По запутанному следу Повести и рассказы о сотрудниках уголовного розыска

Анатолий Безуглов, Юрий Кларов Дело о поджоге

1

Словно повинуясь приказу, я заставил себя открыть глаза и понял, что проснулся от звуков включенного радио. Точно так же на меня действовал ночной телефонный звонок, даже тихий, едва слышный из-под наваленных на аппарат подушек. Жену, спавшую очень чутко, он не будил, а я, умевший спать при любом шуме, мгновенно протягивал руку к трубке: «Белецкий слушает». Риту это всегда удивляло. Но ничего странного тут не было — условный рефлекс, одна из привычек, выработанных службой в уголовном розыске. Их было много этих привычек, может быть, даже слишком много…

В комнате было темно. Темнота и приглушенный ею голос диктора:

— «Еще не добит классовый враг. Мы будем охранять жизнь наших вождей, как знамя на поле битвы. Их жизнь принадлежит не только им, она принадлежит всей стране, рабочему классу Советского Союза и всего мира…»

Москва прощалась с Кировым…

Я нащупал лежавшие, как обычно, на стуле возле кровати папиросы. Закуривая, при свете спички посмотрел на часы: было десять минут седьмого. От первой глубокой затяжки голова закружилась. И точно так же плавно закружились, набегая друг на друга, суровые слова диктора: «Карающая рука пролетарского правосудия размозжит голову гадине, отнявшей у нас одного из лучших людей нашей эпохи».

В репродукторе щелкнуло. Мужчину сменила женщина.

— «Мы передавали опубликованные сегодня в газете письма трудящихся».

Я выключил динамик и распахнул окно. Морозный ветер зашуршал раскиданными по полу газетами. В комнате не мешало бы навести порядок. Кругом окурки, газеты, грязь… Но на уборку времени уже не оставалось.

Когда из оперативного гаража отдела связи за мной пришла машина, я уже надевал шинель.

Шофера Тесленко я застал за обычным занятием: он ходил вокруг автомобиля и пинал ногами баллоны. Тесленко был из бывших беспризорников и, видимо, в силу этого обстоятельства относился к сотрудникам розыска с особым почтением.

— Доброе утро, товарищ начальник! — молодцевато сказал он, открывая дверцу машины.

— Здравствуй. Только утро-то не очень доброе.

— Верно, — согласился Тесленко, — хорошего мало. Чего уж тут хорошего.

Я не был расположен к разговору, и Тесленко это понял: больше он мне вопросов не задавал. Только затормозив возле здания УРКМ[1] Москвы, спросил:

— Подождать?

— Не стоит. Подъезжай к девяти. Раньше не освобожусь.

Ответственного дежурного по отделению старшего оперуполномоченного Русинова я встретил в коридоре. Долговязый и неуклюжий, он стоял возле дверей моего кабинета и носовым платком тщательно протирал стекла очков, которые почему-то всегда у него запотевали.

— Здравствуйте, Всеволод Феоктистович! Ждете меня!

Щуря близорукие воспаленные глаза, Русинов растерянно улыбнулся. В такие минуты он всегда смущался своей беспомощности. Видимо, мой приход застал его врасплох, он ожидал меня немного позднее. Он быстро и неловко водрузил очки на свой вислый, унылый нос и, пожимая мою руку, щелкнул каблуками.

Всеволод Феоктистович, несмотря на долгую службу в органах милиции, оставался сугубо штатским человеком. Его «штатскость» чувствовалась во всем: в лексике, в привычках, в манере держаться и особенно — в одежде. Гимнастерка на нем пузырилась, бриджи сзади висели мешком, а крупная голова на тонкой шее под тяжестью большого мясистого носа клонилась книзу. Если к этому прибавить неуверенную походку, сутулость и манеру постоянно поправлять сползающие очки, то легко понять инструктора командно-строевого отдела, который на учениях при одном только виде Русинова приходил в ярость.

— Вот оно, горе, на мою голову, — говорил он. — Даже ходить по-человечески не умеет.

Действительно, выправкой Русинов похвастаться не мог, и был он единственным сотрудником отделения, не выполнившим норму на значок «Ворошиловский стрелок». Но мне всегда казалось, что качества оперативного работника определяются не только этими показателями…

И если поступало сложное, требующее глубокого анализа дело — а такие дела были не редкостью: отделение расследовало убийства, грабежи и бандитские нападения, — то я его чаще всего поручал Русинову или старшему оперуполномоченному Эрлиху. Оба они заслуженно считались мозговым центром отделения. От Русинова Эрлих отличался напористостью и волей. И все-таки предпочтение в силу привычки, а может быть, и личной симпатии я отдавал Русинову, хотя работать с ним было намного трудней: в розыске его знали не только по крупным победам, но и по неожиданным срывам…

Достоинства Всеволода Феоктистовича одновременно являлись и его недостатками. Его гибкий и критический ум нередко оказывался излишне гибким и самокритичным, а мысли объединялись в два враждебных лагеря, не желающих уступать друг другу своих позиций.

За ночь, если не считать вооруженного нападения на сторожа продовольственного магазина в Измайлове, никаких ЧП не случилось.

Я спросил Русинова: выезжал ли он на место преступления?

— Нет, не было необходимости, — сказал он. — Улики налицо. Все три участника преступления задержаны сотрудниками ведмилиции. У одного изъят пистолет системы Борхарда, у другого — железный ломик. Рецидивисты прибыли из Калуги. Числятся в сто двадцать седьмом циркулярном списке[2] я проверял.

— Признались?

— Так точно.

Значит, это ЧП к нам непосредственного отношения не имело. Дело простое, поэтому оно пойдет через уголовный розыск РУМа[3] или оперативную часть соответствующего отделения милиции. Тем лучше.

— Что еще?

— Звонили из прокуратуры города.

— Кто?

Русинов назвал фамилию одного из помощников прокурора.

— Интересовался материалами о покушении на Шамрая. Но я сказал, что ему следует обратиться непосредственно к вам или к Сухорукову.

— А он не говорил, для чего ему это потребовалось?

— Никак нет, — щегольнул Русинов военной терминологией, к которой, как и все штатские, питал слабость.

Новость была не из приятных, и Всеволод Феоктистович понимал это лучше, чем кто бы то ни было. Расследование вел он, и безуспешно: дело производством пришлось приостановить. Между тем мотивы нападения на ответственного работника (Шамрай руководил трестом) остались невыясненными. И в свете последних событий приостановление подобного дела вызвало весьма определенную реакцию.

— Но ведь дело возобновлено и передано Эрлиху, — сказал Русинов, который в довершение всего обладал не всегда приятной для окружающих способностью читать чужие мысли.

— Это с одной стороны, — возразил я.

Всеволод Феоктистович покраснел, но все-таки спросил:

— А с другой?

— А с другой — то, что написано пером, не вырубишь топором. Постановление есть, и подписи на нем есть. Да и возобновлено дело всего неделю назад.

— Главное, что возобновлено.

— Не думаю. У Эрлиха пока те же успехи, что и у вас.

— Ну, Эрлих результата добьется.

Тон, каким это было сказано, мне не понравился. Но обращать внимание на оттенки в голосе подчиненных в мои служебные обязанности не входило. И я промолчал, тем более что Русинов опять занялся своими очками, давая тем самым понять, что тема, по его мнению, полностью исчерпана. В конце концов, отношение к Эрлиху, если оно не мешает работе, его личное дело. Но иронизировать не стоило: дознание в тупик завел он. В подобной ситуации я бы на его месте держался иначе. А впрочем, так обычно думают те, кто находится на своем месте или на месте, которое им кажется своим…

Русинов положил на стол несколько папок. Я отсутствовал всего день, но бумаг накопилось много, особенно по письменному розыску. Подписав с полсотни отдельных требований, ходатайств и напоминаний, я отложил внушительную папку входящих:

— Алеша Попович у себя?

— У себя. Всю ночь сидел.

2

Алексей Фуфаев работал в инспекторской группе управления милиции около года. Но я его знал раньше. Познакомила нас Рита, которая всегда была окружена шумной компанией шкрабов[4] и печрабов[5]. Фуфаев, правда, ни к тем, ни к другим никакого отношения не имел. Но Рита, как выяснилось, работала с ним когда-то в Ленинграде — то ли в подотделе искусств, то ли в редакции молодежного журнала «Юный пролетарий». Кроме того, по словам Риты, Фуфаев хорошо пел старую комсомольскую песню «Нарвская застава, Путиловский завод — там работал мальчик, двадцать один год…».

— В общем, ты с ним сойдешься, — сказала она и для чего-то добавила: — Его у нас Алешей Поповичем называли…

С Фуфаевым мы так и не сошлись, но в управлении встретились как старые знакомые. А прозвище Алеша Попович с моей легкой руки за ним закрепилось надолго. Его так называли все, начиная от помощника оперуполномоченного и кончая начальником уголовного розыска Сухоруковым.

Широколобый, беловолосый, с наивно-хитроватым взглядом почти прозрачных голубых глаз и мощными покатыми плечами, он действительно походил на Алешу Поповича, каким его изображали на лубочных картинках. В его густом и напевном голосе тоже было нечто былинное.

Работоспособности Фуфаева можно было лишь позавидовать. Не только одна, но даже несколько бессонных ночей подряд на нем не сказывались. Вот и сейчас он выглядел совершенно свежим и бодрым, как после длительного спокойного сна.

Когда я вошел, он взглянул на часы и, почесав ручкой у себя за ухом, спросил:

— Торопишься, Белецкий? У нас с тобой еще десять минут в запасе. Сейчас допишу. А ты пока газетку почитай. Небось нерегулярно читаешь?

— Как придется.

— Ну, это не разговор. Твое счастье, что мы вдвоем: ты не говорил, я не слушал… Ну, присаживайся, присаживайся. Возьми то креслище, оно помягче, ублаготвори свои кости. А газетку все-таки почитай…

Алеша урезонивал меня в своей обычной манере, по-родственному. В таком стиле он разговаривал со всеми сотрудниками управления. С одним — по-отцовски, с другим — по-братски, а кое с кем и по-сыновнему. Со мной, как с начальником ведущего отделения уголовного розыска, он придерживался братского тона. Но сейчас в его голосе проскальзывали отцовские нотки. Из этого, учитывая, что структура инспекторской группы с нового года менялась, можно было сделать некоторые выводы…

— Говорят, скоро будешь опекать уголовный розыск и наружную службу?

— Говорят, говорят… — пропел Алеша, не поднимая глаз от лежавшей перед ним бумаги. — Ну и пусть говорят… — Он протянул мне номер газеты: — Вот. Минута молчания.

Потом он завизировал две мои бумаги, и я уехал в Ленинское райуправление милиции, а затем вернулся в розыск.

3

Приметы эпохи видны в вестибюле любого учреждения. Здесь легко разглядеть характерные черточки быта, психологии, интересов, вкусов. И, должен сказать, образ моего современника, который отражался в вестибюле Московского управления милиции тридцатых годов, мне нравился. Нравилась его целеустремленность, бескомпромиссность, мозоли от строительства «крупнейшей в Европе Днепрогэс» и «лучшего в мире Метрополитена». Мой современник не сомневался в своем праве перекраивать жизнь и презирал всякие трудности. Да и какие трудности могли помешать ему, сочетавшему русский революционный размах с американской деловитостью?!

Революция победоносно завершена. С голодом, разрухой и безработицей покончено, успешно осуществлены индустриализация и коллективизация. Нэпманам — крышка. Кулачеству как классу тоже крышка. Надо только работать, работать и работать. «Наш паровоз вперед лети, в коммуне остановка…» И паровоз стремительно мчался вперед. Его бег ощущался в лозунгах и в плакатах, висевших у входа в учреждение.

Стенгазета «Милицейский пост» висела рядом со столиком вахтера, круглолицего, спортивного вида парня. Материалы стенной газеты постоянно обновлялись. Когда я первый раз видел газету, передовая была посвящена итогам 1934 года. Теперь вместо нее в черной рамке были фотография Кирова и правительственное сообщение о его убийстве…

Когда я поднимался по лестнице, меня окликнул Эрлих. Старший оперуполномоченный был ниже среднего роста — «карманный мужчина», как говорила моя секретарша Галя, — но держался прямо и поэтому издали казался высоким.

— Очень кстати, а то я договорился о встрече с Шамраем, — сказал он, пожав руку и подарив мне свои обычные полпорции улыбки.

Улыбался он часто, но как-то неохотно, словно придерживаясь обязательного параграфа некоего устава. Короткая улыбка, легкий наклон головы, энергичное рукопожатие — все это делалось быстро, четко и рационально. Эрлих не любил ничего избыточного: ни эмоций, ни жестов.

— Вы знаете, что делом Шамрая интересовалась прокуратура? — спросил я. — Видимо, придется сегодня докладывать Сухорукову. Какими-нибудь дополнительными данными вы располагаете?

— Пока нет, — сказал Эрлих. — Но дело, кажется, не столь уж сложное. Через два-три дня я вам представлю свои соображения.

— Что ж, три дня срок небольшой.

— Я вам не потребуюсь?

— Нет, Август Иванович, можете отправляться к Шамраю. Попрошу только занести мне материалы по этому делу.

— Они уже у вас на столе, — сказал Эрлих.

Получив на прощание вторую половину недоданной мне при встрече улыбки, я направился в кабинет, где сразу же попал в привычное круговращение служебных и общественных дел. Это называлось текучкой. Вырваться из нее было трудно, а то и невозможно. И чтобы выкроить час для ознакомления с документами, оставленными мне Эрлихом, пришлось прибегнуть к старому, но испытанному методу, которым Галя владела в совершенстве: «Начальник уехал в ГУРКМ, будет позднее». При этом ее лукавые глаза становились такими правдивыми, какими они бывают только у завзятых лгунов. Гале, конечно, не верили. Но сотрудники отделения знали, что такое текучка, и свято блюли правила игры: раз нет, значит, нет.

Хотя на Галю можно было положиться, я все-таки запер дверь на ключ и только тогда раскрыл уже порядком истрепанную обложку дела, которое официально именовалось «Дело о пожаре на служебной даче управляющего трестом гр. Шамрая М. М.».

Суть происшедшего подробно излагалась в заявлении потерпевшего и в милицейском протоколе. Если отбросить различные второстепенные детали и имеющиеся в каждом деле ответвления, события развивались следующим образом. 25 октября в 7 часов вечера Шамрай отпустил домой своего шофера и секретаря, а сам продолжал работать. Около двенадцати на машине отправился на дачу (он имел любительские права и часто сам водил автомобиль). При нем был портфель, в котором находились бумаги комиссии по партийной чистке редакции одной из городских газет (Шамрай был членом комиссии), материалы для доклада, паспорт, партийный билет, деньги и ценные подарки, предназначенные для вручения сотрудникам треста в канун праздника, — два серебряных портсигара и три пары именных часов. Оставить портфель на работе он не мог: замок его сейфа испортился, а в спецчасти и секретариате уже никого не было. К даче Шамрай подъехал в половине первого. Зачехлил машину и пошел заваривать чай. Жена с дочерью отдыхали в Крыму, а он привык перед сном выпивать стакан крепкого чая. Портфель Шамрай положил в средний ящик письменного стола, который стоял в соседней комнате, выходящей окнами в сад. Затем он закрыл стол на ключ, а ключ спрятал под подушку. Уснул он приблизительно в половине второго и проснулся около четырех от шороха в смежной комнате. Почувствовав запах гари, Шамрай стал поспешно одеваться. Вначале ему показалось, что горит соседняя дача, но, когда он приоткрыл входную дверь, в переднюю ворвалось пламя, которое опалило ему лицо и волосы на голове. И только тогда он понял, что горит его дача и ему придется выбираться через окно. Он взял ключ из-под подушки и бросился к письменному столу, чтобы достать портфель.

Замок в ящике оказался взломанным, портфеля не было… В ту же секунду на него сзади кинулся какой-то человек и стал душить. Шамрай с трудом разомкнул пальцы неизвестного, отшвырнул его в сторону, выскочил в окно и побежал вдоль забора по тропинке к воротам. Вслед ему один за другим прогремели три выстрела, но ни одна пуля в него не попала. На соседней даче пострадавшему оказали первую медицинскую помощь: смазали ожоги раствором марганцовки и вызвали врача. Когда приехала пожарная команда, дом уже догорал. Что касается неизвестного, то сторож с близлежащей дачи, некая Вахромеева, видела, как он бежал в сторону линии железной дороги. Видела она его со спины и так же, как и Шамрай, заявила, что опознать не сможет. По ее описанию, убегавший был человеком среднего роста, без шапки, темноволосый, в черном пальто. Ни оружия, ни портфеля в его руках она не заметила. Больше неизвестного никто не видел, но выстрелы слышали человек пять. Пожарно-техническая экспертиза дала заключение, что очаг возникновения пожара находился на веранде, где Шамрай, кстати говоря, хранил канистру с бензином и два бидона с лаками… Причина пожара выяснена не была. Следами ног, разумеется, никто не занимался, так как на пожаре перебывало слишком много людей.

И последнее. Через три дня после случившегося в почтовый ящик на Сретенке кто-то положил паспорт Шамрая, его партийный билет и часть материалов для доклада. Фотографические карточки с документов были содраны. А среди бумаг для доклада работник стола находок обнаружил лист из ученической тетрадки с весьма странными раешными стихами, которые начинались словами: «Здорово, избранная публика, наша особая республика!..»

Нечто подобное я слышал в одной из исправительно-трудовых колоний, где был как-то по делам службы. Но вот почему они оказались среди служебных бумаг, было загадкой не только для нас, но и для Шамрая, который утверждал, что никогда этого листка раньше не видел. Любопытно, что стихи были написаны хорошо выработанным почерком грамотного человека без единой грамматической или синтаксической ошибки.

После возобновления дела производством новых документов почти не прибавилось. Несколько малоинтересных протоколов допросов, повторная пожарно-техническая экспертиза, давшая то же заключение, что и первая, криминалистская экспертиза — вот, пожалуй, и все.

И все-таки стоило попросить Эрлиха задержаться. А впрочем… Ведь Сухорукова интересует только суть дела, а не сомнительные предположения, поэтому моя информация его должна удовлетворить. Русинова же я в обиду не дам. Уж пусть все шишки сыплются на меня…

4

Сухоруков позвонил мне после девяти. Просил зайти.

— Ну-ну, рассказывай, что там Русинов накуролесил.

— Насколько мне известно, ничего, — ответил я, садясь за столик, приставленный к столу Сухорукова.

— Дело Шамрая не в счет?

— По-моему, нет.

— Так, так… Выгораживаешь любимчика?

— Во-первых, Русинова не нужно выгораживать: неудачи бывают у всех. А во-вторых, в своем отделении за все отвечаю я.

— Это верно, за все отвечаешь ты, — согласился Сухоруков. — Поэтому я и спрашиваю не с Русинова, а с тебя. Что ни говори, а тут ты сорвался. Прокуратура мне с этим делом уже всю плешь проела. К ним, оказывается, заявление с места работы Шамрая поступило. Ну и закрутилась машина: как, что, почему, зачем, да на что милиция смотрит! Даже до наркомата докатилось. Я сегодня подал представление о назначении тебя моим замом, так мне сказали: пусть сначала с делом Шамрая распутается, а там посмотрим…

— Ну, мне не к спеху.

— Зато мне к спеху. Работы много, а руки до всего не доходят.

У Сухорукова был болезненный вид. При свете настольной лампы его мятое, оплывшее лицо отливало желтизной и напоминало стеариновую маску.

— Ты, случайно, не заболел?

— А что, не нравлюсь тебе?

— Не нравишься.

— Да нет, будто бы не заболел, вымотался, — сказал он. — Четвертый десяток. Это мы с тобой в 1919 молоденькие были — все нипочем. А сейчас тридцать пять… Вот, видишь, пилюли глотаю. — Он постучал пальцем по коробочке с каким-то лекарством. — Ты еще до пилюль не дошел?

— Пока нет.

— Скоро дойдешь, — уверенно пообещал он. — Ну, рассказывай.

Слушал он меня будто внимательно, но с таким отсутствующим взглядом, что нетрудно было догадаться, как далеки в эту минуту его мысли. Задал несколько уточняющих вопросов, просмотрел акты экспертизы.

— Эрлиху передал дело?

— Да.

— Разумно. Хватка у него бульдожья и голова светлая. Кстати, хотел узнать твое мнение. Если ему дать отделение, потянет?

— Видимо.

— Ну вот, когда тебя утвердят замом, выдвину его на отделение. Так и передай. Думаю, это его подхлестнет.

— Наверняка.

Сухоруков поднял на меня глаза, усмехнулся:

— Честолюбив?

— Очень.

— Ну, это не беда. Честолюбие для человека — все равно что бензин для машины. Без него далеко не уедешь. А вот ты не честолюбив…

— Соблюдаю технику безопасности, — пошутил я. — С бензином ведь сам знаешь как: одна спичка — и пожар…

— Выкрутился, — сказал Сухоруков. — Что же касается Шамрая, то виновных искать, наверное, надо не в его тресте. Мало вероятно, чтобы кто-нибудь из служащих треста такую штуку выкинул… Материалы комиссии по чистке партийной организации редакции газеты восстановлены?

— Больше чем наполовину.

— Пусть Эрлих пройдется по всем исключенным и переведенным из членов партии в кандидаты.

— Думаешь, кто-то из них?

— Наиболее вероятно. Месть или что-нибудь похуже…

— А вирши?

— Скорее всего, для того чтобы запутать. А может, кто из уголовников руку приложил. В общем, пусть Эрлих займется редакцией, а там видно будет.

— Понятно.

Чистка многое показала, — сказал Сухоруков. — Сейчас, когда поприжали, всякая сволочь недобитая зашевелилась, ужалить норовит перед смертью. Кто в пятку, а кто и в сердце метит…

Мы вместе дошли до Мясницких ворот, там попрощались. Пожимая мне руку, Сухоруков, глядя в сторону, спросил:

— С Ритой ты больше не живешь?

— Нет, разошлись.

— Давно?

— С месяц.

— Недолго вы прожили…

— Как получилось.

— Послушай, Саша, пошли ко мне. Чайку попьем, а?

— Ну, к чему семью твою беспокоить? Поздно уже, да и отоспаться хочу…

— Тогда на этих днях загляни. Посидим, старое вспомним… Маша о тебе как раз спрашивала вчера… Зайдешь?

— Спасибо.

Он еще раз пожал мне руку и свернул на бульвар.

5

Между тем к концу декабря расследование «горелого дела», как его называли в розыске, несколько продвинулось. Эрлих шел по пути, предложенному Сухоруковым. И встал он на этот путь еще до того, как Сухоруков высказал мне свою точку зрения…

В редакции были исключены из партии и переведены в кандидаты девять человек. Все девять были Эрлихом допрошены, и каждое слово в их показаниях тщательно проверено.

Круг сузился до четырех подозреваемых, затем до двух и, наконец, до одного — Явича-Юрченко.

Явич-Юрченко вступил в партию большевиков еще до революции. Занимался пропагандистской работой, участвовал в экспроприациях. После неудачной попытки нападения на тюрьму, во время которой был убит жандармский ротмистр, Явича арестовали. На каторге он пробыл около года, затем в связи с острым психическим заболеванием был помещен в лечебницу, откуда бежал и эмигрировал за границу. Вернулся в Россию в начале восемнадцатого года и осел в Сибири.

Был на подпольной работе в Барнауле, Иркутске и Омске, где в тысяча девятьсот девятнадцатом году за грубое нарушение дисциплины его исключили из партии. Как видно из документов, он тогда примкнул к группе Бориса Шумяцкого (Червонного). Шумяцкий, вопреки твердой линии Сибирского подпольного комитета партии большевиков не вступать ни в какие блоки с меньшевиками и эсерами, отстаивал необходимость союза с ними в борьбе против Колчака, утверждая, что мелкобуржуазные партии могли бы «нести известные обязанности как в процессе борьбы и разрушения старых, капиталистических порядков, так равно и в деле создания и устроения нового, коммунистического строя», Явич-Юрченко пошел даже дальше Шумяцкого. Используя свои личные отношения с некоторыми эсерами, он пытался создать «единый боевой центр» и активно участвовал в деятельности эсеро-меньшевистского подполья.

