4 Начать жить сначала — вот что мне нужно

Попозже я позвонил из гостиницы Клэр в Лондон и брату в Чикаго, рассказал о визите к Мейерсону, назвал предположительную дату операции, сообщил, что мы планируем проконсультироваться с еще одним специалистом. Но в этот вечер, после того как я вышел в город пообедать в одиночестве тарелкой макарон и обнаружил, что кусок не лезет в горло, затем посмотрел по телевизору «Метс» так, словно бейсбол — книга за семью печатями, мне стало ясно: я не решусь лечь, если не поговорю с кем-нибудь, кто утешил бы меня или хотя бы выслушал.

Я позвонил моей подруге Джоанне Кларк — она, как я предполагал, еще не легла. Джоанна — полька, вышедшая замуж за американца, поселилась в Принстоне, пристрастилась к выпивке, развелась, рухнула, воспряла, из моих друзей ей довелось перестрадать, пожалуй, больше всех. Вдобавок она умела поднять нас обоих на смех. «Я обкуриваю тебя, рассказываю одну историю страшнее другой, отпускаю шутку за шуткой на ломаном английском, а тебе всего-то и нужно душевно перекинуться словцом-другим, как водится у нас в Восточной Европе. Так вот, даром ничего не дается. Среди поляков много психов, и я тоже псих, безобидный, насколько мне дано судить». В самом начале войны, в сентябре 1939-го, ее отца убило немецким артиллерийским снарядом.

— Я совсем не помню отца, — рассказала она мне как-то вечером, когда я заскочил в Принстон поужинать с ней. Я тогда постоянно наезжал в Нью-Йорк из Филадельфии, где преподавал в Пенсильванском университете. В те годы Джоанна встречала меня на станции уже в подпитии и ее болтовня за рулем — о Гомбровиче, Виткевиче, Шульце, Конвицком[29] — была до оторопи недостоверной, замечательно своеобразной, невероятно содержательной и для меня довольно увлекательной. О своем отце она, однако, пока мы, лавируя среди машин, возвращались в Принстон, рассказывала сурово и трезво.

— Его убило в окопах. Он защищал Варшаву. Между прочим, вынес отца из окопа его командир, поручик, еврей. Отец сидел в окопе, и в него попал снаряд. Умер он не сразу. Уже в госпитале, от раны.

— Сколько лет ему было?

— Совсем молодой. Тридцать семь.

— Так ты его не помнишь?

— Я еще грудная была. Нет, ничего не помню. Знаю все только по рассказам.

Я отыскал номер Джоанны и позвонил ей в то время, когда она, бывало, имела обыкновение будить меня звонками: не звонить она не могла, даже когда стала прятать сама от себя записную книжку, чтобы не поднимать людей с постели, — она заболела, притом в тяжелой форме, телефонитом, болезнью, сопряженной с пьянством, и названивала всем, чьи номера знала на память. В половине двенадцатого вечера, перед тем, как решиться отправить отца в возрасте восьмидесяти шести лет на операцию, которая займет десять часов, после чего он еще пять дней будет лежать в лёжку, три-четыре месяца приходить в себя, и все это без какой-либо уверенности, что операция хоть в чем-то ему поможет, мне было крайне необходимо, чтобы меня выслушала Джоанна — лишившаяся отца, отважная, воспрянувшая Джоанна.

Восемьдесят шесть. Восемьдесят шесть звучало похоронным звоном. Наверное, набирая номер Джоанны, я смирялся с тем, что даже мне было понятно: отец не вечен.

Когда я позвонил, Джоанна не спала: ожидала звонка от одной из «горемык» — так она называла находящихся на излечении наркоманок, которых опекала. Включившись в программу по борьбе с наркоманией и неизменно посещая собрания, Джоанна стала чем-то вроде матери для пяти-шести девчонок, решивших завязать. Девчонка, чьего звонка она ожидала, съезжала с квартиры, где жила со своим крепко подсевшим дружком, и накануне вечером, когда она объявила ему, что уходит, он ударом кулака расквасил ей нос.

— Видишь ли, у меня у самого сейчас неприятности, — сказал я. — Я один из твоих горемык.

— Что случилось, Фил?

— Отец болен.

— Беда какая.

— Дела плохи. У него большая опухоль в мозгу. Врач говорит, что опухоль растет уже пять-шесть лет. Говорит, что вскоре ему станет еще хуже. Врачи хотят предпринять попытку извлечь ее. Операция крайне тяжелая.

— А сам он этого хочет?

— Хочет? Нет. Но поступить иначе — означает: дать опухоли расти и взять на себя ответственность за последствия, а бог знает, чем это грозит. Трудность в том, что для старика восьмидесяти шести лет, даже если он выживет, — а врач говорит, что выживают трое из четверых оперируемых, — послеоперационный период уже кошмар. Прежним ему не быть, хотя не исключено, что порой он будет более или менее таким, как прежде.

— Гораздо более таким, чем с этой штукой в голове?

— Если эту штуку не удалить, он обречен. Тот еще выбор, но выхода у нас нет.

— Жизнь всегда кончается так.

— Он держался замечательно. То есть не то чтобы как-то особенно, то есть замечательно на свой собственный, простецкий, упрямый лад. Сила его характера меня потрясла. Но именно то, в чем он черпает силы, и отягощает положение: он наотрез отказывается умереть.

