своей большой, внушающей ужас Палкой грубых, почти звериных пропорций; (в комнате находятся, по моему представлению, цилиндрическое бюро,[236] стопка настенных календарей, а на полу — несчитанное количество обувных коробок, хотя, признаюсь, я понятия не имел, что в них может храниться), подглядывая через окно за подмастерьями плотника, молодыми помощниками фермера, сгрудившимися у дверей магазина учениками ремесленного училища — все на велосипедах, до боли вжимаются промежностью в велосипедную раму — и за мальчиками на побегушках; облокачиваясь, распаляясь, иногда прижимая лицо к занавеске и стеклу и проклиная Бога за то, что он не создал его способным заглядывать за угол; и если бы туман был не таким сильным, я смог бы даже рассмотреть это окно вдалеке. Но я совсем ничегошеньки не смог бы сделать для этого человека: люди стареют, болеют, а потом умирают, так устроен мир. И какое в сущности имеет значение все это нытье и медсестринские истории? (Я предполагаю, что он вряд ли оценил бы мою заботу, если бы я присел на корточки возле его стула и спросил, не хочет ли он выпить стаканчик простокваши.) И, кстати, путь был неблизким — я прикинул, что даже если есть какая-то прямая тропка для туристов, то все равно туда часа два пешком, не меньше. Нужно просто продолжать пить, мальчик мой, подумал я, другого выхода нет. Бокалы, полные жемчугов, жемчужный смех и так далее. Но морозилки у него в доме явно не было, и коварно было это питие, теплое и торопливое. (В приступе откровения мне стало ясно, что бутыль у барда была не иначе как припрятана в сапоге, чтобы клиенты, заходящие внутрь, ничего не замечали, ведь ремесло его было совсем неправдоподобным и упадочным, это в то время как родители, которые приводили своих сыновей, чтоб его послушать, всегда говорили: не заходи, подумай, остановись у порога — и, может быть, были правы.)
И хотя я их всячески отпугивал, напевая вполголоса, мертвецы опять осадили меня со всех сторон. Внезапно появился, как всегда с устрашающей четкостью, бормоча и хлюпая носом, простывший Майк де Сван, может, потому что наша первая встреча, насколько я помню, состоялась как раз в сельской местности, с видом на луга, подобным этому, во время прогулки на границе между дюнами и польдером в наступающих вечерних сумерках позднего лета. Он был ярым защитником искусства и науки, ездил на все фестивали — «принудительный труд в искусстве», как он сам это называл, — а втайне обожал альпийские песнопения с переливами. Из тех, от кого он должен был скрывать свои предпочтения, опочили пока еще всего несколько, но одна мысль о том, что рано или поздно все последуют, забрав с собой свою ненависть и злость, дарила мне некоторое утешение.
В тоже время царственный отпрыск поэзии начал обсуждение тщеславия и глупости в связи со службой. Иерархия на службе со временем оказывала плохое влияние на характер людей, утверждал он, так что многие начинали несправедливо отождествлять самих себя со своей функцией и воображаемое постепенно застилало им глаза. Однажды он пошел в туалет сразу после того, как там побывал его начальник, и вылил в унитаз банку красных чернил, а потом прибежал с устрашающим криком: «Кто только что ходил в туалет? Там все в крови!..» В конце концов, он приклеил себе на лоб марку стоимостью в 1,5 цента и на четвереньках, лая, бегал по почте — что он хотел этим сказать, он и сам не знал, но так дальше продолжаться не могло, чем-то это должно было разрешиться.
В мире много несчастий, и горестей, и непонимания, это уж точно. Всегда что-нибудь мешает, подумал я. Но искусство, оно ведь должно еще хоть кому-нибудь дарить утешение. Я начал писать чертовски красивые стихи. Я постарел и спился, я рад, если кто-нибудь со мной поздоровается. Внезапно у меня в голове возникла эта строчка, и мне надо постараться ее запомнить. Микрокосм, макрокосм. Все было теперь почти что хорошо, и эта маленькая, сырая комната с уродливой мебелью, в которой с наступлением вечера запотевали окна, начала мне нравиться. Совершенно неправильно, размышлял я, становиться рабом красивой или удобной меблировки в квартире. Я еще не знал точно когда, но знал наверняка и непреложно, что начну писать книги, рассказы и стихотворения о Красивом и Беспощадном Мальчике: как я путешествовал с ним на одном корабле; Рассказ о Беспощадном Мальчике в Поезде; рассказ о Беспощадном Мальчике, царствующем в отдаленном, расположенном на огромной площади, но невидимом Замке, которого не найти без тайной карты; а также рассказ об улыбающемся Беспощадном Мальчике, который сидит в Гроте на Троне из зеленого или синего бархата; трон этот был совершенно бескорыстно оборудован Профессором Сикбоком (в большей степени падшим лесным богом, нежели сухим представителем точных наук) разной современной аппаратурой. В конце концов, на закате дней, кор да я буду прислушиваться к звучащей вдалеке музыке сфер почивших, я смогу оправдаться перед Богом тем, что прославлял Беспощадного Мальчика и служил ему безо всяких требований, кроме единственного: не отнимать у меня лихорадочной надежды, что после того, как я помогу ему, пока он будет долго, медленно мучить Луки из фильма «Люди завтрашнего дня»,[237] я смогу расстегнуть его рубашку и дотронуться до его тела, погладить покрытую пушком грудь, почувствовать, как в ней бьется изобретательной жестокости сердце; чтобы затем, словно в тумане, позволить моей руке опуститься ниже, за ремень, и дотронуться до пульсирующего, наполненного кровью кинжала и древа жизни, которые я больше уже не отпущу, пока он не благословит меня и пока я не почувствую, как в мою ладонь польется Святая его Влага, жгучим потоком отрады. (— Мамочка, ему это все снится или это происходит на самом деле? — Малыш, не ной.)
И был я немыслимо печален и невыносимо счастлив в эту минуту, когда подумал о том, что бесконечно буду я ездить за Беспощадным Мальчиком по всему свету, вечно опаздывая, прибегая на перрон как раз вовремя для того, чтобы помахать вслед его поезду; или я примчусь на набережную, а он, с вечной своей полуулыбочкой, уже будет стоять на палубе отчаливающего корабля, и я почувствую удушающую боль, почувствую, как мое сердце старательно вырывают у меня из груди. И врачи уже не смогут мне помочь, пусть даже психология и является замечательной наукой, которая в состоянии объяснить, почему ты весь день онанируешь и почему в хорошую погоду тебя всегда накрывает депрессия.
— Ему семнадцать с половиной лет, и он бессмертен, — сказал я, — еще совсем мальчик, но уже мужчина — и добавить к этому больше нечего.
Нико собирался укладывать барда в постель. Они как раз обсуждали окончательный состав мирозданья, высшие сферы и другие тайны бытия.
— Если там, наверху, нет кабаков, то меня это место вовсе не интересует, — сказал бард, и в голосе его звучала решимость.
К тому времени, как Нико снял с него туфли и очки, он уже спал, и нам оставалось лишь накинуть на него пару одеял. В доме, как нам показалось, стало слегка душно, и мы вышли посидеть в сад. На улице ни ветерка, не холодно, но кое-где начал наползать туман. Хочу ли я еще чего-нибудь? Да все уже выпили, кроме водки, которой осталось еще пол-литра.
— Наливай, — сказал я, — нельзя резко останавливаться, я читал, что это опасно. Давай, наливай. Бог тебя вознаградит.
Пили мы из стаканов.
— Рассказывай мне просто что попало, — сказал я. — Мне все интересно, знаешь. И даже когда я ничего не говорю в ответ, я очень внимательно слушаю. — В конце концов, так оно и было.
— Тебе нужно читать народу лекции, мальчик мой, — продолжал я. — Вот и все. Не на какую-то определенную тему, а просто о себе, как ты жил тогда, как ты докатился до такой глупости и начал писать, как все это просто лилось из тебя: маленькие человеческие слабости, вот что они хотят услышать, я тебе клянусь.
Нико все еще сомневался, смог бы он прочитать лекцию о себе и своей жизни.
— Ну, возьмем, например, ту историю о владельце кафе с его деревьями, это ведь не пустяк. Людей это чему-нибудь может научить. И про читальный зал под прилавком. Тебе только нужно все это записать.
Я напомнил ему рассказанную им же историю: когда Нико еще работал в ежедневной газете в городе Икс, где и познакомился со своей бывшей женой Т.; она принадлежала к местечковой знати, но терпеть не могла магазинчик, который держал ее тогдашний муж и в котором ей приходилось работать, так что она открыла в нем читальный зал, а в магазине нелегально жил бухгалтер из реформаторов, спал он под прилавком; практиковался там замечательный обычай — после ночных заседаний, посвященных искусству и культуре в опале и проходящих на чердаке в том же доме, покидая магазин, походя, изо со всей силы треснуть кулаком по прилавку, отчего мужик в смертельном испуге вскакивал, неизменно ударяясь головой о крышку.
— Они тебе, может, не поверят, мальчик мой, — добавил я, — но это зависит от тебя самого, от того, как ты это преподнесешь, потому что все это драгоценный материал. И про того мужика в канале.
Я имел в виду случай, когда Нико предпринял попытку спасения утопающего в Лавровом Канале, в котором вода уже подернулась льдом. Он тогда засиделся до поздней ночи и услышал, как кто-то кричал, вроде бы просил помощи. В конце концов, спустившись вниз и выбежав на улицу, он увидел в проруби мерцающий неподвижный глаз и черный, большой пузырь полиэтиленового дождевика. Прыгнув в воду, он сумел подтащить сильно пьяного и бессознательного уже утопленника к берегу и поддерживать его голову над водой, но там он и остался стоять, по горло в воде, потому что набережная была высокая, а вокруг никого не было. В ответ на беспрерывные крики о помощи в доме напротив открылось окно и мужской голос проорал: «Сволочи! Я спать хочу!», после чего окно захлопнули. Где-то через четверть часа подошла молодая художница двадцати четырех лет, которая тут же прыгнула в воду, и теперь они стояли в канале втроем. Потом кто-то, видимо, вызвал полицию, те приехали и вытащили всех троих на набережную. Утопленник, судя по сообщению, напечатанному на следующий день в газете, счастливо отделался, но Нико так никогда его больше не видел и ничего о нем не слыхал. Художница заходила к нему один раз и сказала Нико, который тут же по уши в нее влюбился, что ей очень жаль, что не она пришла на набережную первой, было бы гораздо лучше, если бы не такой пожилой мужчина, а она прыгнула спасать утопающего. Нико было тогда 35 или 36 лет.
— Но, мальчик мой, — стоял я на своем, — нужно говорить о подобных вещах. И всех баб, которые придут на твою лекцию, ты сможешь заполучить в постель, замучаешься выбирать, их там много, а возвращаясь домой, будешь падать от усталости, так натрахаешься. Тебе еще понадарят всего «натурой», чего-нибудь такого, чем их мужья торгуют, мясо в консервах или там дорогую косметику, например, или дорогой несессер, и придется взять, хоть ты, может, и не попользуешься такой шикарной вещью, но всегда сможешь ее продать. Расчетливость, вот что важно. Мы вообще должны развивать в себе деловые качества.
Постепенно Нико притих. Я еще продолжал болтать какое-то время, но мой голос стал казаться мне совсем чужим. Влажность повысилась, туман сгустился и метровые сорняки утонули в его облаках. Становилось прохладно, и пора было уже заканчивать посиделки, но, как всегда, на меня напало обычное оцепенение; я погрузился в размышления, уставившись перед собой и практически не шевелясь. Под моим стулом стояла еще на треть полная бутылка водки. Сначала нужно ее прикончить. Мысли все роились в голове в большом количестве, но вовсе уж несвязные и не поддающиеся переубеждению или классификации.
— А в дальнейшем будут одни печали, — пробормотал я.
Что действительно имело значение, подумал я, так это создание плана работы. Я попытался прикинуть и подсчитать по времени, когда примерно смогу начать работать над первым Рассказом о Беспощадном Мальчике. Сначала надо привести в порядок дом, все убрать, вычистить и разложить на столе в гармоничном порядке бумагу, чернильницу и перо. Затем, после прогулки, во время которой я буду вслух изрекать пророчества, я сяду за стол (при этом я буду уже вымыт с головы до ног) и начну текст с предложения, какое еще никогда ни одним человеческим существом не было написано, с уникальной строки, которая никем не сможет быть повторена.
Но я не должен недооценивать изучение материала, предшествующее работе над рассказами, потому что, например, учитывая, что Беспощадный Мальчик частенько переодевается — иногда даже два-три раза в день — в другой костюм, брюки, ветровку, майку или дождевик, мне нужно будет основательно изучить различные сорта тканей: как иначе я смогу правдоподобно описать бесконечные вариации одежды, изготовленной из дорогих и часто редчайших видов текстиля? Тут я припомнил, что молодой нидерландец Р. индонезийского происхождения довольно хорошо разбирается в тканях, ведь он как-то рассказывал мне о свитерке со стоячим воротничком и наверняка может дать хороший совет, но предпочтительней, конечно, скрыть, что это не для меня самого, а то мы снова поссоримся, — надо будет придумать какой-нибудь отвлекающий маневр, решил я.
В общем, начать писать я смогу, наверное, не раньше Рождества. Самое главное — записывать все образы и мысли, которые будут приходить в голову в связи с предметом работы. И в данный момент неописуемая широта мысли открылась моему внутреннему взору, но самое обидное, что у меня не было с собой даже ручки, а Нико просить не хотелось, он сидел неподвижно, глядя перед собой, ничего не хотел и почти не замечал или не видел вовсе, что я время от времени подливаю в стаканы. Так что мне оставалось, как я понял, пытаться все запомнить, например, заучить наизусть, чтобы записать позже.
И тут взглянул я, и дано мне было Лицо,[238] я смотрел в окно дома на канале, в гостиную; темнело, но я четко различал уродливые тяжелые, покрытые зеленым плюшем сиденья стульев — стульев, о которые так легко поцарапать колено или голень, пружины которых отзываются высоким, ржавым отголоском. (Причем, если такой стул падает, то сиденье наверняка вываливается, потому что не привинчено.) Ясно и четко видел я лежащий на черной мраморной каминной полке шерстяной плед. Календари были тоже, навалом. Черная эмалированная печь была круглая, обычной марки «Этна», с хромированной откидной крышкой и двумя дверцами: большой для закладывания дров и маленькой для того, чтобы выгребать пепел.
В комнате я увидел мальчика лет восемнадцати или девятнадцати, который сначала стоял возле стола, а теперь медленно, явно скучая, мелкими шагами перемещался к окну. Снаружи было необыкновенно ясно, небо над домами на другой стороне набережной было красным, оно горело огнем вечернего солнца. Мальчик не был чрезмерно красив, но в лице его было что-то трогательное и милое — в основном, из-за пушка на скулах возле ушек. В вечернем свете я также рассмотрел, что он одет в темную униформу я даже уверен, что это была морская форма. И, скорее всего, я не ошибся, потому что в углу встала его мать, взяла большую дорожную сумку или мешок для одежды, вытряхнула его и стала разбирать содержимое, и вдруг я осознал, будто тронул меня светлый луч понимания, что это было его грязное белье и что сортировка его наполняла женщину почти невыносимым счастьем, ведь мальчик — ее единственный сын, который приехал на выходные.
Но я также видел, что мальчик не совсем доволен. Ему было жарко — я знаю, я видел в быстро тающем свете, — и ему хотелось бы прямо сейчас пойти в город, но он только что приехал домой, и мать, ради единственного, неизмеримого счастья своей жизни, махнула рукой на всю эту мелочную бережливость и нагрела камин до ярко-оранжевого огня за слюдяной решеткой. Мальчик продолжал смотреть наружу, во взгляде его читалось нетерпение, досада и беспомощная печаль. Но что я мог поделать? Я предполагал, что видение было мне послано Беспощадным Мальчиком, который желал, чтобы я отправился на поиски матросика и привел его «для ознакомления», но я никоим образом не мог определить, где находятся этот дом и эта комната.
— Я на все готов ради тебя, — прошептал я, — на все. Я искал бы его, если ты этого хочешь, и сколько ты хочешь, но я не могу рассмотреть название улицы, я не знаю даже, что это за город.
Мне придется месяцами обходить все каналы каждого города, таская с собой переносную лестницу, чтобы заглядывать в комнаты на верхних этажах, но к этому времени матросик уже давно вернется в свою «эскадру», так что это не имеет смысла.
Всё — слезы. Всего семь месяцев тому назад Вими купил для Призового Жеребца книжечку за 4,75 гульденов или что-то вроде того, с мальчиком на обложке, а распаковав ее дома, обнаружил, что там — только фотографии голых баб с плоскими грудями. Еще я вспомнил, что лет тридцать пять, тридцать шесть назад у входа в зоопарк мама хотела купить мне шарик, а продавец, несмотря на то, что у него была куча круглых красных шаров, стал привязывать мне на запястье желтый, продолговатый; от отвращения я вначале потерял способность дышать, меня почти парализовало на несколько секунд, после чего я начал так орать и визжать, что этот ужас сняли с моей руки и я получил нормальный, человеческий, красный шарик. В обоих случаях все еще уладилось, хоть и в последний момент, но нужно всегда быть готовым к худшему, это самое разумное.
Поругиваясь и почесываясь, я наткнулся на огрызок карандаша во внутреннем кармане куртки, а когда вытащил его на свет божий, оказалось, что он еще и отточен. То есть, если бы у меня была бумага, я смог бы все записать. У розового куста лежала газета, выпавшая, видимо, из рук царственного отпрыска поэзии. Я поднял ее, некоторое время посидел тихонько и потом попытался написать что-нибудь между строк, но бумага была слишком сырая и мягкая, и карандаш только протыкал ее. Кто о бизнесе заботится, \ Тот сам в газету просится, \ Дает он объявления \ И получает премии: гласило объявление в рамке. На мою ладонь капнула слеза. Нико ничего не замечал. Я порылся в карманах, потом в портмоне и вытащил оттуда письмо, на котором еще оставалось довольно много пустого места, но вместо того, чтобы писать, я стал его перечитывать. «Вы еще довольно молоды и можете писать, так пишите и дальше, только перестаньте постоянно описывать половые органы, люди ведь не говорят все время о частях тела. Если бы вы написали хорошую книгу, изобразили бы характеры так, будто они прямо стоят у нас перед глазами, уродливые или красивые, неважно.
Но в отчете о ваших путешествиях, где главное блюдо меню — ваши пьянки и свинства, у нас никакой необходимости нет. \ Б. Велтхуйзен — Читатель \ Босдрифт 281 \ К общему сведению: я не страдаю ограниченностью идей, моему душевному росту способствовала социалистическая партия, институт Народного Образования в Бентвелде и обильное чтение».
Нико ненадолго очнулся от задумчивой дремы и спросил, не налить ли мне еще. Конечно, мальчик, но давай поосторожнее, поставь стаканы на землю, чтобы не перевернуть.