В тысяча девятьсот двадцатом году Явич признал свои ошибки и, учитывая прежние заслуги, его восстановили в партии. Затем — журналистская работа в Петрограде и участие в качестве свидетеля в процессе по делу правых эсеров, многих из которых Явич хорошо знал еще до революции. По документам комиссии по партчистке было видно, что основанием к вторичному исключению Явича-Юрченко из ВКП(б) являлось прежде всего «неискреннее поведение на судебном процессе по делу правых эсеров» в 1922 году.

Когда «горелое дело» вел Русинов, он тоже заинтересовался этим человеком и дважды его допрашивал. Поводом послужили показания пострадавшего и его секретаря. Шамрай, когда зашла речь о работе комиссии, вспомнил, что Явич-Юрченко вел себя вызывающе. Почувствовав, что может быть исключен из партии, он бросил фразу, которую нельзя было расценивать иначе как угрозу. Но тогда он, Шамрай, не придал этому значения. Явич был озлоблен стремлением разобраться в его прошлом и, естественно, не всегда взвешивал свои слова. Вообще он производил впечатление человека неуравновешенного и излишне эмоционального. Такое же мнение о Явиче высказал секретарь Шамрая Гудынский. В его показаниях содержалась любопытная деталь. Гудынский утверждал, что накануне пожара Явич-Юрченко, не застав Шамрая, который был на совещании, спрашивал у него, где сейчас живет Шамрай: на квартире или на даче. На вопрос Гудынского, зачем ему это нужно, Явич сказал, что хочет объясниться с Шамраем и если не застанет его, то отправится к нему домой. Гудынский адреса не дал и посоветовал Явичу зайти после ноябрьских праздников, когда начальник будет более свободен.

Оба эти показания Русинов приобщил к делу и допросил Явича-Юрченко, но и только…

В отличие от него Эрлих поставил сведения, сообщенные Шамраем и Гудынским, во главу расследования, Это был стержень, на который нанизывались остальные улики, и, нужно отдать Эрлиху должное, весьма удачно нанизывались.

Судя по протоколам, Явич, державшийся на первых допросах достаточно хладнокровно, потом стал нервничать, а поняв, что тучи над ним сгущаются, выдвинул алиби, которое тут же было опровергнуто. Допрошенная Эрлихом уборщица железнодорожной станции Гугаева опознала Явича. Она заявила, что видела этого человека на перроне в ту ночь, когда горела дача.

Алиби опровергалось и показаниями бывшего эсеровского боевика Дятлова, арестованного НКВД в Москве за организацию подпольной типографии. Дятлов, знавший Явича-Юрченко по эмиграции, позднее примкнул к троцкистам. За оппозиционную деятельность его дважды исключали из партии, но после покаянных заявлений восстановили. Последние годы он жил в Ярославле, где работал управделами строительного треста. В Москву Дятлов приехал в служебную командировку и пытался достать здесь шрифт для типографии. Остановился он у Явича, с которым поддерживал отношения. Дятлов показал, что в ночь на 26 октября Явич пришел домой только под утро. «Поздно гуляешь», — сказал ему проснувшийся Дятлов. «Боюсь, как бы это гуляние плохо не кончилось», — ответил Явич и посоветовал Дятлову найти другую квартиру, что тот и сделал, перебравшись в тот же день к сестре жены.

При аресте у Дятлова были обнаружены два письма Явича, в которых содержались выпады против Шамрая.

Все это, разумеется, было только косвенными уликами. Но их становилось все больше, а количество, как известно, рано или поздно переходит в качество…

И я рассчитывал, что к первым числам января расследование будет завершено, но ошибся. Сильно ошибся…

6

Новый год по установившейся традиции я встречал у Сухоруковых. Ушел я от них около трех, когда веселье еще не погасло, но уже стало затухать. Вместе со мной вышел «немного проветриться» переведенный из Хабаровска новый начальник политотдела Долматов — шинели он не надел, в одной гимнастерке, плотно обтягивающей его широкую грудь и плотные плечи.

Я постоял немного у подъезда, прислушиваясь к четким шагам поднимавшегося по лестнице Долматова, закурил и неторопливо направился домой.

Жена моего соседа Разносмехова мыла на кухне оставшуюся после ухода гостей посуду. Бодрствовал и ее сын Сережа. Он сидел за угловым столиком и, клюя носом, переделывал уже знакомую мне модель биплана.

— Спать не пора? — спросил я, входя на кухню и стараясь придать своему голосу новогоднее звучание.

Сережа боднул головой воздух:

— А я могу хоть целый день завтра спать…

— Каникулы, — объяснила Светлана Николаевна, опуская в кастрюлю с горячей водой очередную тарелку. — Хорошо встретили Новый год?

— Хорошо. А вы?

— Как видите…

Сережа вновь боднул головой воздух, посмотрел на меня слипающимися глазами и, вертя в пальцах бутылочку с клеем, сказал:

— Совсем забыл… Ведь вас Рита Георгиевна ждет…

Рита сидела на кровати, подогнув под себя ногу. На коленях лежала раскрытая книга. Ее глаза смотрели на меня со спокойной доброжелательностью. Она встала, одернула юбку и сказала:

— Як тебе пришла по делу, Саша.

Точка над «и» была наконец поставлена: ничем не примечательная встреча, товарищ зашел к товарищу побеседовать или посоветоваться. По крайней мере, все ясно, никаких недомолвок и никаких надежд.

— Слушаю тебя.

Перебор: это не служебный кабинет, а она не случайный посетитель. Переигрываешь, Белецкий!

Рита положила докуренную до мундштука папиросу на край стола, села против меня, хрустнула длинными пальцами:

— Я хотела с тобой поговорить относительно Явича-Юрченко…

Эта фраза далась ей с тем же трудом, что и та. Установившаяся было схема совершенно неожиданно приобрела новые и еще более неприятные для меня очертания. Рита это чувствовала.

— Я прекрасно понимаю, что не имею права вмешиваться в твои служебные дела. Да ты бы и не стал со мной говорить о них… — быстро сказала она. — Но тут другое…

— Он тебя просил об этом?

— Нет, он даже не знает, что я… — Она замялась.

— Что мы были женаты?

— Да…

— Прежде всего, что ты знаешь об этой истории? — спросил я.

— Как тебе сказать? — Рита помедлила. — Ничего определенного я, разумеется, не знаю и не могу знать. Но последнее время в редакции только об этом и говорят.

— О чем «об этом»?

— Ну о том, что Явича подозревают в каком-то поджоге, что беспрерывно вызывают в уголовный розыск, допрашивают, запутывают, пытаются сфабриковать обвинение…

Слово «сфабриковать» неприятно резануло слух.

— Ты что же, считаешь, что мы фабрикуем дела?

— Извини, я неудачно выразилась… Я только хотела сказать, — поправилась она, — что в отношении Явича вы заблуждаетесь. Здесь какая-то ошибка. Он не виновен.

— Как ты можешь об этом судить, не зная дела?

— Я не знаю дела, но зато знаю его. Я никогда не поверю, что Евгений Леонидович мог совершить преступление. Он, конечно, человек с неуравновешенной психикой, но с очень устойчивыми представлениями о морали…

«Не поверю», «не мог»… Как и все, кому не приходилось повседневно сталкиваться с человеческой подлостью, Рита не сомневалась в убедительности таких утверждений. Это была хорошо мне знакомая цепочка наивных силлогизмов: «Я считаю его честным. Честные не могут быть преступниками. Следовательно, он преступления не совершал…» При этом допускалась и ошибка органов дознания, и следователя, и суда, но только не того, кто не мог поверить в очевидность… Сколько раз я слышал подобные рассуждения, и сколько раз они оказывались несостоятельными! И все же… И все же я никогда не мог их безоговорочно отбросить…

— Ты давно его знаешь?

— Тринадцать лет. — Рита сказала таким тоном, будто это был самый веский аргумент в пользу Явича. — Он-то меня и приобщил по-настоящему к журналистике… Я тебе о нем, кажется, рассказывала…

Да, она как-то говорила о Явиче. Теперь я припоминал. Они познакомились в двадцатых годах, в Петрограде.

— Не понимаю, ничего не понимаю! — говорила Рита. — Явич честнейший человек. Это не только мое мнение, а мнение всех, кто его хорошо знает. Возможно, следователя натолкнуло на подозрение его прошлое? Так это не так. Он уже давно искупил свою вину.

Рита говорила много и быстро. Мне казалось, что она не столько стремится убедить меня, сколько боится паузы, которую я мог бы заполнить коротким «нет».

Наконец она замолчала. Я чувствовал на себе ее напряженный, выжидающий взгляд.

— Могу обещать тебе только одно, — сказал я. — Все материалы будут тщательно проверены.

— Тобою?

— Да.

— Большего и не нужно… Спасибо тебе.

— За что? Это моя обязанность. Я бы это и так сделал, без твоего вмешательства.

Рита встала, положила в сумочку папиросы:

— А теперь…

— А теперь будем пить чай, — сказал я.

— Это обязательно? — неуверенно улыбнулась Рита.

— Безусловно.

Мне действительно хотелось чаю, горячего и крепкого.

Сразу же после Нового года нашим отделением были успешно проведены две операции. Одну из них — ликвидацию группы Сивого, которую разоружили без единого выстрела, — отметили в приказе по управлению как «образец творческого подхода к поставленным задачам, яркий пример находчивости, мужества» и т. п. Всех участников этой операции наградили — кого денежной премией, кого именными часами. А на следующий день у меня в кабинете появился стеснительный юноша, внештатный корреспондент молодежной газеты, который все допытывался, о чем я думал, когда Сивый наставил на меня наган. Честно говоря, в тот момент я ни о чем не думал. Но у юноши были такие восторженные глаза, что я посчитал себя не вправе хоть в чем-то стеснить его фантазию…

После ухода корреспондента, беседа с которым заняла не менее часа (тридцать минут — на восхищение, двадцать — на признательность за любезность и десять — на рассказ о самой операции), я пригласил к себе Эрлиха и, по любимому выражению Алеши Поповича, «вплотную занялся» делом о покушении. Информация Эрлиха о ходе расследования была в меру оптимистичной. Своих успехов он не переоценивал. И, изучив представленные им материалы, я понял, что это объяснялось отнюдь не скромностью. С того дня, как я в последний раз заглядывал в «горелое дело», оно почти вдвое увеличилось в объеме, приобретя соответствующую весомость и солидность. Произошло это за счет новых протоколов допросов и очных ставок. Но они повторяли старые.

Таким образом, обвинение основывалось на тех же доказательствах — более развернутых, но тех же. Расследование топталось на одном месте. Эрлих это понимал лучше меня и видел выход только в одном — в аресте.

— Сейчас подозреваемый имеет возможность обрабатывать свидетелей, — говорил он.

— А кто-нибудь из свидетелей менял свои показания?

— Пока нет. Но это не исключено. Кроме того, учтите его психологию…

— Что вы имеете в виду?

— Естественное стремление преступника избежать кары. Оставляя Явича на свободе, мы тем самым даем ему надежду на то, что удастся выкрутиться, ускользнуть от ответственности. Ведь он как рассуждает? Раз не арестовывают, значит, не уверены…

— А вы уверены?

Кажется, Эрлих счел мой вопрос за неуместную шутку: он точно так же не сомневался в вине Явича, как Рита в его невиновности.

— Я считаю, что арест необходим, — упрямо повторил он.

— Но я пока не вижу для этого оснований, Август Иванович, да и не думаю, чтобы арест Явича нам что-либо дал. Нужны, видимо, другие пути…

— Какие?

— Пока не знаю.

Эрлих поджал губы, но промолчал.

— Разрешите быть свободным? — официально спросил он, подводя черту.

— Пожалуйста. Кстати, вы с Русиновым не консультировались?

— Нет, — сказал Эрлих. — Но ведь и он со мной не консультировался, когда вносил предложение о приостановлении этого дела.

Эрлих ушел, оставив на моем столе пухлую папку с документами, которые, по его убеждению, должны были окончательно и бесповоротно решить судьбу Явича-Юрченко…

Позвонил Сухоруков. Оказывается, корреспондент, распрощавшись со мной, отправился к нему. Виктор был доволен операцией и вниманием к ней печати.

— Обещает статью на следующей неделе, — сказал он. — Ты его, кажется, поразил.

— Чем?

— Скромностью, понятно. Так что следи за газетой. Дело хорошее, надо популяризировать нашу работу. — И спросил: — Что с покушением на Шамрая? На той же точке?

— Приблизительно.

— Значит, не вытянул? Жаль… Я рассчитывал, что днями будем передавать в прокуратуру. Вот тебе и «бульдог»! Может, кого подключить к Эрлиху?

— Видимо, придется.

— Не думал пока, кого именно?

— Думал…

Я помолчал и неожиданно для самого себя сказал:

— Как ты смотришь на кандидатуру Белецкого?

— Отрицательно, разумеется, но тебе видней, — ответил Сухоруков.

Он во всем любил порядок и неодобрительно относился к тому, что начальники отделений берут на себя функции оперуполномоченных. Вообще-то говоря, он был, конечно, совершенно прав. И тем не менее на следующий день я отправился к Эрлиху.

Обычно я избегаю появляться в кабинете сотрудника, когда он беседует с подозреваемым или свидетелем. Это нарушение профессиональной этики. Кроме того, присутствие третьего, особенно если этот третий непосредственный начальник, нервирует сотрудника, нарушает установившуюся атмосферу допроса, выбивает из привычного ритма. Но для начала мне необходимо было получить непосредственное представление о Явиче. Что же касается Эрлиха, то он обладал таким хладнокровием и выдержкой, что мое присутствие вряд ли хоть в чем-то могло помешать ему.

Открыв дверь комнаты, я сразу же понял, что мое вторжение для Эрлиха неожиданность, и, скорее всего, неприятная. Когда я вошел, он встал из-за стола и вопросительно посмотрел на меня, видимо, полагая, что допрос придется прервать, так как ему предстоит какое-то срочное задание.

— Продолжайте, Август Иванович, — сказал я.

В холодных серых глазах мелькнуло нечто похожее на иронию.

— Слушаюсь.

Он сел, и с этого момента я перестал для него существовать, превратившись в некий номер инвентарной описи имущества кабинета: один стол, один сейф, один диван, два стула и один Белецкий…

Тем лучше.

Я устроился на диване и развернул принесенную с собой газету, которая одновременно выполняла несколько функций: подчеркивала случайность моего присутствия, служила ширмой и могла в случае необходимости скрыть лицо.

Явич-Юрченко сидел вполоборота ко мне, так что я имел возможность хорошо изучить его. Я представлял его совсем другим, более значительным, что ли. Между тем в его внешности не было ничего броского, обращающего на себя внимание. Под категорию «типичного» не относились только руки, которые больше подходили бы грузчику. Широкие, короткопалые, они свидетельствовали о недюжинной физической силе. Вскоре я отметил еще одну индивидуальную особенность — маленький, почти невидный шрам на верхнем веке левого глаза — память о брошенной почти тридцать лет назад бомбе. Тогда он еще, кажется, был гимназистом.

Вот, пожалуй, и все, что можно было сказать о Явиче при первом знакомстве. Внешность непримечательная. А что за ней скрывалось, мне предстояло только узнать…

Держался он спокойно. Но мне казалось, что это мнимое спокойствие до предела натянутой струны. И если бы оно завершилось бурным истерическим припадком, меня бы это ничуть не удивило. Говоря о ком-то, Фрейман сказал: «герой-неврастеник». Видимо, это определение подходило и к Явичу. Впрочем, я мог, конечно, и ошибиться… С выводами спешить не следует.

После нескольких формальных и ничего не дающих вопросов Эрлих, отодвинув от себя папку и отложив в сторону ручку, спросил:

— Если не ошибаюсь, вы в свое время числились по юридическому факультету?

Эрлих, разумеется, не ошибался и не мог ошибиться: эти сведения фигурировали во всех протоколах, подписанных подозреваемым. Вопрос был вступлением. Должно быть, Явич так его и понял и поэтому промолчал.

— По юридическому, — на этот раз утвердительно сказал Эрлих. — И хотя вы в дальнейшем занялись журналистикой, я все-таки думаю, что теорию доказательств вы не забыли… Она обычно хорошо усваивается и запоминается надолго, не так ли? Поговорим, как два юриста…

Эрлих выпрямился на стуле, поджал губы, вопросительно посмотрел на Явича.

Веко с маленьким шрамом потемнело от прилившей крови, задергалось. «Конечно, неврастеник», — подумал я. Явич полез в карман за папиросами…

— Вы не будете возражать, если один из юристов закурит?

Это была шутка, и Эрлих четко, словно щелкнул каблуками, улыбнулся, добросовестно выполняя некий параграф одному ему известного устава.

— Курите, — сказал он и пододвинул Явичу пепельницу.

— Слушаю вас, коллега.

И в интонациях и в словах была злая издевка. Но, беспрекословно подчиняясь требованиям того же устава, Эрлих сделал вид, что ничего не произошло. По его убеждению, ведущий допрос права на эмоции не имеет. Эмоции — привилегия обвиняемого. И привилегия, и утешение…

— Юристов, как нам обоим хорошо известно, интересуют только факты, не так ли? — сказал он. — Вот я вам и предлагаю объективно их проанализировать.

Явич растрепал рукой бородку, словно вытряхивая из нее невидимые крошки, и пустил вверх струю дыма. Веко со шрамом почти полностью закрыло глазное яблоко. Ни тот, ни другой моего присутствия не замечали. Стараясь не шуршать, я положил на диван газету.

— Проанализировать, — повторил Эрлих. — Когда совершается преступление, первый вопрос, который возникает у любого следователя, кому это выгодно? Такой вопрос, естественно, возник и у меня: кому был выгоден пожар на даче и убийство управляющего трестом товарища Шамрая? Я опросил десятки людей. Здесь, — Эрлих положил ладонь на папку, — материалы, которые свидетельствуют о том, что совершенное преступление было выгодно только вам. Я не хочу быть голословным. Давайте последовательно проследим за всей цепочкой фактов. Комиссия по чистке лишила вас партийного билета. В этом решающую роль сыграл член комиссии Шамрай. Он раскрыл вашу неискренность на процессе правых эсеров. Он же на примере ваших статей и личных связей доказал, что билет члена ВКП(б) служил для вас лишь удобной ширмой.

— Только не доказал, а пытался доказать, — поперхнулся папиросным дымом Явич.

— Комиссия с ним согласилась.

— Не все члены комиссии.

— Во всяком случае, большинство. Но для нас сейчас главное не это. Главное, что у Шамрая были компрометирующие документы, а вы добивались пересмотра решения. И эти документы, и сам Шамрай были для вас, согласитесь, помехой. С другой стороны, понятное чувство ненависти к Шамраю, стремление отомстить за пережитое. Это не домыслы, а факты. У нас с вами, — Эрлих так и сказал «у нас с вами», — имеются показания по этому поводу самого Шамрая, его секретаря и, наконец, ваши собственные письма Дятлову… Можем ли мы это игнорировать? Конечно нет… Теперь пойдем дальше. На товарища Шамрая совершают нападение, исчезают неприятные для вас бумаги. Одновременно выясняется, что накануне случившегося вы спрашивали у Гудынского, где Шамрай сейчас живет — на квартире или на даче. Странное совпадение, не так? Но это еще не все. Ваш друг Дятлов заявляет, что в ночь на 26-е вы являетесь домой только под утро и говорите ему: «Боюсь, как бы это гуляние плохо не кончилось», а служащая станции Гугаева видит вас на перроне ночью во время пожара.

Явич все более и более нервничал. Он курил одну папиросу за другой. Когда пепельница заполнилась окурками, Эрлих высыпал их в стоявшую под столом корзину и спросил:

— Так что вы можете на все это ответить, Явич?

— Как недоучившийся юрист или как обвиняемый?

Тон Явича настораживал — в нем был вызов.

— Не понимаю вас, — сказал Эрлих.

— В таком случае любезность за любезность. Как недоучившийся юрист я крайне вам благодарен за прочитанную лекцию…

— А как подозреваемый?

— Как подозреваемый… Готов отдать вам должное, но Васильев все-таки допрашивал меня талантливей…

— Какой Васильев?

— Не изволили знать? Обаятельный человек. Ротмистр. Из Санкт-Петёрбургского жандармского управления, — срывающимся голосом сказал Явич.

Обращенная ко мне щека Эрлиха побелела. Но он умел сдерживаться и даже улыбнулся.

— А вы веселый человек, Явич…

— Только в приятном для меня обществе…

— Ну что ж, пока, — Эрлих подчеркнул слово «пока», — пока вы свободны. Не смею задерживать. А впрочем… — Он повернулся ко мне: — У вас не будет вопросов к подозреваемому, Александр Семенович?

У меня был только один вопрос, но он не имел прямого отношения к делу о покушении.

— Нет, не будет.

Когда Явич-Юрченко вышел из кабинета, Эрлих спрятал папку в сейф.

— Ну, что скажете, Август Иванович?

— Я еще раз прошу вас, Александр Семенович, подумать относительно ареста подозреваемого.

— Это моя привычка.

— Что? — не понял Эрлих.

— Думать, — объяснил я. — И я привык придерживаться ее даже тогда, когда меня об этом не просят.

Теперь Эрлих улыбнулся:

— Значит, вы подумаете?

— Обязательно, — сказал я.

8

«Горелое дело» по-прежнему числилось за Эрлихом. Но теперь над ним работал и я. Это, конечно, был не самый лучший выход из положения, потому что «горелое дело» являлось одним из нескольких десятков дел, за которые я отвечал как руководитель отделения.

Итак, два человека, ведущих расследование одного дела.

В положении каждого из них — свои плюсы и минусы. Существенным, хотя и временным, преимуществом Эрлиха являлось то, что он непосредственно, а не по бумагам знал людей, каким-либо образом приобщенных к событиям той ночи. Мне же предстояло с ними только познакомиться. Но диалектика всегда остается диалектикой. И преимущество Эрлиха являлось одновременно и его слабой стороной. Дело в том, что вопроса «Кто совершил преступление?» для него не существовало, вернее, уже не существовало. Он на него ответил месяц назад и теперь лишь обосновывал бесспорную, по его мнению, точку зрения. Он не сомневался в виновности Явича. По существу, его работа сводилась лишь к тому, чтобы сделать убеждение Эрлиха убеждением Белецкого, Сухорукова и суда, придать ему, если так можно выразиться, наглядность и юридическую завершенность.

Само собой понятно, что такой подход связывал его по рукам и ногам. Меня же ничто не связывало. Версия Эрлиха, кстати говоря, достаточно убедительная, рассматривалась мною лишь как одна из возможных. А таких оказалось несколько. Причем одна из них основывалась на клочке бумаги, неизвестно как оказавшемся в документах Шамрая. Ни Русинов, ни Эрлих не уделили ему внимания. Возможно, он действительно его не заслуживал и оказался среди подброшенных бумаг совершенно случайно, например по небрежности сотрудника стола находок. От подобных случайностей никто не застрахован. Правильно. Но… Маленькое «но», совсем маленькое. И тем не менее закрывать на него глаза не следует, уважаемые товарищи. Кто из вас доказал, что неприметный клочок бумаги — случайность?

Кто может гарантировать, что клочок бумаги с двумя строчками раешника — не улика или хотя бы намек на то, что произошло на даче Шамрая?

Если будет установлено, что он не связан с покушением на Шамрая, тем лучше. Количество возможных версий уменьшается, а это уже шаг вперед.

Каким же образом он мог попасть в подброшенные документы? Чтобы ответить на этот вопрос, надо было предварительно разобраться в двух других: что это за раешник и каково его происхождение?

Безусловно, строчки стихов имели непосредственное отношение к блатной поэзии. Но к какой именно? Блатная поэзия достаточно многообразна. В ней имеются свои «школы» и «направления».

«Поэтическая» школа Соловецких лагерей и по тематике, и по образам отличалась от Лефортовской, а та, в свою очередь, мало чем напоминала Одесскую или Ростовскую. У соцвредов[6] которых называли на Соловках «леопардами», были свои частушки и романсы, у «ошпанелой интеллигенции» — свои.

