Душистый белый снег… Покрываются цветами акаций могильные плиты. В землю вошли эти плиты, над костьми казацких старшин. Они привели Черноморское войско[38], переселенное волей Екатерины II, сюда, в раздольные кубанские степи.
Церковная ограда окружает старенькую деревянную церковку св. Екатерины, в Екатеринодаре. Беленькая церковь утопает в акациях. Они покрываются в начале лета пряно-ароматными белыми гроздьями.
Это – первое из еще отчетливых детских воспоминаний[39]. Наша семья жила в домике, выходившем на эту Екатерининскую площадь[40]. И здесь, в церковной ограде, любили мы проводить ранние детские досуги.
Давно уже нет деревянного дома под соломенной крышей, где мы жили. Он принадлежал нотариусу Соломко. Скромный домик заменила каменная громада. Нет больше Екатерининской церковки. Какой убогой показалась она мне в зрелые годы… На ее месте позже был воздвигнут великолепный собор.
Екатеринодар был тогда небольшим городом, лишь тысяч двадцать населения.
Главная торговая артерия, Красная улица, с одной стороны заканчивалась богадельней. Позже на ее месте воздвигли каменные дома городской больницы. За богадельней был громадный степной пустырь, поросший травой. На нем два раза в год устраивались ярмарки. Они имели тогда большое значение: закупки, особенно продовольственные, производились горожанами на полгода.
Далеко за ярмарочной территорией было кладбище. Нас прислуга запугивала в детстве рассказами о творящихся на нем по ночам чудесах.
Красная улица – низенькие одноэтажные магазины, вперемешку с жилыми домами. Магазины были скорее лавчонками, иногда скрытыми в полумраке за колончатой галереей.
С другой стороны Красная улица заканчивалась громадной площадью. Она охватывала четыре городских квартала. Позже ее застроили: воздвигли атаманский дворец, окружной суд[41] и пр. В ту же пору здесь был только поросший сорной травою пустырь. По нем вечерами проезжали, как по проселочной дороге, казачьи возы, поднимая облака пыли. Везли из ближайших станиц продукты на ранний утренний базар.
Уже подростком, живя в одном из выходивших на эту площадь домов, я устраивал себе развлечения. Ходил я неплохо на высоких, саженных ходулях. Выйду, бывало, темным вечером на площадь, обопрусь о телеграфный столб…
Вдали слышится скрып возов. Приближаются…
Сбрасываю внезапно, от головы вниз, сколотые простыни. Иду на возы…
Визг баб… Рев детей… Перепуганные казаки гонят вскачь лошаденку, куда попало.
Здесь же происходили смотры казачьим полкам, устраивались и джигитовки.
За площадью этой, в сторону Кубани, была еще старая «крепость». Она когда-то защищала столицу переселившихся на Кубань черноморцев от нападений черкесов. Помню еще существовавший крепостной вал, а посреди крепостной территории деревянную церковь. Это была первая церковь, построенная казаками на Кубани. Называлась она собором[42], хотя в городе существовал уже и другой, новый собор – на Красной улице.
На моих глазах этот старенький собор и разбирали. Больно было смотреть, как церковь таяла, обращаясь в кучи бревен и досок…
На большую площадь выходил сад, сначала называвшийся «войсковым», а позже ставший «городским». От детства сохранился в памяти куплет из «Орфея в аду»:
Когда я был аркадским принцем,
По Красной улице гулял,
И, направляясь к богадельне,
В сад городской я вдруг попал[43].
Хорошо там бывало, в этом городском саду, на широчайших – как казалось в детстве – аллеях, на площадках, где гремела по вечерам казачья духовая музыка, в таких удобных для детских игр густых порослях между аллеями… Радостно было обнимать развесистые вековые дубы. Для их обхвата сплетали свои вытянутые руки пять-шесть ребятишек…
Под одним из вековых дубов, у старого «собрания»[44], обедала когда-то – так гласила легенда – «сама императрица Екатерина», которая, между прочим, здесь никогда не бывала.
А войсковые празднества! А благотворительные «народные гулянья»!
Аллеи из акаций разукрашены гирляндами разноцветных бумажных фонариков с огарками. И часто, когда свеча догорает, к нашей радости вспыхивают сами фонари. Иногда и мы этому помогали ловко брошенным камнем…
На площадках сияют «звезды» и «елки» из разноцветных стеклянных шкаликов. Края аллей унизаны плошками – глиняными чашками с салом и фитилем. Они чадят и портят воздух… Но какое удовольствие, подкравшись, чтобы не увидели взрослые, толкнуть плошку сильным размахом ноги. Плошка летит далеко в кусты… Ничего, что при этом у самого штанишки заливаются растопленным салом.
Заведовавшая нашим гардеробом бабушка руками разводила:
– Где это ты, Воля, так выпачкался?
– Право, не знаю…
Эти иллюминации производили большее впечатление, чем виданные в зрелые годы роскошные иллюминации Петергофа или Парижа.
Гремят на гуляньях казачьи оркестры… Войсковой хор певчих – казаки и казачата, в белых черкесках и папахах, с красными бешметами, со свешивающимися с плеч красными башлыками… Лихо разливаются, с присвистом:
Или еще:
Ну, что-ж, кому надо – гулял я…
Ну, кому какое дело – гулял я![46]
Старая скромная ротонда в дни войсковых празднеств разукрашивалась огромными персидскими коврами и взятыми из войскового арсенала арматурами[47]: звездами и узорами из шашек и штыков. Это было потрясающе красиво.
Только одна Красная улица имела право называться городской. По обе стороны от нее Екатеринодар выглядел, как станицы старого времени. Маленькие домики – хаты, под соломенными крышами, – посреди дворов. Часто при них и садики. Заборы – везде деревянные.
Тротуары – тоже деревянные, в две или в три доски, закрепленные на поперечных брусьях. При дождях почва размякает, и эти доски танцуют. Торчащие из них гвозди дырявят обувь и калоши. Кирпичные тротуары – лишь на Красной, да изредка у домов богатых.
По сторонам тротуаров – водосточные канавы, иногда широкие и глубокие. В дождливое время они так заливаются, что ребятишкам не только купаться, но и утонуть в них можно. Это и случалось. А зимой на них отлично кататься на коньках – говорю по опыту.
От Красной одна часть города спускалась к Кубани. У реки домики маленькие, точно карточные. Сильно теснятся на склоне Кубани. При пожарах выгорают пачками. А почти каждую весну эта часть города заливается Кубанью. Из воды торчат тогда соломенные крыши, а между ними плавают лодки с домашним скарбом.
По другую сторону от Красной улицы город спускался к озеру-болоту Карасуну. Здесь еще сохранялся старый лес, среди которого когда-то строился Екатеринодар. Отдельные дома тонули среди массы деревьев.
На Карасуне – ныне он засыпан и застроен – происходили катанья на лодках, и на пароме переправлялись в лесок Дубинку, где устраивались пикники, гулянья. Зимой Карасун замерзал и обращался в великолепный каток. Теперь Дубинка занята вокзалом и железнодорожными строениями.
Кроме Дубинки, переходившей в своей крайней части в «дачу Бурсака», на некотором расстоянии от города был лесок Круглик.
Чистяковской рощи тогда не было. Ее создатель, городской голова Г. С. Чистяков, был в ту пору еще моим одноклассником, и мы просидели с ним на одной парте почти весь гимназический курс. Я шел одним из первых в классе, Чистяков же любил полениться и нередко поэтому списывал классные работы у меня. Он обладал большой силой, и, когда я, опасаясь взыскания, не позволял ему списывать, Гаврила Чистяков, действуя одними ногами, незаметно сгребал меня под скамью. Учитель видел над партой лишь мою голову. Мне, конечно, влетало. Приходилось ему уступать. Впоследствии Чистяков, – с которым мы всю жизнь оставались друзьями, – уже в роли городского головы, возил меня в коляске, запряженной пожарными лошадьми, показывать свое детище – рощу, которая тогда напоминала воткнутые в землю карандаши.
Весною и осенью Екатеринодар утопал в грязи. Почва – мягкая, черноземная. В жизни не видел я таких ужасных грязевых озер в городах, какие образовывались здесь, на площадях и улицах. Фаэтоны извозчиков, а также возы нередко опрокидывались. И в грязевых озерах нередко тонули лошади, а порою возницы или седоки.
Моя мать, отправляясь весною или осенью на «вечера», нередко надевала, для перехода через улицы, охотничьи сапоги. А то, вспоминаю, случалось, что родителей сопровождал дворник с громадной охапкою сена и с досками. Сено бросалось в грязь, сверху хлюпали доски. По такому кратковременному настилу родители спешили переправиться через улицу[48]. Иной раз на балы публика свозилась в тарантасах, запряженных тройками почтовых лошадей.
После грязи и разлива Кубани – новый бич: полчища комаров! Боже мой, что тогда делалось! Для спасения от комаров в окна вставлялись деревянные рамы, с натянутой в два слоя кисеей; спали под кисейными пологами; курили и дымили во всю. И все-таки тонкий комариный победный писк, перед самым укусом, – нигде вас не оставлял[49]. Лица и тела разукрашивались красными звездами… Мальчишкою я часто взбирался на вершину дуба и там отсиживался от комаров: они высоко не подымаются.
Летом южное солнце сильно высушивало почву. Улицы покрывались мягким, толстым слоем пыли. Экипажи сопровождались серым облаком, которое впитывалось открытыми окнами домов.
А что делалось, когда по улице тянулся обоз… Покрикивают казаки на волов:
– Цоб, цобе!
И как будто не замечают – привыкли, что ли, – что они тонут в сером тумане.
С пылью боролись только около скромного деревянного дома на Красной улице, где жил глава области – наказный атаман[50]. Сюда к вечеру выезжал пожарный обоз. Бочка за бочкой тонкою струей из кишки выливалась вода на кирпичную мостовую. А прохожие по обеим сторонам улицы завистливо глазеют на создаваемое пожарными блаженство для атамана.
Неподалеку от атаманского дома помещалась и пожарная команда. Во дворе стояла деревянная вышка, а на ее верхушке, по балкончику, день и ночь разгуливал дежурный пожарный, выглядывая, не покажется ли где в городе подозрительный дым или даже огонь.
О водопроводе тогда еще никто не думал. Во всех дворах вырыты были колодцы, часто с журавлями.
Освещение было жалкое и, конечно, керосиновое. Сравнительно светлее было только на средней части Красной улицы. В остальных частях города изредка тускло маячили фонари на столбиках.
Тьмою на улицах великолепно пользовались грабители и особенно подростки-хулиганы. Каждый вечер, а тем более каждая ночь, давали достаточно материала для уголовной хроники.
Ограбление, или хотя бы беспричинное избиение одиноких прохожих, было заурядным явлением. Часто раздавались ночные вопли:
– Карау-ул!
– Помогите!
Одинокие полицейские, на редких постах, предпочитали тогда спрятаться, как будто их вовсе и нет. С рассветом на улицах нередко находили трупы.
На помощь полиции по ночам часто высылались казачьи разъезды, но и они мало помогали. Кто мог, выходил по вечерам с револьвером в кармане.
Соборная площадь заполнена народом. Так бывает только в высокоторжественные дни. Но сегодня – обыкновенное воскресенье! Выстроены войска, развеваются трехцветные флаги, происходит молебствие…
И вид площади не совсем обычный. На почетном месте не генералитет стоит в парадных мундирах, а несколько десятков весьма просто одетых людей. На них пиджаки и фуражки, какие тогда носили мещане; многие из них, однако, с медалями на груди.
К ним обращаются с речами, кричат им «ура»… Потом их ведут к установленным на площади столам, заставленным блюдами и бутылками.
Это – торжественные проводы добровольцев! Они едут в Сербию, в 1876 году, в отряд генерала Черняева[51]. Их и угощает город.
Как будто немного прошло времени, и соборная площадь снова переполнена. На этот раз густыми рядами стоят пешие пластунские батальоны и конные казачьи полки.
Война объявлена! Великая по своему порыву освободительная война 1877 года[52].
Жадно перечитываются телеграммы о ходе военных действий, переживаются все ее перипетии. Настроение у взрослых сумрачное… Под Плевной – неудача за неудачей.
Но вот – осенний день, и весь город во флагах. Общее ликование:
– Плевна взята![53]
Ясный весенний день. Мне – одиннадцатый еще лишь год. Сегодня весь город на улицах, залитых весенним солнцем. Сады распускаются, покрываются зеленым пухом…
И вот по всему городу разносится весть. Получена телеграмма:
– Убит император Александр II[54]!
Все взволнованы: Государь – и вдруг убит? Поднялась чья-то рука? На тротуарах собираются непривычные для глаза толпы… Развешиваются наспех сшитые черные флаги.
В кругах, где протекало мое детство, это убийство вызвало неподдельное возмущение. Александр II был, конечно, популярен, и благодаря освобождению крестьян, и благодаря балканской освободительной войне. Тогда революционное брожение ограничивалось только кружками зеленой молодежи.
До сих пор вспоминается стихотворение екатеринодарской казачки – девочки Соляник-Краса:
Плачь, о плачь, ты, Русь родная!
Стыд, позор твоим сынам!
Глаз своих не осушая,
Смыть не в силах будешь срам!
Отец мой[55] был страстным славянофилом, и у нас в доме постоянно находили ласку, а также и обед «братушки» из Болгарии и Сербии. Отец собирал для них деньги, обмундировывал, помогал устроиться в университете, посылал им туда ежемесячные пособия.
И гувернантки бывали у нас, детей, только – русские[56]. Последней же из них, специально для обучения нас по-немецки, была чешка из Праги, М. Ф. Фидлер.
Она сначала удивляла манерой растягивать окончания слов; позже мы узнали, что такова общая манера у чехов говорить. Еще ребенком выучила она меня песенке:
В старости, попав по злой воле большевиков в Прагу, я с интересом осматривал знаменитый Карлув мост. На этом историческом мосту сколько угодно статуй святых. Но на его каменной асфальтированной броне нет и помина о какой-либо розмаринке, которая растет, хотя ее никто и не поливает…
В Екатеринодаре в ту пору образовалась небольшая, но тесная чешская колония из педагогов чехов, затем пивоваров и нескольких барышень – гувернанток. Следуя примеру отца, еще некоторые знакомые выписали из Праги, по рекомендации нашей Марьи Федоровны, ее подруг. Возглавлял же колонию учитель древних языков в гимназии В. И. Ракушан. Родители разрешали М. Ф. брать меня с собой на их вечеринки, вероятно, в видах практики по-немецки. Но там была для меня другая практика: чехи целый вечер пели чешские песни и пили, пили… Пиво поглощалось в сказочном количестве. Стол заполнялся буквально десятками пивных бутылок. Морю выпиваемого пива содействовало участие в колонии пивоваров. А так как хозяин дома Ракушан очень учитывал, что мой отец – друг попечителя учебного округа К. П. Яновского, то и я, мальчуганом, чувствовал себя на этих собраниях неплохо.
После двух лет обучения нас М. Ф. вышла замуж – тоже за пивовара[58]. Через несколько лет она нас навестила уже с целым выводком детей. Вспоминала со слезами время пребывания у нас гувернанткой:
– Это были самые лучшие мои годы!
Познакомившись впоследствии с чешской жизнью, я ее понял. В Чехии женщины и девушки – чернорабочие на семью и на мужчин. У нас же она неожиданно для себя попала на «барское» положение.
Мне было лет десять, а ей шестнадцать. Она была красавица Ната, дочь видного должностного лица. Ею увлекались многие, в частности – мой старший брат, ее ровесник. На балах для молодежи, куда и меня приводили в нарядном костюмчике и в белых перчатках, она танцевала нарасхват. Я не мог оторвать глаз от порхавшей по залу красавицы Наты. Она на меня-пигмея не бросала даже и взгляда. Детская душа переживала страдания… Года через два семья Наты переехала жить в Москву, а в моем сердце осталась неизгладимая память о пленительной красавице.
Судьбе угодно было, чтобы почти через полвека, в первые годы большевизма, я встретил свою Нату. Мы оказались обитателями одного и того же дома в Москве, громадного, семиэтажного[59]. Этот дом, по моей инициативе, был советскою властью передан в ведение союза научных деятелей. Но по этой причине мне пришлось взять на себя тяжкую и ответственную обязанность коменданта дома.
Красавица уже давно была вдовой жандармского полковника, старухой под шестьдесят лет, имела взрослого сына эпилептика.
Что за удар для детских воспоминаний!
Старуха мазалась, скрывая свои морщины… Но что всего хуже – имела в своей квартире тайный игорный притон.
На это обстоятельство не раз обращал мое комендантское внимание бывший присяжный поверенный В. А. Орлов, личность, вызывавшая во всех сомнение. О нем даже существовало мнение, что он тайный агент Чека. От Орлова можно было ожидать и доносов и чего угодно. Я неоднократно убеждал Нату частным образом – бросить это грязное дело, указывая на возможные и для нее, и для меня, как коменданта, последствия, в случае доноса Орлова. Она отговаривалась, будто ее посещают для игры в карты только ее личные знакомые… Да едва ли она и могла бросить хотя и грязный, но, по условиям жизни в большевицком раю, единственный для нее возможный источник существования.
Дошло один раз до скверной истории. Кого-то слишком обыграли, вышла общая драка, в которой приняли участие и Ната с сыном. Вызвали милицию, составили протокол… Все же, щадя ее и ее больного сына, я не дал делу официального хода.
Но уже невольно мне пришлось причинить Нате весьма крупную неприятность. В наш «профессорский» дом большевицкая власть насильственно вселила два десятка красноармейцев – конюхов соседних кавалерийских курсов. Большие это были нахалы! Их «старший», рыжий парень, – меня фамильярно величал не иначе, как «папашей».
Пришлось разместить эту орду, к тому же еще и привередничавшую, по разным квартирам, где только было место. Жизнь в таких квартирах оказалась вконец отравленной. Вселил я с полдюжины конюхов и в комнаты бедной Наты. Товарищи не только изгадили ее квартиру до самого крайнего свинства, но безжалостно и систематически ее обворовывали, взламывая сундуки и т. п.
Мертвяще тихая жизнь Екатеринодара вдруг потрясена:
– К нам собираются строить железную дорогу!
Это было в начале восьмидесятых годов. Сомнения, ожидания… Разрешат или не разрешат? Наконец, радостное известие:
– Разрешено!