Я спрятал письмо. Проверив содержимое карманов, я не нашел ничего другого, кроме скомканных автобусных билетов, комочков голубоватой, не поддающейся определению материи и визитки похоронного бюро во Вьюверде. Не надо было начинать эти поиски: всё, но совершенно всё — слезы, потому что при одном только взгляде на кусочки бумаги я уже слышал крик морских птиц и меня накрыло воспоминание, от которого влага выступила на глазах: как я, на исходе дня или уже в сумерках, на пляже в Алгесирасе отхлестал ремнем мальчика, с его собственного согласия, но слишком уж пылко, как он потом сидел и плакал на своем лиловом полотенце. В школе не учат, что нужно делать или говорить в подобных случаях. На сумасшедшей помеси испанского, французского и английского я попытался объяснить ему, что «все это у меня в крови» и что я «лишь игрушка в руках божьих и им направляем», но в действительности мне самому хотелось реветь. Перепуганным, дрожащим голосом я спросил, чем он занимается и где живет, потому что я хотел бы ему что-нибудь прислать. Я записал его адрес на коробочке или листочке бумаги, я хорошо это помню. Кажется, его звали Хулио или Хосе и он был модельером. Он жил в доме номер тридцать с чем-то на какой-то улице в центре Алгесираса и ходил на курсы английского. И в самом деле, он мог разобрать две-три английские фразы. Я хотел послать или принести ему бутылочку выпивки и The Acrobat & Other Stories, но вечером в отеле я так и не смог найти бумажку, коробочку или кусочек упаковки, на котором был записан его адрес, а только такие же бессмысленные комочки и билетики. «Босдрифт».
(Из глубины взываю.[239] О, Дух, тот, кого не ищут напрасно, даже если тебя и не найдут, пожалуйста, явись мне. Если это будет твой глас, я узнаю его, узнаю, что это ты говоришь.)
Я встал.
— Как ты думаешь, царственный отпрыск поэзии сегодня еще проснется? — спросил я. — Могу сварить ему картошки, мне не трудно.
Нико так не думал.
— Ну, хорошо, тогда я тоже пошел спать.
Все так, как должно быть, но постигнуть это человеческим разумом невозможно. И еще больше нас ждет в пути, потому что несколько дней назад, когда я относил на почту письмо, я увидел на дереве в корзине животное с человеческими ушами, а подобное вряд ли может предвещать что-нибудь хорошее. А многие вещи лучше и не пробовать. Вот, например, стихотворение, в котором должно быть выражено все, чтобы мне больше никогда не приходилось писать стихов и чтобы всем терзаниям всех поэтов пришел конец, оно не может существовать, потому что это было бы нечто вроде литературного перпетуум мобиле, а это невозможно.
Но, может быть, все — иллюзия. Бог есть единственная реальность, а мы существуем только в той степени, в которой он есть в нас, а мы в нем. Если все это правда, если Бог есть Любовь, то это означает, что мы существуем только тогда, когда любим.
«Босдрифт». Я знал, подумал я, плетясь домой и спотыкаясь по дороге, что где-то в Амстердаме, на канале стоит поломанный мопед «Индеец», я утащу его ночью и покрашу в красный цвет, добавлю некоторое количество недорогих причиндалов, в основном на седло, превратив его в кресло для мучений, принесу и предложу кресло Беспощадному Мальчику в пользование, чтобы доказать свою безграничную любовь.
Где был Беспощадный Мальчик в этот момент? Я остановился. Самое чудесное, что я вдруг увидел его лежащим в маленькой палатке цвета хаки, в саду, рядом с его дворцом. И больше никого. Вход в палатку был наполовину открыт, поэтому я и видел его так ясно, закутанного в одеяло, на коврике, без матраса. Очень слаб и неподвижен был свет фонарика. Одна рука его была обнажена, голова чуть скатилась вбок, почти упав со свитера, который он скрутил и подложил вместо подушки. Ресницы его были опущены, и он спал, чуть приоткрыв рот. Что это могло значить — он, Беспощадный Мальчик, был сейчас так же беспомощен, как и любой другой мальчик, как те, кого он подчинял и кем владел? Скиния сия с человеками.[240] Все это было непостижимо, но это и есть Тайна всех тайн, бессловесная, но все же надлежит мне пророчествовать о ней народам и племенам, и языкам и царям многим,[241] пока я все еще дышу, пока я жив.
Греонтерп, 17 марта 1965 года. В тишине ночной. Из глубины взываю. После того, как пил 9 дней подряд, но по нему и не скажешь. Он пел, спускаясь в темноту: Начальнику хора. Песнь ночная. Песнь покорности, потому что Тебя и лишь Тебя я ожидаю, о, Вечный.
Сегодня ночью я вновь увидел, будто в зимних поздних сумерках, мою старую школу в Бетондорпе, и вдруг осознал, что даже по внешнему виду здания, если б хоть кому-нибудь хватило ума это понять, уже тогда можно было подсчитать, предугадать непреложность войны и всех последующих бедствий. Перед моим внутренним взором вновь появились коммунистические молодежные лагеря с их неописуемо плохими, вплоть до загадочных непонятностей, переведенными с немецкого лозунгами и песнями, за тексты которых мне по каким-то причинам было ужасно стыдно; и только теперь я понял, что эти лагеря, в кажущейся формальной невинности, были не чем иным, как предвестниками концентрационных лагерей и лагерей смерти, которые стояли на подходе. И, наконец, медленно поднимаясь вверх в фиолетовой тьме, возникло передо мной бледное лицо старого художника Н., который уже давным-давно умер, но двадцать лет назад, однажды утром в феврале или в марте 1945, в гостиной своей квартиры на Юге Амстердама, в то время, как его дочь напрасно пыталась его успокоить и усадить на место, запинаясь, глухим голосом кричал мне, что «видел все это еще много лет назад», что до сих пор стоит у него перед глазами это пламя, которое «в один миг пожирает города».
Включив свет, я долгое время сидел, уставившись на причудливую трещинку на обоях, прямо рядом с кроватью, и размышлял над тем, что если бы кто-то был в состоянии объяснить и истолковать форму этой трещинки, то он смог бы наверняка понимать язык животных, выслеживать гномиков и так далее. Тревоги обступали. Я задумался о смысле собственного существования и, прежде всего, о приемлемости моего писательства.
Я пролежал без сна практически всю ночь. Почти всегда, если я не могу уснуть, я мысленно возвращаюсь к годам моей юности, таращась в темноту до тех пор, пока мне не становится настолько душно, что, кажется, сейчас задохнусь. Тогда я включаю свет, встаю — временами, дрожа, — спускаюсь вниз и сажусь за письменный стол, но мне никогда не удается собрать достаточно мужества, чтобы писать: между прочим, как я могу что-то объяснить другому так, чтобы он понял, в чем дело? Правда, сегодня утром впервые все иначе: в этот самый момент, когда снаружи ночь плавно переходит в утренний свет, я вижу и знаю, что все это я запишу, даже если никто и никогда не поймет ни одной строчки. Мне нельзя больше писать ни о чем другом, кроме того, что я вижу и кто я есть.
Я не знаю, почему именно сейчас с непреодолимой силой навязывается мне воспоминание девятилетней давности, когда я ехал в трамвае и мне показалось, что я увидел своего бывшего учителя рисования из гимназии, некоего Ван С., у которого я три раза в течение четырех лет делал рисунок одного и того же кельнского горшка. (Я вернулся домой тихий и подавленный, но никому ничего не рассказал.) Наверняка это был какой-то обман чувств, потому что еще несколько лет назад я слышал, что он умер и похоронен. Вот так начинается неизбежное движение воспоминаний, которые мне в этот раз не хочется сопровождать, но, может быть, близится время, когда все эти невероятные, несвязные мысли, клочки недосказанных, неоконченных разговоров неизвестного происхождения сойдутся вместе в незапланированное мной предсказание.
Одна мысль влечет за собой другую — я вспомнил о преподавателе некой исключительной и знаменитой школы, в которой я провел четыре несчастных года: об учительнице биологии докторе Б. (каждый раз, поднимая телефонную трубку, она подчеркнуто четко произносила свое звание), которая тоже уже 22 года как мертва, так что мои шансы столкнуться с ней в трамвае понизились до минимума. Несмотря на это, образ ее становится слишком осязаемым, я еще слышу ее резкий, все перекрывающий голос, которым она раз в два месяца объявляла нам начало «совершенно новой» системы обучения с другими тетрадями, с другими книгами — без переплета, и революционными, так никогда и не вошедшими в пользование папками, размером в половину обычного книжного листа, с подшитыми в них скверными репродукциями с изображением разной ботанической ерунды. Ее уроки состояли из хриплых, несвязных выкриков, которые я переживал в трансе, с пересохшим горлом, беспрестанно теребя собственный член, то уставясь в учебник, то, из осторожности, переводя взгляд и пялясь перед собой. Всем сердцем я надеялся, что, учитывая ее неправдоподобную глупость и неловкость, эта беспрерывно кричащая баба, держа в руках бутылку с заспиртованным животным, споткнется и приземлится рожей прямо на осколки, перемешанные с алкоголем или формалином, но ничего такого, естественно, не произошло.
Мне удавалось — прикрываясь слабоумием или забывчивостью, но на самом деле путем яростной, незыблемой решимости — избегать любой экскурсии, которую она организовывала или за которую несла ответственность, если только мы не были обязаны там присутствовать. Я ничему не научился на ее уроках, — впрочем, никто и никогда не смог бы чему-то у нее научиться. И все же, каждую осень с помощью какого-нибудь молодежного объединения она организовывала учебный поход в лес и на поля, где мы собирали материал для большой ежегодной выставки грибов которая располагалась на огромных, покрытых для этого землей и мхом столах для пинг-понга в подвале школы. Однажды мальчишки из другого класса пробрались на выставку, которая была уже почти готова, и поменяли шляпки всех грибов, закрепив их длинными, проникающими в невидимую глубину, булавками. А так как Доктор Б. во все вмешивалась, ничего не могла оставить просто так и все должно было служить ее неустанным трудам, то сразу же по открытию выставки весь класс был вынужден заниматься определением сорта и вида грибов, причем, естественно, из-за подмены никто ничего не мог понять. Тех, кому посчастливилось созерцать момент, когда она, прокричав свою обычную речь о лени и тупости, наконец обнаружила подмену, я просил вновь и вновь рассказать, как выглядела и звучала Доктор Б. в первый момент, как она пялилась и тыкалась носом во влажный, пахнущий говном и гниющей обувью мох. Яростные попытки выяснить, чья это была работа, не увенчались успехом. Иногда, пересказывая дальше случившееся, я делал вид, что причастен, хотя прекрасно знал, что не осмелился бы, я был слишком труслив и неизобретателен, несмотря на то, что все время сочинял, чтобы такое я мог сделать с «Доктором» Б. Наверное, она заметила мою безграничную — из-за практически бесконечных игр с органом — ненависть, потому что в последний год в школе, когда мы однажды утром после перемены шли обратно, она схватила меня в коридоре за воротник и спросила, «не вышел ли я только что из туалета для девочек». Ненависть почти обеззвучила мои хриплые отрицания.
Сообщение о ее смерти, о самоубийстве, которое она совершила несколько лет спустя в лагере в Вестерборке, вечером перед транспортировкой в газовые камеры в Польше, меня даже не взволновало, а лишь удивило: неужели это существо, как и я, было способно почувствовать страх и безнадежность?
И без счета возникают в ночи мертвые, что погибли от голода, в газовых камерах, забиты до смерти, застрелены, умерщвлены тем или иным способом: Давида К. застрелили, потому что он выпал из строя во время последнего марша смерти, или же он упал и замерз; его отец еще раньше погиб в лагере от истощения; Симон Л., v которого была возможность убежать во Фрисландию, но он был слишком измотан, чтобы начинать подобное предприятие; Берточка В. и ее братик Лендерт, которые вместе с родителями отравились дома газом, приняв сначала яд; мне потом достался костюм братика, который я еще долго носил; красивый, худенький мальчик, чьим образом я частенько вдохновлялся, играя своей тайной частью тела. (Когда я стал владельцем костюма, надевал его или зарывался в ткань лицом, мне удавалось еще быстрее достигнуть насыщения, я представлял мальчика в своих объятьях, голого, уже бездыханного, но с еще не окоченевшим телом. Секс и Смерть — сии две, уже тогда, но Выпивка в то время меня еще не настигла.) И Карл, муж Илсы, который бежал в Амстердам, был пойман в Брюсселе и обезглавлен в Берлине. Я не знаю, что и думать об их появлениях, которые вселяют в меня неизмеримую печаль; мне трудно рассказывать о них кому-то еще, потому что если собеседник не может понять или расслышать хоть одно мое слово или произносимое имя, я готов взорваться от ярости. Но если быть честным и писать только правду, то вот она: я рад, что «Доктор» Б. умерла, и я рискую встретиться с ней лишь в моем воображении, но не в реальности, в общественном транспорте, — какой смысл лгать или отворачиваться от действительности? Я вижу лишь Смерть.
В течение всех этих лет я частенько пробуждался от душных снов о школе, которая все еще представляет для меня воплощение хаоса, одиночества и ужаса, — вот почему я надеюсь, что ни одному из бывших учителей или одноклассников не придет в голову писать мне или искать какого-либо общения со мной, вообразив, что это может быть забавным или приятным. Я уже заметил ранее, что вовсе не люблю прошлого, что и без переписки или разговоров об этом, оно возникает в моей жизни достаточно часто и с сокрушающей силой: как примерно с неделю тому назад, когда мы были по соседству в П., в гостях у Булли ван дер К.; довольно долгое время никто ничего не говорил, я молча смотрел наружу, в пустоту, потому что даже вдалеке не было видно никого, подобно мне сидевшего у окна, и так далее, ничего такого не наблюдалось. Если в повествовании есть тишина, то нужно и о ней писать, повторяясь, до самой Смерти, это я теперь уж знаю, иначе нельзя.
(Пока все молчали, я вспоминал немецкого беженца, который приблудился к нам тридцать один год назад; человек с поврежденным после концентрационного лагеря желудком, который еще никогда в жизни не видел моря, и мы поехали тогда — я показывал ему безопасную дорогу, чтобы его не схватили и не выдали, — на Гарлемском трамвае до Зандворта, где он бессловесно наблюдал заходящее солнце, пока я собирал разных морских тварей в свой беретик, я их потом хранил еще много лет в спирте, в банках из-под варенья; теперь я припомнил, что до того, как мы отправились в обратный путь, он купил мне шоколадку за гульден, в то время как можно было купить три, хоть и маленьких, шоколадных батончика за десять центов; я еще долго после этого мучился угрызениями совести.)
Так вот, мы сидели утром у Булли дома в П., снаружи раскинулось неподвижное небо, а мы сидели все вместе, предаваясь размышлениям: Тигра, который еще не совсем оправился от ангины, временный Второй Призовой Жеребец К., который правил автомобилем Тигры, пока тот был болен, Булли и я. Дни проходят, это мы уже хорошо понимали, в почти постоянной Меланхолии, так что мы принесли с собой литр выдержанной можжевеловой водки, а потом прикупили еще пол-литра, чтобы употребить попозже, дома, и оставили бутылку в машине. Мы и не подозревали, что все закончится привычным образом: «гоп, гоп, по дороге в кафе».
— Ах, давайте просто посидим, поболтаем, — начал я. — Если, конечно, у тебя есть свободная минутка.
Свободная минутка у Булли была.
— Только давайте не так, как раньше, без всех этих проблем, давайте обсудим, например, проблему артистического формирования. Я даже примерно представляю себе, с чего можно начать.
Булли все еще был в поисках подходящего места для можжевеловки. Морозилки у него не было, а единственное подходящее для охлаждения место — маленький подвал под кроватью — было слишком далеко. Пока я наблюдал за движениями его бедер, обтянутых узкими голубыми джинсами, я понял, что он меня все еще возбуждает и с сожалением констатировал, что нет у меня сестрички лет пятнадцати или шестнадцати, которой он мог бы, после того, как я ее неумолимо обнажил бы, долго и основательно обладать и так далее.
После первого стакана, который приятственно подействовал на Соки и привел их в движение, мы осмотрительно залили в себя по второму. Мы могли бы послушать какой-нибудь старый фонограф, подумал я вдруг, или пойти посмотреть на какой-нибудь поломанный автомобиль, покрашенный в серый или бледно-голубой цвет, медленно разлагающийся на кирпичной подставке в саду, с кустами бузины, торчащими из карбюратора, но я знал, что все в мире взаимосвязано и какая-нибудь артистичная сучка, которая рисует на картоне и «продает свои зарисовки без малейшего труда», обязательно будет загружать нас при этом объяснениями, как нужно созерцать подобные вещи, поддерживая беседу изысканными рассказами о том, что можно буквально «за копейки» купить примерно два с половиной фунта, да-да, нежирной говядины, порезать мелкими кусочками, добавить чеснок, слегка обжарить в оливковом масле и «в таком вот высоком глиняном горшке», долив туда, ну, где-то 2,5 бутылки красного бордо, «отлично» приготовить, дав блюду дойти до готовности на маленьком огне.
И все же я почувствовал, что проникся животворным теплом.
— Творящий художник, артистичный тип, как у тебя дела-то? Натянул холст, но не смог выбрать нужный оттенок, а? Не, серьезно, я не издеваюсь, нет, у тебя хоть что-нибудь получается последнее время?
— Ах, люди бывают так чертовски скучны.
— В смысле? — спросил я. — Твой дом осаждают толпы народу? И сколько ты им должен?
Речь шла всего о нескольких сотнях гульденов, они того и не стоят. Но он довел их уже до того, что каждую неделю, обычно по пятницам, они отключали ему электричество и оставляли его сидеть все выходные в темноте.
— И даже если ты приползешь на коленях и отдашь им деньги, можешь забыть о том, что такой вот фонарщик придет в субботу или воскресенье, чтобы подключить электричество обратно, — прорычал он.
— Они подавляют личность, — подтвердил я.
Мы употребили по третьей, освежающей, мы — это только я и Булли, потому что Второй Призовой Жеребец притормозил с выпивкой, ведь он был за рулем, а нам еще ехать обратно, Тигра тоже отказался и сидел неподвижно, все еще укутанный в шарф.
— Жить нужно скрытно, — предположил я. — Слово говорит само за себя.
И несмотря на то, что в глубине души я прекрасно знал, что то, что я скажу, будет лишь красивыми словами, ведь в действительности все гораздо сложнее и труднее, но, глядя на серое небо и чувствуя, как лицо стягивает «маска из свиной кожи», я стал проповедовать дешевые теории с легкостью, для меня в общем-то странной, теории, в которых я сам нашел основательную, грустную сомнительность еще до того, как проговорил до конца первое предложение.
— Ты, конечно, можешь усложнять себе жизнь, сколько угодно, — начал я. — Но представь, что кто-нибудь хочет себе картину, на которой будет, например, изображена часть его садика, а на этом фоне он сам с граблями в руках, дальше — пара мопедов, прислоненных к стене сарая, чуть поновей, чем они есть на самом деле. Ну, и что тут такого? Ничего особенного, ведь ты в состоянии все это нарисовать? Те несколько предметов, что я назвал, должны появиться на полотне, так этому мужику хочется, за это он готов заплатить. Но ты оставляешь немного места, ну, не знаю, сколько, достаточно для того, чтобы изобразить то, что хочешь, какого-нибудь амурчика или венерочку; или такие искривленные солнечные часы из кованого железа, двух котов, которые, например, сидят и смотрят друг на друга, или бегущую птицу на переднем плане, а мужик этот совсем не рассердится, потому что если ему это сразу и не приглянется, ты ему скажешь, что это нужно было, чтобы оттенить цвет его лица или потому что перспектива с двумя мопедами была слишком скупой, ну, наболтаешь чего-нибудь, мне кажется, ему даже понравится, если на картине будет что-то такое, чего он не заказывал, платить-то ему за это уже не надо, довесок ему ничего не стоит, а люди, которые будут любоваться картиной, подумают, что он наверняка знает латынь, потому что там стоят такие вот скульптурки, как ты считаешь, а? Бах, между прочим тоже делал подарки на дни рождения, и он горшки обжигал, ту-ву-ти-ди-ду, только потом это стало признанной красотой.