Блатная песня — это, конечно, не отпечаток пальца, по которому безошибочно идентифицируют личность преступника. Тем не менее «патриарх» Московского уголовного розыска Савельев, переиначивая известный афоризм, говорил: «Скажи мне, что ты поешь, и я скажу, кто ты». И у него были на это все основания. Если не ошибаюсь, в 1922 или в 1923 году, ознакомившись с репертуаром и манерой исполнения одного из «музыкальных» налетчиков, он достаточно полно восстановил небезынтересные для нас факты его биографии. Но, к сожалению, Савельев, ушедший в прошлом году на пенсию, сразу после Нового года уехал в Киев, где гостил у сына. Вернуться в Москву он должен был лишь к концу января, а то и позже. Другой же знаток блатной поэзии — начальник домзака Вильгельм Янович Ворд, человек замечательный во многих отношениях, — умер пять лет назад. Больше крупных специалистов в Москве не имелось, а может быть, я их просто не знал. Консультации же с дилетантами, к которым я относил и себя, потребовали бы много времени. Но иного выхода нет. А впрочем… Если хорошенько полистать записную книжку памяти, может быть, что и отыщется?

И, листая эту «книжку», я наткнулся на фамилию Куцего — сотрудника исторического музея. Разумеется, он тоже являлся дилетантом. Но дилетантом-энтузиастом…

Список увлечений Валентина насчитывал сотни наименований. Но блатная поэзия занимала в нем почетное место. Уже свыше десяти лет он коллекционировал творчество тюремной музы, удивляя нас с Фрейманом своим постоянством, которое совершенно не согласовывалось с его характером.

Я позвонил Куцему и договорился о встрече у него на квартире. Ровно через полчаса я уже помогал Валентину резать хлеб, колбасу, протирать пластмассовые стаканы, призванные в ближайшее время заменить устаревшую стеклянную посуду и «всякий там хрусталь, фарфор и прочую ветошь».

Комнатушка Валентина чем-то напоминала мою и в то же время резко от нее отличалась. Обставленная по-спартански — лишь самое необходимое, — она была не только прибрана, но и свидетельствовала о том, что где-то, возможно совсем рядом, существуют упорядоченный домашний быт, уют, и некоторые граждане подметают полы в канун каждого праздника, даже чаще.

В ящиках было около сотни тетрадей. Если просмотр каждой из них займет всего двадцать минут, это уже тридцать три часа с хвостиком… Ничего не скажешь, светлые перспективы!

Но мне повезло: нужный раешник я отыскал в третьей по счету тетради.

На шестой странице скачущим почерком Валентина был запечатлен для потомства интересующий меня раешник: «Здорово, избранная публика, наша особая республика! Здорово, Зосимы и Савватии, вся долгогривая братия! Здорово, начи, завы, комы, замы, замзавы и помы, нарядчики комроты, благодетели мои и глоты…

Всем, всем шлю привет и даю совет, когда темы нет, на сцену не лезть и раешник не плесть…»

Пригодится ли мне в дальнейшем соловецкий раешник? В любом производстве неизбежны отходы, а в уголовном розыске они доходят до 99 процентов. Скорее всего, раешник попадет в эти 99. Но загадывать на будущее не стоит. Поживем — увидим.

9

«Горелое дело»…

Чем больше я углублялся в него, тем сильнее оно раздражало меня какой-то своей зыбкостью и неопределенностью. Порой было такое ощущение, что оно засасывает, подобно болоту, сковывая и ограничивая движения, лишая возможности на что-либо твердо опереться. В нем не было точки опоры, во всяком случае, я ее не мог нащупать.

И причина этого была не в сложности, а в чем-то другом. Многие преступления на первом этапе расследования — загадка, более или менее трудная, но загадка, дающая простор для различных предположений, версий, гипотез. Перед следователем клубок фактов, показаний, объяснений, доводов. Он должен отыскать кончик нитки. Это трудное и кропотливое занятие. Зато, найдя кончик, сравнительно легко распутать весь клубок. А из «горелого дела» торчало несколько хорошо различимых кончиков, но каждый из них не облегчал, а усложнял работу. Здесь все было противоречивым, неустойчивым, несобранным — версии, позиции участников происшедшего, логика их поведения и улики.

Странное дело, очень странное.

Взять хотя бы выстрелы. Были они? Безусловно. Выстрелы слышал сам пострадавший («две пули пролетели рядом»), соседи по даче, очевидцы пожара. Нападавший стрелял в Шамрая. Факт. И в то же время… не факт. Самый тщательный осмотр сплошного дощатого забора, вдоль которого бежал Шамрай, ничего не дал. Оперативники не обнаружили ни самих пуль, ни их следов. Этих треклятых пуль не нашли и в стволах фруктовых деревьев, которые росли вокруг дачи. Не нашли, хотя обследовали буквально каждый сантиметр. Пули исчезли. Выстрелы были, а пуль не было. Тоже факт, и факт не менее достоверный, чем первый. Куда же, спрашивается, исчезли пули? Растворились в воздухе? Расплавились?

Можно было, конечно, предположить, что нападавший стрелял вверх, чтобы только напугать Шамрая. Но, во-первых, откуда тогда взялся свист пуль у самого уха бегущего? Во-вторых, зачем пугать и без того перепуганного до смерти человека, а в-третьих, по словам Шамрая, преступник его чуть не задушил. Если так, а, видимо, это происходило именно так, то снова нельзя не отметить полнейшего отсутствия элементарной логики: после неудавшегося из-за яростного сопротивления жертвы убийства разозленный неудачей преступник ни с того ни с сего начинает забавляться пальбой в воздух, вместо того чтобы воспользоваться удачной ситуацией (хорошо освещенная пожаром цель) и осуществить свой, теперь уже близкий к завершению замысел.

Полнейшая бессмыслица!

Дальше. И Шамрай, и Русинов, и Эрлих исходили из того, что у неизвестного были две цели: убийство и похищение содержимого портфеля или самого портфеля. Допустим, что они правы. Но тогда мы снова сталкиваемся с полным отсутствием логики.

Шамрай категорично заявил еще Русинову, что он никогда раньше не возил в портфеле ни домой, ни на дачу служебных документов, что тот случай был исключением, вызванным известными обстоятельствами. Как же про это исключение узнал преступник и кто он — провидец или сумасшедший? И ведь не только узнал, но и как-то почувствовал, что портфель окажется именно в среднем ящике письменного стола, а не в каком-нибудь другом месте — допустим, в тумбочке, книжном шкафу или платяном. И зачем потребовалось сдирать фотографии с документов Шамрая? На память о ночном приключении?

Теперь еще клочок бумаги с поэтическим опусом соловецкого производства…

Если он принадлежал ночному гостю, то все запутывалось еще больше, а участие в нападении на Шамрая Явича-Юрченко становилось крайне сомнительным, а то и вовсе исключалось. Ведь по наведенным справкам Явич никакого отношения ни к Соловкам, ни к блатной лирике не имел. Кстати, все сведения, собранные нами о Явиче, будто бы специально дополняли уже существующую неразбериху. Выяснилось, например, что он обладает недюжинной физической силой и считался великолепным стрелком из револьвера. Между тем Шамраю не только удалось вырваться из рук преступника, — а нападение было внезапным! — но и спастись от пуль, хотя стреляли в него с расстояния в четыре — шесть метров…

А портфель?

Сторож Вахромеева утверждала, что у человека, бежавшего к линии железной дороги, не было в руках никакого портфеля. Не видела портфеля и опознавшая Явича Гугаева…

Преступник спрятал портфель, а затем вернулся за ним? Малодостоверно, если учитывать конкретную ситуацию. Он не имел на это ни времени, ни возможностей.

Забрал документы и тут же выбросил портфель? Еще сомнительней. Портфель бы наверняка нашли: Подмосковье не джунгли, а дача в центре дачного поселка — не охотничья избушка…

Десятки несообразностей…

Опыт подсказывал, что на многое рассчитывать не приходится. Пострадавший, как правило, плохой свидетель. Он все воспринимает через призму им пережитого. Это накладывает на его показания отпечаток субъективности, а субъективность — ненадежный помощник следователя. И все же… И все же на встречу с Шамраем я возлагал определенные надежды.

10

Прищуренные глаза Шамрая сфотографировали мое лицо, ромб в петлицах, знак почетного чекиста на груди, скользнули по фигуре (я невольно одернул гимнастерку), снова не спеша поднялись к лицу, застыли.

— Прежде всего удостоверение личности.

— Разумеется…

Я протянул ему свою книжечку в сафьяновом переплете. Он, все так же не торопясь, взял ее, раскрыл:

— Белецкий Александр Семенович… Начальник седьмого отделения Московского уголовного розыска… Продлено до 31 декабря 1935 года… — Он вернул мне удостоверение, спросил: — Эрлих у вас в подчинении?

— Да.

Он оторвал полоску газетной бумаги, скрутил цигарку. Прищуренные глаза снова поднялись до уровня моих:

— С какого года в партии?

— С тысяча девятьсот двадцать первого.

— А какого года рождения?

— Девятисотого.

— Следовательно, ты вступил двадцати одного года? — перешел Шамрай на «ты».

— Совершенно верно.

— Здесь, в Москве?

— Нет, в Петрограде.

Собственно, задавать вопросы полагалось мне. Но для начала я готов был поменяться с ним ролями.

У Шамрая было худое, без морщин, лицо с туго натянутой, грубой и шероховатой, как наждак, кожей. Желтоватый, с залысинами, лоб, узкий и высокий, выступающая вперед челюсть, крупный, остроконечный кадык, вместо щек — выемы, еще больше подчеркивающие почти неестественную худобу. Мимика полностью отсутствовала. Жили только прищуренные подвижные глаза и едва тронутые краской губы, точнее, кончики губ. Во время нашего разговора они то иронически приподымались, то обвисали, и тогда лицо становилось недовольным и брезгливым.

Внешность, как говорится, не вызывающая симпатий. Но мне Шамрай нравился. Он подкупал своей старомодностью, что ли. Он сам, его манера держаться и разговаривать напоминали эпоху военного коммунизма или, пожалуй, нэп. Да, скорей, нэп. Взять хотя бы эту нарочитую небрежность в одежде. Стоптанные и подшитые кожей валенки, застиранная серая косоворотка, пиджак с мятыми бортами, на левом рукаве синеет чернильное пятно…

Нет, Шамрай мне определенно нравился. Поинтересовавшись моим социальным происхождением и тут же утешив меня ссылкой на своего товарища, тоже сына врача, который «никогда не страдал интеллигентщиной», он, не выпуская из рук инициативы в разговоре, сказал:

— А теперь давай перейдем к делу. Если не возражаешь, конечно…

Я не возражал. Уголки губ Шамрая в нерешительности приподнялись, затем загнулись книзу.

— У меня вся эта штуковина вот здесь! — Он похлопал себя ладонью по шее. — Тебе, насколько понимаю, тоже осточертело. Оно и понятно, чего там говорить. И если начистоту, то у меня не раз мысль появлялась, нажать, где нужно, и закончить с этой историей. И поверь, если бы все это относилось только ко мне как к человеку, ты бы здесь сейчас не сидел, а машина бы ваша не крутилась. Я один из сотен миллионов. Буду я работать, не буду — на жизни страны это не скажется. Единица — всего лишь единица, она ничего не решает. Ни в политической области, ни в хозяйственной. Но суть в том, что подожгли не мою служебную дачу, и стреляли не в меня, Шамрая, а подожгли дачу члена комиссии, и стреляли в члена комиссии, и исчезнувший портфель принадлежал члену комиссии. Вот почему я той мысли не давал воли и не даю. И когда наши товарищи письмо написали о пассивности уголовного розыска, я не возражал… Все это я тебе говорю для того, чтобы тебе была полностью ясна моя позиция. Хитрить нам с тобой нечего, мы не на дипломатическом приеме. И язык у нас один и мысли и дело общее, хотя ты в милиции служишь, а я здесь… Согласен? — Он улыбнулся, показав узкую кромку металлических зубов, раздавил в жестянке желтыми от махорки пальцами окурок.

Шамрай ни разу не упомянул фамилии Явича-Юрченко. Но его взгляд на происшедшее был уже мне достаточно ясен. Шамрай исходил из того, что, если преступление совершил и не Явич, то наверняка кто-то другой, исключенный вместе с ним из партии. Другими словами, преступник действовал по политическим мотивам.

Интересно, кто кого убедил в этом: Эрлих Шамрая или Шамрай Эрлиха? А может быть, каждый из них самостоятельно пришел к такому предположению? Впрочем, какое там предположение — категорический вывод. Возможно, конечно, что вывод правильный. Но ведь пока под ним нет фундамента, а для здания обязательно нужен фундамент. Прочный фундамент.

Да, пострадавший — не самый объективный свидетель, что там говорить. Но, к счастью, его точка зрения для следствия не обязательна. А вот позиция Эрлиха меня удивляла. И если он высказал Шамраю свое мнение, с ним нужно будет серьезно поговорить. Он не имел права этого делать, тем более сейчас, когда все так шатко и неопределенно…

Словно подслушав мои мысли, Шамрай сказал:

— Я не хочу вмешиваться в твою работу, но один вопрос все-таки задам. На правах пострадавшего… Кажется, так я у вас именуюсь? Так вот, скажи пострадавшему: ты Эрлиха отстраняешь от расследования?

— Нет. Пока нет…

— Значит, сам действуешь в порядке помощи, шефствуешь?

— Можно сказать и так.

— Ну что ж, это дело другое. А то твой звонок меня насторожил…

— Почему?

— Ну как тебе сказать? Я, понятно, в розыскном деле не мастак. Профессий за свою жизнь перебрал порядком, а вот быть сыщиком не привелось — обошла меня эта планида. Но в людях разбираюсь. Поэтому мне и не хотелось, чтобы Эрлиха отстраняли. Он хорошее впечатление произвел. Толков, серьезен, дело знает, не бузит понапрасну. Солиден, словом. На такого положиться можно. — Он выдержал паузу. — Это не только мое мнение, но и мнение товарищей…

— Да. Эрлих у нас на неплохом счету, — сдержанно сказал я.

— Вот видишь, на неплохом… А вот Рубинов…

— Русинов, наверное?

— Да, Русинов… Вот о Русинове я бы так не сказал…

— Хороший работник.

— Тебе, конечно, видней. Но впечатление не то. Из другого теста. Не тот замес и не те дрожжи. Я, признаться, был немного удивлен, что ему поручили на первых порах расследование. Но зато не удивился, когда дело кончилось ничем… Он у тебя член партии?

— Да.

— Вон как? — удивился Шамрай. — Но партиец партийцу рознь… Он с меня трижды, нет, четырежды допросы снимал. Странные допросы… Будто уличить меня в чем-то пытался… Поверишь, нет, но к концу я уже сам себя преступником почувствовал. Уж, думаю, не Шамрай ли поджег дачу и стрелял сам в себя? — Он усмехнулся, кончики губ изогнулись. — Значит, говоришь, член партии? Ну, ну…

Его высказывание о Русинове меня покоробило, хотя по-своему он был прав. Если работа Эрлиха по делу отличалась прямолинейной категоричностью и субъективностью, то деятельность Русинова тоже не являлась эталоном. В составленных им документах, а по документам можно определить стиль следователя и его подход к делу, ощущалась какая-то нервозность, непоследовательность, будто он одновременно и хотел и опасался определенности. Тут уж проявилась но гибкость ума, а какая-то разболтанность. Казалось, что Русинов вопреки известной пословице пытается одновременно сидеть не на двух, а на десятке стульев, и мысли его сражаются между собой до полного взаимоистребления. Вопросы, которые он задавал Шамраю, отличались, мягко говоря, нетактичностью. Человеку, чудом оставшемуся в живых, таких вопросов не задают даже в том случае, если некоторые его утверждения и не кажутся обоснованными или достаточно убедительными.

Знакомясь с делом, я сразу обратил на это внимание, так как Всеволод Феоктистович обычно отличался чувством меры и такта. В деле Шамрая это чувство ему, безусловно, изменило. Тут Русинов дал, конечно, маху. И вот результат: недоверие и недоброжелательность.

По моей просьбе Шамрай подробно рассказал уже известные мне обстоятельства происшедшего. Говорил он скучно, вяло, почти дословно цитируя свои предыдущие показания. Ночная работа, неисправный сейф, поездка на дачу, пожар, нападение, взломанный замок, выстрелы…

Шамрай не зря себя хлопал по шее, когда заговорил об этом деле. Оно ему действительно осточертело. Но что поделаешь?

— Дача за тобой давно закреплена?

— С августа прошлого года. Как только закончилось строительство.

— Но это же конец сезона.

— Так получилось. Должны были сдать к апрелю, но затянули.

— Ты ею постоянно пользовался?

— Нет, конечно. По выходным, да и то не часто. Сам знаешь — работа. Так намытаришься за день, что не до дачи. То партдень, то совещание, то люди приходят, то в наркомат вызывают. Лишь бы ноги до дома дотащить.

— А семья?

— Да также. Жена связана с работой, общественные нагрузки. Женорганизатор. Дочка учится в школе второй ступени… Вообще-то, дача для дочки предназначалась: с легкими у нее не в порядке — наследственность. Воздух нужен. Но закрепили дачу за мной к концу школьных каникул, так что она там после пионерлагеря всего несколько раз побывала. Ну, а в октябре я их обеих на юг отправил, в Крым. Море и все такое…

— В общем, не часто пользовались?

— Я там за все время дней шесть провел, ну а они восемь — десять, не больше…

— Телефон на даче был?

— Нет. Хватит того, что мне по ночам домой звонят. Тебе, верно, тоже?

— Бывает. Знакомые, сослуживцы приезжали?

— Да нет. Кроме моего секретаря Гудынского, никого не было.

— А приглашал кого-либо?

— Нет.

— Шофер у тебя один?

— Трое. Две машины, три шофера.

— Кто из них бывал на даче?

— Никто. Я ведь и сам машину вожу.

— А кто из сотрудников знал адрес дачи?

— Только Гудынский. Ведь я дачей, можно сказать, не пользовался, так что и адрес сообщать было вроде ни к чему.

— А местонахождение дачного поселка?

— Это, видно, знали. Дачный поселок известный. Знали и о том, что там у меня дача. Могли, по крайней мере, знать.

— А почему ты решил именно 25 октября отправиться на дачу, хотя тебе нужно было с собой документы брать?

— Вообще-то, ты тут прав: притупление бдительности. Недоучел возможных последствий. Но взыскание за это я уже получил.

— Я не о том. Почему у тебя мысль о поездке в будний день возникла, да еще с документами?

— Я уж и сам об этом думал. Ну как тебе объяснить?

Устал чертовски, а тут соблазн за рулем посидеть, проветриться, да и свояченицу не хотелось ночью беспокоить. Она у нас рано ложится, а я засиделся на работе и ключ от квартиры дома забыл…

— Кстати, Филимон Герасимович, — сказал я, — ты помнишь, когда уехал с работы?

— Ну а как же. На память не жалуюсь. Служит. Было тогда около двенадцати, а точней — без двадцати двенадцать.

— Это ты так прикинул?

— Зачем прикинул? По часам.

— По этим? — Я кивнул на стену, где висели прямоугольные часы с длинным и широким маятником.

— По этим и по карманным. Да и так, по-моему, все сходится. Отбыл без двадцати, прибыл минут в двадцать — двадцать пять первого. Дорога — сорок минут. Как в аптеке. Сторожиха же говорила, что свет у меня на даче в половине первого зажегся. Так?

— Так.

— Почему же спрашиваешь? Я об этом уже раз десять докладывал и Русинову, и Эрлиху…

— Понимаешь, один свидетель утверждает, будто ты уехал с работы около девяти вечера. Вот я и подумал: может быть, часы спешили или просто стояли…

— У меня и у сторожихи?

Кончики губ выгнулись крутой дугой. Шамрай положил на стол серебряные карманные часы с крышкой, нажал на кнопку, крышка отскочила. Время на обоих часах совпадало до минуты.

— Убедился? Вот так, Александр Семенович! У меня все ходит, не останавливаясь. Так что ошибся не я, а вахтер. Ввел он вас в заблуждение…

А откуда, собственно говоря, ему известно, что я имел в виду вахтера? И почему его знакомили с показаниями этого вахтера и Вахромеевой? Какая в этом была необходимость? Шамрай все же потерпевший…

— Я Эрлиху уже объяснял, — сказал Шамрай, — что вахтер Плесецкий — пропойца, алкоголик, человек классово чуждый. Он у нас с полгода работал, так я его ни разу трезвым не видел. Он не то что время — чужой карман со сбоим перепутает. У него, по-моему, даже приводы были…

— Вон как?

— Да. Окончательно разложившийся человек…

— Он у вас сейчас работает?

— Нет, конечно… Выгнали.

Пауза.

— Но если он тебе нужен, я дам команду — разыщут.

Потеплевшие было глаза Шамрая снова были холодны, щеки втянулись, а подбородок заострился, выдвинулся вперед. На скулах розовели пятна. Разговор о времени отъезда на дачу его явно раздражал. По не совсем понятным для меня причинам этот пункт неожиданно оказался болевой точкой. Слишком долго нажимать на нее не следовало. Нам еще предстояло с Шамраем не раз встретиться. Если будет необходимость, после соответствующего обезболивания можно опять заняться этой точкой. А пока оставим ее.

Закончив с часами, вахтером и сторожем, я плавно перевел разговор на работу комиссии по партийной чистке. Шамрай постепенно возвращался в состояние равновесия. Все видимые признаки раздражения исчезли один за другим. Его подбородок занял свое прежнее, предназначенное ему положение, а скулы приобрели свой обычный желтый цвет. Даже кончики губ и те вернулись в состояние покоя, вытянулись почти в прямую линию. Вот и чудесно!

Я ожидал, что он сам заговорит о Явиче-Юрченко, но ошибся: фамилия Явича не упоминалась. Кажется, Шамрай решил, что инициатива должна исходить от меня. Что ж, да будет так. В конце концов у меня нет никаких существенных возражений. И я без всякого, разумеется, нажима упомянул о Явиче, сознательно поставив его в середину списка исключенных из партии. Однако Шамрай и тут не воспользовался предоставившейся ему возможностью. То ли Эрлих не посвятил его в курс дела, что было мало вероятно, если учесть только что удивившую меня осведомленность в отношении вахтера и сторожа, то ли Шамрай считал неудобным демонстрировать мне свои несколько излишние знания… Впрочем, когда я сам стал задавать вопросы о Явиче, он отвечал мне сдержанно, но охотно. Кое-что в его ответах не могло не заинтересовать…

К сожалению, нашу беседу, которая становилась все более и более любопытной, пришлось прервать. Позвонила Галя — я ей всегда сообщал, где меня можно найти, — и сказала, что меня разыскивает Фрейман. Илюша просил передать, что через два часа он уезжает, поэтому, если я хочу его видеть, то должен поторопиться. Переносить встречу с Фрейманом мне не хотелось: застать его было трудно. Кроме того, у него сейчас находилось дело Дятлова — знакомца Явича, а через день или два оно могло уже оказаться у другого, что создало бы дополнительные сложности в ознакомлении с ним.

— Секретарь — девица? — полюбопытствовал Шамрай, когда я положил трубку.

— Да, девушка.

Он засмеялся:

— Рискуешь, Александр Семенович.

Я не понял.

— Сплетни, — объяснил он. — Я уже тут опыт имею. Теперь держу в секретарях только мужчин. Спокойней. Учти опыт…

Расстались мы друзьями. Провожая меня до дверей кабинета, Шамрай сказал:

— Если что, звони или заезжай.

— Обязательно, — заверил я.

11

Вообще-то, я не из числа удачливых. Но на друзей мне везло. Везло в детстве, везло в юности, везло в зрелом возрасте. Им я обязан теплом, которое согревало меня в холодные годы, поддержкой в трудные минуты, мировоззрением, жизненным опытом. Короче — всем. Поэтому мне трудно отделять свою биографию от биографии близких мне людей, среди которых был и Илья Фрейман, человек неистощимой жизнерадостности и обаяния.