— Вот почему ты сидишь и льешь слезы, — сказала Джоанна.

— Ну, я не все время лью слезы — по большей части, я вроде бы торчу в гостинице и ничего, решительно ничего не делаю. Потом мне приходит в голову мысль: «Какого черта я торчу здесь, когда он там?» — и я мчусь в Элизабет и веду его гулять. Завтра он впервые останется один. Но у меня нет сил опять ехать к нему. Мне нужно день передохнуть.

— Ему тоже надо когда-никогда побыть одному, — сказала она.

— В том-то и дело, — сказал я. — Беспомощность всегда тяжело видеть — и беспомощность ребенка, и беспомощность друга, но беспомощность старика, который когда-то был таким сильным…

— Отца в особенности.

— Да. Он так долго… — и тут мне пришло на язык слово, которое я никогда не приложил бы к отцу, хотя всю жизнь восторгался его стойкостью, — так долго, так доблестно сражался. — И сам удивился: насколько точно оно подошло.

— Одно хорошо, — сказала Джоанна, — у него есть выбор, сейчас он выбирает и занят этим.

— Вообще-то на самом деле выбора нет. Другой вариант неприемлем. В другом случае остается просто-напросто выпрыгнуть из окна.

— И ты восхищаешься, восхищаешься тем, что выпрыгнуть из окна для него немыслимо.

— Восхищаюсь и завидую. В прошлом году, когда я был на краю, я каждый день только об этом и думал.

— Помню. И у меня был такой дурацкий период, когда выход виделся в этом.

— Ему — нет. Ему такое даже в голову не приходит. Сегодня я ездил к нему — отвозил к врачу. Нам пришлось проехать через бедные, беднейшие районы старого Ньюарка. Он в Ньюарке знает каждый угол. Там, где дома снесли, он помнит, какие дома где стояли. Ничего нельзя забыть — вот какой девиз на его гербе. Жить для него — значит хранить память, тот, кто не хранит память, для него не существует. «Видишь этот приступок — в 1917-м я сидел здесь с Элом Бораком, помнишь Эла Борака? У него был мебельный магазин — я сидел тут с Элом в тот день, когда Америка вступила в войну. Стояла весна, апрель, май — я знаю. А вон там была кондитерская твоей двоюродной бабки. А вон там— первый обувной магазин моего брата Морриса. Смотри-ка, а его не снесли», — говорит он. И так далее, и тому подобное. Мы миновали школу, где он учился, школу на Тринадцатой авеню, у тамошней учительницы он ходил в любимчиках. «Моя учительница, она меня отличала: Терман, — говорила она, — чтобы попасть в школу, идет через весь город».

— Что ж, жизнь есть жизнь.

— Точнее не скажешь. Мы приехали в клинику, и он мне говорит: «Какое счастье, что в Ньюарке построили эту клинику». Словом, он думает не об опухоли, а о Ньюарке. Он певец Ньюарка. И этот неистощимый запас ньюаркских баек — не моя, его история.

— Он — хороший гражданин.

— Я вожу его, сижу с ним, ем с ним и все время думаю о той работе, той незримой, огромной работе, которую он проделал за жизнь, которую проделало целое поколение евреев, чтобы стать американцами. Лучшими гражданами. От Европы он оторвался.

— Не вполне. Он не вполне от нее отошел, — сказала она. — Способность выстоять он вынес из Европы. Эти люди никогда не сдаются. Но они, плюс к тому, лучше европейцев. В них есть и чувство благодарности, и идеализм. Глубинная порядочность.

Вот почему я позвонил Джоанне — вот что объединяло ее с моим отцом, вот что я так ценил в них обоих: способность вытерпеть, выжить, выстоять.

— Я тебе не рассказывал, что случилось, когда пару лет назад отца хотели ограбить? А могли и убить.

— Нет. Расскажи.

— Чернокожий малец лет четырнадцати наставил на него пистолет на улочке неподалеку от синагоги. Днем. Отец шел из синагоги — помогал с отправкой почты или с чем-то в этом роде и возвращался домой. В этом районе чернокожие подростки набрасываются на стариков евреев даже среди бела дня. Прикатывают из Ньюарка на мотоциклах, рассказывал мне отец, отбирают — при этом хохочут-заливаются — у стариков деньги и дают деру. «Иди в кусты», — говорит малец. «Ни в какие кусты я не пойду, — говорит отец. — Возьми, что хочешь, а пушка для этого тебе не нужна. Спрячь-ка ты ее». И малец опускает пистолет, а отец отдает ему бумажник. «Забирай деньги, — говорит отец, — но если бумажник тебе ни к чему, что бы не оставить его мне?» Малец забирает деньги, отдает бумажник и пускается наутек. Знаешь, что делает отец? Окликает мальца — а тот уже перебежал через дорогу: «И сколько ты у меня забрал?» Малец послушно пересчитывает деньги. «Двадцать три доллара», — говорит он. «Вот и хорошо, — говорит отец. — И не вздумай потратить их на наркоту».

Джоанна засмеялась.

— Надо понимать так, что твой отец не чувствует за собой вины. И, разумеется, обращается с этим мальцом как с сыном. Знает, что белостокские евреи не в ответе за новоанглийских работорговцев.

— Дело и в этом, но не только. В таких случаях у многих опускаются руки, у него — нет.

