Долгое время эти дикие горы, резко подымающиеся между впадением Моравы в Дунай и Железной Дунайской Стеной, считались неприступными. Вековые леса, в которых ходили рысь и медведь, волк и дикая кошка, охраняли подступы к Татрам. Крутые склоны и хмурые вершины не привлекали к себе путников, из Карпатских ворот спускавшихся в подтатранские долины. О Татрах слагались десятки легенд, придавших им ореол священной тайны.
Когда закатывалось солнце за горной цепью и {78} сверкало золото его на снегах и льдах, крестьяне в долинах говорили о сказочных кладах, скрытых в Татрах. На берегу озера "Морское око" три монаха охраняют вход в пещеру, где лежат неисчислимые сокровища. Клады и золото зарыты на вершине Криваня, но только человек безгрешной жизни может добраться до них.
В XVII и XVIII веке разбойники скрывались в Татрах и прятали здесь свою добычу. Мало помалу и охотники и пастухи отваживались и протаптывали дорогу вглубь лесов, вверх, к горам. Потом пришли искатели золота, верившие в то, что на Криване и Солиско они найдут богатые россыпи и драгоценные камни. Одна гора и называлась даже "Рубиновой башней", потому что, по преданию, на ней был рубин ослепительной красоты. Он и ночью светил красным огнем.
Золота не нашли, но за искателями богатства двинулись искатели приключений, охотники, потом и туристы, - люди, которых в горы гнало любопытство и глухое стремление "приблизиться к природе". За последние двадцать лет исхожены все почти дороги в Татрах, обследованы все вершины, начерчены точные карты. Но все таки сохраняют Татры свою дикую прелесть, долгими часами идешь по их лесам, не встречая ни жилья, ни следа человечьего: даже птица не любит селиться под этими торжественными сводами исполинских елей и берез. И только озера смягчают суровую хмурь Татр: неожиданно сверкает водяная ширь за каким-нибудь поворотом дороги - тогда расступаются леса, в голубом небе вырезана зубцами горная цепь, у берега убогие цветы - голубые колокольчики, светлый миозотис.
Таково и Штрбское плесо. На горном плато, на вышине 1300 метров озеро. К самой воде его подошли острые, высокие сосны. Сторожевым леском окружены {79} скалистые берега. С одной стороны - стена гор, обрывистая вершина Солиско, курящегося в облаках, страшные морщины горы Сатанос, пик Криваня. С другой - обрыв, идущий вниз, в горные долины, скрытый темными рядами елей. Так охранено озеро, оно скрыто в горах, в лесах, точно священное - и оттого так углубленно тихи его берега.
В облачные дни и берега и горы опрокинуты в воде. Сосны не шелохнутся на посту, в ущельях Штрбского хребта, между вершин, расползаются облака. С Криваня, наседая, темнея, ползут пухлые тучи, давят на копья деревьев, съедают скалы. Озеро так неподвижно, точно слито оно из одного куска. В стеклянное его бесстрастие смотрятся здания, скучившиеся на краю плато - и многобалконные отели, и кафе с колоннами, и деревянные виллы с резными коньками.
Когда светит солнце - озеро темно сине, с аметистовыми переливами, сосны и травы так зелены, так прозрачен воздух, что кажется, земля молода, и еще не сошел с нее праздничный блеск новизны - и только горы - стары, с их серыми вершинами, источенными, изборожденными пропастями, оврагами, каменистыми ложами иссохших ручьев. И странно это ощущение свежести и первозданности - и древности. Потому что все не только нетронутое, но и бесконечно древнее.
В двух шагах от берега - лес - и в нем каменный хаос: валуны, скалы, камни, задержавшиеся в своем низвержении, въевшиеся в землю, обросшие мхом или страшно лысеющие гранитом. Точно исполинская рука разгневанного вседержителя с неба швыряла эти стопудовые игрушки. Порою, на поляне, в кругу торжественных сосновых колонн -огромный, гладкий камень. На нем, вероятно, совершались {80} жертвоприношения, люди в звериных шкурах здесь просили своих богов о милости и метком полете стрелы.
Чем выше - тем грознее эти нагромождения бурь и времен. Источенное русло горного потока ведет через лес деревьев и через лес камней. На расчищенном месте пни торчат, как памятники над могилами. От крутого подъема трудно дышать. На вот тропинка сворачивает в сторону, вбок, мы на небольшой площадке - и сверху, между мохнатых стволов, раскрывается нам уединение Щтрбского озера.
Хорошо возвращаться в Штрбское плесо вечером, когда едва бредешь по скользящей тропе, нащупывая палкой деревья, неожиданно вырастающие перед ногами. Первый огонек, мелькнувший и пропавший, вдруг вновь зажжен и повторен. Озера не видно, его угадываешь по отражениям, движущимся во тьме, по свежему дыханию воды. Но лес окончился, знакомая дорога ведет к освещенными домам - и вдруг усталость сгибает ноги - и уже нет сил пройти эти несколько шагов до приветных окон ресторана.
А покидать озеро надо на заре, когда солнце - розовое, легкий сон гор еще не рассеялся паром, из темно-синего - голубым делается озеро, в разрыве облаков, таких плотных, видимых, что хочется руками охватить - сияющее светлое небо.
Ни души на террасах и балконах гостиниц. Хвойные иглы заглушают шаг. В последний раз, у поворота - видно озеро, это око моря, целиком разоблаченное. А потом долгий путь, через хребты и перевалы, к торжественно-спокойным вершинам высоких Татр.
{81}
ЗАМОК НА ОРАВЕ
Маленький поезд, поскрипывая и останавливаясь на полустанках, ползет в гору, по романтической долине Оравы, пересеченной лесистыми холмами. Река извилиста и мутна, злая вода ее скачет по камням и порогам. На берегах, у подножья гор, у лесных опушек бедные деревушки, желтые поля, в которых не разгибают спины крестьянки в кумачовых платках.
Между дубов, ясеней и буков деревянные церкви подымают черные луковицы своих маковок. Подле церквей - сады, и старухи в кофтах, отороченных волчьим и бараньим мехом, собирают груши и сливы в огромные корзины.
В луке реки, с двух сторон огражденной водою, стоит огромный утес. Он так крут, склоны его так неприступны, что перестает он походить на создание природы: все кажется, будто он сделан людьми, будто поколения над ним работали, чтобы превратить скалу в крепость. На узкой вершине скалы, прилегая к ее камню, срастаясь с ним в единое гранитное тело - узкий замок и круглая башня с бойницами. Это "верхнее гнездо". Скала идет, расширяясь с одного боку (с другого вертикальное падение вниз, в реку), и в расширении, ниже - {82} башни, стены и бастионы. Это второй замок. А еще ниже - третий: колокольня, бойницы, строения.
Вокруг - обрыв реки, злость потока, цветущая долина Оравы, правильные карре лесов, спускающихся в боевом порядке с холмов - рассеянные домики среди полей - и вдали едва намеченные карандашом легкие видения Высоких Татр.
В эпоху крестовых походов рыцари храмовники решили утвердиться на этой скале. Обильный и дикий край расстилался перед ними. Отсюда, из "орлиного гнезда", могли они править всей Оравой, не боясь набегов турок и татар, повелевая холопам и крестьянам. Отсюда шли пути в Польшу и Венгрию, на Мораву и Нижнюю Австрию. Скала была закрыта холмами - но со сторожевой ее башни воин в рогатом шлеме мог заметить каждого всадника, державшего путь в долину. Когда рыцари выезжали воевать и грабить, спускался подъемный мост; по одному съезжали всадники в бронях по отвесной тропинке.
Не одно поколение возводило и укрепляло страшную твердь. В XV столетии на скале уже стояло два замка, отделенных друг от друга стенами и рвом: если врагу удавалось овладеть нижним замком, осажденные запирались в верхней цитадели. А осады были часты. Из рук в руки переходила оравская скала. Польские короли и венгерские князья то и дело дарили ее своим приверженцам.
В зависимости от военных удач и политических событий доставался замок то сторонникам императора, то его противникам, то католикам, то протестантам. Но все хозяева поступали одинаково: наказывали население долины, облагали его податями, топтали его нивы лошадьми в чепраках, забирали девушек для забавы и крепких парней для пополнения дворни. При гуситах, когда в {83} Словакии воевал их вождь Ян Искра, на Ораве засел разбойник Петр Кемеровский: он грабил и насиловал весь Оравский край. Когда его отряды были разбиты, а сам он бежал, люди радовались, точно рай наступил.
Только в середине XVI века Оравский замок достался в руки хозяев, которые начали украшать и обновлять его. В 1556 г. вступил н него нитранский епископ Франц Турзо: долгие годы владел и замком и краем род графов Турзо, тех самых, чьи поместья простирались и до Опиша и до Левочи, где стоит дом их имени. Франц Турзо укрепил стены, выкопал в скале колодец, спускавшийся ниже речного дна, начал строит нижний замок, довершенный лишь в XVII столетии. При сыне его Юрае богатство и слава осеняли Ораву. Как и отец его, Юрай Турзо был протестантом, но хранил нейтралитет в борьбе партий и религий. Искусный дипломат, покровитель искусств, он создал из Оравы нечто в роде владетельного княжества, и Оравский замок в его время напоминал двор какого-нибудь итальянского герцога.