С ним мы работали в уголовном розыске шесть лет, пока он не перешел в ГПУ. Вначале его временно прикомандировали к группе, занимавшейся расследованием дел о кулацких восстаниях, а затем забрали вовсе.

Способный и высококвалифицированный следователь (у Ильи было высшее образование, что по тем временам ценилось) быстро продвинулся. К 1932 году он уже занимал должность заместителя начальника отдела центрального аппарата, намного опередив не только меня, но и Сухорукова.

По своей излюбленной привычке Фрейман сидел не за столом, а на столе. Он жевал бутерброд и одновременно делал пометки на каком-то документе. Его шевелюра отливала бронзой.

— Здравия желаю, товарищ начальник!

— И тебе здравия, — сказал Фрейман, соскакивая со стола с легкостью заядлого физкультурника. — Хочешь бутерброд?

Я отказался.

— А у тебя завидный аппетит.

— Не жалуюсь. Но в основном с горя… Такая уж натура. Некоторые с горя пьют, а я ем. Чем больше горя, тем лучше аппетит.

Судя по объему пакета, у Фреймана были крупные неприятности…

Илья, как обычно, шутил, но что-то мне подсказывало, что настроение у него совсем не безоблачное.

Бесшумно вошел секретарь — парень с кубиками в петлицах, положил на край стола тисненую кожаную папку:

— Почта.

— Спасибо, Сережа.

Когда он вышел, я сказал:

— Ты, кажется, учитываешь опыт Шамрая:

— А именно?

— Он меня убеждал, что секретарем должен быть обязательно мужчина.

— Что ж, у него для этого есть определенные основания…

— Видимо. Обжегшись на молоке, дует на воду. Говорил, что из-за сплетен вынужден был уволить секретаршу…

— Ну, не совсем из-за сплетен, — усмехнулся Фрейман. — Тут он немножко смягчил. Во-первых, его секретарша была женой бывшего полковника из штаба атамана Дутова, а во-вторых… Во-вторых, сплетни были не совсем сплетнями…

Илья вкратце познакомил меня с делом по обвинению Дятлова. Оно уже было почти закончено.

— Как видишь, ничего для тебя интересного, — сказал он в заключение. — Разве только письма Явича-Юрченко… Но если хочешь побеседовать с Дятловым, я это устрою. Он у нас пока здесь. Но мое мнение — зря время потеряешь.

— Ладно, давай письма, а там посмотрим.

Фрейман достал из сейфа письма.

— Если я тебе не нужен, то минут на сорок удалюсь. Не возражаешь?

— Нет. Только учти, что к тебе собирается Сухоруков.

— Опять будет меня мытарить по поводу красноармейцев? Железный человек!

…С письмами Явича-Юрченко знакомился в свое время еще Русинов. Он же сделал из них выписки, которые были приобщены к делу о нападении на Шамрая. Но, как я смог убедиться, эти выписки носили слишком утилитарный характер. Между тем оба письма оказались настолько любопытными, что заслуживали того, чтобы снять с них копии, что я и сделал.

Первое письмо Явича, датированное 24 сентября 1934 года, явилось ответом Дятлову, который через двенадцать дет после их последней встречи — виделись они летом 1922 года на процессе по делу правых эсеров — разыскал Явича-Юрченко в Москве и написал ему.

«Рад, Федор, что ты жив и почти здоров, — писал Явич. — «Рад» — не для формы. Действительно рад. Какие бы то ни были у нас расхождения — а они есть и с годами не сгладились, лишь углубились, — ты был и останешься частью моей юности, ее осколком. Из осколков, разумеется, вазы не слепишь, но они, как выражаются юристы, являются вещественными доказательствами ее былого существования… Между нами не должно быть недомолвок и недоговоренностей. Наше время требует от людей чистоплотности — и телесной, и духовной. Чистоплотности в мыслях и делах. Неряшливость нетерпима. Так я, по крайней мере, считаю. А твое письмо колет неопрятной и густой щетиной двенадцатилетней давности…

Совершенно напрасно ты делаешь мне комплимент — комплимент, разумеется, с твоей точки зрения, — что я, «по мере сил, старался не усугублять и без того тяжкое положение правых эсеров во время судебного процесса» (эти слова в тексте кем-то были подчеркнуты красным карандашом). Не было ни одного вопроса, от которого я бы уклонился. Я не пытался и не хотел смягчить, вуалировать, а тем более извращать факты, уличающие обвиняемых. И если я не говорил о некоторых известных мне обстоятельствах (подчеркнуто красным карандашом), то только потому, что меня не спрашивали. Я являлся свидетелем, а не обвинителем и не считал себя вправе выходить за рамки отведенного мне в процессе места (подчеркнуто).

Это все дела давно минувших дней. Пишу о них так подробно для того, чтобы рассеять твое заблуждение на сей счет. Вступая в РКП (б), я не искал теплого местечка и не стремился к карьере. Партбилет для меня не хлебная карточка, а результат пережитого и выстраданного. Что же касается доверия, то этот вопрос достаточно сложен (подчеркнуто). Обо всем не напишешь. Встретимся — поговорим…»

Между первым и вторым письмом Дятлов и Явич-Юрченко дважды виделись: сначала в Москве, а затем в Ярославле, куда Явич приезжал для организации газетной подборки. Во время встреч, как показал Дятлов, он неоднократно заводил с Явичем разговор о деятельности оппозиции, но «то ли Хмурый (подпольная кличка Явича) не доверял мне, то ли он действительно не симпатизировал оппозиции, — говорил на допросе Дятлов, — но мои высказывания поддержки у него не встречали даже тогда, когда встал вопрос о пребывании Явича в партии. Его личная неприязнь к Шамраю не сблизила наших позиций и не изменила его точки зрения на существующее положение, хотя к Шамраю он испытывал нечто похожее на ненависть…».

Действительно, в письме Явича были весьма нелестные слова в адрес Шамрая. В конце он писал: «Разговор с ним мне почти физически неприятен, а вдвойне противно то, что я не могу себе позволить роскоши отказаться от общения с ним…»

12

Когда я снимал копии с писем, позвонил Фрейман:

— Я, к сожалению, задерживаюсь. Буду через час. Застану еще тебя?

— Застанешь. Только распорядись относительно Дятлова.

— Хочешь с ним поговорить?

— Обязательно.

— Ну что ж, доставлю тебе это сомнительное удовольствие. Я уже на всякий случай предупредил, так что задержки не будет: его сейчас к тебе приведут…

Дятлов оказался преждевременно облысевшим человеком лет сорока пяти с тяжелым, как пудовая гиря, подбородком и квадратными плечами боксера. Он поздоровался, уверенно прошел к столу, сел, закинув ногу на ногу. Склонив голову к плечу, как-то сбоку посмотрел на меня, спросил:

— Надеюсь, традиций нарушать не будете?

— А именно?

Дятлов охотно объяснил:

— Перед допросом обвиняемому принято предлагать закурить.

— Вы неплохо освоили традиции…

О Явиче Дятлов отозвался с нескрываемой недоброжелательностью. Похоже было, что он до сих пор не мог простить ему, что тот не принял троцкистской веры. Подобное отношение меня в какой-то мере устраивало, так как являлось своеобразной гарантией того, что Дятлов не будет выгораживать Явича. И он его не выгораживал. Отнюдь…

Дятлов с поразительной готовностью отвечал на все вопросы, которые ставили под сомнение поступки Явича и могли бросить на него хоть какую-то тень. Он был одним из тех свидетелей, которых Алеша Попович называл «самоотверженными помощниками обвинения…».

Дятлов не лгал, не наговаривал, но так расставлял акценты, что, казалось бы, совсем безобидные факты приобрели многозначительность и зловещий смысл. Рассказывая о ночном появлении Явича, он красочно описал его взволнованность, беспорядок в одежде («Я обратил внимание, что на сорочке у него не хватало двух пуговиц, причем одна была вырвана с мясом».), кровоточащую ссадину на ладони, отрывистую речь…

— Вы не спрашивали, где он был?

— В наших отношениях мы избегали навязчивости.

— Вы это считаете навязчивостью?

— У нас не было принято лезть в душу друг к другу.

— Итак, вы молча встретили появление хозяина квартиры?

— Не совсем…

— Как это прикажете понимать? «Не совсем» — расплывчатая формулировка.

— А вы любитель чеканных?

— Послушайте, Дятлов. Давайте с вами договоримся так: вопросы буду задавать я… Вы что-нибудь говорили Явичу, когда он пришел?

— Да.

— Что именно?

— Я сказал ему, что он поздно гуляет.

— Что вам Явич на это ответил?

— А что по вашей версии он должен был мне ответить? — спросил Дятлов. — Скажите. Возможно, я припомню… Ведь вы мне нравитесь, и у меня хорошее настроение. Я человек щедрый. Чего уж скупиться…

Дятлов издевался, но, кажется, эта издевка не помешала бы ему расписаться под любыми предложенными мною показаниями…

— Ошибочка, Дятлов, — сказал я.

Он улыбнулся широко, искренне. Улыбка получилась почти добродушной. Он от всей души наслаждался ситуацией. Она ему казалась забавной. Видно, развлечений в камере было не так уж много… С любопытством спросил:

— В чем ошибочка?

— В масштабах, Дятлов.

— Не понял.

— Нельзя всех мерить на свой аршин.

К сожалению, Фрейман, советовавший не терять зря времени, был прав: показания Дятлова ничем не дополняли материалы дела — повторение пройденного… Но когда я собирался заканчивать затянувшийся допрос, Дятлов обронил фразу, которая меня буквально ошеломила. Описывая ночное возвращение Явича, он с иронией сказал, что Явич, несмотря на все, не Забыл все-таки прижечь ссадину на ладони одеколоном.

— Где стоял флакон? — спросил я.

— В нижнем ящике платяного шкафа.

— Что там еще было?

— Бритвенные принадлежности, носовые платки, револьвер…

— Револьвер?

— А что вас, собственно, удивляет? — приподнял тяжелые плечи Дятлов. — Насколько мне известно, «мой друг» имел разрешение на ношение оружия…

— Да, конечно…

Одна из задач следователя при допросе — не дать возможности собеседнику понять, что именно из сказанного им представляет особый интерес, какие сведения носят принципиальный, решающий характер, а какие — несущественный. Скрыть своего удивления мне не удалось, но объяснить я его мог по-разному.

Чтобы не акцентировать внимания Дятлова на револьвере, я задал ему несколько нейтральных вопросов, не имевших для меня абсолютно никакого значения, и со скучающим видом человека, который безуспешно борется с дремотой, снова вернулся к содержимому шкафа…

Насторожившийся было Дятлов снисходительно и лениво отвечал на дурацкие, по его мнению, вопросы, даже не подозревая, какое они имели значение для судьбы Явича. Ведь изъятый наган являлся важной уликой обвинения. В его барабане отсутствовало три патрона, а в Шамрая, как известно, стреляли три раза… Кроме того, на стенках канала ствола был налет свежего нагара. Правда, Явич объяснял это тем, что накануне стрелял в тире. Но единственный очевидец, на которого он сослался, сказал, что не помнит точно даты посещения тира. Он же собственноручно записал в протоколе, что Явич имел обыкновение после стрельбы в тире, где он бывал еженедельно, тщательно прочищать и смазывать оружие. Поэтому его показания не только не ослабили, но даже усилили весомость и убедительность этой улики, тем более что Явич, как выяснилось, стрелял но мишени не три раза, а не меньше восьми — десяти.

Но если Явич той ночью не брал с собой нагана, который мирно дожидался его возвращения в ящике шкафа рядом с одеколоном, бритвенными принадлежностями и носовыми платками, то доказательство обвинения закономерно превращалось в доказательство защиты. Явич не мог стрелять в Шамрая. В Шамрая стрелял кто-то другой…

Нет, время с Дятловым не было потрачено зря. Малоприятное знакомство с лихвой окупило себя.

Мне казалось, что Илья должен высоко оценить результаты допроса. Но он проявил не свойственный ему скептицизм.

— А не торопишься ли ты с выводами, гладиолус?

— Они достаточно ясны.

— Переоцениваешь.

— Ну, знаешь ли…

— Я многое знаю, Саша, — серьезно сказал Фрейман. — А еще больше стараюсь предусмотреть.

Он помолчал. При неярком свете настольной лампы его синие глаза казались черными, и, возможно, от этого лицо приобрело выражение жестокости. На мгновение мне даже показалось, что передо мной не Илюша, а другой, совершенно незнакомый мне человек.

— Почему ты взялся за это дело? — в упор спросил он.

— Странный вопрос… С тем же основанием ты мог бы спросить, почему я занимаюсь десятком других дел, которые находятся в моем отделении…

— Не совсем… Ведь Рита приходила к тебе именно по этому делу.

Ах, вон оно что! Это злосчастное посещение. Но неужто Илья придает ему такое значение? Ведь мы дружим не первый год и съели не один пуд соли. И обидно, и неприятно. Чертовски неприятно.

— Сухоруков знает, что Рита просила за Явича?

— Нет.

— Почему?

— Встреча с Ритой — мое личное дело.

— Правильно. Но то, что она ходатайствовала за Явича-Юрченко, уже выходит за рамки личного.

— Она просила только проверить.

— Все равно.

— А я бы проверил это дело и без ее просьбы.

— Но почему ты все-таки не рассказал Сухорукову?

Я встал, сложил в портфель документы:

— Считаю, что на этом мы можем вполне закончить наш разговор.

— Сядь.

— Мне пора.

— Сядь, дурак.

Фрейман встал, силком усадил меня. Не снимая ладоней с моих плеч, сказал:

— Дурак, как есть дурак… Ты ведешь себя, как мальчишка, Саша. Мы живем с тобой в слишком серьезное время, чтобы проявлять мальчишество. Да и возраст у нас с тобой уже не тот, и положение не то.

— И дружба, видимо, не та…

Фрейман с укоризной сказал:

— Ну зачем? По-моему, одна из обязанностей друга в том и заключается, чтобы вовремя предостеречь. Я ведь уверен, что просьба Риты не изменила твоего отношения к делу. Так что ты зря обиделся. Но пойми меня правильно: мне не хочется, чтобы ты давал какой-то повод для кривотолков, а не поставив в известность Сухорукова, ты совершил ошибку…

Фрейман что-то недосказывал. Я его слишком хорошо изучил, чтобы не заметить этого.

— Друзья должны быть до конца откровенны, Илюша…

— Это правильно, Саша… — Фрейман снял с моих плеч руки, обошел стол вокруг, сел на свое прежнее место. Повторил: — Это правильно… Но если бы я был до конца уверен, Саша, что моя откровенность пойдет тебе на пользу…

— Откровенность, наверное, всегда на пользу.

Фрейман невесело усмехнулся:

— Мне бы твою уверенность, заслуженный сотрудник Московского уголовного розыска! — Он помолчал и спросил: — Рита тебе говорила о своих отношениях с Явичем-Юрченко?

— Конечно.

— Что именно?

— Я ведь не подследственный, Илюша…

— Опять?

— Ну, говорила, что вместе работали в журнале. Говорила, что многим ему обязана, что он ее сделал настоящей журналисткой…

— Понятно, — сказал Фрейман. — А она не говорила тебе, что отношения одно время у них были не только служебного характера?

— Ну да, дружеские…

По глазам Фреймана я понял все, раньше чем он успел произнести следующую, уже известную мне фразу: «Я имел в виду не это, Саша…»

Фрейман, судя по движению губ, продолжал говорить, но я его уже не слышал: уши словно заложило ватой. И я тоскливо подумал, что мне сейчас недоставало только этого. «Это» было последствием полученной лет десять назад травмы и операции черепа. Перенесенное периодически напоминало о себе головными болями и такой вот дурацкой глухотой, которая настигала меня в самое неподходящее время. Сквозь невидимую вату каплями просачивались отдельные, не связанные между собой слова: «Значение… Петроград… связь…» Каждое из них сверлом буравило мозг, из глубины которого выплывала боль, тупая, нарастающая.

Фрейман внимательно посмотрел на меня, и губы его перестали шевелиться. Он все понял.

Я стал про себя считать. Иногда это помогало… Боль понемногу утихала.

— Закурить у тебя не найдется?

Каждое слово отдавалось в голове болью.

Фрейман пододвинул коробку. Он курил «Казбек», слишком слабые папиросы. Вместо удовольствия — кашель. С отвращением закурил.

13

И тогда, в кабинете Фреймана, и много позже у меня никогда не появилось подозрения, что Рита пыталась что-то утаить. И если она не сказала мне всей правды, то в этом не было умысла.

Рита жила только настоящим и будущим. Прошлое было для нее лишь архивом памяти, в котором не стоило, да и не было времени копаться.

Близкий некогда Рите человек, Явич-Юрченко, остался в прошлом. В настоящем же работал и жил другой Явич-Юрченко — коллега, квалифицированный журналист, который приносил стране пользу. Поэтому Рита считала своим гражданским долгом оградить его от безосновательных подозрений. И пришла она не к бывшему мужу (факт, недостойный даже именоваться фактом), а к известному ей сотруднику уголовного розыска, в деловых качествах которого она более или менее была уверена.

Такова была психологическая схема ее ночного прихода и просьба разобраться в «горелом деле». То обстоятельство, что она некогда была близка с подозреваемым и совсем недавно являлась моей женой, значения для нее не имело: прошлого нет. Но для Белецкого, Фреймана и Сухорукова это имело громадное значение. Несущественное для Риты прошлое ставило меня в более чем скользкое положение, давая повод усомниться в каждом моем действии по расследованию «горелого дела». Оно наложило свой отпечаток на все, в том числе и на мой разговор с Эрлихом, которого я вызвал к себе вскоре после допроса Дятлова…

— Допрашивая Шамрая, я убедился, что он слишком хорошо для свидетеля знает материалы дела. Поэтому я вынужден сделать вам замечание. Вы не имели права знакомить его с деталями дела.

— Шамрай — пострадавший, — сказал Эрлих. — На него было совершено покушение. Он — член партии. Выполняя свой долг, едва ли не стал жертвой классового врага.

У меня к тому времени был уже несколько иной взгляд на роль Шамрая во всей этой истории. Но спорить с Эрлихом я не собирался.

— Закон не делает исключения ни для кого, в том числе и для членов партии, — сказал я.

Эрлих промолчал, но в его молчании явственно ощущалось несогласие и осуждение моих политических незрелых взглядов. В то же время в молчании, видимо, была и некоторая доля горького удовлетворения: Эрлих всегда относился настороженно к своему непосредственному начальнику. И вот Белецкий продемонстрировал наконец свое подлинное лицо — политического обывателя, зараженного буквоедством, формализмом, всем тем, что некоторые называют «юридическим кретинизмом».

— Вы странно рассуждаете, Александр Семенович, очень странно, — тоном врача у постели безнадежно больного сказал он.

Эти слова, а главное тон, каким они были сказаны, переполнили чашу моего терпения.

— Мне кажется, Август Иванович, что нам не стоит терять время на дискуссии. Вы можете уважать или не уважать мое мнение, но вы обязаны хорошо знать Уголовно-процессуальный кодекс и следовать его требованиям. В данном случае закон не дает Шамраю никаких преимуществ перед другими свидетелями. Он для нас с вами — источник доказательств. А знакомя его с материалами дела и своей гипотезой, кстати говоря, весьма сомнительной, вы оказываете пагубное влияние на его восприятие происшедшего, а следовательно, на его показания. Ведь вы фактически навязываете ему свою версию…

— Я не могу с вами согласиться, Александр Семенович…

— Вы имеете право обжаловать мои действия по инстанции, А пока, будьте любезны, выслушать меня до конца.

Эрлих слегка побледнел, но сдержался.

— Обращаю ваше внимание на то, что вы допустили нарушение требований закона. Это, помимо всего прочего, является служебным проступком. Взыскания на вас я накладывать не собираюсь, но попрошу учесть мои замечания и сделать на будущее соответствующие выводы.

Губы Эрлиха вытянулись в жесткую нитку.

— Вы меня поняли?

— Я вас хорошо понял, — подтвердил он и после паузы сказал: — Я прошу освободить меня от дальнейшей работы над этим делом.

Наиболее разумным со всех точек зрения было бы удовлетворить просьбу Эрлиха, тем более что за последние дни я настолько вработался в «горелое дело», что Эрлих стал для меня не столько помощью, сколько помехой. Но человек не всегда выбирает из возможных вариантов лучший. И я сказал, что не собираюсь отстранять его от расследования.

— Но ведь фактически меня уже отстранили, — сказал Эрлих.

— Ошибаетесь, Август Иванович. Я вас не отстранял. Если вы имеете в виду мое участие, то это лишь помощь.

— Насколько я понял, мы избрали с вами разные пути.

— Разные пути?

— Ну, скажем, так: разные версии.

— Что же из этого следует? Все версии, кроме одной, отпадут. Но проверить их надо. Тогда мы исключим возможность ошибки. Я не собираюсь в чем-то ограничивать ваши поиски. Но вы должны учесть то, что я вам сказал.

Эрлих наклонил голову и растянул губы в улыбке:

— Я учту все, что вы сказали, Александр Семенович.

Фраза мне показалась двусмысленной. Но я сделал вид, что не обратил на это внимания…

Когда Эрлих вышел, я достал из сейфа переданный мне накануне конверт. Я его собирался вручить Эрлиху, но к середине нашей беседы это желание значительно ослабело, а к концу и вовсе исчезло.

В конверте были исписанные с двух сторон крупным почерком листы серой бумаги. Безымянный автор сообщал «родной рабоче-крестьянской милиции, что Василий Гаврилович Пружников», известный в уголовно-бандитском обществе многих городов и поселков РСФСР, прикрывшись прозрачной личиной лживого раскаяния и высоких шоферских обязанностей, «скрытно продолжает наносить неистребимый вред личностному имуществу советских граждан». Пружников обвинялся в многочисленных кражах по месту своего жительства (систематическое хищение картошки у соседей, тайный «отлив» керосина, кража продовольственных карточек), а также в «классово заостренном хулиганстве» и «кухонном бандитизме»…

От анонимки за версту разило квартирной склокой. И если бы не абзац, на который обратил внимание Цатуров, ее бы похоронили в архиве.

Цатуров отчеркнул несколько фраз, посвященных обвинению Пружникова в краже у управляющего трестом товарища Шамрая «часов и других неимоверных ценностей». Именно поэтому письмо и оказалось у меня.

Георгий Цатуров, прозванный в отделе Дружба Народов (Фрейман как-то сказал, что у него армянский акцент, украинская веселость, еврейские глаза и грузинский темперамент), умел внимательно читать почту. Впрочем, он хорошо умел и многое другое: поддерживать приятельские отношения со всеми сотрудниками, начиная от уборщицы и кончая начальником ГУРКМ, доставать дефицитные вещи для жен наших работников, острить, петь под гитару.

Цатуров относился к весьма любопытному племени псевдобездельников. В отличие от «деловых бездельников», с которыми я частенько сталкивался в различных учреждениях, Цатуров как будто никогда не был загружен работой. Телефон в его кабинете не сотрясал своими звонками стен, здесь никогда не толпился народ, письменный стол не был завален бумагами, а самого Цатурова я чаще всего заставал за его любимым занятием — изучением объявлений в газете об изменении фамилий.

Иногда Цатуров, к ужасу своего непосредственного начальника и Алеши Поповича, в разгар рабочего дня, когда другие сотрудники, словно загнанные лошади, носились в мыле в своих кабинетах, отправлялся в Красный уголок потренироваться на биллиарде. («Меткий глаз, твердая рука. Сегодня биллиардист — завтра артиллерист».)

Казалось, другого такого лоботряса и бездельника — не найти.

Но… странное дело: у Цатурова постоянно оказывались лучшие по отделению результаты. Раскрываемость краж доходила у него до 96–98 процентов. Цифры, прямо скажем, небывалые. В 1932 году Дружба Народов раскрыл нашумевшую кражу в универмаге на полтора миллиона рублей. В 1933-м вытянул три безнадежных дела, а в 1934-м его заслуги были отмечены в приказе наркома, а начальник ГУРКМ вручил ему именное оружие.