Пример был достаточно поучительным и был подан с хорошими намерениями, но, естественно, ничего не значил, потому что эти два мопеда, прислоненные к стене сарайчика, которые кто-нибудь хотел бы иметь изображенными на полотне, в действительности не существовали; на свете наверняка был кто-то, у кого были два мопеда у сарая, но этот кто-то никогда не заказал бы картину. Ведь картины никто и никогда не заказывает, разве не так? И чего я тогда несу всякую чушь? И это к тому, что Булли вовсе не рисовал картины, а занимался гравюрами; уже четыре раза он рассказывал о свершившемся чуде, когда примерно полгода тому назад торговец алкогольными напитками, у которого он обычно отоваривался, какая муха его только укусила, вдруг купил у Булли несколько гравюр на общую сумму в триста гульденов — «три гектолитра», как артистично выражался Булли — что, в сущности, и было настоящим началом и концом его художественных промыслов размером в одну трансакцию, причем продавец напитков даже не отреагировал на последующее письменное предложение организовать меновую торговлю. Тем не менее, Булли должен был каким-то образом выживать на 50 гульденов в месяц, которые ему посылал его старик-отец или отчим, он же купил ему дом, чтобы у Булли хотя бы было место где жить и откуда его уже не могли пнуть под зад; еще каждую неделю он получал 52 или 53 гульдена, которые приносила его невеста, служащая на расположенной неподалеку фабрике глиняных изделий («так что каждую пятницу после обеда ты гарантированно можешь застать меня дома») и которую местные приверженцы Реформатской Церкви уже несколько раз в автобусе по дороге на работу обругали шлюхой — я полагаю, опрометчивая аттестация девушки, которая позволяет обладать собой мужчине, которого выбрала сама и которому она к тому же отдает самолично заработанные деньги — ко всему прочему, у него нет нужной бумаги, он вынужден работать с цинком вместо меди, у него даже нет собственных тисков, а старый автомобиль с плохо открывающимися дверцами, но «первоклассным» мотором, который он надеялся сбыть с рук хотя бы за четыре сотни гульденов («четыре гектолитра!»), в конце концов, он довел до состояния total loss.[242] («Пацан, я был никакой. Я сидел у Офи, хотел уехать, а она, вместо того, чтобы удержать меня там, уговорила своего жениха занести меня в машину. Это была плохая идея.»)
Становилось ясно, какие враки я сочиняю, но остановиться я уже не мог.
— Хорошо, ты можешь сказать, что я ни хрена не понимаю в вашей специальности, — продолжал я после того, как Булли наполнил чаши вновь, в третий или в четвертый, а может и в пятый раз. — Давай возьмем тогда писательство, которым я, возможно и с переменным успехом, занимаюсь.
Уныние приближалось неотвратимо.
— Представь, что кто-то пришел ко мне и выразил желание получить рассказик размером в двадцать две страницы, в котором, в общем, глобальном смысле он хотел бы видеть отображение некоторых мыслей или идей. Конечно, это должно заключать в себе определенный смысл, это должен быть именно рассказ, а не какая-нибудь галиматья на сто двадцать две страницы, но если все условия соблюдены, то можно запросить приличную оплату, как ты считаешь? Тогда я напишу рассказ на заказ, напишу так, как я привык писать, но в том духе, в каком этот человек хотел бы его видеть, позволяя в ходе повествования случиться тому, что требуется, и все же это останется моим рассказом, моей работой.
Все это было, конечно, болтовней, потому что никто никогда не приходил ко мне с таким заказом, да и, насколько я знаю, к моим собратьям по перу тоже не ломились в дверь с подобными предложениями; в любом случае, даже сама возможность того, что кто-либо когда-нибудь придет ко мне с денежным заказом, казалась совершенно нереальной. И внезапно меня осенила ужасающая правда: я увидел неутомимый труд всех, кто хотел сделать что-то достойное, выискивая пару центов там, пару здесь, и бегущих по земному шарику все вперед и вперед со своими портфолио, частенько забывая их в трамвае. Судя по рассказам, одним этот бег удавался чуть лучше, чем другим. Я вспомнил художника Самми или Салли Кооперберга, с которым я лично не был знаком и никогда не видел, но фрагменты легенд о нем нередко доходят до меня через знакомых и я храню их в своем сердце: Кооперберг пытался доказать, что он стоит во главе натуралистов, и выделывал такие штуки: в натюрморте с коробком спичек он использовал настоящую полоску от настоящего коробка, чтобы, в конце концов, предложив гостям закурить, зажечь спичку от картины, заметив при этом: «Жизненно это или нет?» Он же — только для того, чтобы не проспорить, — взяв портфель под мышку, прошествовал по сходням речного тепло-ходика, зашел на борт и заставил капитана корабля, его жену и детей раздеться для так называемого «медицинского контроля»; говорят, до самого конца ему не изменила обычная бодрость и находчивость. Две незамужние сестрички Перейра или Тексейра, в любом случае, вечная им светлая память, которые жили недалеко от площади Йонаса Даниэля Мэйера, частенько разделяли с ним свою бедность, подкармливая его пюре с чечевицей или фасолью; именно благодаря их помощи он мог продолжать свои занятия натурализмом, маскируя признательность попытками шокировать или испугать дамочек, как в тот раз, когда он, придя к ним домой и увидев в гостиной гладильную доску с утюгом, выкрикнул: «Надо бы хуй слегка пригладить!», и под ответные крики сестричек «Нет, нет, не надо!», которые он принял за проявление мамзельской щепетильности, вытащил свой член на обозрение, положил на доску и со всей дури придавил утюгом, который был, оказывается, раскален докрасна. «Надо бы хуй слегка пригладить».
На своем веку я повидал множество портфолио, размышлял я, они довольно часто рассеивались веером, выпадая из рук из-за слишком большого формата, из-за столкновений на поворотах темных лестниц, если уж их не роняли специально, потому что они просто смертельно надоели.
Я потряс головой, но остался сидеть тихонько, вспомнив Томми Г., который умер всего пару месяцев назад; будучи в последний раз у меня в гостях в Амстердаме, он тоже принес с собой портфолио, открыл его и показал рисунки черной тушью, груды выполненных мгновенным росчерком петлеобразных фигур, символизировавших людей, так что каждый рисунок в целом изображал толпу («массовочку», как сказал потом Тигра), то неподвижную, то в движении налево или направо. После того, как он разложил несколько рисунков на полу, я, сидя на кровати, стал вглядываться, но ничего так и не разобрал, прости меня Господи, — я раздумывал над ними до тех пор, пока моя голова чуть не лопнула в попытках изобрести какое-нибудь почтительное замечание, потому что мальчик постепенно начинал мне все больше нравиться, все сильнее возбуждала меня эта мальчишеская стрижка, мальчишеское лицо и тело школьника, облаченное в фиолетовые или зеленые вельветовые брюки; я мечтал о том, что когда-нибудь смогу обладать им через Тайное Отверстие. Мудрствования мои оказались излишними: молодой художник уже скрутил сигаретку, забив ее чем-то довольно мощным, «weed»[243] с еще чем-то беловатым, так что уже после первых затяжек он хихикал надо всем и вся, а несколько моих маловажных, непринципиальных комплиментов он повторял без конца, незначительно варьируя набор слов, пару раз заметив, что ему здесь «вконец прикольно».
— У них есть имена? Я имею в виду, ты как-нибудь назвал рисунки? — спросил я.
Нет, названий у них не было.
— Но должны быть, — уверял я. — Давай посмотрим.
И Томми карандашом, хорошим, четким почерком начал записывать в блокнотик названия, которые приходили мне в голову, когда он вытаскивал и показывал очередной рисунок, нумеруя каждый из них.
— Ты ведь и рисунки нумеруешь, я надеюсь? — спросил я тогда. — А то таким макаром ты скоро уже не будешь знать, какое название какому рисунку соответствует.
Нет, он все прекрасно запомнил.
— Ну, это твои работы, ты их знаешь, конечно, — подтвердил я.
Потом он сел рядом со мной на кровать и, поглаживая и лаская его, я выдумывал разные названия, из которых уже не помню ни одного, знаю только, что все они были в таком духе: «Структуральная Проницательность», «Entrissen sind wir dem Tageslicht»,[244] «Impasse 1964»[245] и тому подобное, все это Томми записывал, приветствуя наименования бурным, душевным хохотом. Тем временем я продолжал обдумывать, совершу ли следующий шаг, ведь хоть он и возбуждал меня донельзя, я не хотел бы, чтобы он приходил ко мне постоянно, потому что я знал, что он в состоянии проспать до двадцати часов подряд в любой комнате, на диване или на полу, без возражений, он никогда не ложился спать раньше трех часов ночи и уже звонил мне несколько раз в полночь из какого-то классного кабака, уведомляя, что «они еще немного посидят, поболтают», но «к часу наверняка» они будут у меня, я ведь не буду возражать, если он приведет с собой «Леопардо» или «Витессу», или их обеих, наверняка, какую-нибудь тупоголовую деревенскую девку и трудолюбивую клушу, художницу от сохи, ваяющую металлические брошки; дамы эти, чуть войдя, начинали демонстрировать незнание такого жизненного явления, как «соседи» и тут же начинали ныть, что нет музыки; продолжалось это обычно расплывчатыми намеками, что им хочется чего-нибудь «перекусить» — если они не открывали холодильник сами (Томми вот, пусть земля ему будет пухом, был совершенно не такой); в общем, совсем неподходящий стиль жизни для «гражданского писателя», все вот это, хотя я и не могу поклясться, что встаю каждый день раньше семи утра и ложусь до полуночи, но так должно быть, ну, вы, между прочим, и сами это прекрасно знаете.
А Томми, значит, умер, отравившись газом в X., в новой квартире уже совсем другой художницы от сохи или, кажется, социологини; произошло это в воскресенье утром, как раз после Нового года, когда он был один в квартире; он выдернул шланг газовой плиты, — специально или нет, никто так и не смог понять, потому что, шатаясь по кухне, он мог и зацепиться за него ногой и не заметить, ведь перед этим он накурился «weed» по самое «не хочу»; на этой версии власти и остановились, также по причине того, что все это выглядело не особенно преднамеренно, он не лежал, например, головой в духовке в закупоренной комнате, потому что форточка действительно была открыта. Когда все выяснилось, нам оставалось только пойти на кремацию в Гааге; в пятницу мы собрались туда: я, Тигра и кандидат в католики А., который лет шесть «провозился» с Томми, он с ним дружил еще в то время, когда Томми по причине того, что «дома совсем невозможно было жить», оказался в каком-то детском доме или приюте; весть о его смерти повергла А. в глубочайшую печаль. Мы поехали туда на поезде, учитывая бесполезность автомобиля в час пик. Изначально, благодаря хорошей порции утренней выпивки, я был довольно бодреньким; впрочем, я вообще люблю всякие похороны и тому подобные мероприятия, но недовольство постепенно овладевало мной и, в конце концов, в этом заведении, достопримечательном примере телоперерабатывающей индустрии, в актовом зале мне стало совсем нехорошо, так что когда, после всех этих трюков с раздвижными дверями-гармошками и внезапного появления на световом табло, как в кинотеатре, надписи ТИШИНА ВЫНОС ТЕЛА, бледненький пастор стал листать книжку и прочищать горло, после какой-то глупой фразы я, громко воя, выбежал на улицу и остался ждать у ограды, всхлипывая; ко мне в кратчайшие сроки присоединились две барышни, которые тоже, однако чуть позже, во время речи пастора, сбежали из зала; одна из них начала рассказывать мне, что во время войны жила неподалеку от меня, на Изумрудной улице или Изумрудной площади; потом она, учитывая еврейское происхождение, смогла уехать в Англию, а после войны вышла замуж не за еврея, а за немца, химика, чтобы «наказать себя еще сильнее» или что-то в этом роде, я не особенно прислушивался тогда, а осознал все это гораздо позже; на вторую барышню, блондинку, я сразу обратил внимание: на ней был, по-моему, белый свитерок и было в ней что-то кошачье и лесбийское, она меня возбуждала в определенном смысле, как розовая, прозрачная, кисло-сладкая конфетка, вкусная, но раздражающая нёбо. Я говорил, подвывая и запинаясь из-за чудаковатых движений язычка, резко выдыхая, и, несмотря на волнение, прекрасно осознавал смехотворность моей речи, но, как ни странно, барышни этого вовсе не замечали. У сексуальной блондинки была когда-то такая же каморка или ателье, как у Томми, в центре Амстердама, или она жила там до сих пор, не знаю, не помню также, чем именно она занималась, я, кажется, и не спрашивал, а она не рассказывала — может быть, что-то связанное с торговлей или с модой, да, по-моему. Некоторое время мы стояли у ограды, поддакивая друг другу.
— Только посмотрите, — сказал я тогда. — Мне нужно дождаться здесь моего друга и еще кое-кого, — откуда только слова взялись? — а поблизости нет ничего похожего на магазин, где можно было бы купить выпивку.
И правда, на другой стороне улицы покуда простирался взгляд, были видны лишь бакалейные и овощные лавки.
— Может, вы сходите куда-нибудь неподалеку, ну, смотрите сами, а я здесь подожду, возьмите чего-нибудь выдержанного, коньяка, ну или молодой можжевеловки, если вам этого непременно хочется, а если вам попадется что-то, что вы очень любите, но подороже, тоже хорошо, но давайте побыстрее. И постарайтесь уложиться в пятерку. — Я протянул сексуальной блондинке десятку. — Только никаких непристойностей вроде фруктовых настоек, всяких там красно-малиновых, без шуточек, но вы и не собирались проделать что-нибудь подобное, а?
Они прибыли сюда на большой машине, за рулем была сексуальная блондинка. И как раз в тот момент, когда они собирались отъехать, чтобы удовлетворить мою просьбу, церемония закончилась, и Тигра с кандидатом в католики А. подошли ко мне. Я представил их друг другу. Обе дамы тоже должны были возвращаться в Амстердам и предложили подвезти нас. В ответ я предложил заехать вначале куда-нибудь по дороге, обещал угостить их, получил обратно свою десятку и мы сели в машину. Дамы знали поблизости один невероятно грустный, довольно большой кабак, внутри все в темно-коричневых цветах, с брабантским камином, с розовыми клетчатыми кулисками или сборчатыми занавесками, с барометром в деревянном пропеллере самолета, который даже работал, и избытком хлама под старину — чайнички, подсвечники с гасителями и тому подобное, — так что, казалось, и у выпивки здесь будет металлический привкус. То, что сидело у стойки бара, когда мы вошли, было уже в хорошей кондиции, и это несмотря на то, что было еще рановато. Мы оставались там около часа, в течение которого только я и А. расторопно заливали печаль, а Тигра и дамочки ограничились парой-тройкой рюмок. Рассчитываясь, я вспомнил, что мы уже купили билеты на обратную дорогу, так что перед тем, как отправиться в Амстердам, мы заехали на вокзал, чтобы их сдать. В машине я сидел впереди, рядом с сексуальной блондинкой, которая вела автомобиль, может, чуть быстрее желательного, но зато ловко и искусно, а я оторваться от нее не мог и все время трогал ее шею и сисечки, приводя в беспорядок конструкции нижнего белья, потому что теперь вот я действительно возбудился, до помешательства, я должен и я прокачусь на ней разок, подумалось мне. Ее готовность и смутная похотливость, а также полубезразличный вид, с которым она принимала мои ласки, еще больше подстрекали меня, и в голове моей мелькали видения тайных и извращенных отношений: я сделаю ей ребенка, сына, конечно, который по секрету будет отдан во французский замок на воспитание одной старой Ослице с волосами, совершенно поседевшими вокруг рыла.
В Амстердаме мы сначала заехали на Западную сторону, чтобы забрать Плюма, дружка А., а потом отправились в Бойтенвелдерт или какой-то другой только отстроенный район города, где жила вторая девочка со своим химиком, мы оказались в шикарной квартире со множеством предметов современного искусства и дорогим интерьером, где смогли передохнуть и освежиться несколькими рюмочками, чтобы затем вшестером, на двух автомобилях, поехать в город поужинать в каком-нибудь китайском ресторане. Веселье шло, так сказать, полным ходом, но все же я знал или чувствовал: несмотря на возбужденные разговоры и беспрестанный смех, кульминационный пункт вечера уже за плечами.
Я продолжал ухаживать за сексуальной блондинкой и все еще этим наслаждался, возбуждаясь, но что-то мешало, действия мои были уже «нецеленаправленными», все происходило больше от подсознательного уныния. И она стала ныть о каком-то «дружке», как она сама его называла, который вроде бы должен вечером прийти домой, в ее квартиру по соседству на Старой Крепости или Гравенхекье, а может быть и так, что он вернется раньше, чем обычно, и будет беспокоиться, потому что она не оставила ни письма, ни записки. Поэтому сразу после еды мы поднялись и поехали к ней, я зашел наверх с ней вместе и осмотрел жилище — старая конура, но очень даже мило отремонтированная, то тут, то там встречались какие-то древности, мне понравилось, по-моему, что-то вроде фарфоровых фруктов или белых фарфоровых птичек под стеклянными колпаками. «Дружка» не было еще и следа. На мое довольно трезво сформулированное предложение, которое я сделал ей в ее же комфортабельной спальне и которое заключалось в том, что после посиделок у меня дома — как было уже запланировано — я поеду к ней, чтобы соединиться с ней в этой вот постели, она отреагировала вполне положительными чувствами, но все еще волновалась, кажется, только для виду, о своем «дружке», которому это может и не понравиться. Так что решение принято не было, мы снова отправились в путь, и тут она вдруг не разрешила мне сесть рядом, я должен был поместиться на заднем сиденье, потому что мы собирались забрать ее дружка, который работал в каком-то баре и совершенно определенно должен быть транспортирован на переднем сиденье. Когда мы подъехали к кабаку, оказалось, что дружок еще не освободился, но он записал адрес, чтобы присоединиться к нам как можно скорее после работы. На первый взгляд, после очень короткого осмотра я тут же вообразил себе, что нахожу его невероятно сексуальным, и сразу стал разрабатывать новые видения, включающие более сложные, еще более тайные и жестокие интимности, чем те, что я собирался вкусить с сексуальной блондинкой.
У меня дома настроение компании какое-то время еще повышалось. Где-то через полчаса появился дружок, мальчик в тяжелой коричневой вельветовой куртке, который, скорее всего, временами причисляет себя к последователям Греческих Принципов, а временами нет, при ярком и не таком красном свете оказавшийся даже более привлекательным малым, чем на первый взгляд, но было у него в лице что-то собачье, решил я, так что мне расхотелось обоих, что сексуальную блондинку, что дружка.