Обширный район, где до того в черноземных полях казаки плелись на запряженных волами – точно у их предков-чумаков – возах, утопая в ненастье в грязи, где черкесы пробирались на узких двухколесных арбах по горным дорогам, где почтовая тройка уже удивляла скоростью движения… И вдруг – железная дорога!
Разговоры, ожидания, волнения…
– Вот приедут инженеры!
Цены стали вдруг расти, особенно на квартиры.
И они, наконец, приехали – эти давно ожидаемые инженеры, эти особенные люди, с зелеными кантами на форменной одежде и с серебряными пуговицами! Приехали и, не торгуясь, позанимали лучшие помещения в городе – под управления и под свои квартиры.
Они внесли небывалое оживление в жизнь. Кутили, поливали ужины шампанским, сорили деньгами.
Инженеры стали героями дня, любимцами публики. Барышни и дамы отставили на второй план своих обычных кавалеров – казачьих офицеров в их длинных черкесках. В частных домах, в обществе, в клубах – инженерам принадлежало первое место.
Дорогу повели от станции Тихорецкой, через Екатеринодар, к Новороссийску[60].
Вот начались и у нас земляные работы! Весь город устремлялся за город смотреть, как за городским садом сотни повозок и тачек подвозили и сбрасывали землю. Чудесным образом, точно в сказке, росла высокая насыпь…
Потом центром внимания стал железнодорожный мост через Кубань. Толпы народа ходили за две версты от города и, стоя на берегах мутной Кубани, смотрели, смотрели…
А берега кишели рабочими! Кессоны опускались в воду. Росли быки[61]. Громадные чудовища, невиданные краны – с грохотом цепей опускали развернутые лопасти землечерпалки и вытаскивали со дна Кубани полные ковши ила и грязи.
И вот – свершилось! Сначала появились рабочие «кукушки»[62], а затем и настоящие паровозы. Стали ходить рабочие поезда, а потом и пассажирские.
Новая эра! Старый Екатеринодар прямо на глазах умирал. Нарождался новый Екатеринодар. Нахлынули дельцы, спекулянты. Стали открываться конторы, появились роскошные магазины.
Жизнь пошла новым темпом, старина отходила.
Кубанскому казачеству жилось вольготно, земли было много. Наделы тогда доходили: на казачью семью – в десятки десятин, а на офицерскую – до сотни и больше. Жить можно было привольно, богато! Казаки и жили в общем без нужды. Но работать не очень любили. Охотнее сдавали свою землю в аренду пришлым из центральной России – «иногородным». Сами больше жили доходами с труда этих последних, хотя это и не было общим правилом.
Так возник в области весьма многочисленный контингент иногородных, – граждан второго сорта, ограниченных по сравнению с казаками в правах. Это ограничение сыграло весьма плохую роль при большевизме и для казаков, а рикошетом – и для всей России. Затаенное недовольство побудило иногородных, во время походов Корнилова, Деникина и в последующие годы, массами выступать против казаков на стороне большевиков. Кто знает, как протекала бы борьба с красными здесь, не существуй этого антагонизма? Во всяком случае, внутреннее междоусобие доходило до невероятного ожесточения.
За исключением нескольких станиц: Кавказской, Ладожской, Усть-Лабинской и еще одной-двух, напоминавших русские уездные города, все остальные состояли из типичных малороссийских белых хат, с неизбежным вишневым садиком, с желтыми подсолнухами во дворе, да еще с журавлем-колодцем. Станичные улицы утопали в пыли или в грязи. О мостовых в станицах еще не думали.
Громадные пространства полей отделяли станицу от станицы. И вдоль прежней «линии»[63] местами еще догнивали «вышки» старого времени, на которых когда-то дежурили сторожевые казаки, зорко охраняя край от внезапных набегов черкесов[64].
Да, жилось тихо, спокойно и обильно! Справлялась «царская служба»[65], на которую семье казака, правда, приходилось порядком тратиться, потому что казак должен был являться на службу со своим конем и обмундированием. Но в последующие за службой годы – довольно безмятежная сытная жизнь и только немного работы.
Флегматичность, неподвижность, лень и любовь к горилке и люльке были чисто хохлацкие.
Как-то ехали мы целою семьей в Новороссийск. Около Копыла, позже переименованного в станицу Славянскую, – переправа на пароме через Кубань.
Ямщик, соскочив с козел, бегает, «гукает» паромщика:
– Алексий! А, Алексий!!
Молчание.
Бредет на поиски. На самом берегу, под стогом сена, слышен храп.
– Алексий! Подай перевозу!
Храп.
– Алексий! Чи це ты?
Шевеление. Зевок во весь рот.
– Ни! Це не я…
Повернулся на другой бок. И снова раздался храп.
Отцу, вместе с ямщиком, толчками в бок и угрозами, удалось, наконец, внушить паромщику, что Алексий – это именно он сам и есть.
Кубань… Эта мутная, быстрая река от детских лет представлялась мне особенно грозною. Много страшного наслушался я в детстве о том, как в ее бурных водоворотах тонут беспомощно казаки, а особенно казачата. И когда в темноте приходилось переплывать через эту мутно-загадочную реку, тускло отражавшую в ряби течения свет паромного фонаря, в душу западал страх:
– Скорее бы на ту сторону…
Переправа, длившаяся десяток минут, казалась бесконечной.
Екатеринодар был тогда только военно-административным центром, с ничтожно развитой промышленностью. Она стала расцветать лишь после проведения железной дороги. До того же времени военная казачья жизнь служила главным интересом.
На улицах – почти исключительно казачьи бешметы или черкески. Иногородных крестьян или торгашей армян – только немного. Лучшие дома – военные учреждения, да еще жилища более богатых казаков.
Казачьи полки и сотни на пыльных улицах… Движутся ряды за рядами – песенники впереди. В разноцветных черкесках, в больших барашковых папахах – даже в лютую жару, на лошаденках всевозможных мастей. Сверкают на солнце винтовки, искрится грань шашек и кинжалов; колышутся цветные сотенные значки[66]…
А казачьи джигитовки! Сколько захватывающего в этой конной игре казаков, безумно смелой, рискованной для жизни.
Наклонится казак на полном карьере, скользнет под брюхо лошади, – и вот он уже на другой стороне коня и снова в седле… Мчится казак, стоя на седле и размахивая ружьем… Подхватывают казаки на полном скаку мнимо раненного товарища… Два-три скачущих образуют вместе сложную группу, иногда даже двухярусную!
Ну, иной раз на плацу увидишь, как сорвался бедняга, и его уносят…
Празднества в высокоторжественные дни!
В арсенале, на окраине города, хранились войсковые регалии: старые казачьи знамена, затем знамена, отбитые в боях у неприятеля; булавы, перначи[67], царские грамоты войску в роскошных бархатных папках и т. п.
В высокоторжественные дни все эти регалии выносились к войсковому собору. Составлялась длинная процессия из офицеров, урядников и почтенных седобородых казаков. Торжественно несут среди улицы лес знамен и другие регалии, каждый с двумя ассистентами. Толпы народу сопровождают процессию по тротуарам.
На соборной площади происходил казачий круг; совершалось молебствие. Потом парад, салют из пушек, и длинная процессия в том же порядке относила регалии в арсенал.
Но вся масса кубанского казачества была малокультурной, диковатой. С женами нередко обращались жестоко. Побои жен нагайкою случались не только в простых казацких семьях, но бывали и в офицерских – я лично бывал тому свидетелем.
Казакам была свойственна скупость, доходившая до таких, например, курьезов, как отобрание ранее сделанных подарков. Эта манера породила и особый термин:
– Черноморский подарок!
Значит, подарок, который может быть и отобран дарившим.
Среди кубанского казачества и тогда существовала определенная враждебность к русским. Корни враждебности уходили к Запорожской Сечи, но, должно быть, усилились насильственным переселением казаков на Кубань. С годами враждебность затихала, но никогда не умирала. И она явно и пагубно выявилась в эпоху борьбы генерала Деникина с большевиками.
С этою враждебностью мы столкнулись тотчас же по приезде в Екатеринодар. Москали или кацапы – такое прозвище было для нас обыденным на протяжении долгого ряда лет. Более культурные казаки выражались корректнее:
– Мы – казаки; вы – русские…
По приезде нам трудно было, например, найти себе приют; не давали квартир в наем:
– Не дадим москалям!
С этим русофобством доходило до курьезов. На большую площадь, около самого городского сада, выходила усадьба старика Дубоноса. Этот черноморец так вознегодовал на приезд в кубанскую столицу, при введении в области новых судебных учреждений, ненавистных ему москалей, что – как говорили – поклялся никогда, пока жив, не выходить со своего двора. Так до смерти, будто бы, и не выходил. Мы, мальчишками-гимназистами, любили засматривать сквозь щели дощатого забора, что делает в своем дворе старый строптивец[68].
На ту же площадь выходил старый, с колоннами, как строилось в старину, белый дом кубанского легендарного героя, старика генерала Павла Павловича Бабыча[69]. О нем в казачьих военных песнях распевалось: «Едет Бабыч в белой бурке!»
Помню и сейчас невысокого, плотного, с седою низко остриженной головою маститого старца. Он любил летом сидеть, в белом кителе, на своем балконе с колоннами. Этот дом был дружески открыт для русских. Его сын Михаил был карским военным губернатором[70], а позже кубанским наказным атаманом. М. П. был затем зверски замучен большевиками.
Немалую роль в смягчении отношений между русскими и казаками сыграл бывший в семидесятых годах долгое время войсковым атаманом генерал Н. Н. Кармалин. Его заслуги для области вообще признавались, хотя едва ли оценивались достаточно. При нем, например, и преимущественно благодаря ему, область впервые покрылась сетью учебных заведений.
Кармалин был дружен с моим отцом, и, по просьбе отца, я навестил в 1894 году, будучи в Петербурге, почтенного старца, бывшего тогда членом Военного совета[71]. Старик встретил меня ласково и не отпустил без обеда. На него произвела впечатление моя странная профессия – астроном. Он неоднократно обращал на это внимание за обедом своих детей.
Обедало еще несколько человек посторонних, преимущественно молодых гвардейских офицеров. Старик ко всем обращался не иначе, как на ты. Офицер Молоствов говорил слишком много острот и не всегда удачно. Н. Н. Кармалин обращается ко мне через весь стол:
– Ты, Стратонов, не думай, что у нас всегда говорят только глупости. Иногда разговаривают и поумнее.
Молодые офицеры не обиделись или сделали вид, что не обижаются.
Переезды из Екатеринодара в Новороссийск на лошадях – о железной дороге в ту пору еще и мыслей не было – представляли незабываемую прелесть. Мы ездили почти каждое лето сюда, к морю; ездили в собственном тарантасе, поместительном, как Ноев ковчег. Размещались в нем чемоданы, корзины, узлы, узелочки, матрацы, подушки. Казалось, что при такой нагрузке в тарантас уже никак не втиснешься: все заполнено вещами! А, смотришь, кое-как все и уселись. Сначала сидят недовольные: мешают ноги соседа, стесняет какой-нибудь узел или корзина… Но проедешь несколько верст, – все утрамбовалось: для каждой ноги нашлось свое и вполне достаточное место, и ехать вовсе не плохо.
Станица! Несемся по ее уличкам в облаках пыли. Нас провожает неистовый лай стай собак, мчащихся с высунутыми языками за тарантасом. Казачки – ладонь над глазами – с любопытством выглядывают из‐за тростниковых оград…
– Тпру-уу!
Почтовая станция. Отпрягли взмыленную тройку. А новый ямщик уже лихо ведет новую… Побрякивают на дуге колокольчики. Старый ямщик – у крыльца, ждет, снявши шапку, своего двугривенного. А на станции, в комнате для проезжающих, с клеенчатыми диванами и со стенами, украшенными правилами для проезжающих, портретами генералов и следами раздавленных клопов, стол уже завален разными вкусными вещами, извлеченными бабушкою из заготовленных в узлах запасов…
Трясут лошади степной дорогой. Ветер мягко ласкает лицо, раздувает пузырем рубаху ямщика. Колокольчики звенят, ямщик что-то напевает… А из степи несутся теплые, ароматные струи.
Вечереет. Оживает степь. Неумолчно трещат цикады, покрикивают перепела. На полях засветились костры. Поближе к предгорьям по сторонам экипажа носятся рои светляков. Загораются яркие звезды на бархате неба…
– Но-о, родимыя! Но-о, кавалергардския… Фью-фьюууу!
– Дилин, дилин! Дилин-дилин!
Голова куда-то склонилась. И дремлется под покачивание тарантаса.
Вот и Крымская станица. Здесь – ночлег.
Радостно, со свежими силами, выезжаем ранним утром. Дорога вьется среди зеленых предгорий. Кое-где, на склонах холмов, виднеются редкие хутора. Все выше и выше поднимаемся к перевалу. Шоссе извивается среди лесистых склонов. Мимо дороги тянется одинокая проволока телеграфа. Она закреплена кое-где прямо на деревьях.
Мы вслушиваемся на станции у телеграфного столба, как гудит проволока. Хотим в этом гуле разобрать слова передаваемой телеграммы.
Последняя перед Новороссийском станция Липки. Она – среди деревьев, в лесу. Прохладная тень, струится ручеек, птицы заливаются. А где-то наверху заблудившиеся над деревьями клочья застывших на месте облачков.
Приближаемся к перевалу. Местами дорога совсем узка. Пожалуй, и не разъедешься. А то и сорвешься вниз, в пропасть… Ямщик поворачивается, говорит:
– Вот как раз здесь… Осенью этою – тарантас проезжей купчихи сорвался… Оступилась пристяжка, а за ней и тройка свернула. И все – вниз!
– Ну, и что-ж?
– Поразбивались до последнего. Все!
С жутью косишься на глубокое ущелье.
Приближается важный момент, которого ждешь со все возрастающим нетерпением:
– Должно открыться море!
Перевал. И вдруг перед глазами открывается оно – могучее, широкое, уходящее синевой вдаль, где сливается с синевой неба.
Глаз от него не оторвешь… А далеко внизу, как игрушечные детские кубики, белеет кучка домов Новороссийска.
Извилистое шоссе то прячет, то снова открывает панораму моря. Изредка белеют на нем, под солнечными лучами, паруса фелюг. Громадная бухта пуста.
Предгорьями, среди невысоких кустарников и дубков, подъезжаем, наконец, к пустому, безлюдному берегу… Проезжаем по дребезжащим доскам мостик через Цемесское болото. И с особою нежностью смотрим на мягкие волны, лениво, точно по обязанности, лижущие берег. Позже впечатлительность притупляется, и уже привыкаешь и к морскому рокоту, и к шепоту волн. Но первая встреча с морем, после годовой разлуки, глубоко волнует!
Тогда, в семидесятых и восьмидесятых годах, Новороссийск был еще совсем маленьким городком. Весь можно было бы обойти в полчаса, а то и быстрее. Сотня, или около того, маленьких одноэтажных домиков, построенных из серого местного «дикаря» или из белого ноздреватого камня, привозимого парусниками из Керчи. Крыши – всюду черепичные. Никаких мостовых, никаких тротуаров.
Домики ютились возле приморской крепостцы, со стенами из «дикаря», прорезанными узкими бойницами. Крепостца почему-то называлась адмиралтейством. В ней помещалась «гребная флотилия»: два-три десятка матросов, с одним офицером. Флотилия состояла из полудюжины гребных катеров и фелюг.
Возле адмиралтейства – базарная площадь; за нею – небольшое число уже последних городских домиков. Вдали, за городом – пороховая башенка.
Поодаль, на площади, около единственной и очень скромной церкви, позже называвшейся собором, стояли долго еще потом сохранявшиеся казармы. В них расположена была местная воинская команда. Этой старинной казармой городок здесь и заканчивался.
На некотором расстоянии от Новороссийска, отделенная от него пустырем, расположилась небольшая станица. Еще дальше виднелись развалины старой турецкой крепости.
Цемесское болото тоже отделялось от города незастроенным пустырем. За болотом следовали предгорья, покрытые дубками, кизилем, можжевельником, держи-деревом[72] и пр. Никаких жилых построек… На этом месте позже возник целый привокзальный город, а также нефтяной и цементные заводы, а далее в ущельях – целый ряд дач.
Иностранцев в Новороссийске, если не считать греков и турок, тогда еще не было. Греки занимались торговлей и хлебопечением. И удивительно вкусными казались на морском воздухе продукты греческих пекарен: большие бублики и свежий хлеб! Турки же, превосходные моряки, занимались по преимуществу рыболовством.
Уже позже, на противоположной от города стороне бухты, появился первый цементный завод, на котором хозяевами были немцы, преимущественно прибалтийские. С нахождением же нефти около станицы Ильской, открылось нефтяное предприятие «Штандарт», где хозяевами были французы.
Дачники наезжали почти исключительно из Екатеринодара. Они находили приют в освобождаемых на лето комнатах у местных горожан, в пустующей летом единственной в городке школе и т. п. О комфорте заботились мало. Спали на простых сенниках и довольствовались самой скромной мебелью, которую брали напрокат на лето в лавчонках. Гостиниц в Новороссийске еще вовсе не было. Были только весьма первобытные номера, которыми некоторые и пользовались.
Вся прелесть новороссийской летней жизни состояла в приобщении к морю, в купаниях. В великолепной бухте не было еще и намека на набережную, молы и пр. На берегу, возле адмиралтейства, стоял десяток деревянных будок-купален, на вбитых во дно столбах. Купальни соединялись с берегом мостками. В сильное волнение мостки сносило на берег, а купальни жалостно склонялись, под напором воды, на бок и взывали о ремонте. В сильные бури сносило, впрочем, на берег и их.
Купальни принадлежали местному чиновничеству и купцам. Приезжие, по знакомству или в качестве жильцов, получали, как символ права на пользование купальнею, ключ от двери, подвешенный на пробке: ключ часто попадал в воду…
Летняя жизнь сосредотачивалась на берегу. Сюда три раза в день собирались для купания: утром, днем и вечером. На берегу скоплялось все население городка. Более пожилые и интеллигенция пользовались купальнями. Остальные – особенно молодежь – раздевались на берегу и купались в адамовой простоте, без купальных костюмов. Только женщины из интеллигентной среды надевали купальные костюмы – наподобие ночных рубах.
А пляж в Новороссийске был тогда неплохой. На некотором расстоянии вдоль берега дно было песчаное. Потом это место, при постройке порта, было засыпано. Стали купаться на камнях.