Нет. Цатуров не был бездельником. Но когда и как он ухитрялся работать, для меня загадка и до сих пор…

С декабря прошлого года, когда тяжело заболел начальник четвертого отделения, Георгий временно исполнял его обязанности. Взявшись за «горелое дело», я решил прибегнуть к его помощи. Георгий, любивший чувствовать себя жертвой собственной доброты и не чуждый тщеславия — «раньше все дороги в Рим вели, а теперь — к Цатурову», — охотно согласился.

— Все правильно, душа моя, — одобрил он. — Как говорят на Кавказе, чтоб одна дверь открылась, надо в семь постучать. Помогу.

И он помог. Анонимка была уже вторым «подарком», полученным мною от Цатурова. За два дня до этого его сотрудники обнаружили в скупочном магазине на Кузнецком мосту две пары часов и портсигар, на которых легко было заметить следы стертых надписей. Завхоз треста, которым руководил Шамрай, опознал вещи, предназначавшиеся для вручения служащим.

Совпали и номера часов. Допрошенный нами приемщик магазина сказал, что часы и портсигар продал рыжеволосый человек средних лет (паспорта у неизвестного он, вопреки существующим правилам, не потребовал).

Когда Цатуров, вручая мне конверт, вкратце пересказал содержание письма, я закинул удочку насчет его дальнейшего сотрудничества. Георгий энтузиазма не высказал…

— Знаешь, как в таких случаях говорят на Кавказе?

— Знаю, — сказал я. — Стой позади кусающего, но впереди лягающего…

— Ты что, на Кавказе бывал?

— Никогда в жизни.

— Значит, так же, как и я, — отметил Георгий. — А откуда такая эрудиция?

— Из сборника пословиц и поговорок.

— Этого? — Цатуров показал мне книгу.

— Нет. У меня второе, дополненное издание. В два раза толще.

Глаза Георгия зажглись завистью.

— Давай так, — сказал Цатуров, — я тебе собираю сведения об анонимщике и «кухонном бандите», а ты мне даришь сборник и забываешь про пословицы.

— Когда сделаешь?

— Завтра утром.

На этом мы и расстались.

Сроки, конечно, были сжатыми, но я верил в оперативные способности Цатурова.

Что же он выяснил за это время? Я отложил в сторону конверт с анонимкой и позвонил Цатурову.

— Навели справки?

— Навел, — откликнулся он. — Принес сборник?

— Принес.

— Тогда заходи. Гостем будешь…

14

Цатуров полистал сборник пословиц, сравнил его со своим и нашел, что моя книжка не в два, а всего в полтора раза толще. Но он человек не мелочный и всегда расплачивается с лихвой.

«Лихва», надо признать, была достаточно интересной. Цатуров не только собрал некоторые сведения о Пружникове, но и установил автора анонимного письма. Им оказалась соседка Пружникова Зинаида Игошина, курьер районного «Общества пролетарского туризма».

Через час-полтора Игошину доставили ко мне. Это была тощая желтолицая гражданка со скверным характером.

Всего за каких-нибудь полчаса я досконально узнал, как Пружников похитил лампочку в коридоре, как подливал воду в бидон с керосином младшему делопроизводителю страхкассы Марии Сократовне Певзнер и оскорблял неположенными словами всеми уважаемого пенсионера Серафима Митрофановича Баскакова…

На мой вопрос, могут ли соседи подтвердить ее обвинения, она ответила крайне неопределенно… И действительно, постепенно стало выясняться, что всеми уважаемый пенсионер, строго между нами, тоже порядочный подлец. Поэтому, естественно, Баскаков не подтвердит ее слов: всем известно, что рука руку моет и обе остаются чистыми. Что же касается Марии Сократовны, то посудите сами: дети уже взрослые, вот-вот бабушкой станет, а губы мажет. И, думаете, для чего? Падка на мужчин, ох падка! А Васька — что есть, то есть: мужчина справный, в соку. Пятипудовые гири ворочает, шея, как у бугая. И должность ответственная — шофер легковой при тресте. Вот вам и композиция: он ей — воду в керосин для смеху, а она ему всякие фигли-мигли, аханьки да хаханьки. Во всем его покрывает! Вот часы, к примеру… Спер, как пить дать спер, а она, Сократовна, врет, что начальник ему за службу подарил, что сама самолично надпись на них видела. Ну, начисто бесстыжая.

После беседы с Игошиной голова у меня гудела царь-колоколом, но, действуя по принципу «куй железо, пока горячо», я занялся Марией Сократовной, полнотелой и томной дамой, которая и впрямь была излишне кокетливой для своего возраста.

Дав сжатую, но достаточно полную характеристику Игошиной, Мария Сократовна заявила, что о Васе — она называла Пружникова только по имени — она не может сказать ничего, кроме хорошего, и если Вася был судим за какие-то проступки, то это роковая случайность. Кстати, недавно она смотрела в реалистическом театре очень хорошую пьесу известного драматурга, — как же его фамилия? — так в ней замечательно показано, как бандиты по-ударному работали на Беломорканале. Даже такой босяк, как Костя-капитан, и тот стал работать. А почему? Потому, что изменились социальные условия, и в него поверили.

А Вася, если мне угодно знать, не бандит, нет. И если бы Вася уступил домогательствам Зинаиды, чего, к счастью, никогда не случится, то та бы перестала писать на него кляузы. Вне всякого сомнения! И Мария Сократовна, если бы не ее природное целомудрие, многое могла бы рассказать о Зинаиде. Нет, пусть я на это не рассчитываю. Сплетничают люди, у которых больше ничего нет в жизни, а она, Мария Сократовна Певзнер, работает делопроизводителем в страхкассе, имеет общественные нагрузки, учится обращаться с противогазом и посещает лекции по международному положению. Она в курсе итало-абиссинского конфликта, плебисцита в Саарской области и ситуации в Астурии… Кстати, что я думаю относительно переговоров о КВЖД?

Я сказал, что самостоятельной точки зрения по этому вопросу у меня нет, и я целиком солидаризируюсь с мнением Наркоминдела.

Воспользовавшись паузой, я напомнил Марии Сократовне, что она забыла ответить на поставленные вопросы. После этого разговор вновь завертелся вокруг мест общего пользования, бидонов с керосином, лампочки, таинственно исчезнувшей из коридора, и, само собой понятно, Василия Пружникова. Но при всей своей словоохотливости Певзнер ни словом не обмолвилась о часах. Когда же я сказал, что к Пружникову на работе хорошо относятся и, кажется, даже премировали часами, она насторожилась. Да, Васю ценят и ему хотели подарить часы. Но разве я не знаю про эту кошмарную историю?

Я изобразил недоумение. Какую историю?

Ну как же! На управляющего трестом напали разбойники. Разбойники? Да, разбойники. И странно, что милиция не знает. Очень странно!

Да, Васе не повезло. Он, к сожалению, не получил заслуженных им часов.

Я процитировал показания Игошиной, но Певзнер продолжала стоять на своем: никаких часов у Пружникова не было и нет. А верить кляузнице, которая не постеснялась приписать Васе хищение лампочки в коридоре, которую на глазах у соседей вывернул и унес к себе в комнату Серафим Митрофанович…

Можно было, конечно, провести очную ставку. Но, учитывая характер и взаимоотношения соседей, я решил пока от этого воздержаться и предварительно побеседовать с Пружниковым, который уже дожидался своей очереди в соседней комнате.

В отличие от допрошенных мною женщин Пружников был совсем не словоохотлив. Впрочем, неожиданный вызов в милицию редко у кого вызывает радость, тем более Пружников некогда имел три привода и судимость.

— Зинка расстаралась? — спросил он.

У меня не было никаких оснований покрывать Игошину, и я подтвердил его предположения.

— Вот стерва! — с чувством сказал Пружников, и его мускулы взбугрились под косовороткой. — Пакостная баба, гражданка в смысле.

— Ну, если бы вы лучше себя вели, то на вас бы, наверно, не писали заявлений… Зачем вам, например, лампочку потребовалось выкручивать или на кухне безобразничать? Разве нельзя по-человечески жить — тихо, без скандалов?

— С Зинкой нельзя, — убежденно сказал Пружников. — С кем можно, а с ней нельзя. Это я вам точно и ответственно докладываю. Нельзя с ней без скандалов. Печень не позволяет. Я со всякой божьей тварью уживусь — с мышкой, с тараканом, с клопом каким, а с Зинкой невмоготу. Не гражданка, а яд крысиный, клопомор…

О своих взаимоотношениях с соседями и квартирных дрязгах он говорил с ухмылкой, давая мне понять, что все это не стоит и выеденного яйца. Тон был грубоватый, однако Пружников вначале тщательно избегал блатных слов и выражений. Но когда мне стало все трудней придумывать вопросы и я начал повторяться, Пружников неожиданно сказал:

— Не надоело, гражданин начальник, гондольеру заправлять? Я три года отбухал, и чалку ломал, и в голядке играл… Кой-чего понимаю.

— Загадками говорите.

— Какие уж тут загадки. Нет загадок. В «уголок» из-за сортира не таскают. И начальники с ромбами из-за сортира не допрашивают. Чего глаза-то застилать? Коли надо что, так выкладывайте. Я шофер, мне баранку крутить надо. Чего же зря в милиции прохлаждаться?

— Ну что же, все правильно, — согласился я и спросил: — Где часы?

— Какие часы?

— Те, что Игошина у вас видела.

— Ах, вон что! Сильно… — Он отшатнулся от стола, тихо присвистнул: — Ну и стерва! — Поперхнувшись словами, спросил: — Пружникова, значит, заместо одеяла? Дело прикрыть требуется?

— Отвечайте по существу, Пружников.

— А где тут существо? Где? Не пойдет, гражданин начальник. Уважение уважением, а не пойдет. Хулиганство — туда-сюда, а это не пойдет: на «красненькую» я не согласный. С меня трояка вот так хватило! Сыт, больше не требуется.

Лицо Пружникова побагровело, и я ему повторил, что с него вполне достаточно отбытого «трояка» и на «красненькую» он совершенно не претендует…

— Вы отрицаете, что у вас есть часы?

— Начисто.

— А чем вы объясняете показания Игошиной? Ведь она утверждает, что дважды видела у вас часы.

— А она намедни утверждала, что трижды видела у вас царскую корону, кепку Мономаха в смысле, — огрызнулся Пружников. — Эта стерва что хошь наплетет…

— Выбирайте выражения, — посоветовал я.

— Да нешто дело в выражениях? — Он рванул хорошо отработанным жестом косоворотку на груди. Градом посыпались на пол перламутровые пуговички.

— Только давайте без этого, — попросил я. — Уже не модно. Устарело, знаете ли…

Он не без любопытства покосился на меня, немного подумав, собрал с пола пуговицы, засунул их в карман, нехотя улыбнулся:

— На кой мне та мода, ежели я полноправный гражданин?

— Так как же записывать будем относительно часов, полноправный гражданин?

— А так и записывайте: гражданин Пружников на допросе в уголовном розыске показал, что гражданка Игошина нахально оклеветала вышепоименованного честного гражданина. Гражданин Пружников не совершал бандитского акта на гражданина Шамрая.

— Стоп, — сказал я.

— Чего «стоп»?

— При чем тут Шамрай?

— При том самом.

— Я не говорил о нем.

— Что с того, что не говорил? Слухами земля полнится…

— Какими слухами?

— Разными…

— А все же?

— Не тот крючок и не на ту рыбку забрасываете, гражданин начальник, — сказал Пружников. — Зря стараетесь. Невелик крючок — да тухлый червячок. Хотел бы сшамать, да нечем амать…

— Складно, — одобрил я. — Не Пушкин, но складно.

— Да уж стараемся…

— А если мы все-таки найдем часы?

— Ищите. Коли найдете — ваша фортуна.

И фортуна оказалась нашей: тщательно обыскивая комнату Пружникова, мы обнаружили в матрасе часы, о которых говорила Игошина. На задней крышке часов имелись следы спиленной надписи «Тов. Пружникову…»

15

«За три года и школьная собака научится стихами лаять», — сказал Цатуров, узнав про часы.

Очередная поговорка, почерпнутая Георгием из второго издания восточной мудрости, не имела абсолютно никакого отношения ни к «горелому делу», ни к Пружникову. Но она нравилась Цатурову. Настолько нравилась, что он ее беспрерывно цитировал, само собой разумеется, чаще всего не к месту. Его отношение к результатам обыска определялось не поговоркой, а интонацией, в которой чувствовалось авторское удовлетворение. Как-никак, а его «подарки» помогли подвести наконец черту под делом, которое набило всем оскомину. Дознание, понятно, не окончено, но, судя по всему, преступник найден, а это — главное. Что ни говори, а обнаруженные в матрасе часы — не догадка, не предположение, а вещественное доказательство, весомое, осязаемое, оформленное протоколом и скрепленное подписями понятых.

И, встретив меня в буфете, он спросил, у кого Пружников раздобыл револьвер.

— Нет револьвера.

— Нет, так будет, — сказал Цатуров.

— Не уверен.

— Почему не уверен? Обязательно найдешь, — утешил Георгий. — Нажми немного на Васю, и все будет в ажуре.

Но я не собирался «нажимать на Васю». Я вообще не любитель «нажимать», а в данном случае «нажим» представлялся бессмыслицей. В отличие от Цатурова я не верил в виновность Пружникова. И дело было, конечно, не в интуиции, не в том, что новые обстоятельства не укладывались пока в мою версию, основанную на прощупывании «болевых точек» Шамрая и допросах его бывшей секретарши Юлии Сергеевны Зайковой, жены Ивана Николаевича Зайкова, отбывающего свой срок. Просто Пружников в силу ряда обстоятельств не мог совершить нападения на Шамрая.

Когда я вторично допрашивал его, он сказал:

— Вот вы все правды требуете… А правда-то теперя ни к чему…

— Правда всегда к чему, — возразил я.

— Это вы так, гражданин начальник, для форсу… Раз соврал — во второй не поверят. Сглотнул крючок, чего там… Да и правда-то больше на вранье похожа… Вот Зинке-то будет радость, когда за решетку угожу!

Действительно, его объяснения выглядели неправдоподобно. Пружников утверждал, что найденные нами часы кто-то опустил в почтовый ящик. («Щель там, что не только часы — свиной окорок пролезет!») Часы, упакованные в плоскую картонную коробочку, находились в синем конверте, на котором было написано: «Пружникову В. Г. Лично». Конверт достала из ящика Мария Сократовна и тут же ему отдала. Дату Пружников не помнил. Но случилось это через несколько дней после того, как по тресту поползли слухи о нападении на дачу управляющего. Поэтому Пружников, получив конверт, страшно перепугался и хотел вначале выбросить часы в мусорный ящик, но потом раздумал и оставил у себя.

— Бимбер-то в премию, верно? — говорил он, ерзая на стуле. — За труды мои ударные после перековки. Обидно же в мусорку. И Машка-милашка — гражданка Певзнер в смысле — отговаривала. Ты, говорит, Вася, и думать оставь сам себе такую пакость пакостничать. Про парня одного, Геракл по кличке, рассказала, как он из всяких переделок выходил. И ты, говорит, выйдешь… А я вот и вышел прямым ходом в угрозыск… Ежели бы я знал, что Зинка такое вытворит, я бы без жалости кинул. Чего из-за бимбера жизнь молодую губить… Но я же не знал, что на «красненькую» иду, что самолично шею в петлю просовываю…

Рассказанное Пружниковым было фантастично, неправдоподобно, но… убедительно, хотя бы потому, что придумать можно было что-либо и получше.

Короче говоря, я занялся тщательной проверкой его показаний и убедился, что Пружников не врал.

Во-первых, все им рассказанное (вплоть до Геракла) подтвердила Певзнер. Во-вторых, оказалось, что с 23 по 26 октября 1934 года он находился в командировке под Калугой, в подшефном колхозе. А в-третьих, когда мы опрашивали жильцов дома, где жил Пружников, пенсионерка Грибанова сообщила сведения, которые не могли не привлечь внимания.

Незадолго до ноябрьских праздников, когда Грибанова возвращалась домой из коммерческого магазина (посещение такого магазина было для нее запоминающимся событием: она ждала в гости племянника из Ленинграда), к ней во дворе («Вот тут, рядом с клумбой…») подошел человек и спросил, где находится двадцать девятая квартира. Грибанова не смогла ему ответить, так как проходило «упорядочение нумерации» и на дверях менялись таблички с номерами. Поэтому она спросила, кто именно ему нужен. Гражданин сказал, что он разыскивает Василия Пружникова. Приметы незнакомца совпадали с приметами того, кто сдал в скупочную две пары часов и портсигар, — средних лет, рыжеватый, «одет не то чтобы уж очень хорошо, но и не оборвыш — чисто одет. А на голове шапка такая, круглая…». По словам Грибановой, она проводила спрашивающего к бывшей двадцать девятой квартире, и тот на ее глазах опустил в почтовый ящик какой-то конверт.

Заподозрить Грибанову в том, что она, допустим, по просьбе Певзнер пыталась помочь Пружникову выпутаться из щекотливого положения, можно было только при излишне богатой фантазии. Не говоря уже о том, что пенсионерка недолюбливала Марию Сократовну, а Васю вообще терпеть не могла. Да и откуда Грибанова могла знать, как выглядел клиент скупочного магазина?

Нет, любая подтасовка здесь исключалась. Фамилия Пружникова автоматически выпадала из списка подозреваемых. Его объяснение, как он стал владельцем часов, или полностью соответствовало истине, или было близко к ней.

Не став универсальными отмычками ко всем обстоятельствам «горелого дела», «подарки» Цатурова сыграли немаловажную роль в дальнейшем расследовании. Видимо, клиент скупки знал Пружникова и между ними существовали какие-то отношения, по крайней мере, в прошлом. Что-то их связывало. И, опуская часы, предназначавшиеся Пружникову, в почтовый ящик коммунальной квартиры, рыжеволосый преследовал какие-то цели. Но какие именно? Хотел скомпрометировать Пружникова? Сделать ему приятное?

Всем этим, безусловно, стоило заняться.

Поэтому, установив, что Пружников не участвовал в нападении на дачу Шамрая, я не утратил к нему интереса. Наше вынужденное знакомство не только не прервалось, но и приобрело некоторую устойчивость. Но теперь постоянной темой наших бесед стало прошлое Пружникова: арест, суд и годы заключения. По моим предположениям, именно в прошлом следовало искать ответ на многие вопросы.

Я знал, что Пружников был осужден на шесть лет за подделку торгсиновских бон, хранение огнестрельного оружия и сопротивление, оказанное при аресте. За хорошую работу и примерное поведение срок ему снизили.

Перед судом и некоторое время после вынесения приговора Пружников находился в Лефортовском изоляторе, откуда был этапирован в Кемскую пересыльную тюрьму и направлен в Соловки.

Насколько Пружников был раньше скуп на слова, настолько теперь он щедро сорил ими. Опасность нового ареста, который казался неотвратимым, миновала. Начальник с ромбами, вопреки всему, поверил в неправдоподобную правду, и Пружников говорил без умолку…

Направить этот словесный поток в соответствующее русло было нетрудно. А нужным для меня руслом являлись Соловки и все, связанное с ними.

На Соловках Пружников вступил в «Общество самоисправляющихся», весьма своеобразное объединение. Оно имело выборное руководство — президиум, коллективную кассу и устав. В пункте 5 устава указывалось: «Для того чтобы члены «ОС» привыкли к практическому участию в общественной жизни, необходимо их обязательное участие во всех культурно-просветительных общественных организациях лагеря». Поэтому, вступив в «Общество самоисправляющихся», Пружников в свободное от работы время мастерил в театре декорации, обстругивал доски для скамей зрительного зала.

Рассказывая, он жестикулировал, иногда вскакивал со стула и ходил по кабинету. Юлия Сергеевна Зайкова — бывшая секретарша Шамрая — вела себя здесь по-иному: сдержанно и настороженно…

— Председателем «ОС» был Зайков? — прервал я Пружникова, когда он стал рассказывать о деятельности общества.

— Какой Зайков? Иван Николаевич?

— Иван Николаевич…

— Нет, Иван Николаевич был только членом президиума, — ответил Пружников, недовольный тем, что я не дал ему договорить. — А вы откуда его знаете?

— Слышал о нем.

— Хороший мужик, — с чувством сказал Пружников. — Хоть и социально далекий, чуждый по классу в смысле, но мужик на «ять». Самостоятельный, строгий. Я с им в одной камере проживал. Очень культурный. Мне ребята рассказывали, что он даже с поэтом товарищем Грилем водку пил. Он и, сам-то вроде поэта: песни там, стихи всякие сочинял. Пьесы для актеров переписывал набело…

Во время обыска были изъяты не только злополучные часы, но и альбом со стихами. Я извлек его из сейфа и протянул Пружникову.

— Вот, кстати. Возьмите. Все забываю вернуть. Наверное, память об Иване Николаевиче?

— Нет, не память. Это я сам переписывал. Здесь все коряво, посмотреть не на что. А Иван Николаевич писал, будто шелком шил: буковка к буковке…

— Вот так?

Я положил перед Пружниковым лист из ученической тетради с раешником, обнаруженным в подкинутых в почтовый ящик материалах Шамрая.

— «Здорово, избранная публика, наша особая республика!», — прочел Пружников и ухмыльнулся — Вроде как он… Он, точно. Буковка к буковке. Мне бы так вырисовывать. Ишь завитушки какие!

Я поинтересовался у Пружникова, поддерживает ли он связь с Зайковым.

— Письма? Нет… На письма я не мастак.

— А в трест шофером вам Зайков помог устроиться?

Пружников удивленно вскинул на меня глаза.

— На работу? Так он же к тресту никакого касательства не имеет. Он же до заключения по военно-интендантской линии работал.

Кажется, Пружников действительно не подозревал, что жена его соловецкого знакомого служила секретарем у Шамрая.

Беседы наши проходили по вечерам, после работы. Именно беседы, а не допросы. Так, по крайней мере, они воспринимались Пружниковым. Да и не только им. Заглянувший ко мне в кабинет «на огонек» Фуфаев после ухода Пружникова с ехидцей сказал:

— Будто братья родные.

— Ну, мы все родственники… По Адаму.

— Это верно, — согласился Фуфаев. — А парень здоровый, одним пальцем раздавит. — И, глядя куда-то в сторону, сказал: — Что-то Ревиной давно не видно…

Я ничего не ответил.

— Слышал, развелись?

— Если слышал, то чего спрашиваешь.

— Да так, к слову…

Тогда я его вопросу особого значения не придал…

16

Астрологи считают, что в Зодиаке двенадцать знаков. Старший уполномоченный уголовного розыска Цатуров придерживался на этот счет другого мнения. Он утверждал, что имеется и тринадцатый знак, упущенный астрологами, — Алексей Фуфаев. С легкой руки Цатурова Алешу Поповича порой так и называли — тринадцатым знаком Зодиака.

— Девки гадают по воску, шулера по картам, а мудрецы — только по Фуфаеву, — балагурил в биллиардной Цатуров. — Я по Фуфаеву судьбу каждого из вас предскажу. Двумя руками руку трясет? Обнимает? Улыбается? Премия, повышение по службе и отдельная комната в общежитии. Не обнял? Общежития не жди, остальное будет. Только улыбка — благодарность в приказе. Рукопожатие обычное — никаких изменений в судьбе, ни бурь, ни солнца. Кивнул? Даже стенгазета не похвалит. Не заметил? Жди неприятностей. А уж если засопел и брови нахмурил, то не теряй зря времени: ищи другую работу и пиши заявление: «Прошу по собственному…» Тринадцатый знак Зодиака никогда не подведет, всю правду о твоем настоящем и будущем расскажет. По оперативным данным, он при архангеле, который на небе милицией ведает, должность телефонного аппарата исполняет. Держи трубку возле уха — и все последние известия прямо с неба знать будешь, кому вверх, кому вниз, кому просто скажут — брысь… Так что только по Фуфаеву гадай. Не ошибешься. Не человек — созвездие судьбы!