Я начал бесконечный обмен бесплодными мыслями с химиком, который спустя несколько лет пребывания здесь говорил по-нидерландски без ошибок и почти без акцента; ему пришлось выдерживать эти разговоры несколько часов, до тех пор, пока я, вдруг сильно опечалившись и уставившись в свой бокал, не вспомнил о Томми, притих да так и застыл. Кандидат в католики А. был, по моей просьбе, сегодня на розливе и занимался этим очень добросовестно. По случаю в доме было много разной выпивки, но я подговорил его к дистрибуции кажущихся большими по объему, с королевским размахом, но на самом деле довольно дешевых по составу порций, и этим указаниям он следовал с большой ответственностью. Что касается меня, постепенно эти ограничения можно было и снять: если уж народу непременно хочется выдержанной можжевеловой водки вместо молодой, которой было еще непомерное количество, так уж и быть, пусть открывают те две непочатые литровые бутылки, что лежат на верхней полке холодильника, да и упрятанную в корзину с картошкой бутылку обычной водки тоже можно достать.
— Только той водки налей мне первому, я ведь должен знать, что наливать моим гостям: а вдруг она испортилась.
Он принес мне полный бокал, который я выцедил с умным лицом, будто на дегустации, но так и не смог ничего определить. Вкуса у нее, вообще-то, вовсе не было, может быть, оттого, что водка была неохлажденная.
— Ну ладно, мне кажется, пойдет, можно разливать, не думаю, что с ней что-то могло случиться.
А. принес мне еще стакан, он был даже настолько добр, что добавил кусочек льда. Я встал и поднял бокал, чтобы произнести тост.
— За смерть.
А теперь хорошо бы всем уйти, кроме, разумеется, Тигры, ну, и А. с Плюмом могут остаться, если захотят, конечно. Тут кстати оказалось, что обе дамы, собачий мальчик и химик хотят поехать на часок «погулять в город», в Le Fiacrd или The Blue Note[246]ради Бога, но меня и не уговаривайте: пить надо дома, и только действительно в экстренных случаях — например, как днем в Гааге — в кафе, а приличные люди по ночным кабакам или клубам не шатаются. Но иногда ради сохранения мира и порядка человеку приходится видоизменять или скрывать правду, так что мне пришлось отделаться рассказами о сильной усталости, о том, что я много работал в последние дни, ну, такого рода спасительные извинения, пока они вчетвером не уехали, впрочем, довольно быстро и без всяких упреков.
Мы с Тигрой, А. и Плюм еще некоторое время разговаривали о том, как все это печально — кто б сомневался? — а потом и эти двое ушли домой.
— Наверняка много выжрали? — спросил я Тигру.
— Да, довольно-таки, хотя да, как обычно, — гласил его приговор. Сам он, ласточка моя, совсем ничего не пил и следил за тем, чтобы все было в порядке.
— Много побили?
— Нет, совсем ничего.
— Нажгли еще дырок в ковре или на столе?
— Нет-нет, все цело.
— Но вот эту так называемую «водку» мы зря купили, — решил я. — Ну, ладно, в жизни и не такое случается. В наше время за все надо платить.
Праздник мертвых закончился и вылился в копеечку: с трудом окинув взглядом звенящую батарею бутылок и присоединив к сумме посиделки в кафе в Гааге, я прикинул, что все вместе стоило примерно гульденов пятьдесят («пол-гектолитра!»), многовато, но не сверхъестественно, честное слово, ведь не каждый день бывает кремация, а деньги за билеты на поезд нам вернули, это я ловко провернул, к тому же в доме ничего не разбили. Томми на веки вечные обратился в пепел, его волосы, и его ушки, и его изящная попка, все, по крайней мере, если его действительно сразу по окончании «церемонии» предали огню, в чем я сомневаюсь, потому что я ни на грош не доверяю этой фабрике с ее пластиковыми дверьми гармошкой; я не удивился бы, если б оказалось, что они собирают гробы, чтобы затопить печку раз в неделю, ведь это должно быть дешевле, чем несколько раз по отдельности — как я уже говорил, в наше время за все нужно платить, бесплатно только птички поют. Но если его все же засунули в печку вместе с гробом из щепы (внешний, украшенный гроб отправился обратно на склад), то он превратился теперь в пепел, так же как и Самми или Салли Кооперберг, который вкупе с его картинами и полоской спичечного коробка, «жизненно» изображенной на полотне из щепы, навечно обратился в пепел. Шанс как-нибудь заполучить Томми в постель был в любом случае упущен навсегда, рассеялся в дым, слово говорит само за себя.
Пока Тигра приводил наше место ночлега в боевую готовность, я, находясь уже в прострации, ясно увидел ограничения существования детей человеческих, а образ Томми слился теперь с темно-русым Мальчиком, которого я повстречал месяцев шесть-семь назад; мальчик лет 16 или 17, почти наверняка немец, загорал на безветренной стороне насыпи у Молкверума, на нем были серебристые плавки, я смотрел на него, пока у меня горло не пересохло от желания. Я никогда не узнаю, как его звали, кто он был, где живет и чем занимался, потому что он, пробыв здесь на каникулах 12 или 15 дней, вместе со своими родителями-толстяками уехал обратно в Гамбург, или Бремен, или Олденбург, где он, в противоположность Томми, был все еще здоров и полон сил и, например, как обычно ходил в школу, даже не подозревая о том, какой он на самом деле красивый мальчик, найти его теперь невозможно; и все же, в той же прострации глядя перед собой, я представлял, что смогу увидеть его в самый последний раз: он захлебнется, и вскоре после этого волны вынесут его тело на берег, и мертвенно тихим полуднем я найду его на опустевшем пляже, стяну с него серебристые плавочки и войду с ним в продолжительное совокупление. Мужчина, Женщина или Мертвец — нет превосходства одного над другим, ибо одно было у них дыхание.[247] Мы пошли спать потому что завтра хотели уехать обратно во Фрисландию вовремя, а нужно было еще совершить массу покупок и упаковать вещи.
На следующий день после обеда, незадолго до нашего отъезда, А. зашел к нам по дороге домой с работы, чтобы узнать, как мы пережили вчерашние события, мы с ним допили давешнюю бутылку водки, которая, несмотря на то, что простояла всю ночь в холодильнике, все так же не имела вкуса.
— Знаешь, я все-таки решил бросить пить, — сообщил я ему. — Так что все равно, что именно пить и сколько. Давай-ка прикончим эту отраву.
А. помог отнести багаж вниз, и я, не стыдясь, вышел наружу с полным бокалом; стоя возле автомобиля и отхлебывая из стакана, я завязал с ним непринужденную беседу.
— То, что мне пора бросать пить, пора отвадить кувшин по воду ходить, это точно, — заверил я его. — Хотя и не все в жизни поддается организации и упорядочиванию, потому что неизвестно, где окажешься, если только этим и будешь заниматься. Ё-мое.
Вещи были, в основном, уже загружены в багажник, для большего удобства я уселся в машину, опустошил свой стакан и сунул его в карман.
— А если современники не в состоянии во всем разобраться, — сказал я, продолжая излагать свои умозаключения через открытую дверцу, — то как сможет потомство сложить это воедино? Я уже давно ломаю над этим голову.
Тут Тигра тоже спустился вниз, запер входную дверь, сел в машину, я торжественно благословил А., и мы уехали.
Вообще-то на этом история о смерти Томми должна была закончиться, но где-то неделю спустя я получил письмо от его матери: она спрашивала, есть ли у меня какие-либо соображения по поводу того, почему он это сделал и что там именно произошло, самоубийство или случайность, могло ли это быть делом чьих-то рук; на что я, послушавшись собственной совести и разума, написал ей, что думаю о существовании человеческом, как я все это себе представляю, о Боге и тому подобных вещах, и то, что я писал, было чистейшей правдой, я ничего не выдумывал, не сочинял, может, только придал письму несколько торжественный тон, но ни лжи, ни приукрашиваний в нем не было, я также ничего не умалчивал, только опустил пассаж о насыпи у Молкверума. Вскоре после этого она зашла ко мне домой, в Амстердаме, чтобы лично доставить ответ на мое письмо и поблагодарить, и принесла с собой упакованную в солому бутылку шампанского, одну из двух бутылок, которую хранила для Томми, если он зайдет на Новый год, до тех пор, пока не услышала, «что больше никогда его не увидит». И опять то же самое: они ведь не учат, что нужно говорить или делать в такой ситуации. Шампанское можно, конечно, просто выпить, так я и сделал, бум-с, в воскресенье после обеда вместе с Тигрой, кандидатом в католики А. и Плюмом. После того, как я снял с горлышка проволочную сетку, которая почему-то всегда навевает мне причудливые, порнографические фантазии, мы сидели все вместе и ждали хлопка, а потом я произнес свой обычный тост: «За смерть». Бутылка стояла в холодильнике, и только тогда, когда мы ее почти выпили, я прочитал на этикетке, что подавать это вино нужно было при температуре 10,5 градусов Цельсия; жаль, конечно, но поздно спохватились. Мы продолжили хересом, потому что он хорошо подходил по вкусу, как нам казалось; в дальнейшем в тот день ничего особенного не происходило. Как и в гостях у Булли ван дер К. в П., я тогда сидел и думал о Томми и его портфолио, и о каждом из названий, что я придумывал тогда его рисункам, осталось ли это «массовочкой», ведь все названия перепутались, хотя да, с продажей рисунков можно уже не спешить. Для Булли, естественно, как раз продажа оставалась важным вопросом, в котором не было и не будет особенных изменений, по меньшей мере до тех пор, пока он продолжает нагло и с дразнящей бесцеремонностью врываться в кабинеты директоров художественных галерей, чтобы уронить — и не случайно, а намеренно — свое «портфолио» на ноги директору, что не увеличивает шансы на продажу его и без того не ходовых работ, размером часто не больше почтовой марки, посвященной олимпийским играм, и обладающих к тому же вызывающими названиями вроде «Портрет Пера Моей Утки».
Время пролетело совершенно незаметно, а литровая бутылка опустела. Сидеть просто так было совсем невмоготу, так что я пошел и взял из машины те пол-литра, что мы приберегли на обратную дорогу. Булли позвал в дом свою пекинскую утку, чтобы вдоволь насладиться поцелуями преданной ему птицы, что постоянно посвистывала и издавала бормочущие звуки; дошло до того, что влюбленный клюв запутался в его галстуке. Потом пришла домой его невеста Памфилия и накормила нас добротным супом, который целый день настаивался на печи в большой кастрюле.
— Тут по соседству можно что-нибудь купить после шести вечера? — спросил я. — Хотя мы можем пойти и в какое-нибудь заведение, — продолжил я, немного подумав. — Ладно, это обойдется чуть дороже, но разница, в сущности, не такая большая.
Так что после супа мы отправились все вместе: Тигра и невеста Булли спереди, а я, Булли и Второй Призовой Жеребец на заднем сиденье; после непродолжительного совещания мы двинулись в один из самых популярных кабаков в близлежащем М., по дороге туда я рассказывал Булли, как невыносимо я жажду смерти, что живу я лишь за-тем, чтобы заработать как можно больше денег и оставить их потом Тигре.
— И других причин нет, понимаешь?
— Держи хвост пистолетом, — утешал меня Булли, да и Второй Призовой Жеребец вовсю старался меня приободрить.
Тигра молчал и выглядел уставшим. Все в порядке?
— Да-да, просто устал слегка.
В кафе мы несколько раз подкреплялись. Выглядели мы, наверное, необычно, потому что постепенно вокруг нашего стола собралось больше половины посетителей — может быть, оттого, что одну руку я держал между ног невесты Булли, а другой придерживал его причиндалы, а народу хотелось посмотреть, чем это закончится; ничего особенного, естественно, не случилось, за исключением того, что какая-то мужская местная достопримечательность попыталась облапать невесту Булли, но тот справедливо пристыдил выскочку, громко выругав его «посредственным HBS-ником»,[248] ну и все такое, при всем честном народе, пищи для разговоров хватит им этак на полгода; как я узнал позже, это имело определенные последствия для невесты Булли, а именно: запрет на общение со мной, наложенный дирекцией фабрики глиняных изделий, под угрозой увольнения, ведь не может фабрика, да еще и королевская, платить 52 или 53 гульдена в неделю кому-то, кто без надобности выносит себя, а тем самым и предприятие, на всеобщее обсуждение.
И тут Тигра захотел в постельку. Мы покинули городок М., на этот раз за рулем сидел Второй Призовой Жеребец, потому что Тигра почти засыпал, мы отвезли его домой в Греонтерп, уложили и вчетвером отправились еще немного посидеть в мой любимый кабачок неподалеку, в Б., где я, практически не останавливаясь, продолжил свои умозаключения о смерти и жизни, но, в основном, о смерти. Мы оставались там недолго и, прикупив упаковку пива, потому что Булли «больше всего любил под конец залакировать все пивком», а без этого «ему трудно было уйти в ночь», ретировались опять к нему домой в П.; в холодильнике у него был еще большой кусок сырой печенки, которую я порезал дольками, посыпал мелко рубленным чесноком и попытался поджарить, но газ в баллоне у Билли почти закончился, так что мне не удалось ее даже подрумянить и, в конце концов, мы съели ее сырой, почему бы и нет?
После того, как Булли рассказал о бесплодных попытках скрестить свою пекинскую утку с обычным селезнем, который не выдержал многочисленных поимок и сбежал затем окончательно, он стал объяснять нам, что можно пить, а что нет, как его организм переносил ту или иную выпивку, что было лучше пить, в каком количестве и когда, что настроение и общая кондиция «играют большую роль» при поглощении алкоголя. Я даже не думал оспаривать исходные пункты его аргументации. Живя в Испании, он вместе с одним американцем, который сейчас, скорее всего, находится в Турции и фамилию которого он так никогда и не узнал, на протяжении девяти месяцев каждый день выпивал две полные бутылки виски, где-то в промежутке между одиннадцатью часами утра и половиной третьего, после чего ему было полезно для здоровья немного пойти подремать, чтобы потом с полной самоотдачей вновь взяться за борьбу с жизнью. Но он считал, что должна быть граница, которую нельзя пересекать. Некоторые люди вообще не могут остановиться, если уж начнут пить.
— Вот это истинная правда.
Дома у него с тормозами никогда проблем не было, но в кафе он не может удержаться.
— Ну, это случайность, у меня вот все с точностью наоборот.
А не нахожу ли я, что, к примеру, мадам Офи последние полгода слишком много употребляет? Я придерживался как раз-таки противоположного мнения: она, конечно, плохо выгладит, подтвердил я, но не шатается, не испаряется внезапно, чтобы где-нибудь по секрету проблеваться, не несет понижающийся до шепота вздор, нет, подобного я за ней в последний год не замечал. Булли же, наоборот, беспокоился о ней и думал, что то, что на внешнем плане нам кажется улучшением, в реальности означает ухудшение, потому что от регулярных провалов она перешла к постоянной пропитанности.
— Но я практически никогда не вижу ее со стаканом в руке, — возразил я.
Да, верно, но ведь это увеличивает количество грязной посуды: теперь она придерживается мнения, что гораздо проще пить из горла. Я отказывался видеть все в таком мрачном свете: мало ли что может происходить с человеком, утверждал я. И я был у нее совсем недавно, как раз в тот день, когда мне нужно было открывать выставку Л.; я зашел тогда в ванную, чтобы помочиться, зашел без стука, как официальный последователь Греческих Принципов, и мне можно было всю ее созерцать и трогать, что только хочу, тогда ее фигура мне показалась все еще ничего, хотя мордашка уже подкачала за все эти годы, ничего не поделать, — но не так, чтоб это было достойно упоминания, нет, я, кстати, задаюсь вопросом, не пошло бы ее телу на пользу, если бы она содрала с кожи весь этот цемент, известку, гипс и шпаклевку и полежала бы часок на солнышке. Ну, да, время не стоит на месте, это мы и так знаем, не правда ли?
— Когда-нибудь мы все превратимся в некопченую и несоленую ветчину, которую как можно быстрее нужно вынести из дома, — сказал я. И сам перепугался, насколько точным был образ.
Но терзания по Офи не оставляли Булли:
— Ах, она ведь иногда даже не понимает, где находится.
Он утверждал, что теперь она оставляла горящие сигареты не только на краю стола, но где попало, где руки развалились, а несколько недель назад, например, бросила бычок в «салоне» на диване со стонущими от старости пружинами, за ней зашел тогда очередной кандидат в женихи, который занимался спортивной авиацией и обещал ей полет над скорбной деревней художников и наслаждение видом из-под крыла — облаков дыма, валивших из окон ее дома, они, к сожалению, не приметили; поэт Тео С., который жил внизу, понял, что происходит что-то из ряда вон выходящее, затушил огонь, вылив ведро воды на диван, и вытащил его на балкон проветрить, а на пустующем месте на полу пришпилил тетрадный листочек с сообщением: «Пожарчик потушил. Т.»
Но теперь нам действительно пора было уже ехать домой, где-то внутри я был не совсем спокоен за Тигру, потому что он никогда не жаловался, и если уж сам попросился в постель, он, может быть, не совсем в порядке. Так что вновь мы прощаемся с вами.
— У тебя чертовски приятный дом, просто высшая проба, красивее, чем наш, вообще-то, и расположен вдалеке от суеты, но тебе нужно как-то решить проблему с отоплением, — сказал я; нас действительно чуть не сдуло сквозняками, несмотря на все наполняющиеся чарки, а Тигре это могло повредить еще больше.
Дома мы обнаружили, что Тигра еще не спит, он сидел на кровати, облокотившись на подушки, температура чуть повышена, но он уверял, что все нормально и попросил лишь простокваши.
Мы еще немного поболтали со Вторым Призовым Жеребецом, приглушив свет, потому что Тигра заверил нас, что мы ему нисколько не мешаем.
— По-моему, Тигра болен, — сообщил я. — У Тигры опять жар. Тигра не должен умирать. Тигра — единственное существо на этом большом и печальном земном шарике, которого я люблю.
— Не пизди, а?
— Если Тигра умрет, я попрошу его руки.
— Да не скули ты так.
— Я не скулю. Я говорю и свидетельствую о том, что движет моим существом — я говорю языком сердца. Я правда без ума от тебя. Ради Бога, я могу позаботиться о том, чтобы ты получил любого мальчика, какого пожелаешь, а если хочешь девочку, то можно и девочку. Я буду раздевать их и держать, пока ты скачешь на них и ими владеешь. Мне хотелось бы иметь красивую, сексуальную сестричку лет пятнадцати с половиной или шестнадцати. Я хотел бы слышать, как она кричит, когда твой кол движется в ее дырочке, да ради Бога, и так далее. Как ты думаешь, тебе удастся стащить с меня ботинки? Потому что у меня не получится, правда, по любому. Я никакой.
В то время как Второй Призовой Жеребец наклонился, чтобы распутать узлы на шнурках моих ботинок, и его левое ушко оказалось так близко у моего лица, и я вдохнул заветный запах его волос, я действительно всем сердцем, больше, чем обычно, сокрушался о том, что у меня нет сестрички; есть, правда, брат, но для таких целей он уже слишком стар.
— Как восхитительно ты пахнешь, волшебный, белокурый, сладострастный самец. И это несмотря на твою проказу. (Ибо Второй Призовой Жеребец где-то в Амстердаме, в трамвае или в тропическом музее, подхватил мерзкое корокоро, которое выразило себя восемью громадными, болезненными при прощупывании прыщами на ляжках и под ягодицами.)