Его усильями замок из ленного стал наследственным, и по наследству должно было переходить и звание и власть жупана Оравского. Отныне тот, кого, по условиям особого завещания Юрая, наследники, по общему согласию, выбирали владетелем замка и жупы, считался господином не только лесов и угодий, но и десятков тысяч крепостных и свободных людей, обладая над ними правом жизни и смерти. За особые заслуги перед троном был Юрай Турзо возведен в звание палатина, а после его смерти, его жена Елизавета пять лет правила Оравой.
В одной из маленьких комнатушек среднего замка сохранилась картина неумелого живописца: Юрай Турзо и жена его в гробу.
Огромная рыжая борода обрамляет строгое лицо {84} наместника императора, палатина Оравского. Белый чепец на голове Елизаветы, его жены, которую любил он крепкой любовью, которой, после военных трудов, писал юношески нежные письма.
В кафтане, расшитом бархатом и парчой, в волчьей шапке лежит владетель земель и замков в последнем узком своем владении. В светлой часовне, перед алтарем, прикрытые плитами, лежат гроба: в них истлели уже останки Юрая, и жены его, и сына Имриха. А кафтан и волчья шапка, в которых мертвый был показан народу, сохранились - и в стеклянном шкафу тусклеет золото украшений и редеет мех, похожий на бороду Юрая Турзо.
В XVII веке опять начались войны, измены, борьба. В 1672 г. Гаспар Пика восстал во главе протестантов, измученных постоянными преследованиями. Благодаря предательству ему удалось овладеть крепостью. Сюда свозили пленных рыцарей из отрядов, которые Пика разбивал в открытом поле. Почти все католики в округе были вырезаны. Против Пика было послано целое войско, осадившее Оравский замок. Измена дала его в руки Пике, она же и погубила его: новое предательство позволило осаждавшим вторгнуться в нижний и средний замок и приступом взять цитадель. На крепостном бастионе был посажен на кол Гаспар Пика, на 30 виселицах были повешены его сообщники, - и до сих пор место казни зовется "висельным".
Но этим не была закончена борьба между католиками и протестантами. Когда турки осаждали Вену, Ян Собесский, идя к столице, по дороге разбил войска венгерских "евангеликов" и сжег 25 общин на Ораве. Потом, в начале XVIII века началась война между императором и Ракочи: вновь был осажден Оравский замок, {85} голодом пытались взять его австрийские войска - и опять измена решила судьбу неприступной скалы.
С этих пор начинается падение. У наследников Турзо казна отнимает часть угодий и должность жупана. В 1800 г. пожар уничтожает богатства, накопленные в замковых залах. А в 1848 году революция наносит последний удар: свободу получают тысячи крестьян, работавших на владетелей замка, крепостное право уничтожено, барщины больше нет, и уже не могут палатины и князья править Оравой, как своей вотчиной.
Конечно, все еще сгибали спину оравские мужики перед хозяевами замка, все еще видели своих господ в князьях Зихи, живших на Оравской скале - но старые времена уже миновали, и ко второй революции, закончившейся освобождением, к 1918 г., Оравский замок, былая твердь и гроза края, превратился в музейную древность.
У подножья замка лепится сейчас бедное село. Мимо низких его домиков, под дубовой и березовой сенью, ведет вверх крутая тропа. Над окованными воротами - две бойницы. В каменном гербе полустершаяся надпись - год 1563.
От ворот -коридором- высокие стены. Потом новые ворота, башня, арка, и кривой, темный туннель, идущий в гору, пробитый в скале, под бастионами. Под могучими угрюмыми его сводами должно быть пугались кони, когда, звеня железом, возвращались отряды в средневековый замок.
За туннелем - первый двор, новая башня, мост, ворота.
Потому ли, что выгорел замок и мало осталось предметов от прежней жизни, потому ли, что в нижнем замке - музей, он неуютен и холоден. Огромные чучела {86} медведей и кабанов, сов и горностаев наполняют эти покои с низкими сводами и толстыми стенами. Здесь собраны все дикие звери и птицы Оравы, все жуткое население ее лесов: когтистые рыси, филины, волки, дикие кошки. Все они были некогда убиты меткой рукой князей и рыцарей, и между рогов оленей и над головами медведей обозначено время и место их гибели.
Грубую и полудикую жизнь вели здесь надменные властители Оравы. Не сохранилось следов блеска и радости в этой военной крепости, из которой умели только приказывать, наказывать и совершать набеги. И на портретах жупанов - лица вояк, гордых панов, дружных с мечом и плеткой. Бедна мебель комнат. Нет фресок на стенах. И невольно вспоминаешь великолепные чешские замки: Звиков, прекрасный соединением дикой неприступности с художественными богатствами; романтический Кшивоклат и пышную Червену, или средневековый Пернштин, или даже гильдебрантовскую Блатну: там сохранились не только аркебузы и брони, палицы и рапиры - но и произведения искусства, следы ума и воображения.
И только во дворе, между первым и вторым замком, какое то неуловимое дыхание эпохи возрождения; рука Юрая Турзо заботилась здесь о грации.
Меж зелени трав и цветов, вверх ведут широкие, мохом заросшие ступени. По обе стороны их - каменная балюстрада. У ее подножия - вазы на постаментах. Вверху лестницы, вытянув лапы, лежат каменные львы с безглазым взором.
А за ними - стены, галереи, лестницы и переходы, стрельчатые окна, зубцы стен, бойницы новых башен.
В одной из комнат среднего замка сохранились две картины 1800 г. с французскими надписями: "vue du chateau d'Arva". {87} Мягким цветным карандашом нарисовал художник зелень деревьев, невинную голубизну неба и реки; пастухи сидят на берегу; овцы пасутся под деревом. Но тщетно пытался он изобразить замок в мирных, палевых тонах: и сквозь идиллию мрачна серая скала - и вот уже не веселят ни ласковые краски, ни пастухи.
В серединном замке - огромные очаги, деревянные ложа с балдахинами, реставрированные столы и крепкие стулья.
Через галереи, по деревянным лестницам, в пролетах четырехугольной башни - вверх - к цитадели. Вот место, где были последние ворота и подъемный мост: его подымали, когда враг врывался во двор со львами и вазами.
По неверным ступеням полчаса идти к вершине скалы. Ничего не осталось сейчас в верхнем замке. Только ветер гуляет в оконных впадинах, в зияниях бойниц и дверей, птицы летают между стропил, всюду леса и балки, и в закатный час - эти срывы, пропасти и колодцы, эти обнаженные стены и кирпичные арки - точно грандиозная театральная декорация из пьесы о гибели города циклопов.
Узкий балкончик ведет вокруг башни. Он весь дрожит и трясется от шагов. Посмотришь вниз - пустота, и где то очень далеко упирается скала в берег - и движется, сверкая, река. Закатывается солнце, безлюдные и сказочные леса зубцами невиданных крепостей замыкают горизонт, темнеющие поля бегут к холмам, светлеет, пропадает, победно расширяется извилистый путь Оравы.
Когда я уходил из села - там пели свадебные песни.
Тонкий голос выводил:
Гей! деме, деме, а цесты невьеме.
Гей! добра льюдя ведьа, азда нам поведья.
{88} А ему отвечали два других, плачущих, девичьих:
Гей! позри се Мариенко на ту нашу вежу! Гей! уж твою слободу до узличка вьяжу! Гей! ведь ти ю увяжу на штири узлички! Гей! чо ю не розвяжу тье твои ручички!
Это были все те же песни, какие о женской доле пели на посиделках при Юрае Турзо и Гаспаре Пике, и во времена художника, пастелью нарисовавшего пастухов. Тот же плач девушки слышали обитатели нижнего замка, каждый год, каждый век.
Но сейчас - никого уж не было за крепостными стенами. В теплом вечере ни один огонь не светил из них окон. И только луна, освобождаясь из под облака, на миг освещала слепое чудище на черной Оравской скале.
{89}
РОЖДЕСТВО В ВАЖЦE
От Праги двенадцать часов курьерским, в Словакию, к Высоким Татрам. В стороне от железной дороги, у подножья гор, раскинулось село по обоим берегам извилистого Вага. От реки и имя Важец.
Три тысячи жителей - я среди них почти единственный в городском костюме. Все одеты так, как триста, четыреста лет назад: крепко держится Важец за то, что передали ему отцы и деды - за черную круглую шляпу с тесьмой, за белые штаны для мужчин, за свитку и чоботы, за разноцветные ленты в косах девушек, за оборчатые юбки - одна на другой - для женщин. И за упорный, тяжкий труд на каменистых горных склонах, за курные избы, за скудную похлебку из кореньев, за нравы и слова, пришедшие из средневековья.
Не признают жители Важна новшеств: грудью отстаивали свое село, свои обычаи, свою одежду - даже венгры и австрийцы, начальники и магнаты, оставили их в покое. Так и сохранился Важец - и для живописной, и отсталой Словакии - диковинный островок, куда приезжают изредка столичные гости, чтобы послушать сказателей, зарисовать нетронутый тип словачки, улететь без машины времени - назад, в прошлое. Но чтоб приехать, {90} надо иметь друзей в селе: никуда не пустят чужого человека.