Как обычно, без преувеличений у Цатурова не обошлось. Но в его рассуждениях имелось, бесспорно, и рациональное зерно, если не горошина… По обращению Фуфаева с тем или иным сотрудником можно было делать некоторые выводы.

Поэтому, когда Фуфаев на очередной оперативке поздоровался со мной кивком, а по окончании совещания разговаривал тоном сварливой тещи, окончательно разочаровавшейся в своем непутевом забулдыге зяте, я понял, что архангел, ведающий милицией, не в восторге от начальника 7-го отделения Московского уголовного розыска. Тринадцатый знак Зодиака не предвещал ничего хорошего.

Впрочем, и без «гадания по Фуфаеву» было ясно, что мною недовольны. Это ощущалось во всем. Правда, отделение продолжали хвалить, но за каждой похвалой обязательно следовало неприятное слово «однако». Не говоря уж о том, что Белецкий затянул сроки расследования «горелого дела», он еще занял странную, если не сказать иначе, позицию. («Есть такое мнение…» — заметил как-то Фуфаев.) Меня пока «наверх» не вызывали, не нажимали, но давали понять, что всему есть предел, в том числе и терпению.

Подобное отношение являлось не столько следствием моих трений с Эрлихом, сколько той бурной деятельности, которую развил Шамрай.

После того как я приступил к прощупыванию его «болевых точек», он позвонил по телефону и предложил встретиться. Мы встретились, но оба остались неудовлетворенными состоявшейся между нами беседой.

К концу беседы Шамрай сказал:

— Я тебе хотел помочь, но вижу, что ты в моей помощи не нуждаешься.

— Почему же? Помощь никогда не вредит. Но помощь помощи рознь…

Шамрай словно проглотил что-то: кадык на его жилистой шее прыгнул вверх, а затем так же стремительно опустился.

— Это ты уже Эрлиху разъяснял…

— Правильно, разъяснял.

— Ну вот, видишь… — Он усмехнулся и раздавил пальцами окурок.

— Вижу.

— Ну, а я в тонкостях розыска не сведущ. Ни к чему мне это. Но в нашей этике разбираюсь. И откровенно тебе скажу: не блюдешь ты нашу этику. Не считаешься с ней. Ты уж извини, но я человек простой — из-под станка да наковальни: заячьи петли делать не привык. Я все по-простому, без всяких экивоков. Что думаю, то и говорю.

— Тогда говори до конца, — предложил я.

— А я до конца и говорю. Не наших ты людей в помощники взял.

— Не понимаю тебя.

— А что тут понимать? Тут семи пядей во лбу не требуется. И с одной все ясно. Вот мне докладывали, что ты Плесецкого где-то разыскал, нашего вахтера бывшего. Я же тебе тогда еще говорил, при первом знакомстве: алкоголик, ворюга, классово чуждый… Говорил ведь?

— Говорил.

— То-то и оно. А ты его все-таки нашел где-то на помойке и в свидетели пригласил: милости просим, уважаемый — как его там? Допрашивал, слушал, как он грязь на всех льет… И уверен — не осадил, не поставил его на место положенное. Домработницу мою для чего-то вызвал, бабу неграмотную, из деревни, которая рада-радешенька посплетничать да поболтать попусту. Ведь обоих вызвал?

— Обоих.

— Вот, видишь, сам признаешь. Как же все это назвать, а?

— Обычным объективным расследованием.

— Вот как? Обычным? Ну, тогда у нас с тобой разные взгляды на обычность.

— Возможно.

— Не возможно, а наверняка. Не в ту сторону ты гнешь, не в ту. Враг, что убить меня хотел, на свободе, радуется безнаказанности, а ты неизвестно чем озабочен, руки Эрлиху вяжешь, инициативы ему не даешь, сам в моем грязном белье копаешься… Так ведь?

— Не так.

— Нет, так. Так, Белецкий. Очень ты меня удивляешь!

Разговор был исчерпан, и я сказал:

— Удивляться друг другу, наверно, не стоит. На удивление у нас с тобой времени нет: обоим работать надо. Так что до следующей встречи.

На этот раз до дверей своего кабинета он меня не провожал…

А дня через два, после того как я вызвал в уголовный розыск жену Шамрая и допросил его бывшую секретаршу.

Шамрай вновь позвонил мне. О встрече он не просил, а в голосе его явственно чувствовался металл.

— Все ту же линию гнешь, Белецкий?

— Раз взялся, надо кончать.

— Ну, ну. Кончай…

Насколько я понял, Шамрай уже успел переговорить с Сухоруковым и с кем-то из сотрудников ГУРКМ.

Сухоруков мне о звонке Шамрая ничего не сказал. Но его секретарь взял у меня «горелое дело». Виктор продержал его два дня. В документах отразилась лишь незначительная часть проделанной за последнее время работы, и Сухоруков, видимо, пришел к выводу, что у Белецкого «очередное завихрение». Об этом, во всяком случае, свидетельствовали его пометки на листах дела, вопросительные и восклицательные знаки, означавшие сомнение, удивленное пожатие плечами и недоумение. В подобных случаях Сухоруков предпочитал действовать окольными путями: для объяснения, что являлось бы наиболее естественным, он не пригласил, зато долго беседовал с Эрлихом и Русиновым.

Что-то вроде игры в кошки-мышки, причем мне, как нетрудно было догадаться, отводилась отнюдь не роль Кота Котофеича…

С Сухоруковым мы дружили с детства, а работали вместе с 1917 года. Пожалуй, ближе Виктора у меня никого не было. Наша дружба перенесла все: и голод, и холод, и пули. Но, как это ни звучит парадоксально, именно дружба больше всего и осложняла наши отношения, создавая различные сложности и конфликты. Являясь моим непосредственным начальником, Сухоруков больше всего опасался, что его дружеские чувства могут сказаться на работе. Поэтому мелкая оплошность, которая прошла бы незамеченной у любого сотрудника отдела, для меня обязательно заканчивалась выговором.

Вот так же обстояло дело и с просьбой Риты, и со звонком Шамрая. Будь на месте Сухорукова Иванов, Петров или Сидоров, все было бы донельзя просто. Я, не задумываясь, пошел бы к начальнику отдела, откровенно поговорил, объяснил ситуацию, рассказал о своей версии, о новых свидетелях, показания которых меняли ход дела. Но в знакомом мне кабинете сидел, к сожалению, не Иванов, Петров или Сидоров, а мой старый, проверенный друг. И я не пошел к нему. А он, дабы дружба не сказалась, на деловых отношениях, не считал нужным пригласить меня для беседы. Он заранее знал, что позиция Белецкого — «очередное завихрение», поэтому действовал через мою голову и не считал нужным сообщить мне об этом…

В ГУРКМ у меня личных друзей не было, и там все было проще. Один ответственный товарищ, которому я докладывал данные о социальном составе осужденных в прошлом году за убийства, спросил:

— Что у тебя там за петрушка с «горелым делом»?

— Никакой петрушки. Ведем расследование. А что?

— Да вот, пострадавший здесь воду мутит. Имей это в виду. Он уже кое-кому из наших звонил, жаловался на тебя…

Собеседник с сожалением посмотрел на меня. Похоже было, что он действительно испытывал ко мне симпатию.

— Чудак ты, Белецкий! — вздохнул он и добавил: — Будем, конечно, надеяться, что и так все как-нибудь обойдется. Только уж больно у тебя нервный пострадавший, а главное — все в одну точку бьет. И здорово бьет…

Все это, понятно, дергало, раздражало. И Галя, всегда угадывавшая мое настроение, в те дни вплотную приблизилась к ранее недостижимому для нее идеалу секретарши. Мои поручения выполнялись с таким рвением и стремительностью, что заглянувший ко мне как-то Цатуров с завистью сказал:

— Куда пойдет дым и каким вырастет ребенок — догадаться нельзя.

— Восточная мудрость?

— Восточная мудрость, — подтвердил он и задал ставший традиционным вопрос: — Как «горелое дело»?

— Близится к завершению.

И на этот раз я не кривил душой: действительно, дело о покушении на Шамрая приближалось к своему концу. И если бы Фрейман задал мне теперь свои вопросы, я бы смог на них исчерпывающе ответить. На все без исключения. Пленка некогда загадочных событий была полностью отснята. Требовалось лишь ее проявить и зафиксировать. Для этого мне нужна была командировка на Соловки, где мне предстояло допросить Зайкова и, видимо, встретиться — в последнем я не был до конца уверен — с неизвестным пока клиентом скупочного магазина, с тем самым рыжеволосым, который, помимо своего желания, оказал Васе Пружникову медвежью услугу…

И командировка на Соловки состоялась. Но произошло это не при тех обстоятельствах, на которые я рассчитывал…

17

Обычно я стараюсь избегать слова «вдруг». Жизнь вообще богата неожиданностями, а у сотрудника уголовного розыска они настолько часты, что «вдруг» здесь не подходит. Но, вспоминая о том дне, когда была опубликована в газете корреспонденция «Мужество», рассказывающая о ликвидации банды Сивого, я вынужден употребить это слово.

«Вдруг», конечно, относится не к корреспонденции и не к приходу Эрлиха, который ежедневно докладывал мне о своей работе над делом, а к представленному им документу — признанию Явича.

Да, «вдруг». Иное слово не годилось.

— Явич наконец признался, Александр Семенович.

— Признался?!

— Да, во всем, — своим обычным бесцветным голосом подтвердил Эрлих и вежливо поздравил меня со статьей в газете.

— Протокол допроса при вас?

— Конечно.

Он неторопливо достал из портфеля протокол и с той же рассчитанной медлительностью положил его на стол.

«Явич-Юрченко… Евгений Леонидович… Проживающий по адресу…» Далее аккуратный прочерк и пояснительная надпись: «Установочные данные в деле имеются».

По каким-то своим соображениям, а может быть и без всяких соображений, Явич не сам изложил свои показания. Протокол был заполнен Эрлихом, но в конце каждой страницы, как положено, имелась подпись подозреваемого. Все помарки и перечеркивания оговорены: «Исправленному верить».

Я взял протокол в руки, перелистал его.

Узкие поля, тщательно выделенные абзацы. У старшего оперуполномоченного был крупный и неторопливый почерк уверенного в себе и своей правоте человека. В контурах букв чувствовались солидность, бескомпромиссность и самоуважение.

Тихо скрипнул стул, что являлось деликатным напоминанием. Но, не будучи уверен, что я понимаю «язык скрипов», Эрлих спросил:

— Вы сейчас прочтете протокол?

— Разумеется. Я уже его читаю…

«…Не желая больше вводить в заблуждение следственные органы, хочу сообщить всю правду, ничего не утаивая…

Признаю свою тяжкую вину перед законом и обществом… Поджог дачи гражданина Шамрая и покушение на его жизнь совершены мною… Оба акта осуществлены без чьего-либо влияния по мотивам личной неприязни к вышеуказанному гражданину, возникшей на почве его несправедливого, по моему мнению, отношения ко мне во время разбора моего дела…»

В каждой фразе чувствовался стиль Эрлиха. Он никогда не отличался хорошим стилем. Концы с концами явно сведены не были, повсюду грубые швы. И все же факт оставался фактом: передо мной было письменное признание подозреваемым своей вины.

За время работы в уголовном розыске мне неоднократно приходилось сталкиваться с самооговорами. Мотивы их были самые различные: попытка уйти от ответственности за другое, более тяжкое преступление, желание выгородить сообщника, стечение неблагоприятных обстоятельств и связанное с этим чувство безнадежности, обреченности, нервное заболевание… Да мало ли что еще!

И особенно велик соблазн безоговорочно поверить признанию, когда убежден в виновности допрашиваемого и стремишься вырвать у него это признание.

Всего два дня назад оперативник, который по рекомендации Пружникова устроился в трест на временную работу вместо ушедшего в отпуск шофера управляющего, пересказал мне беседу Шамрая и Зайковой. Разговор происходил в машине. Передняя кабина лимузина не была отделена от задней, и «новый шофер» мог расслышать каждое слово. Зайкова была сильно обеспокоена «въедливостью и бесцеремонностью этого наглеца Белецкого, который сует свой нос во все щели». Шамрай держался спокойно и утешал ее: «Сопляк (то есть я) действительно слишком много на себя берет, зарвался. Но его скоро поставят на место и прищемят нос. А на Эрлиха можно положиться. Он не из тех, кого легко оседлать. Еще неделя — и все утрясется…»

Неделя…

Шамрай недооценивал хватку Эрлиха. Тому потребовалась не неделя, а всего два дня для того, чтобы вырвать у Явича долгожданное признание. Но почему, собственно, «вырвать»? Явич находился не в тюрьме, а на свободе. Кроме того, Эрлиха при всех его недостатках нельзя заподозрить в передергивании, а тем более в нарушении законных методов допроса.

Нет, сваливать все на Эрлиха нельзя. Как-никак, а Явич являлся соавтором самооговора. Настойчивость чрезмерно ретивого оперуполномоченного ни к чему бы не привела, если бы Явич-Юрченко держался мужчиной. Как это называла Рита? Срыв. Психологический срыв. В гимназии мы говорили проще: распустить сопли, разрюмиться, разлить квас…

Я хорошо представлял себе ход рассуждений Явича. Меня, честного, благородного и хорошего, считают преступником? Вам нужно, чтобы я признался в несуществующих грехах? Ну что же, если ваша совесть такое выдержит… Чего вы хотите? Признания? Пожалуйста, готов признаться… Только, будьте любезны, объясните, в чем? В покушении? Пусть будет покушение. Ну что же вы? Пишите, пишите, пишите… Можете не беспокоиться, все подмахну. Что вам еще требуется? Ну, ну, не скромничайте… Поджог? Пожалуйста. Закупил цистерну керосина, облил дачу и исполнил вокруг нее танец смерти… Пишите, пишите! Я под всем поставлю подпись… Ах, вон как! Вам требуется правда? Вот и сочиняйте ее себе на здоровье… Я устал. Понимаете? Устал! Устал от всего: от ожидания, от бессонных ночей, от ваших идиотских вопросов и от вашей тупости.

Истерик. Самый обычный истерик. Один из тех, кто любит выдавать себя за сильного человека.

Наверное, я был несправедлив к Явичу, хотя бы потому, что в отличие от Риты прошлое для меня всегда существовало. Я не мог ни забыть, ни перечеркнуть его. Между тем прошлое Явича было слишком тесно связано с прошлым Риты, а следовательно, и с моим. Явич не только не вызывал симпатии, он был мне неприятен. Крайне неприятен. Зачем кривить душой и обманывать самого себя? Прошлым определялось настоящее. Внешность Явича, его жесты, склонность к психопатии, какой-то постоянный надрыв — все вызывало во мне внутренний протест, с которым трудно было сладить.

И чем больше я вчитывался в протокол допроса, тем больше во мне нарастало раздражение не только против Эрлиха, но и против человека, который, слегка побарахтавшись, благополучно отправился на дно, предоставив другим малопочтенную обязанность вытаскивать его оттуда за волосы. Позер. Захлебываясь, он и то позировал. Еще бы! Все должны были знать, что тонет не просто безвольный истерик, а тонкий, рафинированный интеллигент. И тонет не в луже, а в бурном океане людской несправедливости (обязанности океана отводились Эрлиху).

А может быть, это последствия давнего психического заболевания? Ведь, помнится, Явич находился некогда на излечении в больнице… Как бы то ни было, я не сомневался, что через день или два, когда его нервы успокоятся, он начисто откажется от признания, сделанного под влиянием минуты. Но это произойдет через день или два. Между тем показания уже приобщены к делу. Они стали официальным документом. А это означает новые сложности, новые тупики и новые барьеры, которые придется преодолевать не кому-нибудь, а мне.

Я дочитал до конца протокол. Эрлих молча и спокойно следил за мной. Он все-таки молодец, Эрлих. Не каждый способен в минуту торжества сохранить на лице выражение бесстрастности. Неплохо, Август Иванович, совсем неплохо. Если бы Явич-Юрченко обладал вашими качествами, этого идиотского признания, конечно, не было бы. Но он, к сожалению, не обладает такими качествами. Однако пора перейти к делу…

— Вы задержали подозреваемого?

— Нет, — коротко ответил Эрлих.

— Почему?

— Зная вашу точку зрения, Александр Семенович, я не решился это сделать на свой страх и риск. А Сухоруков был тогда в наркомате.

Оказывается, у Эрлиха, ко всему прочему, есть еще и дипломатические способности. Не оперуполномоченный, а находка. Дипломат с бульдожьей хваткой…

— Может быть, я ошибся?

— Нет, Август Иванович, вы не ошиблись. Уверен, что Явич-Юрченко никуда не скроется.

На этот раз в холодных и невыразительных глазах Эрлиха мелькнуло нечто похожее на любопытство. Кажется, моя реакция на происшедшее была для него такой же неожиданностью, как для меня этот протокол.

— Вы и сейчас против ареста? — спросил он.

— Прежде чем взять Явича под стражу, следует провести амбулаторную психиатрическую экспертизу и внести ясность в некоторые пункты признания. Он очень многое смазал. В протоколе есть логические неувязки.

— Вы хотите присутствовать при допросе? — поставил точки над «и» Эрлих.

— Конечно, — подтвердил я. — Надеюсь, мое участие облегчит вам решение этой задачи.

— Я тоже на это надеюсь.

— Явич-Юрченко сейчас дома?

— Видимо.

Я вызвал Галю, которая в тот день в основном занята была тем, что обзванивала всех знакомых, и попросил ее пригласить ко мне Явича.

— Лучше, если бы за ним кто-нибудь поехал, — сказал Эрлих.

Галя вопросительно посмотрела на меня.

— Да, пусть за ним поедут.

Галя не любила Эрлиха и явно была недовольна тем, что я согласился с «карманным мужчиной». Демонстративно не замечая его, она официально сказала:

— Слушаюсь, Александр Семенович! — И, не выдержав до конца роли идеальной секретарши, энергично захлопнула за собой дверь.

Эрлих едва заметно усмехнулся, он считал себя полностью подготовленным к предстоящему экзамену.

По моим предположениям, Явич должен был прибыть приблизительно через час. Я, разумеется, не мог предполагать, что увидимся мы с ним очень и очень нескоро…

— Итак, вопросы, которые следует уточнить…

Эрлих достал из портфеля блокнот, карандаш и изобразил внимание:

— Слушаю, Александр Семенович.

— Первое, — сказал я, — откуда Явич узнал адрес дачи Шамрая?

— О дачном поселке он мог слышать.

— Я говорю не о поселке, в котором включая деревню свыше трехсот домов, а о даче Шамрая.

— Понятно.

— Второй вопрос. Следует выяснить, был ли у Явича-Юрченко умысел на убийство.

— Конечно, был. Это отражено в протоколе.

— Тогда возникает сразу три вопроса. Вам известно, что, скрываясь от охранки, Явич-Юрченко был борцом в бродячем цирке, сгибал подковы, ломал пятаки и так далее?

Эрлиху это было известно.

— А то, что при аресте в Ярославле он одному полицейскому вывихнул руку, а другого вышвырнул в окно?

— Нет. Но я знаю, что он физически очень сильный.

— Чудесно. И то, что Явич из нагана попадает на расстоянии пятидесяти метров в лезвие ножа, вы тоже, разумеется, знаете. Поэтому, Август Иванович, нужно выяснить, почему, стремясь убить Шамрая, он дал ему возможность вырваться, трижды стрелял из окна, даже не ранил убегавшего, а заодно — куда могли деваться пули. Ведь их так и не обнаружили!

— Ну, знаете ли, Александр Семенович! — Эрлих выразительно пожал плечами. — Мало ли какие бывают случайности!

— Случайности с пулями?

Эрлих промолчал, что-то пометил в блокноте.

— Дальше, — невозмутимо продолжал я. — В протоколе записано, что Явич-Юрченко хотел похитить документы и именно для этого отправился на дачу. Так?

— Да.

— Очень хорошо. Но, насколько мне помнится, Шамрай неоднократно говорил — и вам, и Русинову, — что никогда раньше не брал с собой документов, уезжая с работы… Я не ошибаюсь?

— Не ошибаетесь, Александр Семенович.

— Тогда в протоколе крупный пробел. Обязательно надо выяснить, каким путем и через кого подозреваемый узнал, что в ту ночь интересующие его документы будут находиться на даче. Вы согласны со мной?

— Согласен, — процедил Эрлих и снова записал что-то в блокноте. — Все?

— Ну что вы, Август Иванович?! — удивился я. — Мы с вами только начали. У нас впереди еще много вопросов. Необходимо, в частности, выяснить эту запутанную историю с портфелем. Подозреваемый явно неоткровенен и пытается ввести нас в заблуждение. Он несет какую-то ахинею. Да вы и сами, вне всякого сомнения, обратили на это внимание. Вот здесь, на пятой странице, указывается, что Явич якобы привез портфель к себе домой и тут же сжег его на керосинке. Нонсенс!

— Как?

— Нонсенс, бессмыслица. Во-первых, никто из свидетелей не видел в руках убегавшего портфеля. Так что или убегавший не был Явичем, или Явич лжет, что взял с собой портфель. Во-вторых, у Явича такая керосинка, что подогреть на ней чай и то проблема. А в-третьих, на кухне тогда ночевал после семейной ссоры муж соседки…

— Да, здесь какая-то неувязка, — признал Эрлих.

— Вот именно: неувязка. И такая же неувязка вышла с фотографиями.

— Фотографиями?

— Ну да, фотографиями. Зачем Явич содрал с документов фотографии своего врага? Хулиганство?

— Не думаю, — с присвистом сказал Эрлих.

— Вот и я не думаю, чтобы это было хулиганством…

А зачем тогда? Для фотоальбома? Тоже сомнительно… Что он с ними потом сделал?

— Я постараюсь уточнить.

— Пожалуйста, Август Иванович. Это очень любопытный вопрос. И заодно узнайте у Явича, почему он решил бросить в почтовый ящик материалы для доклада и эти блатные вирши…

С каждой моей фразой хладнокровие Эрлиха подвергалось все большим испытаниям, а список вопросов непрерывно удлинялся… Когда мы добрались то ли до двадцать восьмого, то ли до двадцать девятого пункта, Галя сообщила, что Явич доставлен. В ту же минуту зазвонил телефон, меня срочно вызывал Сухоруков.

— Прикажете подождать? — спросил Эрлих.

— Пожалуй, ждать не стоит. Начните допрос без меня, а я подойду, как только освобожусь.

Но когда я вернулся от Сухорукова, допрос Явича уже был закончен…

18

В большом кабинете Сухорукова было холодно и неуютно. Стоял густой, никогда до конца не выветривавшийся запах табачного дыма. Им был пропитан воздух, тяжелые шторы на окнах, обивка кресел, дивана, сукно стола, ковер. Казалось, дымом пахнут и проникающий в комнату сквозь открытую форточку морозный воздух и сам хозяин кабинета с никотинно-желтым лицом, изрезанным морщинами.

— Можно?

Сухоруков поднял глаза от стола, на котором были разложены бумаги, пригладил ладонью и без того аккуратно зачесанные назад волосы.

— Входи.

Под тяжелым взглядом Сухорукова я прошел к столу.

— Здравствуй.

Сухоруков приподнялся, протянул через стол сухощавую холодную руку и снова опустился во вращающееся кресло. Это кресло — предмет зависти Алеши Поповича — появилось здесь недавно, в канун Нового года. Очень современное кресло. Начальник АХО, «вырвавший вместе с мясом» пять таких кресел, ходил именинником.

— Садись.

— Все вращаешься?

— А что поделаешь? Верчусь, — сказал Сухоруков. — Если завидуешь, могу подарить. Говорят, кругозор расширяет. До трехсот шестидесяти градусов… Прикрыть форточку?

— Не стоит.

— Тебя, кажется, поздравить можно? — спросил Виктор, постукивая по столу спичечным коробком. — Эрлих докладывал мне, что Явич признался.

Значит, Эрлих в первую очередь сообщил о своих успехах не мне, а Сухорукову. Естественно, здесь он мог скорее найти поддержку. Теперь мне была ясна цель этого неожиданного вызова. Виктор выжидательно смотрел на меня.