После моего последнего замечания, хотя и было уже поздно и я так устал, я чуть было не согнулся от смеха, потому что вновь вспомнил посещение Офи в день выставки и мое неожиданное вторжение в ванную; кроме Офи, там находилась еще женщина неопределенного возраста, которая иногда помогала Офи содержать ее гигантскую конуру в чистоте и порядке; когда я представился, она довольно долгое время пожимала мне руку своими опухшими рабочими лапами, одновременно при этом заметив: «Ну да, меня все еще мучает та экзема, но в остальном все в порядке», и, все еще не выпуская моей руки из своих тисков, притворялась, что никак не может разобрать, как меня зовут: «Древес? Дрееф? Рее?..» Как я сейчас осознал, годы и годы спустя, а может, и всю свою жизнь, я буду с благодарностью вспоминать этот опыт общения.
Опасность, что мне станет совсем грустно и уныло, была не призрачной, нужно вызвать в памяти как можно больше таких вот бодрящих опытов. К счастью, я припомнил, что два дня назад в соседнем Б., в Универсальном Магазине Брауэрса я купил 60 великолепных перьевых ручек, в этот раз не по два, а по одному центу за штуку, потому что «все равно на них спросу нет», а вчера скупил весь запас в количестве 80 штук за 40 центов, в английской коробочке с письменным предупреждением, что подделка преследуется по закону. Так что, если посчитать все покупки вместе — те, что стоили по два цента за штуку и по одному, и учитывая заключительную трансакцию, — у меня теперь приличный запас ручек, приблизительно штук 150, — может, кому-то это покажется преувеличенным, но это самое меньшее, что нужно иметь при себе, потому что если вдруг опять война, то не успеешь оглянуться, как без ручек останешься.
— А тебя Булли не возбуждает, разве он не красив? Ну, может, не так красив, как года четыре тому назад, это я и сам знаю.
Нет, уже нельзя было отворачиваться от правды жизни: мордашка Булли начала дурнеть, проявляя тенденцию превратиться в подобие вареной свиной головы, которая обычно отличает фотографов и кинематографистов, когда им за тридцать.
— Итак, чему мы можем научиться из предшествующего? — начал я, но Второй Призовой Жеребец уже не уделял мне внимания.
И все же, несмотря на то, что он меня не слушал, я начал рассказывать ему об одной ночи, много недель тому назад, когда я, внезапно проснувшись, вдруг подумал, что, быть может, Бог исключил меня из Себя, и этой мыслью мне защемило и сдавило сердце, пока я, уже к утру, не понял, что это попросту невозможно, чтобы Бог исключил из Себя самого какое-либо существо: Он самого, в силу своего всемогущества, мог бы, но его другое, везде- и всесущее свойство, Любовь, делает это невозможным. То есть Бог был не в состоянии сделать что-то, что он мог сделать, и это была Тайна, в которой заключены также Завершение и Возвращение Всего Сущего; это лишь вопрос озарения, даже ребенку понятно.
Мне было трудно говорить, но все это было для меня ясно как день.
— Все зарождается в Любви, — начал я объяснять Второму Призовому Жеребецу. — На самом деле Любовь — вовсе не один из атрибутов Божественной сущности, но Любовь есть Бог. Когда еще ничего не было, была Любовь. Из нее все образовалось, и нет на свете ничего, что образовалось бы не из нее. И когда ничего не останется на свете, здесь все еще будет Любовь, и Бог, это просто два слова для одного и того же понятия, взаимно заменяемые и идентичные. А если ты это запишешь, все останется на бумаге.
Я вдруг ясно увидел, понял, что все страдания будут поглощены победой, все повести о несчастиях, которые люди пересказывают друг другу, будто им нечего больше делать, — так кто-то, кажется, опять фотограф или кинодеятель, всего несколько недель назад рассказал мне печальную историю, сравнимую с тем, когда купив что-нибудь очень дорогое, забываешь пакет в трамвае по дороге домой: речь шла о людях, которые плавали на одном из озер во Фрисландии, еще во время войны, летом; за тридцать или сорок гульденов им удалось раздобыть кувшин с можжевеловой водкой, которую они решили охладить и привязали для этого веревку к борту и повесили на нее бутылку, забыв при этом, что веревка-то бумажная. Какой кошмар. Но из всего, что я только что сказал, я ни слова не собираюсь брать назад.
Тигра очень сильно заболеет, этой же ночью, последуют дни, полные забот и страхов, но этого мы еще не знали.
— Может быть, останется на свете еще много Тьмы и Печали, — признал я. Но я все еще сомневался. — Может быть, мы даже не сможем ничего изменить. Пойдемте спать. Можно, я займу у тебя десять марок по 15 центов? Только дай мне тех, что покрасивее — это для больного.
Некоторое время мы сидели тихо.
— Знаешь, — произнес я вдруг, — еще до того, как я появился на свет, за два-три года до того, у меня уже был братик, которого звали Карел Владимир и который прожил шесть месяцев? Вот это новость, да?
Второй Призовой Жеребец долго думал и вдруг сообщил, что он решил написать книгу.
— Хотя на свете уже множество книг, я с радостью и от всего сердца приветствую твое начинание.
Дорогие мальчики и девочки. Каждый понедельник вечером по адресу Принценграхт 188 (за зданием лотерейного киоска) мы проводим заседание клуба рассказчиков, куда приглашаем и вас. Мы начинаем в 6.45 и заканчиваем в 7.45. Каждый год мы также устраиваем Рождественскую Елку, которую вы можете посетить, а один раз в году мы все выходим на целый день на прогулку. Если у вас есть какие-нибудь идеи, приходите посмотреть и не забудьте прихватить с собой друга или подружку. ДО ПОНЕДЕЛЬНИКА.
В тишине ночной. Из глубины взываю. После того, как пил 9 дней подряд, но по нему и не скажешь. Он пел, спускаясь в темноту. Начальнику хора. Песнь ночная. Песнь покорности, потому что лишь Тебя, о, Вечный, я ожидаю, Тебя одного.
«AN UNHAPPY CHILDHOOD IS A WRITER’S GOLD MINE»[249]
Когда я был маленьким мальчиком, я любил
кого-то, чье имя стерлось из моей памяти.
И я уже не знаю, где и когда это было.
Только помню, что он сидел и читал, а потом
встал и прошел мимо меня к окну.
Луч света упал на его рот. Снаружи шел дождь.
А когда я подходил к нему близко, у меня срывался голос.
Греонтерп, 27 августа 1965 года. Ярмарка закончилась, и лето поспешает к концу. Продолжу-ка я работу и постараюсь сидеть наверху вместо того, чтобы через каждые пять минут бегать вниз и болтаться на улице. Кстати, единственное, что мне остается делать — это беспрерывно продолжать работать, продолжать писать.
Я начну вновь, несмотря на уверенность в том, что опять запою ту же песенку. Причин вносить поправки в руководство начальнику хора, я не вижу, так что все останется без изменений. И вновь: из глубины взываю. И вновь: после того, как он многие дни прикладывался к горлышку и от него не отрывался, чего по нему все еще и не скажешь. И вновь: песнь, решительно ступающего в Темноту. И снова: начальнику хора. Опять: Песнь ночная. И в песне этой больше, чем обычно, покорности, потому что никогда еще не была тоска моя по Тебе такой сильной и безграничной.
Пять, а может уже и шесть лет назад, примерно в это же время года в послеобеденный час я покинул свое жилище, чтобы прогуляться в порту, лицемерно убедив себя, что свежий воздух мне полезен, хотя на самом деле цель у меня была одна — вышел я, естественно, на блядки.
Погода почти все время была солнечная, веял легкий бриз, на небо набегали облачка, которые иногда на несколько минут закрывали солнце, но все-таки не «погода для народа» — для этого было как раз чуть прохладней, чем необходимо, ветер был не бурным, а слишком слабым и не мог, например, поднимать с земли бумагу или создавать маленькие водовороты песка; о свистящих и пугающих звуках не могло быть и речи. И все же, день был очень подходящим для глубоких и внимательных размышлений, так что на ходу я постоянно думал об истинной природе Бога, почему все устроено так, как есть, и какие поступки будут наиболее разумными. Я решил, что ровно через четыре дня в половину третьего ночи разденусь донага, заберусь на плоскую крышу за комнатой пыток для молодых немецких мальчиков-туристов и буду сидеть на ящике для апельсинов и наблюдать небосвод до тех пор, пока не замерзну настолько, что уже не смогу этого выдерживать; последующие три дня я буду питаться исключительно морковкой и репой. Такими испытаниями я обязательно обрету хотя бы частичное знание того, что на данный момент является для меня темной тайной.
Тем временем я как раз подошел к месту, где стояло учебное торговое судно, и здесь, у воды, недалеко от трапа, я остался стоять и смотреть на безупречно чистую палубу. Сегодня был как раз день стирки, и на натянутых между вантами бельевых веревках висели десятки синеньких хлопковых рабочих курточек и брючек, линялых, поношенных, многократно чиненных заботливыми материнскими руками; несмотря на приличное расстояние, даже сюда доносился запах дешевого мыла, кожи и мальчишеского пота, в котором воплотились для меня все мои смертные желания. Из Мастросиков на палубе был только один блондин в опрятной форме, он стоял на вахте у решетки, у фальшборта, на который иногда утомленно облокачивался, вытягивая вперед загорелую шею. Синие хлопковые рабочие комбинезоны очень идут некоторым Матросикам, особенно темно-русым и худеньким, это я и так знал, но вот официальную, аккуратную форму, как я всегда был убежден, вполне можно улучшить. Но как это осуществить? Нужно, решил я, не сводя глаз со стоящего на вахте мальчика, организовать фонд, который будет снабжать их всех бесплатно, не делая различий по рангу, сословию или религиозным предпочтениям, самыми возбуждающими и совершенными мундирами на свете; их будут шить индивидуально, по размеру, и выглядеть они будут следующим образом: очень короткий черный хлопковый пиджачок и узкие брюки с низким поясом из сверхтонкой, но крепкой ткани, слегка бархатистой, темно-фиолетового оттенка, переходящего в черный; кроме оставшейся практически без изменений фуражки (только козырек нужно чуть опустить вниз, чтобы глаза защищал), мундир этот будет дополняться полусапожками, скорее даже ботфортами цвета антрацита с серым отливом. А когда их всех, без исключения, оденут в такие мундиры, они смогут выбрать семерых самых красивых Мальчиков, которые будут владеть всеми остальными, — и те будут отвечать им самой безоговорочной и нижайшей покорностью, — и дано им будет имя: Принцы Морей. В свою очередь, эти семеро выберут между собой самого сведущего в торговом судоходстве, нарекут его Королем Всех Океанов, и он будет обладать такой же абсолютной и беспощадной властью над оставшимися шестерыми, как они над всеми остальными подчиненными. Принцы Морей, под командованием Короля Всех Океанов, ослепляющие блеском нежнейшей и жесточайшей красоты и избалованные безграничной любовью и восхищением всех Матросиков, отправятся в путешествие и, охраняемые бесчисленными «эскадрочками» флота Ее Королевского Величества, будут охотиться в дальних странах на красивых молодых вьетконговских бунтовщиков, молодых, прекрасных индонезийских коммандос и на слишком уж страстно ведущих себя на уличных демонстрациях, но привлекательных японских студентов, чтобы держать их в плену на борту и обратить в рабство, чтобы они вечно служили Королю Всех Океанов, Принцам Морей, а также и всем некоронованным Матросикам; рабы должны будут сервировать им выпивку, готовить пищу насущную, стирать и выжимать их рабочую одежду и мундиры, днем прислуживать им за столом с безошибочной точностью, а ночью, до самого утра, своими медными кошачьими тельцами, обратившимися в воплощенную совершенную покорность, доставлять бесконечное удовольствие моим блондинам, моим лиловым ляжечкам, бархатным любимцам; а при малейшем признаке непослушания или лености их будут возвращать в покорную кротость их же товарищи, если нужно, то дни напролет под кнутами и ремнями в окрашенных в фиолетовый цвет комнатах пыток, несмотря на хриплое мычание и крики о пощаде.
Это был великолепный план, но для осуществления его нужно было бы пройти столько инстанций, внести столько поправок, что, в конце концов, даже если управлять министерством Морского флота будет член Рабочей партии, из всего этого будет осуществлена только замена мундиров, да и та будет выполнена неверно: слишком широкий покрой, совершенно не та гладкая, а, скорее всего, шерстистая ткань ярко-зеленого, если не хуже, цвета.
Бормоча себе под нос пророчества, но, собственно, снова смертельно уставший, я прошел еще немного, остановился у разводного моста, возле нового, еще незаконченного здания почты, и облокотился о железную решетку. И тут я заметил, что привлек внимание одного очень опрятно одетого молодого человека — судя по моим расчетам, лет на шесть-семь младше меня, который прохаживался туда-сюда, перекинув через руку серый нейлоновый, с «молниями» дождевик, несмотря на то, что дождя в ближайшие дни не предвиделось: если бы с неба упала хоть одна капля, это было бы чудом. Что-то необычное было в его внешности, я не мог сразу определить, что именно, но он вызывал во мне и отвращение, и желание одновременно. Он был довольно неплохо сложен, лицо его было правильным, можно сказать, даже миловидным. Я взгляда не мог отвести от его лица и фигуры и пытался определить, что же это было, что же меня так в нем поразило. Его темно-русые волосы были безукоризненно подстрижены, полосатый галстук красиво повязан, а вся его одежда, а также ботинки, казалось, только что из магазина.
Мы скоро разговорились, а потом пошли вместе, прогуливаясь, в сторону моего дома. Он говорил аккуратно, с легким гаагским акцентом, но плохо выбирал слова, и употреблял почти всегда такие клише, что я по одному слову мог иногда предугадать остальное предложение и стон чуть было не срывался с моих губ.
Ему даже не пришло в голову, что неплохо бы знать имя человека до того, как начинаешь задумываться о возможности полового контакта с ним. Я представился, но только после нескольких настоятельных вопросов с моей стороны он назвал себя и рассказал что-то вроде краткой биографии. Фамилия его стерлась из моей памяти, знаю только, что было в ней два слога, без сомнений, что-то английское — вроде Натмэн, — но произносил он ее на нидерландский манер. Когда я обратил его внимание на то, что его фамилия может иметь английское происхождение, оказалось, что он никогда об этом не задумывался. Звали его Герард, и это усилило мое до сих пор оставшееся смутным возбуждение.
Он жил в Гааге, снимал там комнату на верхнем этаже дома номер 40 или 42 на улице, названной в честь какого-то индонезийского острова, а работал представителем текстильного производства. Когда мы поднимались по лестнице в мою квартиру, я, затаив дыхание, прислушивался к громкому позвякиванию молний, исходящему не только от его дождевика, но и от других частей одежды; в этот момент моя ненависть и презрение так усилились, что я еще сильнее его возжелал.
Мы поднялись наверх, немного поболтали, а потом подошли к окну, где я, без всякой видимой надобности, стал объяснять ему положение дома по отношению к направлениям ветра и рассказывать, какие крыши к какому из зданий в округе относятся; тем временем я начал его ощупывать. И хотя он тотчас ответил взаимностью на мои любезности, я заметил, что он очень беспокоился о состоянии своей одежды; что касается раздевания, то по какой-то причине, видимо, из соображений престижа, он кокетливо ждал, пока я проявлю инициативу.
А моя похотливость зиждилась уже исключительно на презрении и скуке, не было в этом ни тени какой-либо романтической ли, физической или сентиментальной влюбленности.
— Ты можешь раздеться, — вот и все, что я смог из себя выдавить, ненависть так воспылала во мне, что я не был в состоянии справиться даже с пуговицей на его рубашке.
Пока он медленно обнажался, поочередно снимая различные части одежды, которые он, беспокоясь, чтобы они не помялись или не испачкались, аккуратно и тщательно складывал на самое безопасное с его точки зрения место, которое он выбрал после долгих размышлений, я все еще медлил с тем, чтобы раздеться, снял сначала ботинки и развил бурную деятельность, весьма обстоятельно, сопровождая действия квази-сердечной болтовней, наполнил два бокала розовым домашним вином и поставил их на столик возле раскладного дивана.
— Чтоб мы жили с тобой вместе еще долго и счастливо, — объявил я бодренько, поднимая свой бокал, на что Натмэн, или Лонмэнс, или Саттер выразил смутное несогласие: «мы ведь только что познакомились».
Он был почти голый, если не считать модненьких трусиков, так что я мог лучше оценить его тело. Вне всяких сомнений, он был очень хорошо сложен, но, чудно, после того, как он разделся, он вызывал во мне одновременно и отвращение, и привлекал меня еще сильнее, чем раньше, и вдруг я понял, почему: от него абсолютно ничем не пахло, ни потом, ни каким-либо иным мускусным запахом, ни от волос, ни от подмышек, даже когда я очень близко подошел к нему, я не почувствовал ничего, никакого, как это можно назвать, мальчишеского душка.
Он снял трусики, бросил их на коврик и быстренько забрался в постель, с которой я уже успел снять покрывало. Я поднял трусики и положил их на стул, к остальной одежде, передвинул его туфли и пощупал носки, но ни носки, ни трусики, ни майка его — которую я незаметно поднес очень близко к лицу — не носили никаких следов использования.
— Ты не пьешь? — спросил я и медленно, раздумывая над этим феноменом отсутствия запаха, начал раздеваться. — Вино неплохое, пить можно.
Герард — я теперь уверен, что звали его именно так — отпил глоточек из своего бокала, закашлялся и объявил затем, что очень редко употребляет. Я подошел к дивану и стал с притворной нежностью гладить его шею и ерошить волосы на затылке, снял с его плеч покрывало, которое он накинул, чтобы убедиться наверняка, но так оно и было: никаких признаков запаха человеческого тела до сих пор не наблюдалось.
Я посмотрел на его одежду, которая лежала на стуле и на столе и подумал, что все это было таким чистым, что меня даже не возмущало, что его белье лежало именно там, это не вызывало у меня никаких возражений. И внезапно у меня появилось ощущение очень близкого несчастья, будто я собираюсь спать с самой Смертью, только нет, не с собственной, а с чужой.
— Выпей еще, — сказал я и, допив свой бокал и долив себе наполовину, а ему лишь чуточку, протянул бокал. — Тебе это пойдет на пользу — ты еще подрастешь.
Я услышал, как мои слова отзываются эхом; «Герард» заметил, что у него действительно есть «друзья», которые иногда могут целый вечер сидеть и пить, но что он на «такие вещи не способен».
— Это яд, — согласился я, — от него отваливаются и растворяются огромные части коры головного мозга, это уже давно известно.
Он смотрел на меня широко раскрытыми глазами, он был явно в замешательстве, и внезапно я понял, что он чувствует себя здесь не в своей тарелке и не может понять, зачем я ему вообще понадобился, и больше всего ему хотелось бы уйти отсюда. Чтобы это предотвратить, я быстро разделся и прилег рядом с ним, потому что его неуверенная боязливость подняла во мне настоящую волну ненависти и возбуждения.
— Милый мальчик, — бормотал я, в то время как, симулируя стеснительность и сдержанность, я ласкал только его рот, лицо и волосы.