Тихо протекала жизнь. Ничего подобного тому промышленному и спекулятивному грохоту, который впоследствии так испортил идиллическую до того жизнь городка.
Летняя жизнь иногда отравлялась местным ветром – борой, или, как его здесь, в соответствии с направлением, называют, – норд-остом. Это – воздухопад, обрушивающийся по временам с ближнего горного хребта на приморскую береговую полосу. Средина полосы норд-оста – у Новороссийска. Иногда норд-ост достигает страшной силы.
Это случается по преимуществу зимой. Норд-ост бывает тогда гибельным для судов. На рангоуте[73] брызги леденеют, и, вследствие перемещения центра тяжести, суда иногда опрокидываются и гибнут. Нередко суда выбрасывались норд-остом на берег. Брызги уносятся ветром над городом далеко от берега, покрывая подветренные стены и черепичные крыши домов ледяной корой.
Летом норд-ост – его в простом народе прозывали: «мордос», – редко бывает так грозен. Все же, когда он сильно задувает, жизнь почти замирает. Город утопает в облаках пыли, проникающей во все отверстия в домах. Выходить на улицу – сущее мучение.
По счастью, сильные норд-осты бывают не часто. Длятся они обыкновенно не дольше трех дней, изредка – от недели до десяти дней.
Когда задует норд-ост – а он часто срывается внезапно – вся громадная бухта становится темно-синей и покрывается сотнями тысяч крупных белых барашков. Воздух наполняется унылым, изводящим воем ветра…
Настоящим событием в жизни городка бывал в эту пору приход, два раза в неделю, парохода. Большие пароходы тогда в Новороссийск еще не заходили, а сообщение поддерживали только колесные старики: «Великий князь Михаил» и «Генерал Коцебу»[74].
Когда над одноэтажным домиком Агентства Русского общества пароходства и торговли[75] взвивался трехцветный флаг с двуглавым орлом и с почтовыми арматурами, новороссийцы знали, что в глубине бухты показался пароход.
Тот, кто мог, спешил к деревянной пристаньке у адмиралтейства.
Вспенивая воду колесами, подходил маленький «Коцебу» или всегда почему-то накрененный «Михаил» – и бросал, грохоча цепью, якорь в полуверсте от берега. Навстречу выносились на веслах казенные катера и гребные фелюги – с пассажирами и с грузами. На пароход устремлялись и любопытные горожане, и дачники – посмотреть на пассажиров, поискать между ними знакомых, купить газет, а то и просто полакомиться в пароходном буфете. Изредка съезжали и пассажиры в городок, хотя это не стоило труда, так как стоянка парохода редко длилась более часа. Фелюги непрерывно подвозили кипы табаку на пароход и свозили с него товары для городка.
Гудок – эхо которого повторялось в ущельях, – и пароход уходил, оставляя громаднейшую бухту пустой снова на три-четыре дня.
Совершенно пустой она все же не была. Близ берега стояло несколько парусных двухмачтовых судов, да с полдюжины фелюг турецких рыболовов.
Иное лето рейд оживлялся приходом на продолжительную стоянку шхуны. Так назывались небольшие деревянные военно-морские суда, весьма мало, впрочем, боеспособные. Это были паровые трехмачтовки, с узкой и высокой трубою и парусным рангоутом. Суда были довольно красивы, но на парах они ходили лишь со скоростью 6–7 узлов в час… Названия свои носили по береговым местностям: «Пицунда», «Бомборы», «Ингур», «Казбек» и т. п.
Приход на стоянку военной шхуны, с экипажем в сотню матросов и с десяток офицеров, вносил громадное оживление. Моряки принимали участие в жизни городка, а избранное общество горожан ездило в гости на шхуну, где встречалось с традиционным гостеприимством моряков старого времени.
Очень эффектной казалась детскому впечатлению шхуна в торжественные царские дни[76]. От бушприта через мачты и до кормы, и от каждой мачты к бортам – она расцвечивалась разноцветными сигнальными флагами. А во время салюта, точно в настоящем сражении, снопы огня из пушек прорезывали окутывавшее шхуну дымовое облако. Эхо повторяло в ущельях по несколько раз каждый выстрел, а дым тянулся далеко по бухте.
Главным, однако, развлечением в жизни новороссийских дачников бывали пикники. Направлялись «на ту сторону», то есть противоположную городку, во «второе», в «девятое» или в Пенайское ущелье. Это были наиболее живописные ущелья. Отправлялись иногда на лошадях, на больших и поместительных пароконных линейках, забиравших сразу по восемь душ, не считая еще места на козлах. Чаще, впрочем, ездили на лодках. Так как в пикниках участвовало обыкновенно и местное начальство, то брались казенные катера. Матросы этим бывали довольны, ибо получали щедрое вознаграждение, не говоря об остатках угощения и о водке.
Ручеек журчит по дну ущелья… А возле ручья кипят несколько самоваров. Под деревьями разостланы ковры и пледы. А на скатертях такие вкусные вещи… В нескольких шагах в сторону можно рвать сочный кизиль, лесные орехи, терн, ежевику… Возвращались в Новороссийск уже при луне.
Было в Новороссийске за городом и подобие клуба – маленькая ротонда. Взрослые там играли в карты, танцевали. Но мы, дети, туда редко допускались.
У нас был свой мирок, на улицах городка и особенно на берегу моря. Мы целыми днями удили рыбу и вели дружбу с уличными ребятами. Меня кто-то из них назвал «предводителем дворянства». Я не знал, что это такое; но это прозвище, привившееся на целое лето, казалось мне весьма обидным.
Улицы Новороссийска были как будто приспособлены для наших игр. На них не было почти никакой езды, везде был песок. А если и пройдет дождь, – то уже через полчаса бывало совсем хорошо: вода быстро стекала по скалистым или песчаным склонам, грязи не было и в помине. Песок только еще влажный…
А наши детские катанья на лодках! Мальчишкой, лет десяти, с еще более молодым уличным товарищем, мы самовольно захватили чью-то плоскодонную утлую лодчонку. Она была предназначена для плавания по болоту Цемесу в камышах. Но мы мужественно перетащили это корыто к морскому берегу и поплыли на нем через всю бухту «на ту сторону» и обратно. Плавание в этой скорлупе отняло у нас часов семь. Я обессилел и едва ворочал лопатами-веслами; мой младший компаньон был тем более ни к чему. Со шхуны потом передавали, что вахтенный офицер приказал готовить шлюпки для нашего спасения… Но мы доплыли все же благополучно. Дома была тревога, и я получил от отца заслуженное возмездие.
Позже все изменилось. Новороссийск стал преобразовываться. Провели к нему железную дорогу. Построили порт. Развился широкий экспорт хлеба; воздвигли величайший в России элеватор. Соорудили целую систему пристаней.
Начался наплыв хищников иностранцев и всех видов спекулянтов…
Быстро изменился Новороссийск и стал расти во все стороны. Возник привокзальный город. Станичка совсем слилась с городом. На «той» стороне возникло два цементных городка. В пустых ранее ущельях и на береговых предгорьях со всех сторон стали строиться дачи. Повсюду зазеленели виноградники.
Порт заполнялся в иные дни десятками пароходов разных наций. Пляж погиб, засыпанный при постройке набережной. Вышедшие от противоположных берегов бухты встречные молы отрезали часть бухты от моря…
И вся прелесть этого поэтичного раньше маленького городка безвозвратно исчезла. От старого остались только не меняющееся море, да горы, – все же самое лучшее, что есть в Новороссийске!
Какое блаженное было время, когда я сдал, в 1881 году, экзамен – прямо в третий класс гимназии[77]! Ног под собою от счастья не чувствовал. За неимением других подходящих слушателей, усердно внушал нашему дворнику, что я теперь являюсь как бы казенным человеком, а не обыкновенным мальчиком, как некоторые другие…
С величайшей гордостью надел я впервые гимназическое кепи – фуражек мы еще не носили. А когда мне принесли гимназический мундир, стало несомненным, что в моей жизни произошло событие необычайной важности.
Гимназия наша называлась Кубанской войсковой. Были тогда такие гимназии в казачьих областях, носившие полувоенный характер: на Дону, на Кубани, на Урале и пр. У нас, например, даже прислуга в гимназии были казаки, откомандированные от частей.
Кубанская гимназия существовала в разных видоизменениях с двадцатых годов[78]. В предшествовавшие годы она находилась в Ейске и лишь в 1876 году была переведена в столицу области. Войско отстроило для нее прекрасное двухэтажное здание на площади, против собора. В материальном отношении гимназия была обставлена неплохо. А в видах наибольшей о ней заботливости войска – почетным попечителем гимназии был по самой своей должности начальник штаба области.
Для казачьих детей существовал пансион – душ на сто. Казачата привозились в пансион прямо из станиц. Не казаков принимали в пансион неохотно и только в виде редкого исключения.
Пансионеры и форму носили особенную: темно-синие мундиры с красным стоячим воротником, красные канты на обшлагах и брюках, серебряные пуговицы; шинели были черного сукна. Остальные гимназисты, не принадлежавшие к казачьему сословию, носили общую гимназическую форму: синие мундиры с серебряным галуном на стоячем воротнике; белые канты и серебряные пуговицы; шинели полагались нам серые.
Впрочем, в мое время мундиры стали заменять, кроме торжественных случаев, серыми форменными блузами, а у пансионеров – черными.
Казаки-пансионеры считались в гимназии, конечно, привилегированными, хозяевами, – и обучались в основных классах. Остальные – русские, или кацапы, то есть дети городских обывателей, только терпелись в гимназии и обучались в параллельных классах. В качестве внимания к служебному положению отца моего и я попал в основной класс. В старших классах, впрочем, происходило уже объединение основных и параллельных.
Казачата-станичники часто вносили в гимназию некоторую дикость, объяснимую беспризорным их детством. Собственно же воспитания пансион им почти не давал, хотя при нем воспитатели и числились. Функции последних были наружно-полицейские.
Между собою пансионеры «балакали» только по-казацки, то есть, попросту, по-малороссийски; в гимназии же обязательным языком был русский. Среди пансионеров постоянно происходили драки, раздавалась неумолчно матерная брань. В старших классах процветали разврат и пьянство. Водка доставлялась в пансион «своими», то есть казаками-прислугой.
Идеалом для наших пансионеров тогда служили бурсаки из «Бурсы» Помяловского[79]; им старались всячески подражать.
Одно из первых моих впечатлений в классе: во время перемены поймали мышь. Пансионер Перепелов взобрался с мышью на кафедру:
– Сейчас будет жертвоприношение!
Ухватил мышь за задние лапки и медленно разорвал ее пополам. Пансионеры гоготали от удовольствия; никто не возмутился.
Постоянно и без причины избивались более слабые товарищи, вытирали им лицо грязной меловой тряпкой… Полную чашу этого пришлось испить и мне, попавшему в основной класс. Драки и взаимные пощечины, а также площадная ругань – не выводились даже до восьмого класса, хотя, правда, заметно ослабевали.
Гимназисты попадались очень великовозрастные. Несколько моих товарищей по третьему классу имели по восемнадцать-двадцать лет. Одного родители, взявши из нашего третьего класса, тотчас, к нашему большому соблазну, и оженили. Эти молодцы, занимавшие традиционную «Камчатку», то есть последний ряд скамей, и уже многое в жизни познавшие, оказывали плохое влияние на своих младших 11–12-летних одноклассников… Они, между прочим, жестоко избивали учившихся лучше, чем они, товарищей – малышей за неудачное подсказывание, за ненаписание за них работы и т. п.
В параллельных классах, где преобладали дети ремесленников, мещан, мелких чиновников и пр., такого одичания не было. Но нравы улицы были все же и там господствующими.
Вечерами гимназисты ходили толпами, с дубинами в руках. Они посещали публичные дома, участвовали там в побоищах, разбивали в нетрезвом виде стекла в окнах домов, сваливали и ломали уличные фонари…
Наша гимназия под конец обратила своей исключительной распущенностью на себя внимание не только местного, но и тифлисского начальства[80]. Начался тогда ряд мер по приведению ее в порядок. Состав учащихся был «омоложен». Великовозрастных казаков частью перевели в казачье юнкерское училище в Ставрополе, а частью просто исключили за слишком продолжительное сидение в одних и тех же классах.
После удаления великовозрастных внешнее поведение гимназистов стало приличнее, но внутренняя грубость сохранилась.
Ввиду все же непрекращавшейся распущенности, а главное, ввиду развития в гимназической среде революционных тенденций, в последний год моего пребывания в гимназии была сделана попытка ее милитаризировать. Это выразилось, между прочим, и в том, что нас обязали становиться во фронт перед генералами, а также перед нашими директором и инспектором. Учителям же нашим, а также всем офицерам мы обязаны были отдавать честь.
Это последнее приказание доставляло большие уколы нашему самолюбию. Наши великовозрастные товарищи, исключенные из младших классов за неуспешность и громкое поведение, вернулись через два-три года из юнкерского училища офицерами, хорунжими. Нас обязывали теперь козырять им как начальству, и они над нами на этой почве часто просто издевались. Возникали конфликты между молодыми офицерами и гимназистами старших классов… Но вдруг все кончилось катастрофой!
Стоял жаркий майский день. Мы выстроены, во время большой перемены, во дворе гимназии, на уроке гимнастики. Стоя в шеренгах, обливаясь потом, застегнутые на все девять пуговиц наших суконных мундиров.
Директор гимназии, грузный с лысиной Гурий Гурьевич Ласточкин, над нами, наконец, сжаливается:
– Господин директор разрешает расстегнуть… через две пуговицы третью!
Прохладнее от такой милости никому не стало, но в этом распоряжении как-то весь Ласточкин и выказался. Он не творил ни добра, ни зла, но проявлял много ненужного педантизма[81]. При нем подтягивание гимназии, на котором настаивало начальство, шло очень медленно. Вероятно, по этой причине он был в 1884 году смещен.
Новым директором был назначен Казимир Лаврентьевич Вондоловский. Ему предшествовала молва, как об исключительно строгом администраторе.
Гимназия затрепетала – и не только учащиеся, но и учителя. Пошли разговоры:
– Едет… Не едет…
И вдруг молниеносно разнеслось:
– Приехал!!
Нас собрали всей гимназией в актовом зале. Выстроили в ряды. Мы ждали директора с игривым любопытством. Успевшие его повидать рассказывали об юмористической внешности нового директора. Раздавались шуточки…
– Смирна-а!
В дверях появилась, сопровождаемая целой педагогической свитой, красочная и оригинальная фигура. Высокий, худощавый, точно Дон-Кихот… Седой, с маленькой мефистофельской бородкой. Глаза сверкают. Вошел с высоко поднятой головой… Молча остановился…
И все замерло.
Вдруг он загремел, да еще как!
– Вы прославились своим безобразным поведением на весь Кавказ! Смотрите!! Чтоб все это было забыто раз навсегда! Я вас приведу в порядок!! Горе будет вам, безобразники! Пощады не ждите!!
Он гремел несколько минут, показавшихся нам очень долгими. Но закончил смягченно:
– Знаю, что не все вы безобразники! Те из вас, кто ведет себя безукоризненно, кто прилежно занимается, найдет во мне покровителя и защитника.
Многих искренне обуял страх. Внешность нового директора вдруг перестала казаться смешной; она показалась уже грозной… Возникшие, было, о нем анекдоты не находили слушателей.
Он сразу взял гимназию в железные тиски. Внешне поведение гимназистов сильно подтянулось. Гимназические надзиратели, старавшиеся раньше обойти гимназистов как-нибудь сторонкою, теперь осмелели. Но Вондоловский иногда и пересаливал.
Например, он издал приказ, запрещающий гимназистам выходить из дому после пяти часов вечера. Это было преувеличенное «военное положение», особенно неуместное для летнего времени, когда в Екатеринодаре в пять часов еще и солнце жарило. А чтобы выйти куда-нибудь позже этого часа, даже с родителями, требовалось получать специальное письменное разрешение директора или инспектора. В очень тяжелое положение попали те, кто существовал частными уроками, возможными для гимназистов только по вечерам, те, кто должен был выходить из дому, помогая не имевшим прислуги родителям.
Конечно, это нелепое правило повело лишь к изощрению в обмане. Гимназисты стали переодеваться в «штатское», почти каждый завел накладные усы и бороду… Однако осмелевшие надзиратели часто ловили виновных, и они водворялись в карцер. Да и сам Вондоловский с инспектором Г. В. Шантариным постоянно бывали вечерами на улицах, следя за исполнением этого приказа.
Главной ареной вечерней охоты за гимназистами бывал городской сад. Сюда вечерами стекались горожане – подышать свежим воздухом. Здесь и переодетые гимназисты, с подклеенными бородами, перебегали из освещенных аллей в темные, прятались в кустах… А за ними гонялись надзиратели…
Сама жизнь под конец заставила рьяного директора отменить это распоряжение.
Преподавателем был К. Л. Вондоловский неудачным. Он преподавал, например, нам в восьмом классе географию России. Придерживался он буквально текста учебника Белохи[82], страницы которого мы должны были заучивать почти наизусть. Таким образом дело дошло у нас до русских среднеазиатских владений, которыми очень интересовался мой отец и заразил своим интересом и меня.
Повторяя буквально слова учебника, Вондоловский рассказал нам о таком административном устройстве края, которое было уже несколько лет назад изменено. Со свойственной молодости непосредственностью я поднялся и, получив от преподавателя слово, указал, что теперь это устройство уже иное, и именно такое-то…
Вондоловский, видимо растерявшийся, промолчал. Но на следующем уроке для восстановления своего престижа прочитал мне перед классом нотацию:
– Административное деление с течением времени может и изменяться. Но это не имеет значения для вас! Ваша обязанность в точности заучивать именно так, как сказано в вашем учебнике![83]
Вот несколько более ярких лиц из альбома моих преподавателей[84]:
Законоучитель, о. Григорий Смирнов, обращал на себя внимание исключительно кудлатой головой. Грива его волос свешивалась на самые уши и закрывала их. В гимназии возникла легенда, будто у о. Григория уши кем-то отрезаны, а потому он прикрывает волосами то место, где они были. Слух этот дошел до священника. Впоследствии он стал, как будто нечаянно, приподнимать на уроках прядь волос, демонстрируя ученикам наличие ушей.