У меня друзья есть: художник, живущий здесь третий год, учительница, хлопотавшая о жилье, словацкий патриот, наезжающий порой в Прагу, но живущий обычно на родине в Важце. Мне приготовили избу, навалили в сени сосновых поленьев, приставили мальчишку, Янко, для услуг.
Каменных домов мало. Купцы несколько выстроили, корчмарь, да школа, да почта. И еще два-три богача кичатся своими "мураницами". У остальных мазанки или избы деревянные.
Моя совсем хороша. Не соломой крыта, а тесом. Три почернелых стропила вдоль, двенадцать балок поперек. Два окошечка, точно кукольные: голову высунешь - все окошко закрыто. Дымохода нет - под островерхую стреху ползет дым из огромной, кривой печи, выпирающей на середину. У стен деревянные лавки. На низкой кровати устрашающие перины в темно-пестрых домотканных наволочках. И по дереву кровати - голубые розы, сизые голуби, наивные венки и звезды. А на стенах тарелки: мадьярские с крестом в темно-синем обводе, с уродливыми ангелами; здешние, важецкие - с желтоватой, широкой каймой, с важными петухами меж зеленых листьев. Есть и часы с гирями. Не идут уже полвека. А что им полвека - ясно из надписи на стропиле: охотничьим ножом вырезаны пляшущие буквы: "с помощию Божией, выстроил избу эту Яно Ролинц с женой Эвой Бертой в лето от рождества Христова 1875".
Янко в драном полушубке, разинув рот, смотрит на наши приготовления к елке. На все село - три елки, чужой это обычай, городской.
Янко тринадцать лет. Он прислуживает шинкарю: таскает воду, топит печи, мастерит и бегает по всяким шинкарским делам. За многие труды свои получает он десять чешских крон в месяц и десяток затрещин в день.
Пораженный великолепием пряничных украшений и орехов в золотой бумаге, он при помощи пальцев освобождает нос от излишней влаги и мечтает вслух: "пане Марко, а если бы мне проехать в Прагу - дорого стоит"? - "Туда и обратно, двести крон надо". Янко долго вычисляет, думает и потом радостно возвещает: "если я по две кроны в месяц буду откладывать, через десять лет поеду".
К лимону он относится с уважением, ибо хоть видал его, но редко. А мандарин и апельсин есть не осмеливается: а вдруг отрава. И решает: лучше дома у иконы положу. Картонный ангел вызывает взрыв веселья: вслед за Янкой пробрались ребятишки. Стоят не шевелясь: впереди мальчишки с теми же широкополыми шляпами, в тех же белых лосинах в обтяжку, что и взрослые: позади важные девочки - монисты, ожерелья, сережки, - точно у двадцатилетних. Все в диковинку - ведь орехов здесь почти не едят, шоколад редкий гостинец, а заморские фрукты - особенно бананы - внушают суеверный ужас.
Я их раскладываю так, чтобы видно было всему многочисленному обществу, набившемуся даже в сени. Получившие что-нибудь немедленно бегут домой и приводят братьев и сестер.
Но "Иезуланек" (собственно Иисусик - так зовут рождественское "деревцо" - "стромечек") почти готов. Пора промышлять обед. Гордый близостью к знатным иностранцам, Янко гонит вон юных посетителей. Мы отправляемся в поход за продовольствием.
Народ тут бедный, едят скверно - похлебку, {92} ржаные лепешки, порою оленину или дичь. А для богатых - птица, масло, яйца. Мы, приезжие, не просто богатые, мы миллионеры. Нам подобает только курятина.
Где то на задворках, бегая по замерзшим лужам, Янко с товарищами ловят петушка, и, не поймав, загоняют кур в избу к какой то древней старухе. У нее темный платок на голове, серебряное ожерелье, пятирядное, рваная овчина на согнутых плечах. Из под овчины грязнеет рубака с красной тесьмой, некогда, в давние времена своей молодости бывшая белой. Бегает старуха за курой разлетаются сборчатые, разноцветные юбки, топочут белые валенки. Но куру поймали. Крепко зажал ее в грязной руке торжествующий Янко.
Теперь за маслом к именитым и почтенным Майковым. Там нас ждет вся семья, знающая мою спутницу. Нас "опачить", приветствовать, явился даже и семидесятилетний дед. Он жалуется на упадок традиций: шляпы делаются все круглее и круглее, а ведь раньше как носили! и он показывает свою, почти треугольную, шляпу из дома свалянной шерсти, - на ней тонкая малиновая тесьма. Ясными глазами смотрит ом сквозь очки в жестяной оправе, скрепленной бечевкой, и рассказывает, что и говорить то народ стал хуже. Вот, например, место за избой, куда по нужде ходят, - стали называть "будар", а ведь все старики знают, что правильное ему название "будуар".
Вспомнил я этот самый оторопь наводящий "будуар", подле нашей избы у хлева, - вот так слово подходящее!
А подобных слов, французских и итальянских, в Важце множество. Колдунья - стрита, осел - сомаре, кладбище - симитар. Раньше еще больше было. Ведь здесь начало Карпатских ворот, через которые проходили с боем {93} племена и народы, ведь недалеко от Важца сохранились римские дороги.
От старухи в чепце, - семь рядов бус на ее белой рубахе с разлетающимися широкими рукавами, - получили масло, сбитое в ледяной шар.
Теперь домой, растапливать печку, глотать дым, топтать окостенелыми ногами по земляному полу: двадцать градусов мороза.
А на другой день - сочельник. Елка украшена. Кура сварена: на три дня еды заготовлено. От мороза все трещит. На окнах - ледяная кора. Три часа полумрак. Скоро тьма - и звезда. А когда зажжется звезда - трубит трубач: пришло Рождество. По всему селу идет в праздничном наряде - высокая шапка, расшитая цветами куртка, и полушубок расшит, и на белых валенках узоры и синие цветы. В одной руке посох - в другой труба. У каждого дома остановится, и в окно - трубный голос.
А за трубачами - коляда. Застучали, забухали у дверей. Я открыл скобку: валит морозный пар, разматывают платки с шеи какие то замерзшие фигуры. В сенях чистятся. И в избу - волхвы. У одного борода седая, шапка со звездой. У другого лицо в саже, красный балахон. У третьего золотом шитый плащ. А за ним девчата - петь.
Сперва славят: "Пан Бог, дай вечер вжди веселый, найпрве пану господарови, потом теж таке и газдыне и челядке вшей его милей".
Выходит трубач и поет; "придут три короля с востока - поклонитесь им".
Тогда важно выступают короли. И короли поют: "мы сме три крале з Перске земи, пришли сме медзи тенто {94} лид незнамый. Звезда, ктера са нам бола указана, по вшех цестах (дорогах) нас провазела, так са нам дивна стала, же оне иным звездам подобна не бола",
Потом каждый король поет свою песню. Самую лучшую слышали мы от черномазого волхва. Гордо выпятив грудь, постукивая жезлам, рекомендовал он себя:
"Я сам з места з Арабие краль, я мам од слунца спалену тварь. У нас никди зима нени. Ен при горце слудце пали".
Все песни очень старинные - с незапамятных времен. В одной из них говорится: "аж будем на турка бойовать". Но неожиданно, к концу врывается современность. Торжественный распев вдруг сменяется веселым, бойким мотивом: "еден танец затанцуйте, другу писень заспивайте" - объявляют короли - и пускаются в пляс, рассказывая: "одписал нам наш президент лист войный, же бы пришло триста хлапцу до войну" (В русском написании словацких песен невозможно, конечно, передать произношение и акцент, значительно отличающиеся от нашего. Песни Важца привлекли к себе большое внимание чешских и словацких исследователей фольклора.).
Окончили короли - опять славу пропел хор, подошли девчата за "благодарностью": в большой платок бросают яблоки, и пряники, и деньги.
После вечерней трапезы - гости: пришла "позреть" на зажженную елку вся семья хозяина моей избы.
Сама "газдына" красивая, статная, - и дети - Ганка светлоглазая, Маришка чернобровая, Сузанка русая. Есть еще и Нелка - двухлетняя, у нее воспаление легких, но все же в платок закутали, принесли, и Жошка - ей год, она хворая, немочь в глаза ударила. Ее принесли на испытание: увидит ли елку со свечами или точно слепая. {95} У девчат юбки зашнурованы под грудями - тесно, тесно. На богатых десять юбок. У самых бедных - пять или шесть. Рубахи вышиты, безрукавка, вроде плахты, вся в узорах, гладью или накладными. В косах ленты. И ожерелья, бусы, серьги, браслеты.
У женщин волосы прической, голова повязана платками с чудесными узорами, краскам и замысловатости которых могли бы позавидовать парижские модницы.
Под окном парни поют веселые песни. Снег скрипит под ногами. Бьют часы церкви. Гости уходят. Елка дотушена; все апельсины розданы - оказались самым ценным подарком. Есть их никто не станет. Все положат "золотое яблоко" в красный угол.