Потом я утешал его, будто маленького братца, любимая игрушка которого или сломалась, или потерялась, или же ее кто-то отобрал, я взял его голову в руки и ласково прижал его лицо к своей груди; так я мог незаметно разглядывать его одежду, лениво развалившуюся там в час предвечерний. Я подумал, что наши размеры не должны сильно отличаться: почти все подошло бы и мне, а если и нет то это вопрос пары стежков. Даже его ботинки я смог бы надеть. И никто не знал, что он здесь, и никто не придет сюда спросить о нем, если он вдруг исчезнет.
Костюм его стоил, наверное, гульденов 350, не меньше, рубашка явно не самой дешевой марки: еще гульденов 30, да и белье, носки и туфли были явно куплены в дорогом магазине. Галстук мне не понравился, но что не подходит, всегда можно сжечь. Еще у него обязательно должны быть при себе наличные, может, не так много, но все-таки сотня-другая, наверняка в пластиковом портмоне пугающего оранжевого цвета, я почему-то был в этом уверен.
— Красивый мальчик, милый звереныш, — шептал я, нежно, но в то же время крепко обнимая его за шею и ощупывая горло.
Вдруг он приник ко мне всем телом, схватил ласкающую его руку и положил на свой пах.
— А ты часто приезжаешь в Амстердам? — шепотом спросил я, потому что я хотел знать, были ли у него здесь друзья, которые случайно живут неподалеку и могли видеть его — пусть это было уж совсем невероятным совпадением, но все же — входящим ко мне.
— Нет, только по делам фирмы. Но иногда, правда очень редко, и просто так, — признался он чуть погодя.
Я все еще не мог обнаружить, есть ли у него запах, казалось, он даже в паху не потеет.
— А что ты делаешь, когда приезжаешь в Амстердам просто так?
— Так, гуляю.
Я почувствовал, что мои расспросы его пугают. Он убрал мою руку со своего члена.
— Подожди чуть-чуть.
Мы лежали спокойно. И пока я смотрел на волосы на его шее и задумчиво водил кончиками пальцев против шерсти, моя ненависть вдруг уступила место сочувствию. Он, должно быть, из очень бедной, простонародной семьи, прикинул я, — не мог я иначе объяснить его аккуратненькие клишеобразные манеры, слишком опрятную одежду и совершенно анонимную манеру говорить. Он наверняка очень много работал и пребывал в полной уверенности, что когда-нибудь настанет момент и он больше не будет бедным — будто рожденный в бедности может избежать судьбы и перестать быть бедняком, — я представил себе его комнату в Гааге, на верхнем этаже дома номер 40 или 42 на улице, названной в честь индонезийского острова: настольная лампа с абажуром из пергамента, с изображенным на нем парусником времен Золотого Века, энциклопедия, дороговизна которой прямо пропорциональна ее бесполезности, которая стоит в серванте за стеклянными дверцами, окаймленными сталью; остальные одиннадцать книг — на каминной полке между двумя стоящими для подпорки слонами, а рядом с раскладной кроватью — шкафчик, в котором за зеленой занавесочкой стоит дюжина еще ни разу не использованных сувенирных бокалов, на каждом из них изображено гербовое оружие одной из одиннадцати провинций. Ну, вот, речь опять зашла в область сплошного уныния.
— Ты сердишься? — спросил он вдруг.
— Да нет же, почему я должен сердиться? — заверил я.
Я встал, наполнил бокалы и лег опять рядом с ним, сзади, и стал снова поглаживать его затылок. Тут он задал мне обычный, глупый вопрос:
— У тебя есть постоянный друг?
— Да, — коротко ответил я.
У меня не было ни малейшего желания рассказывать ему что-либо о своей личной жизни, потому я стал сразу же расспрашивать:
— Расскажи мне что-нибудь о себе, — начал я одним из самых кошмарных клише, чего он попросту не заметил. — Мне всегда чертовски интересно, как поживают другие люди. Ты один живешь?
Я заставил себя и дальше ласкать его затылок, слушая скучные фразы, в которых он рассказывал старинную повесть, такую же старую и печальную, как сам земной шарик, — древнюю историю робкого счастья, что дети человеческие почитают за саму жизнь и наслаждение ею.
Да, он жил один, но у него был друг, на семь или восемь лет младше его, ему только исполнилось девятнадцать и был он пилотом реактивного истребителя. Вот вам, пожалуйста.
— Такой классный пацан!
В этом я не сомневался.
— Красивый и сексуальный? — спросил я. — Расскажи, как он выглядит.
У него были темно-русые волосы, короткие и курчавые, даже ближе к черным. Цвет меня устраивал, но курчавость — не очень. Нет, кудряшки у него были вот такие малюсенькие и неподатливые, совсем не какие-нибудь пышные артистичные локоны. Ну, ладно. Ну, а его рот, лицо, глаза?
— Это мальчик с ушками? Мне очень нравятся мальчики с ушками.
Видимо, из-за экцентричности подобранных слов он не мог понять, о чем я спрашиваю.
— Ну, хорошо, ради Бога, опиши тогда его шею.
С этого момента он давал мне только ту информацию, о которой я просил, не меньше, но и не больше. Видимо, воображение отсутствовало у него напрочь, он мог передавать факты, но был совершенно не в состоянии составить связное предложение и донести его до другого.
Темно-русый орленок приходил пару раз в неделю, а по Средам только после обеда, но Воскресенье они проводили вместе.
— Приходил в форме?
Иногда. Какое счастье. Но я решил, что хоть его профессия очень возбуждает, но и опасно ведь таким делом заниматься. Ах, ну да, наверное, да, согласился со мной Герард Н., или Л., или С., но как сам мальчик говорит: «ему совершенно все равно, умрет он или нет». Ну да, обычное пустое бахвальство: по попе бы ему как следует надавать.
А как он выглядел голым? Я, конечно, спрашивал несколько путано и ожидал слишком многого, меряя все своим мирком представлений.
В любом случае, он был «очень красивый». От такого ответа, кончено, много пользы.
— Когда он раздевается, он стесняется и запинается? Он смотрит в землю? А когда он ложится в постель, а ты смотришь на него, у тебя першит в горле и тебе приходится все время сглатывать? Когда ты начинаешь его ласкать, ты вздыхаешь от невыносимой влюбленности в это тело? Правда, а, правда, ну скажи же?
Н., или Л., или С., кажется, начал понимать, что мной движет, потому что его сообщения стали менее краткими.
Затылок молодого Героя Воздухоплавания, о котором я вновь поинтересовался, в этот раз уже настойчивей, отличался четкой линией волосяного покрова, но был все же необъяснимо нежным, с волосиками, будто утиными перышками. У него были широкие плечи, ноги обычной длины, сильные, но без той грубости и еще не сильно поросшие волосами. Его ягодицы были само совершенство: снизу покрытые пушком, мускулистые и будто сжатые некой непорочной пружиной, а с внешней стороны, для полноты, на них были такие атлетические впадины, которые просто не поддаются описанию.
— А его кожа, — проговорил я будто в трансе, — кажется загорелой, даже если ее не касался лучик солнца, сильной и жесткой, как у взрослого мужчины, но, когда трогаешь, чувствуется, что она все еще мальчишеская, мягкая и прохладная, как замша. Так или нет?
Да, так оно и было.
— Вот видишь.
А «писюн» Мальчика — исходя из того, что «Герард» неоднократно употребил именно это возмутительное, неслыханное слово вместо «члена», «его штуки» или «его рукоятки», мне больше не требовалось дальнейших доказательств того, что его интимная жизнь никогда не была и не станет ничем иным, кроме животной охоты за механическим удовольствием, — но его «писюн» был совершенно невероятным, внушающим страх и почтение.
— Вот как? А он такой чуть склоненный и все еще по-детски наивный, несмотря на его величину? Или он жестокий и равнодушный?
Хм, трудно было выразить.
— Но он ведь не похож на гриб?
Нет, нет, об этом и речи быть не может.
Этот образ, который я создал себе сам, так возбудил меня, что мне стало нелегко расспрашивать дальше, я почти горел от желания, причем страсть моя имела не так много общего с телесной оболочкой, сколько с сильной тоской или с бессловесным благочестием.
У каждой медали две стороны, и теперь, даже не спрашивая, мне приходилось выслушивать то, что меня не интересовало, но что очень беспокоило Н.: их половые сближения не соответствовали желаемому. Даже когда они оставались в постели часами и Н. старался изо всех сил, последние полгода нашему храброму, красивому и восхитительному Воздушному Ангелу все реже удавалось хотя бы раз достигнуть насыщения. Принимая во внимание, что Н. не считал себя в праве фонтанировать счастьем в одиночестве, в то время как Франс — так звали мальчика — не мог кончить, то их совместное пребывание в последнее время было разочаровывающим, с натянутыми разговорами, скукой и смутной, неявной злобой. Отчего так вышло, Н. не знал.
— А что ты говоришь ему в постели, когда ты ему дрочишь? — спросил я деловым тоном.
— А? Ну, конечно, ничего.
— То есть ты совсем не разговариваешь с ним, ты не рассказываешь ему разных историй? — тут я еще кое-что вспомнил. — А вечером, когда темно, ты свет выключаешь?
— Да, конечно, в комнате должно быть темно, — убежденно ответил Н.
— Так. Ну, я должен был это предвидеть, — сказал я. И подумал: «Что за Отсталый мудак». — То есть, ты не рассказываешь ему о мальчиках, которых он пытает или позволяет истязать другим? — спросил я.
Решающее слово до него так и не дошло:
— Что?
— Пытать, — сказал я нетерпеливо. — Подвергать пыткам с большой жестокостью, главным образом в качестве штрафа за содеянное или, в конце концов, чтобы вырвать признание.
Теперь он понял, о чем речь, но все еще не мог уловить связи или пользы предмета для его ситуации.
— Очень может быть, что тебе это поможет, — продолжил я, — но я ничего не обещаю. Сам принцип довольно простой, но нужно знать кое-какие основы, чтобы им пользоваться.
Я начал объяснять ему, что в первую очередь надо попробовать разузнать, какой тип мужчин или мальчиков нравится его воздушному принцу.
— Вырежи несколько фотографий. Покажи ему несколько книжек по биологии и храни то, что ты обнаружил, в своем сердце. Начни как-нибудь, как бы случайно, разговор о рабстве, тюремном заключении, покорении, наказании и боли.
Я попытался объяснить ему, что у каждого дитя человеческого есть своя мечта о Власти, Любви и Страдании, иногда очень глубоко спрятанная, а иногда немедленно доступная для игр.
— А если ты знаешь, кто ему больше всех нравится, то тебе остается узнать, как ему нравится пытать. Может быть и так, что это должен делать кто-нибудь другой. А может быть и так, — добавил я для полноты картины, — что он хочет, чтобы мучили его, хочет сделать свой предмет желания господином и карателем и молить его быть беспощадным. И такое случается, знаешь ли. Я читал об этом в одной научной книге, очень трудная книга, написанная врачами, а они все знают о таких вот людях.
Н., казалось, все еще не видел ничего подозрительного в моих упражнениях в языке слабоумных.
— Но смотри, — продолжал я, — нужно чтобы все было хорошо преподнесено, будто ты сам все это видишь. Ты должен все продумать до мелочей — сколько этому мальчику лет, где он работает, может, он крадет мопеды или занимается кражами со взломом, может, он хвастун, который ужасно боится ремня, а, может, очень стеснительный мальчик, который как раз-таки не боится, а выдерживает все молча, не зовет сразу мамочку и не хнычет. И подумай о том, что ты должен знать, какая на нем одежда, особенно обрати внимание на брюки, на материю и все такое. Принимают-то всегда по одежке.
Н. кивнул, лицо его было напряжено непривычно глубокими мыслями, ведь ему приходилось думать о разных вещах одновременно.
— Повтори, пожалуйста, все это еще раз, — попросил он. — То есть, я должен начать говорить о том мальчике, который к нему пришел и которого он должен бить?
— Можно, конечно, и так, но необязательно, — ответил я, начиная потихоньку уставать. — Можно и по-другому.
Я искал слов для краткого обзора основ таинства:
— Он красивый и крутой, ты обожествляешь его, и ты его раб, — начал я заново. — Потому ты приводишь в полное его распоряжение другого мальчика, который должен ему подчиниться. Но ты этого не знаешь. Я имею в виду, ты не знаешь, хочет ли он быть рабом этого мальчика, которого ты приведешь, особенно, если тот очень большой и сильный блондин, или он хочет быть подчиненным и избитым и лежать у его ног, в таком случае, ты не должен этому желанию сопротивляться. Я не знаю, что сработает в твоем случае, как бы поточнее сказать: направление рабства еще скрыто, этот цветок мучений еще должен распуститься, только потом таинство обнаружит себя. Ё-мое, — я вздохнул. — Ну да, начни с того, что ты его обожаешь и проси у него разрешения пойти поискать для него мальчика, пригласить его, заманить, потому что ты влеком только одним желанием, а именно: чтобы он мог подчинить, допросить, наказать и овладеть как можно большим количеством мальчиков. Просто потому, что ты его любишь, вот и все.
Н. решил, что он знает теперь достаточно, но я в этом сомневался, понял ли он все; да, я даже потерял надежду на то, что какое-нибудь человеческое дитя поймет хоть что-нибудь из моих ревистских Сказок Дядюшки Осла.
Мы оделись и обменялись — по моей просьбе — точными именами и адресами. Я расспрашивал его до тех пор, пока не добился названия его фирмы.
— У тебя есть машина? — спросил я.
Личной машины у него не было, но довольно часто у него была машина в распоряжении.
— И в течение недели?
Да, и в рабочие дни. Иногда, если их бесконечные трепыханья вовсе утомляли, они катались на машине, заезжали в ближайший лес или на дюны, чтобы попить чайку.
— Знаешь, что? Приезжай как-нибудь ко мне в гости вместе с ним, — предложил я.
Если уж «Франсу» нравились бесплодные попытки внимания со стороны Н., то мне тем более не составит труда заполучить его в постель. И Н. придется с этим смириться, потому что иначе я пригрожу ему, что позвоню в его фирму и сообщу им все подробности о «сексуальной ориентации» одного из их работников, более того, то же самое mutatis mutandis должно сработать и с Секспилотом, потому что при малейших признаках сопротивления я могу поставить в известность уполномоченные власти воздухоплавания, после чего он будет призван к ответу по всей строгости закона. Будет еще восхитительней, если Секспилот, познакомившись с Вими, отвергнет мое внимание и с отчаяния отдастся ему: жизнь — штука трудная, но интересная.
Н. нужно было уходить, очень кстати, потому что вскоре должен был вернуться с работы Вими, который скор на расправу и вполне может устроить сцену ревности, хотя все, чем я занимался — это предоставление сексуальной помощи пострадавшему.
Я настоятельно попросил Н. заглянуть к нам на огонек или, по крайней мере, позвонить, обнял его на прощание с истинно братской нежностью и, услышав, что он спустился вниз по лестнице, сел на кровать и погрузился в размышления.
Невыполнимым мой план, конечно, не был, но при ближайшем рассмотрении я понял, что нужно еще устроить пару вещей, прежде чем конечная цель — Пилот Мечты у ног Вими — будет достигнута. Для начала Н., находящийся в Гааге, в своей комнате с лампой с морским пейзажем и так далее, должен будет возжелать дальнейшего общения; во-вторых, Воздушный Мальчик должен будет захотеть приехать; в третьих, они оба должны будут без неприятных инцидентов представиться Вими; в-четвертых. Пилот должен будет произвести впечатление на Вими, а в-пятых, Пилот должен будет свихнуться от Вими. Одна маленькая промашка и все останется пустыми мечтаниями, ничего не выйдет.
Когда я услышал шаги на лестнице, было уже поздно, в следующий момент Вими вошел в квартиру: я ошибся во времени, потому что мои наручные часы остановились. Постель была уже застелена, не очень-то аккуратно, но два использованных бокала все еще стояли на столике. Кто здесь был? Один молодой человек. Я с ним спал? Ну да, можно это и так назвать. Я хотел объяснить Вими, что все мои прощупывания и ложные шаги были совершенно в ревистском духе и не имели целью ничего иного, кроме полного подчинения всех Принцев Морей, гостиничных пажей и сказочных пилотов — кстати, вплоть до Короля всех Океанов — теленку Вими в каком угодно виде: у его ног или же в постели, но я не знал, с чего начать, и, пока я пытался развернуть свою мысль, Вими прорычал какое-то крепкое ругательство и с бешеным, перекошенным лицом швырнул пепельницу в молочно-белый абажур электрической керосиновой лампы, стоимостью 18,25 гульденов.
Все это вылилось в ссору длительностью в два часа, на протяжении которых я вел себя исключительно смиренно, частично получая от этого удовольствие, частично стараясь сохранить другие дорогие вещи в целости, потому что денег у нас хронически не хватало. После символического примирения мы немного выпили, потом даже не немного, я был полон бессловесного обожания и возбуждения, а Вими опять развеселился, стал раздражительным и безразличным, как раньше. Я хотел рассказать ему о пилоте, который наверняка положит когда-нибудь свою темную курчавую головку Вими на коленки, но потом передумал, пока не время.
Прошли почти три недели, а Н. так и не звонил. О своем плане, который я вскоре стал расценивать как глупую выдумку, я думал все меньше. В конце концов, все это почти выветрилось из моей головы, и тут однажды ближе к обеду Н. позвонил из Гааги. Он должен был приехать в этот день в Амстердам и собирался зайти, чтобы рассказать мне кое о чем, что совсем не хотел обсуждать по телефону.
Что же это могло быть? Сколько я ни думал, я не мог представить себе ничего, что могло быть достаточно важным, кроме того, что его могли уволить с фирмы и он хотел занять денег, из которых я, естественно, потом ни цента не увижу.
И все же после обеда, когда часа в два дня он поднялся ко мне наверх, он произвел на меня впечатление живчика, с трудом сдерживающего свои чувства. Как мне показалось, одет он был почти так же, как в прошлый раз, но с большей развязностью.
Он сразу же перешел к делу:
— Помнишь, я должен был рассказать ему историю, да?
— А? Ну да.
Я, между прочим, сказал ему, что он все должен видеть перед собой внутренним взором, даже одежду, возраст и занятия мальчика, что он должен будет описывать все это, так? Да, так. Ну, в общем, такие вещи рассказывать у него не очень хорошо получается, но в тот момент, когда он, лежа рядом с обнаженным Небесным Принцем, уже отчаялся, что ракета того когда-нибудь вспыхнет и выстрелит в вечность, он вдруг вспомнил эпизод из своей юности и именно об этом он совершенно случайно рассказал: как-то раз, в бытность свою бойскаутом — да еще в отряде морских разведчиков — играя в лесу рядом с озером, он связал одного красавчика-товарища, потом раздел его и часами щекотал и бил, то есть не он сам, а несколько его друзей, потому что он мучался глупым вопросом, нравится ему это или нет, он хотел даже помешать им пытать дальше громко ревущего мальчика, но в то же самое время, пока он, тяжело дыша, наблюдал за извивающимся и тщетно вырывающимся мальчишеским телом, он надеялся, что происходящему никогда не настанет конец. Вот что он и рассказал, честно, так, как все было, он даже упомянул такую примечательную деталь, что пришла ему в голову уже во время повествования: на мальчике, пока его пытали, была кепочка морского разведчика.