Среди учащихся о. Григорий был мало популярен. Отчасти в этом он и не был виноват. Ему пришлось заменить ушедшего, еще до моего поступления, очень любимого учениками протоиерея Кипарисова, и одно это было уже для Смирнова неблагоприятным. Но и сам он не обладал даром завоевывать симпатию. Повышенной требовательностью и улыбкою, казавшейся у него насмешливой, он восстанавливал против себя юношество.
Через год после прибытия его в гимназию произошло нечто безобразное:
– Законоучителя ученики оплевали!
В одном из младших классов, во время урока о. Смирнова, ученики стали бросать со двора, через открытое окно, в священника всякой дрянью: дохлыми крысами, тряпками и т. п. Одновременно с ученических скамей действительно будто бы последовало несколько плевков.
Учебное начальство постаралось эту историю смягчить. Да и сами участники безобразия не любили потом о нем вспоминать. Несколько из них было исключено из гимназии, а остальные так или иначе наказаны.
Затем отношения стали улучшаться; и сам священник счел нужным смягчить свою строгость.
Смирнов обыкновенно обращал урок в проповедь – «учил закону». Но часто увлекался, и ученики своими вопросами ставили его в затруднение.
Как-то он стал нам проповедовать, что если человек определяется словом, оканчивающимся на «ист», то такой человек в сущности – ничего не стоящая дрянь. Ехидно дав понять, что сюда надо отнести и «гимназиста», он стал затем перечислять ничего не стоящих людей: «социалист», «нигилист», «анархист» и т. д.
Поднимается ученик Перевозовский, сам сын священника:
– Батюшка, значит, сюда же относится и «евангелист»?
Взрыв хохота! О. Григорий растерялся и ничем не мог ответить, кроме уничтожающего взгляда с насмешкой.
Симпатичны воспоминания о преподавателе словесности Викторе Ивановиче Яцюке. Он был, должно быть, галичанин: выговор – не чисто русский. Мягкий, немного женственный, слабонервный… Но старался пробудить в нас живую искру: сообщал по литературе много больше, чем требовалось программой. Давал для чтения свои университетские записки и лекции, старался приохотить нас к литературе. Когда В. И. читал нам в классе письмо Жуковского, с описанием смерти Пушкина[85], он и сам прослезился… Часто устраивал у нас литературные собрания, диспуты.
В более поздние годы он стал инспектором реального училища в Екатеринодаре же. Едва ли вышел из него удачный администратор, а власть изменила его мягкий характер. Ученики более позднего времени рассказывали о нем уже в других тонах. Говорили, что он склонен стал пускать в отношении учащихся и руки в ход…
Яркое впечатление производил молодой преподаватель истории Федор Владимирович Лях. Он был между прочим одноруким: левая рука была ампутирована после несчастья на охоте. Но Ф. В. мастерски обходился и одной рукой.
Кубанский казак по происхождению, Лях попал в родную ему гимназию. Нам импонировали рассказы о том влиянии, которым пользовался Ф. В. в студенческой среде. Он за что-то и пострадал, сидел в тюрьме, а тогда это было редкостью. Все это создавало над ним столь благородный тогда ореол либерала.
Преподаватель был он хороший и интересный. С учениками держал себя корректно и с достоинством. Историю у него мы учили охотно и знали ее недурно. Часто задавал он желающим еще специальные работы, и их делали с удовольствием.
Математику и физику преподавал Александр Степанович Веребрюсов. Очень красочный тип! Ученый по всему складу, он стал вероятно педагогом лишь по случайности. Ему следовало бы стать ученым математиком или теоретиком астрономом; по последней науке у него были и кое-какие труды[86]. Составил он также и свои учебники по элементарной математике[87]. Но свой предмет не столько преподавал, сколько читал по нем лекции. Дело не спорилось, и математику мы знали плохо.
Высокая прямая фигура, с устремленным куда-то сквозь очки взором, маячит по классу. Он более занят своими мыслями, чем происходящим вокруг него. Мы не остаемся в долгу – каждый делает, что хочет. И только если кто-либо слишком углублялся в постороннее чтение, Веребрюсов говорил визгливо:
– Что вы там Поль-де-Коком, что ли, зачитываетесь?
Оригинал по натуре, Веребрюсов долго воевал с директором, не желая менять своего черного сертука на форменный вицмундир. Нас занимало, чем кончится эта борьба. Но такой формалист, каким был директор Вондоловский, не мог не победить. Из-за постоянных коллизий с начальством Веребрюсов должен был уйти из гимназии. Затем он как-то не мог нигде прочно устроиться, и в последующие годы, когда я был уже на службе, обращался за помощью и ко мне. Жаль было этой profession manquée[88].
Самыми нелюбимыми были преподаватели классицизма.
Преподаватель латинского языка Виктор Васильевич Модестов и на самом деле давал все основания к такой неприязни. Это была насквозь прокрахмаленная, высушенная, бездушная фигура…
Как-то представлялось маловероятным, что у него есть своя жизнь, со всем человеческим. Он скорее казался механизмом, созданным для того, чтобы каждодневно нас мучить по поводу существования латинского языка…
Когда на пороге класса появлялся этот небольшого роста человек, с длинным лицом, обильно поросшим, точно у кукурузы, темно-русыми волосами, в длинном до колен форменном сертуке, – казалось, будто на шею опускается тяжелый камень.
Гробовая тишина в классе. Унылые лица…
С каменным лицом усаживается Модестов на кафедре. Медленно просматривает классный журнал, где против наших фамилий им поставлены ему одному понятные иероглифические пометки. И среди мертвого молчания произносит, точно судебный приговор, фамилию очередной своей жертвы.
С невыразимой тоской на душе выходит жертва, с Юлием Цезарем или с Саллюстием в руках, к кафедре… А мы радуемся:
– Пронесло мимо!
Он нас давил грамматикой и скучнейшей манерой налегать, при изучении классиков, на грамматические формы. Прелесть содержания от нас ускользала без следа. Наводил тоску даже на чтение поэтов: Овидия, Горация… Мы от поэзии ничего не извлекали, кроме опротивевшей грамматики, да сухой, размеренной скандировки. Сплошное уныние, а не уроки!
Об оценке Модестовым наших ответов мы судили довольно безошибочно. Если раздавалось резкое и строгое:
– Сесть!
можно было единицу считать обеспеченной.
При слегка раздраженном:
– Сядьте!
мы ожидали двойку.
Относительно равнодушно-презрительное:
– Сидите!
соответствовало тройке.
Наконец, спокойное и мирное:
– Садитесь!
обещало отвечающему четверку. Об оценке ответов Модестовым пятеркою я что-то не помню.
Мы ненавидели латинский язык всей душой. С другими учителями бывало, что окружали их после урока, задавали вопросы, обращались со своими нуждами. Но подойти к Модестову… это мало кому приходило в голову. А кто пробовал, отскакивал, как от холодного душа.
Уроки греческого языка, наоборот, часто представляли настоящую оперетку.
Преподавал его чех, Матвей Григорьевич Астряб. Добрый человек, но слишком мягкий, со слабым характером, хотя и не лишенный житейской хитрости. Он даже старался дать нам знания, знакомил, хотя и не особенно мастерски, с красотами классицизма. Но все его старания разбивались о наше молодое озорство, нелюбовь к предмету и его полное неумение поддержать порядок в классе.
Одни во время урока поют вполголоса хором, другие читают посторонние книги, третьи готовят другие уроки. Вместо молитв «до» и «после учения», читалось что-то фантастическое и бесконечно длинное. Когда этот небольшого роста человек, с лысиной, в очках, с покрасневшим от досады лицом, выражал сомнение в правильности текста молитвы, ему безапелляционно разъясняли:
– Это требование нашей православной церкви, Матвей Григорьевич!
Был день, когда несчастного «грека» довели до белого каления. Раздобыли маленькую шарманку. Поместили ее под ножку парты. Самой шарманки не видно, а рукоять можно поворачивать ногою.
Едва в классе, где греческий урок шел первым, прочитали молитву, как понеслись звуки «Травиаты»[89].
Астряб вскипел и бросился на обыск. Стал искать в партах. Осмотрел их все… Увы, ничего не нашел. Но едва он сел на кафедру, как снова полились звуки печальной арии Виолетты.
Бедный М. Г. опять бросился искать. Перещупал в том месте класса, откуда лилась музыка, даже карманы ученических брюк… Ничего нет подозрительного. А едва взошел на кафедру, – снова музыка…
Мучительный урок, наконец, кончается. Перемена. Идет Астряб в другой класс. Едва вошел, – опять жалоба умирающей Виолетты:
Adio, del passato
I sonni irridenti![90]
Снова безрезультатные обыски… И так продолжалось весь день, все пять уроков. Обессиленный неравной борьбой, М. Г. пытался спасти положение шутками:
– Уу! Маленькие какие… Забавляются!
Последствий для проказников все это не имело. Сам М. Г. не решился жаловаться. Вероятно, не хотел обнаружить, до чего пала у него в классах дисциплина.
В другой раз ученики умудрились – уже не помню, каким способом, – провести от парт проволоки к кафедре. Как только Астряб уселся, кафедра, вместе с преподавателем, поехала к ученикам… На этот раз, из‐за неожиданного происшествия, Астряб серьезно вспылил. Но вместо того, чтобы послать за директором, он сам побежал его разыскивать. Когда они пришли, следы преступления были скрыты. Ученики в один голос говорили:
– Ничего подобного не было! Матвею Григорьевичу это показалось…
Виновных не нашли; весь класс был только оставлен на один час после уроков.
Потешал учеников своим плохим русским языком и другой чех – преподаватель греческого языка В. В. Шиллер. Он запутался, например, между русским «запомните» и значениями того же слова по-чешски: zapominati – забывать (как и по-малороссийски). Объясняя греческую грамматику, Шиллер внушал:
– Это важное правило. Забудьте его получше!
Дружный хохот учеников вызывал в нем изумление.
В ту эпоху пичканье мозгов учащихся классицизмом, введенным недоброй памяти министром гр. Д. Толстым, достигло апогея. Поэтому классические гимназии первенствовали. Реальные училища существовали, но терпелись правительством лишь как неустранимая уступка общественному мнению, и окончившие их не получали права на поступление в университет.
Своих преподавателей древних языков было, однако, слишком мало. И среднюю русскую школу залила волна чехов-классиков, преимущественно преподавателей греческого языка.
Нас буквально давили латынью и греческим. Латинский язык начинался с первого же класса, и его уроков бывало в неделю от пяти до семи. Греческий язык вдавливали в нас с такою же напряженностью, начиная с третьего класса. По преимуществу душили нас грамматикой и переводами с русского на эти мертвые языки – пресловутыми «extemporalia»[91]. Классиков из нас все же не вырабатывалось; мы эти языки ненавидели. А так как почти половина времени, вообще проводимого в гимназии, уходила именно на древние языки, то невольно ненависть к ним переходила в неприязнь к самой гимназии.
Запрещенный плод сладок, а им для нас являлось… естествознание и прежде всего биология, признаваемые опасными, как ведущие к атеизму и материализму. Когда в наши руки случайно попадал учебник анатомии или физиологии человека, мы с жадностью его проглатывали – именно ввиду его запрещенности. Книга читалась тайком, держа ее под партою, или же наспех глоталась в уборной… И мы действительно рисковали подвергнуться за такое недозволенное чтение гимназическим скорпионам[92].
Зачитывались мы тайно и другими запрещенными книгами, например… Писаревым. Но настоящий азарт конспиративного чтения наступал тогда, если к нам попадали брошюры Лаврова или Бакунина[93]. Они воспринимались, как откровение…
Все же обучение у нас было поставлено неплохо. В то время существовал порядок, допущенный в виде опыта исключительно на Кавказе, – прохождение курса средней школы без экзаменов. Это была мера, введенная попечителем Кавказского учебного округа К. П. Яновским. Устранив переводные годовые экзамены, Яновский установил переводы из класса в класс на основании проявленной в течение года успешности. Для лучшей же ее проверки устраивались в конце каждой четверти учебного года репетиции, как письменные, так и устные. И те, и другие – экспромтом.
На устные репетиции приходил неожиданно в класс директор или инспектор, а изредка и преподаватель той же специальности. На практике вызывались при этом только неуспевающие, реже – троечники. Хороших учеников почти никогда не тревожили. Вся репетиция заканчивалась в течение одного урока. Письменные же репетиции были обязательны для всех; они производились без ассистентов.
Позже этот порядок, в видах общегосударственной нивелировки, был отменен министром народного просвещения Деляновым – к великому огорчению Яновского. На основании опыта я решительно предпочел бы эту систему общепринятой – ежегодных переводных экзаменов.
Конечно, как и везде, нас принуждали ходить по субботам и воскресеньям в церковь, заставляли говеть и пр., часто убивая этим бывшие у некоторых зачатки религиозности и ни в ком их не зарождая.
Гимнастики было очень мало, а спортивных упражнений и вовсе не было. Занятие спортом считалось делом несерьезным. Типичная фигура гимназиста того времени – сутулый бледный юноша, часто с развившейся близорукостью, без признаков молодой жизнерадостности.
Как естественный противовес одностороннему школьному образованию в гимназической среде постоянно возникали кружки для самообразования. Читали доклады и диспутировали на литературные темы. Охотнее читалась, на конспиративных собраниях, подпольная или запрещенная заграничная литература – Л. Мартов, Бакунин и т. п., – или же обсуждались общественно-политические вопросы.
Были и кружки с определенно революционным оттенком, преследуемые властью. Несколько товарищей, настроенные революционно, склонили как-то и меня пойти на одно из таких собраний.
Пришли в один из домиков, на самой окраине города. В «конспиративной» комнате на кровати набросана целая куча гимназических шинелей и «штатских» пальто. В комнате уже набралось десятка два молодежи. Большинство – наши же гимназисты. Но было еще несколько довольно развязно державших себя девиц, один казак-вольноопределяющийся и затем несколько неопределенных фигур, почему-то показавшихся аптекарскими учениками; большинство, если не все, с еврейскими чертами лица.
Накурено до крайности; лампа на столе светит, точно сквозь туман. Долго, однако, не начинают. Чего-то перешептываются в небольших кучках.
Подходит ко мне одноклассник Гречка, – один из приведших меня:
– Пойдем со мною! Одевайся…
– В чем дело?
– Потом скажу. Надо!
Удивился я. Оделись, вышли. Прошли молча квартала два.
– Ну, что же такое? Объясни, наконец!
– Тебе там нечего делать…
Тогда только я понял. Очевидно, опасались меня как сына прокурора и решили «выставить». Тогда меня это и возмутило, и оскорбило. В нелегальные кружки уже и сам я после этого не соглашался ходить, ни на какие приглашения.
Вот, наконец, с гимназическим курсом и кончено! Остался только выпускной экзамен – тогда акт большой важности.
Его производили, для вящей торжественности, в большом актовом зале. Стол с зеленым сукном, с золотыми кистями… За столом – экзаменационная комиссия, с директором во главе. Все – не по-обычному, парадно!
В параде также и экзаменующиеся. Блузы здесь не разрешаются. Заставили нас облечься в гимназические мундиры.
По залу расставлены в шахматном порядке парты. Каждая предназначена только для одного. Парты отделены, одна от другой, метрами четырьмя: всякое сношение между абитуриентами – экзаменующимися должно быть пресечено… Время от времени между партами циркулируют члены комиссии или надзиратели… Такова обстановка письменных экзаменов; с них дело и начинается.
Трепещущие, мы собрались и ждем. Вот в дверях зала появляется высокая сухая фигура директора. Проходя к экзаменационному столу, он осматривает нас строгим взглядом: все ли меры против нас приняты… Наши сердца сжимаются еще больше.
Директор занимает свое место. Затем вынимает из папки конверт. Это – экзаменационная тема! Она получена непосредственно от учебного округа, из Тифлиса. Конверт прошит накрест проволокой, а концы проволоки припечатаны сургучными печатями. Члены комиссии поочередно осматривают пакет: удостоверяются в целости печатей. Затем директор выходит на средину зала и, высоко подняв руку, показывает издали зачем-то пакет и нам. Ему подносят ножницы. Подняв высоко над столом конверт, директор медленно разрезает проволоки. Из конверта вынимается листок бумаги. Тема! Мы окончательно замираем от волнения… Листок просматривается по очереди членами комиссии. Один из них выходит к доске и пишет на ней тему.
Свершилось!
Вся эта торжественная церемония с конвертом была производима благодаря скандалу, происшедшему в прошлом году. Ранее обыкновенно бывало, что выпускные ученики наперед узнавали экзаменационные темы. Посредством тайных сношений между собой абитуриенты кавказских гимназий устраивали денежный сбор. На собранные средства подкупался кто-либо из служащих в канцелярии попечителя, и темы здесь выкрадывались. Или же, если это не удавалось, подкупался почтовый чиновник в Тифлисе. Он распечатывал искусно на почте конверт, снимал копии тем, передавал их кому следует, а вновь запечатанный пакет путешествовал далее. Применялись и другие способы.
Но как раз в предыдущем году у директора одной из тифлисских гимназий Лилова темы перед экзаменом были похищены из его письменного стола. Виновники обнаружились легко: сын самого директора и его племянник – оба выпускные гимназисты. К скандалу отнеслись довольно мягко: виновники были на год лишены права держать выпускные экзамены. Вместе с тем, однако, были введены усиленные меры предосторожности, впервые примененные к нашему выпуску.
Но и абитуриенты изощрялись в мерах самопомощи. По заранее распределенным между собой ролям один из экзаменующихся просился выйти по естественной надобности. Он оставлял в условленном месте копию темы. Подкупленный сторож передавал эту копию специально мобилизованным лучшим ученикам седьмого класса, которые, пользуясь всеми пособиями, спешно изготовляли работу. Тем же путем, но через другого выходившего, работа или решение математической задачи попадала в зал. Она спешно размножалась, а копии либо перебрасывались от одного к другому в виде смятых бумажных шариков, либо оставлялась под подносом с графином воды, стоявшим на окне для охлаждения экзаменующихся. В таких случаях у абитуриентов внезапно проявлялась массовая жажда…
Письменные экзамены прошли благополучно; начались устные.
Здесь также была организована самопомощь. Один вызывался добровольцем и отвечал первый, без «обдумывания». Двое же следующих предварительно «обдумывали» доставшийся им билет на двух партах, у противоположных стен зала. В парты сторожа заблаговременно подкладывали книги, конспекты и все, что могло бы помочь «обдумыванию».