— С ним такого быть не может, — сказала она. — Он такого не допустит. Вот отчего он до ужаса непрошибаемый и до ужаса бесстрашный.

— Правда твоя, для выживания потребны не самые похвальные качества. Отец много чего достиг, отказываясь замечать, что все люди — разные. Всю свою жизнь я пытался ему объяснить, что люди не похожи друг на друга. Мама в какой-то мере это понимала, отец — нет. Не мог понять. Чего мне в нем всегда недоставало, так это ее терпимости, снисходительности, хотя бы способности признать, что люди друг на друга не похожи, и это в порядке вещей. Но ему это невдомек. Все должны работать одинаково, хотеть одного и того же, одинаково исполнять свой долг, а тот — кто бы он ни был, — кто поступает по-своему, мешугге — чокнутый.

— Хоть я и полька, Филип, что это значит, я знаю.

— Конечно, так думает далеко не он один. Но он с еврейской настырностью требовал, чтобы все вели себя в полном соответствии с его понятиями о том, что хорошо и что должно, и в детстве меня это всерьез угнетало. Всем полагалось поступать как положено. Так, как он.

— Что ж, ты, знаешь ли, тоже не очень считаешься с людьми. И это ты унаследовал от него. Да и тактичным, если считаешь, что прав, далеко не всегда бываешь.

— Так и Клэр говорит.

— Ты его простил. Ты простил ему и нежелание считаться с людьми, и бестактность, и стремление переделать всех на свой манер. Всем детям это дорого обходится, ну а раз ты простил его, значит, простил ему и то, что тебе это дорого обошлось. По тому, как ты говорил о нем, видно, что ты с ним примирился.

— Надо надеяться. После смерти мамы я очень с ним сблизился. Окажись на ее месте он, все было бы куда легче.

— Ну нет. Смерть отца ли, матери ли всегда потрясает. Смерть моей матери подействовала на меня так, как я и не ожидала, — сказала она. — Ушла, по меньшей мере, половина жизни. Чувствуешь, знаешь ли, как ты оскудела: ведь все эти годы мы провели бок о бок…

— Сегодня я ходил с отцом к нейрохирургу, говорят, лучшему в Нью-Джерси, это добрый малый лет сорока-сорока пяти, рыхлый, обходительный еврейский малый — из тех, что ученики хорошие, а спортсмены никакие, с виду, во всяком случае: я бы ему не доверил и индейку в День благодарения разрезать.

Я рассказал Джоанне, как врач спросил, есть ли у меня вопросы, и я сказал, что вопросы есть у отца, и рассказал, как отец сидел и задавал вопросы по списку и как врач показал ему на муляже мозга немыслимую операцию, которую намерен провести.

— Он собирается вскрыть черепную коробку, приподнять мозг, войти внутрь черепа лазером, лучом света, и я подумал: «Я знаю, где кроются человеческие слабости, все мы это знаем, но где источник силы? Где кроются силы двоих мужчин, стоящих перед таким решением?»

— В чувстве собственного достоинства, — сказала она. — Они не хотят ронять себя.

— Так ли это? Не знаю. Уверен, все достаточно просто, а вот поди ж ты — я в растерянности. И никакому сюрреализму этого, видишь ли, не под силу передать. По мне это и есть самый что ни на есть сюрреализм. Двое мужчин у врача, стоящие перед таким решением.

— А где Клэр? — спросила Джоанна.

— В Лондоне. Дома. Ее расстраивают мои звонки. Она сказала, что хочет приехать — поддержать меня, но я велел ей остаться дома и завершить свои дела. В каком-то смысле лучше хандрить в одиночку, будь она здесь, я бы заразил ее своим унынием. Я бы приезжал из Джерси и сидел, и смотрел на нее, а куда лучше сидеть и смотреть в себя. Лучше сосредоточиться на том, что следует сделать. Хотя в такой сосредоточенности тоже хорошего мало. Я не могу читать, видит бог, я и писать не могу — не могу даже смотреть дурацкие бейсбольные матчи по телевизору. И совсем не могу думать. Ничего не могу.

— И не надо. Это в тебе опять же отцовские гены сказываются, — насмешничала Джоанна. — Вовсе не обязательно работать без передыха.

— Без него мне будет неприютно и одиноко. А кто это поймет?

— Ну, все понимать тоже ничуть не обязательно.

— Я ничего не понимаю.

Позже я принял душ и все повторял и повторял эти слова. Присев на край кровати, я обрезал ногти на ногах — впервые за много дней смог заняться чем-то, не имеющим отношения к отцу, — и опять повторял эти слова. Те же четыре, в высшей степени основополагающих слова, но в тот вечер после того, как Джоанна — добрая душа — выслушала меня, для меня в них заключалась вселенская мудрость. Я ничего не понимал. И пока я, не выпуская из рук дедову бритвенную кружку, ехал в тот день в Манхэттен, мне было ясно только одно: как мало я знаю. Я понимал, как не понимать, что моя связь с отцом и сложная, и глубокая, но и не подозревал, насколько она глубока.

Я проспал, то и дело просыпаясь, до четырех утра, потом включил свет, встал, принялся разглядывать снимки его мозга, ничего не понимая и в них. Если бы Гамлет рассматривал МРТ мозга Йорика, не исключено, что и ему не удалось бы изречь ничего путного.