И вдруг, когда в его повествовании зашла речь о ремне, который приносил более ощутимые результаты, чем употребляемая до этого ветка дерева, так что жертве, почти обезумевшей от боли, почти удалось освободиться, свершилось чудо: Франс прижался к Н. всем телом, будто хотел сказать, что никогда его не покинет, будто он одним махом обрел и Бога, и убежавшего в море братика, он с криком выстрелил своей горячей «Святой Жидкостью» аж до собственного лба и волос, а потом, еще с час неподвижно лежал, все еще прижавшись всем телом к Н.
— Вот видишь, — сказал я, — кто умеет играть на рояле, того бабы любят.
— Чего?
— Не обращай внимания, — ответил я.
Значит, все теперь снова было в порядке. Прочь недовольство, досада и напряжение. Более того: они уже думали пожениться и искали жилье побольше, чтобы, значит, жить вместе. Не мог бы я позвонить, если мне вдруг попадется что-нибудь подходящее в Амстердаме, потому что они могут переехать и поселиться здесь.
«Ах, вот как, пожениться надумали, да?», подумал я. «Только твоего пилотика ожидает по программе совсем другой жених, совсем не ты». Я ответил, что буду присматриваться, и если мне попадется подходящее жилье, обязательно сообщу, и они непременно должны зайти к нам в гости. Может быть, «если Вими будет не против», они могли бы остаться у нас ночевать. Ревизм наконец-то достигнет уровня полного развития и, зародившись в амстердамской смиренной конуре, отправится во всемирное святое победное шествие.
И вновь прошло несколько недель, а Герард Н. не показывался. Постепенно, по прошествии двух, трех месяцев, мне все это стало казаться странным. Неужели Рассказ Об Истязаемом Морском Разведчике в Шапочке потерял свое магическое действие и счастье Герарда Н. испарилось, учитывая его бесталанность в сочинительстве? Иногда я думал, что пора написать ему, но так этого и не сделал.
Месяцев через пять после нашей последней встречи я случайно столкнулся с ним на центральной площади в Амстердаме, в субботу после обеда, мы оба прогуливались вдоль высеченной на стенах Национального Музея «прозы морских змей». Он потолстел, лицо его припухло, он выглядел, как человек, который плохо следит за собой, плохо питается и редко выходит на улицу. Я сразу почувствовал, что Любовь его оставила.
— Пошли к нам? — спросил я. — Я куплю выпить, только чего-нибудь не очень дорогого. Или у тебя с собой много денег?
— Можно и дорогого, — ответил Н., — но я ведь все равно не пью.
Глубокая грусть в его голосе заставила умолкнуть поднявшуюся во мне жадность.
Дома он сразу начал свой рассказ, без единого вопроса с моей стороны:
— Такой вот крэш,[250] да…
Я не понял сперва, о чем речь, и ему пришлось объяснить. Недели через три после нашей прошлой встречи Франсик разбился вдребезги где-то под Дрентом. Как же это произошло? Тайна, покрытая мраком.
— Он слишком поздно катапультировался, чтобы не дать машине упасть на какую-нибудь школу или деревеньку? — спросил я, потому что так можно было найти хоть какую-то причину, можно было объявить его героем, с венком от школы или муниципального управления на могилке.
Нет, ничего подобного, потому что на протяжении многих километров под ним была дикая, необжитая местность. К тому же он даже не пытался катапультироваться.
Н. еще повезло, что он узнал о его смерти, поскольку газеты он покупал нерегулярно. Затем ему пришлось самому выяснять подробности погребения, потому что, как оказалось, о церемонии извещали частными приглашениями: по крайней мере, он не нашел и следа объявления в газетах.
— Хоронили с воинскими почестями? — жадно спросил я.
— Нет, в обычном порядке, как частное лицо, через погребальную контору.
Сперва он не решался пойти, но потом, в час прощания с телом ринулся туда в панике, без всяких вопросов миновал привратника и зашел наудачу в комнату, где — просто с ума сойти — также лежал под стеклом совсем молодой мальчик, вокруг него стояли люди, но это был не Франс, нет. Он бросился вон из комнаты, почти сбив с ног прислугу с подносом, уставленным чашками с чаем.
— С ума сойти, с чаем, — мне показалось это странным. — Хотя, конечно, чай можно пить при любых обстоятельствах. Может, ничего необычного в этом и нет.
В другие комнаты он даже не заходил и покинул здание в большой спешке.
— Кто знает, как он выглядел, — сказал я. — Кто знает, может, ты сам себя уберег от кошмара.
Нет, вроде бы нет, он слышал, что внешне по нему даже заметно ничего не было: его выкинуло из машины, он не был обожжен или изуродован.
— Да, тогда жалко, что ты не попрощался с ним в последний раз. Ну да, в такой ситуации, в конце концов…
На похороны он тоже не ходил:
— Но и на работу я в тот день не пошел, нет.
Уже начало смеркаться, а мы все еще сидели, безмолвно уставившись в пространство. Человек может предполагать сколько угодно, но не нужно рассчитывать, что эти планы будут приведены в исполнение. Ревизм снова получил сильный удар судьбы: и он ускользнул от меня навечно, этот непослушный, крылатый любимчик и шалун (Икар! Икар!), а за ним будут и иные, всякие-разные, хотя еще не известно, кто именно. «Ephemeri Vita[251] или отображение Жития Человеческого, показанного на примере Чудесной и прежде неслыханной Истории бытия однодневной и порхающей Дрозофилы или Мушки Плодовой».[252]
Вы сами видите: я был прав, когда в самом начале предсказывал, что все сведется к привычным песнопениям. Но так уж устроена жизнь: сколько увесистых томов я еще ни напишу — хотя их будет наверняка больше того, что может вместиться за витражными дверцами серванта и в пространстве между двумя слонами-подпорками на каминной полке, даже если посчитать их все вместе, — я вряд ли сообщу вам что-то новое.
Но вам, естественно, ужасно интересно, почему мне хочется спасти от забытья именно эту параболу мотылька и света от лампочки; так вот, сообщаю вам: некоторое время назад, когда я разбирал всякую ненужную ерунду, мне попалась на глаза ротаторная копия циркуляра Объединения Литераторов десяти- или даже двенадцатилетней давности, в которой беззаботному творческому народцу сообщалось, что Королевское Общество Воздухоплавания объявило конкурс и назначило призы за повесть, в которой воздухоплавание «будет описано соответствующим образом»; за Первый Приз они присуждали 400 или 350 гульденов, за Второй Приз — 200 или 175, — так что меня не удивляет, что это общество постепенно приближается к банкротству.
Я, конечно, простил им все обещания Призов, но именно это сообщение послужило мне стимулом сделать эту тему, естественно, соответствующим образом обработанную, предметом собственной прозы, уже не из соображений чистого барыша, а, скорее, следуя призванию.
Мой гуру все говорит мне о карме
и о том, что нужно подняться на ступеньку выше:
наверное, мне еще не надоело.
«Астрология», отвечаю я, «истязаемые Мальчики,
Тайные Травы плюс Луна:
этого мне пока хватает.
Бремя от времени порыться в Писании, сходить к Обедне тоже можно, но не обязательно».
Греонтерп, 2 ноября 1965 года. Уже четыре года подряд я пытаюсь устроить Праздник Пития на День Всех Скорбящих, но никак не получается. Если я упоминаю название праздника, то оказывается, что никто о таком не слышал. А если и слышали, то не помнят точную дату. А если знают и праздник, и дату, то понятия не имеют, что это вообще означает и каков повод. А когда я, в конце концов, все разъясняю, они смотрят недоверчиво, но забавляются и думают, что и с моей стороны это просто-напросто шутка. К тому времени мне это опять надоедает, и я даже не берусь за дальнейшие объяснения и организацию каких-либо увеселений.
Так что и в этом году я приготовился к празднованию в одиночку, в одиночку я и праздную, что-то вроде собственного, светящегося тишиной частного Рождества.
Тигра в Амстердаме, и в эти дни неподвижной тишины я даже написал названное в честь праздника стихотворение и отправил его в редакцию большого католического ежедневника, чтобы получить обратно с благодарностью за внимание и извинениями в отказе: оно было слишком «загадочным», более того, у них уже было стихотворение, посвященное одновременно и Дню Всех Святых, и Дню Всех Скорбящих. Против этого, разумеется, не попрешь.
Я гуляю больше обычного и чаще нахожу в свой любимый кабачок в Б., хотя сам же этого не одобряю, потому что и вообще противник посиделок и кафе; последний ран я там был после обеда в среду, когда и наведении было совсем спокойно, так что я вдоволь мог поговорить с хозяином В. и его работником, Королем-Однозубом, и обменяться мыслями о месте человека в мире, человека современного, всем ветрам открытого. Мне наливали опять в полцены, одну рюмку за мой счет, другую — за счет владельца, поочередно, ad fundum et ad infinitum.[253]
Время от времени выглядывало солнышко, а В. завел опять свою обычную меланхоличную шарманку, посвященную достойному зависти покою мертвых, которым их так щедро одаривают:
— Герард, пойдем, что ли, прогуляемся по кладбищу?
Король-Однозуб, который ровно через две с половиной недели потеряет последний зуб в решающей схватке с захлопнувшейся перед его лицом дверью, — хотя ни один из нас этого тогда не знал, — взял управление хозяйством на себя.
Мы пошли на кладбище в Б. и начали разглядывать надгробья. В. был очень разговорчив, он, кажется, был в настроении дразнящей, воинственной фривольности. Он решил попытаться расшатать толстую черную мраморную плиту, которая прикрывала большую бонбоньерку, где с двадцатых годов покоилась сестра пастора и так далее, в ожидании победоносного возвращения Господа Иисуса Христа, вот до тех пор ее туда положили.
— Знаешь, Герард, мне так интересно, что же там лежит.
— Скорее всего, тело, — отозвался я.
— Что там написано? Ты ведь умеешь читать?
What is named on the label, is found in the jar,[254] вспомнилось мне. Мраморную плиту не удавалось сдвинуть ни на сантиметр. В. оставил попытки, и мы прогулялись еще в молодежное отделение, располагавшееся недалеко от садика пастора, у заборчика которого мы ненадолго остановились пописать, после чего В., с презрением, всего чуточку не дотягивающим до подстрекательства к вандализму, со словами: «Ну на что это похоже? Ну ни на что ведь не похоже!» — вытащил из травы прямо вместе с подставками несколько мраморных гномиков-крестиков, один из них принадлежал маленькой девочке, которую звали Августа Эльвира и которая, несмотря на имя, явно отдающее чем-то балетно-сценическим, прожила всего один день и в 1949 году была переведена в состояние вечного блаженства, вдобавок ко всему — как раз в день моего рождения. «Ephemeri Vita» и так далее.
Выпивка постепенно проникала все глубже и подогревала теперь горькие и темные Соки, которые стали испаряться и заволакивать мою душу. Обратно в кафе идти не стоит, решил я, как бы ни хороши были намерения — я имел в виду эту значительную и, в сущности, ни в одном другом месте не дозволенную мне скидку, которой я так наслаждался, — и как бы не бодряща была наша небольшая прогулка.
— Ты что-то сказал, Герард?
— Нет. Но мне пора домой. Надо работать. Нет, серьезно, мне нужно закончить книгу.
И, когда мы возвращались, у перекрестка перед кафе В. я действительно повернул к дому. Опять напился, Боже, к черту.
— Я брошу пить, так надо, я клянусь. Ты, кто был, есть и будет, я бросаю пить, слышишь, я клянусь, глядя Тебе прямо в лицо. Но когда точно, я еще не знаю.
Я должен бороться — я буду сражаться и с Богом, и с людьми, и я смогу победить, я видел это.[255] Нет, о нет, я не должен терять надежды, что когда-нибудь смогу написать то, что должно быть написано, но в то же время то, что еще никто и никогда не запечатлел на бумаге: снова книга, которая появлением своим сделает излишним существование всех остальных книг, книга, по завершении которой ни одному писателю больше никогда не придется мучиться, потому что все человечество, да, все, целиком, несмотря на то, что в данный момент оно еще находится в природных оковах ненависти и страха, все оно будет освобождено. И тогда дети человеческие увидят восход солнца, какой еще нигде не был видан, и зазвучит музыка, наплывающая издалека, музыка, которой я никогда еще не слышал, но все же знакомая. И сам Бог явится ко мне в обличье Осла-одногодки серого мышиного окраса, и подойдет к двери, и позвонит, и скажет:
— Герард, слушай вот в этой твоей книге — знаешь, в некоторых местах Я просто не мог удержаться от слез.
— Мой Господин и мой Бог! Да будет прославлено Имя Твое в Вечности! Я так бесконечно люблю Тебя, — попытаюсь я сказать, но не проговорив и половины, разрыдаюсь, и начну Его целовать, и тянуть в дом, и после жутких проблем с карабканьем по лестнице я все-таки затащу его в спальню наверху и буду долго иметь его, три раза подряд, в Его Тайные Отверстия, и дам Ему потом подарочный экземпляр, не брошюрку какую-нибудь, а переплетенную книгу — нечего скупиться и жаться — с посвящением: Бесконечному. Без слов.
Недалеко от дома я увидел моего гуру, Петера Б., который стоял перед дверью, он пришел рассказать, что после долгих размышлений купил-таки за пятнадцать сотен гульденов тот заброшенный, но очень хорошо расположенный дом, на который он набрел на участке земли у ***ской насыпи. Мы решили тут же пойти туда пешком и посмотреть, в который уже раз.
Спасти можно было еще только крышу и стены. Полов не было, как и, по большей части, окон и дверей. Мы зашли в помещение, которое раньше, наверное, служило кухней, а сейчас там проживали несколько куриц — бентамских и обычных, — которые, сидя на остатках скарба, грелись на солнышке, светящем сквозь окно, затянутое паутиной, и даже почти не шумели: «ох, ох, орм. Орм. Ол?» Кудахтаньем это назвать было трудно, скорее — бормотаньем.
На краю выдвинутого ящика полуразвалившегося шкафа сидела бентамская курочка, которая осталась неподвижной, даже когда я подошел совсем близко, так что я просто мог взять ее в руки:
— Как же это может быть?
— А ты не знал, что они совсем ручные?
— Нет. Жалко, что придется их выгонять отсюда. Они такие мирные.
Мы покинули комнатку и вошли в бывшую гостиную, где уже был положен бетонный остов полов и где в данный момент проживали пять хрюшек. После того, как я вдохнул полной грудью резкий, сиплый запах мочи, я некоторое время глядел на животных, пытаясь проникнуться доброжелательным к ним отношением, но так и не смог отыскать признаки зарождающейся симпатии:
— Нет, это не очень приятные животные. Нехорошие. Их надо отсюда на хуй вышвырнуть.
В Греонтерп мы пошли напрямую, через поля, а там я предложил Петеру составить письмо Властям, в котором он попросит разрешения переехать в дом.
— Гуру, ты уже придумал, что у тебя за профессия? — Это был совсем непростой вопрос. — Должна быть профессия, понимаешь? Вот послушай. Тебе нужна какая-то занятость. Потому что, если у тебя нет профессии, ты автоматически обращаешь на себя внимание властей. Ты вот думаешь, что как раз наоборот, ан нет, это только на первый взгляд так кажется. Если тебя спросят, чем ты занимаешься, ты, конечно, можешь ответить: «Дышу, чтобы не задохнуться». Но с властями такие шутки не проходят. Ты ничего не сможешь достигнуть, мальчик мой, кроме того, что окошко в присутственном месте захлопнется, и ты еще будешь прыгать от радости, если тебе не прищемили им лапу. Они за нас пере живают. Добиться чего-то ты сможешь только хитростью.
— Знаешь, я уже придумал, что будет моей профессией, — тихо сказал Петер. — Как же это называется? Знаешь, кто я? Как его? Знаешь, кто я? Ну, как сказать, как его? Ах, да, я — Индолог.
Я стоял ошарашенный, лишенный дара речи, в сущности, мы оба молчали, потому что сам Петер был тоже под впечатлением мудрости и дальнозоркости собственных слов.
— И никаких проблем, — объяснил он свое решение после некоторого молчания.
— Истинно, истинно молвишь, гуру.
Потому что так оно и было, а поговорка «потеряешь Индию, наживешь бед»[256] в этом случае была явно неприменима. Да ради Бога: назовись он хоть венгерским адмиралом, хоть «морским мостильщиком».
— И все равно очень плохо, что мы потеряли Индию, — сказал я. — Я напишу об этом стихотворение и отправлю в «Элсевир». Ты знаешь, что они попросили меня написать для них стихотворение? Они платят по пятьдесят целковых за стих. Да, черт побери, пол-гектолитра! В семь раз больше, чем «Тирада», или шесть с половиной бутылок можжевеловой водки, да, конечно, в том случае, если эти красные собаки не накинули опять акцизных марок на целый риксдалер или даже больше. Потому что и это произойдет первого января. Но давай сразу напишем это письмо, чтоб и его вышвырнуть за дверь.
Мы принялись за работу: сперва мы сообщили, что доходы Петера «были недостаточными для того, чтобы оплатить учебу», потому он иногда выходил на временную работу подручным монтера «в артели слесарей-водопроводчиков моего отца в Амстердаме или в мастерской одного из его коллег». Откуда только слова появлялись.
— Вот видишь, это как раз то, о чем я тебе говорил, — заметил я удовлетворенно. — Этакая опрятная бедность. Сейчас не при деньгах, но знавали и лучшие времена, вот, что они хотят услышать. И запомни: в доме должно быть прибрано, подметено и все постели должны быть аккурат-но застелены, если они зайдут в гости. И никогда не говори, что у тебя нет денег. Нужно говорить: «В данный момент я не могу отложить на это денег». (Я сейчас вспомнил один случай двадцатилетней давности, когда я, работая репортером в «Пароле» и отвечая по телефону на вопрос какого-то подписчика, правдивы ли те или иные слухи, сказал ему, что «мы понятия об этом не имеем», на что мне было сделано замечание, и впредь я обязан был в подобных случаях отвечать: «мы еще не получили подтверждения по этому поводу».)
После того, как я закончил печатать письмо и Петер подписал бумагу перьевой ручкой, едва не заляпав его кляксами, я бросил послание в почтовый ящик, находящийся на передней части дома соседа Лолкема, а Петер в это время прополоскал один из своих носков и сушил его перед камином, потому что по дороге он, перепрыгивая через лужу, чуток промахнулся и вляпался-таки одной ногой в грязь; затем мы неторопливо принялись выпивать. «Индолог». Письмо это отмечено Божьим благословением, подумал я, иначе и быть не может.
Мы перекусили, вечерело, и мы продолжали потихоньку пить, пока Петер рассказывал о своих путешествиях в молодости. Об автомобиле, как обычно с «первоклассным мотором», который в одном гараже в Греции поднимали домкратом и подняли только кузов с кабиной, а дно осталось на полу, так что потом он продал его одному датчанину, чтоб тому тоже не скучно было. Как он ездил автостопом по Индии, у него кончились деньги, но он смог продать свою поперечную флейту за тысячу гульденов, из которых двести ушло на покрытие долгов, четыреста он потратил на большой чемодан, набитый прелестными, новыми индийскими женскими нарядами, и отправил одной девочке в Швецию, а примерно сотня ушла на трехдневное пребывание в борделе.
— А тебе там и поесть давали?