К этому плутовству нельзя было отнестись слишком строго. Оно было естественной самозащитой при нелепой системе, где происходит не столько экзамен знаний, сколько – памяти. В самом деле, что мог бы извлечь экзаменующийся из учебника математики или любой грамматики, перелистывая их тайком в течение десяти минут, полагавшихся на обдумывание, если бы не был знаком с предметом раньше?
Но на самом последнем экзамене – он был по истории – произошла у нас катастрофа. На противоположных партах «обдумывали» двое: Атарщиков и я. Атарщиков маневрировал неловко: это заметили. К нему подлетел инспектор Шантарин… и извлек из парты целый ворох пособий.
Перенеся «вещественные доказательства» на экзаменационный стол, Шантарин направляется ко мне:
– У вас тоже такой склад?
– Нет, Григорий Васильевич!
Он отходит. Хорошее «нет» – там полно! Терять времени нельзя. Сгребаю все, что было в парте, втискиваю под мундир, в карманы. Живот мой внезапно распухает…
Меня вызывают. И тотчас же инспектор идет обыскивать мою парту. Поздно!
Атарщикову угрожала кара. Но этика требовала: один за всех, все за одного. Раньше, однако, чем мы успели что-либо предпринять для помощи ему, дело повернулось совсем неожиданно.
Атарщиков был постоянным церковнослужителем при о. Григории Смирнове. Теперь этот последний убедил его выдать, в целях самозащиты, всех и все. Атарщиков так и сделал. Дело вдруг стало серьезным. Началось расследование, допросы, заседания… Экзамен был объявлен недействительным, и о преступлении нашем донесли на распоряжение попечителя учебного округа. Мы повисли в воздухе и гадали, что же с нами будет? Неужели придется все сдавать сначала?
Атарщикову, признанному нами предателем, был объявлен бойкот[94].
Недели через три пришло мудрое распоряжение попечителя Яновского: не применять никаких репрессий, повторить заново только злополучный экзамен по истории[95].
Итак, гимназия окончена! Мне лично повезло: получил золотую медаль. Но и весь класс сдал благополучно, срезавшихся не оказалось. Буквально мы не чувствовали под собою от радости земли… Кончено с ненавистным классицизмом; впереди – студенчество!
Этого события нельзя было не отпраздновать. Мы ознаменовали его ночным пикником на одном из безлюдных островков Кубани. Переплыли реку и расположились на песке между кустами. Разложили громадный костер, чтобы спастись от комаров. Пировали и пели, пели и пировали… Пили за всех. Один из товарищей, поступивший затем в кавалерийское училище, провозгласил:
– Выпьем теперь за государя императора!
Несколько голосов запротестовало:
– Нет, за него мы пить не будем…
Вернулись уже засветло.
Настало время собираться в университеты. Некоторые из окончивших заявили, что они не имеют никаких средств на эту попытку. Мы устроили в театре городского сада благотворительный концерт, с участием гастролировавшей в Екатеринодаре малороссийской труппы. Ее тогда возглавляла талантливая и симпатичная артистка М. К. Заньковецкая.
Мы, молодые устроители, рассудили, что участвующим в концерте артисткам надо поднести букеты. Но тратить деньги из скромного сбора сочли неправильным, а своих денег ни у кого не было. Как раз в день концерта в клубе, в городском саду, был обед, устроенный местной золотой молодежью в честь артисток, с тою же М. К. Заньковецкой во главе. Мы понадеялись, что соберем деньги среди этой публики, и смело заказали цветы. Товарищи командировали меня с подписным листом. Но все отшучиваются, острят, а денег не дают.
С повешенным носом возвращаюсь по аллее в театр. Позади – шаги. Кто-то берет меня под руку. Оглядываюсь – есаул артиллерист Шелест.
– Ваши товарищи, верно, затратили на цветы свои деньги?
– Да…
– Сколько? Передайте, пожалуйста, товарищам!
Раньше, чем я, растерявшийся, его поблагодарил, он уже удалился. Этот красивый урок я запомнил на всю жизнь.
Нас окончило человек тридцать пять. И сразу начали рваться нити, так крепко, как казалось, нас годами связывавшие. Пошли мы разными путями: одни стали врачами, другие – юристами, третьи – военными… Из моих одноклассников вышел ряд полезных людей, но выдающихся деятелей как-то не выработалось. Судьба разметала нас, и мало кто позже встречался друг с другом.
Наш выпуск оказался, между тем, для Кубанской войсковой гимназии лебединой песнью, – последним!
Революционные тенденции, как говорилось, у нас сильно проникли в среду учащихся. Поэтому жандармские обыски и аресты в среде гимназистов становились все более и более заурядным явлением. В связи со всем этим и возникла попытка милитаризировать гимназию.
В начале 1887 года произошел роковой для России факт, далеких последствий которого никто тогда, конечно, и во сне не мог предвидеть. На Невском проспекте в Петербурге были задержаны 1 марта три молодых студента с бомбами, готовившие покушение на Александра III.
Это были: Андреюшкин, из нашей Кубанской гимназии, Генералов, из Лубенской, и Осипанов. Все трое были первокурсниками, только недавно вышедшими из стен средней школы. Вместе с ними был повешен молодой химик Ульянов (брат Ленина).
Андреюшкин был одним классом старше меня: окончил курс в 1886 году. Живо его помню: плотный юноша, с широким угреватым и покрытым следами оспы лицом, угрюмый, неприветливый и, в общем, малозаметный.
Все три студента были повешены. Если справедливо, как на то указывают большевицкие официальные биографы, что именно казнь Ульянова сделала из его брата того Ленина, который так громко вошел в историю, то надо признать, что эти виселицы обошлись России дорого!
Принялись и за те гимназии, из стен которых вышли крамольные юноши. Не помню, чем кончилось дело для двух других, но Кубанскую войсковую гимназию, как революционный очаг, постановлено было закрыть.
Взамен гимназии для молодых казаков Кубанским войском была учреждена сотня стипендий в разных кадетских корпусах. Эти стипендии, однако, по большей части оставались незамещенными. В здание нашей гимназии перевели Кубанское реальное училище.
Городское же управление Екатеринодара, взамен закрытой, немедленно открыло свою мужскую гимназию.
Много прошло с тех пор лет. И вот в 1930 году среди эмигрантов кубанцев в Праге вспомнили, что истекло 110 лет со времени открытия на Кубани первого среднего учебного заведения, Черноморской гимназии, которая затем была преобразована в Кубанскую войсковую гимназию и которую преемственно заменило Кубанское Александровское реальное училище. Этот зародыш произошел 29 июня 1820 года, и первым директором Черноморской гимназии в Екатеринодаре был протоиерей Кирилл Васильевич Россинский.
Столетие существования средней школы истекло в эпоху ожесточенной гражданской войны на Кубани, когда было не до юбилеев. Поэтому более просвещенные кубанцы решили ознаменовать 110 лет со времени этого события. Вот что говорилось в воззвании:
«Дорогие кубанцы! Минуло десять лет, как злая судьба выгнала нас из родного края. Сколько тысяч лучших кубанцев положили свою жизнь в борьбе за свой родной край! Но враг не столько силою, как хитростью, демагогическими обещаниями, склонил на свою сторону и многих из наших братьев – и мы проиграли. Враг одолел обманом! Тысячи раз каждый из нас ставил себе вопрос – почему мы проиграли? Без сомнения, конечная причина нашего несчастья – это неумение разбираться в том, что нам говорят, неумение за льстивыми словами видеть правду, отсутствие у народа в целом надлежащего образования…
Мы потеряли родину, тяжелым трудом приобретенное добро, сейчас мы почти нищие, и единственное утешение в жизни – это при соответственном случае вспомнить про родную Кубань. В этом году как раз и есть такой исторический для Кубани случай! 29 июня истекает сто десять лет, как на Кубани было открыто среднее учебное заведение – Черноморская гимназия, которая была главным источником культурного развития Кубани. С течением времени она была преобразована в Кубанскую войсковую гимназию, которой наследовало Кубанское Александровское реальное училище. Не будем забывать, что в то время, когда только что минуло 28 лет, как наши предки заселили кубанские просторы, открытие среднего учебного заведения было показателем больших духовных их стремлений; эта школа воспитала тысячи кубанских работников, которые создали славу Кубани…
Прошли годы, и гимназию постигло несчастье – сгорело ее помещение, вследствие чего и по причине сильных лихорадок в Екатеринодаре, Черноморская гимназия была переведена в гор. Ейск, где поместилась в большом казенном, б[ывшем] крепостном здании…
Через довольно продолжительное время войско, теперь уже Кубанское, образованное из Черноморского и Линейного, построило прекрасное здание для этой гимназии в Екатеринодаре, куда она перешла в 1876 году 25 сентября. Торжественно было освящено здание и церковь св. Сергия Радонежского при нем…
Войсковая школа на Кубани просуществовала ровно 100 лет, давши колоссальное культурное наследие.
Советская власть, оккупировав Кубань в 1920 году, уничтожила ее и взамен ввела свою школу, передавши даже здание КАРУ[96] правительству Адыгейско-Черкесской республики[97]; церковь из него была вынесена в Екатерининский собор в качестве придела. Уничтожила она форму школы, но не уничтожила культурного духа, и мы твердо верим, что настанет время, когда возродится войсковая школа на Кубани и в нашем “храме славы” вспомянут и основателей его, и духовного отца его – первого директора прот. К. В. Россинского».
Был организован в Праге, для празднования юбилея, комитет из представителей разных казачьих организаций. Как стали отыскивать питомцев этой гимназии, то самым старейшим из них оказался я. Меня и просили прочитать свои воспоминания на юбилейном собрании 28 июня 1930 года.
Я согласился, но список организаций, под флагом которых был намечен юбилей, оказался для меня, как русского общественного деятеля, неприемлемым. И даже одно помещение моего имени в программе такого начинания вызвало в русской эмиграции разговоры. Действительно, в их числе были: «Объединение вольного козачества»[98], которое не могло опровергнуть, что оно субсидируется польским правительством в антирусских политических видах, «Громада украiнцiв с Кубанi»[99] и т. п. С сожалением, но я должен был отказаться от возможности вспомянуть старину с молодыми кубанцами. Впрочем, и самое юбилейное празднование плохо удалось.
Дорогое, невозвратное время! «Весны златые дни»[100]… Быстро, быстро они промчались!
В ту пору, когда я окончил гимназию, свободы в выборе университета у нас не было. Учебные округа были приписаны к определенным университетам. Правительство стремилось прекратить накопление студентов в столичных университетах; это считалось опасным для сохранения в них спокойствия.
Мы, кавказские абитуриенты, имели право поступить только в Киевский, Харьковский и Новороссийский (в Одессе) университеты. Столицы для нас были закрыты. Я избрал свою родину – Одессу.
В начале августа 1887 года, подъезжая морем к Одессе, с волнением всматривался я в возвышавшиеся над мглистой полосой утреннего тумана верхушки церквей, крыши громадин домов и белый маяк на Большом Фонтане[101]. Что-то даст новая жизнь?.. Так заманчивая своей первой самостоятельностью…
На пароходе шла поступающая в тот же университет целая компания молодежи из Закавказья: русские, армяне, грузины, татары… Гортанная кавказская речь будущих студентов неумолчно оглашала палубу.
Тотчас же по приезде привелось наблюдать известное солнечное затмение 7 августа 1887 года. В центральной России оно наблюдалось как полное, а потому вызвало и много интереса, и много нелепой тревоги. В Одессе оно наблюдалось только как частное, и притом очень рано, вслед за восходом солнца. Но всероссийский громадный интерес к затмению заразил и Одессу. Тысячи одесситов заполняли с закопченными или с цветными стеклами аллеи Александровского парка. Многие провели, в ожидании восхода солнца, ночь в ресторане парка. Очевидно, они не теряли даром времени. Об этом наглядно свидетельствовали, как раз в начале затмения, мелькавшие в одной компании в воздухе и опускавшиеся на чьи-то головы стулья.
Кончены необходимые формальности, и вот я, в новеньком мундире с синим воротником, слушаю лекции на юридическом факультете.
Синий воротник… Тогда удивляло, почему при встрече со студентами пожилые люди так любили заявлять:
– И я тоже был студентом!
Отец мой посмеивался:
– И ты со временем будешь иметь ту же слабость…
Действительно, вид синего воротника – уже даже не в жизни, а хотя бы на сцене – всегда будит рои воспоминаний.
Студентов юристов на первом курсе было не так много, человек восемьдесят. Среди них очень много было евреев. В ту пору прием евреев в наш университет формально ограничивался десятипроцентной нормой. Вследствие конкурса по аттестатам норму заполняли почти исключительно евреи – золотые медалисты. Но норма была фиктивной. Многие еще умудрялись попадать по протекции, распоряжением министра. Евреев, однако, мало привлекал физико-математический, а тем более историко-филологический факультеты. Всю почти их массу соблазняла карьера адвоката, и на курсе нашем, сплотившеюся группой, они заняли главенствующее место.
Первые же лекции по русскому праву – его читал заслуженный профессор Ф. И. Леонтович, уже глубокий старик – породили во мне смущение. Утомляло многоглаголание по вопросам, которые казались и без того ясными. А затем неприятно удивило, когда Леонтович стал цитировать весьма большое число определений разных юристов, что собственно такое – право.
– Странная наука, – думалось мне, – если сами ученые не могут договориться о том, что надо понимать под таким основным термином…
Все же месяца два я усердно слушал лекции по юриспруденции. Но затем настоящее уныние навели на меня лекции по римскому праву проф. Табашникова, а также по статистике – Федорова.
Стал посещать лекции на других факультетах: филологическом, естественном и математическом. Резким контрастом представилась ясность, точность и определенность математических формулировок.
Мой переход на физико-математический факультет вызвал удивление. Декан проф. В. Н. Лигин говорил:
– Обычное дело, что математики не выдерживают и уходят на юридический. Но ваш обратный переход – первый в моей практике случай[102].
В ту пору уже третий год действовал университетский устав 1884 года, кратко называвшийся «новым»[103].
В силу его требования мы носили форму: темно-зеленый мундир (щеголи делали себе черные мундиры) с синим воротником и позолоченными пуговицами с орлом, такое же пальто с синими петлицами и фуражка с синим околышем.
В парадных случаях полагался мундир с шитым золотом воротником. Его заводили себе лишь немногие, главным образом – богатые студенты из бессарабских дворян. Обыкновенно же в торжественных случаях студенты привешивали к мундиру лишь шпагу генеральского фасона.
Разрешалось еще – и щеголи этим широко пользовались – носить серую длинную «николаевскую» шинель офицерского образца. Шинель эта часто смущала молодых солдат, и они козыряли студентам. Это вызывало негодование в молоденьких офицерах, и провинившимся солдатам влетало. Впрочем, в Одессе между студентами и молодыми офицерами всегда существовала конкуренция.
Не носили тогда формы только студенты четвертого курса, которые поступили в университет еще при старом уставе 1863 года. Они резко выделялись своими штатскими костюмами среди форменных сертуков и тужурок более молодых студентов.
Считалось особым шиком иметь мундир с выцветшим синим воротником или с таким же околышем на фуражке:
– Бывалый, мол, студент, а не какой-нибудь фукс – первокурсник!
Своего рода хороший тон требовал от студента быть недовольным новым уставом и при каждом подходящем случае высказывать пожелание о возвращении к старому. Администрация университета иногда задавала студенту коварный вопрос:
– В чем именно вы усматриваете преимущество устава 1863 года над уставом 1884 года?
Очень часто протестант лишь беспомощно открывал рот…
Но, конечно, новый устав больно ударил и по профессуре, лишив университеты автономности, и по студентам. В частности, студентов сильно раздражал учрежденный над ними внутренний полицейский надзор, в виде органов инспекции, с инспектором студентов во главе.
Студенты на первом семестре мало работали. В головах был хмель. Опьяняла внезапная свобода. И этой свободой упивались до пресыщения. Это было тем возможнее, что тогда переводных курсовых экзаменов вовсе не было. Требовалось только сдать ограниченное число репетиций для зачисления на следующий курс, что не представляло большого труда. Настоящей проверкой знаний являлся государственный экзамен, уже по окончании курса.
Мы были обязаны записываться в каждом полугодии на определенное число лекций, минимум в 18 часов в неделю, уплатить за каждый такой час в пользу профессора по 1 рублю, кроме 25 рублей, платимых за полугодие в пользу университета, а затем дело обучения предоставлялось собственной добросовестности студента.
Формальный контроль все же существовал, но он производился, собственно, над посещением студентами здания университета, а не самих лекций. Каждый студент получал определенный нумер; в студенческой раздевальной на этот нумер он должен был вешать пальто и фуражку. Служащий же инспекции, педель, обходил в часы лекций вешалки и отмечал нумера с висящими фуражками.
Этим педелем был старик с мефистофельским лицом, довольно добродушный. Имени его никто не знал. Он предпочитал ладить со студентами и за подносимую пачку папирос отмечал отсутствующих. Иногда же прибегалось к вознаграждению сторожа, который вешал на надлежащее место запасную фуражку. Не помню, впрочем, случаев каких-либо последствий за непосещение лекций.
При дешевизне жизни многое тогда было студентам доступно[104].
Самым излюбленным среди студентов был ресторан Брунса, во дворе громадного двухэтажного дома Вагнера, который выходил на Дерибасовскую, Екатерининскую и Ланжероновскую улицы – целый квартал! Ресторан славился пивом, сосисками с капустой и другими дешевыми яствами.
Популярна еще была среди студентов маленькая столовая на углу Херсонской и Дворянской улиц. Здесь за двадцать копеек можно было выпить стакан плохого кофе с молоком и с булочкой или за ту же цену получить простенький завтрак. Глухо говорили, будто хозяин этой, всегда заполненной студентами, столовой – агент жандармской полиции; но так ли это, осталось неизвестным.
Студентов в то время в Новороссийском университете было немного: около пятисот. Почти – состав гимназии!
Не было, кажется, города в России, где общественная жизнь так тесно переплеталась бы с театром, как это было в Одессе. Театр для одесситов был действительно любимым детищем.
Конечно, и в круге интересов студенчества театр играл большую роль. В свою очередь и артисты очень считались со студентами ввиду их организованности и голосистости. Студенты могли и успех создать и погубить артиста.
Прекрасный Городской театр[105] был открыт только в декабре 1887 года. В первое же время мы посещали по преимуществу «Русский театр»[106].