Спустя несколько дней мы проконсультировались у второго специалиста, и его выводы устроили отца больше. Ваяло Бенджамин, нейрохирург клиники нью-йоркского университета в Манхэттене, по просьбе Дэвида Крона, аттестовавшего его как «величину мирового масштаба», согласился уделить нам время. Бенджамин, властный, здравомыслящий иностранец примерно моих лет, элегантный, черноглазый, интересный, — мужчина с головы до ног в стиле Пикассо, на которого он слегка походил. Отец изложил ему историю своей болезни, Бенджамин выслушал его, спросил: болит ли, кружится ли у него голова, затем уколол иголкой одну, другую щеку, чтобы определить, насколько утеряна чувствительность с пораженной стороны. Бенджамин пристально разглядывал отца, пока задавал вопросы и пока тот, в свою очередь, задал ему кое-какие вопросы, и теперь отец ждал, что казнь отсрочат, приговор отменят и он снова почувствует себя так, точно ему сорок. «Я чувствую себя, точно мне сорок», — говорил отец еще несколько месяцев назад всем встречным-поперечным даже в те дни, когда чувствовал себя хуже некуда.

Бенджамин повесил снимки мозга на освещенный экран позади своего письменного стола, велел мне подойти к экрану и посмотреть снимки вместе с ним. Отец покорно сидел рядом с Лил, держа в руках листок со списком вопросов, доктор тем временем, понизив голос так, чтобы его слышал только я, обводил пальцем очертания опухоли на снимках, показывая мне, как она разрослась. Строго говоря, сказал Бенджамин, это не опухоль мозга. Скорее всего, она возникла как опухоль лицевого нерва, увеличилась до теперешних размеров и не только давила на ствол мозга, но и проросла сквозь кость в заднюю стенку носоглотки. Мейерсон предполагал, что операция займет от восьми до десяти часов, и сказал, что такие операции поставлены на поток. Теперь же мне сообщили, что операция займет скорее часов тринадцать-четырнадцать и будет проводиться в местах с обильным кровоснабжением и иннервацией — в «рискованной области», сказал доктор.

— Вы хотите сказать, что такая операция невыполнима? — спросил я.

— Вовсе нет, — сказал Бенджамин так резко, словно я усомнился в его компетентности. — Выполнима, почему же невыполнима.

Когда мы оба вернулись на свои места, отец сказал Бенджамину:

— Доктор, у меня в вашей клинике есть друг. У его зятя была такая же опухоль, ее облучали. И после облучения опухоль исчезла. Я не говорю, что это решит все мои проблемы или решит их навсегда. Мне бы всего только пару годков…

— Мистер Рот, — доктор был сама деликатность, — я не знаю, подействует ли облучение, так как не знаю, какого рода ваша опухоль. А чтобы это узнать, мне дополнительно нужна компьютерная томография в аксиальной проекции — она покажет, что происходит как в костях, так и в мозгу. Затем мне понадобится биопсия опухоли. Ваша, скорее всего, относится к одному из трех видов опухолей; определить, какого она вида, сэр, и что вам рекомендовать, я смогу только после биопсии.

— Понятно, — убитым голосом сказал отец.

— Биопсию производят при помощи иглы, — объяснял доктор. — Эта процедура займет не больше часа. Я бы рекомендовал вам после биопсии остаться на ночь в больнице, чтобы мы вас понаблюдали. А на следующий день вы уедете домой.

— Куда втыкают иглу? — спросил отец, и тон его говорил, что он не даст себя истязать, покуда ему не объяснят что к чему.

Прямолинейность отца и не угасший в нем, невзирая на возраст и предстоящие испытания, боевой дух, видно, подкупили бывалого нейрохирурга и даже пробудили в нем сочувствие. Излагая историю своей болезни, отец не раз отклонялся от темы — рассказывал случаи из своего ньюаркского детства семидесятипятилетней давности; подспудный смысл его повествования, судя по всему, был таков: за годы, проведенные на Ратжерс-стрит, он приучился смотреть на вещи реалистично и готов к выпавшим на его долю испытаниям. Он с жизнью связан давно, давным-давно одной веревочкой, и пусть Бенджамин об этом не забывает.

Каждую историю — про то ли, как он не дал спуску ирландской шпане из-под Ньюарка, или про то, как он после школы работал в кузне своего родственника, — доктор слушал с любопытством и нетерпением равно, благодушно пережидая, пока отец подкрепит свою мысль примером, и только тогда возвращал его к насущной теме. Потом обстоятельно объяснил отцу, как, введя иглу через нёбо, достанут частичку опухоли и так далее, шаг за шагом.

— А облучение? — снова спросил отец, и тут в голосе его прорвалось отчаяние.

— Биопсия определит, воздействует ли на такого рода опухоль облучение. Шанс всегда есть, хотя, принимая во внимание, какого размера опухоль и как давно она у вас, он не слишком велик.

— Понимаю, — сказал отец. — Мне бы всего года три-четыре…

Доктор кивнул: он все понимал как нельзя лучше. Первоначально отец просил год-два, но не прошло и нескольких минут, а он уже просит три-четыре, заметил я. Отец явно проникся доверием к Бенджамину с его внушительной, патрицианской внешностью — куда до него хаймишер[30], приземистому доктору Мейерсону, при том, что тот вдобавок предложил не ввести иглу в нёбо, а нечто куда более кардинальное. Мне пришло в голову: посиди мы в кабинете Бенджамина еще день-другой, отец в конце концов преодолел бы страх накликать своей греховной жаждой жизни беду похуже той, которая на него свалилась, и выложил бы доктору свое заветное желание — прожить не жалкие три-четыре года, а вообще пересмотреть этот вопрос: «Я — мальчишка из иммигрантского района — достиг определенного положения, а ведь я даже средней школы не кончил. Но я никогда не отступал, никогда не падал духом, не говорил: сдаюсь. Я был верен жене, предан Америке, гордился тем, что я — еврей. Я дал двум отличным парням возможности, каких не имел сам, и прошу только то, что заслужил, — прожить еще восемьдесят шесть лет. Да с какой вообще-то стати, — спросил бы он Бенджамина, — человеку умирать?» И, разумеется, имел полное право задать такой вопрос. Дельный вопрос.

— Иглу, — говорил отец, — ввести иглу — это не опасно?

— Вообще-то, процедура эта вполне безопасная, — сказал доктор. — Вы ничего не почувствуете. Ее проводят под наркозом. Дня два-три рот будет сильно болеть, потом боль пройдет.

— И тогда, — сказал отец, — если опухоль такая, как нужно, тогда… облучение?..

Доктор воздел обе руки кверху — в знак своей беспомощности, и выглядел при этом не как нейрохирург мирового класса, а как продавец на восточном базаре, торгующийся со скряжливым покупателем.

— Такая возможность, пусть и небольшая, есть, полностью исключить ее нельзя, но пока ничего сказать не могу.

— Каковы последствия облучения? — спросил отец.

— Будь вы помоложе, лет через тридцать вы, возможно, и почувствовали бы его последствия.

— Но в одном, если я вас правильно понял, вы уверены: оперировать вы не хотите?

— Не хочу и не могу. Сначала надо узнать, что там у вас.

Когда мы ушли от Бенджамина, я предложил не ехать прямиком домой, а спуститься на лифте в больничный кафетерий и, пока выводы доктора еще свежи в нашей памяти, обсудить их.

Мы нашли столик на четверых: с нами был и мой племянник Сет — он жил в Нью-Джерси с женой, она привезла отца с Лил из Элизабета и должна была отвезти их обратно. Сет, пока шла консультация, сидел в приемной, и отчасти для его сведения, но в основном из желания удостовериться, что отец все понял верно, в кафетерии я изложил выводы Бенджамина, сделав упор на то, что, хотя пока доктор не может сказать, воздействует ли на опухоль облучение, однако считает это маловероятным.

— Мне он нравится, — сказал отец, когда я замолчал. — Произвел хорошее впечатление. Другой — тому бы только резать. А этот хочет сначала все проверить. Он произвел на меня хорошее впечатление. А на тебя? — спросил он Лил. — На тебя он произвел впечатление?

— Да, — сказала Лил. — Приятный, судя по всему, человек.

— А на тебя, Фил?

— Да. Уверен, он замечательный врач. Так сказал Дэвид.

— И Дэвид прав. А он сказал: подождать. Он кто? — спросил меня отец. — Еврей?

— Вроде бы еврей. Кажется, из Ирана.

— Интересный мужчина, — сказал отец.

На первом этаже около лифта толпились люди; пробираясь по битком набитому больничному вестибюлю, я поддерживал отца под одну руку, Сет — под другую.

— Начать жить сначала — вот, что мне нужно, — неожиданно огорошил меня отец. — А то я забился в квартиру, как в нору. Жить отшельником не по мне.

— Вот именно, — сказал я.

— Вернусь в «Y». Рассказывал я тебе или нет — меня навестил кантор из нашей синагоги? Двое из нашей синагоги и кантор. Им рассказали об опухоли. И они обещали каждый день подвозить меня в «Y».

— Вот и хорошо. Давай-давай.

— Я и не знал, что у меня столько друзей, — сказал он.

Отсрочка приговора, подумал я, пусть он порадуется. Порадуйся и сам, подумал я, даже если решение придется принимать уже завтра.

Словом, в тот вечер я не без удовольствия посмотрел по телевизору матч «Метс» и думал — о чем бы ни думать, лишь бы бежать от реальности — о трихиттере Дарлинга и хоумране Макрейнольдса, а не об отце и опухоли, которая, несмотря на победу «Метс», засела в его мозгу и, если ее оттуда не извлечь, в конце концов попрет так же слепо и неумолимо, как любая неостановимо прущая сила.


За два года до этого, 14 октября 1986-го, когда «Метс» играли пятый финальный матч против Хьюстона, я — увы! — оказался в Лондоне. В 11.15 по лондонскому времени я позвонил отцу в Элизабет — он только что не прыгал от восторга. Мне удалось пристрастить его к «Метс» в ту весну, когда он на месяц залег с изнурительной хворью; что это за хворь, никто не мог определить, но, скорее всего, она коренилась в опухоли мозга. У него был полный упадок сил, пропал аппетит, а когда он вставал, чтобы размять ноги, его шатало. Я прилетел из Лондона разобраться, что с ним происходит, и за те недели, что провел в Нью-Йорке, пытался отвлечь его от необъяснимой болезни, приохотив к «Метс», — они тогда уверенно шли к победе. Вечерами я приходил к отцу поужинать и посмотреть матч, а когда уходил раз-другой на стадион «Ши», велел ему смотреть во все глаза и разыскать меня на трибуне. К тому времени, когда я уехал, симптомы хвори почти что исчезли, отец был практически снова в форме и к тому же стал болельщиком — и еще каким болельщиком, — хотя я не припомню, чтобы он смотрел бейсбол с тех пор, как водил меня, совсем еще мальца, с братом на ньюаркский стадион «Руперт» смотреть сдвоенный воскресный матч команды Три А[31] «Ньюарк биэрс» с нашими соперниками из-за болот «Джерси-Сити джайнтс».

Ко времени финалов мне пришлось вернуться в Лондон, и я каждый вечер звонил ему — узнать подробности. Мне нравились его темпераментные репортажи.

— «Метс» выиграли, — говорил он таким тоном, словно это была и его победа. — В двенадцатом иннинге. Вот игра так игра. Гуден против Райена. Строберри забил хоумран. И тогда они сравняли счет. Да уж, вот игра так игра.

— Угу. Уймись, — говорил я. — Когда Строберри забил хоумран?

— В шестом иннинге. А выиграли они в двенадцатом. Бэкмен так саданул по мячу, что третий бейсмен не смог его получить. Куда там. Бэкмен успел перебежать. И тут питчер «Хьюстон астронотс» подал так, что мяч достался первому бейсмену, и Бэкмен успел на вторую базу. А потом Картер вышел. За двадцать два или двадцать три у него О. И пробил по центру, Бэкмен заработал очко, на том и кончилось. «Метс» выиграли два: один.

— Вот это да. А когда кончился матч? — спросил я.

— Примерно полчаса назад. А ты слышал про нашего друга Визеля?

— Да, мне уже сказали.

Писатель Эли Визель — я его когда-то знал, хотя и не коротко, — получил в тот день Нобелевскую премию мира.

— Сто двадцать тысяч плюс почет, — сказал отец. — В этом году третий еврей получает Нобелевскую премию.

— Вот как? А кто остальные два?

— Наш Коэн и та еврейская девица из Италии, Леви, как ее там[32].

— Что и говорить, — сказал я, — великий день для евреев и для «Метс». У «Метс» — два, у Хьюстона — один, у евреев — три, у гоев — фиг. А теперь они поедут в Хьюстон, так? Матч завтра?

— Вот-вот. Им нужно выиграть всего один матч, — сказал он.

— Что ж, — сказал я, — проиграть два матча подряд немудрено, случались вещи и подиковиннее.

— Нет, — сказал он. — Два раза они не проиграют, они классные ребята. Как они сегодня играли, как играли!

— Если дойдет до седьмого, им опять придется иметь дело со Скоттом, — сказал я.

— Фил, он не потянет. Во-первых, ему подавать второй раз, а он отдохнул всего три дня. Или четыре? Один день не играли из-за дождя, потом сегодня, потом среда — вот и выходит, что ему отдыхать всего три дня.

— Ладно, — сказал я, — ты говоришь, он не потянет, верю тебе. Поговорим завтра. И поздравляю с Визелем. Вам, евреям, есть чем гордиться.

— Ой, кончал бы ты хохмить, а? — сказал он, но, кладя трубку на рычаг, смеялся.

Смеялся он и когда на следующий вечер я позвонил ему.

— Ну, что там у тебя? — спросил я.

— Они все еще играют. Хочешь верь, хочешь нет. Тринадцатый иннинг.

— Вот это да!

— Они были в проигрыше три: один в девятом иннинге, а сейчас идет тринадцатый иннинг, и они сравняли счет. Я не отхожу от телевизора. Даже не поел.

— Одна игра напряженнее другой, — сказал я.

— Нет, это блеск, просто блеск, — сказал он.

— Что касается меня, я ложусь спать, — сказал я. — У нас половина двенадцатого. Я думал, они к этому времени закончат. Начался-то матч в три часа.

— Двое выбыли в начале триннадцатого иннинга.

— Кто питчер «Метс»?

— Макдауэлл подает у метсов, а у хьюстонцев — Андерсон.

— Ну-ну, я ложусь спать, — сказал я.

Тем не менее в полночь — уже почистив зубы и улегшись в кровать — я встал и спустился в кухню: позвонить отцу. И звонил не только из-за «Метс».

— Ну что там? — спросил я.

— Это ты, Фил? Господи, нет, это просто невероятно.

— Они все еще играют?

— «Метс» вышли вперед четыре: три сразу после твоего звонка. Строберри добежал, когда бил Дикстра. А потом этот парень пробил хоумран хьюстонской в конце четырнадцатого иннинга. А сейчас начало пятнадцатого. Счет четыре: четыре, и питчер — какой-то жирняга мексиканец.

— А-а-а, тот красавчик — глаз не отвести.

— А у «Метс» тот совсем молоденький шортстоп, он вечно промазывает… Нет, нет… дал свечу. И какую. Хоть не вылетел. Ой, если я тебе буду пересказывать подачу за подачей, я тебя разорю.

Однако от такого вот — подача за подачей — пересказа я получал удовольствие большее, чем если бы сидел на трибуне.

— Давай-давай, Герман. Я — человек не бедный. Подачу за подачей. Что там сейчас?

— Теперь должны выходить Эрнандес и Картер. Эта игра — это что-то особенное, но счет был три: ноль в девятом иннинге. «Метс» забили всего два мяча. И знаешь что? С минуты на минуту начнется матч «Ред сокс». Матч должен начаться в восемь, а сейчас уже семь. Ух ты, Кейт вылетел.

— Вылетел? Что ж, они так и будут играть всю ночь?

Отец расхохотался.

— Похоже на то.

— Ладно. Позвоню тебе завтра — узнаю, чем кончится. Будь здоров.

— Не беспокойся, они выиграют. Иди-ка спать, — сказал он.

Назавтра, в семь утра — отец всегда вставал в семь — и в полдень по лондонскому времени отец позвонил: сообщить результат.

— Фил?

— Да.

— Это папа. Ты в жизни ничего подобного не видал. «Метс» выиграли в шестнадцатом иннинге.

— Здорово. Я собирался позвонить тебе чуть позже.

— Я только встал. Знал — тебе не терпится узнать как и что. В девятом иннинге у них было на три очка меньше. Рассказывал я тебе или не рассказывал про девятый иннинг?

— Какая разница. Расскажи все по порядку.

— Так вот. У них в девятом иннинге было три хоумрана. И они добились счета четыре: три. И тут этот их питчер…

— Хьюстонский Керфилд?

— Да нет. Питчер за «Метс». Все забываю, как его там.

— Макдауэлл.

— Да нет, другой.

— Ороско.

— Угу. Мороско. «Метс» выходят вперед со счетом четыре: три. И тогда Хьюстон делает хоумран, и теперь счет четыре: четыре. В шестнадцатом иннинге «Метс» забивает три. Они впереди — семь: четыре. Хьюстон поднапрягся. Семь: шесть. Потом Кевин Басс три раза мажет, и они выигрывают семь: шесть.

— Значит, они выиграли серию.

— Да, выиграли.

— И как «Метс» удалось забить три хоумрана?

— А все Дикстра. Этот парень — это что-то. После того как Мороско выдал три хоумрана в шестнадцатом иннинге, Эрнандес вышел на горку — я только что в газете прочел, — и знаешь, что он сказал? Еще один такой запулишь — убью.

— Ну это вряд ли.

— А я бы его убил, — рассмеялся отец, и голос у него был такой бодрый, точно весной он только прикидывался, что болен, и намерен прожить еще тысячу лет.


Передышка длилась около суток. Затем опухоль мозга снова дала о себе знать.

В следующие полтора месяца ничего не случалось и не предпринималось — ни один из нас не представлял себе, что именно следует предпринять. Так как первый нейрохирург сказал, что облучение на опухоль не подействует, а второй, что шансы невелики, нам стало казаться, что вряд ли стоит брать у отца биопсию, в особенности учитывая — а я навел справки, — что процедура эта крайне болезненная и небезопасная: ведь иглу вводят вслепую. И если биопсия приведет нас к тому, чего мы и так опасались, то есть к операции, после которой не исключено, что отцу станет не лучше, а хуже, — чего ради ее делать?

Спустя несколько дней после консультации доктор Бенджамин на месяц с лишним уехал в Европу читать лекции, возвратиться он предполагал только 20 июня, и обсудить с ним свои сомнения до этого я никоим образом не мог, что еще больше усложнило наше положение. Бенджамин назвал врача, которому готов доверить биопсию, и, хотя отец еще раз съездил в Нью-Йорк к этому врачу — в тот раз его сопровождал брат: он прилетел на неделю из Чикаго побыть с отцом и ненадолго сменить меня, — все мы чувствовали, что не решимся на биопсию до возвращения доктора Бенджамина, если вообще решимся, так как накопилось слишком много вопросов, ответа на которые мы не знаем.

Отец был не способен принять решение самостоятельно. С обоими нейрохирургами он держался мужественно, но разрывался между их разноречивыми мнениями — и потерял голову. Нес какую-то бессмыслицу, потом надолго замолкал или ни с того ни с сего в таком бешенстве набрасывался на Лил, что потом сам себе поражался и кротко просил у нее прощения. Просить прощения у Лил — оно было бы и неплохо, если бы это говорило не так о раскаянии, как об упадке духа. Он твердил мне, брату, всем, что ему не нужна ни биопсия, ни операция никаким доступом — ни через затылок, ни через нёбо, а хочет он того, чего хотел с самого начала: видеть, что ест, читать газету и, как он выражался, «держаться на плаву». И чего бы им не удалить катаракту на здоровом глазу и не вернуть ему зрение? Однажды, придя к нему пообедать, я прочитал черновик его письма офтальмологу — он забыл его на столе: «Дорогой доктор Крон, я хочу снова видеть. Хочу, чтобы мой глаз привели в порядок. Вот, чего я хочу. Герман Рот».

Конечно же, пока время шло и отец, сникший, потерявшийся, болтался между небом и землей, меня не оставляла мысль: ведь доктор Мейерсон — отнюдь, как я понимал, не дурак, — предупредил нас: если ничего не предпринять, ухудшение наступит в «в сравнительно недолгом времени». Мейерсон сказал, что собирается удалить опухоль через затылок, и операция займет восемь-десять часов, Бенджамин сказал, что удалит опухоль через нёбо — оттуда, куда вводили иглу для биопсии, — и извлекать ее будут часов тринадцать-четырнадцать, отец же говорил, что его страшат оба варианта, и он и помыслить не может ни об одном из них.