— Можно было просто заказывать с доставкой в маленьких закусочных неподалеку, все, что хочешь — здесь ведь это тоже можно устроить, можно все, что угодно заказать с доставкой из китайского ресторана, разве нет?
— В любом случае, хорошо, что ты не продал другую свою флейту, ха-ха.
Он продолжил свой рассказ: с остатком денег он отправился дальше на Юг, его одолевали ужасные видения, которые его так никогда и не отпустили и изменили всю его жизнь, но я слушал вполуха, потому что мысли мои зацепились за тот чемодан с одеждой на четыре сотни гульденов для девочки из Швеции. «Есть в нем Бог, — думал я. — Он видел Бога, иначе и быть не может».
Петер все говорил и говорил, запинаясь, на своем тяжелом простонародном амстердамском, пытаясь выудить нужное из словарного запаса в 320 единиц речи и прерывая каждое предложение посередине интермедиями вроде «как его» и «ну, как сказать», и внезапно меня озарило, что он знает все и что, если мне необходимо знать нечто решающее, я должен спросить его об этом прямо сейчас, потому что его ответ будет единственно верным.
— Слушай, гуру, а что ты думаешь по следующему поводу…
— Рассказывай, бхакти.
Я доверил ему то, о чем еще не говорил никому, кроме Тигры и — однажды — в письме Сестричкам М. из Г., результаты гаданий которых я, однако, еще не получил. Дело касалось возникшего где-то полгода тому назад и постепенно все сильнее, все неизбежнее становящегося ощущения, что меня постоянно сопровождает невидимое существо, чье присутствие я явно чувствовал, когда был один в тихом доме, при завывающем ветре, и что на улице семенило рядом со мной или неслышно летело прямо над моей головой.
— Это, конечно, очень старомодно, ангел-хранитель, а? — предположил я, — может такое быть, или это все ерунда?
— Очень даже может быть, ну, как сказать, что это твоя истинная сущность, но снаружи тебя, — объяснил Петер в своей неповторимой манере. — Это твой атман. Он все видит и рассматривает. Я имею в виду (я хотел сказать, как его), ты заходишь, например, в бордель…
— Чего?
— Ну, да (как его), я просто к примеру.
— Ах, вот как.
— Нет, послушай: представь себе, ну скажем, заходишь ты в кафе или в водочный магазин, ты туда заходишь, да? Ну просто представь себе.
Я вполне мог себе такое представить.
— Хорошо, тогда атман говорит, ладно, ничего страшного, пусть идет: этому парню нужно еще многому научиться в жизни.
— Он так и говорит?
— Да, так он говорит.
— Ну, тогда мне нравится такой атман.
Да и самого Петера я мог считать своего рода видимым атманом, потому что, хотя сам он особо не пил, он никогда не высказывался высокомерно или надменно о моем злоупотреблении алкоголем, а на мои вздохи «вчера опять выхлебали три четверти литра браги, куда мы катимся, гуру», он отвечал лишь: «тебе это, кажется, не во вред, а это самое главное». Такие высказывания человека ободряют, а при воспоминании об этом я даже почувствовал в себе достаточно мужества, чтобы пойти и посадить 250 цветочных луковиц, купленные Тигрой, которым давно уже было пора находиться в земле — синие и белые Scilla Siberica[257] и крокусы, тоже двух расцветок. Петер выразил желание помочь.
— Я хочу разбросать их без всякой системы по всему кладбищу, если ты понимаешь, что я хочу сказать, — попытался я объяснить, — тогда будет казаться, что они выросли сами по себе.
Он ничего против не имел. Было холодно и темно — хоть глаз выколи, но ветер был несильный. Держа в руках по штормовому фонарю, мы вышли наружу, и Петер свернул сразу направо, потому что он подумал, что я говорил о большом кладбище в Б., в полутора километрах отсюда. «Чтобы я не делал, его ничего не удивляет, — подумалось мне, — и если это действительно понадобится, то он спокойненько перелезет ночью через железную ограду на кладбище».
— Нет, я имел в виду маленькое кладбище, здесь, перед дверью, где и я буду лежать, когда придет мой час.
Большой тупой палкой я протыкал в травяном покрове дыры, в которые Петер клал по луковице, а потом аккуратно присыпал землей и притоптывал. Работа была тяжелая, и мы несколько раз возвращались в дом на короткие передышки и потребление.
Посадив последнюю дюжину луковиц вокруг надгробного камня пастора Боотсма, мы еще довольно долгое время сидели в доме и разговаривали.
— Знаешь, Петер, я заметил, что мой образ мыслей о политике изменился и стал более сдержанным с тех пор, как у меня появился собственный дом и участок земли.
— Как же так, а?
Мы вспомнили все, что произошло прошлым летом, а затем Петер рассказал о Стокгольме, он там работал года три, осенью и зимой тоскуя по родине. Его голос становился все тоньше и восхищенней, ему даже удалось донести до меня что-то из своей душевной тревоги.
Первый год был самым трудным, существование ограничивалось мытьем посуды или уборкой снега вместе с асоциальными личностями, которые, учитывая получаемое пособие, даже не прилагали трудовых усилий, а сразу шли в ближайший водочный магазин, чтобы интегрировать денежную сумму в алкоголь; последующая же уборка снега состояла по большей части из перерывов: они звонили в ближайший дом и просили разрешения передохнуть на лестничной площадке и затем спокойненько булькали из горла под лестницей.
Позже он взялся за другую работу, которая ему нравилась больше: мыл окна в школах и разных больших зданиях, он тогда неплохо зарабатывал и даже устроил как-то с друзьями вечеринку, которая затянулась на две недели, но это и в сравнение не шло, как он был вынужден признать, с другим праздником, когда один молодой коллега из их команды по мытью окон познакомился со служанкой турецкого, бразильского или аргентинского военного атташе и, воспользовавшись его отсутствием — тот поехал в столицу на «совет», — взяв с собой шестерых или семерых дружков, чтоб им тоже перепало, завалился к ней в гости, где они основательно все «проатташировали» до последней капли выпивки, последней банки консервированного лосося, последней затяжки и последней граммофонной пластинки, не забыв, кстати, и про одежду, что еще висела в шкафах; все было выкушано с песнями и танцами, в перерывах между поездками вокруг стола на мопеде, который они с некоторыми усилиями затащили наверх.
Петер покачал головой:
— А на следующий день они там болтались повсюду, прикинь: один с зонтиком, другой — в светло-сером с иголочки костюме. Прикинь, непонятно было, что ты видел. Представь себе какого-нибудь амстердамского мачо с зонтиком. А я видел даже одного в шляпе! Клянусь! В шляпе! Нет, честно, не вид, а хрен его знает, что.
Мы немного помолчали; я чуть растерял легкость настроения.
— Слушай, гуру, как ты думаешь, когда Богу будет угодно забрать меня из этого безумного мира?
— Когда ты получишь водительские права, бхакти.
Мы смертельно устали и решили лечь спать.
— Спокойной ночи, гуру. Я скоро приду. Если тебе будет холодно, то не крутись, не вертись, не ругайся и не пытайся накрыть себя несуществующим покрывалом, а просто скажи об этом, потому что в доме полно одеял, внизу, в шкафу. Тебе нужен ночной колпак? Я имею в виду, стаканчик на ночь. Стаканчик портвейна. Тогда наливай.
— Да, пожалуй, давай-ка. Посмотрим, смогу ли я спать. Боже ж ты мой, я с утра никакой от всего, что со мной ночью происходит, знаешь?
Вздыхая, держа перед собой наполненный портвейном бокал для виски, он забрался наверх.
Прислушиваясь к затихающему шарканью и приглушенной ругани, я размышлял о том, что произошло за истекший год, год еще не успел закончиться, но все это прошло, все, и изменить уже ничего нельзя, все уже вымерено. Но, честно признаться, было много хорошего, красивого, что заслуживает быть запечатленным на бумаге, потому что опытному человечеству, конечно, нечего уже почерпнуть из сочинений, которые извергают из себя исключительно «угрюмые жизненные установки»? Это означало только односторонность и очерствление. Существование достаточно утешительно: не так давно, в четверг утром на Насыпи в Амстердаме, правда, не рядом с «прозой морских змей», а напротив, возле дворца, я видел Беспощадного Мальчика в новеньком, с иголочки, полицейском мундире; мальчик, сверх всяческих ожиданий, был не блондином, а темноволосым, и в нем было даже процентов 25–30 цветной крови. И ровно через неделю, то есть опять в четверг утром в то же самое время, я увидел его, когда он работал на углу на площади Ватерлоо: он помогал ломать бывшую мясную лавку, где когда-то продавались вареные свиные ножки в неимоверном количестве: русые волосы, выцветшая красная рабочая рубашка, которая все время высовывалась из светло-серых поношенных вельветовых брюк и совершенными фалдами падала на мощную его Мотню.
Вначале я не уловил связи, но эти две личины одного Существа были Знаком, примером и стимулом для человечества, чтобы, наконец, покончить с различием по расам и достичь того, чего мы лишены, добиться взаимодействия различных, но одушевленных надеждой групп мирового населения, потому что Ломовщик был наверняка обладателем целой сокровищницы информации, касающейся молодых, столь же красивых, сколь и пошлых воришек свинца и меди, которых он, сговорившись с Черномазым, избивал в пустых, мертвенно-тихих руинах, предательски передавая их ему из рук в руки: каким бы неслыханным это ни казалось, но тот белый служил коричневому, это легко принять, если только увидеть, что все здесь крутится вокруг святой тайны, хранимой долго, но в которой теперь ищущему человечеству открылась дорога к миру и братству.
Моя предварительная интерпретация явлений была верной, хотя подтверждения ради должно было сточиться еще одно, более впечатляющее явление, о котором я тогда и не подозревал, но столкнулся с ним вскоре: поздним летом во время ярмарки в Синем Доме в большом зале наверху во втором кафе В., в самый разгар танца, так называемого дневного спектакля, который начался в половине одиннадцатого утра неукротимым топотаньем под Harry Kickers или четырехголовым ревом такого же наименования.
Тигра там тоже был, и Петер, который при первом же пивном раунде, мной заказанном, запротестовал, вытащил свое портмоне, набитое деньгами, которые дал ему отец на покупку дома, и закричал:
— Ничего, я заплачу — мы ведь неплохо подзаработали!
Но от грохота у него внезапно заболела голова, и потому он пошел домой к Фридьофу, который жил на углу, но вскоре вернулся с сообщением:
— Все уже прошло. Я немного позанимался йогой.
— На голове стоял, наверное.
— Что-то в этом духе, Кукебаккер, что-то в этом духе.
Чуть позже он же выдвинул гипотезу, что царство Божие уже наступило, хотя многого в нашей жизни этот факт не изменил: мы, так сказать, незаметно туда пробрались.
Примерно в этот момент я и увидел, так близко, как раньше никогда не случалось, сидящего за столиком в середине зала Беспощадного Мальчика, еще более великолепного, чем прежде, его прямые волосы — скорее светло-, чем темно-русые — чуть отросли, но не сильно, и спадали на ушки, он был в синем саржевом рабочем комбинезоне с широким кожаным ремнем и в сапогах; он почти улыбался нежными, неумолимыми губами и его глубокие, серые глаза светились тихой тайной самой красивой Жестокости. Я показал его Тигре, и тот даже притих под впечатлением.
И все вновь стало таким ясным, и полным светом озарилось и развернулось Таинство: Ломовщик, Черномазый и Строитель — потому что между тем я узнал, что самый светленький и беспощадненький, такой близкий, что я почти готов был подойти к нему и поцеловать хотя бы отвороты его саржевых штанин, был каменщиком — все они были Одним. Ломовщик и Строитель служили Черномазому, потому что каменщик вложил все свои сбережения в одну невероятно одиноко расположенную ферму, куда они наведывались по выходным и где держали взятых в плен воришек свинца, меди, мопедов и автомобилей, чтобы с вечера Пятницы до Воскресного вечера пытать их в звукоизолированных комнатах.
И то, что в свое время в начинающихся сумерках дано было мне видением Скинии в дворцовом саду, а в ней, в приглушенном свете штормового фонарика — спящего и несотворенного еще Существа, все это было теперь совершенным. Я вспомнил, что поклялся тогда письменно или как там еще засвидетельствовать этот большой Секрет. «Не пиздеть, а писать, писать и больше ничего».
Я только сейчас заметил, что мы не затушили штормовую лампу, которую использовали при посадке луковиц. Я взял ее и снова вышел на улицу. Учитывая, что ангел-хранитель всюду за мной следует, бояться мне нечего. Не то чтобы мне действительно было страшно по ночам в этом доме, но до того, как ангел-хранитель вошел в мою повседневную жизнь, случалось, что часа в три ночи кто-то начинал ломиться в дверь и выкрикивать мое имя, а, открыв, я не видел перед собой ничего, кроме покачивающихся уличных фонарей, поскрипывающих на ветру, прямо как во французском фильме, и не души вокруг. Ну, и чего в этом хорошего, в этаком вздоре?
Стоя у входной двери, я высоко поднял фонарь и осмотрел то место, которое поздней весной привел в порядок: обтесав прямоугольник на передней стене дома и снабдив деревянной обшивкой, я залил его потом хорошим и медленно застывающим раствором (1 к 2,5) мертеля,[258] и сделал табличку с аккуратно отшлифованными краями; с помощью гвоздя я вывел на бетоне курсивом слова Дом «Трава», а сверху с правой стороны, маленьким романским шрифтом — ИСАИЯ 40, 8; что, по последующему замечанию поэтессы Х.М., должно было быть вообще-то ИСАИЯ 40:8, но тогда было уже поздно, без повреждений исправить надпись уже не получилось бы.
Я осмотрел текст, который со временем стал читаться еще лучше из-за обведенных черным велосипедным лаком букв и подумал, каким мудрым было это решение, да, просто в высшей степени великолепным, ведь тем, что я изменил название дома, я вытащил сам себя из этой ненавистной перебранки и споров «крючков и трески».[259] Не нгжно больше ненавидеть бывшего врага.
— О, Господи Боже! Я не умею говорить, ибо я еще молод.[260]
Мне еще не хотелось ложиться и, вернувшись в дом, я налил себе в винный бокал до краев можжевеловой водки из морозилки. Начал рыться в разных бумажках, но только еще больше все разбросал. Из пачки записок, которые еще не были использованы в моих произведениях, выпадало всякое-разное:
А также во Имя Того, Кто вечен, я решил ни пить больше ни капли, пока Письмо не будет окончено. Я очень хочу это сделать, что и подтверждаю в Сентябре шестнадцатого дня 1965 года, утром без десяти девять. Если кто-нибудь зайдет в гости, ему можно налить, но себе — нив коем случае. Я буду сидеть наверху, все время. Так быть должно. Я подписываюсь внизу полным именем. ГерардКванхетРеве.
Ну, и это было пустым бахвальством. Тщеславием. В папке лежало еще много всяких записанных высказываний, некоторые мудрые, а некоторые просто хуйня, а какие-то — довольно своеобразные, как-то: А также люди, у которых на Буфете стоит вырезанная из коровьего рога птичка, могут доставлять Богу радость. Или: Мы покупаем тандем. Или: старая репка в течке, душный козелец.[261] А остальное в духе: Взять патент на изобретение лекарства против гетеросексуальности: пациент должен в течение недели, каждый день после обеда ходить в ХЕМУ на Ньювендайке и с четверти четвертого до без четверти четыре находиться в отделе, где продается выпечка.
Все идет своим чередом, и, несмотря на сонливость, один за другим в памяти всплывают различные истории: как в Стокгольме Петер вместе с парой других голландцев на месте работы, то есть в процессе мытья окон, висел на фасаде здания на уровне восемнадцатого этажа в люльке, которая неприятно покачивалась при сильном ветре, а другой паренек, внизу на улице, сложив ладони в подобие мегафона, стараясь усилить возможности голоса, громко прокричал: «Тонни подхватил триппер!»; а мой гуру, посматривая под ноги сквозь доски картонной коробки из-под капусты или игрушечных поездов, увидел на одной из боковых улиц самого «Тонни» в зеленом комбинезоне; как они, при приближении Тонни, опустили люльку на бешеной скорости, чтобы, как злые гномики, затащить Тонни в хоровод и таким образом огласить вслух, спеть, проскандировать только что из глубины полученное сообщение, на что Тонни, в конце концов, доведенный до слез, в ярости прокричал:
— Холерная баба! Грязная шлюха! Я же, черт возьми, только в ее заднице и побывал!
Смешно, конечно, но кто знает, может танцующие голые бабы, которые приходят к гуру во снах каждую ночь, чтобы без конца возбуждать его, и есть расплата за тот венерический хоровод.
Кстати, о танцах: Петер еще рассказывал, как он, будучи шестилетним мальчиком, на каком-то коммунистическом празднике должен был танцевать на сцене в компании нескольких девочек, несомненно в восточно-европейских нарядах.
— Знаешь, в каком-то смысле, как его, ну, мне это совсем не понравилось.
Педофилы, черт возьми. Ужасающий прилив ненависти вызвали во мне воспоминания о дрессировщице детей Иде Л. с ее «Веселой» Бригадой и Детским Цирком «Локоток». Пролетарское юношество, сигающее через костер.
Я опять принялся копаться в бесполезных бумагах: Это случилось 22 августа 1965 года в воскресенье после обеда между часом и двумя. Что именно, не записано, но и так понятно, что вряд ли это было что-то приятное. Хотя, никогда не угадаешь, потому что, перебирая листы, я нашел еще одну записку, на которой стояло точное время и дата, она гласила, что Госпожа Ван дер М., из дома на углу, в прошлом Августе числа двадцать третьего в 19 часов 25 минут, держа над головой черный зонтик, отправилась к своей старой тете Сипке, которая еще кормила собственных уток, но по другим делам на улицу уже не выходила; торжественно проходя мимо нашего дома, соседка держала перед собой блюдечко, а на нем лежали 18 собственноручно выращенных в саду клубничек, каждая размером с хорошую изюмину. Слава, слава, аллилуйя.
Хорошо, что у меня есть ангел-хранитель. Хорошо было бы написать посвященное ангелу стихотворение, которое, удобства ради, можно назвать просто: «К Ангелу».
Эти Трое были несотворенным Одним, Его откровением. До сих пор все ясно и понятно. Но не было ли вообще-то четвертого? Да, был. Да, точно, был и Четвертый, который связывал Троих и Одного в вечности, в тихой, бессловесной вечности, наполняющей все, и где-то я его видел, поздним полднем, разве нет?
— Что видишь ты?
Я не видел «поддуваемый ветром кипящий котел, и лицо его со стороны севера».[262]
— Что видишь ты?
Я видел пыльные окна, пожелтевшее витражное стекло, древний солнечный свет.
— Ты верно видишь. Что слышишь ты?
— Ну, время от времени голос. Ах, Господи! Смею говорить, ведь я уже немолод.
Теперь я понял то, чего не мог осознать прежде, узнал то, что видел ранее, в час предвечерний, когда Тигра катал меня на машине, пытаясь утешить и отвлечь, потому что я был опять во власти злого и нечистого духа; и рука моя записала: Теперь я знаю, кто ты есть, \ Мальчик одинокий, которого я видел в Водсенде, а потом \ в тот же день повстречал в кафе в Хеге. \ Я слышу голос Матери. \ О, Смерть, которая есть правда: ближе к Тебе.