Это был громадный каменный сарай, мало удобный для своего назначения; помещался он в переулке близ Дерибасовской улицы. Позже он был перестроен до полной неузнаваемости. Но мы неудобств театра почти не замечали и, сидя на простых деревянных скамьях боковой галерки, откуда была даже не вся сцена видна, чувствовали себя вовсе не плохо.
Там подвизалась недурная оперетка Арбенина. Любимицей нашей была пухлая и уже не первой молодости примадонна Троцкая. Она была особенно хороша в «Маскотт»[107]. И мы без конца вызывали:
– Троцкая! Троцка-ая!!
Не один раз возвращался я домой совершенно охрипшим из‐за этой самой Троцкой.
Здесь же, в Русском театре, постоянно гастролировала малороссийская труппа «батьки» Кропивницкого[108]. По местным условиям, благодаря наличию боевых украиноманов, она всегда имела сборы. Ее возглавляли блиставшая талантом М. К. Заньковецкая и затем Н. К. Садовский. Выдающимися артистами были и братья Садовского: по сцене Саксаганский и Карпенко-Карый; последний был одновременно и драматургом, пополнявшим репертуар малороссийской труппы. Но наибольшим из них успехом пользовался Садовский, выступавший в ролях героев. Он был тогда красивый высокий мужчина, особенно эффектный в театральных «лыцарских» запорожских костюмах[109].
М. К. Заньковецкая не умрет в истории русского театра. Она буквально очаровывала. Как-то на сцене я получил от Садовского рисунок «пiвня»[110], которого рисовала по своей роли в одной из пьес Заньковецкая. Долго сохранял я эту театральную реликвию…[111]
Позже излюбленным для студенчества театром сделался, конечно, Городской. Здесь каждый сезон бывала столь любимая тогда одесситами итальянская опера, и состав ее часто бывал действительно блестящим. Итальянцы оставались весь сезон. Только весной или великим постом их сменяли приезжавшие на гастроли из Петербурга или Киева русская опера или русская драма.
Театры передавали в университет ежедневно по несколько десятков дешевых билетов. Эти билеты распределялись между желающими, а если их бывало много, устраивался розыгрыш. В городском театре первый ряд галерки в драме стоил: против сцены – 50 коп., а сбоку – 25 коп. Студентам же эти билеты продавались за полцены. Между тем, это были кресла с плюшевой обивкой…
Я знал тогда итальянский язык[112], что было редкостью среди студентов. Поэтому в университете на меня часто возлагалось общение с артистами, при приглашении их на балы, участвовать в концертах и т. п. Мне приводилось при этом бывать у них и на дому. Итальянцы с представителем студентов очень любезничали.
Артистка Д[амери]ни, певшая при антрепренере Сетове, говорила:
– Попросите импресарио, чтобы он ангажировал меня на следующий сезон. Если попросят студенты, он, наверное, пригласит!
При этом – очаровательная улыбка и на память свой портрет с чувствительной надписью.
– Хэ, хэ! – смеялся старый лукавец Сетов. – У Д[амери]ни молодежи есть чем поживиться! Не строгая…
На оперной сцене выделялась примадонна Гверчиа. Это была красавица: высокая стройная итальянка, но с несколько надменным лицом. Говорили, что Гверчиа получила первую премию на конкурсе красавиц в Спа[113]. Она обладала меццо-сопрано. Гверчиа не была блестящей артистической звездой. Однако недостаток таланта искупался в глазах публики ее красотой. Особенно эффектной была она Амнерис в «Аиде»[114]. Студенты завидовали мне, когда я восседал у Гверчии в ложе бельэтажа или посещал ее в уборной. По совести, к зависти повода не было[115].
Позже Гверчиа вышла замуж за своего импресарио Черепенникова – из богатых одесских купцов. Шутники уверяли, будто Черепенников повез Гверчиа венчаться в какую-то глухую провинциальную церковку, заказал там священнику отслужить молебен, ее же уверил, что это и есть венчание по православному обряду.
Гораздо охотнее посещал я – и за кулисами, и на дому – прекрасную артистку и симпатичную девушку Олимпию Боронат. Благодаря очаровательному сопрано, она пела в Одессе более одного сезона. Это была небольшого роста черноглазая девушка, с толстой и длинной косой, немного склонная к полноте. Она жила со стариками родителями в чисто семейной обстановке. Однажды Боронат приняла меня больная, лежа в постели. Ничего фривольного здесь, конечно, не было – лишь артистическая простота нравов, но по юности меня это смутило[116].
Позже Олимпия Боронат пела в Петербурге и вышла замуж за графа Ржевусского.
Из театральных событий 1887–1891 гг. особенно остались еще в памяти гастроли Виржинии Цукки и мейнингенцев[117].
Цукки… Знаменитая итальянская балерина оставила неизгладимый след в балете[118]. Ее вспоминают еще и теперь. Особенно очаровательна была ее мимика. В некоторых ролях Цукки казалась настоящей вакханкой. О ней говорили:
Цукки ноги, Цукки руки –
Цукки, Цукки, Цукки!
Еще памятнее – гастроли мейнингенцев. Теперь мало кто о них вспоминает. А это была знаменитая в свое время труппа; ее содержал – и тратил на нее громадные суммы – герцог Мейнингенский[119].
Труппа выделялась многочисленностью. Не было в ней особо выдающихся звезд. Но превосходен был ансамбль. Даже статистов, а тем более артистов на мелкие роли, – труппа имела своих, постоянных.
Труппа возила с собой и все необходимые ей декорации. Я видел приезд мейнингенцев в Одессу. Вереница в несколько десятков подвод-платформ перевозила декорации с вокзала в театр. Спектакли обставлялись так художественно, как до мейнингенцев не делалось.
Еще более замечательным было то, что в труппе играли все. Едва ли я ошибаюсь в том, что именно со времен мейнингенцев «народ» на сцене перестал изображать собою ряд неподвижных столбов, а стал действительно играть. Мейнингенцы ввели на сцену также и игру масс, а не только одних главных персонажей. Этот урок был воспринят и лучшими русскими театрами.
При отсутствии отвлекающих на себя огромное внимание артистических звезд, при полном художественном ансамбле, при прекрасной мизансен, – сценическая иллюзия была действительно велика. Быть может, уместна аналогия со впечатлением и влиянием, которым после так прославился наш Художественный театр.
Особенно остались у меня в памяти: «Юлий Цезарь» с поражавшей, между прочим, игрой каждого отдельного римлянина из толпы, в сцене на площади; «Орлеанская дева», – с колоссальным, как казалось, количеством войск, причем это не были тупо марширующие солдаты, как бывало у наших трупп, черпавших, для массовых сцен, сотрудников из солдат местного гарнизона, а каждый солдат здесь вместе с тем и играл; и еще «Заговор Фиеско»[120]: опять превосходны были сцены массового карнавала.
Одесские гастроли мейнингенцев были их лебединой песнью. Здесь же директор труппы тайный советник Кронегк получил от своего герцога приказание ликвидировать это дефицитное театральное предприятие: герцогская казна не могла более его выдержать. Труппа была распущена, но след на театре она оставила, конечно, глубокий.
Это было в эпоху наибольшей славы Н. Н. Фигнера. «Солист его величества» приехал, в 1888 году, в Одессу, вместе с женой, Медеей Мей, известным сопрано.
Концерт знаменитого тенора был назначен в большом зале городской думы, здание которой от старых еще времен тогда называлось «биржей». Дом этот – на конце Приморского бульвара. Цены были назначены бешеные, но тем не менее билеты расхватали все. Успех продажи заставил Фигнера, а может быть и не его самого, а лишь его импресарио, пожадничать: для «стоящих» слушателей был предоставлен соседний зал, в обычное время отделенный от зрительного зала легкой перегородкой; сейчас эту перегородку разобрали.
И второй зал также оказался переполненным! Из него, однако, большинству публики не было видно эстрады, да и слышно было довольно плохо.
Уже одно это наперед создало в боковом зале враждебное концертантам настроение.
Идет концерт. И вот Фигнер, исполняя какой-то романс, на высокой ноте вдруг сорвался и издал петушиный крик…
Движение и глухой шум в многотысячной толпе…
Фигнер задет неудачей. Желая исправить впечатление, начинает романс сначала. Увы, на том же месте он снова срывается – и еще хуже!
Среди возбужденной публики бокового зала раздается шиканье и протяжные свистки. Их не могут заглушить жидкие аплодисменты фигнеристок quand-même[121].
Шикали и свистели, как я видел, со всех сторон. Между шикавшими были вероятно и студенты, но это делали не они одни.
В «стоящий» зал бросается, сверкая очами, знаменитый одесский градоначальник адмирал П. А. Зеленый. За ним свита – полицеймейстер, пристав, несколько околоточных надзирателей. В дверях – городовые…
Зеленый стремительно несется среди расступающейся перед ним в страхе публики. Вдруг он замечает случайную группу студентов. Его осеняет решение:
– Ар-рестова-аать!!
Околоточные и подбежавшие городовые хватают за рукава с десяток студентов.
В публике крики:
– Не только они! Все свистели…
Студентов волокут из зала.
Возбуждение охватило и постороннюю публику, а тем более нас – студентов, оставшихся в зале. Концерта уже не слушаем. Совещаемся, как бы помочь арестованным. Хорошо знали произвол администрации: арестованных могли выслать из Одессы. Кто-то предлагает:
– Немедленно пойдем к генерал-губернатору Роопу!
– Куда же? Теперь ночь. Он спит…
– Все равно, идем!
– Идем, так идем…
Х. Х. Рооп жил во дворце, на том же Приморском бульваре; это было близко от концертного зала.
Толпою, человек в пятьдесят, стали мы против дворца. Тотчас же нас окружила полиция. А на тротуаре и на самом бульваре уже образовалась толпа. Скопилась публика, ушедшая, ввиду скандала, со злополучного концерта. Слышалось из толпы:
– Студенческие беспорядки!
– Началось!
Подбежал пристав. Закричал:
– Разойтись!!
– Не разойдемся! Доложите о нас генерал-губернатору. Немедленно же!
– Что вы, господа! Его высокопревосходительство уже спит. Расходитесь, господа, лучше добром. Завтра все разберут!
Мы понимали, что они тоже боятся произвести расправу и шум под самыми окнами генерал-губернаторского дворца.
– Все равно – спит или не спит… Если спит, пусть разбудят!
– Да как же это возможно…
– Пусть доложат! Не уйдем!
Но из дворца нас уже заметили. Кто-то вышел, идут переговоры…
Полицейский чиновник говорит:
– Уже пошли докладывать!
А толпа на тротуаре все растет. Из нее выделяется господин в котелке, небольшого роста, плотный, седой. Обращается с речью:
– Нехорошо, господа! Вы, студенты, постоянно нарушаете порядок… Не хорошо-с!
Откуда еще взялся этот ментор?
Пристав почтительно поясняет:
– С вами разговаривает господин председатель окружного суда, его превосходительство господин Акимов!
Это был пресловутый впоследствии недоброй памяти председатель Государственного совета. Предчувствовал он, что ли, свою будущую роль?
Мы не обращаем на него внимания. Повернувшись спиной, разговариваем.
Из дворца выходит чиновник, за ним – полиция:
– Генерал-губернатор просит пожаловать к нему двух делегатов-студентов.
Мы торжествуем. Акимов стушевывается.
Через четверть часа делегаты возвращаются, радостные:
– Генерал-губернатор по телефону приказал немедленно освободить всех арестованных!
– Уррааа!!!
Этому быстрому распоряжению, несомненно, подрывавшему престиж градоначальника, помогли достаточно известные трения между Х. Х. Роопом и подчиненным, но будировавшим против него, П. А. Зеленым.
На другой день делегация от студентов отправилась объяснить Фигнеру и Медее Мей, что студенты вовсе не устраивали демонстрации против них[122].
Градоначальник, адмирал Павел Алексеевич Зеленый, был яркой в истории Одессы фигурой, не забытой и до сих пор.
Если не ошибаюсь, еще мичманом он участвовал в описанном И. А. Гончаровым плавании «Фрегат Паллада»[123]. Во время же моего студенчества и еще много лет спустя П. А. Зеленый пользовался в России широкой известностью. О нем появилось впоследствии немало воспоминаний и в печати.
Но так как он был чрезвычайным юдофобом, то евреи-литераторы сводили с ним в печати свои национальные счеты. Поэтому историческая пресса у него была плохая и пристрастная.
Он и на самом деле был истериком, плохо владевшим собою. А это проявлялось в том самодурстве, о котором по России ходило немало пикантных анекдотов. И получается впечатление, что кроме самодурства Зеленый ничего не делал.
Вращаясь постоянно в кругу моряков, я не раз слышал, однако, и хорошие отзывы о Зеленом, как о добром и безусловно честном человеке. Несомненно, что при нем в Одессе был хороший порядок. Полиция взятки, конечно, брала, как их берет повсюду всякая полиция, кроме отдельных исключительных лиц. Но лично о градоначальнике Зеленом таких нареканий никогда и ни от кого – даже от его врагов – слышать не приходилось. А так не всегда говорилось о некоторых других администраторах в Одессе: едва ли все они проявляли стойкость к соблазнам, исходившим от богатой еврейской среды. Между тем евреи так ненавидели Зеленого, что немедленно разнесли бы о нем все дурное, если бы оно действительно было.
Зеленый приводил в восхищение моряков своими ругательствами. Бранился он классически, вдохновенно, как артист этого дела. Уж на что матросы привычны были к бытовой русской ругани… А рассказывали, что и они от удовольствия рты раскрывали, слушая, как виртуозно, каждый раз по-новому, собственной импровизацией – разносит их Зеленый. Это его творчество не повторяемо в печати; но некоторые его бранные словца, с сочувственным смехом, постоянно цитировались в кругах моряков.
С П. А. Зеленым сводили, между прочим, счеты и тем ребяческим способом, что время от времени печатали в газетах на первый взгляд безобидные объявления, – однако для одесситов весьма понятные. Помню одно из них в «Одесском листке»[124], на первой странице; это объявление по недосмотру было пропущено газетной конторой и полицейской цензурой:
– Вылетел зеленый попугай. Отлично бранится по-русски, еще лучше по-французски. Поймавшего просят доставить на квартиру (следовал точный адрес квартиры П. А. Зеленого), за что будет выдано приличное вознаграждение.
Вероятно, хорошо влетело и полицейскому цензору, и редакции за этот недосмотр, по условиям газетной техники вполне объяснимый.
Не повторяя классических, попавших в исторические журналы, анекдотов о нем, приведу лишь кое-что из бывшего во время моей студенческой жизни в Одессе.
П. А. Зеленый шел по улице с женой, также очень известной в Одессе Натальей Михайловной. На некотором расстоянии шагал охраняющий начальство городовой.
Зазевавшийся гимназистик не отдал градоначальнику чести. Зеленый не переносил, если учащиеся ему не козыряют. Налетел на мальчика с разносом. Н. М. как-то отвлекла внимание мужа и сделала виновному знак, чтобы он удирал. У мальчишки пятки засверкали.
Вскипевший Зеленый закричал городовому:
– Арестовать! В участок ее!!
Растерявшийся городовой мялся с разинутым ртом… Н. М. вскочила на извозчика и укатила.
В соборе, в царский день, – торжественное молебствие. П. А. Зеленый, на паперти, лично следит, чтобы на молебен пропускались только чиновные и важные лица.
Поднимается на паперть высокий плотный господин, с рыжей бородой и волосами, в штатском пальто.
– Эй, ты! Рыжая свинья! Куда прешь? А… извините, ваше превосходительство!
«Рыжий» распахнул пальто с лентой и звездой. Это был ректор университета профессор Некрасов.
Студентами мне постоянно поручалось устройство студенческих балов и концертов. Организуя очередной бал и зная, что хоровой «Gaudeamus»[125] обыкновенно не удается, вследствие незнания поющими текста, я отпечатал билеты, вместе с текстом Gaudeamus’а (по латыни и по-русски), на цветной почтовой бумаге.
У нас было принято развозить почетные билеты. Это я поручил молоденькому студенту, сыну генерала из военно-окружного суда, вылощенному щеголю, но с большим кругом знакомых. Поручил я, по неосторожности, ему завезти почетные билеты и Н. М. и П. А. Зеленым.
Влетает ко мне студентик. Бледный, растерянный… Щегольские ботинки в грязи…
– Приезжаю к градоначальнику… Говорят: просит сам адмирал! Он де в гостиной, вместе с Натальей Михайловной. Вхожу – там гости. Протягиваю ему билет… Адмирал покраснел. Как закричит:
– Это что за билеты!! Разве такая их форма? Длинные должны быть! В тетрадках… А, что вы там?
К нему подошел чиновник, что-то докладывает.
Наталья Михайловна показывает мне глазами на дверь. Шепчу:
– Почетные привез…
– Какие там почетные… Лучше удирайте, пока он этого не услышал!
Юноша не заставил себе повторять. Забыв в прихожей калоши, бросился спасаться.
Артист Н. К. Садовский рассказывал, уже за границей, в 1926 году, анекдот, относившийся к той же эпохе:
Приехал Садовский с малороссийской труппой в Одессу. Как полагалось, явился представиться градоначальнику. Но на море был шторм, пароход запоздал, с ним не пришел и гардероб труппы. Позабывши, что можно взять сертук и напрокат, Садовский явился к начальству в пиджаке.
Дежурный чиновник покосился:
– Вы так представляться… Не боитесь?
– Что же теперь я могу сделать…
Из-за двери – бас:
– А, Садовский… Просить, просить!
Встречает милостиво и любезно. Переговоривши о деловой стороне, Садовский извиняется за свой костюм:
– Пароход из‐за шторма опоздал.
– Ничего-с! Да, да! И у меня пароходы сегодня не вышли. Ну, а что вы будете играть?
Садовский перечисляет свой репертуар.
– А эта пьеса будет? Ну, как ее… Ну, та, где вы жиду в морду даете?
– Ваше превосходительство, там я не даю в морду, а только угрожаю, что дам ему по морде…
– А вы дайте! На самом деле дайте. От моего имени дайте жиду по морде!
Садовский потом предупреждал артиста, игравшего еврея:
– Ну, брат, берегись! Градоначальник велел от его имени дать тебе по морде!
Генерал-губернатор Х. Х. Рооп сильно сдерживал буйного адмирала. Отношения между ними были плохие, и Зеленый использовал всю свою протекцию, чтобы добиться «полноты власти».