В первый день Рождества - гуляем. По льду реки - туда, где за Вагом машет снежными ветвями седой кустарник да сосна. Воздух острый, пьяный, ни ветерка в синем небе, встают Татры белой грядой, сверкает солнце на голубеющем льду их вершин, чернеют хвойные леса на склонах гор, а выйдешь из котловины, поднимешься на холм - и внизу разбежались острые со скатами крыши важецких изб, и только изредка, среди соломы и теса мелькнет черепичная кровля.
В светлом высоком храме - служба. Огромные окна. Гремит орган. Над скамейкой - вешалки, и висят на их деревянных рогах шляпы с узкой малиновой тесьмой и шляпы с петушиными перьями - это с гор спустились охотники - и бараньи шапки пастухов. А если с хор взглянуть, налево - женщины: впереди старухи, темные платки, черные юбки в крапинах, позади цветником, - в малиновых, красных, синих юбках, с красными платочками на плечах и жидких волосах, - девчата и молодухи.
Проповедь простая: что растет в Палестине, как там {96} люди живут. Почти урок географии. Но все крестятся истово: все верят - иначе какой же смысл труда и забот, для чего одинаковые дни и столетия. Смиренной душой надеются на смутное бессмертие, потому что не по заслугам спасен будешь, а за веру. Простая вера, как люди, как эта скудная земля, как эта жизнь; древняя, точно эти избы, точно это Рождество, пришедшее из тысячелетий, вновь и вновь.
Вечером гулянка... Просят и меня. Несу угощение, как и все приглашенные: смесь спирта с водой и сахаром, прокипяченную на сильном огне. Эту "паленку" пьют большими жбанами в круговую. Начинают с хозяина и почетных гостей, сидящих на лавках. Закуска - вяленая оленина и лепешки из гороховой муки. Изба, в которую позвали, полна народу. Говорим с серьезными людьми - о политике. "А кто в Польше то король?" спрашивает меня усатый хозяин. "Нет там короля" - говорит парубок в расшитой свитке. Но ему не верят. Идет большой спор. Какой то бывалый человек - видимо авторитет по иностранным делам - заявляет, что ему все доподлинно известно: он "до самой границы ходив, в мадьяршине жил, в неметчине жил." В Польше король и злой, презлой.
Жбан гуляет. Паленка варится на докрасна раскаленной печи. Душно до одури. Девчата разуваются - для танцев. Толпа обивается к стенам и лавкам ловко и скоро пляшут босые девчата, сперва одни, потом с парнями. Мелькают голые ноги вокруг черных сапог и белых валенок, под визгливые звуки чорбы; а замолкнет чорба на коленях у кривого музыканта - загремит итальянка, закружится хоровой пляс, да так, что едва не погаснут два сальных огарка, освещающих избу. А в сенях пляшут мальчишки и девчонки, выгнанные из избы {97} за недостатком места, и шумят пьяные голоса под окном - ссорятся из-за хитрой Маришки татранские пастухи.
К полночи - конец. Степенные старики разнимают дерущихся, ведут домой перелившихся: жестока шестидесятиградусная горячая паленка.
Вот и Рождество прошло. Завтра опять - забота и работа, будни.
Идем домой через мост: два бревна, превратившихся в гигантскую сосульку. Огромный железный фонарь несет впереди нас сонный Янко. Ни зги не видать. Идем по льду, по снежным ухабам. Брешут псы. Теплом курятся овины, с гор рывками слетает колючий ветер, над Вагом встает туман - снег на деревьях - точно вишневый цвет весною.
Дома - стужа. Вода па столе замерзла. Пусто, темно, страшно. Мудрые книги, сверкающие города, - все это призрак, небыль. И что царства и короли, умная любовь, пышные слова! Вот она - простая правда. Зажглась звезда, прославили Христа, услышали молитву, забылись в вине и пляске, (порвались от труда - скудное веселье, убогое бытие, круговорот рождения и уничтожения, безымянность человеческая - среди этой ночи, среди гор, в этом молчании земли и беззвездного неба. И нет желаний: только скорее ощутить тепло под огромной периной, забыться, уснуть.
...А провожало меня множество народа. Янко нес чемодан. На станции с обожанием глядел на поезд. По две кроны в месяц, и через десять лет поедет и он в Прагу...
{98}
ГОРОД ЯНА ЖИЖКИ
Шестого июля 1415 года, мимо кладбища, на котором горели его книги, Яна Гуса провели sa городские ворота Констанца: на лужайке был приготовлен большой костер из дерева и соломы.
Когда прах Гуса и пепел его сочинений были брошены в Рейн, король Сигизмунд и прелаты поздравляли друг друга с победой над ересью.
А через год уже по всей Чехии шли волнения и восстания: в Праге громили католические церкви и избивали священников, вельможи заключали союзы для охраны свободной веры и независимости нации; по всей Богемии и Моравии подымался народ против Рима и немцев, и на устах его было имя апостола, вышедшего из бедной крестьянской семьи - мученика Яна Гуса.
По всей южной Чехии ходили "проповедники слова божиего". Они говорили не только о причащении мирян телом и кровью Христовой из чаши, но и о справедливой жизни и новом церковном устройстве. По воскресным дням, на холмах собирались крестьяне, жадно ловившие речи о царствии божием и разделе земель; из окрестных местечек сбегались мелкие ремесленники; запыленные гонцы рассказывали о победах рыцаря Яна Жижки из Троцнова, разбившего королевские войска на {99} Малой Стране, о сборе гуситов под Прагой. И тут же священники призывали к оружию: мечом нужно было защищать истинную веру, надо было не допустить прихода в Чехию короля Сигизмунда, клятвопреступника, давшего охранную грамоту Гусу и затем предавшего его сожжению, надо было грозой обрушиться на католиков, без пощады истреблявших чешских "чашников": до двух тысяч гусистов убили рудокопы Кутной Горы в заброшенных шахтах. И длинноусые крестьяне, потрясая цепами и дубинами, цели гимны и псалмы, громом летевшие по засыпающим полям. И сияние заката возвещало новый день новой жизни.
Но война разгоралась, по дорогам грохотали телеги: спешила помощь к одноглазому Жижке - под Прагу и Пильзен.
Своя крепость, свой город нужны были гуситам. Сперва огромные их лагеря были разбиты у местечка Устья, затем был выбран высокий холм, на котором от прежних времен остались разрушенные стены. Здесь решено было основать гуситский табор, на этом новом Таборе, где должна была во славу Христа вырости республика братьев и сестер. Единый закон правды и Евангелия должен был управлять ею: в бедности, христианской коммуной божиих воинов собирались жить табориты.
Так был основан город Табор, и уже в 1420 г., разбивая неприятеля на своем пути, пришел сюда с войском Жижка. Вместе с Николаем Гусским и двумя помощниками стал он во главе Табора. Опытный полководец, участник многих войн (под Грюнвальдом лишился он глаза) он тотчас же принялся укреплять город. Двойные стены, башни и бастионы, ров и вал окружили бедные деревянные домики и узкие улички. В них, не переставая, стучал молот и топор: кузнецы и плотники работали над {100} жижковскими тачанками - телегами, в кузницах ковали пики, мечи и крюки для шестов.
Из Табора водил Жижка свои грозные отряды в бой. Если вражеское войско было многочисленным, телеги составлялись кругом, за которым, точно за стеной, располагались табориты. Каждый воз, запряженный двумя-тремя парами коней, вмещал десять человек, а иногда и пушку. Десятью возами командовал десятник. Бока телеги опускались, точно подъемный мост, неожиданно открывая бойцов. Запрягать воз можно было с двух сторон, особые приспособления, цепи и крюки соединяли телеги одна с другой в извивающуюся деревянную линию. За ней табориты чувствовали себя непобедимыми.
Когда немецкие князья под предводительством Сигизмунда, крестовым походом пошли против гуситов, королевское войско осадило Табор. Жижка был тогда в Праге, окруженный стотысячной армией Сигизмунда. Он ночью выслал Николая Гусского на помощь таборитам - и с крестным знамением и пением гимнов мужики с цепапи и копьями раскалывали черепа немецким крестоносцам, в то время, как из Таборских ворот осажденные производили вылазку.
Четыре года по всей Чехии разъезжали страшные гуситские телеги: они то окружали неприятеля и истребляли его в кольце возов, то заманивали его в узкие проходы, составленные из телег. Огнем и мечем шли по стране табориты не знали пощады грозные "божий воины", разорял города и сжигал замки кривой Жижка - и порой в Захваченных местностях не оставалось в живых ни одного мужчины.
Когда табориты преследовали разбитого неприятеля, они баграми сбрасывали всадников с лошадей: пехотинцы дубинами и кольями приканчивали упавших.
{101} При осаде замка Раби Жижка потерял и второй глаз. Но и слепой, руководил он битвами и держал в страхе всю Богемию. Нестройные толпы фанатичных крестьян, которых он вооружил и обучил военному делу, повиновались ему беспрекословно. Булава Жижки творила закон и расправу, и в войске таборитов железная дисциплина спаивала неистовых бойцов.
Все новые толпы приходили к Табору, рос и креп город, отражая осады и пугая врагов. Многое изменилось в нем за первые годы существования, исчезли коммунизм и умеренность жизни, купцы начали строить дома и лавки, корчмари занялись пивоварением. Но суровый дух Жижки тяготел над городом даже и тогда, когда чума унесла непобедимого полководца. Еще целых десять лет после его смерти воевали табориты, и вновь и вновь из городских ворот выходили воины - на помощь братьям, покорившим свои и чужие земли и обращавшим в бегство католические отряды одним своим грозным видом и грохочущим пением военного гимна.
Но когда окончилось гуситское движение, нанесшее удар всей феодальной Европе и римской церкви, Табор затих. Он жил воспоминаниями в кольце своих разрушавшихся стен. Столетия проходили мимо него, но он уже не пытался принимать участия в событиях. Устав от взрыва страстей, веры и ненависти, зажженного на его холме, Табор мирно дремал - и только во сне видел он опять лица, опаленные боем, всклокоченные бороды жижковских солдат и их острые шлемы.
Сейчас ничего почти не осталось в Таборе от времен гуситских войн. Пали башни, разрушены укрепления и ворота, и только надписи на стенах домов отмечают прежние границы былого града "сынов божиих".
На чудесной городской площади царит ренессанс; {102} завитками идут высокие фронтоны домов, башенки и уступы ратуши подымаются крепостными зубцами, в ее дворе - лоджия, за площадками лестниц - сводчатые проходы к залам, из окон которых видны округлые щиты собора и "sgrafitto" на стенах дворцов.
В небольшой комнате музея при ратуше, где все посвящено героической эпохе таборской республики, есть изображение домика, в котором вырос Ян из Гусинца: Гусом или Гусем прозвали его школьные товарищи. У него острая бородка, тонкий нос и светлые глава ученого и мечтателя. Их взгляд скользит поверх вещей и людей - точно видя ту "золотую тропу", по которой в молодости любил ходить молодой священник.
И быть может во время этих прогулок думал он об иной, золотой стезе, по которой он призван повести свой народ, несмотря на все препятствия - потому что должен быть исполнен закон любви к правде.
В соседних залах - темная броня Жижки, богатырский его шлем, огромный пистолет. Он сражался саблей и булавой. Он мечтал о золотом пути к Богу -и расчищал его мечом. Во славу Христа приказывал он втыкать острые гвозди в цепы: он твердо знал истину, сам Господь водил его карающей рукой попранную правду омывал он кровью.
И тут же пики и трезубцы, щиты с порыжелыми пятнами, боевые возы на огромных колесах, и послания на пергаменте с висящими под ними печатями, глубокими, как чаша.
В иных городах, выходя из музеев, сразу перескакиваешь через несколько веков - прямо в бойкую современность. А в Таборе, перейдя порог, отделяющий комнату Жижки от городской площади, стареешь только на одно столетие. {103} В боковых уличках, где нет вывесок - недвижно застыла эпоха возрождения. Здесь дома построены по старинному образцу, и над неожиданными сводами едва заметно маленькое окошечко. И улицы все кривые, запутанные: такими были они от основания города, чтоб легче было в них сражаться на случай вторжения врага. Над входами - розетки ренессанса, редкая раковина барокко, и нелепые пристройки, изящные фонари - и вдруг - за углом - огонь, и дым, и молот, и полуголый кузнец у раскаленного горна.
Старый свой город любят жители Табора, они сохраняют эти дома с галереями и овальными окнами на чердаках, и на главной улице есть даже дома, реставрированные владельцами - с такими же фресками, как и в XVII столетии. "Разрушала меня вода и мороз, гласит надпись на одном из этих домов, жег огонь - но меня восстановила в прежнем виде добрая воля и искусство".
Конечно, есть и в Таборе улица с банками и магазинами, и ночью на ней горят фонари - но как то перестаешь чувствовать современность в этом и сонном и тихом городе. Он не тяготит памятниками прошлого - но древен его чуть тяжелый и дремотный воздух. И незаметно дома, построенные десять лет тому назад, повторяют все те же башенки и украшения XVI столетия. И хотя мощены улицы, подымающиеся в гору, - нет на них тротуаров, и по одной дороге идут пешие и ездят возы и кареты.
В прорезы улиц видны поля и холмы, и на закате тянет оттуда полынью, гречихой - и легким холодком.
Я сидел в низкой зале гостиницы у "Золотого Льва", над воротами которой в каменной раме - богоматерь. В раскрытую дверь видел я двор - привязанные к {104} телегам, кони ели сено, мужик с кнутом бранился с торговцами, женщина, сидя на возу, кормила грудью ребенка.
Откинувшись на деревянной скамье, за соседним столом старик с длинными, опущенными вниз усами, курил длинную трубку перед жбаном пива. У него были жилистые, узловатые руки с огромными пальцами, на красной шее рытвинами пересекались морщины. На загорелый лоб падали седеющие волосы. Я знаю, он мог бы сесть в музейную телегу и снова взмахнуть дубовой палицей, окованной железом. И старуха за другим столом была в таком же платке, в каком матери ходили благословлять бойцов. И молодой человек с бычьим лбом, и мистр резник в запачканном балахоне, все они были не моими современниками.
И я уж точно знал, что румяный хозяин в рубашке и фартуке с удивлением будет смотреть на бумажку, которую я суну для расплаты, и громким голосом потребует серебряных грошей, вычеканенных в Пильзне по приказу Жижки. Воин положит мне на плечо железную перчатку, все заметят мой диковинный костюм и чужую речь и по площади, охраняемой часовыми с алебардами, как вражеского шпиона, поведут меня к старинному входу городской темницы. {105}
НИЖНЕЕ ЦАРСТВО
В тридцати километрах от Брна "Моравский Крас" теряет свою ласковость: холмы превращаются в горы, камни - в скалы, небо завешено лесами. Ущелье узко, дремуче, дорога бешено крутит, утесы - сейчас обрушатся, сосны прыгают с откосов, лес ощерился зубьями копий - и мы летим все ниже, проваливаемся в какую то зловещую воронку, до дна которой не доходит солнце. Потом, между страшных скал - впадина, слышно, как за колючими вершинами ударяет гром. В сером камме гор - зияния. Эго входы в пещеры Мацохи.
В первую - Масарикову, открытую немного лет тому назад, - ведут досчатые мостки. Под ними - река, пропадающая под горой. Под сводами пещеры - плоскодонная лодка. Проводник рукою отталкивается от мокрых стен, и в подземной тишине, в узком коридоре мы плывем по ледяным водам Пинквы.
От желтого света лампочек еще страшнее, еще призрачнее эти гнетущие своды: то и дело раздается окрик гребца - и мы покорно нагибаем головы.
Стены, с которых свисают гигантские сталактиты - в морщинах, точно кожа мамонта. На поворотах - острые утесы разевают чудовищные челюсти. Потом вода расширяется в озеро, своды возносятся - и сверху - низвержение капель, превратившихся в блестящий камень, бесчисленные щупальца водяного чудовища. {106} А с земли им навстречу тянутся сталагмиты: на каждом круглится тускнеющая, отвердевающая влага. Одни подымаются неживым лесом, другие едва возвышаются. Над ними нависают известковые сосульки - длинные, как пики или уродливые, как искривленные корни, порою мощные, точно готические колонны.
В одной высокой пещере с большим озером сталактиты спускаются ровным рядом толстых трубок. Они, как орган. И пилястрами храма восходят сталагмиты. Здесь - древность. В пятнадцать лет на один миллиметр увеличивается сталактит. Пятьдесят тысяч лет тому назад начала капать вода, каменея известковым пальцем. И через семь тысяч лет этот смешной сталагмитовый росток, показавшийся из земли, дойдет до вышины не моего колена.
И опять ладья плывет неслышно в темном ходе туннеля. Двойным сводом тяготеют каменный потолок и эта страшная подземная тишина. От холода и сырости коченеет тело; вода мертва, черна бездонно: семнадцать метров глубина Пинквы. Равномерно, безустанно где то впереди падают капли.
Таким, должно быть, представляли себе "посмертное блуждание души" те, кто верили в нижнее царство Аида.
Точно Стикс, течет подземная река под пещерами Мацохи, - и вот сейчас черные ее воды превратятся в течение Ахерона, грозный перевозчик встанет на ладье, - и к берегу, откуда нет возврата, разгневанным веслом будет гнать упирающиеся тени.
Наш Харон медленно гребет лопаточкой. Весь мир перестал существовать: только есть эта душная узость, эта сдавленность огромных скал, темная сырость смерти - без конца мы будем плыть по реке времен, по Дантовскому triste ruscel, горестному потоку. {107} И снова - раздвигаются скалы, в великолепную пещеру вплывает лодка, и мы выходим из нее, чтобы обойти нагромождения сталагмитов и обломков.
Бледно светят электрические лампочки. В углах, в гротах засады теней. Когда лампочки гаснут, одна за другой, тени разом вырываются, наводняют победными легионами тьмы.
Впереди - как занавес, в морщинах и складках, желтовато-белая стена сталактита: а под ней, вместо рампы, поле, блестящее круглыми головками. Возле - в линию - прямые сталагмиты, сверкающие, точно мрамор памятников на кладбище. И у зловещего прохода реки известковый меч угрожает обращенным к низу острием. Повсюду - странные фигуры, сказочные очертания; когда потухают все лампочки, кроме одной, оставленной за целой семьей сталактитов; - в полутьме прозрачные багровеют мечи, руки и колонны - кровавый отсвет падает на змеиную падь реки - и она уже не Стикс, а Флегетон, вытекающий из адова леса самоубийц, из озера кипящей крови, о которой варятся те, кто сам в жизни пролил кровь ближнего.
Еще один поворот под утесом - последнее плавание. Издали желтеет зрачок лампы. Круг света шире, скалы виднее и злее, лодка скользит беззвучно, быстро - безгласно мчимся мы до горьким водам Леты, земные тревоги растворились в пещерной влаге. О чем вспоминать людям во мраке этих стен, прорытых маленькой рекой еще до рождения человечества?
Час длится вечно. Мы ныряем в самый узкий и темный туннель, и почему то кажется, что за ним, что за этой выросшей вдруг скалой - последний срыв - и стремглав обрушится лодка в бездонную черную глубь. И в самом деле: лодка вздрагивает, летит - и ударяется о {108} доски... Через железный турникет входа виден ослепительный праздник дня, необычайное великолепие красок. И не веришь раскатам грома: неужели такой свет возможен под облаками, в бурю.
Но спешит проводник: держась за скользкие перила, идем опять внутрь горы, в знаменитые пещеры Мацохи. В них нет реки, но постоянно сочатся и пробиваются ручьи. Вода выела камень, пробила ходы, обточила эти глыбы земли, обрушила эти скалы, придала дикую мрачность этим сплетениям сталактитов, соединила их галереями и арками, изгибающимися, точно венецианское Риальто. То и дело расширяется узкий туннель, по которому с опаской, гуськом идут люди, и гигантские пещеры раскрываются в сталактическом матовом блеске. От исполинских кенгуру - динозавров, от хвостатых ихтиозавров спасались здесь мохнатые люди в шкурах. Под этими вечно сырыми сводами испуганно внимали они зыку мастодонта и змеиному свисту птицы-ящера. Из хвороста и сучьев разводили они огонь, и тени безобразный танец плясали на стенах, из которых вытягивались сталактитовые персты и фигуры. Из пугающей темноты пещеры старики плыли в ледяной мрак нижнего царства, - и кости тех, кто умер в каменный век, были найдены в этой влажной земле.
Выход из Мащохи - в скале. Под ней пропасть, стесненная с боков отвесными громадами в полтораста метров вышины. Это дно Мацохи: и здесь была некогда пещера, но с незапамятных времен провалился ее свод. Внизу, в узкой воронке хаос камней, обломков, известковых скал: циклопы дрались здесь необъятными палицами.
Скудный мох ползет по стенам срыва, под скалой - озеро необыкновенного цвета: в синь превращается отраженная зелень скал. Из озера - выбегает река, водоворотом скрываясь в туннеле под землей. {109} Над сближенными вершинами с зазубренным лесом, узкая щель неба, - и в серо-темном - разрывы молний. Сейчас под облаками появится тень птеродактиля, ищущего убежища на дне пропасти.
Назад - тот же путь. Скользящие ходы, уступающая ноге земля, пугающая фантастика сталактитовых сокровищ, невероятные пещеры, в которых неловко, неуютно сознавать себя человеком: каждая скала молчит с тысячелетним презрением, в споре воды и голосов побеждают невозмутимые, миллионные капли, - ни о каких Наполеонах или революциях знать не желают маленькие сталагмиты: у них размеренная поступь, торопиться некуда, один шаг в сто столетий.
И опять все то, чего бежит взор, чего боимся: тьма, равнодушный лет времени, и сумасшедшее безгласие могилы, и раскрытая, душная пасть земли.
Потом автомобиль, горы расступаются, рассекаются нехотя: нельзя живым выпустить того, кто плавал по водам Стикса.
Кручи, обрывы - точно в Вагнеровских трагедиях. Тщетно ждешь полета валькирий над драконьим лесом. И повороты, подъемы, рябь спуска - шоссе, первое мелькание домов: уже протяжными голосами паровозов стонет станция.
Румяные девочки с косичками, и гимназисты, старающиеся быть вежливыми и говорить басом, пьют лимонад после утомительной экскурсии. Пыхтящие автобусы привезли их с Мацохи. У одного мальчика -граммофон в кожаной коробке. Мы слушаем танцы и романсы в дымной зале ресторана. За окнами шумит настоящая река.. Уже вечер - пыльные люстры мигают тусклыми лампочками. Мы ждем поезда - под хрип граммофонной музыки. {110}
КАЗЕМАТЫ ШПИЛЬБЕРГА
В ночь на 30 августа 1746 г. в ворота крепости Шпильберга у Брна въехала венская карета, окруженная многочисленными всадниками. В первом дворе ее встретили комендант и его подчиненные. При свете факелов с любопытством и опаской смотрели они на человека гигантского роста, выходившего, сгибаясь, из кареты. У него было надменное лицо, опаленное пороховым взрывом, и повелительные жесты. Не отвечая на приветствия, он огляделся, словно ожидая воинских почестей. Стража окружила его. Барона Франца фон Тренка, вождя пандуров и любимца Марии Терезии, ждал каземат и пожизненное заключение.
Отец Франца Тренка был прусский дворянин, перешедший на службу к Австрии и принявший католицизм. Сыну он оставил крупное состояние, неукротимый нрав и поместья в Славонии.
Недаром Франц родился в Калабрии: в нем текла буйная кровь итальянского кондотьера, разгоряченная германским упорством. В семнадцать лет он был сложившимся человеком: диким в страстях, хитрым и неотступным в осуществлении своих прихотей. Надменный и необузданный, он не знал преград своим желаниям. А желаний была целая буря: славы и приключений, богатства, {111} власти, женщин - всего в мире жаждал молодой барон Тренк. Блестящий ум, недурное образование, знание языков соединялись у него со звериной жестокостью, мстительностью и припадками кровожадной ярости. Он презирал чужие жизни, но, не задумываясь, рисковал собственной.
Непомерности страстей соответствовала и чудовищная физическая сила: в битвах этот гигант одним ударом меча рубил вражьи головы, и его племянник описывает, как Тренк усмирил возмутившийся полк своих пандуров, изрубив в несколько минут десятки солдат.
Из австрийской армии, в которой он не мог удержаться из-за своего характера, Тренк перешел на службу в Россию. Он принял участие в турецкой кампании, где выказал себя беспощадным воякой. Но он никак не мог примириться с дисциплиной и чинопочитанием. За избиение своего генерала и другие "возмутительные деяния", он был дважды приговорен к смерти. Тренка постоянно спасал его друг и покровитель, Миних. Но в Киеве австрийского барона бросили в темницу, а затем приказали покинуть Россию.
Ему было двадцать шесть лет, когда он вернулся в свои владения. Охоты, расправы с крепостными и редкие поединки скоро ему надоели. Жена умерла из-за его же неосторожности, - обзаводиться семьей он не желал. От скуки он начал борьбу с бандитами, опустошавшими край, и вскоре увидал, что это нелегкая задача. Тогда он организовал отряд пандуров, набрав в него людей, которые пришлись ему по сердцу. Почти два года с беспримерной жестокостью воевал он с разбойниками - и очистил от них всю Кроацию: половину вырезал, а остальных принял к себе на службу.
Когда в 1742 г. началась война за австрийское наследие, Тренк принял в ней живейшее участи. Его {112} дикий полк причинял неприятелю не меньше забот, чем вся австрийская армия.
И для Тренка и для его людей война была удобным случаем для грабежа и убийства - и они предпочитали не брать пленных, не щадили женщин в разоренных деревнях и систематически нападали на немецкие обозы. После каждой битвы Тренк посылал захваченное в свои кроатские замки.
В 1745 году, во время наступления Фридриха Великого, Тренк нападает на лагерь пруссаков во время битвы и захватывает огромную добычу, в том числе и серебро короля. Но сражение проиграно австрийцами, и в Вене говорят, что это вина Тренка: он грабил в по время, когда надо было драться. Распространяются даже слухи, будто он захватил в плен самого Фридриха Водимого, но отпустил его за огромный выкуп.
До тех пор Тренк был одним из любимцев Марии Терезии (народная молва ошибочно говорила даже о любви к нему императрицы), вся Вена знала легендарного героя, он играл видную роль при дворе и в обществе. Но после битвы при Сорау все меняется. Враги пользуются всеми слухами, чтобы погубить ненавистного Тренка. Его непомерное богатство вызывает зависть, а его грубость и надменность создают десятки оскорбленных, мечтающих о мести. Самые нелепые обвинения возводятся на Тренка. Против него возбуждено дисциплинарное дело: он не признает никаких судов. Императрица подписывает приказ об его аресте: в тот же вечер он с блеском появляется в театре и садится против той ложи, где находится Мария-Терезия. Тогда его арестовывают, предают военному суду, накладывают секвестр на его состояние. Газетные объявления приглашают всех, желающих подать жалобу на Тренка, явиться в суд: каждому истцу обещан дукат в день на все время процесса. Конечно, {113} являются толпы жалобщиков, и дукаты текут в их карманы из состояния Тренка.
В 1746 году в Австрию приезжает его племянник, барон Фридрих Тренк, представитель прусской ветви рода, красавец и авантюрист, известный своей связью с сестрой прусского короля, принцессой Амелией. Эта любовь навлекла на него гнев Фридриха Великого, заточение и преследования. После бегства из крепости Глац и невероятных приключений, Фридрих явился в Вену и живо заинтересовался делом дяди. В своих воспоминаниях Фридрих Тренк утверждает, будто он подкупил судей и передал им тридцать тысяч флоринов, полученных им для этой цели от барона Франца. Но очевидно эти денежные отношения были не так просты: племянник, как и дядя, отличался неразборчивостью в средствах и презрением к общепринятой морали. Во всяком случае они поссорились, Фридрих Тренк уехал в Голландию: ему предстояла фантастическая карьера в России, бурная жизнь, десятилетнее заключение в крепости и смерть на гильотине, в Париже.
После отъезда племянника, дело Франца Тренка было окончательно проиграно. Его обвиняли в сожжении городов, в святотатстве (он грабил церкви и лил золото и серебро из священной утвари), в убийствах и измене. Мария-Терезия заявила, что он заслуживает смерти, но заменила ее пожизненным заключением в Шпильберге.
Как раз в это время старая крепость у Брна, видевшая в своих стенах королей и императоров, выдержавшая военные бури средневековья и осаду шведов в эпоху тридцатилетней война, была превращена в огромное узилище. Еще и раньше она служила местом заключения, а к 1742 г. ее подвалы и каменные мешки были окончательно оборудованы для приема уголовных и политических {114} преступников. В те дни, когда барон Тренк был привезен в Шпильберг, в казематах уже томилось множество несчастных.
Тренку в виде исключения была отведена камера, у потолка которой, в тесном своде, было окошечко, выходившее в первый двор. Здесь была также и печь. Арестованному разрешалась прогулка раз в год. Каждое воскресенье его водили на мессу в белую, холодную часовню. Тогда он должен был проходить коридором, в котором слышны были стоны заключенных.
Нижние казематы были под землей. В них никогда не доходил свет. Двери в камеры были так низки, что входить в них можно было, сгибаясь в три погибели. Преступников приковывали к стене за руку, ногу и шею или пояс. Мыши и мокрицы бегали по этим живым трупам. Невыносимый смрад от человеческих испражнений и разлагающегося тела отравлял сырой воздух. Обыкновенно после шести недель пребывания в нижних казематах даже самые крепкие люди слепли и глохли, а на третий месяц умирали.
В одной большой камере все заключенные были прикованы к длинной цепи, конец которой через отверстие в стене проходил в соседнюю кордегардию: через каждые четверть часа особо назначенные для этого тюремщики дергали цепь, чтобы помешать заснуть прикованным. Это была пытка бессонницей.
Недалеко от этой камеры и поднесь еще сохранилась. небольшая темная келья с пятью нишами в стенах: сюда за шею и талию приковывали, вернее замуровывали неверных жен - и здесь они погибали от голода.
В застенке - колеса и блоки, дыбы, лестница, на которой растягивали пытаемых. Тем, кто висел на дыбе, {115} привешивали к ногам гири - в 25 и 36 фунтов. Упорствующим надевали на голову раскаленный обруч, кричавшим чересчур громко в рот вставляли испанский кляп с перцем. За печью, в которой раскаливали щипцы - дверь - за ней яма, куда сбрасывали трупы.
Барона Тренка провели, вероятно, и мимо маленьких клетушек в нижнем подвале, в потолке которых было особое отверстие: через него на голову скованного арестанта медленно лили ледяную воду - до сумасшествия.
Шпильберг сломил Франца фон Тренка. Ему было лишь З8 лет, когда в 1749 г. он заболел и почувствовал приближение смерти. Императрица велела смягчить суровый режим арестанта. Одетый в монашескую рясу, с тонзурой на голове, Тренк исповедался в своих грехах в присутствии офицеров гарнизона и предсказал, что умрет 4-го октября.
В этот день, по рассказу племянника, он все утро молился, стоя на коленях. В полдень он посмотрел на часы и произнес: "Слава Богу, последний час приближается". Присутствующие недоверчиво улыбались. Его лицо побледнело. Он сел за стол, опустил голову на руки и зашептал молитву. Не двигаясь, с открытыми глазами, он просидел так до полудня. Раздались двенадцать ударов. Он не шевелился. С ним заговорили: он был мертв.
Его воля была выполнена: его положили в гроб вместе с цепями и похоронили в Брне в часовне Капуцинского храма, которому он оставил большие деньги для того, чтобы каждую пятницу о нем служили заупокойную обедню. Ее и по сей день служат благочестивые монахи, а в часовне при Шпильберге висит портрет Тренка, сделанный в прошлом столетии. Он изображен там гигантом с белокурыми усами и упорным ртом. На нем шаровары, за {116} поясом турецкая сабля, кинжал и пистолеты. Тяжело и холодно смотрят ого светлые глаза, надменен поворот головы, и нежная белая рука едва касается широкого пояса.
(дополнение; ldn-knigi)
[Image005]
Franz Freiherr von der Trenck.
K. K. Obrist
--
После беседы с лордом Говартом, заявившим, что он предпочитает быть повешенным в Англии, чем быть заключенным в тюрьму в Австрии, Иосиф II посетил, Шпильберг и велел на час запереть себя в одном из казематов, где заживо погребали преступников. Этого часа было достаточно для австрийского императора, чтобы немедленно издать приказ о закрытии нижних казематов и переводе заключенных в верхние - расположенные в ряд с камерой Тренка.
Как раз накануне французской революции (в 1788 г.) произошло это смягчение режима в австрийской Бастилии. Шпильберг все еще оставался крепостью. Но в 1809 г. Наполеон взорвал крепостные сооружения - и с тех пор Шпильберг стал исключительно тюрьмой. Его окружили глубокие рвы и стены, вокруг холма, на котором он возвышался, была расположена стража. Со всех концов империи в Шпильберг свозили преступников - и прежде всего тех, кто в годы владычества Священного Союза, поддерживавшего штыками троны и алтари, осмеливался мечтать о свободе человека и независимости народов.
Когда в Италии началось движение карбонаров, из Неаполя и Венеции, из Милана и Модены стали прибывать в Шпильберг схваченные Австрией заговорщики. Неаполитанская красавица графиня Аделаида Филанджиери первая вступила под своды Шпильберга в 1816 г. Ей позволили иметь служанку в соседней камере и даже разрешили спать на подушке. Подобных милостей уже не оказывали тем, кто вскоре за ней последовал.
{117} В 1820 и 1821 г. после революции в Неаполитанском королевстве и либерального движения в Пьемонте, по всей северной Италии начались аресты молодых карбонаров. Они подготовляли восстание против Австрии во имя независимости Италии. Порабощенную родину на своем языке заговорщиков называли они лесом, наполненном волками, и хотели разжечь уголь (carbone), чтобы огнем и дымом отогнать диких зверей. Для этого и собирались "добрые братья" в своих кружках, носивших имя хижин или "лавок для продажи угля".
Большинство арестованных было приговорено к смертной казни, замененной потом заключением в Шпильберге или в Люблянах.
В Милане приговор читали у виселицы, и палач прибил его к перекладине. Три дня стояла виселица, и народ повторял имена осужденных, шепотом передавая о том, как бежал граф Луиджи Порро и как не захотел спасаться бегством граф Гонфалоньери: ему и Адриани читали приговор на площади перед дворцом правосудия. Жена, которую страстно любил Гонфалоньери, из толпы смотрела на мужа, цепями прикованного к стене дворца.
А в Венеции приговор читали на Пьяцетта, возле площади св. Марка. С непокрытой головой слушал его поэт Сильвио Пеллико, страстный деятель революции Пьетро Марончелли и его друзья. Одного не хватало - учителя Ресси: он умер за два дня до приговора, но император приказал, чтобы его имя было включено в судебную бумагу.
В марте 1822 года в двух возках, окруженных конной стражей, Пеллико и его товарищи отправились в путь. У венецианской границы, на заре, они увидали карету, следовавшую на некотором расстоянии за их возками: из окошечка ее развевался белый платок. Так {118} простилась с Пеллико его невеста, артистка Тереза Маркиони, которой никогда он больше не видел.
В каземат, в котором поместили Пеллико, свет едва проникал из маленького, забранного решеткой окошечка, пробитого в толстой стене у самого потолка: он выходил на двор в уровень с землей. От сырости, от огромной цепи, к которой он был прикован за ногу, от спанья на доске, положенной на деревянные козла, от ужасной пищи Пеллико вскоре заболел. В промежутках между тремя обысками, которым ежедневно подвергался и каземат и арестант, он в лихорадке бредил, сочинял стихи и вспоминал свою тюрьму под свинцовой крышей палаццо Дожей. Там из окна он видел каналы и людей, туда приходили на свидание друзья. Здесь не было никого, кроме старого тюремщика, которого по насмешке судьбы звали как и творца "Дон Карлоса" и "Разбойников" - Шиллером.
Когда Пеллико оказался при смерти, его перевели из подвала в первый этаж. И здесь было мало света: но вскарабкавшись по стене и схватившись руками за решетку, узник видел долину, крыши Брно и кладбище Шпильберга. Ему удалось даже разговаривать с заключенным в соседней камере графом Антонио Оробони, в уме которого карбонаризм и христианство сливались в единую религию. Вскоре Оробони упокоился на том самом кладбище, которое он прежде видел из своего оконца.
Родные и друзья неустанно хлопотали за Пеллико, и ему были разрешены маленькие льготы: с 1825 года по вечерам, в коридоре, за "глазком" двери прикрепляли маслянную плошку, и се неверное пламя хоть чуточку рассеивало кромешный мрак камеры.
На пятый год заключения Пеллико дали подушку, - вместе с кувшином, столом и досками для спанья составляла она имущество узника. {119} На прогулках или от тюремщиков, с которыми он сдружился, Пеллико узнавал, вероятно, о новоприбывших и умерших: о приезде Тривульцио или Гонфалоньери, о смерти Вилла, погибшего, несмотря на атлетическое сложение.
Все узники были так больны, что начальство решило поместить их по двое в каждой камере: таким образом они могли помогать друг другу. Особенно мучился заключенный вместе с Пеллико Марончелли: ему отрезали ногу, все тело его было покрыто ранами. Через несколько лет после освобождения он сошел с ума, и умер в Нью Йорке слепым и безумцем.
Пеллико освободили в тот самый 1830 год, когда от горя умерла жена Гонфалоньери, Тереза Казати.
Он вышел из тюрьмы сломленным и разбитым, вспоминая с умилением доброго Шиллера и чехов Краля и аббата Врбу, с которыми он сдружился. Он думал теперь уже не о борьбе, а о Боге, о смирении и проповедывал, законы прощения и милосердия.
Опять полицейская карета везла итальянцев по дорогам Моравии - к Вене, а потом дальше - через горы - к венецианской равнине - но за десять лет тюрьмы все так изменилось, что они не узнавали ни людей, ни городов, и отчужденность жизни была для них страшнее гробового однообразия шпильберговских казематов.
А вместо освобожденных уже везли к брненскому холму новых заговорщиков - членов "Молодой Италии". И из той самой камеры, где был Пеллико, новые узники видели, как на тюремном кладбище роют могилы для Моретти и Альбертини. А в 1845 г., когда население Шпильберга увеличилось 150 польскими революционерами, был похоронен еще один итальянец - Винценти.
Через десять лет закончилась история Шпильберга {120} - тюрьмы. Шпильберг был превращен в казарму. Только во время войны 1914-1918 г. г. в нем содержались чехи, арестованные за борьбу в пользу независимости. Но их камеры были в здании казармы.
В огромном парке, разросшемся сейчас на склонах Шпильберга, на памятнике с римской волчицей начертаны имена итальянских мучеников. А на крепостной стене высечены слова о том, что из этих темниц, освященное мученичеством, пришло итальянское освобождение. И памятник, и мраморные доски, и комната где хранятся портреты, документы, кувшин Пеллико и доски его ложа - все это было создано теперь, когда пришло и чешское возрождение и когда твердыня австрийского владычества превратилась в исторический музей.
По расчищенным аллеям парка ездят детские колясочки. Школьники играют вокруг клумб с пестрыми астрами и пионами. Над крышами Брна возвышается колокольня Капуцинского храма, в котором погребен Тренк.
Через крепостные ворота - по узкой лестнице - к казематам, в первый двор. Сторож со связкой огромных ключей ждет, как тюремщик. Кривое дерево, мучительно изогнувшись, умирает перед узкими отверстиями тюремных окон.
Скрипит дверь, по выщербленным ступеням спускаемся вниз, проводник зажигает фонарь, затхлой тьмой охватывают нас шпильберговские казематы. {121}
ПОЛЕ СЛАВЫ
Le cavalier promene un sabre qui flamboie
Sur ies foules sans nom que sa monture broie
Et parcourt, соmmе un prince, inspectant sa
maison
Le cimetiere immense et froid sans
horizon..
Baudelaire.
Закат был облачный, темно кровавый. От Понетовиц, по обе стороны дороги, холмы выгибали свои широкие полосатые спины. Я шел мимо распаханных полей. Между редких деревьев все выше и все ближе становилась колокольня на Працене. Босая девочка гнала хворостиной стадо глупых белых гусей. Мальчишки бегали друг за другом у самой церковной ограды. Мимо стены сельского кладбища, заросшей тропинкой подымался я в гору - и после часового пути, над дорогой встал огромный памятник "Могилы мира".
На самом верху Працена стоит часовня. От широкого ее основания, сужаясь к вершине, бегут стены - и вверху - на черной маковке - крест старинного образца. Лампады чуть тлеют за решеткой часовни. Застыли статуи на вытянутых ее краях. И надписи на разных языках говорят о тысячах французов, русских и австрийцев, похороненных и на этой высоте, и там, в долине, {122} куда с соседних холмов шли наполеоновские полки. Вон горка, где утром стоял Наполеон, пытаясь разглядеть - что там, внизу, в тумане. Отсюда, из-за этого холма на котором крест венчает сейчас поминальную часовню - ослепительное и прекрасное взошло солнце Аустерлица - и первые его лучи засверкали на штыках дивизий Удино и Сент-Илера.
Пушка, из которой был дан сигнал к наступлению русским колоннам Дохтурова и Ланжерона, стояла возле Праценской церкви - и по той же дороге, по которой я пришел сюда, в тумане долины, невидимые друг другу, двигались союзные и французские войска.
Нa этих холмах, на этих полях двести тысяч человек дрались с раннего утра до полудня. Здесь решалась судьба Наполеона - императора, как на полях Маренго - Наполеона-Консула.
Когда все было кончено, когда двенадцать тысяч трупов лежало на праценских склонах, в долине Уезда, между озерами Блажовиц и Иржиковиц, Наполеон в сером плаще проехал к городу Славкову, который немцы называли Аустерлицом. За ним везли его железную походную кровать. В корчме Гандиц, у Лишны, ночевал он на ней в ночь перед сражением. А в ночь после победы, в замке графа Кауница, в Славкове на пышном ложе спал он в комнате с расписными потолками и высокими окнами.
На одной школьной выставке, - в Брне, я видел сочинение двенадцатилетней чешской девочки о битве при Аустерлице. "2-го декабря 1805 г., написала она, было большое сражение у Славкова. В нем участвовало три императора: русский, французский и австрийский. После битвы они сошлись и заключили мир. Убитых и раненых было очень много. Больше ничего".
Я вспомнил это сочинение, стоя на Праценской {123} вершине через 120 лет после битвы у Славкова. На стенах часовни были надписи о вечной памяти и мире. В Кауницевских хоромах, при свечах, писал Наполеон свой приказ: "солдаты - достаточно будет сказать вам "я был у Аустерлица", чтобы услышать: "вот герой". А скоро и имя Аустерлица будет известно только историкам, и вот уже в том самом Брно, где жил два месяца Наполеон, вчера не знали, что Славков - это Аустерлиц.
Память - эта часовня с золотыми буквами на мраморных досках. О душах погибших молятся слова надписей: "упокоиться дай им, Господи, да светит им вечный свет, и в мире да спят они".
А мир - кругом.
Тишина такая, точно века уж здесь исполинская могила. Над темно-рыжими и бурыми полями встает предвечерний туман. Чернеют перелески - туда, к дороге - по которой тогда возили в Брно раненых.
Направо, у карликовых домиков Працена крестьянин в шляпе пашет землю на откормленных конях И кроме него - ни души - и тополя при дороге вздрагивают от вечернего ветра.
В комнате у сторожки, где ребенок в красной кофточке играет с черным котом - музей. Здесь пули и гранаты, пушечные ядра - и пуговицы, и зубы, и черепа. Черепов немного. Несколько костей, десяток подков - все, что осталось от 22 братских могил, куда сложили тела друзей и врагов после битвы при Славкове. И русские нательные кресты остались, бедные и богатые, и несколько образков, почерневших от земли и тления. И на кусочке кожи клочок - единственный - каштановых волос. "Больше ничего", как написала маленькая девочка.
А на досках часовни, тем, от кого не осталось и горсти праха - обещают восстание в день гнева, в день {124} суда, когда труба взыграет над кладбищем миллионов. Средневековая латынь просит Бога о прощении, о покое, о сне вечном.
Крестьянин с лошадьми едет домой. По жнивью темнеют комья навоза. Сумерки. Едва слышен легкий шелест мелкого дождя. Туман, как тогда, ползет долиной. Ни огня, ни тени над полосами хлеба, над спящими и темными рощами. Уже не видны придорожные тополя. От дальних холмов движется ночь.
Это и есть поле Аустерлица, поле славы.