— Да. Я только сейчас прочитал протокол.

— Вот и хорошо, — сказал Сухоруков. — Я уже хотел передать дело в другое отделение. На этом настаивало руководство управления. А то ты и расследование затянул, и глупостей наделал. Шамрай целый скандал устроил. И он прав. Надо было, не мудрствуя лукаво, Явича сразу брать… Ты в какую тюрьму его пристроил?

— Явича?

— Не меня же.

— Он не арестован.

— Не арестован?

Сухоруков медленно рассчитанным движением положил в карман галифе коробок спичек. Смотря куда-то в сторону, спросил:

— Почему не арестован?

— Не за что.

Он вновь достал спички, повертел их в пальцах, продолжая смотреть мимо меня, повторил:

— Почему не арестован?

— Потому что липа… Признание липовое.

— Та-ак…

Щелчком пальцев Сухоруков выбил из пачки папиросу, на лету поймал ее, закурил. Лицо его стало тяжелым, невыразительным, сузились под набрякшими веками глаза. Сильно Виктор постарел за последние годы, очень сильно. Да и достается ему порядком. Недаром кто-то сказал, что работник уголовного розыска за год проживает десять лет. А с 1917 года прошло уже семнадцать. Но сто семьдесят, пожалуй, многовато…

Лицо Сухорукова скрылось за пеленой папиросного дыма, и голос его тоже казался дымным, зыбким.

— Липа, говоришь?

— Липа.

Дым стоял. Сухоруков закурил новую папиросу, помолчал, словно прислушиваясь к чему-то внутри себя, спросил:

— Какие у тебя данные, что признание получено насильственным путем?

Вопрос был задан ровным, спокойным тоном, пожалуй, даже слишком спокойным. И это настораживало.

— Явич сделал такое заявление? Кому? Тебе? Эрлиху? Русинову?

— Нет.

— Что — нет?

— Явич никаких заявлений не делал.

— Ни письменных, ни устных?

— Ни письменных, ни устных.

— Значит, не делал, — тем же неестественно ровным голосом подвел черту Сухоруков и утвердительно сказал: — Следовательно, никаких компрометирующих Эрлиха заявлений не поступало?

— Нет.

Его лицо вновь растворилось в пелене папиросного дыма. Следующий вопрос уже прозвучал жестко, с напором:

— Почему же ты сомневаешься в том, что признание получено законными методами?

— В этом-то я как раз не сомневаюсь…

— Ну, если в этом не сомневаешься, то оформляй ордер на арест.

— Видишь ли…

— Нет, я ничего не вижу.

— Я тебе хочу объяснить суть вопроса.

— Она мне ясна, поэтому я тебя и спрашиваю, почему ты не берешь Явича под стражу?

— Потому что для этого нет пока оснований.

— То есть как нет оснований?! — воскликнул Сухоруков. — Что-то я перестал тебя понимать. Преступник под тяжестью улик признается в совершенном им преступлении, рассказывает, как все было. Признание надлежащим образом оформлено, все честь по чести… И вдруг: нет оснований! Ты уж просвети меня, дурака, объясни, что к чему, сделай скидку на малограмотность!

— Ты что-то выбрал для разговора очень странный тон.

— Тебе не нравится мой тон, а руководству и мне — твой подход к делу, — отрезал Сухоруков. — Поэтому будь любезен взять подозреваемого под стражу.

— Но ведь само по себе признание еще ничего не значит.

Коробок упал на стол, спички рассыпались. Сухоруков сгреб их, засунул в коробок, буркнул:

— «Само по себе»… Какое, к черту, «само по себе»!

Я дважды «горелое дело» изучал. Дважды! Там все улики против Явича, одна к одной. По-твоему получается, что остальное тоже липа?

— Тоже.

— Все липа?

— Все.

Сухоруков уже находился в том хорошо известном мне состоянии, когда аргументы воспринимаются лишь слухом, а не разумом. Впрочем, он, кажется, и не слышал, что я ему говорю. Что ему могут сказать значительного, важного? Переливание из пустого в порожнее, пустословие, очередное завихрение Белецкого, который по старой гимназической привычке ищет сложности там, где их нет.

И, ощущая эту невидимую стену между собой и Сухоруковым, я говорил вяло и неубедительно…

— Все? — спросил Сухоруков, оборвав меня на полуслове. — Теперь выслушай меня. И выслушай внимательно. Я всегда был за осторожность. Но осторожность и перестраховка — не одно и то же. Не перебивай меня, я тебя слушал, а теперь послушай ты. Сделай такую милость! Ты возился с «горелым делом» битых два месяца. За это время несколько таких дел можно было закончить. Но я тебя не теребил, не дергал, не торопил… Мешал я тебе или нет?

— Почти нет.

— Не «почти», а не мешал! С другого начальника отделения я бы три шкуры за такие фокусы спустил, а тебя не трогал. Доверял тебе и твоему опыту. Ты был как у христа за пазухой. Все удары, которые тебе за волокиту достаться должны были, я на себя принимал. А таких ударов было немало. Мне, если хочешь знать, и в главке, и в наркомате доставалось. Каких только собак не вешали! И за дело: мерзавец на свободе гуляет и посмеивается, а мы бумажечки переписываем, доказательства подбираем. Но я тебе ни полслова не сказал. Трудись себе спокойно, доводи дело до ажура, пусть все будет отшлифовано, отполировано, чтоб ни тени сомнения, чтоб все по закону! Ты у меня под стеклянным колпаком сидел, всякие умственные закавыки с Русиновым изобретал… Мне Фуфаев в уши дует, Шамрай давит — Белецкого это не касается. Он — в сторонке…

В кабинет вошел секретарь и сказал, что звонит заместитель начальника управления. Сухоруков взял трубку:

— Да… Признался. Конечно… Да… Считаю, что никаких оснований накладывать на Белецкого взыскания нет… Да, никаких… Конечно… Слушаюсь.

Разговор закончился.

— Все твои фокусы терпел, — продолжал Сухоруков. — Все! И вот наконец признание обвиняемого. Ему и то надоело. Добровольное признание, подкрепленное косвенными уликами. Все? Все… Так нет, у Белецкого, видите ли, очередное завихрение…

— Мне нужно закончить дело, — сказал я.

— Оно уже закончено.

— Требуется допросить двух-трех человек…

— Если будет необходимость, их допросят в прокуратуре или в суде.

Он позвонил Эрлиху и распорядился немедленно взять Явича под стражу.

— Я обжалую твои действия.

Сухоруков посмотрел на меня, нехотя усмехнулся:

— Кому? Заместителю начальника управления, который только что мне звонил? Не будь мальчишкой. Мы не в гимназии.

— Это не мальчишество.

— Мальчишество. Ты что, считаешь, что тебя кто-нибудь поддержит с твоими фантазиями?

Нет, я не был настолько наивен. Я прекрасно понимал, что не поддержат. Нет, чтобы все перевернуть, поставить с головы на ноги, нужны были не доводы, не трактовка фактов, а сами факты. Но попробуй их теперь добыть!

Своим признанием Явич сыграл злую шутку не только с собой, но и с истиной. Признание, подкрепленное косвенными уликами…

— И еще, — сказал Сухоруков. — Думаю, тебе надо проветриться. Ты слишком засиделся в Москве. Поездка недели на две тебе не повредит.

— Не хочешь, чтобы я мешал Эрлиху?

— Не хочу, — подтвердил Сухоруков. — Да и гусей не следует понапрасну дразнить. Положение у тебя, Саша, неважное…

— Отпуск для поправки здоровья?

— Зачем? Со здоровьем у тебя, кажется, и так неплохо. Поедешь в командировку. Сейчас наркомат сформировал несколько межведомственных бригад для проверки и доработки на месте некоторых дел.

— Знаю.

— Вот и поедешь. Я тебя уже включил в список.

— Куда, если не секрет?

— Какой там секрет! В Красноводск. Там сейчас тепло. Солнце, море… Заодно и отдохнешь.

— Спасибо за заботу. Когда выезжать?

— Самое позднее послезавтра.

— Понятно.

— Уж куда понятней. А форточку я все-таки прикрою. Тоже в порядке заботы… — Он закрыл форточку, прошелся, разминаясь по комнате. Потом, искоса взглянув на меня, достал из стола газету: — Для тебя сохранил. Поэма, а не статья. Прочел и уважением проникся. Лестно, что такие героические кадры у меня работают. Надо будет нашим сказать, чтоб в стенгазету перепечатали. Кстати, ты ведь когда-то тоже писал… в молодости?

— Писал.

— А теперь не пишешь?

— Не пишу.

— Жаль. Зачем таланты в землю зарывать? — Он помолчал в ожидании ответа. Не дождавшись, вздохнул, проглотил какую-то таблетку, запил ее водой из графина. — Ну что ж, успешной тебе командировки.

— Спасибо.

— А на меня не злись. Ни к чему превращать обвинение против Явича в обвинение против Белецкого. Не стоит того Явич…

В тот вечер я приехал домой раньше обычного. Из кухни доносились женские голоса. Там обсуждались моды весеннего сезона. Раздеваясь, я обратил внимание на вырезку из газеты со злополучной статьей, которая была наклеена на внутренней стороне входной двери, — работа Сережи. Этого еще не хватало!

Я думал, что мой приход остался незамеченным, но ошибся. Ровно через пять минут ко мне в комнату осторожно постучались. Сначала робко, а затем довольно настойчиво. Это, разумеется, был Сережа. Он жаждал со мной пообщаться. И, несмотря на свое настроение, я ему не мог в этом отказать. Как-никак, сосед по коммунальной квартире — и вдруг герой, явление не совсем обычное. Правда, я не был ни Шмидтом, ни Ляпидевским, ни знаменитым шахтером Никитой Изотовым, который на Горловской шахте № 1 с помощью неказистого обушка вырубал для страны в пять раз больше угля, чем любой его товарищ, но не о каждом же пишут в газетах. Да и одно слово «мужество» чего-нибудь да стоит!..

Когда я уже был в постели, позвонил Сухоруков. Мне вначале показалось, что сделал он это «в плане заботы о человеке». Виктор поинтересовался моим самочувствием, передал привет от жены, а затем сказал, что в наркомате предлагают направить меня не в Красноводск, а на Соловки, очень настойчиво предлагают…

— Там, правда, тоже море, — пошутил он. — Разве только с теплом неважно… Как ты, не возражаешь?

Учитывая, что замена была произведена Фрейманом по моей просьбе, я, конечно, не возражал…

— Вот и хорошо, — сказал Сухоруков. — А разговор наш близко к сердцу не принимай: дружба дружбой, а дело делом. Как говорится, и на старуху бывает проруха. Думаю, что все будет в порядке.

— Я тоже так думаю.

— Значит, Соловки.

— Да.

— До завтра, Саша.

— До завтра.

Я положил трубку на рычаг, вытянулся всем телом и почувствовал, как напряглись мышцы. Интересно: сколько езды до Архангельска?

19

Тянулась расстеленная вдоль дороги подсиненная скатерть снега, мелькали тощие телеграфные столбы, пеньки в белых боярских шапках, деревья, дома. Бежало за поездом розовое солнце над самой кромкой зубчатого леса, то далекого, то близкого. Поскрипывали полки, звенели чайные ложки в расставленных на столиках стаканах, прыгала, словно живая, мыльница в сетке.

Я лежал на верхней полке и, как в далеком детстве, смотрел в окно на сменяющие друг друга картинки.

Русинов, Всеволод Феоктистович Русинов…

Почему я вдруг вспомнил о нем? Ну да, в связи с этим документом — выпиской из решения бюро райкома партии… Оказывается, Шамраю в 1928 году был объявлен выговор «за кратковременные троцкистские колебания». Эта выписка сейчас лежала в моем портфеле вместе с некоторыми другими документами, еще не подшитыми в «горелое дело». Само дело осталось в Москве, в сейфе Эрлиха…

«Возьмите, Александр Семенович, — сказал Русинов, положив на стол эту бумажку. — Может быть, пригодится». «А почему вы раньше мне ее не отдали?» «Да как сказать? — Он замялся. — Не придал ей значения. Да и не предполагал, что вы подключитесь к расследованию, дело-то вел Эрлих…»

Странно, очень странно.

Тогда, в предотъездной суматохе, я не обратил внимания на слова Русинова, они прошли мимо сознания, но теперь дрелью сверлили мозг.

Конечно, для Эрлиха выписка из решения являлась обычным листком бумаги, не имеющим никакого отношения к делу, а в моей версии она должна была занять важное место. Правильно, все правильно. Но, выходит, Русинов, которому я даже не намекал на свои предположения, откуда-то узнал о них. Откуда? Странная, крайне странная способность читать чужие мысли… А если это не чужие мысли, а его собственные? Что сказал Шамрай при нашем первом разговоре? «Русинов с меня трижды, нет, четырежды допросы снимал… Будто уличить меня в чем-то пытался…» И сами протоколы. Когда я их читал, то мне казалось, что Русинов вопреки предостережению известной пословицы пытался одновременно сидеть на нескольких стульях. И эта нервозность, непоследовательность, будто допрашивающий не столько хотел, сколько опасался определенности…

Без ничего ничего не бывает. Следовательно… Неужто Русинов уже тогда подозревал о том, что мне пришло в голову много позднее? Нет, конечно, чепуха. Он тогда бы рассказал мне о своих предположениях. Русинов не смог бы поступить иначе. Нет.

Но почему тогда он именно сегодня, узнав, что я уезжаю на Соловки, принес мне эту выписку? Судя по дате, он затребовал ее сразу же после возбуждения уголовного дела. Случайность? Подозрительная случайность…

И вообще зачем ему потребовалась эта выписка? Зачем, спрашивается? Что за повышенный, ничем не мотивированный интерес к биографии пострадавшего? Пострадавшим с подобной дотошностью не занимаются. Пострадавший — объект преступного посягательства, жертва. Значит, Русинов не считал Шамрая жертвой? И эти убегающие за стеклами очков глаза, уклончивые ответы, смущение… Нет, Всеволод Феоктистович не способен на подлость. Не должен быть способен!..

В Архангельск мы прибыли вечером, а на следующий день утром я выехал на Большой Соловецкий остров.

Мне был заказан номер в гостинице. Однако, всю жизнь недолюбливая гостиницы, я довольно охотно уступил настояниям заместителя главного инженера Арского, с которым познакомился в новогоднюю ночь у Сухорукова, и остановился у него. На квартире Арского я и познакомился с Зайковым. Произошло это при следующих обстоятельствах.

В один из вечеров хозяин показал мне коллекцию икон, собранных его сыном.

— По-моему, хорошая коллекция, — сказал я и, решив, что кашу маслом не испортишь, щедро добавил: — Очень хорошая.

Арский просиял: похвала коллекции была похвалой и его сыну. Когда мы, поужинав, сели за шахматы (в отличие от Москвы на Соловках не было принято работать по ночам), я поинтересовался у Арского, самостоятельно ли сын собирал коллекцию.

— Как тебе сказать? Без консультанта, конечно, не обошлось. Есть тут такой… В этом году его досрочно освободили. Сейчас на поселении, а до этого свободный пропуск из зоны имел.

— Консультант-то из художников? — спросил я.

Арский улыбнулся:

— Из парикмахеров.

— Нет, серьезно.

— А я серьезно и говорю: из парикмахеров. Король соловецких парикмахеров. Как там у Лескова?.. Тупейный художник.

Мне так часто не везло, что фортуне хотя бы для разнообразия следовало сделать мне маленький подарок.

— Уж не Зайков ли?

— Он самый. А ты откуда о нем знаешь?

— Слышал.

— Да, он старый соловчанин.

— Кажется, из «коллектива самоисправляющихся»?

— Верно, — подтвердил Арский. — Память у тебя — позавидуешь. Вот этот тупейный художник и был у Юрки консультантом. Должен сказать, неплохо в иконописи разбирается, не хуже, чем в парикмахерском деле и шахматах.

— Так он еще и шахматист?

— Первоклассный.

— Ну, уж первоклассный…

— Я у него ни одной партии не выиграл, да и тебя обставит. Можешь, кстати, проверить. Он ко мне иногда заходит по старой памяти. Вот и завтра будет. Сыграй с ним, если, конечно, подобных знакомств не остерегаешься…

Я «подобных знакомств» не остерегался. Поэтому на следующий вечер, когда Зайков должен был зайти к Арскому, я отложил посещение концертной бригады, которой очень гордился начальник КВО[7] и остался дома.

Тюрьма, исправительно-трудовая колония обычно накладывают на внешность и манеры определенный отпечаток, который стирается только временем. Но Зайков не был похож на недавнего заключенного, точно так же, как не был похож на парикмахера, дворянина или полковника генерального штаба. Он и его биография существовали как бы сами по себе: без связи друг с другом, не сближаясь и не перекрещиваясь. Нет, Зайков не производил впечатления озлобленного, раздавленного человека. Скорей, ему была присуща жизнерадостность, которая, видимо, основывалась на умении довольствоваться малым. Он не доживал свой век на Соловках, а жил полнокровной жизнью то ли философа, то ли жуира.

Арский проиграл Зайкову одну партию в шахматы, я — три… Король соловецких парикмахеров оказался прекрасным шахматистом — вдумчивым, осторожным и в то же время напористым. Возможно, конечно, что я несколько переоценил его способности, потому что сам в тот вечер не мог играть в полную силу. Ведь меня интересовали не столько шахматы, сколько партнер. Мне хотелось составить какое-то представление о нем: как-никак, от его показаний во многом зависел исход «горелого дела».

Еще в первый день своего приезда я попросил подготовить мне списки всех освобожденных за период с июля по октябрь прошлого года, а также список поселенцев, выезжавших на континент. Одновременно один из оперативников занялся по моей просьбе списком тех, кто в разные годы входил в «коллектив самоисправляющихся» или имел какое-либо отношение к художественной самодеятельности заключенных.

Я ни минуты не сомневался, что в этих списках обязательно окажется тот рыжеволосый незнакомец, приметы которого описали пенсионерка Грибанова и работник скупочного магазина.

Это был беспроигрышный путь, исключавший случайность. Отыскав рыжеволосого и допросив его, я бы уже не зависел от Зайкова. Но все преимущества этого пути не могли искупить один, но весьма существенный его недостаток: в полученных мною списках были сотни и сотни фамилий. И даже если мне в помощь выделили бы двух или трех сотрудников, проверка заняла бы не меньше двадцати, а то и тридцати дней — срок неимоверно большой.

Это вынуждало меня идти на очевидный риск. Что поделаешь, выбора у меня не было. Сидеть на Соловках месяц я не мог.

И я предложил Зайкову после трех проигранных мною партий четвертую, самую ответственную и самую рискованную, которую я собирался во что бы то ни стало выиграть…

Разыгрывал я ее вопреки всем правилам теории и практики. Именно в этом и заключалось мое преимущество…

20

В забранное редкой железной решеткой окно смотрела коренастая Архангельская башня Соловецкого кремля. Чуть дальше — такая же массивная Поваренная, наполовину прикрывающая собой Квасоваренную, где теперь размещалась каптерка.

В моем временном кабинете было тепло и тихо. Толстые бревенчатые стены и двойные двери с тамбуром не пропускали ни звука.

Зайков выжидательно посмотрел на меня. В его глазах не было настороженности — одно веселое любопытство. Точно с таким же любопытством он глядел на меня во время игры, сделав какой-нибудь заковыристый ход. Но теперь между нами шахматной доски не было…

— Хотите чаю, Иван Николаевич?

— Не откажусь…

Я заварил чай, разлил по стаканам, достал из тумбочки сахарницу и привезенную из Москвы пачку печенья «Карина».

— Иван Николаевич, почему вы избрали профессию парикмахера? Вы образованный человек, знаете языки, разбираетесь в экономике, математике, картографии…

— Ошибаетесь, Александр Семенович. Зайков, о котором вы говорите, давно умер, да будет ему земля пухом! — Он шутливо перекрестился. — Мой однофамилец изучал различные науки, был сведущ в языках, проливал свою голубую кровь за белую идею, почитал батюшку царя и трехцветное знамя… Разве у меня есть с ним что-либо общее, кроме фамилии? Я только куафер, Александр Семенович, труженик брадобрейного цеха, мастер усов и прически…

— Это сейчас.

— Не верьте анкетам, Александр Семенович. — Он отломил кусочек печенья, положил его в рот, огляделся, словно только сейчас обратил внимание на комнату, в которой мы сидим, на зарешеченное окно и глядящую в него монастырскую башню. — Некогда я открыл для себя великую истину. Это открытие я сделал в отрочестве. Правда, не самостоятельно. Мне помогла Диана…

— Я не настолько хорошо знаю вашу биографию.

— Простите, вы совершенно правы, тем более что в анкетах я ничего не писал о Диане. Диана — это гончая отца, Но мне не хочется отнимать у вас время…

— Я с удовольствием послушаю.

— Ну что ж… В конце концов, это очень маленькая история. Мой отец, вернее, отец усопшего однофамильца, что вам, конечно, известно, был помещиком. — Он усмехнулся. — И, помимо того, как вам, возможно, и неизвестно, страстным охотником. Псарня была его гордостью и утехой. Породистые щенки жили в нашем доме, в комнатах. Диана считалась лучшей. Она была сообразительным кутенком с незаурядными цирковыми способностями. Я довольно быстро выучил ее разным кунштюкам. А когда она подросла, отец взял ее на охоту. И тут, увы, оказалось, что Диана не унаследовала от своих чистопородных родителей ни порыска, коим они славились, ни их страсти к этому благородному занятию. Отец лично занимался ее натаской, но безуспешно. Он промучался с ней месяц и, убедившись в бесплодности своих попыток, приказал ее повесить. На осине. Осина считалась проклятым богом деревом. Существовало поверье, что на ней удавился Иуда, и с тех пор лист на осине дрожит, а под корой цвета пресловутых сребреников застыла Иудина кровь. Склонные же к суевериям охотники считали, что не повесить на осине негодную борзую или гончую — значит искушать судьбу и навсегда лишиться удачи в охоте. И Диану повесили на осине. Вбили в осину крюк и повесили… Однако эта печальная дореволюционная история имеет «хеппи энд» — счастливый конец. Некий благородный егерь, человек из народа, кстати говоря, мой тезка, перерезал веревку и таким образом спас несчастную собаку от смерти. Он взял ее к себе. Отец, конечно, узнал об этом, но предпочел закрыть на случившееся глаза…

— А где же нравоучение?

— Как и во всех хрестоматийных историях, соль здесь в послесловии… — сказал Зайков. — Через год, уже будучи кадетом, я, или, точнее, мой однофамилец, навестил егеря и Диану, но… Но, представьте себе, Александр Семенович, что Дианы, как таковой, уже не было… Собака егеря, хотя и была похожа на Диану, отзывалась лишь на кличку Машка. А Машка не знала ни хозяина Дианы, ни меня, ни кунштюков, ни осины, на которой повесили Диану… Вначале меня это удивило — ведь в кадетском корпусе не преподавали философии, — но после некоторых размышлений я понял, что и животные, и люди умирают не единожды, а многократно. И умирают, и рождаются…

— В этом заключается ваше открытие?

— Да, его упрощенная схема, — улыбнулся Зайков.

— Итак, осина, выполняющая функцию мертвой и живой воды?

— Я бы сказал иначе: дающая новую жизнь, ничем не связанную, кроме анкеты, с предыдущей. Цепочка смертей и рождений, чудесных превращений повешенных диан в машек…

— А полковников генерального штаба в куаферов?

— Разумеется.

— Кстати, когда произошло это чудесное превращение?

— Давно, очень давно… Вскоре после ареста, Александр Семенович.

— К тому времени, если не ошибаюсь, ваш однофамилец уже был вторично женат? Ведь первая жена погибла в Омске в двадцать втором…

— И жена, и сын…

— Простите. И жена, и сын… Значит, он был вторично женат?

— Да…

— И жену звали Юлией Сергеевной?

Протянувший было руку за печеньем, Зайков застыл.

Быстро, через плечо взглянул на меня. И я подумал, что он, наверно, очень любит Юлию Сергеевну, эту хрупкую женщину со злыми глазами, которая совсем неплохо приспособилась к жизни.

Зайков молчал. Вокруг глаз темнели тени. Дряблая кожа под подбородком, жилистая худая шея, обвислые щеки…

— Мне бы не хотелось говорить о Юлии Сергеевне…

— Знаю, Иван Николаевич.

— Если бы вы больше не упоминали ее имени, я был бы вам очень благодарен. Более неприятную для меня тему трудно избрать…

— Это я тоже знаю.

— И тем не менее хотите продолжить разговор?

— Да. У меня нет иного выхода, Иван Николаевич.

— Вон как?

— К сожалению. Для этого разговора, собственно, я и приехал на Соловки.

— Даже так?

— Да. И это, кстати говоря, для вас не тайна.

— Я вас не понимаю, Александр Семенович.

— Понимаете, Иван Николаевич, прекрасно понимаете.

— Откуда такая уверенность, позвольте полюбопытствовать?

— Вы же получили письмо от Пружникова?

Он молчал, словно не слышал моего вопроса. А может быть, он его действительно не слышал…

— Получили или нет?

— Получил… Выходит, он писал под вашу диктовку?

— Нет, письмо им написано самостоятельно, по собственному желанию, точно так же, как и письма Юлии Сергеевны…

— Но вы, конечно, знакомы с содержанием письма Пружникова?

— Тоже нет. Я не люблю читать чужих писем. Кроме того, Пружников не говорил, что собирается писать вам. Но, зная ситуацию и Пружникова, нетрудно предугадать дальнейшее развитие событий, а следовательно, и содержание письма. Значит, я не ошибся?

— Не ошиблись.

— У меня нет необходимости расспрашивать вас о Юлии Сергеевне: я с ней в Москве беседовал… Что же касается ее личной жизни, то это сугубо ваше дело…

— Только ее, — поправил Зайков.

— Пусть так. В любом варианте меня интересует лишь один случай, который произошел 25 октября прошлого года. Но прежде я попрошу вас взглянуть на эти стихи…

Зайков взял у меня из рук стихи, вслух прочел:

— «Здорово, избранная публика, наша особая республика…»

— Кем это написано?

— Вы же прекрасно знаете, что мною, — сказал он.

— Это ваше сочинение?

— Нет. Местный фольклор.

— А почему раешник написан вашим почерком?

— Потому что он одна из ста или ста пятидесяти копий, сделанных мною для поклонников жанра… Тогда я еще курил, а каждая копия стоила пять папирос или полстакана махорки первого разбора.

— Вы знаете, как ко мне попала эта бумажка?

— Нет, конечно.

— Странно, что Юлия Сергеевна не написала вам.

— Извините за тривиальность, Александр Семенович, но в жизни вообще много странного.

— Эта бумага оказалась среди документов, брошенных в почтовый ящик. А сами документы находились в портфеле, который пропал у ответственного работника, управляющего московским трестом…

— Как же раешник попал туда?

— Видимо, новый обладатель портфеля, ценитель соловецкого фольклора, был рассеянным человеком.

— Вероятно.

— И еще одна деталь. На личных документах пострадавшего, брошенных в почтовый ящик, не оказалось фотографий владельца…

— Ценитель соловецкого фольклора сорвал их?

— Не сорвал. Снял. Очень аккуратно, как будто боялся повредить…

— Вот как.

— Такое впечатление, что фотокарточки были для чего-то нужны.

— Зачем же они ему потребовались?

— А почему, собственно, ему? Не исключено, что они предназначались для кого-то другого, например для товарища по заключению, с которым он вместе был в «Обществе самоисправляющихся».

— Смелое предположение, — усмехнулся Зайков, — чересчур смелое… Но все-таки, какое отношение ко всему этому имеет Юлия Сергеевна?

— Если не возражаете, я поделюсь еще одним «чересчур смелым» предположением.

— Ну что ж…

— Допустим… Я повторяю, допустим, что 25 октября прошлого года к Юлии Сергеевне в девять вечера приехал на квартиру ее старый знакомый, управляющий трестом, в котором она раньше работала секретаршей, а затем вынуждена была уволиться. По собственному желанию, разумеется… Жена и дочь знакомого находились на юге, в санатории, поэтому…

— Если можно обойтись без подробностей, — прервал меня Зайков, — я буду вам очень благодарен.

— Извините, Иван Николаевич. Я могу обойтись и без подробностей… В общем, через час или полтора уединение нарушил неожиданный гость — рыжеватый человек средних лет, приехавший в Москву с севера. Муж Юлии Сергеевны, Иван Николаевич Зайков, отбывавший наказание в Соловецком лагере особого назначения, попросил его навестить жену, передать ей письмо и маленькую посылку. Судя по всему, рыжеволосый симпатизировал товарищу по «Обществу самоисправляющихся» и принимал близко к сердцу его интересы. Застав у Юлии Сергеевны мужчину, он несколько превысил свои полномочия…

Зайков сидел, опустив голову. Я не видел его лица — только отливающие серебром волосы.

— Что же было дальше? — спросил он глухо, не поднимая головы.

— Скандал. Настолько шумный, что его слышали соседи. Знакомый Юлии Сергеевны вынужден был спасаться бегством, благо его машина стояла у подъезда…

— Все?

— Почти все, Иван Николаевич. Но соль здесь, так же как и в вашей назидательной истории, в самом конце. Учитывая, что рыжеволосый был не только благородным мстителем, носителем справедливости и так далее, но и человеком с определенным прошлым, а возможно, и настоящим, портфель Шамрая оказался у него. И распорядился он им в полном соответствии со своими взглядами: часы и портсигары отнес в скупку, документы бросил в почтовый ящик, а фотографии, как вещественное доказательство, представил мужу Юлии Сергеевны, то есть вам… Что к этому можно добавить? Разве только то, что, изучая надписи на часах, он обратил внимание на фамилию Пружникова, бывшего заключенного и члена «Общества самоисправляющихся». О Пружникове он слышал, а возможно (это менее вероятно), знал его лично. Во всяком случае, часы, предназначавшиеся Пружникову, в скупку сданы не были. Пружников получил их, что едва не закончилось для него трагически… На этот раз все, Иван Николаевич.

Зайков молчал, и я не спешил прерывать его молчание. Прежде чем принять решение, ему нужно было собраться с мыслями. Это было его право, и я не собирался на него покушаться.

Минута, вторая, третья…

— Разрешите вопрос, Александр Семенович?

— Разумеется.

— То, что вы сейчас рассказали, конечно, полностью доказано?

— Нет, далеко не полностью…

Он удивленно посмотрел на меня:

— Не думал, что вы в этом признаетесь…

— Почему?

— Да как-то в этом не принято признаваться…

Пауза.

— А ведь ваше предположение может не подтвердиться.

— Думаю, что оно все-таки подтвердится.

— С моей помощью?

— Да.

— Вы рассчитываете на то, что я вам отдам находящиеся якобы у меня фотографии, письма Юлии Сергеевны, письмо Пружникова и назову фамилию того незнакомца?

— Да.

Зайков нехотя усмехнулся и, словно разговаривая сам с собой, тихо сказал:

— Странный вы человек, Александр Семенович… Или слишком хитрый или слишком наивный — не пойму. И игра, которую вы со мной затеяли, тоже очень странная: ведь вы играете в «поддавки», а мы так не договаривались. Такого уговора не было…

«Пятьдесят против пятидесяти, — мелькнуло у меня в голове. — Хотя нет, теперь уже не пятьдесят против пятидесяти. Соотношение «за» и «против», пожалуй, изменилось. Семьдесят против тридцати, а может быть, и девяносто против десяти… Равновесия уже нет: Зайков приблизился вплотную к какому-то решению. В этом я был почти уверен. Но к какому решению? Куда переместился центр тяжести? Спокойно, Белецкий, не торопись. Все будет хорошо. Должно быть хорошо. Итак…»

— Игра… — сказал я. — А если это естественная попытка искреннего разговора?

— Естественная?

— Да. Вас это удивляет?

— Меня сегодня все удивляет. Но… — Он выдержал паузу. — Допустим, вы не кривите душой. Допустим, это действительно естественная попытка. — Он выделил интонацией слова «естественная попытка». — Допустим… Но разговора с кем? С бывшим дворянином? С совслужащим? С заключенным? С обманутым мужем?

— Нет, просто с Зайковым, Иваном Николаевичем Зайковым, который выдумал себе осинку и несколько жизней, а ведь каждый живет всего одну жизнь, но зато долгую, очень долгую… Так-то, Иван Николаевич!

Он испытующе посмотрел мне в глаза, улыбнулся:

— Забавно.

Теперь я уже безошибочно знал, куда переместился центр тяжести.

— Я предлагаю Ивану Николаевичу Зайкову ответить откровенностью на откровенность.

— Но вы все же ошибаетесь, Александр Семенович, просто Зайкова не существует.

— Он передо мной.

— Нет, перед вами куафер. А какой спрос с куафера? Стрижка, бритье, прическа… Он не должен вмешиваться в дела, которые не имеют прямого отношения к его призванию. Но в ваших доводах есть прелесть если не новизны, то некой соблазнительности. И если бы я был тем, о ком вы говорите, то… То я бы ответил вам откровенностью на откровенность.

— А именно?

— Я бы, например, признал, что вы почти не ошиблись в своих предположениях. Действительно, портфель, забытый ответственным работником, оказался в руках рыжеволосого, но забытый, заметьте, а не похищенный… Я бы сказал, что фотографии, как вы догадались, попали к мужу Юлии Сергеевны и до сих пор хранятся в его чемодане вместе с письмами жены. Я бы назвал и фамилию рыжеволосого, Гордея Панкратовича Чипилева, который находится на поселении и работает на молочной ферме в Муксалме. Но… — Он беспомощно развел руками: — Я только куафер, Александр Семенович. Поэтому не обессудьте, я не могу вам ответить откровенностью на откровенность… Вы завтра у меня бреетесь?

— Если не возражаете.

— Буду рад снова встретиться с вами.

Зайков назвал меня странным человеком, но это определение больше подходило к нему.

21

Из-за внезапной оттепели я выехал с Соловков на два дня позже, чем рассчитывал. Оттепель была и в Архангельске. Зато Москва неожиданно встретила меня сухим снегом и довольно приличным морозом, который принято называть бодрящим.

Заснеженные крыши, заиндевевшие ветки деревьев на бульварах, боты, валенки, красные носы и отбивающие чечетку мороженщицы… И все же в московском воздухе чувствовался запах весны. Она возвещала о себе вороньим граем, пучками вербы, которую продавали на всех углах, оживленной суетней юрких воробьев. Ничего удивительного здесь не было: март…

Архангельск и Соловки позади. О них напоминают лишь хранящиеся в пакете фотокарточки Шамрая, два письма Юлии Сергеевны, протоколы допросов ее мужа, Гордея Чипилева (он же Ярош, он же Дунайский, он же Балавин) и докладная, которую я сегодня передам Сухорукову. Вчера я этого сделать не смог — Виктор целый день был в наркомате.

Отсутствовал я немногим больше двух недель — срок небольшой, но для Москвы и немалый. Это могли засвидетельствовать газеты, на которые я с жадностью набросился в первый же день приезда, переполненные новостями Валентин, Галя, Цатуров, Фрейман…

Пестрела новостями и наша стенгазета «Милицейский пост» — любимое детище Фуфаева.

Под рубрикой «Наши ударники» мое внимание привлекла маленькая заметка, посвященная Эрлиху, который, «проявив волю и настойчивость, несмотря на все препоны, выявил затаившегося в подполье врага…» Должности и фамилии автора под заметкой не было, одна буква «Ф».

Выявленным врагом, разумеется, являлся Явич-Юрченко, что же касается «препон», то они только упоминались. Но недоговоренности недоговоренностями, а смысл достаточно ясен: несмотря на противодействие начальника («Ох, уж это начальство!»), Эрлих все-таки добрался до истины. Ура, Август Иванович!

Да, с заметкой поспешили. Явно поспешили. И автор, и редколлегия. Можно было дождаться моего приезда. Хотя… Раз Белецкий отстранен от расследования, то сие ни к чему. Тоже верно. И все же жаль, что заметку поместили и поставили Эрлиха в дурацкое положение. Прав все-таки не он, а Белецкий. Белецкий и… Русинов. Да, Всеволод Феоктистович Русинов, хотя он и умолчал о своем предположении…

Мысль о только что состоявшемся объяснении с Русиновым была неприятна, и я попытался отогнать ее, но она кружилась в голове назойливой мухой.

Еще на Соловках, сопоставляя различные факты, я пришел к выводу, что Русинов с самого начала обо всем догадывался и только трусость помешала ему закончить дело. Но в моем сознании, где-то в дальнем уголке, притаилось пресловутое «а вдруг…». Мне чертовски хотелось, чтобы за «а вдруг» оказалась спасительная правда, чтобы Русинов с возмущением отверг все и вся, чтобы он остался для меня прежним Русиновым, человеком, в честности и порядочности которого я никогда не сомневался. Но «а вдруг» не произошло.

— Все газету изучаешь? — спросил подошедший Цатуров.

— Как видишь… Кстати, кто заметку об Эрлихе написал?

— Редакционная тайна, — сказал он и посоветовал: — Даже если в груди бушует пламя, дым через нос все равно не выпускай!

— Второе издание?

— Второе дополненное, — уточнил Георгий. — А автора, честное слово, не знаю. У Алеши Поповича спроси.

Но проходивший через вестибюль Фуфаев сделал вид, что не заметил нас.

Цатуров с комическим ужасом посмотрел на меня:

— Ну, Белецкий, я тебе не завидую! Если тринадцатый знак Зодиака даже не посмотрел на тебя и брови нахмурил — жди несчастья.

— А ты что, в стороне? Ведь он на тебя тоже не посмотрел.

— Это брось! — возразил Цатуров. — Мы с ним перед началом рабочего дня дважды обнимались. Не вру, все подтвердят. Это, Белецкий, паек по особому списку на целый квартал. А ты с ним сегодня не виделся… Не виделся?

— Нет.

— То-то. Не иначе как с работы снимать будут…

Цатуров, как всегда, шутил, между тем его пророчество было не так уже далеко от истины. Понял я это в кабинете Сухорукова, когда Виктор осторожно, словно боясь замарать руки, вынул двумя пальцами из папки несколько сколотых листов бумаги.

— Вот… Прочти…

Это было заявление Фуфаева, адресованное сразу двоим — Сухорукову и Долматову в политотдел. Я стал читать.

— Закуришь? — спросил Виктор.

Он всегда считал, что курево успокаивает нервную систему и спешил выполнить свои дружеские обязанности…

— Закурю.

Виктор зажег спичку, предупредительно поднес ее к моей папиросе:

— Что скажешь?

— Скажу, что очень странно.

— Что Фуфаев написал заявление?

— Нет, странно, что под ним лишь одна подпись. Или Эрлих написал отдельно?

— Это ты зря. Он у меня был по этому поводу. Говорит, никаких претензий к тебе у него нет. Хоть крупица правды есть в заявлении?

— Крупица? Почему же крупица? Все правда. От начала до конца. Действительно, я и Эрлиху мешал, и Рита была женой Явича, и приходила она ко мне с просьбой разобраться в обоснованности обвинения… Факты, товарищ Сухоруков, голые факты…

Видимо, Сухоруков решил, что моя нервная система в дальнейшем укреплении не нуждается: не предложив мне очередной папиросы, он закурил сам.

— Тебе не кажется, что время для шуток неподходящее? Долматов предложил это заявление вынести на обсуждение партбюро, но предварительно он хочет с тобой побеседовать… Ты понимаешь, что все это может стоить тебе партийного билета?

— Нет, не понимаю. Не понимаю и, наверно, никогда не пойму, почему заявление мерзавца должно сказаться на мнении честных людей.

— Не все знают тебя двадцать пять лет, а я только один из членов партбюро…

— Зато все знают Фуфаева.

— Пустой разговор, — сказал Виктор. — Заявление — это заявление.

— Даже Фуфаева?

— Даже Фуфаева. Что написано пером… Короче, заявление будут разбирать и проверять, что Рита просила за Явича. Верно?

— Верно.

— А ты мне об этом не рассказывал… Тут ты тоже прав?

— Нет.

— Вот видишь… Тебе придется представить письменное объяснение. Я хотел вместе с тобой обсудить его.

— Оно уже составлено.

— Хватит, Саша.

— Я говорю вполне серьезно… Вот мое письменное объяснение.

Он взял докладную, удивленно посмотрел на меня:

— Что это?

— Письменное объяснение. Прочти.

— Тяжелый ты человек. Крученый…

Сухоруков полистал докладную, заглянул в конец, скрипнул стулом:

— Ты что же… занимался в командировке «горелым делом»?

— Заканчивал его.

— Ну, знаешь ли!..

— Прочти все-таки.

— Прочту, конечно!

On глубоко и безнадежно вздохнул, как человек, окончательно убедившийся в том, что имеет дело не просто с рядовым дураком, а с законченным идиотом. Еще раз вздохнул и начал читать.

Прочитав первую страницу, Сухоруков коротко исподлобья взглянул на меня.

— У тебя что-нибудь есть под этим? — Он постучал пальцем по докладной.

— Все есть.

— А поконкретней?

— Все, что требуется: показания свидетелей, акты, протоколы, вещественные доказательства…

— Та-ак, — протянул он и снова склонился над бумагой.

Я видел, как на его скулах набухают желваки и сереет лицо.

— Та-ак…

— Тебе дать протоколы?

— Успеется.

Теперь он читал вторую страницу. Я ее помнил наизусть, впрочем, как и всю докладную.

«…Таким образом, оставив у Зайковой портфель, Шамрай никак не мог привезти его к себе на дачу и положить в ящик письменного стола. Не мог он и закрыть этот ящик на ключ. Как показал слесарь Грызюк, замка в ящике не было. Накануне пожара Грызюк по просьбе Шамрая вынул старый, давно испорченный замок, а новый не врезал, ибо не имел тогда подходящего (замки производства артели «Металлоизделия» ему доставили лишь через день после пожара).

Следовательно, показания Шамрая в этой части — ложь, вызванная стремлением обвиняемого уйти от ответственности за проявленную им халатность…»

— Шамрай еще не обвиняемый, — сказал Сухоруков.

— Да, там описка. Он еще не обвиняемый…

Виктор прикурил от своей папиросы.

— Явич все-таки был в ту ночь на станции или нет?

— Был. Гугаева не ошиблась. Но на перроне он оказался уже после начала пожара, около четырех утра.

— А до этого?

— Выдвинутое им алиби подтвердилось. Ночь он провел на даче своих приятелей.

— Борисоглебских?

— Да. Их дача вот здесь, по другую сторону железнодорожной линии, — я показал Сухорукову помеченное крестиком место на плане, — в трех километрах от станции и в четырех от коттеджа Шамрая. Явич засиделся у них до трех, и они провожали его на станцию. Та же Гугаева опознала Борисоглебского и его жену.

— Но Борисоглебский же опроверг алиби Явича.

— Да, после того как его непосредственный начальник Шамрай посоветовал «не вмешиваться в эту грязную историю…».

— Показания Борисоглебского?

— И его, и ее. Я их допрашивал перед отъездом в командировку.

— Явич во время пожара находился на станции?

— Нет. Увидев зарево, он решил оказать помощь в тушении и отправился в поселок, но, выяснив по пути, что горит дача Шамрая, и опасаясь навлечь на себя подозрения, вернулся на станцию. Там он вскочил в проходивший товарный поезд и уехал в Москву. Этим, кстати, объясняются царапина и отсутствие пуговиц на сорочке…

Вторая страница прочитана. Теперь третья:

«…Как видно из последнего протокола допроса Зайковой, явной ложью является также утверждение Шамрая о поджоге и нападении неизвестного, покушавшегося якобы на убийство. Причина пожара, скорей всего, — неосторожное обращение с электронагревательным прибором. При опросе жена Шамрая сказала, что ее муж отличался рассеянностью, неоднократно забывал выключать электроплитку, что дважды чуть было не привело к пожару. Кроме того, на месте происшествия старшим оперуполномоченным Русиновым был обнаружен не приобщенный по неизвестным мне мотивам к делу обгоревший обрывок электропровода с розеткой, в которую вставлен штепсель…»

— Выстрелы? — спросил Сухоруков. — Ведь многие свидетели слышали выстрелы…

— Шамрай хранил на даче охотничьи припасы, в том числе и порох. По этому поводу имеется заключение специалистов по баллистике.

— Взрывы под воздействием высокой температуры?

— Совершенно верно. Поэтому мы и не обнаружили ни пуль, ни следов от них.

Четвертая страница:

«…Вымышленная от начала до конца версия о покушении служила далеко идущим целям…

Выговор за троцкистские колебания не только препятствовал продвижению Шамрая по службе, но и вызывал у некоторых членов партии, работающих под его началом, сомнения в возможности дальнейшего пребывания Шамрая на посту управляющего трестом и члена комиссии (см. копии протокола партийного собрания в тресте от 3/Х — 1934 г. и заявлений в райком партии тт. Якобса и Хабарова). Между тем вымышленная версия о покушении не только оправдывала бы потерю документов, но и способствовала бы упрочению положения Шамрая, создавала вокруг его имени определенный ореол. В этом смысле очень характерны заметка «Пожар» в стенгазете треста (см. копию), которую Шамрай не постеснялся отредактировать в нужном для него духе, выступления Шамрая на торжественном вечере служащих треста и на встрече с профсоюзным активом…

Шамрай, умело используя естественную реакцию общественности своего учреждения и сотрудников милиции на заявление о покушении, всеми силами препятствовал установлению истины, оказывал давление на свидетелей и руководящих работников вышестоящих органов милиции, спекулируя на таких понятиях, как бдительность…»

Пятая страница, шестая, седьмая и, наконец, восьмая:

«…В связи со всем вышеизложенным считаю:

а) поведение Шамрая компрометирует высокое звание члена партии;

б) оно несовместимо с дальнейшим пребыванием в партии;

в) действия Шамрая, выразившиеся в даче ложных показаний и в давлении на свидетелей, уголовно наказуемы.

Поэтому прошу:

1. Проинформировать о происшедшем парторганизацию треста и райком ВКП(б).

2. Направить представление об освобождении Шамрая от занимаемой должности.

3. Рассмотреть вопрос о привлечении его к уголовной ответственности.

4. Назначить комиссию для проверки работы старшего оперуполномоченного т. Эрлиха по расследованию указанного дела…»

Сухоруков дочитал докладную до конца, отложил ее в сторону, потер ладонью лоб; под куцыми бровями тускло блестели сузившиеся глаза.

Я достал из портфеля протоколы — толстую стопку бумаг. Сухоруков просмотрел лежавший сверху протокол. Скрипнув креслом, встал, отнес документы в сейф, дважды повернул ключ. Все это без единого слова, молча. Но мне его молчание говорило больше, чем любые слова. Уж как-то так у нас сложилось, что молча мы всегда лучше понимали ДРУГ друга, чем когда пытались объясниться…

Виктор снял телефонную трубку:

— Говорит Сухоруков. Соедините меня с Долматовым… Здравствуй еще раз. Мне с тобой нужно срочно переговорить… По «горелому делу»… Совершенно новые обстоятельства… Да, срочно… Очень срочно… Ты угадал: почти пожар… Хороню, через десять минут… Договорились. — Он повесил трубку. — А все-таки ты мальчишка, Сашка… Совсем пацан… Тебя в детстве часто секли?

— Ни разу.

Виктор удивленно посмотрел на меня:

— Врешь!

— Честное слово, нет.

— Все равно врешь.

— Да нет же…

— Ну, нет так нет, — примирительно сказал он и, помолчав, добавил: — А меня в пацаньи годы частенько секли… Почитай что каждый день. И мать, и отец. Только у матери рука была бабья, легкая. У отца — потяжелей… Помнишь моего отца?

— Помню…

— Хороший мужик был. Разумный… Значит, говоришь, не секли? Ну, ну… — Он налил в стакан воду из графина, сделал два глотка, поставил стакан на стол: — А заседание партбюро, видно, будет в середине следующей недели…

Загрузка...