Возвращался я, в августе 1888 года, на пароходе в Одессу. С нами шла из Крыма Н. М. Зеленая. Публика на пароходе ждала очередного представления: ведь Зеленый, наверное, будет встречать жену…
Действительно, на молу стоит П. А. Зеленый со свитой. Поодаль, образуя промежуточную пустоту, – остальная встречающая публика. Едва пароход приблизился, но еще не отшвартовался, как Зеленый радостно закричал во весь голос:
– Генерал-губернаторство упразднено!![126]
Ставши самостоятельным, П. А. Зеленый действительно развернулся…
Прошло лишь три месяца студенческой моей жизни, как в университете вспыхнули беспорядки. Это было 1 декабря 1887 года.
Местных поводов к волнению не было. Но несколько времени назад шумная история разыгралась в Московском университете: студент Синявский ударил на студенческом балу перетянувшего струны инспектора студентов Брызгалова, и в связи с этим в Московском университете возникли довольно серьезные беспорядки.
На эту историю один за другим стали реагировать провинциальные университеты. Очередь быстро дошла и до Одессы. К нам приехали делегаты из других университетов, требуя поддержки.
1 декабря у нас была объявлена общеуниверситетская сходка. Местом ее было назначено обычное помещение, где собирались студенты, – курилка, – две больших залы, в третьем этаже, в старом здании на Дворянской.
Собрались. Один из лидеров стал читать письма с описанием беспорядков, будто бы происшедших в других университетах. Позже стало известно, что сообщения эти не всегда отвечали действительности; письма, очевидно, были сфабрикованы, и фабрикация, должно быть, шла из революционных кружков. Тем не менее, и из писем, и из горячих речей вытекало логически, что и нам, одесситам, никак нельзя не поддержать москвичей. Студенты, особенно первокурсники, прямо охмелели от молодого задора.
Толпою, в две-три сотни – зеленая молодежь впереди, а более опытные студенты не так торопились – вышли мы из курилки и заполнили площадку вестибюля, против актового зала и церкви. Это была традиция: массовое появление здесь студентов как бы устанавливало факт «беспорядков».
Что-то мы кричали. Произносили зажигательные речи. Громче всех кричали, самые страстные речи говорили – легко воспламеняющиеся молодые кавказцы.
Тем временем на Дворянской, против университетского входа, выстроилась в конном строю сотня донских казаков, с их красными околышами фуражек.
– Красные против синих! – беспечно острили студенты.
Здесь же, на углу Дворянской и Херсонской, с полным полицейским антуражем, стоял мрачный, как туча, адмирал Зеленый. Вид этой группы не предвещал ничего доброго. Но мы как-то и мысли не допускали о возможности жестокой расправы с нами нагайками.
На сходке кричали изо всех сил:
– Ректора!
– Ректора!!
Прошло около часу. И вот внизу на лестнице показалась маленькая фигура ректора. Это был симпатичнейший С. П. Ярошенко, наш профессор аналитической геометрии. Ярошенко считался «розовым»[127], начальство на него косилось. Студенты же его любили.
Стараясь казаться спокойным – но по его лицу ходили красные пятна, – С. П. вошел, среди расступившихся студентов, в самую гущу толпы.
Выступил студент-оратор и прочитал заготовленную петицию. Она содержала ряд фантастических, по условиям того времени, требований. Кончалась же петиция тогда обязательным упоминанием об отмене университетского устава 1884 года.
– Просим вас, господин ректор, переслать эту петицию в министерство!
– В министерство! – заорали вокруг.
– Передайте в министерство!!
Мы, зеленая молодежь, были удивительно наивны. Мы верили, будто все зло в неосведомленности министерства. Больше всего мы в ту минуту боялись, как бы эта петиция – для большинства неизвестно кем составленная и вовсе студентами не обсужденная – не осталась не посланной в Петербург.
С. П. Ярошенко учел обстановку. Тоном, не внушавшим нам сомнений в искренности, ответил:
– Даю вам обещание, господа, что петицию эту я перешлю в министерство!
Гул одобрения… Взрыв аплодисментов.
– Вас же я прошу пощадить университет и спокойно разойтись.
– Ура ректору!
– Браво, ректор!!
Сопровождаемый овациями «бунтовщиков» ректор спускался по лестнице.
– Расходиться!
– Спокойно расходиться! Малыми группами!!
Мы расходились по несколько человек мимо все еще стоявших казаков и зловеще молчаливого градоначальника.
Важных последствий беспорядки не имели, хотя кое-кто все же пострадал. Такую мягкость к студентам в Одессе приписывали мудрости генерал-губернатора Х. Х. Роопа, который говорил:
– Что за беда, если мальчишки покричат? На то они и молодежь…
Прошел год. И кому-то из студентов пришло на мысль, что годовщину беспорядков, из которых мы вышли чуть ли не победителями, во всяком случае без ощутительных потерь, надо ознаменовать.
Мысль эта встретила сочувствие. И вот 1 декабря 1888 года все лекции в университете сами собой прекратились. На них никто не пошел. Профессора возмущались:
– Что это? Вы точно взятие Бастилии празднуете…
Студенчество собралось в двух залах курилки, и день прошел у нас довольно мило. После неизбежных речей, посвященных общеполитическим мотивам, начался импровизированный концерт. Образовались хоры разных национальностей; каждый из них должен был петь свои национальные песни. Пелись болгарские, молдаванские, еврейские, грузинские, татарские, армянские и др. песни. Не помню, пелись ли также и русские; скорее, что нет.
Потом стали танцевать свои национальные танцы: очень оригинальный еврейский танец, молдаванский, болгарское коло[128], неизбежную лезгинку, трепака…
Вечером собрались, в числе нескольких сот, в популярном ресторане Брунса.
Посторонних посетителей, которые не прочь были посмотреть на наше празднество – о нем знал уже весь город – мы выкурили; к сожалению, несколько бесцеремонно… Все комнаты ресторана вплотную переполнились студентами.
Пошло обильное возлияние пива. Сначала приносили кружками. Но это было безнадежным делом – у прислуги сил не хватало. Тогда стали приносить на столы бочонки, и из них струей лилось пиво в кружки, а иногда и прямо на стол.
Опять – песня, начиная с «Gaudeamus»; речи, речи…
На круглый стол посреди ресторана взбирается упитанный студент с бритыми щеками и тонкими усиками; читает свой «экспромт»:
Таких минут душевного восторга,
Как нынче, я давно не испытал;
Сегодня, в звуках вдохновенных песен,
Я старое студенчество узнал.
Мы убедились все, что единенье
В сердцах студенческих живет;
Из этого святого убежденья
Источник сил и вдохновенья
На будущее каждый обретет[129].
– Ур-ра! Качать его!
Все были достаточно пьяны, и упитанный студент стал взлетать к потолку.
Это был О. Я. Пергамент, в будущем член Государственной Думы, заставивший одно время поговорить о себе в России. О нем ниже еще будет несколько слов.
Осенью 1889 года провинциальные университеты объезжал министр народного просвещения Иван Давидович Делянов. Говорили, что он расхрабрился на объезд вообще неспокойных в ту пору высших школ для того, чтобы демонстрировать таким способом Александру III достигнутое им умиротворение студентов.
По поводу его приезда полиция приняла разные меры предосторожности в отношении менее надежных студентов и не без основания: отношение студенчества к министру отнюдь не было дружелюбным.
Вот министр и в университете! Маленький человек – юркий, несмотря на старость. Типичный горбатый армянский нос и полная лысина. В вицмундире со звездами.
Делянов посетил, сопровождаемый свитой университетского начальства, несколько лекций. Обращался в малолюдных аудиториях – многие студенты воздержались от посещения при этих обстоятельствах лекций – с речью к слушателям. Он шепелявил, плохо выговаривая слова:
– Вам надо учича, учича и учича! Ваши родители пожакладывали, чтобы вы училиш, швои шеребряные ложки…
Министру попался на пути наш педель с мефистофельским лицом, отмечавший номера вешалок со студенческими фуражками. Педель нарядился в новый черный сертук. Должно быть, Делянов принял его за профессора. На почтительный поклон министр пожал ему руку.
Педель несколько дней сиял, точно вычищенный самовар. А студенты издевались:
– Вы теперь до самой смерти руки не будете мыть! Почему? Чтобы не смыть пожатия министра…
В общем студентами было проявлено к Делянову равнодушие. Кое-где в аудиториях и в коридорах ему посвистали, но это было пустяками.
В результате сошедшего благополучно объезда И. Д. Делянов получил графский титул. В студенческой песенке стали петь:
Где сыскать таких болванов,
Как министр наш граф Делянов?
А вслед затем у нас вспыхнули серьезные беспорядки.
«Нет больше двоек!» Далее пояснялось, что весьма успешно репетирует неуспевающих учеников студент Ярошевич, адрес которого такой-то.
Это объявление, появившееся в самой распространенной в Одессе газете «Одесский листок», имело неожиданно серьезные последствия.
Многих студентов такая самореклама шокировала. Ее сопоставляли с классическим объявлением:
– Нет больше клопов!
В курилке возникли по этому поводу весьма оживленные разговоры.
К тому времени среди нашего студенчества образовалась немногочисленная, но сплоченная группа крайнего правого направления. Это был зародыш будущих «студентов-академистов»[130], членов «Союза русского народа» и пр. Такие организации стали возникать в конце царствования Александра III, вследствие усилившегося спроса со стороны правительства на проявление реакционности.
Наша группа правых студентов, пользовавшаяся со стороны начальства не только тайной, но и явной поддержкой, состояла по преимуществу из бессарабских дворян. Из ее же недр вышел, бывший на несколько выпусков моложе меня, известный впоследствии своими выходками член Государственной Думы Пуришкевич. К этой же студенческой группе принадлежал и автор нашумевшего объявления – Ярошевич.
Правая группа приняла его под свое покровительство. И вдруг среди студентов поползли слухи, будто эта правая группа студентов, в отместку за нападки на Ярошевича, отправила непосредственно в министерство донос. В доносе будто бы жаловались министру на то, что студенты евреи мутят, мешая правильной академической работе патриотически настроенных студентов. Слухи указывали даже и фамилии «смутьянов» евреев, включенные в отправленный в министерство донос.
Откуда поползли слухи? Как будто проболтались некоторые из менее сдержанных на язык правых студентов – в своих похвальбах… Слухам этим, впрочем, мало кто склонен был верить: слишком это казалось чудовищно нелепым.
А они внезапно подтвердились!
Получилось распоряжение министра народного просвещения об исключении из университета около двадцати студентов евреев, как раз тех, которых называли не внушавшие доверия слухи. Между ними был и мой однокурсник и близкий товарищ талантливый математик В. Ф. Каган[131].
Гром грянул неожиданно! Исключили безо всякого видимого повода, без проверки вины, даже без какого-либо конкретного обвинения.
Это исключение своей явной и вопиющей несправедливостью не могло не всколыхнуть студенчества. Оно действительно взволновалось, страсти разгорелись.
Назначили, как принято было, общеуниверситетскую сходку в курилке.
Студенты начали собираться. И вдруг произошел небывалый у нас факт:
В курилку входит помощник инспектора – старик Маньковский…
Кричащее нарушение традиций! Инспекция никогда не входила в курилку, когда там находились студенты. Это был неписаный, но соблюдавшийся закон. Единственное исключение составлял служитель инспекции Феофан. Он заведовал раздачей студентам писем, получавшихся на университетский адрес. Конечно, Феофан был и оком инспекции, но оком не слишком зорким… К тому же он занимался, между прочим, выдачей мелких ссуд студентам – хотя и за лихвенные[132] проценты, но на простом доверии. Его, однако, не обманывали, и ему едва ли хотелось портить доносами свои банковые операции со столь выгодными клиентами. Во всяком случае, Феофан помещался со своей конторкой в первом малом зале курилки и никогда не рисковал проникать во второй, главный, зал, где обыкновенно происходили сходки.
И вот этого бедного старика Маньковского начальство командировало на столь неприятную для него миссию…
Медленно, провожаемый взглядами студентов, ничего хорошего не предвещающими, проходит Маньковский вдоль стены… Зачем? Объявления незаконного, что ли, ищет?
Доходит он до двери в уборную. Остановился, подумал… и вошел.
Дзинь!
За Маньковским заперли дверь на ключ. Старик оказался арестованным в клозете. Бедняге там пришлось просидеть все долгое время сходки. И начальство, его пославшее, на помощь ему не пришло. Кричал, стучал в дверь кулаками… В ответ только раздавалось:
– Тише, Маньковский!
Сходка открылась. Возбужденная, страстная… Оратор за оратором взвинчивают настроение. Решают послать делегатов к ректору для объяснений.
Делегаты отправляются.
Полчаса… час… Делегатов нет.
Подбегают два студента:
– Стратонов, посмотрите, Феофан что-то записывает!
Почему-то я решаю, что моя обязанность вмешаться. Подхожу к Феофану; за мной – целая толпа…
– Что это вы записываете?
Феофан захвачен врасплох: в руках у него бумажка…
– Дайте мне вашу записку!
Испуганный, побледневший, как стена, Феофан оглядывается… Кругом зловещие лица…
Безропотно протягивает записи. Читаю: действительно записаны разные фамилии. Рву бумажку на клочья.
– Не советую вам это повторять[133]…
Студенты волнуются из‐за отсутствия делегатов. Что с ними? Уже полтора часа…
Вскакивает на скамью маленький, нервный Иванов:
– А что, господа, если делегаты и совсем не вернутся? Что, если их арестовали?!
Нервность растет… Некоторые ораторы требуют более не ждать, а немедленно приступить к началу беспорядков. Другие, в их числе я, решительно возражаем против беспорядков: нам надо спасти исключенных, а беспорядками мы не только им не поможем, а увеличим еще их число. Другими способами надо действовать…
Но вот и делегаты! Долгие их переговоры с ректором, а ректора по телефону с другими властями, – ни к чему не привели. От ректора они вернулись ни с чем[134].
Горячие ораторы еще энергичнее требуют начать беспорядки. Мы, возражающие, требуем голосования. Подавляющее число рук поднимается за беспорядки…[135]
Значит, решено!
Теперь открываем уборную. Выходит Маньковский… С опущенной, нервно трясущейся головой, бледный, пропускается он сквозь строй возбужденных студентов. Пронзительные свистки, шиканье[136]…
Всей гурьбой отправляемся на традиционное место беспорядков – площадку вестибюля.
Крики:
– Ректора! Ректора!!
Из коридора, после прервавшейся лекции, выходит милейший профессор Н. А. Умов. Он сильно взволнован. Подходит к студентам, пытается говорить… Но его знают лишь свои, математики. Большинство студентов заглушает его слова резкими выкриками.
Махнув рукой, Н. А. нахмуренный уходит. Догоняю его:
– Николай Алексеевич, что вы хотели сказать студентам?
– Да, помилуйте, что они делают! Сколько будет новых, вовсе не нужных жертв…
– Я так же думаю. Пойдем назад, попробуйте, Николай Алексеевич, еще раз высказаться!
Поднимаюсь на стул и, добившись тишины, объясняю студентам других факультетов, как все мы, математики, уважаем Умова. Прошу поэтому его внимательно выслушать.
Н. А. поднимается на стул. Он пробует убеждать… Ничего не выходит, он снова должен умолкнуть. Уходит…
Продолжаются крики:
– Ректора!
Но ректор не появляется. Очевидно, и не придет.
Мы стоим на площадке уже часа два, оглашая своды безнадежными криками.
Внизу, в вестибюле, мобилизована вся инспекция и стоит внушительный отряд полиции. Говорили потом, будто в соседних дворах были и воинские части. Мы отрезаны от внешнего мира.
Голод начинает мучить не на шутку. Что же дальше делать? А сдаваться не хочется.
Предлагают устроить складчину для покупки провизии. Набросали в шапку денег. Кто пойдет покупать? Удалось подкупить одного из сторожей: берется раздобыть хлеба и колбасы. Первая партия провианта до нас доходит благополучно. Хлеб и колбасу делим на кусочки и жадно поедаем. Увы, когда сторож несет вторую порцию провианта, его перехватывает инспекция, и продовольствие конфискуется!
Однако день кончился. Совсем уже стемнело. А света нам не дают. Обе стороны уперлись… Что ж, будем, может быть, и ночевать здесь…
Но голод чувствуется вовсю. Становится явно бессмысленным упорствовать и безрезультатно взывать к ректору. Но что же еще можем мы сделать? Не ломать же здание!
Кто-то, наконец, спускается вниз – в роли парламентера. Объяснение с инспекцией и с полицией:
– Всем обещают свободный выход!
– Голосовать: оставаться или разойтись!
Поднятием рук решается:
– Расходиться!
Утомленные, голодные, подавленные сознанием бесплодности демонстрации – расходимся по домам.
Часть студентов арестуется в ту же ночь. Образуется особый суд. На другой же день и я получаю от него вызов.
Молва уже разнесла, что предстоит массовое исключение студентов и высылка их из Одессы. В числе предназначенных к исключению называли и меня.
С тяжелой душой шел я в этот суд. Получалась некоторая нелепость: я энергично восставал против этих заведомо бесцельных беспорядков, предвидя то, что неминуемо последует. Хотя я и пошел с другими, но я боролся против развития беспорядков… Далее, у меня была в полном ходу научная работа на обсерватории, и я пользовался добрым отношением к себе почти всех профессоров… И слишком, наконец, ярко всплывала в памяти та семейная драма, которою сопровождалось, несколько лет назад, увольнение из числа студентов и высылка в сопровождении жандармов из Москвы старшего брата Вячеслава. Для родителей это было страшным ударом. А брат, хотя после этого и устроился снова в Дерптском университете, но сильно расшатал свою нервную систему[137]. Заканчивая экзамены на доктора медицины, он, во время пасхальных вакаций, застрелился[138]. Самоубийство старшего сына совсем подкосило моих родителей… А теперь – новая драма со мною – последним сыном!
Шел я через Строгановский мост, – излюбленное в ту пору в Одессе место для самоубийств. Бросались с большой высоты, с парапета, вниз на мостовую и всегда разбивались насмерть.
Был большой соблазн и у меня, когда я проходил по мосту самоубийц.
Вот и университет! В тускло освещенной комнате уже ожидали допроса десятка два студентов. Хмурые, молчаливые… Разговоры не завязываются, каждый углублен в свои мысли.