— Я хочу только, чтобы мне вернули зрение. Хочу видеть.

Не в силах заснуть, я думал: «Прислушайся к нему. Прислушайся к тому, что он говорит. Он говорит, что ему нужно, — и это так просто. Он хочет, чтобы ему удалили катаракту. Он не ребенок — он восемьдесят шесть лет жил своим умом, умом особого склада, уважай его — и дай ему то, чего он хочет». Но чуть не тут же мне начинало казаться, что он не способен оценить ситуацию реально, и, пасуя перед ним, я ухожу от тяжкого выбора… так, раздираемый сомнениями, я ходил по кругу, не веря, что выигрыш соразмерен риску, связанному с хирургическим вмешательством, при этом ни на минуту не забывая: если ничего не предпринять, состояние отца может катастрофически ухудшиться в сравнительно недолгом времени.

Как-то утром после того, как брат возвратился в Чикаго, я позвонил в Палм-Бич Сэнди Кьювину, врачу и нашему дальнему родственнику. С тех пор как отец стал проводить зимы во Флориде, Кьювин по моей просьбе присматривал за его здоровьем и, если случались какие-то неполадки, давал нам разумные советы. Сэнди — двумя годами старше меня, отец троих студентов колледжа, пламенный патриот Израиля — проводил чуть не половину рабочих дней в году в иерусалимской научно-исследовательской клинике, построенной на собранные им пожертвования и названной в его честь. В последний раз, когда мне случилось побывать в Иерусалиме, я обошел клинику с работавшим там врачом. Мы с Сэнди выросли в одном районе Ньюарка, в сороковые годы учились в одной школе и, хотя со школы не виделись и встретились лишь недавно, когда отец стал зимовать во Флориде, наш ежегодный ужин в местном ресторане и дни, проведенные в его просторном доме в одной из бухточек Палм-Бич, где так хорошо дышалось, протекали дружелюбно и весело — каждого из нас радовало, что его приятель по Викахикской средней школе взлетел так высоко.

Когда я объяснил Кьювину, как обстоят дела, и описал, какие сомнения меня гложут, Сэнди сказал:

— Филип, он — старый человек, прожил долгую жизнь, опухоль росла довольно медленно. За десять или около того лет у него лишь ослаб слух в одном ухе и парализовало лицо с одной стороны. Не исключено, что головные боли вызывает опухоль, не исключено, что и ходит он неуверенно не из-за плохого зрения, а оттого, что опухоль давит на восьмой нерв. Однако пока что особо существенного вреда опухоль ему не причинила, а может быть, и не причинит.

— Однако и потеря слуха, и паралич лицевого нерва произошли за последние полгода. Что ждет нас в следующие полгода?

— Никто не знает. Может быть, ничего, — сказал он, — а может быть, и все что угодно. Если отец хочет восстановить зрение — так и надо поступить, и, даже если он потом проживет всего месяц, что ж, по крайней мере, он целый месяц проживет так, как хотел. Кто знает, вдруг ему повезет, и он проживет дольше.

— Так же и я думаю, когда не думаю иначе. Док, окажи услугу. Позвони ему, ладно? Только не проговорись, что об этом тебя попросил я. Позвони просто так, без дела, — и пусть он сам все тебе расскажет, а тогда скажи ему то же, что сказал и мне: мол, опухоль растет медленно и пусть он о ней и думать позабудет. Потому что, если его не поддержать, он вот-вот рухнет, ей-ей. Того и гляди пойдет на дно и даже барахтаться не станет — в таком он отчаянии.

Не прошло и получаса, и отец позвонил мне — решительный, бодрый: похоже, к нему вернулась былая энергия. Он снова взял судьбу в свои руки.

— Угадай, кто только что пригласил меня на свадьбу своей дочери в декабре?

— Кто?

— Сэнди Кьювин позвонил мне из Палм-Бич. И знаешь, что он сказал? Я рассказал ему про свои дела, а он и говорит: «Герман, забудь про эту опухоль. Она у тебя уже десять лет и растет так медленно, что — кто знает — ты можешь прожить еще десять лет, прежде чем она тебе серьезно навредит». Кьювин сказал: прежде чем опухоль вырастет, не исключено, что меня сведет в могилу десяток других болезней. — И чуть не с восторгом перечислил, от чего он может погибнуть: — Прежде чем меня доконает опухоль, я могу умереть от инфаркта, инсульта, рака, да что там, от сотни других болезней.

Я выдавил из себя смешок.

— Вот порадовал так порадовал.

— Кьювин говорит, чтобы я забыл об опухоли и жил себе, как живу.

— Да ну? Похоже, он дело говорит.

— Мишелл, его дочка, выходит замуж, вот, я записал: во вторник 27 декабря 1988 года. У них дома в одиннадцать тридцать. Он и тебя просил приехать на свадьбу. Со мной и с Лил.

До декабря оставалось семь месяцев. Как считать эти семь месяцев — «сравнительно недолгим временем» или нет?

— Если ты поедешь, и я поеду.

— Фил, я хочу, чтобы мне восстановили зрение. Хочу, чтобы доктор Крон удалил катаракту. Довольно, хватит чикаться с этой штукой.

Загрузка...