Вызывают по очереди. Вызванные более сюда не возвращаются…
Дошла очередь и до меня.
За столом с синим сукном восседает судилище. В его составе – все правление университета, инспектор студентов и еще кто-то из посторонних властей. Видно сразу, что главную здесь роль играет инспектор студентов Балдин – старик с недобрым лицом и с трясущейся головой.
– Участвовали ли вы в беспорядках?
– Да, участвовал.
– Сочувствовали ли вы?
– Нет. Я высказывался на сходке против них.
Пауза. Справки в записях. Мои слова, как видно по лицу справлявшихся, подтверждаются.
– Почему же вы примкнули к беспорядкам?
– Не находил возможным оставить товарищей.
Вмешивается Балдин:
– А зачем вы переходили от толпы студентов к профессору Умову?
Объясняю, как было дело.
Снова справляются в записях… Я жду рокового для себя вопроса: об отобрании мною агентурных записей от Феофана…
Нет, не спрашивают. Очевидно, Феофан не выдал!
Еще несколько незначительных вопросов… Шепчутся… Инспектор указывает мне на одну из двух выходных дверей.
За дверьми стоит педель с мефистофельской физиономией. С чем-то поздравляет…
Позже выяснилось: в одни двери выпускались исключаемые и высылаемые из Одессы; в другие – подлежащие более мягким наказаниям. Вот, оказалось, с чем поздравлял педель![139]
Бессонная ночь – незнание своей судьбы. Неизвестность мучительна. Утром пошел за справками в университет[140]. Справиться, однако, не у кого. Но в профессорской комнате декан юридического факультета проф. Богдановский. Он был вчера членом суда. Прошу его вызвать:
– Скажите, пожалуйста, как на суде решили мою судьбу?
– Вы не исключены! Но постановлено объявить вам выговор за участие в беспорядках, с предупреждением на будущее время.
– Почему так мягко?
У меня это вырвалось как-то невольно: я почувствовал неловкость по отношению к другим, наказанным суровее.
Богдановский посмотрел на меня сквозь очки. Пожал плечами:
– За вас хлопотали профессора вашего факультета, как за преднамеченного к оставлению при университете. Ну, кроме того, было принято во внимание ваше происхождение из уважаемой семьи…[141]
Богдановский возвращается в профессорскую:
– Удивительное, господа, дело: Стратонов заявил протест против слишком мягкого, по его мнению, наказания!
Отсюда пошло по университету, будто я протестовал, что меня не исключили.
Обо мне и о моем друге А. Р. Орбинском усерднее всего хлопотал, как позже мы узнали, профессор астрономии А. К. Кононович. Мы оба были уже золотыми медалистами за работу по астрономии.
Кононович связал Балдина честным словом – не настаивать на нашем исключении. Поддержали нас и другие профессора факультета.
Поднимаюсь после разговора с Богдановским наверх, в курилку. Студентов здесь мало, человек шестьдесят. Тихо, нет обычного оживления.
Видна и кучка студентов правой организации. Они, было, исчезли из университета, во время горения страстей. Теперь осмелели и снова появились в курилке.
Меня встречают с широко открытыми глазами – считали для университета уже конченым.
Не успел я обменяться со студентами и несколькими словами, как на скамью вскакивает какая-то горячая голова:
– Господа! Студенчество разгромлено! Сотня наших лучших товарищей арестована или исключена! И что же, мы так и примем это молча? Не поддержим, не заступимся за них? Разве мы не будем протестовать!?
– Нет! Нет! Поддержим!
– Протестовать! Протестовать!!
Оратор призывает к немедленному возобновлению беспорядков.
Несколько десятков студентов снова бросаются на площадку вестибюля.
В зале остается только кучка правых студентов. Они иронически улыбались на призывы оратора.
Для меня – положение неожиданно трудное. Опять участвовать в беспорядках? Но не оставаться же в курилке и одному с правыми студентами, виновниками всего происшедшего… Иду также на площадку[142].
Ничего из этих беспорядков не вышло. Напуганное студенчество, сидевшее на лекциях, нас не поддержало, не присоединилось. Наша группа немного и безрезультатно покричала, а затем мирно разошлась.
К вечеру приходит ко мне астроном-наблюдатель обсерватории Н. Д. Цветинович:
– Профессор Кононович вами страшно возмущен. Его встретил сегодня в университете Балдин и говорит: «Я беру назад данное мною вам слово, что Стратонов не будет исключен! Он сегодня опять участвовал в беспорядках». Теперь Кононович послал меня к вам. Я обязался не уходить от вас, пока вы не дадите честного слова… Вы должны обещать, что не будете посещать университета, пока там все не успокоится.
Цветинович просидел у меня, пока не получил этого обещания.
Затем приходит ко мне мой товарищ Огаджанов:
– Как, ты дал такое обещание? Как же можно было его давать!
Спустя несколько дней, вызывают меня повесткою в инспекцию. Ведут в кабинет к Балдину. Старик смотрит на меня злыми глазами и сурово трясет головой:
– Вы не исключены совершенно, но вам объявляется выговор! Распишитесь вот здесь в его получении…
Расписались? Так! Теперь вот что: вам нельзя более оставаться в нашем университете! Вы пользуетесь большим влиянием среди студенчества. Это вас связывает. Легко может случиться, что, даже против своего желания, вы будете вовлечены в какую-нибудь историю. Да это с вами уже и случалось… А тогда вы будете уже немедленно исключены!
Более того, вы будете исключены за малейшую неисправность с вашей стороны. Ну, вот вам, если хотите, пример: если у вас пуговица на сертуке окажется пришитой не по форме… Тогда с вами и кончено! Поэтому в ваших же интересах я настаиваю, чтобы вы немедленно перешли в другой университет. Всего хорошего!
Выслушал я его молча. Целый день раздумывал над этим предостережением. Уйти – в научном отношении было бы для меня катастрофой. Здесь моя работа налажена на обсерватории. Меня хорошо знают все профессора… А начинать в другом месте все с начала…[143]
Нет, сдаваться не хочу. Пошел еще переговорить с ректором, с нашим симпатичным С. П. Ярошенко.
Ласковый прием:
– Вас вовсе не удаляют из университета насильственно. Этого, конечно, нет! Инспектор студентов говорил это лично от себя. Но все же вы должны хорошо сознавать, что почва под вами сильно колеблется. Что простится другому – вам не простится. Сумеете вы пробалансировать на канате полтора года до окончания курса – ваше счастье! Не сумеете – сами понимаете, что будет…[144]
Решил оставаться.
Начались высылки полицией арестованных и исключенных. Большой произошел у нас погром! Пострадало почти сто человек. Теперь в университете всего-навсего осталось около четырехсот студентов.
Мы провожали высылаемых на вокзале и на пароходах, заодно подразнивая полицию.
В университете стало пустынно и тихо. Положением завладела группа правых студентов.
Расправа была суровее, чем вызывалось обстоятельствами. Сознавалось это, очевидно, и в министерстве.
По инициативе этого последнего, через год почти всем исключенным было разрешено сдавать государственные экзамены. Время, протекшее после исключения, им зачитывалось, как будто они не прерывали занятий в университете. Однако экзамены разрешалось сдавать не в нашем, а непременно в других университетах.
Большинство исключенных этим правом и воспользовалось. Но право сдавать государственные экзамены исключенным студентам евреям предоставили, а права проживать в тех университетских городах, где они должны были бы сдавать эти экзамены, им не дали…
Мой университетский товарищ В. Ф. Каган рассказывал, как его гоняла во время экзаменов по Киеву полиция. Едва устроился и начал экзамены, полиция потребовала выселения с квартиры. Каган перебрался к знакомому; но едва его прописали, как явился околоточный надзиратель и потребовал, чтобы он в тот же день выселился. Снова Каган нашел себе где-то приют, и снова на следующий же день его пришли выселять.
– Но ведь мне разрешили сдавать в Киеве государственные экзамены!
– Вы и можете их сдавать, а жить в Киеве вы не можете!
– Что же мне делать?
Полицейский задумался:
– Знаете что? Переселитесь по ту сторону Днепра, в уезд. Оттуда и приезжайте!
Каган отправился с рассказом о своих мытарствах к председателю государственной испытательной комиссии:
– При таких условиях я, к сожалению, должен отказаться от предоставленного мне права сдавать экзамены!
Председатель возмутился. Поехал с жалобой к генерал-губернатору. Этот последний приказал разрешить Кагану пребывание в Киеве до дня последнего экзамена.
Немедленно после сдачи экзаменов Каган попросил удостоверение о том, что он сдал экзамены с дипломом первой степени: такой диплом открывал тогда евреям право на повсеместное свободное проживание в России.
Дома его уже поджидала полиция для выдворения. Каган предъявил удостоверение.
– Что же вы нам раньше этой бумажки не показали? – наивно спросил помощник пристава. – Мы бы вас и не беспокоили!
Перед возникновением последних беспорядков среди наших студентов существовала правильная организация. Мы имели кассу взаимопомощи, специальные научные библиотечки, избрали нечто вроде старостатов[145] более позднего времени, создали студенческий суд чести и пр.
В результате беспорядков все это с корнем было разрушено. Деньги, собранные студенческими грошами, а также купленные на них книги, – бесследно исчезли.
И знаменитая среди ряда поколений нашего студенчества курилка, просуществовавшая много лет, – была теперь закрыта. Для курения и для пребывания студентов в свободное от лекций время отвели две маленькие комнаты. В них не только было бы невозможно устроить сходку, но и вообще студентам не хватало места: приходилось толпиться в коридоре.
Перед возникновением беспорядков признанным вожаком нашего студенчества был математик четвертого курса Зозулинский. Симпатичной внешности, обладающий приятным, с малороссийским акцентом, голосом, хорошо при этом владевший словом, он умел – при публичных выступлениях – влиять на толпу. Около Зозулинского группировалось несколько находившихся под сильным его влиянием однокурсников и друзей: Лозинский, Стародубцев и др. Эта сплоченная группа, с Зозулинским во главе, фактически направляла студенческую жизнь.
Они собственно и решили организовать беспорядки. Преодолеть их влияние на сходке не удалось.
После беспорядков Зозулинский был арестован, а затем исключен из университета и выслан. Это наказание окружило его ореолом мученичества.
Местом высылки Зозулинский и его сателлиты избрали Севастополь. И в среде студентов стало обычаем, проезжая морем Севастополь, навещать Зозулинского. Навещал его и я, хотя вообще мы с ним мало сходились.
В первое время Зозулинский скромно работал корректором в местной газетке. А затем как-то быстро расцвел, и в связи с этим у него возникло отчуждение со студентами. Мало-помалу паломничество к нему прекратилось.
Зозулинский поступил в какое-то угольное предприятие, если не ошибаюсь – Шполянского. Благодаря умению производить хорошее впечатление, он здесь сделал карьеру. Не прошло и нескольких лет, как Зозулинский фактически заведовал поставкою угля для всего Черноморского военного флота. Поставку он производил так, что одни из морских офицеров, заведовавших этим делом, оказались у него на постоянном откупу, другим он делал просто подарки углем на дом…
Зозулинский женился, зажил в роскошной барской квартире, сорил деньгами. В Севастополе он сделался весьма популярным лицом. Из прежних сателлитов возле него остался только Лозинский, разделивший до конца судьбу своего патрона.
Через несколько лет все это разразилось крупным скандалом, нашумевшим на всю Россию под названием «севастопольской угольной Панамы». Под суд попало несколько офицеров, а также и сам Зозулинский с неразлучным Лозинским. Но он сумел произвести хорошее впечатление и на суд, а затем, должно быть, предусмотрительно заранее подготовился к возможности этого суда. Отделался он сравнительно пустяками.
Впоследствии его имя снова всплыло в печати, когда Зозулинский был на Дальнем Востоке, и опять в связи с какою-то историей. Слышал я, что там он и умер, около времени Русско-японской войны.
Наш физико-математический факультет в мое время уже не имел той славы, как несколько лет назад. Тогда на естественном его отделении гремели имена Мечникова, Ценковского, Ковалевского… Тем не менее и теперь это был сильный факультет.
А. О. Ковалевский, впрочем, в университете еще был. Помню юбилей – 25-летие его научной деятельности. Было это, кажется, в 1888 году.
Вечером, в актовом зале – блестящее собрание и университетских сил, и местного общества. Общий подъем и увлечение! Подогреваемое речами ораторов, это увлечение доводит студентов до благородного экстаза:
– Устроим юбиляру факельцуг[146]!
В шапку летят студенческие полтинники и двугривенные. Из ближайшей похоронной конторы достаем связку факелов.
Торжественное заседание кончено. Вся зала, с несмолкаемыми овациями, провожает Александра Онуфриевича к выходу. Ковалевский смущен. Растерянно пробирается среди сжавшей его восторженной толпы.
Внезапно загораются факелы. Эффект – громадный! Возгласы:
– Вот это настоящий праздник науки!
Утомленного юбиляра усаживают на извозчичью пролетку. И кортеж – многосотенная толпа – трогается к квартире Ковалевского, на Молдаванке. Несмолкаемое «ура!».
Крики и пылающие факелы… Необычайное зрелище! – Отовсюду сбегаются прохожие. Толпа растет и на далекое расстояние запруживает улицу.
Заставляем извозчика выпрячь свою лошаденку. Студенты подхватывают экипаж и везут юбиляра.
Место кучера зря пустует… Гмм! Взбираюсь, с факелом в руках, на кучерские козлы.
После студенты ворчали:
– Вас-то мы с какой стати на себе везли?
А процессия все растет и растет! «Ура», «Gaudeamus», студенческие песни… В них уже принимает участие и совсем посторонняя публика.
Полиция растерялась. Сначала требовала:
– Расходитесь!
Рев протеста. Полиция стушевывается. Городовой стал даже помогать распрягать лошадь. А потом – полиция впереди, расчищает нам дорогу.
Привозим Ковалевского – точнее, студенты привозят А. О. и меня, грешного, – на квартиру юбиляра.
Факельцуг кончился[147].
Извозчику набросали в шапку кучу денег. Он долго кланялся вслед расходящимся.
Украшением факультета в мое время был, конечно, профессор метеорологии Александр Викентьевич Клоссовский. Имя А. В. слишком вошло в русскую науку. И о нем лично и в память его много печаталось.
Плотный, сутулый, как будто угрюмый, строго поглядывающий сквозь дымчатые очки – непосредственное впечатление. Но первая же лекция – и аудитория завоевана! Его манера читать была как бы чеканная. А. В. выковывал фразу за фразой, и студентам все становилось ясно и понятно. Читаемый курс прочно оставался в памяти, усваивался в самой аудитории.
А. В. пользовался широкой популярностью как создатель огромной метеорологической сети Юго-Запада России. В 1000 или в 1500 пунктах добровольцы, вдохновленные Клоссовским, производили, по его программе, разносторонние метеорологические наблюдения. Ежедневно эти наблюдения целыми тюками пакетов приходили в руки Клоссовского. И он, не имея на это денежных средств и не имея других помощников, кроме жены и двух-трех случайных добровольцев сотрудников, обрабатывал научно полученные материалы. Он лично вел деятельную и необходимую для поддержания научного вдохновения переписку с армией своих наблюдателей, подбадривая и направляя их работу. Получаемые материалы были ценными и для метеорологического изучения до того времени еще мало изученного края и для чисто практических нужд сельского хозяйства. Клоссовский еще выхлопатывал откуда-то средства на их издание. И том за томом выходили в свет результаты метеорологических наблюдений сети. Все это делалось независимо от чтения лекций и от научного руководства университетской метеорологической обсерваторией, тогда как одна последняя работа другого ученого могла бы занять целиком.
Идейная и вдохновенная работа Клоссовского протекала на глазах у всех, и его юго-западная метеорологическая сеть все росла. Она могла бы расшириться гораздо больше. Но сам А. В. должен был сдерживать ее буйный рост. Вот пример: зараженный его вдохновением, я склонил попечителя Кавказского учебного округа просвещеннейшего К. П. Яновского на то, чтобы метеорологические станции при учебных заведениях Кавказа – а их было множество – присоединились к сети… Территориально это почти удваивало ее район.
– Я должен от этого отказаться! – писал мне А. В. – Душевно благодарен за предложение Кириллу Петровичу. Но мне не по силам так расширить свое дело… Я верю, что найдутся другие работники, которые это сделают.
Как и следовало ожидать, широкая популярность Клоссовского в России и могучий рост его добровольческой сети не могли равнодушно перевариваться официальными метеорологами-бюрократами. Больше всех этим был недоволен генерал от метеорологии академик Вильд, директор Главной физической обсерватории[148]. Сам большой ученый, он все же стал жертвой своей ревности.
По его, конечно, инициативе был поднят в правительственных кругах вопрос о принуждении проф. Клоссовского упразднить свою добровольческую метеорологическую сеть… Дело метеорологии России должно было оставаться монополией Главной физической обсерватории и ее станций. Под конец юго-западная сеть все же была оставлена, но только под условием отобрания от Клоссовского письменного обязательства в том, что он… никогда не станет предсказывать погоду! Такие предсказания должны были составлять исключительное право Главной физической обсерватории, управляемой Вильдом.
А. В. должен был согласиться на это нелепое ограничение его деятельности и соблюдал его в течение долгого ряда лет.
Строя на Малом Фонтане в Одессе новую университетскую физическую обсерваторию, Клоссовский хотел познакомиться с чертежами магнитной обсерватории в Павловске, чтобы использовать этот опыт для магнитного павильона в Одессе. Вот что он мне рассказывал:
– В Павловске мне отказались показать эти чертежи. Сослались на категорическое запрещение Вильда. Меня старались не допускать и в самый магнитный павильон. Я бы уехал ни с чем, если б не счастливая случайность: один из заграничных ученых попросил Вильда прислать ему те же самые чертежи магнитного павильона, с которыми тщетно старался ознакомиться я. Вильд тотчас же приказал изготовить их для отсылки. И вот, пользуясь минутами, когда разрисованные красками чертежи сушились на солнце, я подглядывал в них и срисовывал для одесской обсерватории.
Мы сдавали государственные экзамены. Клоссовский обратился к проф. астрономии А. К. Кононовичу:
– Кого вы решили оставить при университете: Орбинского или Стратонова?
В самом начале сдачи этих экзаменов я заболел, в результате переутомления. Кононович говорил, что сомневался, удастся ли мне вообще довести их до конца. Он ответил: