АПОЛОГИЯ Роман

Часть первая

Обвинить, утверждает Апулей, можно и невинного, уличить — только виноватого.

Твоей вины тут нет. И хватит об этом! Полюбуйся-ка лучше морем. Тяжелое и холодное, зеленое, в белых барашках… Величественное. Летом оно не бывает таким. Распластавшись у ног, терпеливо сносит бесчисленные надругательства людей, что алчно стекаются отовсюду на его узкий берег. Море летом…


Не Гирькину ли принадлежит сравнение пляжа с жизнью в миниатюре? Маленький и белый, как загогулина на проросшей картофелине, костлявый, он стоит в стороне, в узеньких, на тесемках, плавках, которые вот уже столько лет не носит никто, и со смешанным выражением любопытства и брезгливости глядит на разомлевшие под солнцем потные тела. По мере глубины сплошное живое месиво распадается на отдельные особи в синих, красных, белых и зеленых резиновых шапочках. На островках мели — обросших скользкими водорослями камнях — они снова соединяются. Каждый норовит доплыть до такого островка, потому что вода здесь чище, не то что у берега, — коктейль из песка, раздавленных медуз, мочи, персиковых косточек, в которых ребристо сверкает мокрое солнце, окурков, газетных клочков, огрызков первых южных яблок с еще белыми косточками.

К часу пляжный люд растекается по общепитовским очередям, а вечером выстаивает длинные хвосты за билетами на летнюю площадку, чтобы в тысячный раз посмотреть с заснувшим на руках измученным ребенком «Великолепную семерку» или «Генералы песчаных карьеров». Все это называется отдыхом, ради этого жертвуют отпуском, нервами, здоровьем, ради этого не жалеют никаких денег. С новой силой осознаешь всю чудовищную нелепость этой ежегодной летней миграции, когда увидишь ее глазами белого, как картофельная загогулина, стоящего в стороне Гирькина.

Лишь после часу, когда в полуденном аду оставались самые крепкие и самые жадные, спешащие нахапать за свои деньги как можно больше солнца, Гирькин осторожно, точно барышня, вступал белыми ногами в мутную, но уже поуспокоившуюся воду. Долго шел, хихикая и ежась, по-бабьи охлопывая себя ладошками, потом долго стоял под прямым солнцем с непокрытой лысиной и, наконец решившись, быстро окунался. А ведь он три года плавал матросом… Три года! Стало быть, притворялся, что море в диковинку ему, как притворялся обыкновенным, наивным, даже недалеким человечком, хотя был талантливейшим поэтом и прекрасно знал это, а после смерти и остальные признали; Башилов писал, что его именем названа улица в его родном городе, о нем пишут монографии и воспоминания, спрашивал, не осталось ли снимков Гирькина.


Разумеется, его надо было снимать не длиннофокусником, а нормальным объективом, непременно диафрагмируя, чтобы ярче выписать окружающие детали, потому что само по себе его лицо не было интересным. Не то что некрасиво — сколько угодно некрасивых, даже уродливых, но блистательно выразительных лиц — именно неинтересно, тускло, банально. Лицо канцелярской крысы, всю жизнь прокорпевшей над счетами… Чего стоят одни только волосы — вернее, остатки волос, длинно зализанные на лысину с одного бока на другой! В фильмах такая прическа давно уже стала штампом, которым режиссеры припечатывают своих отрицательных героев. А эти небольшие, глубоко посаженные глазки, а тонкий носик! И при этом хотя бы одна морщинка на нездорово-бледном, маленьком, хотя и большелобом лице, которое спокойно можно брать даже коротким фокусом при направленном свете. Лицо поэта! Можно биться об заклад, что среди всех его снимков не найдется ни одного приличного.


Позировал он с готовностью и терпением: бесконечно можно было его поправлять, переставлять — он выполнял все с тщанием, хотя немного стеснительно, и эту внутреннюю скованность ты, сколько ни бился, убрать не мог. Отказавшись от постановочных портретов, ловил его на пленэре, однажды даже боковым видоискателем, однако напряженность оставалась. Раскованным Гирькин не бывал — во всяком случае, здесь, на юге, где все, как один, расслабляются, размягчаются, отпускают ремни до последней дырки. Парился в шерстяных брюках, когда же Башилов предложил ему шорты, смущенно засмеялся и замахал рукой. Ненатуральным было это махание, как, впрочем, и вся его скромность.


— Я пел вам стихи трех великих поэтов, — высокомерно изрек он, когда Лариса заметила с тонкой улыбкой, что и Блок, и Есенин, конечно, божественны, а вот две последние песни она, к своему стыду, слышит впервые. Это «к своему стыду» прозвучало так, что всем стало ясно: она отнюдь не считает обязательным знать их. И вот тут-то Гирькин произнес, не удостоив ее взглядом: «Я пел вам стихи трех великих поэтов».

Тогда это не показалось бахвальством, потому что никому и в голову не пришло, что последние стихи — его собственные и что этот плюгавенький, с куполообразным лбом человечек, неумело бренчащий на гитаре, безголосый, ставит себя вровень с Есениным и Блоком. Сейчас эти стихи знают все, а одно из них вошло в только что вышедший, оформленный Башиловым двухтомник русской лирики, который начинается Жуковским, а кончается Анатолием Гирькиным, именно этим стихотворением.


— Как это важно для поэта — умереть вовремя! — проговорила Лариса, задумчиво глядя на море и улыбаясь уголком рта. — Я понимаю: кощунственно думать так, но Гирькин, мне кажется, умер вовремя. И возраст он выбрал соответствующий — тридцать семь лет. Пушкин, Байрон…

— Перестань! — сказал Башилов. — Ты не имеешь права говорить так о нем.

Она промолчала, но улыбка, изогнувшая уголок рта — только уголок! — долго не сходила с ее освещенного закатным солнцем лица.


Никакой монохромной фотографии, пусть даже самой виртуозной, не запечатлеть всей изысканности этого лица. Светопись тут бессильна, она должна уступить место колориту, колорит же — прерогатива цветного фото, причем не сегодняшнего, а завтрашнего дня. Как удержать нынешним ширпотребным пленкам утонченное цветовое богатство этой замершей в розовом воздухе грациозной головки с копной красно-рыжих тонких волос, так, казалось бы, и просящих смять их в неудержимом порыве!


Почти месяц провели в одной компании, вместе ходили на пляж, ели за одним столом и пили вино, а он не только упорно звал ее на «вы» (на «ты» он вообще переходил трудно), но делал это с подчеркнутой, почти оскорбительной вежливостью. Ее это мало трогало. Ироническая надменность, которую она усвоила себе в обращении с мужчинами, на Гирькина не распространялась, будто вовсе и не мужчина был перед нею. Лишь месяц спустя после его внезапной смерти ты обнаружил на еще мокром позитиве, где они красовались втроем — Гирькин, Башилов и Лариса, — что Гирькин одного с нею роста, а не ниже, как почему-то казалось тебе.


— Под утро, — сказал Башилов, — будет холодно. Я думаю, надо взять еще одеяло. Тем более что с нами едет дама.

Гирькин вопросительно обернулся, но тотчас понял и протянул:

— А-а, эта…

А прошла уже неделя, как она прикатила следом за Башиловым — он едва успел подыскать ей комнату — и теперь не расставалась с ним, а стало быть, и с Гирькиным тоже, потому что Гирькин и Башилов были неразлучны. И тем не менее она оставалась для него всего лишь «А, эта…».

Ты недоумевал. Бог с ним, с великодушием, но где элементарная мужская галантность? Сглаживая неучтивость своего гостя, ты был с ней особенно обходителен. Башилов успокаивал тебя. Поправляя очки в золотой оправе, объяснял, что Гирькин вообще не любит женщин, а точнее сказать, они не любят его, поэтому он платит им тем же. Справедливо! Увиваются за посредственностями, а человека, который выше, талантливее, умнее всех их на пять голов, не замечают. Ничего! Пройдет время, пророчествовал Башилов, и они станут хвастать своим приятелям, и своим детям, и своим внукам, что были знакомы с самим Анатолием Гирькиным.


— Алло, Кеша, я приеду двадцатого. Не девятнадцатого, а двадцатого. Но я буду не один.

— Ради бога.

— Ты не понял меня. Если не спрашиваешь — с кем, то ты не понял меня. Это не женщина. Вернее, женщина тоже приедет, но тут тебе беспокоиться нечего. Я сам подыщу ей комнату.

— Я могу…

— Нет-нет. Я все сделаю сам… Послушай, со мной едет Гирькин. Если, конечно, ты не возражаешь.

— Твоя комната — в твоем распоряжении.

— Спасибо, старик. Гирькин — тебе разве ничего не говорит это имя?

— Прости…

— Значит, до вас еще не дошло. В Москве его знают все. Надежда русской поэзии. Ты знаешь, я не склонен к громким словам…

Не совсем так, но у кого из нас нет слабостей?


— …И возраст он выбрал соответствующий — тридцать семь лет. Пушкин, Байрон…

— Перестань! Ты не имеешь права говорить так о о нем.

Что это было? Действительно боль? Исполнение долга, как понимал его Башилов? Рисовка? Скорее всего и то, и другое, и третье, ибо только в худых пьесах что ни персонаж, то ходячее воплощение дистиллированных пороков или добродетелей. Земная жизнь богаче и тоньше, и нет слаще удовольствия, чем наблюдать эту живую вибрацию. Тебя же еще обязывает к этому и твоя профессия.

А если рисовка, то перед кем? Перед женщиной, с которой он вот уже второй год приезжает на юг? Или перед тобой?


— Иннокентий Мальгинов, мой друг. Блистательный фотомастер, лидер южной школы.

Ни больше ни меньше! Ты смутился и пробормотал что-то, но положа руку на сердце было приятно, хотя кто лучше тебя знал, что никакой южной школы и в помине не существует. Да и «мой друг» проглотил, не заметив некоторой патронажности этой формулировки. Большая честь для провинциального пляжного фотографа именоваться другом столичного художника! Вот ведь Гирькина в отличие от тебя он не только не отрекомендовал своим другом или даже приятелем, но и вообще не представил, и тот сам, неловко улыбаясь и кланяясь, хотя и без того был мал ростом, назвал себя:

— Толя. Очень приятно.


Они умерли в одном месяце, только Фаина на год позже. Точнее: на год и двенадцать дней. А так в одном месяце — октябре. Она разглаживала утюгом кленовые листья, когда ты пришел к ней с газетой, где был напечатан некролог. Молча протянул, она прочла, на весу держа утюг, в ручке которого горела сигнальная лампочка, так и не успевшая погаснуть, — некролог был краток. Его только-только начали признавать, смерть, по существу, прозвучала стартовым выстрелом для его славы.

В ее глазах, когда она медленно подняла их, было страдание.

— А что?..

Ты сокрушенно развел руками.

— Несчастный случай.

Она опустила утюг. Шагнув, ты вытащил вилку.


Прощаясь, он взял ее руку в свои и смешно наклонил прилизанную головку.

— Спасибо.

Она смутилась.

— Ну что вы!

— За Мусоргского. Я ничего не понимаю в этом, но, мне кажется, вы играли прекрасно.

Фаина улыбалась тяжелыми губами, а веки ее были опущены. Ты скромно стоял рядом.


— Пожалуйста, еще, — просил он.

Ее руки лежали на коленях перед открытым пианино, она тихо и хорошо поглядывала на тебя, не спрашивая, играть ли еще, а как бы убеждаясь, что ты здесь, рядом. Ты-то, знала она, готов слушать ее сколько угодно, но ведь сейчас, кроме тебя и этого странного поэта, еще и Башилов, которому так и не удалось растопить ее настороженного отношения к себе, и эта рыжеволосая женщина, с загадочным видом пощипывающая первый, зеленоватый еще виноград. В черных тусклых волосах Фаины поблескивали седые нити, они бросились тебе в глаза, едва вы вошли, но потом она стала играть, Гирькин требовал еще и еще, и ты перестал замечать их.


Она так и не спросила, каким образом угодил он под электричку. «На тридцать восьмом году трагически оборвалась…» Ты тотчас позвонил Башилову в Москву, и он дал понять, что ему известно несколько больше, чем он может сказать по телефону.


Если это самоубийство, то существовала причина. Какая? Его литературные дела в последнее время круто пошли вверх, его печатали, хвалили в газетах и журналах, Центральное радио посвятило ему специальную передачу…


Играла музыка, и он не слышал, как ты вошел, а ты, пораженный увиденным, замер в дверях. Гирькин сидел перед включенным транзистором и время от времени, как кот лапкой, стукал его ладошкой по корпусу. Заинтригованный и несколько обеспокоенный, потому что аппарат был японский и обошелся тебе в круглую сумму, ты медленно приблизился. Поэт так был поглощен своим странным занятием, что не сразу заметил тебя, а когда увидел, — растерялся, принялся путано объяснять, что завтра его передача и он проверяет, не откажет ли эта штука. Ты заверил, что не откажет, он со смущенной улыбочкой покивал, соглашаясь, а вечером приволок из проката допотопный «Рекорд» — «на всякий случай», объяснил он с той же улыбочкой. Так и сидели вы все между двумя аппаратами, артисты читали стихи, а маститый поэт, который вел передачу, с упоением говорил за полторы тысячи километров от вас об удивительном таланте Анатолия Гирькина. Тот озабоченно внимал. На куполообразном лбу лежала внимательная складка.


Башилов утверждал — доверительно и с досадой на явную несправедливость, — что женщины не любят его да и попросту не относятся к нему всерьез. Именно этим объясняется, что у него почти нет любовной лирики, а если в некоторых стихах он и обращается к женщине, то лишь затем, чтобы простить ее или проститься с ней.


Она была пышнотела и жизнерадостна, как передовая доярка, снятая для доски Почета при полной площади освещения. Ослепительные зубы, блеск щек, из-под алого платья выпирают сзади пуговички бюстгальтера. И при всем том не выше его ростом, что, по утверждению Башилова, являлось наипервейшим условием успеха всего предприятия. Звали ее Аллой.

— Очень приятно, — произнес Гирькин и церемонно поклонился.

Алла взирала на него со смешливым любопытством. Мир рисовался ей ясным и праздничным, и столько презабавного было в нем — вот, например, этот уморительный поэт, который идет в полуметре от нее по вечернему благоухающему любовной истомой приморскому городу и чопорно рассуждает о медузах. Потом переходит к рыбам, которые, оказывается, живя в море, постоянно испытывают жажду, поскольку давление внутри их больше, чем снаружи. Исключение составляют акулы и скаты, в крови которых содержится мочевина, и поэтому… Пышущая молодым здоровьем женщина по имени Алла внимала этим ихтиологическим экскурсам с веселым недоумением. К свиданию с поэтом готовилась она, а поэты, как известно, страстны, нетерпеливы, развратны, дерзки — с ними держи ухо востро, но она тоже не лыком шита и сумеет поохладить его бешеный пыл. Однако никакого пыла и в помине не было, а вместо стишков, которыми она готовилась усладить свой слух, ей читают лекцию о каких-то скатах.

— Чему вы смеетесь? — подозрительно спросил Гирькин, на полуслове оборвав рассказ об африканской рыбе, которая видит хвостом.

— Я? — пойманная с поличным, несколько теряется Алла. — Нет, что вы! Очень интересно.

Но поэт замыкается и больше не произносит ни слова. В курзале, под сенью векового платана, на пеньках, приспособленных находчивым общепитом под ресторанную мебель, мрачно пьет сладенький мускат, в то время как его спутники и спутницы со смаком потягивают, звякая льдинками, оглушительный коктейль «Огненный шар». Тебе, который с благословения Башилова устроил это свидание, приходится провожать разочарованную Аллу до автобуса.


Но, будь это самоубийство, наверняка осталась бы хоть какая-нибудь записка. Иначе этот акт теряет всякий смысл.


Вот тут твоя позиция уязвима, и, предстань ты перед судом, обвинение непременно ухватилось бы за это. Почему теряет, спросило бы оно. И какой, позвольте узнать, может быть вообще смысл в этом? Кто дал право низводить поэта до уровня озлобленного и мстительного отщепенца, пытающегося, в малости души своей, отомстить миру хотя бы своей смертью?


С улицы донесся расхристанный марш, который на ходу выдувал оркестр городского Дома культуры.

— Нептун пожаловал, — с улыбкой ответил ты на иронически вопрошающий взгляд Ларисы.

Официантка с плохо скрываемым раздражением расставляла приборы. Был пик сезона, и она работала на износ.

— Как Нептун? — встревожился Гирькин.

— Нептун, — повторил ты. — И с ним тридцать три богатыря.

Музыка приближалась. Ударник как заведенный размеренно лупил в свои тарелки. Гирькин поднялся.

— Я сейчас…

Назад он не вернулся. На столе остались нетронутыми салат, почерневший, опавший цыпленок-табака и мороженое с вареньем, которое он неизменно заказывал себе вместо кофе.

Отыскали его спустя полтора часа в толпе зевак на приморской площади, где эскортируемый богатырями Нептун с бородой из пакли и картонным трезубцем завершил свое парадное шествие. Кузов загримированного под корабль грузовика был превращен в эстраду. Подражая Эдите Пьехе, шептала в микрофон худосочная девица в струящемся платье, а тончайший лирик, неотрывно глядя на нее, с упоением пожирал сахарную вату. В запасе у него был еще один непочатый кусок. Когда вы подошли, он великодушно протянул его вам, все отказались, и он, сразу же повеселев, понес что-то о девочке, которая до этой певицы потрясающе читала стихи Маршака. К пышной бело-розовой вате он испытывал прямо-таки неодолимую страсть; караулил на углу, когда ее вынесут, и не ленился выстаивать длиннющие очереди среди детей и старух в спортивных кепочках.


Кроме того, у него была дочь, и он не мог не подумать о ней, решаясь на такой шаг. Впрочем, что ты знаешь о его дочери? Разве лишь, что она жила с матерью где-то в Ивановской области и он посылал ей фруктовые посылки. А кому он не посылал их? Брату в Ленинград, знакомым в Москву, некоему старому поэту в город, откуда сам был родом и где похоронили его. Ему нравилось ходить по рынку, выбирать яблоки и жесткие, пригодные для транспортировки груши — груши особенно, — упаковывать все в ящик с дырочками, писать, высунув от старания кончик языка, химическим карандашом адрес, а затем терпеливо ждать у приемного окошка своей очереди. Делал он все это не просто в ущерб отдыху, но явно предпочитая морю и пляжу посылочные хлопоты. Для него это было нечто вроде игры: покупать, упаковывать, посылать, и не что-то, а южные фрукты, которые для него все еще оставались в некотором роде экзотикой. Только что вышла его новая книжка, он всем говорил с радостным удивлением, что у него страшно много денег — целая тысяча (а ты добродушно посмеивался про себя: разве это деньги?), тратил их направо и налево, но при этом не швырял по-купечески, а именно тратил, считал рубли и гривенники. Башилов предрекал, что колоритный виттинский период станет украшением сборника «Гирькин в воспоминаниях современников», который рано или поздно увидит свет. В этом сборнике, прибавлял он, достойное место займут несколько твоих, мальгиновских, снимков.


Пляж привычно гомонил: жужжанье голосов, смех и крики, плач детей, транзисторы — а он стоял в своих нелепых плавках на тесемочках и ничего и никого не замечал вокруг. Глаза, чуть опущенные под тяжестью мысли, смотрели в одну точку, и столько недоброй сосредоточенности было в них. Какая тайная боль — а ты вдруг явственно различил ее — терзала этого человека? Шел первый час (раньше он не являлся на пляж), ты благополучно отщелкал свои шесть пленок — три простые, две цветные и «акваланг», — но руки сами потянулись к аппарату, когда ты увидел его. Расступись рядом земля — он не заметил бы этого, а уж твои фотографические манипуляции тем более не привлекли бы его внимания, ты спокойно, с несколькими дублями взял бы его длиннофокусником (освещение благоприятствовало, хотя, возможно, на отпечатке пришлось бы заглушить верхние тени), но ты оробел. Впервые за двадцать лет профессиональной работы с камерой ты не отважился вскинуть аппарата. Раз в жизни выпадает подобный шанс, и ты упустил его. Что остановило тебя?


Им было лет по двадцать пять — сейчас бы они показались девочками, но тогда предстали перед тобой солидными дамами. С некоторым разочарованием устраивался ты на своей верхней полке.

Судя по всему, ты тоже не вызвал у них пылкого интереса — очкастый студентик, отправляющийся на юг покупаться в море. Не обращая ни малейшего внимания на тебя и хлопочущую мамашу с ребенком, принялись болтать по-французски — бегло, но весьма скверно, безбожно калькируя русские фразы. То, о чем они говорили, не требовало конспирации, скорей всего они хотели блеснуть своим французским. Как только их беседа стала приобретать оттенок фривольности, ты спокойно предупредил со своей полки:

— Je m’excuse, mais, malheureusement je comprends votre conversation[18].

Дамы ахнули и затараторили — сперва по-русски, потом по-французски, и вскоре вы все трое, к явному неудовольствию насторожившейся мамаши, обсуждали на французском предстоящую курортную жизнь. В Витту дамы ехали впервые, поэтому ты, как абориген, давал консультации. Твой французский произвел на учительниц должное впечатление, и это льстило тебе не меньше, чем стремительный флирт сразу с двумя опытными женщинами. Не без некоторой тайной снисходительности взирал ты на них. Еще бы! Ты только что с триумфом перешел на пятый курс и крепко верил, что после иняза тебя ждет судьба куда более яркая, нежели карьера школьного учителя. И все-таки не желание потешить профессиональное самолюбие и подспудные надежды на легкий мужской успех, которым, следует признать, ты избалован не был, — не это, или, во всяком случае, не только это заставило тебя раскрыть карты. Сказалось, несомненно, и целомудрие, восставшее в тебе, едва ты понял, что услышишь сейчас нечто такое, что для постороннего мужского слуха не предназначено.


Инстинктивным движением она быстро, крест-накрест, прижимала к груди руки, загораживаясь. Ты мягко, но настойчиво отнимал их, Фаина подчинялась, а в ее устремленных на тебя глазах стояла молчаливая мольба: не надо! Ты улыбался. Три года она была твоею, три года и четыре месяца, и за это время не разучилась стесняться тебя. У нее была прекрасная грудь — грудь, которая составила бы честь восемнадцатилетней девушке. Два или три раза ты говорил ей это, полагая, что делаешь комплимент — да еще какой! — она же ни слова не произносила в ответ, но глаза ее опускались, и была в этом уходящем взгляде болезненная стыдливость.


Жена Гирькина, по словам Башилова, выглядела старше его, не меньше чем на сорок — конопатая и невзрачная, в черной плюшевой жакетке. Тебе почему-то ясно представились ее реденькие, гладко зачесанные волосы. Впрочем, она была, надо думать, в черном платке. Не убивалась, не кричала, но несколько слезинок выползло.

— А дочь? — спросил ты.

— Дочери не было на похоронах.


С несколькими своими кадрами ты управился минут за сорок. В углу висела, давно высохнув, «ракетная» пленка Каминского: тридцать шесть мальчиков и девочек в ракете на набережной. Каминский нащелкал ее дня за три, не меньше, потому что какая уличная работа во второй половине октября! Ты снял ее и стал печатать. В красном свете на тебя глядели из всех ванночек ребячьи рожицы, гордые своим приобщением к космосу, а в это время всего в нескольких кварталах от тебя выносили из низенького дома гроб с телом Фаины. Похороны были назначены на четыре, но ты ни разу не взглянул на часы, а когда кончил все, было уже четверть шестого.


Никакой благодарности — только тревога: ни с того ни с сего метру вздумалось заниматься работой мальчика-лаборанта. Подвох усмотрел тут Каминский, вот только уразуметь не мог, в чем. Не на его же место посягает Иннокентий Мальгинов, где дай бог за три дня выработать пленку. Летом — больше, но летом у Мальгинова Золотой пляж — воистину золотой! Каминский не понимал и тревожился. Ты успокоил его, сморозив что-то об импортных реактивах, которые тебе якобы приспичило срочно проверить.


— Фаина Ильинична умерла, — небрежно объявила с порога твоя семнадцатилетняя дочь, которую уже ничто не могло поразить в этом мире. Ничто! А вот Натали задержала у глаз щеточку с краской.

— Что с ней?

Злата пожала костлявыми плечами.

— Понятия не имею. — Она уже перебирала стереодиски. — Сегодня похороны… В четыре.

Ты заставил себя опустить газету и внимательно посмотреть сквозь очки на дочь. Иначе твое поведение выглядело б ненатуральным. Ведь ты знал учительницу музыки, которая столько лет занималась с твоей дочерью, и не мог отнестись к этой новости равнодушно. Было бы еще лучше, если бы ты как-то прокомментировал ее, но тебе не удалось выдавить из себя ни слова.


А вот мимо этого, если б и впрямь разразился суд, уже не прошел бы адвокат. Проницательно заметил бы он, что, будь ты повинен в этой смерти, ты вел бы себя иначе. Непременно осведомился бы у дочери, что, как и почему, сочувственно поцокал бы языком — хотя бы ради конспирации.


Только тут до тебя дошло, что она умерла — когда ты понял, что никакой конспирации не требуется больше.


Построенный на противопоставлении тональностей, снимок в то же время не выглядел формальным. Музицирующая девочка в светлом платье и учительница — в темном. Фортепиано уравновешивало низкую тональность правой стороны кадра, не давая ему опрокинуться. Но самое главное — точно найденный ракурс, который делал смысловым центром сюжета именно учительницу. Глаза ее были полуприкрыты, а полные губы улыбались — немного грустно. Ей нравилась игра ученицы, с которой она расставалась сегодня. «Выпускной экзамен», — назвал ты сюжет.


Злате шел уже пятнадцатый год, и она понимала, что отец не станет заниматься поденщиной: делать какие-то там групповые снимки на выпускном вечере. Поэтому она лишь передала просьбу: нельзя ли пригласить кого-нибудь из фотографов? Но тебя, надо признать, и это уязвило. Оказывается, в глазах этих музыкальных дам ты всего лишь ширпотребный фотограф, которого можно нанять за два червонца, и он весь вечер будет с заискивающей улыбкой мельтешить среди не замечающей его нарядной публики. Нанять тебя, чьи работы публикуются в лучших периодических изданиях, участвуют в выставках, завоевывают призы на международных конкурсах! Экая важность! Они видят лишь одно: как ты весь сезон, с мая по сентябрь, каждое утро торчишь в шортах и кепочке на Золотом пляже, увековечивая из трех аппаратов жирные телеса курортников. Однако у тебя достало чувства юмора укротить свой разбушевавшийся снобизм.

— Ради бога, — проговорил ты. — Только, пожалуйста, предупреди, чтобы они не вздумали платить мне.

— Почему? Мы соберем деньги. Так и договаривались…

— Злата, — мягко перебил ты. — Если вам так уж хочется нанять фотографа, то, пожалуйста, обращайтесь в быткомбинат.

— Но почему бесплатно? Это ведь не шесть фотографий.

— Я понимаю, шестьдесят. Хорошо, я сделаю вам шестьдесят. А вы на сэкономленные деньги купите друг другу цветов.


Никто никогда не узнает, о чем так подолгу беседовали они: один — умер, а другой — блаженный, что может удержать его ущербная голова! Но Гирькин — литератор, поэт утонченного и страстного мышления, как уже тогда писали о нем, — не только не считал зазорным общаться с ним, а нередко предпочитал его разного рода интеллектуалам, стремящимся блеснуть перед ним своей поэтической эрудицией. Тимоша терпеливо караулил его во дворе, не решаясь ни вызвать его из дома, ни даже окликнуть, если Гирькин был не один. Смотрел издали — с дурашливой улыбкой на крупном, деформированном, безбородом лице. Заметив его, Гирькин приветливо улыбался и подходил, они о чем-то вполголоса совещались, иногда садились за столик под могучим шелковичным деревом. С лица Тимоши сползала его бездумная улыбка, он был непривычно сосредоточен, только мокрая губа отвисала. Заканчивалась беседа пиршеством у автомата с газированной водой; у Гирькина всегда был полный карман медяков, и он умудрялся вбухивать в стакан двойную, а то и тройную порцию сиропа.


Стало хорошим тоном не замечать путающихся под ногами озабоченных фотографов, хотя на самом деле может ли не ублажать мысль, что кто-то из кожи вон лезет, дабы запечатлеть для потомства ваш неповторимый облик! Увлеченно беседуя, расточая направо и налево улыбки, все время позируют, причем неумело и наивно, с неуклюжей претензией на светскость. Тем не менее ты поймал несколько натуральных кадров. Четыре недурственных этюда составили цикл, который ты несколько вычурно (каешься!) назвал «На пороге искусства». Тот, где была запечатлена Фаина, вряд ли можно считать лучшим, но именно ему суждено было сыграть столь значительную роль в твоей жизни.


— Вы позволите сделать вам маленький подарок?

— Мне? — И подняла глаза, в которых были растерянность и тревога.

Да, тревога — настолько привыкла она, что судьба обделяет ее. А тут вдруг — подарок… В то мгновение ты не понял значения этого взгляда, да и не мог понять, ибо что ты знал о ней, кроме того, что она учила музыке твою дочь? Она взяла отпечаток робко и бережно. Ты внимательно следил за ней. Снимок льстил ей: в жизни ее продолговатое лицо было грубее и тяжелее, а лоб, который она тщательно маскировала прекрасными волосами, — выше, и это старило ее. Ты решил, что ей не меньше тридцати пяти… Веки ее дрогнули, поднялись и — снова вниз. Она покраснела. По коридору прошли девочки, приветливо поздоровались с нею. От твоего взгляда не ускользнуло, как она, отвечая, быстро повернула снимок, чтобы они, не дай бог, не увидели его. Ты подумал, что не так-то просто будет добиться у нее согласия на публикацию этюда.

— Вы освободились? — негромко спросил ты. — Или у вас еще занятия?

— Освободилась…

— Тогда, если позволите, я немного провожу вас.

Она внимательно посмотрела на тебя. Двинулась было к выходу, но в руках у нее был снимок, она неуверенно протянула его тебе. Ты отрицательно качнул головой.

— Это и есть подарок.

— Спасибо… — Но что-то смущало ее, она опять покраснела. И все-таки выговорила, берясь за сумку: — Я… Сколько я должна вам?

Ты успокоил ее улыбкой.

— Разве за подарки платят? — И галантно распахнул дверь. — Прошу!

Вы вышли на усыпанную отдыхающими, еще по-дневному жаркую улицу.


Ты явился к ней, чтобы испросить разрешения опубликовать снимок, и был момент, когда ты засомневался, что получишь такое разрешение. Напрасная тревога! Она не умела отказывать — вскоре ты убедился в этом.


— Скажите, пожалуйста, — вдруг обратился к ней Гирькин с церемонностью, которая нет-нет, да прорезывалась в нем. Лариса и Башилов уважительно замолчали, ожидая, по-видимому, какого-то чрезвычайной серьезности вопроса. — Вы знаете Юлиана?

Ты был абсолютно уверен в ней, и все-таки кровь медленно прилила к твоему лицу. Юлиан… Это имя ты слышал впервые.

— Его Тимошей здесь зовут, — пояснил Гирькин. — Он во дворе у них живет, — и кивнул в твою сторону.

Тимоша? Почему Юлиана зовут Тимошей? Вернее, Тимошу — Юлианом? Ты ничего не понимал.

— Его настоящее имя — Юлиан, — с терпеливостью и неудовольствием объяснил Гирькин.

Этот юродивый жил в вашем дворе лет десять, но ты впервые слышал, что у него, оказывается, другое имя.

— Тимошу знаю, — проговорила Фаина. — Мы разговаривали однажды. Он всегда здоровается со мной…

— Да нет, ничего, — ответил Гирькин на ее вопрошающий взгляд и засмеялся.


Сидя за столом под шелковичным деревом, Юлиан-Тимоша вырезал из тетрадных листков фигурки зверей и птиц. Лишь с большим трудом можно было распознать, что это — заяц ли, верблюд, собака, но Гирькин собирал эти фигурки и, наверное, увез с собой, во всяком случае, в комнате после него их не осталось.


Он упорно именовал их пельменями с вишней.

— Вареники, — с улыбкой поправляла Фаина.

Гирькин кивал, соглашаясь, смеялся.

— Да-да, вареники. — А через минуту, увлеченный едой, опять превращал их в пельмени.

Ты видел, что она старается угодить Гирькину и что Гирькину нравится у нее, но ревности и в помине не было. Как ни талантлив Гирькин, сколь ни обаятелен в своей непосредственности — любит она все же тебя, и это, если не навсегда, то надолго. Даже в голову не придет ей сравнивать тебя с кем бы то ни было.


На груди кожа была особенно тонкой и гладкой. Ты медленно водил по ней пальцем, касался языком пупырчатого соска. Она сидела неподвижно и с закрытыми глазами — не столько от наслаждения, сколько от страха и стыда. Три года длилась ваша связь, но она стеснялась тебя, как в самом начале. И этот стыдливый ужас, который ты безуспешно пытался побороть в ней, придавал твоим ласкам оттенок волнующей новизны.


Вы и трех месяцев не прожили, а ей ничего не стоило профланировать перед тобой в чем мать родила. У тебя перехватывало дыхание: в плавности и мягкости ее упитанной фигуры ты с восхищением обнаруживал ту пленительную зрелую женственность, которую так любил писать Огюст Ренуар. Однако в спокойствии, с каким она являла тебе свою обнаженную натуру, ни кокетства, ни сексуальной игры не было — быт, удобство, коммунальное содружество людей, именуемых мужем и женой. Там, где для тебя приоткрывалась самая волнующая из тайн, для нее была лишь анатомия, по которой она еще недавно сдавала зачеты и экзамены.


И снова ты даешь козырь обвинению, которое непременно обратило бы внимание суда на это компрометирующее тебя сравнение жены и любовницы. Да, компрометирующее, ибо, если говорить по крупному счету (было бы оскорбительным для ее памяти мельчить и увертываться), этим невольным сравнением ты выдаешь в себе качество, которое, как ты только что дал понять, начисто отсутствовало в Фаине.


Негромко стучал костяшками пальцев два раза, и она открывала, не спрашивая.

— Привет! — говорил ты, щелкал предохранителем английского замка. Ласково чмокнув ее, проходил в комнату, ставил на низкий холодильник завернутую в шуршащую бумагу бутылку. — Что нового?

С виноватой улыбкой пожимала она плечами: какие же новости у нее! Розовая мохнатая кофта полнила ее, но тебе она нравилась, ты любил прижиматься к ней озябшей с улицы щекой. Темные глаза были печальны, как всегда, ну и что? Ты знал, что она рада тебе. Ее веки утомленно опускались, когда ты подходил и целовал ее в теплое лицо. Утомленно! — ибо она уставала ждать тебя. Разумеется, ты понимал, что она нуждается в тебе больше, чем ты в ней, но ты никогда не злоупотреблял этим и даже, привычно шагая к ней с вином и фруктами по кривым улочкам старого города, прочь гнал благостное ощущение мудрого и бескорыстного дарительства, чуть снисходительного в своей щедрости.

Фаина понимала тебя. Ты жаловался ей на суету и пошлость, на триумфальную бездуховность, какой во все времена отличались модные курорты — еще от античных Байй, из которых панически бежал великий Сенека, — она слушала тебя серьезно и сочувственно, ее глаза переживали за тебя — ах, если б могла она хоть чем-нибудь помочь тебе! Ты видел эти глаза, не глядя на нее, вернее, чувствовал их рядом с собой, и, лежа на спине, доверительно говорил, и говорил, и говорил под их сострадающим сиянием, а твои очки с тяжелой итальянской оправой лежали на тумбочке возле пластмассового будильника, так вдруг оглушительно тикающего порой.


Ни малейшего впечатления не производили на нее твои жизненные преуспеяния, и это, несомненно, было свидетельством ее нравственного здоровья. Фаина!.. Что все эти преуспеяния по сравнению с теми великими ценностями, которыми жизнь одаряет нас независимо от достатка, общественного положения и прочих атрибутов внешнего благополучия! Всем одинаково светит солнце, всем дана возможность радоваться первым листьям и первому снегу, вот только не все, увы, ценят это. Все правильно! В курортном городе дети с малолетства видят не трудные будни, а на месяцы растянувшийся сплошной выходной, где праздные гуляки сорят деньгами, обжираются, демонстрируют наряды, флиртуют, жарятся на солнце. «Вот она, жизнь!» — думает подросток и с предвкушением потирает руки, ожидая вечного праздника впереди. Но, чтобы приобщиться к нему, нужны деньги, причем не пахнущие по́том, а легкие и веселые, как деньги этих жуирующих граждан. Легкие и веселые — так мнится подростку в его юной ослепленности.


Вазы, бокалы, фужеры, графинчики и графины, рюмки в виде сапожек, просто рюмки, стопки, лафитнички, сахарницы, подносы, пепельницы, кубок (да, кубок — за бог весть какие спортивные достижения) — все чистейший хрусталь. Или хрусталь не может быть с примесями? Ты профан в этом, но ты не стесняешься своего невежества, ты даже чуть-чуть бравируешь им, весьма добродушно, впрочем, и твоя тетушка, в унисон тебе, тоже выказывает полнейшее равнодушие к этим безделушкам, заполонившим ее квартиру. Прохаживаясь в носках по толстому ковру, ты не без любопытства разглядываешь их сквозь безукоризненно чистые стекла двух сервантов и книжного шкафа. Пожалуй, всей этой хрустальной рухляди с лихвой хватило б на сервировку стола для монаршествующей особы средней руки. Твое внимание привлекает вещица непонятного предназначения с серебряной отделкой и крышкой.

— Это чернильница, — небрежно поясняет тетушка, сложив на удобном животе усыпанные кольцами руки. — Первая половина девятнадцатого века.

— Первая?

— Да. У меня где-то чек есть…

Где-то! Вот как мало волнует ее все это. Во всяком случае, гораздо меньше, чем позавчерашний процесс, где она защищала восемнадцатилетнего юнца, ограбившего с дружками ателье проката. Какая ужасная молодежь пошла!


— Товарищи судьи! — произносит тетушка, с поразительной живостью подняв свое квадратное тело. Она знает, что ты в зале, и хочет произвести на тебя должное впечатление, ибо уж ты-то по достоинству оценишь ее полемический дар. — Откровенно признаюсь, что на мою долю выпала нелегкая задача. Трудно защищать человека, судьбу которого вам предстоит решить сегодня. Очень трудно! Но тем не менее существует ряд обстоятельств, которые, полагаю, суд не может не принять во внимание…

Очень трудно! В доказательство этого она некоторое время манипулирует рукой у толстой шеи, как бы ослабляя несуществующий воротник крепдешинового, умеренной яркости платья.


Почти месяц гостил у тебя поэт Анатолий Гирькин, но ты так и не познакомил его со своей тетей, которой почему бы не гордиться тебе? Известный в городе адвокат, юрист с двадцатисемилетним стажем… Не познакомил, хотя столько прекрасных возможностей было для этого.


У тебя тоже есть несколько сервизов, но они играют сугубо утилитарную роль. Ни хрусталя, ни саксонского фарфора, ни чешского стекла, но вот парадокс: в глазах родственников это служит еще одним доказательством твоего процветания. Оно, процветание, столь очевидно, что не нуждается в материализации в виде антикварных чернильниц или хрустальных кубков за неведомые спортивные подвиги. Ты единственный из всех их, кто может позволить себе роскошь не стеснять себя летом курортниками. Адвокат Чибисова, юрист с двадцатисемилетним стажем, и ее супруг, полуинженер, поскольку высшего образования у него нет, а есть лишь инженерная должность на заводе, штампующем тазы и лохани, — должность, которой он сдержанно кичится, заслуженная чета эта весь курортный сезон ночует во дворе под открытым небом, поскольку обе комнаты набиты варягами, отсчитывающими ежесуточно по два рубля за койку. А если, не дай бог, надвигается дождь, известный в городе адвокат, юрист с двадцатисемилетним стажем, укладывается с мужем-полуинженером в коридоре на надувных матрасах, и курортники, которых всю ночь тянет после бахчевых излишеств в место общего пользования, с чертыханиями спотыкаются о тела хозяев.

Ну и что? Благодушное пожатие плеч — вот весь комментарий, который ты позволяешь себе. Правда, ты тоже стесняешь себя летом, уступая одну из комнат гостям, но ведь ты делаешь это не ради денег. Напротив, твои расходы летом стремительно возрастают. Но взамен ты получаешь радость интеллектуального и человеческого общения — ту высшую радость, которая, как известно, не имеет денежного эквивалента.


— Не забывай нас, Кеша.

Ты согласно и доверительно прикрываешь глаза.

— В субботу встречаю Александра Пшеничникова. Если представляет интерес…

— Пшеничников? — Редактор морщит лоб. Ты учтиво ждешь, хотя готов пари держать, что, сколько ни морщи он лоб, это имя ни о чем не скажет ему.

— Известный театральный художник, — помогаешь ты, подтверждая интонацией, что твой собеседник на правильном пути и это тот самый Пшеничников, которого он имеет в виду.

Редактор со значительным видом подымает брови. Любезно называешь две театральные постановки, которые оформил твой будущий гость, редактор опять подымает брови, и на синеглазом лице его выражение, которое можно толковать в самом широком диапазоне — от «Понятия не имею» до «Ну как же, как же!». Ты прощаешь ему эту невинную мистификацию. Терпимость — один из трех китов, на котором держится человеческое сообщество. «Пусть тот из вас первый бросит камень…»

Вы уславливаетесь, что в следующем воскресном номере традиционная рубрика «Гости нашего города» будет посвящена Александру Пшеничникову, известному театральному художнику. В четверг материал будет на редакционном столе, раньше вряд ли, поскольку человек приезжает с частным визитом, на отдых, и тебе, как хозяину, негоже в первые же дни брать его за грудки. Правда, ты ничего не имеешь против, если твой собеседник предварительно сам поговорит с художником… скажем, в воскресенье вечером, за дружеским ужином у тебя дома. Ты будешь рад видеть его с супругой…

Две-три секунды редактор размышляет.

— Я позвоню. Думаю, будем. Но уж в следующую субботу, пожалуйста, вы к нам. Можем расписать пульку.

Вряд ли. Самое привлекательное в преферансе — его временная протяженность, когда можно без оглядки на часы заказывать и двойную, и тройную «бомбу» или даже рискнуть на «мизер» с одной ловленой: до утра далеко, и утром не идти, увешав себя аппаратами, на пляж; словом, преферанс, по твоему разумению, сугубо зимняя игра, но тем не менее ты учтиво благодаришь за приглашение.


«Иначе говоря, — констатировало бы обвинение, — у Иннокентия Мальгинова избранный круг знакомств, в результате чего он занимает в городе привилегированное положение. Вот доказательство: пляж курзала заметно уступает по вместимости Золотому, но там работают одновременно три фотографа — вы слышите, три! — а на Золотом один Мальгинов».

Хлипкий довод! — даже твоя тетушка опровергла б его. «Кто из этих трех, — спросила бы она, живо подняв квадратное тело в цветастом платье и ослабляя несуществующий воротник, — кто из этих трех может сравниться в профессиональном мастерстве с Иннокентием Мальгиновым?»


Надеешься, тетушка станет защищать тебя? Наивный человек! Запамятовал, что ты — сын ее родной сестры, имевшей дерзость обставить ее по всем параметрам. С квартирой: у нее, адвоката Чибисовой с двадцатисемилетним стажем, — двухкомнатная и без удобств, а сестра, которая не имеет и десяти классов образования, проживает в трех с коммунальным комфортом и к тому же в двухстах метрах от моря. С супругом: муж адвоката — полуинженер, штампующий тазы и лохани, а сестра, не умеющая двух слов связать, вон кого отхватила себе! Правда, замуж выходила за рядового трамвайного диспетчера, но важен не старт, важен финиш, финишировал же он бурно: начальником горкоммунхоза. Где-то, может, эта должность и не слишком котируется, но в курортном городе, сердце которого — пляжи и гостиницы (какое точное сравнение — сердце! Ведь даже пульсирует — в унисон со временами года, летом расширяясь до размеров чуть ли не апоплексических, а зимой опадая) — в курортном городе заведовать этим сложным хозяйством поставят не каждого. Ну и самое главное — дети. Дочь адвоката, твоя двоюродная сестрица, — кто она? Рядовой врач в рядовом санатории, жена старшего лейтенанта, который что-то никак не становится капитаном. На твой взгляд, не так уж худо, но ведь тетушка имеет неосторожность сравнивать умеренное благополучие дочери с блистательным, как ей кажется, процветанием племянника Иннокентия. Зачем? Так неустойчиво и произвольно всякое сравнение, что можно играючи раскатывать на этом коварном лифте от головокружительных высот до смердящего подвала, где недолго пустить себе и пулю в лоб. Но зачем, зачем? Любая жизнь вершится под знаком плюс, ибо любая жизнь — это всегда что-то, лишь ноль — ничто, и только по ту его сторону, в небытие, начинается минус. Ты чистосердечно и популярно пытался втолковать это тетушке, дабы избавить ее от бесполезных пыток зависти, цитировал Сенеку с его высшим благом, которое не ищет орудий вовне, а создается дома, из самого себя. Безрезультатно. Вечно не будет от нее прощения вероломной старшей сестре, столь крупно обскакавшей ее.


Засаленный халат, серые жидкие волосы, пересыпанные перхотью, очки с подвязанной дужкой (а у тебя прекрасные отношения с оптиком, и ты бы мог, пожелай она, достать любую оправу) — все обветшало у мамы, начиная с нее самой, вот только карты систематически обновляются. С каждой пенсии покупает колоду, те же, что за месяц беспрерывного пасьянса пришли в негодность, перекочевывают в тумбочку. Их там у нее целый склад — потрепанных колод, каждая из которых представляет собой своеобразное захоронение времени.

— Мама, тебе надо отдохнуть.

— Я отдыхаю.

— Не здесь, в санатории. Отдохнуть и полечиться. Я возьму тебе путевку. Пожалуйста, мама. Куда бы ты хотела?

Руки тревожно и медленно подымаются над ломберным столом, на котором разложены уже поистрепавшиеся карты, — скоро пенсия. Есть еще некоторое достоинство в этом движении, да, есть, и изящество тоже — в том хотя бы, как держит она слегка растопыренные пальцы. Так долго и так добросовестно вырабатывала мама форму, которая соответствовала бы положению супруги Федора Мальгинова, что брошенное на произвол тело до сих пор не утратило ее. Но она всегда была сама по себе — форма, мама жила отдельно от нее, благолепно и тихо, в неизбывной преданности мужу, который столь умело приспособил для комфортабельной жизни этот не очень-то уютный мир.


И трех месяцев не прошло после смерти Фаины, а краска на фанерном памятничке потрескалась и пооблезла, стерлась первая буква фамилии, превратив «Вайковскую» в «айковскую». Южная зима — дожди, ветры, мокрый снег. Ты в чешских туфлях на могучих платформах, но одна нога все равно промокла. Обычно ты предпочитаешь не шутить со здоровьем, но сейчас мокрая, замерзшая нога доставляла тебе особого рода удовольствие. Меся буро-зеленую кладбищенскую грязь, подошел к осевшему холмику, бережно разложил, выпростав из хрустящего целлофана, белые и красные гвоздики. И при этом ни разу не обернулся, хотя не покидало ощущение, что кто-то неотрывно глядит тебе в затылок. Бывая на могиле отца, ты и отдаленно не испытываешь ничего подобного. Впрочем, к отцу ты не ходишь один.


Удивительно, что его предусмотрительность не распростерлась столь далеко, чтобы провести воду к месту своего будущего захоронения. Поэтому, наполнив у колонки возле ворот огромный красный пластмассовый кувшин, тебе приходится тащить его через все кладбище. Рядом неторопливо несет свое дородное тело мама. В руках у нее цветы, они поникли и обвисли, но она не замечает этого. Глаза ее щурятся. О чем думает она? О покойном муже, с избытком одарившем ее всем, чего она ждала от жизни, или мысли ее за ломберным столиком? А может, и еще где-нибудь — кто знает!


Высеченный из розового гранита шестигранник как нельзя лучше передает властность отцовского характера. Ты хотел, чтобы памятник был несколько выше, но кладбищенские администраторы так и не сумели достать соответствующей величины гранитной глыбы. Не сумели, а может, и не пытались, дабы хоть этим отомстить своему бывшему начальнику, который, надо думать, немало крови попортил им в свое время.


Тебя настораживал интерес, который проявлял Гирькин к твоей матери. Раскланивался с нею не просто почтительно, а чуть ли не подобострастно (да, подобострастно, и это — Анатолий Гирькин!). Стоило ей ненадолго выйти из своей комнаты, как он лез с вопросиками, улыбался и уважительно кивал прилизанной головкой, когда она рассеянно бросала ему что-то. Ни на минуту не оставлял ты их одних, опасаясь, что мать в своей старческой прострации выдаст хитрому Гирькину какую-то ужасную тайну. Какую? Не было и нет никаких семейных тайн, но ты тревожился и лез из кожи, чтобы затащить Гирькина к тете Шуре. Тайн не было, но только восьмидесятилетняя тетя Шура могла оградить и обезопасить тебя — на случай если Гирькин вдруг учует их. Что-то ведь да влекло его к твоей матери.


Вы жили в самом центре, и ей ничего не стоило забежать к вам на минуту-другую, но она не появлялась месяцами. А ведь она любила тебя — да, любила, ты столько времени просиживал в ее чистенькой комнате за чаем и разговорами. Гирькину понравилось бы у нее — и эти ваши разговоры, и чай с черешневым вареньем, которое она варила теперь с косточками, потому что не по глазам ей вынимать их, и уютная комнатка с низким потолком, плетеными половичками на крашеном полу и беленой печью, на которой тоненько шумит чайник. Впрочем, комнату Гирькин все равно б не увидел — летом там живут курортники. Даже ты, тети Шурин любимец, давно уже не бывал здесь в летние месяцы, потому-то, видимо, и не можешь представить ее без печи с протяжно поющим на ней чайником.


Сад глубоко занесен снегом. Поскрипывает старая яблоня. Из трубы клочьями вырывается под лунным светом дым. А в доме жарко. У печи кот развалился, горит керосиновая лампа. На низкой скамье сидит старая женщина и, глядя перед собой, ведет неторопливый рассказ. Тикают ходики.

Кто заронил в твое сознание эту буколическую картинку? Надо думать, не бабушка, хотя временами в ней просыпалась сентиментальная тоска по средней полосе. Лучина вместо электричества, господский дом с мезонином, мама, которая «шила на богатых людей». Эту фразу ты слышал не раз, но вот от кого? По-видимому, все-таки от тети Шуры, до самого последнего времени лелеющей надежду побывать в городе детства Кирсанове. Бабушка же — та смирилась с югом легко и быстро, давно, да и вообще не в бабушкином характере было предаваться ностальгии. По вкусу пришелся ей юг с его суетой и излишествами, со скоротечностью, свойственной тут всем жизненным процессам, с преувеличенными чувствами на грани аффектации, ранней зрелостью, обильной и пряной едой.


В душный раскаленный под южным солнцем вагон влетела пожилая дама в белой шляпе и перчатках. Ты испуганно посторонился, пропуская ее, но она вскрикнула и бросилась обнимать тебя. От нее пахло халвой, и с тех пор этот запах ассоциируется у тебя с морем, каким ты впервые увидел его тогда, летом сорок первого года.

Дама исступленно обцеловала тебя липкими от помады губами, потом, достав надушенный платок, больно вытерла щеки и подбородок, нос, а сама радостно и громко говорила с матерью. Пассажиры, которым вы мешали выходить из вагона, ворчали, но дама, улыбаясь тебе и не прерывая восторженного щебетанья с матерью, ухитрялась еще и огрызаться. Это была твоя бабушка. Ее моложавый вид несколько обескураживал, но в общем-то она пришлась тебе по душе, поскольку как нельзя больше соответствовала тому оранжевому представлению о юге, которое сложилось у тебя за время томительного предвкушения этой поездки. Мать классифицировала ее как укрепляющее средство перед школой, в которую тебе предстояло пойти осенью, ты же воспринимал ее как сплошной и удивительный праздник.

Из тени цветущей акации вышла женщина в невзрачной одежде. Со спокойным дружелюбием протянула она маленькую руку.

— Ну, здравствуй, Кеша. Будем знакомиться. Меня зовут тетя Шура.

Ты скользнул по ней равнодушным взглядом. Жадное нетерпение снедало тебя. Море! За этими маленькими домиками, за ярко-зелеными, остриженными под шар деревцами тебя ждало море.


Столько лет прошло, но то детское праздничное ощущение юга живо в тебе по сей день, и при желании ты можешь без труда воскресить его. И тогда появляется странное чувство, будто существует два юга: тот, довоенный, подернутый розовой дымкой, беспечный, с какими-то башенками (почему — башенками?), с фантастическими, небольшого роста деревцами, на которых белеют гроздья сладких цветов, — призрачная страна, в какой тебе так и не удалось побывать, и юг реальный, где ты имеешь честь проживать с некоторым перерывом вот уже три десятилетия.


И все-таки не Гирькин сказал, что пляж — это жизнь в миниатюре. Маленький и белый, как загогулина на проросшей картофелине, он стоял поодаль в узеньких плавках, смотрел на пекущиеся под солнцем тела, выражение страдания — вернее сострадания — лежало на его большелобом лице, но этих слов он не говорил. Не мог сказать. И не потому, что они банальны — он позволял себе банальности и похлеще, — а потому, что здесь была претензия на глубокомыслие. Кто же в таком случае произнес их? Башилов? Или они сами прозвучали в твоем мозгу, когда ты глазами белого Гирькина увидел это жаркое голое месиво?


Сами прозвучали в твоем мозгу… Дотошливое обвинение наверняка ухватилось бы за эту фразу, но защите есть чем ответить. «В том же мозгу живет поэтический образ деревьев с гроздьями сладких цветов».


— Ты помоложе выбирай, — учила тетя Шура. — Те, которые только что распустились. — И осторожно высвобождала из зеленой чашечки бело-розовую тугую кувшинку акации. Ты бережно брал ее губами, надавливал, всасывая, и счастливого языка касалась сладкая капелька.

Будто трудолюбивая пчела, вытягивал ты нектар из бесчисленных белых цветков, упругих и свежих, чем-то напоминавших ушную раковину. Однажды вы наполнили ими глубокую тарелку и пили с ними чай, который заваривала тетя Шура из каких-то сухих листочков. Как вкусно было! Ты по-взрослому держал на растопыренных пальцах блюдце, дул и отхлебывал, вытягивая губы, а опустошенные цветки бросал в плетеную тарелку для хлеба. О чем-то умном беседовали вы, и вдруг ты заметил, что тетя Шура не отвечает тебе, просто смотрит, и губы ее кривятся, а на глазах слезы. Твоя рука с очередным цветком замерла, не донесенная до рта.

— Что? — удивленно спросил ты.

Все так славно, вы пьете душистый чай, у вас интереснейший разговор, и вдруг — слезы. Почему? Что сказал ты такого? Но тетя Шура не отвечает на немой вопрос. Быстро поднявшись, отходит к окну и долго стоит спиной к тебе, с поднесенной к лицу рукою. Ее волосы закручены в пучок, в котором светлеет высокая костяная гребенка.

— Сейчас, — произносит тетя глухим голосом. — Ты пей, пей.

Но чай уже не вкусен тебе, и акация не сладка, ты вспоминаешь, что кругом немцы, и только сегодня один из них, с огромной камбалой в руке, подозрительно осмотрел тебя с ног до головы, когда ты тайком бежал закоулочками к тете Шуре. Ты сразу же замедлил шаг, и голова твоя сама по себе нагнулась, а губы произнесли «Здравствуйте», но немец не издал ни звука, только переложил тяжелую рыбину из одной руки в другую.


Вот что странно: ты не понимал, почему бабушка запрещает тебе ходить к тете Шуре, но этот запрет не удивлял тебя, ты воспринимал его как должное и, кажется, даже ни разу не осведомился, чем вызван он. Или ты интуитивно, обостренным чутьем ребенка, на которого обрушились война и оккупация, понимал, что время сейчас такое, когда не следует задавать лишних вопросов? Не могла же в самом деле объяснить тебе бабушка, что так называемая лояльность ее сестры находится под сомнением — не могла, поскольку даже стены имеют уши, а язык семилетнего ребенка разве удержишь под контролем! Между тем, это ее родная сестра, и в случае чего на бабушку и ее мужа тоже падет подозрение.

Лояльность… Разумеется, ты и слыхом не слыхивал этого слова. Да и в голову не приходило, что одиннадцать парализованных детей, которых не успели эвакуировать из Витты, могут стать поводом для репрессий. Могут. Вон сколько женщин в городе, но почему именно Шура и еще три-четыре доброхотки взяли на себя труд ухаживать за ними? Уже в одном этом был вызов, желание как-то выделить себя — и это в тот момент, когда скромность ценилась превыше всего. Конечно, кому не жаль беспомощных малюток, на подводе возвратившихся за день до немцев в пустой санаторий, — жаль, да, но время сейчас такое, что лучше не высовывать носа из собственной конуры. Бабушка это понимала, а ты — нет и, несмотря на все бабушкины запреты, продолжал тайком наведываться к тете. Почему? Запретный плод сладок — поэтому? Или нечто такое было в одинокой бабушкиной сестре, что притягивало к себе юную душу?


«Было! — с пафосом подтвердит адвокат и сделает движение толстой шеей, как бы выпрастывая ее из невидимого воротничка. — Но и юная душа не была пуста, коли такую власть над нею имела эта женщина. Власть моральную, подчеркиваю я, ибо даже угостить нечем было племянника, разве что настоянным на листьях чаем, который они пили вприкуску с цветом акации. Нечто иное получал ребенок от своей двоюродной бабушки, что было крайне необходимо ему. Я бы назвала это нравственным витамином. «Духовной жаждою томим…»


Ну-ну… Твоя тетушка и вдруг — стихи. Очевидно, ты спутал ее с Гирькиным. К тому же весьма проблематично, что адвокат Чибисова питает к этой восьмидесятилетней старухе столь пылкое уважение. За что? За то, что та откровенно не жалует ее?


— Ну вот скажи мне, Кеша. Я старая, я многого не понимаю…

— Дай бог другим так понимать.

— Подожди, — пресекает тетя Шура твою любезность. Ее левый глаз мертв, а правый вперился в тебя осмысленно и строго. Ты послушно замолкаешь. — Когда я была молодой, то старики мне казались не мудрыми, а занудливыми. Такой, как я тебе сейчас…

Ты делаешь протестующее движение, но тетя опять останавливает тебя сморщенной, в старческой пигментации ручкой.

— Я и сама не кажусь себе мудрой. Наоборот! Думаешь, думаешь иной раз и никак в толк не возьмешь: что с людьми-то стало?

— Лучше жить стали, — произносишь ты и кладешь в рот хрупкую пористую корочку торта-безе. И Фаина, и тетя Шура обожают его (экое удобство для тебя!), в кондитерской привыкли, что ты берешь только его, и подают, не спрашивая. — Вот сейчас мы пьем чай с тортом, а когда-то — с акацией.

Еще секунду живой глаз смотрит на тебя требовательно и с болью, потом теплеет, влажнеет, и тот, мертвый, — тоже, лицо разглаживается.

— Неужели помнишь? — Голос дрожит от благодарности и любви к тебе.


— У Шуры мужа убило! — войдя, громко объявила с порога бабушка, и ты живо, с заколотившимся сердцем, оторвался от рисунка, на котором, надо думать, наземь побросал немцев перед нашими победоносными танками.

Дедушка поднял голову. В глазу торчала лупа. Ни звука не издал он, только быстро-быстро тикали часы со вздернутой крышкой.

— Извещение пришло. Я только что от нее… Глаза закрыты и качается. Я говорю: «Шура, Шура!» — а она не слышит.


Дедушка молчал, ты — тоже, но твое сердце взволнованно билось: так близко, совсем вплотную подошла вдруг война. Взрослые боялись ее, тоску и ужас наводила она на них, а для мальчишек это было игрой: стреляют друг в дружку, летают самолеты, танки ездят. Настоящие танки! Вот только огорчало тебя, как, впрочем, и всех твоих сверстников, что все это слишком далеко — не видать и не слыхать, и когда еще подкатит сюда! Подкатило. Тетя Шура была первой, кого стеганула война. Во всяком случае, других ты не знал. И ты присматривался к ней со страхом и любопытством, с благоговением, потому что именно ее, маленькую и строгую бабушкину сестру, на которую прежде ты не обращал внимания, война, то есть то главное, что происходило сейчас в мире, выделила из всех.


С суровым видом хвастал перед мальчишками, что немцы убили твоего дядю, который на самом деле был не дядей, а двоюродным дедушкой, в душе же страстно жалел, что никогда не видел его. Ах, как не повезло тебе! Привези тебя в Витту на несколько дней раньше, ты бы застал его: за неделю до твоего приезда его взяли то ли на сборы, то ли на подготовку — что-то связанное с армией, ты пропустил мимо ушей, ибо думал ли тогда, что пройдет немного времени и этот неведомый дядя станет предметом твоей мальчишеской гордости! С каким пристрастием рассматривал ты после его фотографию в голубом плюшевом бабушкином альбоме! Дядя был снят вместе с тетей Шурой, оба молодые и торжественные, она слегка склонила к нему голову. Альбом этот до сих пор цел, где-то в комнате у матери. Плюш пообтерся, а снимки ничего, даже не выцвели; та же контрастность, тот же коричневый тон…


Пожалуй, ты слишком много внимания уделяешь технической стороне дела. Она важна, тут не может быть двух мнений, но подросток, который пришел в твою студию учиться фотоискусству, должен сразу же уяснить себе, что голая техника — ничто, всего лишь средство. Они забывают об этом, и тут твоя вина: провоцируемый их беспомощностью, ты делаешь на занятиях явный крен в сторону техницизма…


У некоторых отцы или старшие братья еще только уезжали на фронт, а твой дядя уже погиб. Недели полторы, наверное, ты был бесспорным фаворитом, а потом пришлось потесниться: у других тоже объявились погибшие, и не какие-то там дяди — отцы.


Получив на свой участок газеты, которых становилось все больше, потому что почтальонов работало все меньше, тетя Шура, прежде чем разложить их на круглом столе по улицам и домам, жадно их просматривала. Внимательно следил ты за ее лицом. Сползались бровки, морщины набегали на лоб, иногда она с трудом проглатывала что-то, и ты понимал: плохо, немцы опять бьют наших. Разумеется, ты огорчался, и выражение лица у тебя было подобающим, но в то же время в груди тайно проскальзывала радость. (Тайно! — стало быть, ты понимал, насколько неуместна она.) Что такое война для семилетнего ребенка, причем война в отдалении — выстрелов не слыхать и ни одной бомбы пока что не упало на ваш курортный городишко? Как и все твои сверстники, ты боялся, что завтра или послезавтра фрицев разобьют и все кончится. А сейчас — свобода, взрослым не до вас, хоть весь день не вылезай из моря, и даже сады никто не сторожит — забирайся и рви что хочешь, переспелые персики шлепаются на землю. А если лицо у тети Шуры хмурится и она вдруг крепко сжимает веки, будто нестерпимо больно ее глазам, — значит, до конца еще далеко. Однако ты не выказывал радости — напротив, тоже хмурился, и вздыхал, и спрашивал скорбным голосом: «Опять город оставили?» Что это было? Такт? Или первые буквы лицедейства?


— За победу! — произносишь ты. — За большой кусок хлеба!

И попадаешь в цель: взрослые растроганы, прерывисто, глубоко вздыхает тетя Шура, виноватыми глазами смотрит на тебя мать и, наверное, клянется в душе, что больше ни на день не оставит тебя. На столе темно-красный нарядный холм винегрета, увенчанный оранжевой морковкой, глубокая тарелка с разогретой тушенкой, какие-то консервы, яблоки, а в углу — сосна, которую в ваших южных краях именуют елкой. Новый год… Война еще не кончилась, но она уже далеко и откатывается все дальше, дальше к скорой уже победе.


Ни подобострастия, ни страха перед немцами дед не выказывал. Уже по стуку — нетерпеливому и требовательному, хозяйскому — можно было определить, кто это. Бабушка с остановившимся лицом спешила открывать, ты замирал, а дед как ни в чем не бывало продолжал колдовать с лупой в глазу над колесиками и пружинками. По одному, как правило, не приходили — по двое, иногда по трое, стуча сапогами. (А летом? Наверно, и летом, в тридцатиградусное пекло, ходили в сапогах. Во всяком случае, в твоей памяти визиты немцев в ваш дом нерасторжимо связаны с этими громкими шагами.) Но и тут дед не сразу подымал голову, заканчивал, а немцы терпеливо ждали, пока мастер обратит на них внимание. Наконец лупа выпадала из разомкнувшегося глаза и, качнувшись на шнурке, замирала. Спокойно и устало взирал дед на вошедших. Те весело издавали гортанные звуки, в которых иногда можно было узнать исковерканные русские слова, смеялись, а кто-то протягивал часы. Дед молча брал их, утомленным движением вправлял в глаз лупу и немцы тут же замирали. Тихо, как школьники, наблюдали, как старый мастер, вскрыв крышку, что-то там изучает и трогает пинцетом. Затем лупа снова выпадала.

— Зайдите завтра, — негромко произносил он, и тот, чьи были часы, понятливо кивал, радовался, повторял: «Карошо, карошо, морген», — улыбался и подмигивал тебе, иногда шутливо бодал пальцем, проходя мимо, а некоторые авансом дарили тебе шоколад. Явившись на другой день за отремонтированными часами, презентовали мастеру сгущенку и мясные консервы, сахар, галеты с выдавленными на них цветочками, сухую колбасу с веревочками на конце (на одном, потому что целую не приносил никто), копченую рыбу, какао…


— А вот и я! — весело объявил ты, неслышно проникнув в открытую дверь: тетя Шура проветривала комнату. Прикрыв глаза, глубоко втянул носом воздух. На столе высилась на блюде горка горячих оладьев. У двери на табуретке стоял уже погасший керогаз с черной сковородкой, рядом в тарелке темнели подгоревшие куски. Усадив тебя, тетя Шура поставила эту тарелку на стол, а блюдо благоговейно убрала в шкаф. Ты знал, кому предназначаются оладьи: тем полиомиелитным детям, которых тетя Шура и еще несколько женщин взяли под свою опеку. Сами, конечно, они не вытянули бы их, но им помогали. Один приносил стакан муки с отрубями, другой — пару крупных кремоватых гусиных яиц, третий — запотевший кусочек сала.

— А сама? — пробубнил ты набитым ртом.

Тетя Шура ласково прикрыла глаза.

— Ешь!


Бабушка провожала их до двери, на ходу сглаживая своей любезностью опасное нерадушие хозяина. Возвратившись, упрекала: как он держит себя, не задаром ведь делает, они благодарят, хотя могли бы приказать и чинил бы как миленький. Дед помалкивал, он был дальновиднее и тоньше ее. Часовых дел мастер всегда может сослаться на отсутствие какой-либо пружинки, и попробуй определи, саботаж это или пружинки действительно нет. Немцы, видать, понимали это, поэтому предпочитали не вести разговор с позиции силы. Да и зачем, если, несмотря на внешнюю неприветливость, старик безотказно ремонтирует все, что приносят ему? Безотказно и качественно, а немцы ценят мастеровитость, Словом, дед имел право на несуетность.


— За большой кусок хлеба!

Взрослые заулыбались, — кроме деда, он сидел с набрякшими мешками под глазами, зато растроганная тетя Шура все кивала и кивала седенькой головой.


Молча ставит перед тобой белую розетку с мелко наколотым сахаром: Первое мая! — и ей так хочется побаловать тебя. Однако ты отодвигаешь розетку.

— Им отдай.

Им — это больным детям, тетя Шура понимает тебя и грустно, благодарно улыбается.

— У них тоже есть. Это тебе. Возьми, пожалуйста.

— Нет.

Тетя расслабленно опускается на стул. В эту минуту она готова простить судьбе все невзгоды, потому что на свете есть такие дети, как ты.


Извинившись, что обстоятельства вынуждают тебя несколько заблаговременно поздравлять ее с днем рождения, протягиваешь незаклеенный конверт, а когда Фаина настороженно берет его, скромно отходишь к этажерке. Пластмассовый будильник, так оглушительно тикающий в иные минуты, ракушка, узкая ваза с двумя камышами — один чуть длиннее другого, портрет Есенина, где он полулежит, задумчиво кусая травинку… Как ни в чем не бывало рассматриваешь эти нехитрые украшения ее одинокого жилища, а тем временем за твоей спиной…

Сперва, по-видимому, она вынула авиационные билеты, потом театральные. Большой театр Союза ССР… Не верит глазам, не понимает, не может понять. Шагнув к этажерке, осторожно трогаешь пальцем соломенного бычка. Подарил кто-нибудь? Или сама купила? Сама — кроме тебя, ей дарить некому. Ты тоже не шибко балуешь ее подарками; она не отказывается, но всякий раз такая му́ка стоит в ее глазах. Ей ужасна мысль, что тут срабатывает некий негласный закон, предписывающий одаривать любовницу. Она ничего не хочет от тебя и никогда ничего не просит, но сейчас…


— Прости… — виновато смотрит тебе в глаза. — Я занята сегодня. — Усилия стоит ей произнести это.

— Но ведь ты домой собиралась.

— Домой…

Недоумение сменяется слабой тревогой. Домой и без тебя?

— Сегодня «Спартак» по телевизору, — быстро говорит она, успокаивая.


Урезонивающе берет за тонкую загоревшую руку в ажурном браслете, но Лариса грациозным движением высвобождает руку.

— Ну хотя бы объясни, в чем дело, — настаивает Башилов. Он потяжелел весь, его тянет земля, а она такая воздушная и тонкая перед ним и загадочно улыбается.

— Женщина не должна все объяснять, милый…


Два билета. Нет, нет, обязательно выслать сюда — иначе какой же это подарок? Башилов мямлил в трубку, что все спектакли в Большом идут с аншлагом, а «Спартак» тем более, он сам еще не видел его…

— Я отблагодарю кого надо, — сдержанно сказал ты.

— Я понимаю. Я понимаю…


Директрису зовут Любовь… то ли Дмитриевна, то ли Андреевна. Не имеет значения! Тебе незачем вдаваться в объяснения, просто скажешь, что на захоронении номер такой-то нужно установить надгробие из черного мрамора. Вот эскиз… Башилов сделает сам или попросит кого-нибудь из специалистов. Того же Сашу Пшеничникова, например. Ведь театральные декорации, как и кладбищенские памятники, — искусство пространственное. А портрет ты скадрируешь из этюда… Нет, там она слишком динамична, для фотографий же подобного рода необходима статика, то есть то самое, от чего ты панически бежишь в своих работах. Это понятно: слава богу, ты никогда не снимал для скорбных целей… А ее ты фотографировал вообще мало. Кроме тех первых кадров на выпускном вечере, когда Фаина была еще не Фаиной, а безымянной учительницей, у тебя вряд ли наберется хотя бы десяток негативов. Среди них — ни одного на пленэре, только дома, где ты время от времени щелкал ее, поскольку под рукой оказывалась камера. Заметив устремленный на нее объектив, она порывалась увернуться, но тут же смиряла себя и даже выдавливала улыбку. Это напрочь умерщвляло кадр, однако три или четыре раза ты успел застать ее врасплох.


Полуобернувшись и глядя на зрителя, тревожным движением поправляет волосы… Боже мой, как хорошо видишь ты этот ее жест! Наверное, это лучший ее снимок, но не годится — слишком много динамики, даже экспрессии.

Глаза полуопущены, мягкое освещение профиля… Отличный фон: вьющийся цветок на стене — это слева, а справа, балансируя, — три четверти «Неизвестной» Крамского. Конечно, этот антураж не годится для портрета на памятнике, но дело не в антураже, его несложно убрать. Другое худо — профиль. Слишком длинным получилось лицо, подбородок тяжеловат, а лоб высок, хотя вроде бы и замаскирован небрежной прической. У тебя пересыхает нёбо — так живо чувствуешь ты эту ее неуклюжую и стыдливую женскую уловку.

Есть еще кадр: полный фас, она только-только подняла лицо — ты поймал самую первую стадию протеста. Фаина… Против бесцеремонного фотоглаза направлен этот ее интуитивный бунт, но на памятнике он будет читаться как бессильный протест против необратимости смерти. За что? Черный мрамор хорошо оттенит это выражение немой укоризны. Только черный — самого высшего качества и филигранной обработки. Ты не поскупишься на расходы.


Кроме приехавшей матери, на похоронах наверняка были коллеги по музыкальной школе, где она проработала столько лет. Видимо, были ее ученики — у нее ведь масса учеников. Соседи… Нет, эти похороны не выглядели жалкими: были люди, цветы, много цветов — когда спустя две недели ты, не выдержав, пробрался на могилу, осевший уже холмик был сплошь покрыт почернелыми, мокро гниющими под осенними дождями цветами. Такое количество цветов не могли принести два, или три, или несколько человек — их было много, и от того, что кто-то один — ты, например, — отсутствовал, похоронный кортеж не стал беднее. Наоборот, твое появление вызвало б любопытство, побежал бы шепоток — все это снизило б торжественность церемонии.


«Нельзя ли вспомнить, когда впервые пришла вам в голову мысль о неприличии вашего появления на похоронах?»

На помощь подымется адвокат и, ослабляя несуществующий воротничок крепдешинового платья, выскажет мнение, что коль скоро не только поступки и слова фигурируют сегодня в качестве доказательств, но и мысли тоже — просто мысли, — то защита вправе зафиксировать намерение подсудимого позаботиться о надгробии на могиле покойной. «Разве пошел бы он на это, если б боялся каких бы то ни было разоблачений? Ее матери, например, наверняка показалось бы странным, что какой-то таинственный незнакомец решил вдруг поставить памятник ее дочери».


— Лист… Мамино любимое.

— Она у тебя тоже играет? — Ты лежишь на спине, без очков, куришь.

— Нет. Когда мы купили инструмент, ей уже было за тридцать. Поздно учиться. Но в детстве она мечтала. Потом я родилась, и она мечтала для меня. Отец сначала был против, говорил, нечего мучить ребенка. Но мама настояла. У нее изумительный слух… — Она сидит у пианино с поднятой крышкой, тонкие руки опущены. — Мама вообще очень талантливая.


Ты никогда не видел ее, хотя она и приезжала к дочери в отпуск, но ты отлично представляешь ее: все еще стройная дама, седые волосы уложены в аккуратную прическу, спокойный взгляд… Разумеется, ты поставишь памятник инкогнито, но если ей удастся напасть на твой след, ты невозмутимо разъяснишь, что сделал это от имени благодарных учеников. «Ваша дочь, — скажешь ты и ничуть не слукавишь при этом, — была прекрасным педагогом».


— Вот ваше свидетельство! — и презрительно выложила на стол. — Вы счастливы?

Ваше! Опустив газету, ты молча смотрел на дочь. Она распахнула шкаф, покопалась в нем и ушла в другую комнату переодеваться: она уже стеснялась тебя. Ваше свидетельство! Это была отместка за долгие годы, в течение которых вы мытарили ее музыкой.


— Я ненавижу ее. Понимаешь, ненавижу!

Но твою жену не так-то просто сбить с толку.

— Ненавидишь, а с утра до вечера крутишь магнитофон.

— Там другое. А это все ненавижу. Получу диплом или что там — не знаю, принесу вам, можете повесить в рамочке и молиться, но я в жизни больше не подойду к пианино.


Отпирая своим ключом дверь, услышал звуки фортепиано. Но когда вошел, все было тихо, инструмент закрыт, а Злата с непроницаемым лицом изучала «Советское фото». Играла, разумеется, она — тебя убедила в этом не столько музыка, которую ты слышал собственными ушами, сколько тот факт, что твоя дочь заинтересовалась вдруг способами, с помощью коих фотография уподобляется пастели. До сих пор ее волновало нечто другое. «Силуэт». Стереодиски. Итальянский батник. Тебе бы разгневаться, и ты стараешься, ты честно изображаешь рассерженного папа, но в душе тебя восхищает ранний артистизм ее натуры. Это — от Натали. Чувство меры и грация, к тайной твоей гордости, все более расцветают в твоей супруге. Сама, быть может, того не ведая, она и в дочери воспитала качества, без коих истинная женщина немыслима. Ты благодарен ей за это, и ты не намерен жмотничать — пусть даже в благородных педагогических целях. Ничто так пагубно не влияет на молодую и некрасивую женщину, как материальная стесненность.


Лицо ее кривилось, крупные зубы ловили прыгающую губу. В опущенной руке розовели театральные билеты.

— Ты что? — Но уже понял — что́, и ласково успокаивал ее, вытирал отутюженным платком глаза. Такой некрасивой была она… А ты вдруг увидел белеющие на полу авиационные билеты. Подняв, заботливо протянул ей.

— Не надо терять. Они еще пригодятся нам.

Фаина посмотрела на них с горестным и отрешенным видом.

— Что это?

Как?! Неужто даже в голову не пришло, что ведь до театра надо как-то добраться? Ты невесело улыбнулся. Невесело, но не только потому, что рядом сидела немолодая и одинокая женщина, которой так мало надо в жизни, а потому еще, что женщина, которой так мало надо, — твоя подруга. Не нужен ей никакой театр — ей достаточно, что среди мытарящих тебя забот и дел ты не забыл о ее заветной мечте. Вспомнил. Постарался сделать приятное. И это был тот лимит счастья, какой способна была вместить ее неизбалованная душа. Три или четыре раза возил на такси в Светополь, потому что в Витте вы даже в ресторан не могли пойти вместе, — вот и все. А тут… Для билетов на самолет уже недостало места.


В кого пошла она? Ни в тебе, ни в твоей супруге, слава богу, нет этой сухопарости. «Она некрасива, — констатирует Натали почти с гордостью, а тебе это как нож по сердцу. — Но она пикантна». Ты не споришь, хотя в запасе у тебя есть более точное определение качеству, которое имеет в виду твоя не слишком изощренная в лингвистике супруга. Вместимость. Нет, наверное, таких радостей в мире, для которых в сердце твоей дочери не зарезервировано места. Хорошо это или плохо? Пожимаешь плечами. Твой ум безнадежно буксует, едва ты принимаешься думать об этой костлявой девице. С грехом пополам его хватает, правда, на уяснение азбучной истины, что нельзя безнаказанно баловать детей, и ты мужественно сдерживаешь себя, но когда эта длинноволосая дрянь благодарно и быстро улыбается тебе, счастливая… Тут ты беспомощен… А в общем, конечно, ты прав — вместимость.


Вокруг театра — кордон невезунчиков, заискивающе спрашивающих лишний билетик. Ты высоко держишь голову, но, разумеется, тут нет и грана заносчивости — всего лишь инстинкт мужчины, который не слишком выдался ростом. «Лишних нет», — с неизбывной вежливостью ответствуешь ты, а когда, делая какое-то ироническое замечание по поводу фонарей, стилизованных под прошлый век, поворачиваешься к своей даме, то вместо парящего от счастья лица видишь нечто растерянное и жалкое. Опущенные веки вздрагивают, и нет такой силы, которая способна поднять их. Словно не в прославленный театр ведешь ты ее по скверу в самом сердце столицы, а сквозь строй, нагую.


Низко ли повязанная косынка в крупный горошек явилась причиной того, слабый ли голос, но перед тобой была не блистательная дама, мимо которой не проходил равнодушно ни один мужчина (разве что Гирькин), а уже немолодая и больная, сломленная горем женщина. Ты не выдержал.

— Перестань сходить с ума. Три четверти абитуриентов возвращаются ни с чем, а в юридический — пять шестых.

Жена вымученно улыбнулась.

— Откуда у тебя такие цифры?

— Они не у меня. Они у всех. Если шесть человек на место, то пять шестых остаются с носом.

— Те, кто хочет…

— Те поступают. Со второго, с третьего раза.

Но, говоря «хочет», она имела в виду не дочь, а тебя.


Натали преувеличивает твои возможности. В вузовском мире у тебя нет знакомств, не предусмотрел, пустил на самотек. Прошляпил. Выбирая друзей, ты руководствуешься не выгодой, которую сулит то или иное знакомство, а духовными интересами. Твоя обретенная независимость дает право на это. Но, наверное, исключения неизбежны. Скрепя сердце ты сделаешь все, что от тебя зависит. Скрепя сердце… Башилов обещал прислать в июле доцента, заведующего кафедрой. Он, жена и двое детей… Что ж, вы выделите им комнату. К первому августа, когда начнутся вступительные экзамены, он вернется в Москву отдохнувшим и преисполненным благодарности.


Снова даешь козырь обвинению, но это лишь демонстрирует твою силу. Вернее, твою правоту. Пусть какой угодно суд судит тебя — ему не доказать, что ты повинен в ее смерти. Не доказать! Ибо не только страшные октябрьские дни, когда ушла Фаина, но и долгий опыт предыдущей жизни опровергает это дикое обвинение. Разумеется, этот опыт не безупречен, но если быть объективным, нельзя не видеть, что даже самые бесспорные твои прегрешения не так уж бесспорны. Сколько привходящих обстоятельств оказывало тайное давление на твою безоговорочную с виду суверенность! И тем не менее: что бы ты ни делал, в какую б сторону ни правил свой корабль, на флагштоке у него всегда развевалось знамя добра. Non feci…[19]


Коренастый человек в плаще с бляхами, «молниями» и ремешками стоит один на холодном и сыром февральском пляже, между навесов, под которыми, аккуратно сложенные, высятся ненужные сейчас топчаны. Мертвы краны, из которых летом бьют фонтанчики, развалены, растащены прибоем пористые булыжники. Нагроможденные друг на дружку, они служат в сезонные месяцы постаментом, на который поочередно взбираются голые люди в неистребимом желании навечно остановить время. Увешанный аппаратами немолодой мужчина в шортах спешит ублажить их курортную прихоть. Щелк, щелк! — знак рукой: следующий! Затем деловито идет босыми ногами к врытой в песок крашеной трубе, на которой высоко и неподвижно реет на три стороны: «Фото». Достав из вместительной, со множеством отделений сумки, что висит на крючке, дюралевые жетоны, проворно раздает их в обмен на ассигнации, которые небрежно сует в массивный бумажник из желтой кожи, а серебро, не считая, сыплет в глубокий карман шорт. «Пожалуйста, дайте рассчитаться… Все-все успеете… Спасибо… Не волнуйтесь, мамаша, будет цветное, будет шесть… У вас прелестный малыш, он не может не получиться… Благодарю… Послезавтра, после двенадцати. Здесь, да… Будьте добры…» — И снова — в воду, мутную от песка, пота, капающего мороженого, пролитых лосьонов, жирных после пирожков и чебуреков рук.

Сейчас труба обезглавлена — вывернут и унесен на долгую зимнюю спячку держатель с трафаретом. Влажен и сер спрессованный песок. Западный ветер срывает пену с зеленых волн, подымает и треплет его редкие волосы. У человека усталое, с потяжелевшими щеками лицо, а массивная оправа очков не скрывает болезненных теней под глазами.

Часть вторая

Поначалу ты не узнал его, да и не мог узнать, потому что, компонуя кадр, пусть всего лишь семейный, из трех или четырех человек, не замечаешь лиц — только фигуры, только хотя бы приблизительное равновесие. На большее не остается времени: у кромки воды топчутся в ожидании другие. Стоило, однако, взглянуть в окуляр видоискателя, как тебя кольнуло. Где-то ты уже видел этот раздвоенный подбородок, причем впадинка чуть смещена — она-то и придает лицу легкую асимметричность. Строго говоря, асимметричны все лица, но тут это видно было невооруженным глазом. Определенно встречал ты этого человека.

— Кажется, вы снимались уже? — спросил ты небрежно, взводя затвор, а сам уже знал, прежде чем жена, маленькая и живая блондинка, ответила, что они только приехали, — уже знал, что тут другое, потому что те, кого снимаешь, в памяти не застревают. Иначе в чудовищную фототеку превратится голова: не меньше двухсот кадров делаешь за день, на которых до полутысячи физиономий.

За редким исключением, если клиент в последний момент не испортил картинку, довольствуешься одним кадром, но здесь взял второй, причем придержал глаз у визира, и не напрасно. Оптика, точно искусный гример, скрадывает морщинки и складки лица, возрастные утолщения кожи, некоторые диспропорции — словом, на нет сводит кропотливую и зловещую работу времени. Краткий миг длится это, но тебе хватило — ты узнал его. Фамилия всплыла не сразу, но ты уже понимал, где и когда видел его: институт, сокурсник… А в следующую секунду, когда привычным движением взводил затвор, но уже не для них, а для следующих, спешащих занять место на мокрых камнях, пришла и фамилия: Толпищин.


Энергично жестикулируя, говорит что-то, сухие блестящие волосы рассыпаются и падают на чистый лоб, он с неудовольствием откидывает их — мешают! — и снова беззвучно и яростно доказывает что-то, в легкой дымке, как бывает, когда смещена резкость.


Михайловская твердо кладет на стол ручку с золотым пером, потом приподымает ее, переворачивает и кладет снова — под прямым углом к прежнему положению. Ты знаешь, что означает это, и все в группе знают: доцент недовольна. Чем? На сей раз — тобой, а вернее тем, как складывается твоя судьба. Иннокентия Мальгинова не оставляют при аспирантуре, а распределяют в облоно. По новому положению между вузом и аспирантурой должен быть минимум двухгодичный зазор. Время реформ и поразительных экспериментов…

— Ну ничего, — говорит доцент Михайловская и снова переворачивает свою китайскую ручку на девяносто градусов. — Аспирантура не уйдет от вас.


Обратный адрес: Харьков, Шулипова или Шумилова… С недоумением разглядываешь конверт. Сроду никого не было в Харькове, а эта фамилия и вовсе незнакома. Но — женская, и что-то забыто екает в груди, ты тут же, в прихожей, со сдержанным нетерпением очень аккуратно вскрываешь конверт. Если вдруг выйдет из комнаты жена и застанет тебя за этим занятием, то ничего предосудительного не заподозрит — так царственно спокоен ты.


— С какой это прекрасной незнакомкой ты гулял сегодня? — Вроде шутливо и походя, но в голосе напряженность.

Невозмутимо глядишь на нее поверх газеты.

— Я? — Но уже понимаешь, о ком речь, и лихорадочно прикидываешь, знает ли еще что, догадывается ли, подозревает или просто засек и услужливо передал какой-то мерзавец.

— Не я же.

Ты делаешь вид, что припоминаешь — напряженно и с недоумением.

— Сегодня? — Но газету не опускаешь — разговор не стоит того, чтобы прерывать чтение. — Может быть, с Фаиной Ильиничной? — с сомнением предполагаешь ты, давая понять, что Фаина Ильинична и женщина — вещи разные.

— Не знаю, не знаю…

— Как не знаешь? Фаина Ильинична, из музыкальной школы. В библиотеке встретились. Говорили о Злате.

Брови жены (соболиные брови — сказали бы в старые добрые времена) съезжаются — производит мысленное сличение словесного портрета женщины, о которой ей доложили, с преподавательницей музыки. Кажется, сошлось, и брови, успокоенные, вернулись на место. Эта музыкальная дама явно не из тех, к кому следует ревновать мужей. Да и ты, при всей своей терпимости, не позволишь устраивать вульгарные сцены ревности. Твоя жена умница, ей с лихвой достало одного урока.


Трах! — на столе подпрыгнула, выбросив окурок, фарфоровая пепельница с языческими божками. Но голоса не повысил, лишь одышка перемежала, отрывистые фразы.

— Я не позволю тебе допрашивать меня. Я люблю дом, люблю семью, но я не филистер — ты запомни! Мне нужен воздух! Не деньги и не побрякушки, и не твои разносолы — воздух! Чтобы я мог дышать. И ты не смеешь допрашивать — где и с кем я был, и что я делал. Я общался — тебя устраивает это? Я думал. Я спорил. Или ты хочешь, чтобы твой муж уподобился тем, для кого превыше всего набить брюхо и вырядиться в кримплен? А затем с сытой снисходительностью фланировать по набережной? Или забивать «козла»? Или лакать «Солнцедар»?

Вряд ли ты сказал «кримплен» — тогда еще его не было. Шевиот… Бостон… Время, вперед!


«…Ты, конечно, помнишь, Люду Идашкину? Так вот, Кеша, это я, только теперь я не Идашкина, а Шулипова. Живу в Харькове, двое дочек, работаю в «Интуристе». Муж — инженер-метеоролог, так что когда врут с погодой, то знай, что здесь и моя вина: плохим обедом накормила супруга, вот он и спутал циклон с антициклоном.

Как ты? Живешь в Витте — вот все, что знаю о тебе, ну и еще — что по-прежнему занимаешься фото. На выставке в Москве видела твою работу — «Неудачливый рыболов».

Значит, не бросил? Только что-то не уразумела я, где же он ловит. В реке? Но, насколько я сведуща в географии, у вас там нет рек, а в море разве ловят удочкой?..»


Слеплялся хлебный катышек туго и тщательно, иначе едкая морская вода в момент размочит его. Тогда глоссику достаточно ткнуться носом, и хлеб развалится, высвобождая крючок и становясь безопасной добычей. Нельзя! Не то время, чтобы разбрасываться хлебом. Правда, в отличие от остальных малолетних рыболовов, жадно усыпавших набережную, твой каждодневный ужин не зависит от рыбацкого счастья. Но тем не менее ты стараешься. Вообще-то глоссик лучше берет на рачка, но сейчас не сезон рачков, поэтому хорошо, если за час выдернешь две-три рыбки. Терпение и сноровка — все решали они. Впрочем, терпения хватало всем — в отличие от хлеба. С утра до вечера мерзли на парапете с короткими удилищами мальчики и девочки всех возрастов… А сейчас хорошо, если три-четыре пацана торчат на причале. Этого колоритного старика для «Неудачливого рыболова» ты караулил два утра, брал длиннофокусником, но все не то было, тогда ты плюнул, подошел, и чуть ли не в упор взял, а старик даже глазом не моргнул, так раздосадован был своим рыбацким невезением.


«…А ты умница — на все время находишь. Участвуешь вон в международных выставках. Но, насколько я понимаю, это хобби, а основной хлеб? Ума не приложу, что делать в Витте с твоими блестящими языками. Черкни, а? Сколько лет прошло, все расползлись, как тараканы, а так хочется вспомнить полуголодное студенчество. Видать, слишком сыты стали, а, Кеш? Напиши… Здесь еще Серега Макаров, а Нинка Касымова — в Париже. То ли при посольстве, то ли при торгпредстве. Ай да Нинка! Помнишь, как она разревелась на истмате? Напиши, Кеша, напиши обязательно. У нас тут дача под Харьковом, а на даче — яблоки! Антоновские. Вы на своем юге не видывали таких…»


На «постамент» взбирались следующие, ты на расстоянии дирижировал, устанавливая и поправляя, а сам краем глаза следил из-за дымчатых очков за Толпищиным, за его ярко-зелеными, с красной полосой плавками. Туда-сюда сновали голые тела — от кофейно-черных до сметанно-белых, копошились в грязной воде бесштанные ребятишки, кто-то входил в море, сухой и напрягшийся, кто-то расслабленно выходил, а зеленые плавки не двигались. Неужели узнал? Вместо черно-белой щелкнул на цветную, но было уже поздно, все равно мальчики отшлепают три цветных, ну что ж, повезло мамаше, подарил рубль сорок… Ни слова не говоря, выдал жетон на три цветных.


Южные яблоки ничем не уступают антоновским, даже в аромате, если взять, например, симиренко. Правда, они рыхловаты и пресны, но и антоновские, если долго лежат, становятся как картошка. А вот кандиль и синап — синап особенно, хотя такой невзрачный на вид, — до весны сочности не теряют… Закрутившись, ты не ответил Лиде Идашкиной в Харьков.


Толпищинские плавки наконец исчезли, ты с облегчением перевел дух, но вскоре замаячили снова, только ближе. Каким варварским вкусом надо обладать, чтобы напялить на себя этот чудовищный гибрид зеленого с красным!


Три года и четыре месяца длились ваши отношения, три летних сезона, в течение которых ты все дни напролет, вернее — первую половину дня, с десяти до часу пропадал на пляже, и за все это время она ни разу не явилась сюда. Ни разу!


Открыла, не спросив, — как всегда. Ты молча переступил порог с тяжелым портфелем, в котором лежали фрукты и вино. Несколько секунд она внимательно всматривалась в тебя: не собираешься ли улизнуть сразу, не по пути ли заглянул — узнать, как она, и предупредить, чтобы не ждала в ближайшие дни, потому что дела, дела… В ее глазах была смиренная готовность отпустить тебя — к твоим делам, к твоей жене, семье, к твоему большому и полному, недоступному ей дому. Не оглядываясь, привычной рукой опустил на замке кнопку предохранителя. Шагнул, обнял… Мгновение она сопротивлялась — не тебе, своему истосковавшемуся чувству. Но лишь мгновение, и вот уже, обессиленно прикрыв глаза, мягко прильнула всем телом. Ее волосы пахли свежей штукатуркой. Ты поворошил их свободной ладонью, было много седых.

— Ну что ты?

Она не шевелилась, не дышала, ты не видел ее спрятавшегося в тебя тяжелого и темного лица, но ты чувствовал, как изо всех сил сжимает она счастливые веки.


С чистой совестью мог бы повторить ты прекрасные слова одного из друзей Сократа: «Дарю тебе единственное, что у меня есть, — самого себя». Единственное! Все остальное, чем мы якобы обладаем, — миф, пустой звук, мираж, о который тем не менее вдребезги разбивается столько судеб.


Выдавал дюралевые жетоны, клал деньги в бумажник — не сортируя, все подряд, с дежурной вежливостью повторял, что за снимками — послезавтра с двенадцати, и все время чувствовал рядом приблизившиеся вплотную, караулящие тебя зелено-красные плавки. Узнал! Ты не спеша выдал двум или трем нетерпеливым снимки, хотя принципиально никогда не делал этого раньше двенадцати. Плавки не исчезали. И тогда ты учтиво повернулся к нему.

— Вам?

Грузное немолодое лицо с широко раскрывшимися под августовским солнцем порами… Так, вблизи, ты бы ни за что не узнал его, даже по ложбинке на подбородке, даже по асимметричности лица, которая некогда придавала ему милое своеобразие, а сейчас, шаржированная годами, слегка окарикатуривала его. Ты вспомнил, что Толпищин старше тебя — лет на пять-шесть: война помешала вовремя закончить школу.

— Извините, пожалуйста. Вы… Ваша фамилия не Мальгинов?

Ты не отвечал, всматриваясь, как человек, у которого неясно мелькнуло что-то и вот теперь он лихорадочно роется в памяти.

— Толпищин… — Вроде бы еще не уверен в своей догадке, но радость нечаянной встречи — вот она, поднялась и сейчас выльется наружу.

— Кеша! — Лицо разгладилось, на миг явив того, далекого, молодого Димку Толпищина, что жестикулировал у кафедры длинными руками. Неслыханный фарт — встретить на юге, у моря, где, в общем-то, помираешь со скуки, бывшего сокурсника. А из-под этой первой радости уже высовывалось еще не осознанное им самим, в досаде отодвигаемое в сторону — потом! — недоумение: Кешка Мальгинов, один из лучших студентов факультета, баловень Михайловской — на пляже, в шортах и кепочке с целлулоидным козырьком, весь увешанный аппаратами. — Кеша!

— Митяй! — Смеешься (у тебя скверные зубы), жмешь пухлую руку, сыплются вопросы — как, что, когда? — но очередная мамаша уже взгромоздила на «постамент» довольное дитя, и ты, приятельским тоном прося подождать немного, устремляешься в теплую и желтую спасительную жижу.


Ни при Гирькине, ни при Башилове, ни при Саше Пшеничникове, устроившем тебе билеты на «Спартак» и потому со спокойной совестью воспользовавшемся твоим летним гостеприимством, ни при всех остальных своих именитых знакомых, по сравнению с которыми что такое директор уральской школы Митька Толпищин? — ты не стеснялся своей пляжной работы, а тут вместо черно-белой хлопнул на цветную.


Злата подняла голову на худой шее, но в твою сторону не повернулась, проговорила в пространство:

— Отец. Фамилия, имя, отчество. Это я написала. Место работы и должность… — И замерла — с опущенными глазами и ручкой наготове, давая понять, что запишет под твою диктовку все, что ты сочтешь должным сказать ей.

Вытянувшись в вольтеровском кресле, ты одной рукой придерживал транзистор, другой медленно вращал колесико настройки. Но непринужденности уже не было в твоем теле.

— Почему же, написав фамилию, имя и отчество, ты не написала место работы?

Дочь покривила губы, но глаз от анкеты не подняла.

— Быткомбинат? Фотограф…

— Горбыткомбинат, — поправил ты.

Дочь издала звук, который ты волен был понимать как угодно, и перо ее побежало. Из транзистора зачастила испанская речь. Ты включил широкую полосу.

— Не мешает? — заботливо осведомился ты.

— Не мешает.

А язык, между прочим, не испанский, хотя и иберо-романской подгруппы. Непростительная ошибка для словесника твоего класса!


— Иннокентий Мальгинов, мой друг. Блистательный фотомастер, лидер южной школы.

Гирькин наклонил в знак уважения и почтения свою канцелярскую голову, в улыбке губы раздвинул, но на него этот пышный титул не произвел никакого впечатления. Равнодушным взглядом скользил по твоим работам, для каждой из которых Башилов находил щедрый эпитет. А вот отделанный голубым плюшем потершийся альбом, который неведомо как попал ему в руки, рассматривал долго и с неподдельным интересом.


— Мне на службу, — произносил ты, подымаясь из-за стола, за которым жена и столичные гости неторопливо предавались завтраку.

Служба — это было точное слово, которое все вмещало и все объясняло. На этюды и фоторепортажи, какими бы первоклассными ни были они, прожить трудно, тем более в провинции, поэтому ты вынужден служить, то есть зарабатывать себе на хлеб насущный. Они — люди искусства, и они понимают это.

— А сегодня ж воскресенье, — сказал раз Гирькин, подняв взгляд от яйца, которое он старательно обстукивал серебряной ложкой.

— Летом не существует воскресений, — с доверительной улыбкой объяснил ты, но эта минута, когда ты подымался, увешивал себя камерами и уходил, пока все еще безмятежно завтракали, была неприятна тебе. Что делать — жизнь не состоит из одних только удовольствий, и в этом, наверное, есть свой великий смысл.


По плечу не хлопали друг дружку, но каждое слово, каждый вопрос и каждая с улыбкой произнесенная фраза были как это обрядовое похлопывание при встрече старых друзей. Вспоминали сокурсников — кто где теперь, ты с мягким пародированием пересказал письмо Лиды Идашкиной из Харькова, которая теперь не Идашкина, а то ли Шуликова, то ли Шулипова (хотя твердо помнил в этот момент, что Шулипова), и, конечно же, не преминул доброжелательно удивиться счастливой звезде Нины Касымовой: до пятого курса путала французский с испанским, а теперь — в Париже!

— В Париже? — переспросил Толпищин, и такое детское простодушие проступило на его постаревшем, с раздвоенным подбородком лице, что было видно: Париж несказанно далек от него, на другой планете.

Ты улыбнулся его милой наивности.


— А кто этот Толпищин? — с удивлением спросила Натали. Она понимала, когда ты с размахом принимал поэта Гирькина, графика Башилова, театрального художника Пшеничникова — пусть даже он и оказался тот еще хлюст: приударил за семнадцатилетней девочкой — все это она понимала, она светская женщина, и у нас открытый дом, но кто такой этот Толпищин с Урала…

— Кем, ты сказал, он работает?

— Я не сказал, кем он работает. Я сказал, что это друг юности, учились в одной группе.

И ты собственноручно полез в сервант за палевым сервизом — им пользовались в самых торжественных случаях.


Не место красит человека… Как, в сущности, глубоки они, банальные истины! Да и, строго говоря, что такое мудрость, как не банальность, приоткрывающая внезапно свой заветный смысл?


— Скажите, пожалуйста, молодой человек, не могу ли я сфотографироваться у вас? — У этой дородной, давно уже запенсионных лет дамы были удивительно молодые глаза — миндалевидные, зеленые, с влажным блеском.

— Хоть миллион раз! — проговорил ты, забавляясь в душе этой новой для тебя ролью; похоже, женщина всерьез приняла тебя за профессионального фотографа.

Клиентка — твоя первая клиентка — улыбнулась доверительно и умно.

— Спасибо. Но у меня к вам просьба. Я бы хотела получить фотографии завтра к вечеру. Дело в том…

— Вы получите завтра к вечеру. — И едва удержался от соблазна прибавить: «Merci, enchanté de vous avoir connu»[20].

В счастливом неведении уходила дама, восхищаясь в душе службой быта, так вдруг сиганувшей вперед по части сервиса. Пусть! Зачем ей знать, что снимал ее не ярмарочный фотограф, а изощренный любитель, лингвист с двумя ключевыми языками, изъявивший желание, пока в гороно думают, куда его ткнуть, поупражнять в условиях ателье свое не слишком отработанное искусство постановочного портрета.


В Витте было более чем достаточно своих учителей, а тут вдруг нежданно-негаданно в середине учебного года явился ты. Не вовремя! Отец хмурился и сопел. Вот у него все было в срок: вовремя родился, вовремя женился, вовремя обзавелся сыном, то бишь тобой, вовремя привез его к бабушке: через полторы недели началась война; а то бы застряли в Запорожье, где немцы зверствовали куда неистовее, нежели в курортной Витте, никакого стратегического значения не имеющей. Да и сам он прибыл сюда без опоздания — сразу после победного салюта. Именно в это время парализованный трехлетней оккупацией город позарез нуждался в человеке, могущем взвалить на себя тяжкую ношу восстановления коммунального хозяйства. Великая вещь — своевременность! Ты, в общем-то, тоже редко когда опаздывал, но вот твоей жене приспичило рожать в самый неудачный из всех мыслимых сроков. Впрочем, как сказать. Никто не знает, молвил однажды Гирькин, куда плывет рыба.


Не Гирькин — Башилов. Гирькин же просто спросил у Фаины, знает ли она Юлиана.

— Это блаженный-то? — осведомился Башилов.

Гирькин настороженно покосился на него, медленно опустил затяжелевший взгляд.

— Неизвестно, — выговорил он.

— В каком смысле? — со смешком подхватил Башилов и поправил на крупном рябоватом лице очки в золотой оправе. — Кто из нас блаженный?

Гирькин, однако, не отозвался на шутку, в которой хоть и неявно, но проскальзывало подобострастие, и вот тогда-то Башилов произнес:

— Ты прав. Никто не знает, куда плывет рыба.


Почему ему так важно было знать, знакома ли Фаина с Юлианом-Тимошей? Прихоть поэтической натуры, живущей по своим, неведомым простому смертному законам? Или он просматривал здесь некую внутреннюю связь?


Он сидел на скамейке под шелковичным деревом, один, и счастливым, розовым, очень большим языком старательно облизывал петушка на палочке.

— Вкусно? — добродушно спросил ты, приблизившись.

Юлиан-Тимоша поднял на тебя глаза, а рот остался открытым. Точно у ребенка или старика, там недоставало зубов. Он узнал тебя и ощерился.

— Здравствуйте.

— Здравствуй-здравствуй! Как поживаешь? — Сунув руки в карманы плаща, дружелюбно улыбался сверху. Юлиан-Тимоша молчал. — Поживаешь как, спрашиваю.

— Хорошо… — Деформированное безбородое лицо — лицо дегенерата — бездумно улыбалось, но в глубине младенчески ясных глаз таилась тревога.


У Гирькина есть короткие стихи о Юлиане-Тимоше — всего двенадцать строк, — и там Юлиан-Тимоша выглядит этаким мудрецом, постигшим в своей девственной инфантильности некую высшую гармонию. Стихи эти не казались тебе примечательными, они слишком безыскусны, если не сказать элементарны, ты так и видел, как Гирькин, выстаивая длинную очередь за сахарной ватой, наговаривает их себе под нос от нечего делать. Во всяком случае, написал он их в Витте и сразу же прочел вам в простодушном — ой ли? — любопытстве: ничего? Ты промолчал, Башилова они восхитили, а Лариса лишь загадочно повела бровью.

Надо сказать, что, несмотря на все твои добросовестные потуги, тебя никогда не трогали сочинения Анатолия Гирькина. Слишком мало соотносятся они с нашим бурным и опасным веком, принципиальное отличие которого от всех предыдущих веков в том, что он может стать последним в истории человечества. И истинные поэты, коих ты имеешь честь читать в подлиннике, кожей чувствуют эту если не обреченность мира, то его зыбкость, наш же мастер в своей беспредметной ностальгии готов выдать за некий нравственный эталон блаженное неведение идиота.


Сжимая в мягком кулаке палочку леденца, ко рту, однако, не подносил, ждал, и ты, решившись, небрежно задал вопрос, который был преамбулой к другому вопросу, главному:

— Ты помнишь Анатолия? Прошлым летом жил у меня. Стихи сочинял. Гирькин, — назвал ты фамилию, хотя что значила для него фамилия? — Ты ведь умеешь читать?

Юлиан-Тимоша молчал, все так же наготове держа розового петушка, но без малейшей досады, что ты отвлекаешь его от столь приятного занятия.

— Вы с ним на этой скамейке сиживали. Не помнишь? Он тебя еще водой угощал. С сиропом.

— Я газеты читаю, — проговорил Тимоша.

Стало быть, знает о смерти Гирькина? Видел статьи о нем? Так следует понимать его? Или это запоздалый ответ на твой вопрос, умеет ли он читать?

— Его нет, он умер — ты знаешь?

Выражение терпеливого внимания не сошло с поднятого на тебя лица.


— Между прочим, — проговорил Гирькин как бы самому себе, — Юлиан не признает смерти.

Он лежал на спине, на топчане, явно великоватом для него, щуплый и белый, хотя уже недели три как гостил у тебя. Ты и Башилов играли на соседнем топчане в шахматы. Лариса вязала нечто ажурное.

— В каком смысле — не признает? — спросил Башилов, не отрывая взгляда от доски. Если б Гирькин не цитировал блаженного, а изрекал собственные мысли, то уж здесь бы он не позволил себе этого пренебрежительного невнимания.

— Не признает… Он считает, что человек не может умереть.

Лариса усмехнулась.

— Все неискушенные умы верят в это. Дети… Да и народы на низших ступенях цивилизации. — Отстранив вязанье, полюбовалась узором. — Детство человечества… Не случайно именно в те века зародилась легенда о бессмертии.

По впалому животу Гирькина ползла зеленая пляжная мушка.

— Но если никто не умирает, значит, где же все? — продолжал он развивать мысль Юлиана-Тимоши. — С нами тут? Но тогда получается, что мертвых больше, чем живых. — Он хихикнул. — Мертвые, значит, и правят миром. А живые подчиняются им, потому что их меньше. — Он почувствовал наконец мушку и прогнал ее вялой рукой. На губах его колебалась двусмысленная улыбка, словно его потешал прихотливый ход собственной мысли, и в то же время он видел в ней некое затаенное зерно.

Башилов передвинул пешку.

— Детство человечества… — пришел он на помощь Ларисе, замечание которой повисло в воздухе, игнорируемое невежливым поэтом. — Но ведь именно в детстве человечество сделало все свои главные открытия.

— Например? — произнесла Лариса.

— Да все. Я говорю о нравственных открытиях. Две тысячи лет назад плотник из Назарета, взойдя на гору, сформулировал великие законы человеческой совести…

Ты сделал ответный ход, но Башилов уже не смотрел на доску, однако тот, для избранного слуха которого предназначались эти мудреные пассажи, безучастно лежал вверх пупком, смотрел в вечереющее небо и улыбался забавной мысли о том, что горстка живых не просто живет среди легиона мертвых, но и постоянно пребывает под их недремлющим оком, послушно выполняя их уложения.


К твоему удивлению, во вступительной статье к посмертному сборнику автор статьи уделил незатейливым стихам про Юлиана-Тимошу гораздо больше места, чем занимали сами стихи. «Самое поразительное, — писал он, — заключается в том, что поэт не испытывает ни грана зависти к своему герою. А завидовать вроде бы есть чему. Посмотрите, с какой незамутненностью видит он мир и как безоговорочно приемлет его — со всеми противоречиями, катаклизмами, неуравновешенностью…»


Тебе так и не удалось добиться, помнит ли Юлиан-Тимоша своего краткосрочного приятеля Гирькина, да и не это волновало тебя, и, дабы не мучить его больше близостью полуоблизанного, со стершимся петушиным профилем леденца, ты задал наконец тот заветный вопрос, ради которого, собственно, и затеял разговор.

— Скажи, ты не помнишь такую… Ее Фаина звали. — «Музыку преподавала…» Но этого, слава богу, ты не сморозил.


— Тимошу знаю. Мы разговаривали однажды. Он всегда здоровается со мною. А что?

— Да нет, ничего, — ответил Гирькин и деланно засмеялся. — Так просто.


Он знал о тебе все — и про институт, и про твои лингвистические способности, видел твою библиотеку и опасливо перелистывал могучие фолианты, но тем не менее не только ни разу не спросил в своем хитром простосердечии, почему же ты, интеллектуал и эстет, занимаешься курортной поденщиной, но даже не выказал ни малейшего удивления по этому поводу.


Наконец-то! Причем на выбор предлагали вечернюю и дневную школы — обе помещались в одном здании в десяти минутах ходьбы от дома. Предложение было сделано через твоего отца, ты же должен был зайти в гороно и уж там оговорить все. Но ты мешкал. В ателье работы было хоть отбавляй, не за горами курортный сезон, поэтому, решил ты, есть резон начать с нового учебного года. Отец покосился на тебя и не сказал ни слова. Была ли неожиданностью для него эта отсрочка? Видимо, нет, как в свое время — решение временно поработать в открывающемся ателье, самом крупном в городе и потенциально — самого высокого класса, если, скажем, ему задаст тон такой мастер, как ты. Сначала эта мысль позабавила тебя, потом показалась не такой уж авантюрной, а соображение насчет постановочных портретов сделало ее и вовсе заманчивой. Когда еще представится такая возможность? Студийные условия, современная аппаратура, практически неограниченный людской материал… А самое главное — вы не будете сидеть на шее отца: ты, жена и ваша новорожденная дочь…


Так в научно-популярных журналах изображают атом: в середине — ядро, а вокруг на разных орбитах вращаются электроны, нейтроны или что там еще?.. Отец был ядром. Он был им, сколько ты помнишь его, а вокруг безмолвно и послушно кружились ты и твоя мать, начальники ЖЭКов, директора гостиниц, трамвайного парка, специализированных служб — все сложное коммунальное хозяйство курортного города. Отец сидел неподвижно в галифе, заправленном в надраенные сапоги, и даже глазом не поводил в сторону плавно парящих вокруг электрончиков.


— Мальгинов, отец приехал!

Секунду-другую пытал глазами — правда ли, затем ошалело посовал в портфель сшитые из серой бумаги тетради, растрепанные и разбухшие, довоенные еще учебники и, даже не оглянувшись на учительницу, — домой, хотя впереди еще два урока. Прицепился сзади на громыхающую подводу, но лошадь с выпирающими ребрами тащилась слишком медленно, ты спрыгнул и побежал. У ворот с разгону воткнулся в соседку. «Папа приехал!» — вместо объяснений — и в дом, оставляя за собой распахнутые двери.

Он сидел посреди комнаты, но не за столом, а почему-то сбоку от стола, на расстоянии, в галифе со свежими складками и белоснежной нижней рубашке, босые ноги расставлены. Ты теряешься от этого странного и неподвижного сидения, лепечешь какие-то слова, а может, и не лепечешь, но он не подымается тебе навстречу, это ты помнишь точно, а произносит:

— Ну, здравствуй. — И прибавляет: — Что же не подойдешь к отцу?

А у тебя чувство, что много чего натворил ты за четыре года его отсутствия и теперь предстоит расплата. Ноги не двигаются.

У окна, в очках, которые она только-только начала носить, с виноватой торопливостью шьет или штопает что-то мать — отцу, он же в ожидании сидит посреди комнаты. Ядро, с первых секунд обретшее свое законное место. Но разве, в свою очередь, это ядро не было тоже электроном?


«Казуистика! — возразит обвинение. — Если человек всего лишь электрон, то с него и взятки гладки, поскольку не он определяет свою орбиту, а так называемые объективные законы. Рок… Судьба… Колесо фортуны… Сколько лукавых слов изобрел человек, чтобы снять с себя персональную ответственность за что бы то ни было! Предначертание… Фатальная неизбежность… Астрологические фокусы… Игра случая…»


Как ты теперь понимаешь, в первые недели и месяцы гибли тысячи людей, но канцелярия войны только-только со скрипом проворачивала свой громоздкий механизм, и потому похоронки приходили сравнительно редко. Ни в почтовых ящиках, ни соседям тетя Шура не оставляла их. Только лично… Если же адресата (тебя нисколько не удивляло, что этих женщин, равно как и тех, кому приходил, скажем, денежный перевод, именовали будничным словом «адресат») не оказывалось дома, вы приходили еще раз, уже вечером. Именно вы, вдвоем, потому что не было случая, чтобы ты, зная, что похоронка осталась неврученной, убежал бы по своим мальчишеским надобностям. Что задерживало тебя? Любопытство? Мальчишеская жажда сильных впечатлений? Детская жестокость?


Конец суровой нитки крепко привязывался к заскорузлой лапе одного голубя («вожака»), а искусная петелька надевалась на увертывающуюся шелковистую шею другого, после чего оба голубя подкидывались. Белый платок, свист в два пальца… «Вожак», изо всех сил колошматя по воздуху такими вдруг широкими крыльями, рвется вверх с оттянутой лапой, а его товарищ дергается и бьется, крутится и вскоре грузно повисает, выбросив напоследок струйку белого помета, которую Косой Хлюпа торжественно именует прощальным салютом. Через минуту обе птицы шмякаются на землю. Живая в паническом ужасе еще долго волочит безжизненное тело, потом обессиленно замирает — с длинно вытянутой когтистой лапой и живыми бусинками глаз.


Звук затрещин, и все мигом разлетелись кто куда. Уронив сумку, маленькая женщина освобождала голубей — спиной к тебе, поэтому ты не сразу признал в ней бабушкину сестру, неинтересную тебе, неприветливую тетю Шуру, которую и видел-то всего три или четыре раза. Признав же, проворно спрятался за куст желтой акации, которая в отличие от белой еще не вся отцвела.

Взъерошенные голуби в страхе бились, и тогда бабушкина сестра, в родственных отношениях с которой ты не признался бы перед мальчишками, упала на колени, зубами перегрызла крепкую нитку. С ошалелым хлопаньем разлетелись в разные стороны освобожденные птицы. Стоя на коленях, тетя Шура проводила их мучительным взглядом.


В глазах — му́ка, но губы ни разу не разомкнулись, только все крепче сжимает своей маленькой рукой твою, которая еще меньше. Крик, давка… Задыхающаяся тетка в резиновом фартуке тащит перед собой ящик с бутылками, а рядом, забегая то с одной, то с другой стороны, мельтешит худой старик в вышитой рубахе. Хвать из ящика одну бутылку, хвать другую — и за пазуху, придерживая ее одной рукой. Теткины же руки заняты, она кричит, плюется и отбивается от старика ногами. Отскочив, далеко летит красная босоножка. Старик не отстает, и тут вдруг с ним сталкивается толстым задом баба, волокущая чудовищных размеров мешок. Старик, отшатнувшись, наступает на босую ногу тетки, та вскрикивает и роняет ящик — дрызг! — тетя Шура (ты быстро взглядываешь на нее) прикрывает глаза, а тетка, попрыгав от боли на одной ноге, уже налетела на нахального старика, тузит его и норовит вырвать из-за пазухи заветные бутылки. Двое мальчишек, постарше тебя, прут бумажный куль с макаронами, но куль порван, и макароны прочерчивают белый прерывистый след. Поскользнувшись на пролитом подсолнечном масле, растягивается женщина в разодранном до пупка платье. Ты снова взглядываешь на тетю Шуру. Вам повезло: оказаться возле продуктовых складов в тот самый момент, когда их открыли для населения, потому что не сегодня-завтра в город войдут немцы! — повезло, но тетя Шура так и не стронулась с места, только то сильнее, то слабее сжимала твою руку.


Гирькин, всего два часа назад сошедший с поезда, отказавшийся от обеда — потом, сначала на море, — в растерянности остановился. Даже некоторый страх выразился на его лице. Хоть бы один свободный клочок — сплошное человеческое месиво, все ворочается, галдит, блестит по́том, пахнет съестным и парфюмерией.

— Черное море к твоим услугам, — произнес довольный Башилов, и вы с ним улыбчиво переглянулись.


— У меня здесь тетя живет. Вернее, двоюродная бабушка. Егор видал ее, — ссылался ты на Башилова, который был занят тем, что щекотал кончиком случайной травинки нежащуюся под вечерним солнцем узкую шоколадную спину Ларисы с розовыми бретельками. — Ей уже под восемьдесят, она плохо видит, но ум у нее ясный. Мы иногда часами беседуем — в основном, конечно, зимой. Причем ее интересует все — от положения в Мозамбике до какой-то женщины из Днепропетровска, которую она в глаза не видела, но ей рассказали, что у нее за год умерло двое детей.

Гирькин кивал, сочувственно улыбался, но твой проникновенный рассказ об удивительной восьмидесятилетней родственнице, к которой он, инженер человеческих душ, должен, казалось бы, воспылать пылким интересом, оставлял его равнодушным. Ты видел это и все-таки предлагал:

— Можно сходить к ней. Она будет рада.

Гирькин опять кивал, опять улыбался, и вдруг лицо его замирало, а взгляд настороженно уползал в сторону. Медленно, очень медленно поворачивал он лицо, скошенными глазами смотрел на свое белое плечо, по которому ползла божья коровка; тихо подымал руку, и через минуту божья коровка оказывалась на его растопыренной ладони. Он трогал ее пальцем, дул на нее, даже слегка подкидывал, пока наконец она не выпускала из-под пятнистых сухих полушариев прозрачные крылышки. Гирькин впивался в них взглядом. Каким образом эти продолговатые крылья умещаются под полушариями, значительно уступающими им в размерах?

— Да просто складываются, — с улыбкой говорил Башилов.

Гирькин злился и отвечал, что складываться они никак не могут, поскольку на них нет и следа складок, они целые, как крылья стрекозы. Умолкнув, ты ждал другого, более удобного случая, чтобы вернуться к разговору о старой тете.


Это были уже не те пирожки с капустой, которыми некогда славилась тетя Шура. Подводили глаза: то капусту пережарит, то плохо слепит, и они расползаются, выпустив начинку. Но ты с жаром уплетал их, хотя дома начисто исключал из рациона мучное. Счастлива была тетя Шура, когда гостям нравилось ее угощение, а ты был самым дорогим ее гостем.

— Причем он ведь не сочиняет свои стихи, — продолжал ты интриговать ее Гирькиным. — Они сами выливаются из него. Как песня.

Тетя Шура, замерев с пирожком в руке, по-птичьи смотрела на тебя единственным зрячим глазом.

— Между прочим, он из ваших мест, — выкладывал ты один из главных козырей.

— С Тамбовщины?

— Не совсем, но близко. О тех краях он и пишет в основном.

— Ну-ну, — не терпелось ей услышать дальше.

Ты брал еще пирожок.

— А что — ну! — говорил ты с грубоватостью, которую может позволить себе лишь очень близкий человек. — Пошли к нам. Прямо сейчас, а? Ему тоже будет интересно познакомиться с тобой.

Но лицо уже замкнулось, белый ротик строго сжался, а рука с так и ненадкушенным пирожком опустилась.

— Нет, Иннокентий. Прости меня, но туда я не пойду.

Неукоснительную дистанцию соблюдала она между твоими, а стало быть, и своими родственниками.


Народ, прослышав, что открыли склады, бежал кто с чем. Хромоногий мужичок, скинув парусиновые брюки, узлами завязал штанины и жадными горстями подбирал желтеющее на земле возле обмякшего мешка пшено. Другой мужик, приземистый и широкий, катил железную бочку. «Посторонись! — кричал он. — Посторонись!» Едва не наскочил на женщину, что волоком тащила корыто с мукой, но та успела увернуться, и в тот же миг ты узнал ее. Крупное лицо в веснушках, и волосы рыжеватые, а брови густо-темные, будто приклеили. Не веря, повернулся к сжимающей твою руку тете Шуре. Она?


На глянцевитом боку огромного баклажана, что одиноко чернел на пустой грядке, стыло холодное октябрьское солнце. Тетя Шура постучала в звонкий почтовый ящик, стеклянная дверь отворилась, и на крыльцо вышла женщина в халате. У нее были рыжеватые волосы и темные, будто с чужого лица брови. Вы прошли на террасу. Вернее, прошла тетя Шура, вся подобравшаяся, успев шепнуть, чтобы ты ждал ее здесь, но ты по-кошачьи скользнул следом.


Чуть ли не каждый день ты увязывался разносить с нею почту, потому что, во-первых, с ней было интересно — какие только проблемы не обсуждали вы со взрослой серьезностью и обстоятельностью! — а во-вторых, что было делать в опустевшем дворе или на давно обезлюдевшем пляже, хотя море, словно в отместку взбеленившимся людям, дольше обычного хранило в этом году ласковую теплоту? Но еще больше нуждалась в твоем обществе тетя Шура, только что потерявшая мужа. Тогда ты не понимал этого — дошло много позже. Но и много позже оставалось для тебя тайной, как допускала умная тетя Шура, что ты, нарушая ее запрет, пробирался вслед за нею в дом.


Крупное тело женщины с приклеенными бровями обмякло и стало сползать на пол. В халат вцепилась маленькая тетя Шура, но полотно не выдержало, треснуло, по розовым половицам покатилась голубая пуговица. Ты бросился на помощь, схватил вялую руку, но было поздно, женщина сидела, и толстые ноги в чулках на широких детских резинках мертво развалились в разные стороны. Из комнаты выскочила девочка.

— Мама! — взвизгнула она. — Мама умерла!

В дверях на косолапых ножках стоял мальчик с огромным зеленым грузовиком. У женщины отвисла челюсть, но она силилась улыбнуться девочке: не умерла, жива.


Странно: никто не плакал. Вот и у этой ни слезинки не выползло из глаз, только большое родимое пятно в форме свернувшейся калачиком кошки становилось на белом лице все темнее. Появились соседки, запричитали, а женщина сидела на высокой табуретке и невидящими глазами смотрела перед собой. Тетя Шура взяла тебя за руку, и вы тихо вышли.


Ты узнал ее по родимому пятну и еще по тому, как сидела она на низкой тети Шуриной кушетке с тем же неподвижным взглядом.

— Одиннадцать? — произнесли ее губы.

— Одиннадцать, — повторила тетя Шура. Она стояла возле холодной печи, укутанная в серый пуховый платок.

И опять надолго замолчали. Из рукомойника капала вода. Уже две или три недели в городе были немцы, но строгого бабушкиного запрета не ходить к неблагонадежной тете Шуре еще не последовало.

На улице моросил дождь. Возле плиты лежали дрова и уголь, но тетя Шура не затапливала. Почему? Странно и стыдно было жить прежней налаженной жизнью, когда все так изменилось вокруг?


— На грузовиках, а впереди — легковая, черная. — Бабушка облизывала языком губы. — Остановились возле горсовета. Там заперто, так они прикладами выбили.

Но дед так и не вынул лупы из глаза. С мирных времен у него осталось много неотремонтированных часов, теперь он не спеша приводил их в порядок. Печь топилась, но тебе было холодно — от возбуждения и нетерпения, надо полагать: бабушка второй день не выпускала тебя из дому.


Ты поежился. Тетя Шура медленно сняла пуховый платок, укутала тебя. Мягкий, теплый… Ты прижался к нему щекой. И тут заметил устремленный на тебя взгляд женщины, у которой погиб сын. Лицо стыдливо отползло от платка. Но женщина уже смотрела на тетю Шуру.

— Они не ходят?

— С костылями только. И то не все… Их в первую очередь отправили, а он налетел под Кизином…

— Неужели раньше не могли?

— Родителей ждали.

Женщина никак не могла проглотить слюну. Потом проговорила:

— Может, и нет их уже. Родителей-то.


А отца ведь тоже могли убить, но хоть бы раз возникла у тебя эта мысль за те два с половиной года, пока в городе были немцы и вы не имели никаких известий «оттуда»! Хоть бы раз…


— У меня сгущенка… Три банки, — сказала женщина с родимым пятном. — Им надо молоко. — И оперлась рукой о кушетку, чтобы подняться, но тетя Шура остановила ее.

— Они позавтракали. Я наварила пшенной каши. С изюмом… Мой муж… любил такую. — На секунду она крепко сжала веки. — А сейчас с ними Маруся Кирюшина. Покормит… Там картошки ведро. И масло топленое есть. А сгущенка полежать может.

Женщина подумала и тихо кивнула.

— Я на ночь к ним пойду. Нельзя их оставлять одних — на ночь.


Подробно рассказал ты о тихом геройстве, которое совершила во время войны твоя старая тетя. Не одна — с другими, но все равно. Ухаживать, кормить, лечить одиннадцать больных детей, и это в то время, когда самим не хватало хлеба… Но даже это не произвело на Гирькина должного впечатления. Убедившись, что ты кончил, он снова предался занятию, которое ты прервал своим рассказом: брал щепотку песка, пальцем разравнивал его на ладони и внимательно изучал под заходящим солнцем. Его поражало, что песок, такой мелкий и шелковистый на вид, состоит из отдельных кристалликов неправильной формы.


Мать, с пересыпанными перхотью волосами, в платье не первой свежести, величественно двигалась через комнату к своей двери. Гирькин следил за ней цепким взглядом.

— Возраст, — со вздохом проронил ты, едва она скрылась. — Весь мир замкнулся на картах. С утра до вечера раскладывает пасьянсы.

Памятуя заповедь Паскаля о милосердии, единый порыв которого выше всех умов, взятых вместе, и всего, что они сотворили, ты давно уже поставил себе за правило быть снисходительным к людям — ко всем, а уж к близким тем более, поэтому в твоих словах о матери не было и грана осуждения. Ты даже не оправдывал ее перед Гирькиным — просто объяснял, но поэт, обычно вежливо избегающий споров, на сей раз счел нужным возразить тебе:

— Пусть живет, как живется… Естественной жизнью.

Ты благодарно улыбнулся.

— Конечно. — И прибавил: — Кстати, а что вы разумеете под естественной жизнью?

Но Гирькин уже с головой ушел в альбом Марке, от созерцания которого его оторвало появление матери.


Два раза тебе снился один и тот же сон: вы о чем-то отчаянно спорите с Гирькиным. Он увлечен, размахивает руками, и даже обычно прилизанные волосики стоят торчком. О чем спор? Неважно, просыпаясь, ты тут же забываешь это, но лестное ощущение спора с Гирькиным еще долго и грустно остывает в тебе.


— Извините, Толя, что отрываю вас…

— Да-да, ничего. — И поднял голову от альбома.

— Мне кажется, в вашем рассуждении есть неточность. Естественная жизнь — это слишком широкое понятие. Муравьи живут естественной жизнью и… — Ты сделал паузу, подыскивая сравнение.

— Стрекоза. — Он засмеялся и закивал. — Стрекоза и муравей.

Ты учтиво улыбнулся и продолжал, не давая ему снова уткнуться в альбом.

— Стрекоза — это еще не самое страшное. А скажем, муха цеце? Или малярийные комары? Они ведь тоже живут естественной жизнью. Но, живя ею, они причиняют зло.

Гирькин кивал, соглашаясь, но ты видел, что слушает он только из вежливости — куда больше его интересует Марке.


Из всех репродукций и копий, с продуманной небрежностью развешанных в квартире, наибольшее впечатление произвел на него «Port Honfleur». Он стоял и никак не мог оторвать скорее удивленного, чем восхищенного, взгляда. Ты тихо подошел, довольный, что рядом нет Башилова, который как художник тотчас бы узурпировал твое право комментировать собственное собрание.

— «Порт Гонфлер», — произнес ты. — Если интересует, есть альбом. Одно из самых полных изданий.

— Альбом? — не столько обрадовался, сколько насторожился Гирькин.

С этого дня Марке стал его любимым художником. Во всяком случае, он мог разглядывать его часами. Не ту ли первозданную естественность находил он в нем, какую ценил в людях превыше всего? Но ведь Марке, в совершенстве владеющий тайнами мастерства, не поленившийся собственноручно переписать с десяток полотен Пуссена, этого матерого рационалиста, всего лишь искусно имитировал естественность, в то время как бесхитростный и не такой уж образованный русский поэт (ой ли — бесхитростный! Ой ли — необразованный!) говорил, надо думать, о естественности, которая не сознает самое себя. Впрочем, не слишком ли категоричен ты в своих построениях? Ведь сам Гирькин так и не соизволил растолковать, что разумеет он под этим словом. По-видимому, способность (или мужество?) человека жить сообразно своим склонностям и привычкам.


Уборная представляла собой покосившееся сооружение из неплотно пригнанных досок, в которых к тому же зияли овальные дырки от вылетевших сучков. Ты тщательно заделывал их газетой — достаточно плотно для того, чтобы они не выпали сами по себе или не были выдуты ветром. И все-таки на следующий день газеты не было. По-видимому, ее выковыривал кто-либо из жильцов, находя для нее более практичное применение. В конце концов ты смирился с дырками, да и что были эти крохотные сквознячки по сравнению с тем чудовищным сифоном, который морозно обдувал твой нависший над сердцевидным отверстием зад!


Почти тысяча километров отделяла город, где ты учился в инязе, от Витты, но и там ты чувствовал себя на отцовской орбите. Повышенная стипендия, которую ты получал, не компенсировала и половины твоих расходов. Отец одевал и обувал тебя, присылал деньги на карманные расходы, а летом в излишествующей Витте тебя ждала жизнь беспечная и сладкая. И все-таки тебя тяготила твоя жестокая орбитальность. Свободного полета жаждал ты. И даже, когда вдруг во исполнение новых веяний на два года отодвинулась заветная аспирантура и глумливая воля распределения забросила тебя в доселе неведомый тебе город областного подчинения, ты в первую минуту вздохнул с облегчением. Однако в эту первую минуту ты еще не зрел уготованной тебе юдоли.


Трем вещам была посвящена жизнь Рины Алексеевны: стирке, чистке картофеля и экономии электричества. Ты недоумевал. Если даже принять за рабочую гипотезу предположение, что она, выстирав, высушив и выгладив, сразу же опускала все в выварку, чтобы заново кипятить, полоскать, выкручивать, синить, стряхивать с крыльца, обдавая брызгами в страхе разбегающихся печальных кур, — даже при этом фантастическом варианте немыслимо было представить, откуда в ее убогом доме столько белья. Еще она чистила картошку — широким ржавым ножом, достаточно тупым, но тем не менее кожура, которую она срезала, могла соперничать в тонкости с папиросной бумагой. Закончив предварительную чистку, Рина Алексеевна прополаскивала клубни в оцинкованном тазу и принималась выковыривать червоточины ножницами, ибо конец ножа был слишком округл для этого. Однако столь усердная занятость не мешала хозяйке бдительно следить за рациональным расходованием электроэнергии. Стоило тебе, положив книгу на тумбочку возле настольной лампы, выйти в спадающих галошах во двор, где помещалось дощатое сооружение с игривыми сквознячками по бокам и турбореактивным сифоном в центре, сделать, предварительно посветив гаснущей от ужаса спичкой, свое скромное дело (в опаске, что не запирающуюся дверь может в любой момент распахнуть чья-либо бесцеремонная рука) и через три минуты вернуться в дом, как настольная лампа в твоей комнате оказывалась потушенной. На ощупь, растопырив руки и зачем-то разинув в кромешной темноте бесполезные глаза, пробирался ты к тумбочке. А хозяйка как ни в чем не бывало стирала в кухне свое заколдованное белье.


От моря до дома семь минут хода — волосы, несмотря на жару, не успевали просохнуть. Ты входил в отделанную черным кафелем ванную, включал воду и не спеша раздевался, пока горячая и холодная вода, взаимопроникая в специальном смесителе, не достигала тридцати шести градусов: ты нашел эту послеморскую температуру в результате долгого и приятного опыта. Еще раз взглянув на контрольный градусник в смесителе, с блаженно зажмуренными глазами вступал под густые тонкие иглы.

И кажется — в мире, как прежде, есть страны,

Куда не ступала людская нога,

Где в солнечных рощах живут великаны

И светят в прозрачной воде жемчуга.

Смеситель работал безукоризненно — температура воды не прыгала, когда кто-то из соседей открывал горячий или холодный кран. Спружинившееся в прохладной морской воде тело недоверчиво и оттого особенно сладостно открывало навстречу теплу поры. Слегка откидывая голову, ладонью похлопывал по безволосой груди, по тугому и округлому, но еще вполне умеренному животику. Подымал и сцепливал на голове руки, и вода щекотно струилась под мышками. Глаз не размыкал и, дальше запрокинув голову, предавал лицо горячему массажу. Затем, на ощупь протянув руку, нажимал на рычажок, одновременно перекрывающий горячую и холодную воду. Несколько секунд стоял неподвижно, чувствуя, как по бархатной, безукоризненно чистой коже стекают последние струйки. Брал голубоватой белизны тонкую, с рубцами от глажки простыню (тут уж отцовские прачечные гарантировали качество) и не вытирал, а промокал тело. Надев махровый халат до щиколоток и завязав небрежным узлом пояс, шел в шлепанцах по сверкающему паркету пить кофе. Маленькими глотками, чуть подслащенный (пол чайной серебряной ложки сахара), а глаза сквозь очки с тогда еще малой диоптрией скользили — тогда еще не очень уверенно — по строкам Поля Элюара, русскими переводами тогда еще не избалованного.


Она была молода, некрасива и молчалива — из тех, о которых говорят, что они слушают глазами. Разумеется, ее молодость отмечалась тобой не как двадцатитрехлетним мужчиной, а как учителем, прибывшим в распоряжение роно, которым эта особа (юная — если учесть ее должность) заведовала. Поначалу это обескуражило тебя: ты ожидал увидеть пожилую энергичную даму в строгом костюме, ретроградку с длинным и обременительным шлейфом провинциальных условностей. Готовясь к этой встрече, заранее настроил себя на мирный лад — в конце концов, тебе здесь не век жить, а лоб в лоб сшибиться с живой жизнью даже небесполезно. Однако ни рекомендаций, ни напутствий, ни всего того, что ожидало твое загодя ощерившееся самолюбие, не последовало. Некоторое время вы молчали, глядя друг на друга, потом она виновато промолвила, что, к сожалению, в городе сейчас перебои с белым хлебом.

— Я думаю, — с улыбкой заметил ты, — это не самая первостепенная проблема, которая терзает районный отдел народного образования.

Она тоже улыбнулась — опять с оттенком вины.

— Да.

— Вы, по-видимому, местная? — уважительно предположил ты.

— Нет.

Деревянный дом, в левой половине которого помещалось роно, а в правой — некое финансовое ведомство, был совсем ветхим, половицы поскрипывали, а штукатурка возле окна в кабинете заведующей отлетела, обнажив дранку.

— Благодарю вас, — произнес ты, когда очередная пауза слишком уж затянулась, и поднялся. — Очень приятно было познакомиться с вами. — Ты поклонился. — Я могу идти?

Она тоже встала, и ее светлые глаза приветили тебя на прощание.

— Да, пожалуйста.

Да, нет… Нет, да… За дверью ты пожал плечами и надел плащ болонью, который был невиданным шиком тогда. Однако вовсе не из снобизма напялил ты его в этот августовский день: игнорируя календарное лето, несколько дней кряду моросил холодный дождь.


Ты, со своим лингвистическим чутьем, не раз поражался этой точной метафоре — бархатный сезон. Тот, кто впервые произнес это, был на редкость талантливым словесником. Бархатный… Это определение вмещало все. Теплое море — двадцать два, двадцать три, двадцать четыре (да, двадцать четыре!) градуса, и уже нет медуз, откатились в глубины или к иным берегам. Солнце не палит, сжигая кожу, а гладит лучами. Пляж просторен, а чистый сыпучий песок умеренно горяч. Погрузнели и поустали листья, но еще зелены и сочны, и редко какой, утомившись жить, в медленном вращении опускается на землю. Налились белым соком крупные осенние персики. Пошла дыня, а на смену мелким черным арбузам явились полосатые гиганты с сахарно сверкающей сердцевиной. Розы еще не отцвели, но уже распустились первые астры. Вянет на газонах душистый табак, источая напоследок немыслимый запах. Созрел дымчато-розовый виноград нимранг — вам на дом уже доставлен первый ящик. Резко схлынул поток отдыхающих; начался учебный год, и галдящая детская здравница превратилась в чинный курорт пожилых супругов. Утром прохладно, но тем сладостней прощальная теплота дневного солнца. Молчат по вечерам цикады, затихли птицы, но еще не улетели, а покончив с шумными родительскими хлопотами, упиваются перед трудным путешествием тишиной и покоем. Нет очереди за пивом, пустуют террасы кафе. С веранд, увитых виноградом с черными гроздьями, доносится запах жареной осенней камбалы, куда более вкусной, нежели весенняя. Мать тесно, но непременно в один ряд раскладывает на голубом фарфоровом блюде румяные кусочки, щедро посыпая их петрушкой, укропом и зеленым луком, а по краям — орнамент из фигурно шинкованной розово-белой сентябрьской редиски.


Сапоги! Огромные, с поникшими голенищами резиновые сапоги.

— Вот, возьмите… Я у Никифора попросила… Потом купите. У нас нельзя без сапог. Как раз вам, я тут измерила ваш ботиночек. Немного больше, но это ничего, потому что портянки…

Тронутый, рассыпался в благодарностях, а сам с тихим ужасом, бочком, бочком протиснулся мимо этих покушающихся на тебя чудовищ. Тебе казалось, что стоит только натянуть их, как никакие силы уже не стащат их с твоих покоренных ног и никакие ухищрения — твои и судьбы, пусть даже благосклонной к тебе, — не вызволят тебя из этого богом забытого места. Прощай, будущее, прощай, захватывающая дух блистательная жизнь, которая грезилась тебе по ночам на узкой железной кровати под неясные звуки за стеной. Что это было? Не шорох ли картофельной кожуры, медленно ползущей из-под ножа в картонную коробку?


«А вопросик можно? Что подразумевали вы под словами «блистательная жизнь»?»


Мужчины с тяжелыми портфелями (видимо, прямо с работы), в буфете очередь за бутербродами, едят жадно и торопливо, не присев, потому что второй звонок уже отзвенел… Женщины не блещут нарядами — у вас в Витте, в курзале, парад туалетов куда более впечатляющий. Ты не подаешь виду, ты по-прежнему олицетворение галантности, но твое праздничное настроение опало, как пышная розовая пена на молочном коктейле. Впервые в жизни попасть в Большой театр, попасть на «Спартака» с Лиепой и Васильевым — даже ты, человек, которого и с большой натяжкой нельзя, к сожалению, причислить к сонму балетоманов, — знаешь эти имена; попасть, несмотря на кордон несчастливцев, штурмующих в бесполезной надежде каждого приближающегося к театру человека, — и в итоге окунуться в этакую будничность.

Фаина в салатном платье, ровно и тонко облегающем узкую спину, шла по широкому проходу. Спереди платье было закрытым, и ни единого украшения, только неправильной формы янтарь на ажурной цепочке, а сзади светлел аккуратный вырез, проходящий чуть ниже небольшой родинки. Шла неторопливо, со спокойствием выискивая глазами ваш ряд, остановилась, стан ее гибко изогнулся и чуть откинулся назад — теперь она смотрела места. Полуобернув голову, улыбнулась тебе:

— Наши.

Ты молча кивнул. Почему-то тебя не восхищала та грациозная свобода, с которой она, впервые, как и ты, попавшая в это святилище, держала себя.


«Не восхищала… Чего же ждали вы от своей подруги? Подавленности?» — «Перестаньте! — старушечий голос слаб, но гневом пылает единственный живой глаз. — Неправда! Я знаю его вот с таких лет, и я утверждаю, что нет в нем этого. Во время войны, когда все голодали, он приносил рыбу для больных детей. Сам ловил, и не домой нес, а им. Ему было восемь лет…»


Поплавка не требовалось: студеная вода просматривалась насквозь. С невысокого грязного парапета отлично видно, как глоссик кружит возле хлебного катышка и вроде бы не замечает его, а может, и в самом деле не замечает, но вдруг — раз! — и наживка во рту у него. Как ни ждешь этого момента, он всегда неожидан, поэтому напрягшаяся рука может промедлить, и рыба уйдет, унося в себе драгоценный хлеб. Так и случилось у девочки, что ловит неподалеку от тебя. Насквозь продрогшая (из парусиновой туфли торчит палец с грязным ногтем), долго колдует над хлебной крошкой, но та слишком мала, чтобы удержаться на крючке. Тогда девочка достает из кармана потершийся кошелек, открывает его, и долго смотрит, и шарит там пальцем, но хлеба в кошельке больше нет. А у твоего крючка уже дежурит очередной глоссик, такой крупный отсюда, но ты — искушенный рыбак и ты знаешь, что вода обманывает. Девочка тем временем отходит к голым кустам. Мельком обернувшись, видишь: копается в земле. Червяков ищет? Но какие же червяки в такой холод!

Глоссик ждет. Длинный мальчишка в телогрейке вытягивает одного — тот взвился, серебрясь, — и рядом вытягивают, а твой стоит. Ну что ж, поглядим, у кого больше выдержки.

Девочка возвращается к парапету. В руке у нее комочек земли, она плюет на него и смешивает землю с хлебом. Все напрасно! Едва коснувшись воды, катышек разваливается. Гол крючок, но странная девочка не вытаскивает его. Чего ждет она?.. И тут ты выдергиваешь очередную рыбину. Она больше, чем другие, и ты отшвыриваешь ее подальше от берега, чтобы она, отцепившись, не ускакала ненароком в море, ловишь ее обеими руками, на скользком теле — земля и соринки. Опустив в авоську, лезешь озябшей рукой в карман, отщипываешь кусочек мякоти, катаешь и мнешь там, чтобы дольше подержать руку в тепле.


Вошел, не постучавшись: пожалуй, тетя Шура была единственным в городе человеком, кто в эти смутные времена не держал дверь на запоре. Вошел усталой походкой мужчины, вернувшегося с добычей. В руке у тебя была авоська с рыбой.

— Надеюсь, кошек нет тут? — осведомился ты, прежде чем опустить рыбу на пол.

Перед тетей Шурой лежал ворох вылинявших детских рубашек. Она штопала их, выпрямившись на табуретке и высоко держа голову, — где было достать очки?

— Что это? — спросила она.

— Рыбы немного. — Ты зябко передернул плечами. — Пожаришь детям. — И, подойдя к холодной плите, подержал над ней ладонями вниз растопыренные руки.

— Каким детям? — не поняла тетя Шура.

— Ну каким? Этим. — Не оборачиваясь, кивнул на выстиранные рубашки.

За спиной у тебя было тихо. Потом скрипнула табуретка, тетя Шура неслышно подошла и обняла тебя сзади горячими руками. К мягкой груди прижала твою голову.

— Родной мой! — От нее пахло пшенной кашей. — Замерз… Сейчас я затоплю. Сейчас… — Но еще долго не двигалась.


«Не творите милостыни вашей перед людьми с тем, чтобы они видели вас…»


Знаменитые «Подсолнухи» — прекрасная репродукция, ты повесил ее над своим рабочим столом — оставили Гирькина равнодушным, как, впрочем, и весь Ван-Гог, за роскошно изданный мюнхенский альбом которого ты отвалил кругленькую сумму. Гирькин перелистал его со скучающим видом. В отличие от Гогена, к которому он был куда снисходительней, гениальный голландец показался ему безбожником.

Такой подход удивил даже Башилова, который не преминул признаться, что никогда не думал, что его друга трогают подобные вещи.

— При чем здесь трогают! — Гирькин захлопнул альбом. — Зевса никогда не было, а гром гремел.

Ты согласно наклонил голову.

— И это назови потом

Любовью, счастьем, божеством.

Нет подходящих соответствий

И нет достаточных имен.

Все дело в чувстве, а названье

Лишь дым…

— Не надо читать стихов, — перебил Гирькин с раздражением. Почему? Решил, что ты проверяешь, знает ли он классику? Или ему показалось, что ты вламываешься в чужие владения?

— Но Гёте…

— При чем здесь Гёте! — снова взъерепенился Гирькин. — Гёте был хорошим ботаником и скверным поэтом. «Подходящих соответствий», — с издевкой передразнил он. — Тут не соответствия, тут инстинкт.

Инстинкт? «Что ты имеешь в виду?» — спросил Башилов, и Гирькин, по-прежнему сердясь, объяснил, что говорит об инстинкте самосохранения. Именно он, по его мнению, не позволяет человеку творить зло. Иначе б люди давно уничтожили сами себя.

Башилов грустно улыбнулся.

— Где гарантия, что это не произойдет в ближайшее десятилетие?

— Не произойдет, — убежденно сказал Гирькин.

— Однако происходило. И если человечество не истребило себя, то лишь потому, что ему не хватило для этого технических средств.

Ты молчал, задетый за живое невежливостью твоего гостя, но эта биологическая интерпретация идеи бога, который, по мнению Гирькина, был всего лишь мертвым символом неких хромосомных таинств, показалась тебе не такой уж абсурдной.


«Так вы полагаете, в основе всякой нравственности лежит инстинкт самосохранения? Именно он заставил пожертвовать детям этих рыбок?» — «Не инстинкт, — качает головой старушка адвокат. До нее все еще не доходит, что тут тщатся вычертить кривую, которая чуть ли не с математической непреложностью привела тебя к убийству. — А если и инстинкт, то хороший. Его добротой зовут», — на что обвинение — с иронией: «Случаем, не по-французски он сказал, бросив на пол авоську с рыбой: «Детям — от меня»?»


— J’espère que vous ne me prenez pas en aversion[21], как говорят французы, — произнес ты с чуть шаржированным грассированием.

На врача, однако, это изысканное предуведомление не оказало должного действия. С любопытством смотрела на тебя карими, какими-то очень спелыми (вот-вот, спелыми!), будто посвечивающими изнутри глазами. Молодые губы лежали спокойно и замкнуто, а темно-каштановые, под цвет глаз, брови были чуть асимметричны, что придавало ее свежему лицу оттенок пленительного своеобразия. Но все это, надо полагать, ты разглядел позже, потому что в первые минуты твое внимание было сосредоточено на том, чтобы не выказать перед молодой докторшей того далеко не священного ужаса, какой навевало на тебя зубоврачебное кресло.

А что твой французский пассаж? Ничего… Во-первых, молодая докторша ни слова не поняла, да и не могла понять, а во-вторых, она была вовсе не докторшей, а сестрой, врач же — энергичная стерва — вошла минутой позже и если позволила раскрыть тебе рот, то не для галльских расшаркиваний, а лишь затем, чтобы с жутким завыванием повысверливать в твоих бедных зубах железнодорожные туннели.


— Хорошо хоть, не пустила поезда, — прибавил ты и дальше отодвинулся от стола, чтобы не мешать официантке.

Поставив на стул треснутое блюдце, которое ввиду явного дефекта не могло дальше выполнять своей прямой функции и потому служило пепельницей, она стянула скатерть, встряхнула ее в сторону соседнего столика, за которым отдохновенно цедили пиво двое мужиков в прорезиненных, на клетчатой подкладке плащах, и, перевернув, снова постелила.

— Биточки, шницель, голубцы… — А сама уже держала наготове карандашный огрызок — то единственное, что объединяло ее с коллегами из внеразрядных ресторанов. — Есть утка с гречневой кашей, но надо ждать.

— Кашу или утку? — осведомился ты с обворожительной улыбкой.

Официантка засмеялась — хорошо, когда клиент шутит.

— Коньячку принести? И сухонького, да?

— Водки, — произнес ты и вопросительно повернулся к своей даме. — Что говорит на этот счет медицина?

Ее карие (и спелые, ах, какие спелые!) глаза взирали на тебя не без лукавства.

— Медицина на этот счет хранит молчание.

— Прекрасно! — И — официантке: — Слушайте меня внимательно. Картошка у вас есть?

— Картошка? Я спрошу…

— Не спрашивайте. Есть. Сырая картошка.

— Сырая?

— Совершенно верно. Пусть возьмут сырую картошку, почистят ее… Вы понимаете меня, почистят? Потом хорошенько вымоют, опустят в умеренно подсоленную воду, доведут до кипения и через четверть часа вынут. Не забудете? Это первое. Второе. Я вижу вон за тем столиком селедку. В отличие от водки они, надеюсь, не принесли ее с собой.

— У нас не приносят.

— Не оправдывайтесь, мы не ревизоры… Так вот, селедку сделаете с луком, польете постным маслом и немного уксусом. Вы записывайте, записывайте. Уксусом, — продиктовал ты, и она завороженно записала: уксусом. — Так, с холодным покончено. На второе… Из чего, пардон, вы лепите свои биточки?

— Из мяса.

— Я понимаю, что мясо там отчасти присутствует. Какое?

— Свинина.

— Очень хорошо. Пусть выберут два постных куска свинины… — Официантка записала: постных. — И подчеркните два раза. — Официантка подчеркнула два раза. — Отбейте и хорошенько обжарьте. Затем вырежьте из моркови, которую сварите вместе с картошкой, две розочки и положите их для эстетики. Слово «эстетика» писать не надо. Идите. — Ты ободряюще улыбнулся.


Точно грач перелетал ты в своих узконосых туфлях с кочки на кочку среди первобытной грязи. Если днем эти зигзагообразные перемещения были сравнительно легки, то как только темнело, — а темнело рано, — ты оказывался беспомощным перед лицом суровой действительности. И тем не менее ты находил в себе мужество забавлять свою даму парадоксами.

— Чтобы изменить жизнь, вовсе не обязательны исторические катаклизмы. Достаточно, скажем, положить асфальт, — сказал ты и сиганул под жидким электрическим светом с одного островка на другой. — Залейте город асфальтом, и вы представить себе не можете, как сказочно преобразится он. Не только внешний вид — душа города. Когда навстречу друг другу шествуют по широкому и чистому тротуару двое поселян и мысли их не заняты тем, что они в любую минуту могут по пояс провалиться в грязь, то почему бы им не сказать друг другу: «Здравствуй, Маша. Слыхала новость? Натали-то Саррот…» — «Что такое?» — пугается поселянка. «Да ничего, ничего, жива. Новый роман сочинила». — «Да ну!» — «Вот те крест!» Мы же с вами, — продолжал ты, — не можем вести подобных бесед, поскольку все наше внимание приковано к планете Земля, которую именно в этом месте угораздило изъязвиться. Лечить надо планету, Наташа. Лечить.

Так вдохновенно импровизировал ты под лай собак за глухими, слава богу, заборами, и тебе с упоением внимала спелоглазая девушка в красных сапожках. И вот:

— Спасибо, мы пришли.

— Пожалуйста, — ответил ты, окидывая взглядом неказистый домик с заполоненными цветами светящимися окнами.

— К сожалению, я не могу пригласить вас. Я живу не одна.

— С мужем и детьми, — сострил ты.

Она засмеялась, и от этого женского смеха у тебя екнуло в груди.

— С подругой, — доверчиво пояснила она. — Ну не с подругой, а…

— Товаркой.

Она улыбнулась на это ветхозаветное словцо.

— Наверное… Она тоже по распределению. Одной скучно, да и кто сдаст одной?

Она не сказала «дорого», и это светское умалчивание было отмечено тобой как обстоятельство, открывающее хорошую перспективу для ваших отношений.

— Вам будет нелегко здесь, — вздохнула она. — В городе… В городе не оценят вас.

В груди у тебя снова порхнул холодок. Благодарный, ты поднес к губам ее теплую руку.


«Да, нет… Нет, да». Но ты не отступал.

— Я ведь не говорю о фильмах на иностранных языках. Возможно, это роскошь. Но вот библиотека… Вы не хуже меня знаете, что для специалиста библиотека.

— Да.

— Признаюсь вам по секрету, что я набрался то ли смелости, то ли наглости, а может, и того и другого вместе, да еще малость самонадеянности… Короче говоря, я занялся испанским. — Ты покаянно посмотрел ей в глаза. — Разумеется, я отдаю себе отчет в том, что городу куда важнее пустить наконец баню, чем возиться с потенциальным специалистом по испанскому, но клянусь вам, Дина Борисовна (Дина Борисовна! Ее звали Диной Борисовной!), клянусь вам, что я не стану интриговать, чтобы мне выписали эксперта из Мадрида. Речь идет всего-навсего о завалявшейся комнатушке. Уж это-то, наверное, под силу роно?

Она виновато улыбнулась.

— Нет.

Нет! И это для единственного в городе человека, в совершенстве владеющего двумя европейскими языками! Конечно же, у тебя не повернулся язык сказать это вслух, ты лишь скромно заметил, что, как молодой специалист, ты, по-видимому, имеешь право на известные льготы…

— Да.

Потрясающий лаконизм! Не удержавшись, ты сделал ей комплимент, походя заметив, что, как это ни парадоксально, в наше загнанное время утрачено искусство быть кратким. И поклонился. Предмет разговора был исчерпан. Кроме тебя, бесполезными правами на квартирные льготы обладали, по крайней мере, десяток учителей, в том числе и сама заведующая, за спиной у которой, как выяснилось, был не захудалый педвуз, а университет. В то время это что-то да значило.

Ты пожал плечами, узнав о ее первоклассном образовании. Какому проницательному уму впервые явилась мысль, что женщина адаптируется всюду быстрее и легче, нежели мужчина?


Не сойди ты с нею вместе несколько часов назад с трапа самолета, доставившего вас в столицу, ты мог бы поклясться, что эта московская барышня посещает Большой, по крайней мере, раз в месяц. Другие, видимо, так и решили. Соседка по ряду задавала мудреные вопросы о спектакле, а Фаина отвечала ей с дружелюбной, извиняющейся за свое знание улыбкой. Ладно, тут не было чуда: видела по телевизору, слышала, сама проигрывала. Но, когда она в антракте, не задумываясь, показала пожилой женщине, где здесь еще буфет, ибо в главном, где ты вовремя успел занять очередь творилось бог знает что, ты был немало удивлен.

— Откуда ты знаешь?

Чуть пожав плечами (ах, этот жест! — в Витте ты не замечал его), она молчала, и это грациозное молчание было исполнено особой, непровинциальной благовоспитанности. Где она ее впитала? В вашем курортном городе этому нельзя научиться, потому что даже столичные львы, приезжая сюда, считают за благо сбросить гриву. Четыре недели праздности, обжорства, суесловия, четыре недели размягченной снисходительности к себе и окружающим, если, разумеется, речь не идет о пляжных лежаках, на которые такой спрос, или очереди за дешевыми персиками. Здесь уж лощеные денди не пощадят друг дружку, но и тут кроется особая прелесть — сродни удовольствию, с которым мы за столом, уставленным яствами, не просто ослабляем ремень еще на одну дырочку, а вообще — и при том чуть ли не в открытую — отпускаем его. Солнце и море списывают все. Так откуда же в ней, поражался ты, этот безошибочный такт, не позволяющий озираться, ахать, жадничать — ибо когда еще выпадет подобный счастливый случай (и не выпал ведь) — и в то же время все видеть и все замечать? По зеркальному фойе прошел, сцепив руки за спиной, знаменитый киноартист, ты цепко схватил его взглядом и шепнул ей его прославленную фамилию, она же и бровью не повела, только чуть приметная улыбка, все время тайно дежурившая на ее задумчивых губах, скользнула живее и явственней.


Вишневый сок! Он брызгал на ее гибкие пальцы, когда она с непостижимой ловкостью извлекала из вишен косточки, чтобы полакомить тебя своим коронным блюдом. Ты смотрел на эти алые пальцы и, подталкиваемый ассоциацией, ход которой до сих пор не ясен тебе, спросил вдруг:

— Тебе не кажется, что ты похоронила себя в Витте? В том же Светополе, например, ты могла бы лучше устроить свою жизнь. — «Лучше» — это было слишком деликатное определение, потому что здесь было не хорошо и даже не относительно хорошо, а никак. — Витта — курортный город, этим сказано все. Люди не настроены здесь на серьезный лад — они отдыхают. Курортные знакомства, курортные романы…

— У меня не было курортных романов, — проговорила она, не подымая тяжелых век, а пальцы продолжали живо разделываться с вишнями. Помедлив, ты взял одну, осторожно положил в рот.


Лавируя с полной тарелкой и витой бутылочкой пива между зрителями, у которых музыкальные приключения вождя восставших рабов возбудили кровожадный интерес к бутербродам с сырокопченой колбасой, ты увидел в старинном зеркале бородатого красавца, чей взгляд был недвусмысленно устремлен на спину Фаины. Узкая и гибкая, умеренно обнаженная, с родинкой чуть выше линии выреза, она не могла не привлечь внимания, и, будь ты с другой дамой, ты, безусловно, позавидовал бы счастливцу, который привел сюда эту женщину. Но позавидовал бы платонически, поскольку на женщин, которые хоть немного выше тебя ростом, ты не посягаешь даже мысленно. А Фаина — вот чудо! — показалась тебе в этот момент выше тебя, хотя ты готов был отдать голову на отсечение, что даже на самых высоких каблуках она в лучшем случае могла лишь сравняться с тобой.


— Не надо, — шепнул ты ей. — Тут тепло.

Она посмотрела на тебя, не понимая. Грустные, влажные глаза… Помедлив, положила кофту на сомкнутые колени.

Насколько полтора часа назад, в театре, она очаровывала тебя непринужденностью и грацией, настолько сейчас раздражала. Хоть бы одно живое слово, одна естественная улыбка! — во всем напряженность и скованность, выдающие чопорный, глухой, неистребимый провинциализм. И Пшеничников, устроивший вам билеты, и Башилов, и толстяк-карикатурист, бесцеремонно чмокнувший ее в щеку, и рыжебородый маленький художник-мультипликатор — все пытались как-то растормошить ее. Бесполезно! С вымученной улыбкой отвечала она на их шутейные вопросы и безобидные двусмысленности. Тебе было стыдно за нее. Как утопающий за соломинку, хватался ты памятью за тот устремленный на ее спину мужской взгляд, но ей, видите ли, стало холодно, и она достала кофту.

Холодно! Это когда в мастерской дышать нечем, мужчины сняли пиджаки, у кого они были, а карикатурист стянул через голову грубошерстный с кожаными латками на локтях свитер. Под не первой свежести майкой буйствовали волосы.

— Слабонервных прошу не смотреть! — выкрикнул он, немного картавя.

Женщины курили и пили наравне с мужчинами — во всяком случае, делали вид, что наравне: лихо чокнувшись и подержав стакан у рта, осторожно ставили его на место. Когда вы пришли сюда, оставалось лишь немного водки — «специально для вас», — провозгласил Башилов, но ты отпер чемодан и достал бутылку коньяка и отборного, усыпанного медалями муската. С каким энтузиазмом встретили их! Карикатурист расцеловал тебя, а его женщина — или жена, или кем там она ему приходилась? — вырвала у него из рук бутылку и, спрятав за спину, заявила, что мускат — женщинам. Тогда карикатурист встал на четвереньки и, дико вращая глазами, зубами клацая, пошел на нее, повторяя:

— Отдай! Отдай!

Хохот, визг — и никто, несмотря на поздний час, не вспоминал о соседях. Их попросту не было. Мастерская Башилова, куда он поместил вас с Фаиной в целях удобства и конспирации, как объяснил он тебе (и был безусловно прав: вдруг в следующий раз ты пожалуешь в Москву с женой?), располагалась в цокольном этаже старого дома. Две комнаты, кухня, туалет, газ… Еще недавно это была жилая квартира.

Ты горячо согласился с Башиловым в отношении конспирации, но в глубине души тебя уязвило, что он устроил вас здесь, а не в квартире. Зато какая возможность подышать воздухом московского Монмартра, о котором, признаться, ты имел весьма смутное представление!


Да, наверняка не Гирькину, а Башилову принадлежит тривиальное сравнение летнего пляжа с жизнью. Поэт промолчал на это, а ты, уже отщелкавший свои шесть пленок и несколько удивленный столь ранним появлением Гирькина, развел руками, давая понять, что хоть сызмальства и живешь здесь, но не имеешь к этому коловращению голых тел, обгоревших, шелушащихся, толкающих друг дружку, потных, никакого отношения.

— Вот он — человек во всей его наготе, — изрек Башилов, но Гирькин, вообще с подозрением относящийся к каламбурам, не уловил игры слов.

— Да нет, — нехотя проговорил он. — Человек не это.

— А что?

— Не это.

— А что? — допытывался Башилов.

Но Гирькину лень было отвечать. Припекало солнце, он щурился.

— Мне кажется, я понимаю Анатолия, — сказал ты. — Человек не только купается и загорает, он еще пашет землю, сажает хлеб…

— Гирькин не это имеет в виду. Он говорит о сути, а суть человеческая проявляется не только в том, как человек работает, но и как отдыхает.

— В капле воды отражается солнце, — меланхолически заметила Лариса.

— И все-таки, — упорствовал ты, — Анатолий говорит о другом. У меня есть тетка, двоюродная бабушка, ей восемьдесят лет. Я вам уже рассказывал о ней. Тетя Шура… Она любит иногда погреться на солнышке, но ведь суть ее не в этом. Если я правильно понял Анатолия, то человек на курорте пребывает в несколько неестественном для него состоянии…

А тот, чьи скупые речения вы так пылко истолковывали, надеясь заполучить высокое одобрение, не отвечал вам ни словом. Вытянув шею, ожившими вдруг глазами смотрел далеко в море. Ты проследил за его взглядом. Там, одна за одной, медленно шли белые яхты.


То голубой, то розовый, то вдруг синий лед — в зависимости от ракурса, под каким берет его телекамера, многоцветные трибуны, броские рекламы на бортиках, ну и, конечно, сами фигуристы, свершающие под музыку, столь же красочную, как все остальное, головокружительные финты. Злата не отрывает от телевизора завороженных, завистливых, полных тоскливого отчаяния глаз. Гренобль, Мюнхен, Берлин, Варшава, Прага… Турне по Европе, показательные выступления. «Вот это жизнь!» — мысленно (но ты слышишь, ах, как хорошо ты слышишь это!) произносит твоя дочь, и это звучит как упрек, как язвительное напоминание тебе, отцу, о том постылом существовании, которое она вынуждена вести по вашей милости. Вы виноваты, что живете здесь. Вы виноваты, что она тут родилась. Вы виноваты, что не устроили ее в институт. Вы вы! Вот она, настоящая жизнь, а мы разве живем? Вы старые и не замечаете этого, а мне так тошно!


Пока Башилов запирал мастерскую, куда вам еще предстояло вернуться среди ночи, а Пшеничников с рыжебородым мультипликатором шли через каменный и сырой глубокий двор, ты спросил, придержав ее за напряженно замерший локоть, чем она недовольна.

— Что ты! Все хорошо…

— Тебе не понравился спектакль?

Она принужденно улыбнулась — нелепости этой мысли, невозможности подобного предположения. Но ответить не успела — подошел Башилов, сунул тебе в карман ключ и, взяв вас под руки, увлек в сторону освещенной арки, где гулко беседовали Пшеничников и маленький мультипликатор. Конечно, это было безумием — за полночь вваливаться в чужой дом, к человеку, которого вы впервые увидели сегодня, но Башилов уверял, что жена Пшеничникова обожает гостей в любое время суток; к тому же вас ждет лишь слегка початая бутылка виски. Виски и решило все — как всегда, выпивки не хватило, даже с твоим презентом, душа требовала еще, громче всех кричал и призывал ехать в Домодедово толстый карикатурист, но его спровадили, вместе с ним ушли еще две пары, которым давно уже не терпелось остаться наедине, и вот теперь вы в усеченном составе направлялись в неведомый тебе дом в двух кварталах отсюда, где вас ждали, если верить Башилову, круглосуточно гостеприимная жена и шотландское виски. Великолепно! Этот ночной кутеж молодо встормошил тебя, ради одной этой ночи стоило лететь в Москву. Вот только Фаина… Столица, и эти люди свободных профессий, и вольности, которые они себе позволяли, особенно сгинувший карикатурист — все это оглушило ее. А тебе так хотелось, чтобы она была счастлива! С упоением вдохнул ты сырой и прохладный ночной воздух.


Ты блистал весь вечер, но это не стоило тебе труда и особого вдохновения — столь неприхотлива была твоя маленькая аудитория, а та, ради которой ты притащился сюда, была и без того околдована тобой. Даже не глядя на нее, ты чувствовал тайное сияние ее опушенных ресницами глаз. Выйдя наконец на улицу из прокуренной комнаты, с наслаждением перевел дух. И тотчас виноватым вздохом отозвалась Натали.

— Я понимаю… Тебе было в тягость…

Несмотря на еще не поздний час, город спал. Темень, грязь, а тебе топать бог знает куда.

— Да нет, было очень даже недурно, — сказал ты и, кажется, не очень солгал, потому что в эту минуту и тесная комнатка, которую снимала на двоих с румяной девушкой-врачом твоя будущая избранница, и неряшливая, не по возрасту игривая хозяйка, не дура выпить и покурить, и ваше нехитрое застолье с разбавленным спиртом, который щедро выставили женщины, и кошмарным тортом, что ты имел глупость приволочь, — все это показалось тебе таким милым по сравнению с предстоящим тебе одиноким возвращением в поколенной грязи в свое убогое жилище, где тебя ждала бодрствующая хозяйка с недостиранным бельем. Или здесь, или там — вот весь выбор, больше негде приткнуться — так казалось тебе в эту унылую минуту. А зря!


Ты сидел в том самом зубоврачебном кресле, которое некогда внушало тебе ужас, и чувствовал себя, надо сказать, прекрасно. Голова отдохновенно покоилась на высокой спинке, руки лежали на кожаных подлокотниках. Все удобства! Натали чем-то позванивала у белого столика, но сейчас от этих звуков мурашки не пробегали по твоей спине. Напротив… Нам ведь всегда приятно напоминание об опасности, которая больше не грозит нам.

Казалось, никакими сквозняками не выдуть из кабинета запаха зубной боли, но вскоре он был все же потеснен ароматом свежезаваренного кофе. Закрыв под очками глаза, ты протяжно втянул затрепетавшими ноздрями этот божественный дух.

— Parfait![22]

Столик слева — на том самом месте, где, если тебе не изменяет память, крепилась фисташковидная плевательница, — был застлан стерильной салфеткой. Это рождало ассоциацию не из приятных, но ты с гневом подавлял неуместный снобизм. По сравнению с чаепитиями у нее или у тебя на квартире, по сравнению с прозябанием на заднем ряду в кино, ибо даже подъездов, этого спасительного пристанища всех влюбленных мира, в городе не было, поскольку многоквартирные дома только-только начинали строить, — по сравнению со всем этим, мягко сказать, дискомфортом, способным в зародыше убить даже любовь Ромео и Джульетты, ваш сегодняшний вечер был верхом очарования. Признаться, ты не надеялся на такое. Когда Натали как бы между прочим проронила, что у нее в сумочке ключ от стоматологического кабинета и вы могли бы посидеть там, это не вызвало у тебя энтузиазма. Теперь ты готов был признать, что тебя попутал бес условности. Все было превосходно. Натали, чьи уверенные движения в этой до мелочи знакомой ей обстановке легко сходили за грациозную ловкость радушной хозяйки, подала тебе кофе. Правда, чашка была отнюдь не кофейной, к тому же со щербинкой, но ты постарался не заметить этого. Не отрывая головы от удобной спинки, протянул руку, и горячий, исходящий крепким ароматом кофе оказался у твоих губ. К сожалению, он был несладким, а ты в то время еще не наложил табу на углеводы, сыгравшие впоследствии такую злую шутку с твоим не отличающимся высотой телом.

Сахар? Натали сокрушенно ахнула.

— Сегодня кончился как раз. Я совсем забыла.

Она беспомощно стояла перед тобой — юная женщина в белоснежном джемпере, одна бровь чуть выше другой, а руки виновато опущены.

— Все хорошо, — ласково успокоил ты. — Так даже лучше ощущаешь вкус.

Однако в запасе у зубных эскулапов оказалось вишневое варенье, которое Натали не преминула извлечь из тайника.

— У нас все тут есть. И картошка, и консервы. Мы не ходим в столовую.

От картошки ты отказался, а вишневого варенья, хоть оно и не ахти как гармонировало с кофе и к тому же оказалось малость засахаренным, откушал с удовольствием. Вот только косточки мешали — в ваших южных краях предпочитают варить без оных. На какой-то миг ты пожалел о предусмотрительно убранной плевательнице.


Глядя на длинные, в вишневом соку пальцы, ты испытывал желание расцеловать их, грубо и жадно, чтобы твои губы, твой нос, подбородок оказались измаранными. Ты сдерживал себя не потому, что за этим невинным с виду порывом таился некий самому тебе неясный сексуальный подтекст, а Фаина в этих вещах была чудовищной ретроградкой (скажем так) — не потому, ибо, несмотря на свою консервативность, она в конце концов всегда уступала твоим прихотям, а из смешной боязни предстать перед нею с по-детски вымазанным лицом. Да, это так. Когда вы просто сидели и говорили о чем-либо, причем говорил в основном ты, то тебя всерьез заботило реноме благовоспитанного человека. Тем головокружительней были потом твои безумства. Однако они не озадачивали неискушенную Фаину. По-прежнему видела она в тебе олицетворение такта, ума и едва ли не целомудрия. Ты дорожил этим ее отношением к тебе — настолько, что всякий раз не без труда подавлял желание схватить и целовать, целовать ее обрызганные вишневым соком пальцы.


Гирькин был не то что растроган, а как-то подавлен твоим подарком. Еще накануне он долго рассматривал напоследок Марке, и вот теперь вроде бы ни с того ни с сего походя ты вручил ему альбом как «маленький сувенир на память о Витте». Он вертел его в руках, никак не решаясь сунуть в свой обшарпанный чемодан — выкроить на новый из тех нескольких сотен, которые он бездарно растранжирил здесь, ему так и не удалось. И тут его мысль, выкинув необъяснимое коленце, ибо никакой, ни прямой, ни косвенной, связи между Марке и Фаиной не было, вырулила именно на Фаину. Или, может быть, добрым словом помянув ее превосходные вареники с вишнями и восхитительную игру, он решил тем самым отблагодарить тебя за царский подарок? Но вот что странно: поэт, которого ценят, и, будем надеяться, не без оснований, за глубину и тонкость, выбрал для своего Salut d’adieu[23] не очень-то подходящий момент. По меньшей мере неблагородно в присутствии твоей жены передавать привет твоей любовнице, которая имела честь потчевать его варениками с вишнями. Ты уже чувствовал на себе вопрошающий взгляд Натали, но тут — о безотказная фортуна! — звонок, и в дверях стоит запыхавшаяся кузина.

— Вы еще здесь! — радуется она при виде Гирькина. — Здравствуйте!

Зеленое, свободного покроя платье не скрадывает живота и слишком крупной для ее роста груди. Да еще этот голубизной отливающий парик… Но лицо удивительное, лицо девочки, а ведь ей уже тридцать шесть.

— Здравствуйте, — несколько встревоженно отвечает Гирькин.


Твоя рука непроизвольно подымается, чтобы задержать сестрицу, если она вздумает броситься в комнату, чтобы еще раз, теперь уже как следует, посмотреть на твоего гостя, по которому две минуты назад, когда ты знакомил их, скользнула равнодушным взглядом: экое плюгавенькое существо с редкими зубами!

— Настоящий поэт? — переспрашивает она, не веря.

По забегавшим глазкам ты догадываешься, какая мысль встрепенулась в ее мозгу.

— А он может… Если попросить его…

— Автограф? Ради бога, но у него с собой только один экземпляр.

— Я достану! Как его фамилия — Гирькин? Я достану.


У тебя впечатление, что Гирькин не узнал ее: запамятовал, и немудрено, ибо иных людей он попросту не замечает. Кузину, однако, не смущает его обескураженный вид. Достав из сумки, с гордым видом протягивает книжку.

— Вас не затруднит подписать?

Она полагает, что оказывает поэту великую честь. А тот теряется, бормочет что-то, долго ищет ручку, которой у него, разумеется, нет, а когда ты с улыбкой подаешь свою, никак не может придумать, что написать. На титульном листе красуется синий штамп санатория, в котором сестрица лечит бедных отдыхающих.

— Простите… — мучительно подымает глаза Гирькин.

— Марина, — без малейшей обиды подсказывает сестрица. — Марина Рогозина.

— Да-да! — кивает поэт прилизанной головкой, будто вспомнил, и старательно выводит первые два слова, после чего снова заминка. Как, должно быть, жалеет он в эту минуту, что судьба пригвоздила его быть сочинителем!


Еще, угасая, последний аккорд вибрирует в комнате, а Башилов уже осведомляется, не почитает ли Гирькин что-нибудь свое. Поэт бледнеет, но ни звука, даже взглядом не удостаивает приятеля.

— Пожалуйста, еще, — смиренно просит он.

Обнаженные руки Фаины отдыхают перед раскрытым пианино.

— Что? — спрашивает она.

— Все равно. — И это, надо думать, не столько от музыкального всеядия, сколько от музыкальной некомпетентности. Ничего… Присоединяясь к Гирькину, вы тоже подаете свой голос, а ты даже отваживаешься назвать каких-то композиторов.


Кроме виски (и не едва початая бутылка, как божился Пшеничников, а хорошо ополовиненная), кроме виски, которое крепко отдавало сивухой, был еще счастливо отысканный предлог для вашего ночного вторжения в семейный дом: пианино. Эту мысль подкинул Башилов, и весьма кстати. Фаина сыграет пару вещиц, и ваш визит благодаря этому сразу же приобретет благопристойный характер. Вовсе не жажда недополученных граммов привела вас сюда, а возвышенное желание послушать музыку, тем более что «я слышал ее игру, и я знаю, что это такое», — отрекомендовал не слишком послушным языком расщедрившийся Башилов.

— Если, разумеется, не будет возражать хозяйка, — присовокупил ты с изысканным полупоклоном в сторону открывшей дверь молодой женщины, которая встретила вас вопреки предсказаниям Башилова без всякого энтузиазма. Ко сну готовилась — голова была повязана косынкой, из-под которой выпирали шишечки бигуди. Рыжебородый мультипликатор, Башилов, а вслед за ними и ты галантно поцеловали скупо протянутую руку, от которой кисловато пахло каким-то кремом. Поджав губы, уничтожающим взглядом смотрела на мужа, а тот нес ахинею насчет тебя, потому что всех остальных, надо полагать, жена знала как облупленных. В его интерпретации ты выглядел метром, оказавшим заметное влияние на отечественное и отчасти европейское фотоискусство. Где-то, то ли в Бразилии, то ли в Аргентине, у тебя открывается на днях персональная выставка, в Москве ты задержался, чтобы посмотреть «Спартака» с Васильевым в главной роли, поскольку Лиепу в «Спартаке» ты уже видел и т. д. Потупив взгляд, ты нечленораздельно бубнил что-то, что в равной степени можно было принять и за протест, и за скромное подтверждение верности отдельных суждений. Но и этот искрометный expromptus не растопил льда в глазах хозяйки, не поверившей, надо думать, ни единому слову мужа.

— А вы что же не проходите? — сухо осведомилась она у застывшей возле двери Фаины, которая, понятно, была представлена твоей женой.

— Спасибо, — пролепетала та, но с места не двинулась, а лицо ее потемнело от медленно прихлынувшей крови. Но именно этот потерянный вид твоей «супруги» сделал то, что оказалось не под силу ни вашим расшаркиваниям, ни вдохновенному экспромту Пшеничникова.

— Пожалуйста, проходите, — пригласила хозяйка с прорезавшимся вдруг радушием. — Не обращайте на них внимания. Я привыкла.

Твоя подруга благодарно кивнула, но глаз не подняла.

— Извините нас, — попросила она чуть слышно.

— Да ну что вы! За что! Это я на него, потому что… Хоть бы позвонил! — сделала она выговор мужу. — Я б приготовила что-нибудь.

— Ничего не надо, мать! — великодушно разрешил Пшеничников и мизинцем предвкушающе пригладил черные холеные усы, которые были призваны хоть в малой степени компенсировать глубокие залысины.


— Моя дочь, — сдержанно сказал ты, усмиряя никчемную гордость, которая всегда — и без всяких, разумеется, оснований — подкатывала вдруг, когда ты являл посторонним свое длинноволосое чадо. Имени не назвал, ибо какой интерес может представлять для высокого московского гостя эта взбалмошная девчонка? Однако…

Пшеничников проворно встал, поклонился, а Злата первая протянула ему руку.

— Александр, — назвал он себя.

— Очень приятно, — ответила она и, одарив его беглой улыбкой, вышла с книгой из комнаты.

Опустившись в кресло, твой гость как ни в чем не бывало продолжал беседу, а его мизинец непроизвольно прошелся по ухоженным усам.


Натали недрогнувшим голосом признавала, что ее дочь некрасива, недрогнувшим, поскольку находила ее пикантной. Бог весть что означает ныне в подвижном русском языке этот одомашненный галлицизм. Чем больше ты вдумываешься в это слово — применительно к своей дочери, разумеется, — тем туманнее становится оно для тебя. Но как бы там ни было, некие таинственные флюиды исходят от твоего сухопарого отпрыска, одурманивая мужчин, и феномен этот требует объяснения. Что ж, пусть будет пикантность, раз никакого более точного слова ни в одном из трех языков ты отыскать не можешь. Вот только в Фаине это мифическое качество отсутствовало напрочь.


Все, и даже жена Пшеничникова, которую Фаина прямо-таки очаровала, превратив из суровой фурии в радушную хозяйку, жаждали музыки.

— Мы ждем! — весело подстегнул ты.

Старался! Должником чувствовал себя перед Пшеничниковым, сотворившим чудо: билеты на «Спартак». Вот только Фаина… Почему сидит она?

— Уже поздно… Мы разбудим соседей.

— Никогда! — поклялся Пшеничников, снова наполнив рюмки. — Соседи адаптировались.

Он тоже старался, ибо это полуночное музицирование реабилитировало его в глазах супруги.

— Фаина! — произнес ты с ласковой укоризной, и хозяйка поддержала тебя:

— Правда, мы с удовольствием послушаем.

Вряд ли она была такой уж меломанкой, но пусть уж лучше звучит музыка, чем поднабравшиеся мужчины примутся сами развлекать себя.

Фаина еще посидела, потом, сделав слишком заметное усилие, поднялась и деревянной походкой направилась к пианино.


Когда истошные крики огласили толкучку, ты оставил мать, увлеченно выискивающую что-то среди россыпи барахла, и полетел на эти призывные вопли. Полетел — не совсем точное слово, протискивался в массе покупающе-продающего люда, но так расторопно, что поспел на место происшествия одним из первых. Происшествие же заключалось в том, что некий верзила в гимнастерке, прохаживаясь между рядов, где на расстеленных прямо на земле газетах что только не лежало, спер каракулевую шапку. Его засекли и с криками «В гимнастерке! Держи!» бросились в погоню. Гимнастерка не могла служить надежным ориентиром, поскольку в них тогда ходила добрая половина мужчин. Но вор, на свою беду, был слишком высок, его стриженая голова мелькала поверх других голов как мишень, и за этой-то головой все, и ты в том числе, жадно устремились. Верзиле бы пригнуться и затеряться среди толпы, но он допустил тактическую ошибку, выскочив на пятачок, где продавались кровати с блестящими шишечками, перины, этажерки, шкафы и прочее. Делая гигантские шаги, мчался в сторону пустыря, на котором спустя два десятилетия возвели первый в Витте многоэтажный жилой квартал. Кто-то услужливо подставил ножку, верзила грохнулся, выпустив шапку из рук, на него тотчас налетели, и началась грозная и скорая расправа. Скорчившийся, улиткой свернувшийся парень заслонял руками голову, но руки отдирали и с размаху били в открывшееся лицо. Он — в сторону его, по пыли, по окуркам и газетным клочкам, стараясь глубже вдавить в сухую и твердую землю. Ты тоже, подхваченный общим негодованием, ткнул под ребро носком сандалии.

Страшно подумать, чем кончилось бы все, не вмешайся инвалид с культей вместо правой руки. Но левой рукой и этой своей культей он работал удивительно проворно и за несколько секунд растолкал всех.

— Кто притронется — убью! — и высоко над головой взметнул единственный кулак. — Человек ведь! Человек — не деревяшка.

Толпа молчала, тяжело дыша, отдуваясь, только какая-то баба спросила с вызовом:

— Заодно, может?

— Я те покажу — заодно! Убить готовы за шапку. Звери!

— Милицию! — пискнул кто-то.

— Раньше надо было милицию. А теперь гробовщика зовите.

Но верзила уже вставал, подняв сначала зад, и лишь после, передохнув, оторвал от земли голову. Покачался на длинных ногах, крепко зажмурил и подержал так глаза. Один глаз заплыл, на брови висела скорлупа семечки. Медленно сплюнул красным и липким, и розовая слюна протянулась от рассеченной губы. Пошел, и толпа расступилась перед ним, только в спину летело, что в следующий раз неповадно будет, но уже не зло и даже не для острастки, а для самоуспокоения — не зря били.


В молчании подошла к пианино, постояла с безвольно опущенными руками, будто то, что предстояло ей, требовало нечеловеческого усилия, и наконец села, а руки продолжали висеть.

— Может, не надо? — неуверенно молвила жена Пшеничникова. — Вы, наверное, устали…

— Музыка не утомляет ее, — скромно, на правах близкого человека заверил ты. — Весь сегодняшний день прошел у нас под знаком музыки. Ввиду некоторой территориальной удаленности, — прибавил ты с мягкой самоиронией, — мы лишены возможности регулярно посещать Большой театр.

— Ты думаешь, мы часто бываем там? — покаялся Башилов. — Вот дока по части премьер. — Он показал глазами на шаманящего над виски Пшеничникова. — Ни одной не пропускает.

Театральный художник встревоженно поднял голову.

— Что?

А Фаина все так же неподвижно сидела с опущенными руками перед закрытым пианино. Ты неспешно подошел и поднял крышку.

— Мы ждем…

Рыжебородый мультипликатор, сглаживая паузу, самозабвенно плел очередную околесицу. Башилов поддакивал и громко смеялся.

— Фаина! — с легким удивлением проговорил ты. Сверху ее лоб выглядел особенно некрасивым — слишком высок и выпукл.

И тут за твоей спиной грянула музыка. Ты медленно обернулся. Склонясь над магнитофоном, хозяйка регулировала звук.

— Вот и прекрасно! — обрадовался Пшеничников. — Никогда не надо заставлять женщину. Как сказано в одной великой книге, сами предложат и сами все дадут.


Поправляя перед зеркалом бусы из отборного янтаря, Натали осведомилась, не кажется ли тебе, что твой приятель Пшеничников слишком много внимания уделяет твоей дочери. Только заметила? А тебя уже не первый день снедала тайная и глупая («конечно, глупая!» — сердился ты) тревога. Простительно матери с настороженностью относиться к каждому взгляду, что задерживается на ее уже взрослой дочери, но мужчина обязан хранить спокойствие.

— Они беседуют о театре. Он просвещает ее.

— Просвещает! — повторила Натали с интонацией, от которой у тебя пересохло нёбо. В ее глазах ты был не просто слепым, а преступно беспечным отцом.


Два тяжелых альбома… По ним можно проследить, как твоя дочь постепенно, очень медленно, но все-таки гораздо быстрее, нежели это было на самом деле, превращалась из бесполого карапуза в девочку с бантиком, потом с косичками, потом в подростка с короткой стрижкой. Ты взял ее длиннофокусником, когда она устало выходила из моря, светлые волосы слиплись (она презирала резиновые шапочки), и если б не узкий лифчик на груди, то ее, худую и голенастую, можно было б принять за мальчишку. Плавать она выучилась лет в восемь, а в тринадцать заплывала так далеко, что дважды ее выдворяли из моря на спасательном катере. В кого пошла она своей удалью? В тебе, насколько ты помнишь, ее не было, лишь к концу войны выучился плавать, а Натали до сих пор не умеет, барахтается в желтой жиже у берега. За дочь, которая превращалась в точку на горизонте, переживала шумно, ей было легче, чем тебе, которого мужской сан обязывал хранить хладнокровие. Лишь когда Злата, к великому твоему облегчению, выбиралась наконец на берег, позволял себе ироничное замечание насчет черноморских дельфинов, которые, как известно, любят побаловаться с человеком и иногда заигрывают его насмерть.

— До сих пор они спасали людей, — бросала Злата, выжимая мокрые волосы. Вода быстро стекала по ее костлявому телу, с трусов и лифчика, не упруго облегающего груди, как у девушек ее возраста, а вяло свисающего — нечего было облегать.

Утверждение Натали, что она пикантна, несмотря на его очевидную смехотворность, ложилось на твое неспокойное и втайне виноватое сердце целебным бальзамом. И потому ты продолжал играть роль скептика. Чем рискованней были аргументы, которые ты, набираясь духу, один за другим выдвигал против своей дочери, вернее — ее внешности, тем больше начинал верить в ее сокрытое от твоих слишком пристрастных глаз обаяние. Что-то подсказывало тебе, что иначе ты не отважился бы на эти жестокие наблюдения. В самом факте их открытого, словами обозначенного (решился ведь!) существования уже таилось их незримое опровержение. Натали считала, что у вашей дочери не будет отбоя от поклонников.


— Я опасаюсь, — заметил ты, двумя пальцами придерживая у губ соломинку, — что после твоего отъезда моя дочь непременно захочет вкусить прелестей театральной жизни.

Злата, не подымая головы, помешивала коктейль.

— С каких это пор, — проронила она, — папа стал опасаться за свою дочь?

— С тех пор, — улыбнулся ты, — как стал папой.

В длинном стакане тихо звякнули льдинки.

Пшеничников мизинцем поглаживал усы и хранил молчание. У него не было детей, и, насколько ты понимал, он не собирался обзаводиться ими. Не этим ли объяснялись раздражительность и неровность настроения его супруги?


Кое-кто считает, что мужчина должен думать о последствиях если не наравне с женщиной, то хотя бы в доле с нею. Чушь! Во всем цивилизованном мире все эти мудреные заботы давно и полностью переложены на плечи женщины. И тем не менее, сделав над собой усилие, ты еще в самом начале осведомился у Фаины:

— А ты… Ты достаточно предусмотрительна?

Она молчала и не шевелилась в темноте, и ты, подавляя преждевременную досаду, ожидал, что сейчас она попросит тебя выразиться яснее. Но она не попросила.

— Достаточно, — услышал ты.


У тебя не хватило духу давать взрослой дочери советы, которые могли быть истолкованы превратно, поэтому ты решил сделать это через Натали. Но и тут избрал обходной маневр.

— Я ничего не имею против ее бесед и прогулок с нашим другом Пшеничниковым, но все-таки ей надо помнить, что до вступительных экзаменов остались считанные дни.

Натали со слегка склоненной головой замерла перед зеркалом:

— Вот и скажи ей об этом.

— Но ты мать.

— А ты отец.

Сколько раз слышал ты этот диалог в каких-то пьесах, фильмах — именно эти слова: «Но ты мать». — «А ты отец», — слышал и пожимал плечами, теперь же они прозвучали в твоем собственном доме. Ты пожал плечами — и на этот, раз тоже. С некоторых пор, заметил ты, твоя жена стала избегать конфликтов с дочерью. Во всяком случае, открытых. Что удерживало ее? Такт? Благоразумие? Страх?


— Я ненавижу этот город, эти дома, этих людей… Ненавижу!

— С каких это пор? — произнесла Натали.

— Всегда. Как только помню себя, так и ненавижу. Как только стала понимать…

— Помнить или понимать?

Тут ты счел нужным вмешаться, потому что давно назревавшая родительская беседа с отбившейся от рук дочерью грозила перерасти в пустую бабью перебранку.

— Подожди, — остановил ты Натали. — Не надо придираться к словам. — И — дочери: — Дело ведь не в том, как ты относишься к городу, в котором родилась и прожила семнадцать лет. Или даже к нам. — Но усидеть не смог, встал, прошелся по заглушающему шаги ковру, который на лето убирался, а осенью, когда гости разъезжались, расстилался вновь. Женщины: одна — ощетинившись, другая — с надеждой — ждали твоего соломонова слова. — Никто ведь не принуждает тебя жить здесь. Дверь открыта.

— Ты хочешь сказать, чтобы я выкатывалась отсюда?

— Упаси бог! — На секунду ты и впрямь испугался, что она буквально поймет твои слова. — Где бы ты ни была, что бы ни делала, как бы ни сложилась твоя жизнь, ты можешь всегда рассчитывать на нашу поддержку. Во всяком случае, материальную, — честно уточнил ты. — Никто не виноват, что ты не поступила…

— Я виновата.

— Тебя я тоже не виню. Случай, — вздохнул ты, — вещь коварная. Но надо держаться. До будущего лета еще далеко, и если ты считаешь нужным поехать куда-то, посмотреть, поработать, просто попутешествовать… Пожить в Москве, например, там есть у кого, — то мы с матерью не станем чинить тебе препятствий.

Но тут вмешалась Натали. Ее слепил утробный страх за свое детище, и потому могла ли она постичь твою тактику?

— Зачем уезжать? Подготовиться можно и здесь. У тебя полно времени, ты не работаешь, и если вместо этих гулянок до часу ночи…

— До двух, — ангельским тоном поправила Злата и этим окончательно взбесила мать.

— Да, до двух! — крикнула та. — Даже до трех! В прошлую субботу ты явилась домой в три, пьяная…

— Наталья! — сурово оборвал ты.

Жена замолчала. Янтарные бусы на груди вздымались и опускались.


Когда на электронных часах, что стояли на серванте, бесшумно зажглась цифра 2, ты отложил книгу, в которой все равно не мог больше прочесть ни фразы, оделся и вышел, бросив Натали, выдувшей полфлакона валокордина, что хочешь прогуляться перед сном. Бог миловал — тебе неведомо, что такое сердечная боль, но в ту минуту тебя так и подмывало вылакать оставшиеся полфлакона, ибо то, что происходило с тобой, было апофеозом нервозности. Через несколько месяцев, долдонил ты себе, ей стукнет восемнадцать — лучший возраст, и когда же гулять, как не сейчас, а ваша мелочная и эгоистичная опека (конечно, эгоистичная! Не за нее ведь дрожите — за себя, за свой драгоценный покой) вызовет лишь справедливый протест, желание любыми средствами отстоять свое право на самостоятельность. Поэтому надо держать себя в руках. Поэтому надо набраться терпения и ни в коем случае не ранить молодого самолюбия. Но все это была голая логика, а логика, оказывается, так слаба порой. Ты сел на скамейку под шелковичным деревом — любимое место Юлиана-Тимоши, но, даже не докурив сигареты, встал и неслышными шагами направился к низкому забору, отделяющему двор от улицы. Ни души… В еще зеленой, по-летнему пышной листве горели фонари. Поглядев по сторонам, снова отошел к скамейке. Нельзя, чтобы дочь застукала тебя у забора — решит, подглядываешь. А если?.. Чепуха! Случись что — сразу бы сообщили; дурные вести, как проницательно заметил кто-то, никогда не опаздывают. Но все-таки могла бы позвонить, предупредить… В тебе закипал гнев, но ты смирял его, понимая, какого рода неудовольствие говорит в тебе. Потревожили, видите ли, вашу милость… Ты выкурил еще сигарету и вернулся в дом.

— Не сходи с ума, — сказал ты Натали. — Ложись и спи.

А сам, взяв книгу, опять опустился в кресло. Когда без десяти три щелкнул наконец замок и запели голоса — сольную партию, конечно, выводила Натали — ты, выждав некоторое время, неторопливо вышел в кухню. Дочь улыбалась, и улыбка эта была тем дальше, чем неистовее требовала Натали полного присутствия дочери здесь, сейчас, дабы до нее дошло, какое страшное прегрешение совершила она. Тщетно! Наливая в коктейльный стакан холодного ананасового сока, ты буркнул тоном человека, которого лишь жажда оторвала от долгого и сосредоточенного чтения, — что еще час, и мать хватила б кондрашка. Словом, ты хранил благородный нейтралитет, а вовсе не пел под дудочку семнадцатилетней девчонки, как на другой день изволила классифицировать твоя супруга.


— Нисколько, — возразил ты. — Просто я понимаю, что значит, когда опостылеет все. Город, дома, люди… Все!

— А я не понимаю этого! — с пафосом провозгласила твоя жена.

Ты усмехнулся и тихо произнес:

— Не понимаешь?


— Я больше не могу здесь! Я задыхаюсь. Это сейчас, а когда он родится? — Почему-то она не сомневалась, что у вас будет сын.

— Но ведь другие живут, — произносил ты шепотом фразу, которую, надо думать, ежедневно говорят в упрек, в утешение, в назидание друг другу тысячи людей. Шепотом, потому что за стенкой бодрствовала хозяйка — стирала свое нескончаемое белье. Это занятие уже не выглядело в твоих глазах неким загадочным ритуалом, ибо Натали с бесспорностью установила, что Рина Алексеевна стирает не свое, а чужое — в то время в городе еще не существовало прачечных.

Что отвечала на это Натали? А что ей нет дела до того, как живут другие.

— Ты бы видел этот колодец…

— Какой колодец?

— Какой! Ты даже не знаешь, что второй день в колонке нет воды.


Темный, вросший в землю, покосившийся сруб… Узкая тропка вела к нему сквозь заросли уже поувядшей крапивы. То там, то здесь темнели импровизированные свалки: ветошь, ржавые консервные банки со вздернутыми крышками, ведро без дна, обрывки дотлевающих газет, битые бутылки, кости, обглоданные добела, почерневшая и сморщенная картофельная кожура, черепки и над всем этим — рой мух. Поодаль валялась дохлая кошка — с изумительно белыми зубами на разложившейся морде. Тебя передернуло, но ты мужественно, стараясь дышать ртом, продвигался дальше. Когда ты склонился над срубом, из влажной глубины, в которой терялся взгляд, ударил запах тлена и плесени. И из этого чрева предстояло черпать живительную влагу! Шуршание, всплеск — то ли от неосторожного движения что-то упало в воду (стало быть, вода все-таки была, а ты на какое-то мгновение вдруг усомнился), то ли в этом логове обитало какое-то омерзительное существо.


Сбивало с толку молчание отца. Одобрял ли он тебя, без предупреждения ввалившегося с беременной женой в его дом, причем не погостить, а на постоянное местожительство, порицал ли… И хотя ты знал, что отец никогда не отличался особой разговорчивостью — в этом он пошел по стопам часовых дел мастера, — его молчание тревожило тебя, и ты приводил все новые подробности, одна ужаснее другой, венцом же всего был, естественно, кошмарный колодец, вырастающий постепенно до размеров некоего зловещего символа. В городе — не в деревне, подчеркивал ты, а в городе частенько случались перебои с водоснабжением… Тебе мнилось в молодой твоей наивности, что для отца, не без основания гордящегося своим коммунальным хозяйством, этот довод будет особенно весом.


— Не надо мне ничего объяснять, — сразу же оборвала тебя тетушка, тем самым выказывая безраздельное одобрение твоему решительному шагу. — Почему ты должен жить черт знает где, когда у тебя здесь квартира, здесь море, и вообще, Иннокентий, здесь можно жить.

— Квартира не у меня, — уточнил ты.

— Перестань! — Глаза адвоката Чибисовой гневно сверкнули — судебная практика научила ее имитировать темперамент. — Ради чего мы живем, как не ради своих детей! — Это не было фразой, твоя кузина не скрывает, что всем обязана маме: и институтом, и работой в одном из лучших санаториев курорта, и квартирой, а с квартирами в неиндустриальной Витте весьма непросто. — Человек строит жизнь собственными руками.

— Да. Но…

— Никаких «но»! Строит, а не разрушает, у нас же модно разрушать, прикрывая это всевозможными демагогическими штучками. Со мной ты можешь быть откровенен, Иннокентий, я чужда условностей. Но вот для тети Шуры… Ты еще не говорил с ней?

— Нет. Не успел.

— Для тети Шуры найди что-нибудь позаковыристей. Она у нас человек идейный. Ты ведь знаешь, как сложилась у нее жизнь…


Альбомов у нее нет — все фотографии хранятся во вместительной еще довоенной сумке без замка и ручки, в конвертах и конвертиках, полопавшихся от чрезмерности вложенного в них. На одной из них молодая тетя Шура снята с добрым молодцем в кожанке. Это ее первый муж, антоновские бандиты убили его в двадцать первом на Тамбовщине, а ее, беременную, ранили выстрелом в живот, и после она уже не могла иметь детей.


— Между прочим, она из тех же мест. Из Рязани.

Оба тети Шуриных глаза, тогда еще живые, смотрели на тебя, не понимая.

— Из каких из тех?

— Ну что и ты. С Тамбовщины.

— Так с Тамбова или Рязани?

— Но ведь это… Это почти одно и то же?

Так провалилась твоя невинная попытка выдать свою молодую жену, с которой тете Шуре предстояло познакомиться, за ее землячку. И тогда, не мудрствуя лукаво, ты заговорил о том областного подчинения городе. Разумеется, ни колодец, ни коммунальный дискомфорт не фигурировали. Тетю Шуру это могло только насторожить, ибо когда, как не в молодости, и кому, как не молодым, преодолевать трудности? А так как ты в ее глазах был далеко не маменькиным сынком, малодушно пасующим перед жизненными передрягами, то вся ответственность за ваше дезертирство — а с тети Шуры стало бы именно так классифицировать ваш скоропалительный отъезд — грозила лечь на плечи твоей супруги. Этого ты допустить не мог. Предательством было б это по отношению к Натали.

Начал ты с невозможности профессионального совершенствования. Даже приличной библиотеки нету там — для тети Шуры, буквально глотавшей книги, это не могло не быть сильнейшим аргументом. Говоря о профессиональном совершенствовании, ты уточнил, что имеешь в виду не только себя и даже не столько себя, потому что, в конце концов, ты мог выписать себе необходимые книги, сколько Наташу.

— Она собирается дальше учиться? — светлея лицом, спросила тетя Шура.

— А как же! — удивился ты. — Она из скромной семьи, надо было скорей встать на ноги, вот и пошла в училище. — Это вскользь брошенное «из скромной семьи» тоже было камушком, призванным склонить чашу весов в нужную тебе сторону. — Институт обязателен! Ребенок пойдет в ясли — мы считаем, дети должны воспитываться в коллективе.

— Да, Иннокентий, да! — с чувством подтвердила тетя Шура. — Да!

— А там с дошкольными заведениями туго. Три садика на весь город. А квартиры! Три выделили было для учителей, но две тут же забрали назад.


Ты уже знал это, как и то, что, если бы даже остались все три, тебе вряд ли перепало что-либо, потому что были молодые специалисты с бо́льшим, чем у тебя, стажем и не ждали ребенка, а уже обзавелись им. Знал и тем не менее пошел в роно к Дине Борисовне. «Нет, да… Да, нет…» На руке у нее тоненько блестело обручальное кольцо, но в тот момент у тебя и в мыслях не было, что она с мужем тоже снимает комнату и, возможно, поэтому не может позволить себе ребенка.

Это-то и тревожило тебя: у нее была пусть плохонькая, но квартира, она достаточно крепко стояла на ногах, ибо, помимо зарплаты в музыкальной школе, могла давать уроки, а главное — одиночество и возраст, который, по-видимому, следует считать критическим. Поэтому ты, преодолев инстинктивную мужскую неприязнь к подобного рода разговорам, задал вопрос, на который ни с одной другой женщиной не решился бы:

— А ты… Ты достаточно предусмотрительна?


То ли по молодости и недостатку опыта, то ли потому, что подобные соображения никак не сопрягались в твоем сознании с должностью, которую занимала эта молодая женщина, но тебе, хотя ты и видел обручальное кольцо на ее руке, даже в голову не приходило, что вне этого кабинета ее так же крепко берет за горло не приспособленная для быстрого семейного счастья жизнь.

Трудно бороться за собственное благополучие — пусть даже ты и имеешь на него все права, — когда рядом столько неустроенных судеб. Но ведь тут речь шла не только о тебе — и ты снова заговорил о тех трех квартирах, наверняка зная, что две из них ушли для лиц, чье служебное положение было б скомпрометировано недостаточной жилищной благоустроенностью.

— В этом доме — нет, — виновато проговорила Дина Борисовна. — Но сейчас закладывается два новых. Уж там, я думаю…


— Ты ведь понимаешь, — продолжал ты внушать сострадательно внимающей тебе тете Шуре, — что значит жить с ребенком на частной квартире. С хозяйкой, правда, у нас были отличные отношения. Плакала, когда уезжали. Не из-за меня, — с шутливой скромностью уточнял ты. — Из-за Наташи.

Тетя Шура растроганно покачивала головой. Ее сердце уже раскрылось для твоей супруги, и тогда ты походя бросил туда последнее зерно.

— Как она ухаживала за ней, когда она заболела! Уколы, банки… Она хоть и зубоврачебное кончала, но знает все это. Мы уже расписались, но жили отдельно. Так она даже с работы прибегала, чтобы сделать укол.


Ты предложил дать телеграмму или, на худой конец, написать дочке в Саратов, потому что болезнь могла затянуться неизвестно на сколько, но твое разумное предложение было отклонено.

— Оклемаюсь… Полежу немного и оклемаюсь.

У нее в голове не укладывалось, что можно беспокоить кого-то — пусть даже собственную дочь — из-за глупой своей хвори. А уж когда вовсе чужая ей молодая женщина взяла ее под свою квалифицированную опеку, совсем потерялась, слабые же ее протесты Натали игнорировала. «Поворачивайтесь… Глотайте… Терпите… Лежите, рано вставать».

— Какая жена у вас! — услышал ты, когда, проводив Натали и выполняя ее наказ, принес горячего молока с содой. — Что же вы порознь-то живете?

Ты аккуратно поставил стакан на стул возле кровати.

— Что делать? Квартиры нет. И пока не предвидится.

Хозяйка, глядя в потолок, пожевала губами, которые были одного цвета с васильками на ее вылинявшей наволочке.

— Здесь живите… В этой комнате… А я в ту перееду.

«Та комната» была каморкой, да еще расположенной у самой входной двери, ты платил за нее полторы сотни старыми деньгами — больше она не стоила. И вдруг это негаданное великодушие!


Негаданное великодушие! — обвинение ни за что не пройдет мимо. Будто не знал подсудимый, заметит оно, что пылкая забота его молодой жены о совершенно чужом ей человеке была не так уж бескорыстна. Если здесь и имело место милосердие, то в тонкой пропорции с расчетом, который блистательно оправдался… Возможно. Но ты-то здесь при чем?

«Ах, ни при чем! И в Витту вы тоже не по своей воле уехали — жена увезла?»

Уехал. Но вовсе не безоглядно сбежал, — жаль, например, было расставаться с фотокружком, который ты организовал и который только-только начал набирать силу.


У Летучей Мыши есть автопортрет, глядя на который ни за что не скажешь, что сделан он пятнадцатилетним мальчишкой. И дело не в том, что ему удалось искусно убрать свою лопоухость, а в том живом выражении, которое начисто исключает мысль о каком бы то ни было позировании.

Успех этот не случаен. Из всех твоих виттинских учеников Летучая Мышь, пожалуй, самый талантливый, к тому же весьма старателен. Как по-взрослому сосредоточенны его глаза, когда ты объясняешь что-либо! Вот только что кроется за этим? Рано осознанное призвание? Бурное, но короткое мальчишеское увлечение? Или жажда легкой жизни, которую, по его юному разумению, гарантирует совершенное владение камерой?


— Больше я не могу так!

Ты попросил, чтобы она говорила тише, ибо за стеной хозяйка — в той крохотной комнатушке, где еще недавно ты в одиночестве коротал нескончаемые осенне-зимние вечера.

Натали послушно перешла на шепот — в этом она готова была уступить тебе, но только в этом. Разумеется, она была права: жить трудно, и даже не столько теперешними трудностями, сколько грядущими, когда родится он. Права, да, но правила игры, которую вы ежевечерне и бесполезно (а вышло, не так уж и бесполезно) затевали с ней, требовали, чтобы ты был как бы в оппозиции. Распаляясь, она выплескивала все новые и новые доводы, порой ошарашивающие тебя своей несуразностью, но среди этого женского вздора попадалось вдруг такое, что ты не сразу мог опровергнуть. Однажды она бросила тебе, что ты обещал ее увезти отсюда, и не столько эти слова напомнили тебе о твоем сгоряча и в такую минуту данном обещании, когда человек по неписаным нормам не отвечает за себя, сколько ее срывающийся шепот. Ты не возмутился ее нечестным ходом, потому что по итоговому счету все ее выигрышные ходы были и твоими выигрышными ходами, но что-то неприятно кольнуло тебя — другое, не связанное с вашим предстоящим отъездом, в глубине души для тебя (так же, видимо, как и для нее) давно уже несомненным.


В кабинете стоял сладковатый запах, который ты прежде не замечал. Это одной пациентке, объяснила Натали, выдалбливали сегодня корень (ты содрогнулся), она дернулась и опрокинула какую-то склянку… Запах, однако, был только вначале, потом исчез, ты попросту перестал замечать его. В темноте на тебя со всех сторон наскакивали подлокотники кресла (не два — гораздо больше), выступ бормашины, держатель, на котором в часы приема крепилась плевательница, а вы в ваш первый вечер устроили столик; какие-то рычажки, круглый стул для врача, на котором ты сидел вначале, а после он только мешал — все это теснило и толкало тебя, словно защищая свою хозяйку. Но и сама она сопротивлялась — весьма осторожно, впрочем, как бы памятуя о печальной порывистости сегодняшней пациентки, место которой она занимала сейчас. Но в отличие от пациентки, она могла говорить.

— Нет! Только не здесь!

Но ты знал, что больше негде — ни у тебя, ни у нее на квартире этого не могло произойти. Ты покрывал ее поцелуями — всю, иногда под губы попадало в темноте что-то холодное и твердое, ты отдергивался и снова находил ртом горячее и живое, увертывающееся и вдруг блаженно замирающее под припавшими губами.

— Только не здесь…

— Здесь! Мы уедем… Я увезу тебя… Родная… — И что-то еще, традиционный бессвязный лепет, но это «Мы уедем… Я увезу тебя» выпалено было. Было!

Вдруг она куда-то плавно уехала из-под тебя. Ты растерянно обмер, уперевшись во что-то дрожащими руками, а ее учащенное дыхание доносилось снизу.

— Спинка… С ней бывает… Надо…

Но ты уже обвалился на нее, ухватив краем уха, как что-то треснуло, но не рухнуло, слава богу, а когда кончилось — очень быстро, потому что эта распаляющая борьба довела тебя до последней кромки, — то ваши помирившиеся тела снова обступил сладковатый запах — вышедший, постоявший в вежливом ожидании где-то там, а теперь законно вернувшийся на прежнее место.


Сказалось ли, что ты был не просто пациент, не отдыхающий их санатория, а брат — пусть двоюродный — своей же сотрудницы, молодого доктора Мариночки, дочери известного в городе адвоката Чибисовой — это ли повлияло, или то, что она знала тебя по местной газете, где к тому времени ты уже регулярно публиковал снимки, — так или иначе, но врач была крайне предупредительна. «Не больно? А так? Хорошо… Очень хорошо… Я только почищу… Все, сверлить больше не будем», и тебе сразу задышалось легче, потому что из всех зубных орудий пыток страшнее всего для тебя эта адская машина. Едва тебе было дозволено закрыть отремонтированный рот, как ты, благодарный, обрушил на голову не искушенной в светских беседах врачихи каскад любезностей и легких шуток — в первую очередь по поводу своей совершенной неприспособленности к зубным страданиям. И как-то само собой вышло — без заблаговременного тайного умысла, без расчетливой преднамеренности, — что ты спросил, откидывается ли спинка этого инквизиторского кресла.

— Конечно, — улыбнулась врачиха. Ты был молод и блестящ, и твои цвета передержанного позитива волосы только-только начали редеть.

— Но это же опасно, — проговорил ты. — Вдруг в самый критический момент, когда вы всунете в рот все свои щипцы и пинцеты, спинка поедет вниз?

— Как же она поедет? — полюбовалась врачиха твоей наивностью, которая ах как мила во взрослом и умном мужчине!

— Но ведь вы сказали, что она откидывается.

— Да. Но для этого надо повернуть…

— Что повернуть?

Ты был очарователен в своем ребячливом простодушии. Какая жалость, что ты женат и у тебя двухгодовалая дочь — надо думать, сестрица не преминула выложить подробности.

— Вот это повернуть. — Протянула руку, нажала что-то, и спинка под твоей неуверенной тяжестью стала плавно опускаться. Оказавшись в горизонтальном положении, ты шутливо полюбопытствовал, а может ли пациент таким образом уйти от опасных рук доктора? — и, не без усилия приняв прежнюю позу, стал нашаривать правой рукой заветный рычажок. Что-то попалось под ладонь, и ты спросил, нахмурив брови:

— Это?

— Ну это. — И, еще не начав манипулировать с рычажком, понял по хитринке в ее глазах, что без навыка справиться с этим не так-то просто.


Убийственный штрих! — но это лишь на поверхностный взгляд, а выплыви он в том же суде, его сразу отклонят ввиду несостоятельности. «Нет ничего предосудительного в том, что молодого мужа — тогда еще молодого, ибо, если не ошибаюсь, они прожили чуть больше трех лет — все еще занимали некоторые пикантные подробности. — Сделав паузу, предвкушающе погладит мизинцем холеные усы. — Прошу заметить, что в своем, в общем-то, естественном интересе он никогда не преступал дозволенных приличиями и мужским благородством границ, хотя какого мужа не точит в глубине души, что все-таки было у его жены раньше, до него, если нет никаких сомнений на тот счет, что что-то было? За почти два десятилетия супружеской жизни Мальгинов никогда не только прямо не спрашивал об этом, но даже не позволил себе ни одной случайной фразы, которую можно было бы истолковать как поощрение к откровенности».


Неслышно лежа рядом, Фаина молчала в темноте.

— Ты ведь знаешь все обо мне. И как первый раз, и потом, до тебя… — Жена была не в счет, о ней ты за все время не обмолвился ни словом. — Я сам рассказал тебе, потому что мне хотелось, чтобы ты знала обо мне все. Все, понимаешь! Я не хочу, чтобы ты любила не меня, а другого человека. Иннокентия Мальгинова — только другого, лучше, чем я… А ты скрываешь о себе. Неужели ты думаешь, что мое отношение изменится, если я буду знать?

Фаина молчала.

— Наоборот! — убеждал ты и был совершенно искренен в эту минуту. — Ты станешь мне еще ближе, если я буду знать о тебе все. Да ведь я и так знаю. Не все, но знаю, ты ведь понимаешь. Было б даже странно, если б женщина… ну, которая уже прожила столько, — нашел ты выражение поделикатней, — не прошла через это. Вот это было б неестественно. Ты любила, я понимаю, у тебя это не могло быть без любви. Скажи хотя бы, когда это случилось.

Фаина молчала.

— Извини, — досадовал ты, — но я не понимаю тебя. Я не спрашиваю его имени, мне наплевать, но, не зная всего, я и тебя не знаю до конца. А не зная тебя, я не могу… Не то что любить, но как бы верить. Нельзя же верить тому, кого не знаешь.

Фаина молчала.

— Хорошо, скажи хотя бы: ты любила его? — И тотчас, поняв, что противоречишь себе: — Это глупый вопрос, я понимаю. Я не то хотел… Он любил тебя? По крайней мере, говорил, что любит? Наверное, обещал жениться. Или он был женат? В этом нет ничего зазорного. Да и, строго говоря, ни в чем нет. Не существует моральных явлений, а есть лишь моральная интерпретация этих явлений. Это не моя мысль…

Но даже опальный и могущественный авторитет базельского философа, которого ты дерзко взял себе в союзники, не поколебал ее. За долгие месяцы вашей любви она только два раза не уступила тебе.


Забыв про взлетную карамель, с тихой улыбкой смотрела в иллюминатор. Ты видел ее некрасивый профиль, однако не только не испытывал досады или, скажем, неловкости, а получал особого рода удовлетворение. Было в этой некрасивости нечто, что не то что ублажало тебя, а странным образом успокаивало. Вот-вот, успокаивало. Это была твоя некрасота, она принадлежала одному тебе, и не только потому, что ни один посторонний взгляд, пусть даже случайный и мимолетный, не проникал сейчас сюда, а как раз в силу своей некрасивости. Непреодолимую оградительную стену возводила она между Фаиной и другими мужчинами. Ты один царствовал тут, и это — навсегда, во всяком случае, на столь долгое время, как ты того пожелаешь. Ты коснулся ее руки, доверчиво лежащей на подлокотнике рядом с твоей рукой. Она повернулась с вопрошающей уступчивостью на лице.

— Почему ты не стала играть вчера? — спросил ты.

Мгновение ее взгляд не понимал тебя, но вспомнила, и веки ее, дрогнув, приопустились. Самолет заложил вираж. По салону проползло и выскользнуло вон празднично-яркое солнце.

— Тебе не понравился Пшеничников?

Она медленно пожала плечами.

— Почему? Он… Они все ничего. — И больше ни слова.

Все ничего… Но если так, если единственное разумное объяснение ее отказа — вульгарность хмельной компании, вряд ли способной даже в трезвом состоянии оценить музыку (а тут еще Большой театр, до предела обнаживший и без того вибрирующий нерв ее художественной натуры) — если это единственное объяснение несостоятельно, то каковы причины ее упрямства? Ведь ты так просил ее, а она не привыкла, не умела отказывать тебе в чем-либо.


Ты подливал и подливал — себе, а ей чуть-чуть, потому что она только осторожно пригубливала. А тебе надо было хотя бы немного захмелеть: не хватало решимости, вы слишком мало знали друг друга. С другой женщиной ты, пожалуй, поостерегся бы так рано и неподготовленно переходить границу, а здесь что-то подсказывало тебе: можно! До дна опорожнив медленными глотками бокал, отставил его подальше от края стола и протянул руку. Плечо ее не отшатнулось и даже не дрогнуло под твоей ладонью, только как бы остановилось и чутко ждало: что дальше? И тогда ты, не отнимая руки, неловко придвинулся к ней вместе со стулом, обнял, привлек к себе. Она подчинилась, и в то же время ее напряженно замершее тело оставалось неподвижным и отдельным от тебя. Это-то и была Фаина: уступить, отдать все и одновременно тихо и недосягаемо стоять в стороне.

Вкрадчиво целовал ты мягкую и теплую шею, краешком сознания отметив, что это — мягкость и теплота увядания, и это придало тебе решимости. Поцелуи потяжелели, а во рту пересохло, потому что ты вдруг понял: будет! Тебе мешал ее полный бокал на краю стола, ты боялся задеть его ненароком. Она медленно повернула голову, и ты близко увидел ее глаза, которые несмело и виновато вопрошали, действительно ли ты хочешь того, что хотят и делают твои руки и твои губы; виновато — за это свое непонимание там, где, наверное, любая другая на ее месте поняла б. «Да, да!» — ответил ты исступленно и даже слишком исступленно, потому что на мгновение вдруг усомнился под этим ее взглядом, действительно ли хотят того твои руки и губы; ответил глазами, телом, какими-то словами, но все не то было, потому что не о том спрашивала она — о другом, и ответа не требовала. Безропотно подчинилась, но этот вопрошающе-виноватый взгляд остался, и, что бы ты ни делал с нею, ты чувствовал его, он мешал тебе, как тот исходящий пузырьками нетронутый бокал на краю стола.


Подымает и одновременно поворачивает голову — поймала, поливая цветок, твое неосторожное движение, но еще не увидела вскинутой камеры. Взгляд заранее, ласково и чуть грустно, одобряет все, что ты ни делаешь там, а в следующее мгновение наткнется на объектив и растерянно замрет. Но ты опередил ее.

И все-таки это не то выражение и не тот взгляд, который мучительно вопрошал тебя тогда. Но и тот ты видел — еще раз, значительное время спустя после вашей первой близости. Вот только где и когда? Не вспомнить… В одном ты уверен: не на снимках, потому что все ее снимки, как и вообще все непляжные работы, ты всегда делал сам и уж наверняка припомнил бы.


В разгаре сезона суточная норма превышает полтысячи отпечатков (не считая «аквалангов»), но дело даже не в количестве и не в том, что четверо ребят, по двое работающие у тебя через день в течение всего лета, по горло загружены пляжной поденщиной. Дело не в этом. Фотомастер, как и спортсмен, как и художник, не должен терять формы… В съемке у тебя давно выработался автоматизм: глаз точнее и быстрее всякого экспонометра определяет освещенность, рука корректирует диафрагму, тело, двигаясь, находит нужный ракурс — не человек, а фоторобот, но вот позитивный процесс даже при колоссальном опыте работы непозволительно сводить к набору запрограммированных операций. Конечно, на пляжных снимках, неотличимо похожих один на другой, да и равного, в общем-то, качества, потому что твоя рука и твой глаз давно уже не дают осечки, — на пляжных снимках премудрости позитивного процесса не освоишь: шлепай и шлепай один за другим! Ребята так и делают; шестьсот, даже семьсот отпечатков — еще не потолок для них. Это чревато опасностью нивелировки позитивного процесса. Поэтому в течение всего лета ты хотя бы раз в неделю остаешься в лаборатории и, в сторону отодвинув пляжный ширпотреб, работаешь с учениками над серьезными вещами: кадрирование, световой баланс, поиски тонального ключа, моделирование светотени…


ГАИ требовало перенести пункт проката, поскольку дети на велосипедах и педальных машинах то и дело выскакивают на соседнюю улицу, а она, как известно, открыта для транспорта. Это первое. Второе: мастерская по срочному — в присутствии заказчика — ремонту обуви: выбили наконец помещение, но артачится санэпидстанция. Третье — гравировка. И т. д. и т. п. Все эти проблемы Синицына обсуждала с тобой на равных: не директор быткомбината и рядовой фотограф, а коллеги, одинаково заинтересованные в успехе дела. Разумеется, тут была известная игра в демократизм, но в весьма незначительной степени, потому что Синицына знала тебе цену и не раз убеждалась, что ты способен помочь не только добрым словом, но и делом. Кто, как не ты, утряс в редакции историю с химчисткой, а ведь скандал грозил разразиться грандиозный? Или конфликт с телевизионным заводом, полтора года по глупейшим причинам не санкционирующим открытие в Витте гарантийного ремонта? Никакие письма не помогали, и лишь твой телефонный звонок непосредственно начальнику ОТК завода сдвинул дело с мертвой точки. Разумеется, ты был изысканно вежлив — не кричал и не грозил, ибо кого испугаешь нынче! Да и зачем? Но сдвинул, и это, как и все остальное, было занесено на твой лицевой счет. Кроме того, не считая главного инженера, ты единственный работник в системе комбината, кто имеет высшее образование, пусть даже и не профилирующее. Плюс личные отношения, в основе которых — неизменная доброжелательность к людям, плюс твой общепризнанный авторитет фотомастера, плюс… Словом, Синицына считалась с тобой и была с тобой достаточно откровенна, но вот именно — достаточно. По некоторым признакам ты понял, что не за тем или не только за тем попросила она тебя зайти сегодня, чтобы проконсультироваться относительно пункта проката. Что-то еще было… Что? Очередная анонимка с математическими выкладками, доказывающими, как много имеешь ты? Требование установить на Золотом пляже еще один фотопункт — для удобства отдыхающих, которым якобы приходится томиться в очереди? Не ново… Уже фабриковались письма от имени курортников в разные городские и даже областные инстанции, но ты отлично понимал, кем инспирировано все это, и в один прекрасный день без труда опрокинул хромоногие аргументы. Взяв двух человек — одного с быткомбината, а другого из редакции — фотокорреспондента Володю, своего ученика, а также пригласив администратора пляжа Мурашко, ты в их присутствии произвел любезный, но достаточно обстоятельный опрос клиентов, получавших заказы. Хоть бы один сказал, что ему пришлось ждать больше минуты! Все было тщательно запротоколировано — фамилии, имена, адреса, руководство комбината совместно с общественными организациями рассмотрело, как полагается, результаты проверки и пришло к выводу о нецелесообразности открытия второй точки. И вот опять? Ну что ж, ты готов сызнова пройти весь круг, но Синицына не открывала карт. Она молчала, пытливо глядя на тебя светлыми глазками. Такой маленькой казалась она в своей гипюровой кофточке за огромным полированным столом. Лицо было желтоватым и дряблым, но и в плотно сжатых накрашенных губах, и в посадке головы, и в крошечных руках, затихших на столе, чувствовалась не по возрасту молодая энергия.

— Ради бога, перестаньте смотреть на меня так, — попросил ты. — Не забывайте, что я ваш подчиненный, и у меня начинают трястись поджилки.

Синицына польщенно усмехнулась сухими губами.

— У тебя затрясутся.

Но ей было приятно, что ты, несмотря ни на что, все-таки не заносишься перед ней, а помнишь о своем подчиненном положении и так достойно, в элегантной форме, даешь понять ей это.


Никакой звонок не мог стронуть с места отца, если хоть кто-то еще находился дома, а тут он настолько быстро оказался у двери, что человек, стоящий за нею, только-только опускал от звонка руку. Был он весь безукоризненно летний: чесучовый, даже на вид прохладный костюм, белый галстук, белые лакированные туфли. Отец отступил, пропуская.

— А мы уж заждались.

Чесучовый человек прошел ровно посередине дверного проема и посередине коридора остановился. Отец осторожно обогнул его и широким жестом пригласил дальше, но человек молча подал ему руку. Отец порывисто и в то же время благоговейно пожал ее. А навстречу уже спешила мать в зеленом и достаточно закрытом, несмотря на лето, платье, искательно улыбалась гостю. За ее спиной, уменьшенный перспективой, стоял празднично накрытый стол, хотя по календарю никакого праздника не числилось. Тебе было запрещено выходить без специального разрешения, и ты лишь издали, из кухни, с любопытством наблюдал за церемониалом встречи.


Ты видишь: не дед, а отец восседает за высоким столом с лупой в глазу — видишь так отчетливо, будто эта картина и впрямь являлась когда-либо твоему взору. Крупная голова на короткой шее не желает склоняться, поэтому вскрытые часы отодвинуты далеко от края стола, иначе взгляд не достанет их… Громкий стук, дверь распахивается, и входят двое в сапогах, их гортанный говор наполняет квартиру. Отец уже стоит, и лупы нет в глазу, молча ждет, пока приблизятся они…

А ты? Как бы ты встретил непрошеных гостей, посади тебя за часовой стол с лупой в глазу?

Чепуха! Образованный человек не может быть хамом, во всяком случае, не должен, но при всем том твоя обходительность и умение ладить с людьми никогда не переходят известных границ.


— У тебя затрясутся руки, — иронически и с довольством, что ей доступно столь хитрое чувство, повторяет Синицына. Не меняя позы, включает вентилятор. Гипюровая кофточка трепещет, а глаза умиротворенно прикрываются. Ты спокойно ждешь. Должна же объяснить она, что за тучи надвинулись на ваш горизонт.

Насладившись прохладой, Синицына выключает вентилятор. Мускулистое сухое тельце подобрано и взведено.

— Финотдел интересуется тобой.

Вот как! Ты улыбаешься.

— Ну что же… Не скучно жить, пока хоть кто-то интересуется тобой.

Достойный ответ, но Синицына хмурится, давая понять, что не разделяет твоего оптимизма.

— Выразите озабоченность, Марта Федоровна, — советуешь ты. — Скажите, что раз есть сигнал — а он наверняка есть, можете не сомневаться, — то его необходимо проверить. Как руководитель, вы не меньше их заинтересованы в том, чтобы вся выручка поступала в кассу предприятия. Поэтому вы будете крайне признательны им, если они установят утечку…

— Как они установят?

— Это вы меня спрашиваете?

— Это они меня спрашивают.

— Они — вас? — вежливо удивляешься ты.

Но озабоченность не сходит с лица директора.

— Они считают, что обычные методы проверки здесь не подходят. Нельзя посадить на пляже человека, который фиксировал бы с карандашом в руке, сколько кадров ты сделал.

— Почему же? — произносишь ты и улыбаешься, вспоминая. — Они сажали…


Не требовалось навыков детектива, чтобы сразу же обратить внимание на этого вислоносого хрыча в темных очках. Он не только не купался, но даже не загорал, полагая в своем простодушном усердии, что негоже при исполнении служебных обязанностей находиться без штанов. Пристроившись на краешке топчана, загородив блокнот ладошкой, добросовестно марал его палочками или крестиками или чем он там отмечал каждый твой кадр? Ты сразу же понял, кто это и что он делает тут, но в чем мог уличить тебя этот пенсионер-общественник? Во-первых, по существующим правилам подобные проверки должны длиться не менее недели, а в этом пекле, да еще в полном облачении, среди голых, снующих туда-сюда тел, гомона, детского визга, бесконечных вопросов: «Извините, у вас не занято?» — в этом пляжном аду дай-то бог выдержать нашему преклонных лет энтузиасту хотя бы дня три; а во-вторых, как можно на расстоянии учесть, какое количество отпечатков тебе заказывают и, главное, в каком из трех аппаратов цветная пленка, в каком черно-белая, а где «акваланг». Без этого же сумму выручки невозможно определить даже приблизительно. И тем не менее ты счел необходимым применить некоторые меры предосторожности. Видя по загару, что человек только приехал, рекомендовал несколько воздержаться от съемки: фотография выйдет гораздо «южнее», если сделать ее этак через неделю. Кроме того, все три дня, пока старик героически жарился на своем топчане, ты не делал «аквалангов», поскольку «на базе нет шаров».

Через неделю «акт контрольно-выборочной проверки» лежал на столе у Синицыной. Пробежав его глазами, ты с улыбкой заметил, что тебе следовало бы несколько понизить план, поскольку, если верить документу, он не совсем реален. Синицына окинула тебя быстрым взглядом.

— Возможно. И все-таки мы повысим его на два процента. Производительность должна расти.

Ты не возражал.


Но если они считают, что контрольно-выборочная проверка в данном случае неприемлема, то что же предлагают они? Синицына пожала плечами.

— Ну что же, — раздумчиво произнес ты. — Идя в ногу со временем, мы можем повысить план еще на два процента. Вот только сначала… — Но прежде любезно осведомился: — Вы позволите дать маленький совет?

— Валяй.

— Спасибо, — поблагодарил ты и сосредоточенно поглядел на носок своей замшевой туфли. — Так вот, сначала пусть они поручат любому специалисту, который, на их взгляд, разбирается в этом и которому они доверяют, — пусть поручат произвести следующий расчет. Сколько негативов и сколько позитивов — при этом, заметьте, значительная часть работы цветная — может обработать один человек за сутки, если учесть, что всю первую половину дня он снимает? Не мы, не вы, а они поручат — своему человеку. Рассчитаем, так сказать, физический предел мастера. А потом сравним эту цифру с тем реальным планом, который в течение вот уже стольких лет выполняет и, простите за нескромность, перевыполняет ваш покорный слуга. Думаю, что все нечестивые подозрения отпадут сами собой.

Ты улыбнулся: видите, как все просто! Синицына молчала. Коли ты предлагаешь этот вариант, понимала она, то ты уверен в его беспроигрышности, но тогда каким образом работает эта загадочная машина? Ты выдаешь не просто максимум продукции, но вырываешься за пределы физической возможности человека, и в то же время вид у тебя отнюдь не изнуренный, глаза не красны от бессонницы, и, неизменно занятый всю первую половину дня на пляже, ты позволяешь себе во второй побаловаться со своими московскими приятелями коктейлем, посидеть на увитой хмелем террасе кафе или даже полежать, приятно беседуя, на полуопустевшем берегу вечернего моря. Но ведь ты не волшебник, Мальгинов! Так кто же ты?

Синицыной стало жарко, она снова включила вентилятор.


Все ушли, а ты и Летучая Мышь продолжали работать. Он только заканчивал седьмой класс, но уже в то время мог дать фору любому ширпотребному фотографу. Между тем он прозанимался у тебя всего лишь год.

— Не пальцами, не пальцами — всей кистью. — И показывал, как надо играть в ярком луче увеличителя, чтобы высветлить тон. — Готово!

За уголок взяв глянцевито отсвечивающую в красном свете бумагу, Летучая Мышь быстро и осторожно погрузил ее в раствор. Ни одного лишнего движения! В этой сноровистости уже сказывался артистизм будущего мастера.

— Так значит, — продолжал ты прерванный разговор, — на лето никуда не уезжаешь?

— Не-а… — А сам с пинцетом наготове следил за медленно высвобождающимся изображением. Медленно — после получаса интенсивной работы концентрация поослабла.

— А снимать думаешь? Или до осени прощай, камера?

Летучая Мышь оскорбленно зыркнул взглядом — как можешь ты предположить такое! — и снова назад, к отпечатку, на котором густели первые тени. Для непосвященного глаза они вряд ли что говорили, но ты уже понял: передержка. Однако промолчал, размышляя. Как все-таки относятся дома к увлечению мальчика? От этого зависело, оставишь ли ты на лето Летучую Мышь, или подыщешь другую кандидатуру. Судя по всему, родители если даже горячо и не поощряли художественные склонности сына, то, во всяком случае, не возражали против их развития.


Хотя у отца твое бурное увлечение фотографией и вызывало презрительное недоумение, прямого табу он не накладывал, поскольку учеба, видел он, не страдает. Однако не могло быть и речи о том, чтобы использовать ванную под какую-то, пусть даже временную, на два-три вечерних часа, лабораторию. Все эти проявители, растворители… Нет уж! Для подобных сомнительных экспериментов ваша квартира не приспособлена.

— И вообще, — с неудовольствием заметил отец, — ей следовало бы пошевелить мозгами, прежде чем делать ребенку такие подарки.

Никто не возразил ему, ибо чудаковатая бабушкина сестра числилась в вашем доме воплощением бестолковости и неумения жить. Ты тоже промолчал, но на всякий случай поукромнее спрятал подаренный ею аппарат.


Единственное неудобство заключалось в том, что в квартире не было водопровода. Во дворе его тоже не было — лишь колонка на улице. Поэтому вы заранее наполняли таз и корыто; в тазу промывали после проявления, перед фиксажем, а в корыто складывали уже готовые снимки.

Но имелось и преимущество. Как во всех старых домишках Витты, у тети Шуры были ставни, поэтому вы могли печатать среди бела дня, законопатив щели в ставнях газетой или тряпкой. Тетя Шура ассистировала. По твоему знаку она вынимала отпечаток из проявителя, прополаскивала в тазу и опускала в закрепитель, а ты тем временем менял в увеличителе негатив и регулировал резкость. Вместе радовались вы первым снимкам, весьма несовершенным, как оказывалось, когда на другой день вы рассматривали их, уже высохшие, при дневном свете. То слишком темными получались они, то, наоборот, бледными (тогда еще ты не оперировал такими понятиями, как световой баланс, тональность и пр.), а накануне, в обманчивом красном сиянии они выглядели шедеврами. Вы смеялись, узнавая знакомые лица, когда те на ваших глазах вырисовывались на погруженной в волшебную жидкость бумаге — возникали, казалось, из ничего. Волосы, брови, легкое очертание рта…


Глаза… Летучая Мышь пинцетом тронул отпечаток. Возникая из небытия, глаза густели и наливались мыслью — жили. В каждом новом миге они были иными, нежели в предыдущем. Глаза жили, и в этой их краткосрочной жизни мелькнуло вдруг выражение, которое ты узнал.


Осторожно поворачивает голову. Мучительно вопрошающий взгляд слегка недоумевает, и тихая вина в нем за это свое непонимание.

Ты еще раз видел этот ее взгляд, но уже много времени спустя после вашей первой близости, на которую, признаться, не рассчитывал так скоро, — но где? Когда? Во всяком случае, не на снимке, потому что, если б делал сам — запомнил бы, а мальчикам такие кадры не доверял.


— Расплылась, — заметил ты. Из ванночки на вас глядела упитанная дама с прекрасно схваченными бликами на радужной оболочке глаз. Слишком упитанная…

— Повыше надо было, — огорченно сказал Летучая Мышь.

— Конечно. Чем шире овал лица, тем выше точка съемки. А блики отличные.

В красном свете не различишь, зарделось ли склоненное над ванночкой мальчишеское лицо с оттопыренными ушами, но, должно быть, зарделось. Кроме Фаины, ты ни одной живой душе не говорил этого, но порой тебя точит червячок, будто в тебе, как ни странно, погиб — или, вернее, погибает — недурственный педагог. Конечно, ты не Макаренко и не Песталоцци, но кто посмеет отрицать, что твои ученики обожают тебя? Песталоцци! Ты низко склоняешь голову перед этим великим швейцарцем. Как беззаветно надо быть преданным детям, чтобы иметь мужество (да и только ли мужество!) отказаться ради них от последнего свидания с умирающим и притом единственным сыном! Ты бы, наверное, не смог так… Но твоих более чем скромных сил хватает, чтобы свято блюсти мудрые заповеди этого божьей милостью педагога. «Ребенок должен сознавать, что твоя воля определяется необходимостью, вытекает из положения вещей». Удивительные слова! Следуя им, ты провозгласил своим воспитательным принципом доброжелательность и строгое уважение к детям. Даже обычные, профессионального толка замечания стараешься делать как можно реже. Лучше показать лишний раз, чем упрекнуть в нерасторопности усвоения. В то же время — никакого заигрывания и никакого панибратства: дети терпеть этого не могут. Им гораздо приятнее чувствовать себя молодыми коллегами, нежели пусть одаренными, но учениками. И ты умело используешь этот опирающийся на самолюбие рычаг.

— Да, так в отношении лета, — уже вплотную приступил ты. — Если есть желание с толком использовать время, то можно поработать здесь.

Летучая Мышь поднял голову — больше с вспыхнувшей надеждой, чем с непониманием, и это сразу обнадежило тебя. Ты понял, что он будет работать.

— Но ведь студия закрывается на лето.

— Студия закрывается, но лаборатория функционирует… Вынимай, — кивнул ты на позитив и терпеливо подождал, пока Летучая Мышь извлек его пинцетом, прополоскал в холодной воде и погрузил в фиксаж. — Лаборатория будет работать все лето. Четверо лучших студийцев приглашаются на практику. К сожалению, больше я взять не могу. Но в предварительных наметках ты входишь в это число.

Вот теперь уж устремленное на тебя мальчишеское лицо наверняка зарделось. Даже глаза опустил, не понимая, что красный свет идеально маскирует стыдливость.

— Однако я должен предупредить, что практика будет не из легких. Так что подумай и посоветуйся с родителями. Только учти, что никто ничего не должен знать. Из семнадцати человек отобрано четверо самых талантливых. Если остальные узнают…


Так-то, товарищ Синицына! Видите, как просто открывается ларец? Впрочем, разве не понимали вы, что, будь даже у тебя семь пядей во лбу, в жизнь не управиться одному на Золотом пляже?

Понимала… И вообще, ты можешь положиться на нее. «Что, собственно, инкриминируется ему? — обратилась бы она к твоему гипотетическому обвинителю. — Работу, которую выполняли ребята, можно действительно считать практикой, причем практикой эффективной. Где еще могли они освоить так премудрости фотоискусства?» — «Они не искусством занимались. Это ширпотреб, поденщина». Поденщина?.. Включив вентилятор, прикрывает глаза, гипюровая кофточка трепещет. «Возможно. Но эта «поденщина» дает технические навыки, которые являются непременным условием всякого мастерства. К тому же Мальгинов щедро благодарил их: один из них получал в конце сезона камеру, другой — увеличитель экстра-класса, третий — дорогой экспонометр. Это широкий человек».


Как всегда в предпраздничные дни, комбинат и его многочисленные филиалы работали с перегрузкой. Ни себе, ни людям Синицына не давала передышки — шутка ли, за неделю можно выжать месячный план! — но ты все-таки умудрился застать ее в кабинете, и при этом одну. Ни слова не говоря, приблизился к столу, поставил голландский магнитофон и, нажав клавишу, осторожно опустился в кресло.

— Что это? — отрывисто и недовольно спросила директор, давая понять, что ей не до развлечений.

Ты молча поднял в ответ палец: пожалуйста, тише.

— Многоуважаемая Марта Федоровна! — раздался в тишине голос, даже для тебя — или, лучше сказать, для тебя тем более — прозвучавший как чужой, хотя при записи ты лишь самую малость изменил его. — Позвольте от лица всех моих собратьев, как то: магнитофоны, телевизоры, приемники, радиолы и проигрыватели, которым вы в своих изумительных реанимационных мастерских так искусно возвращаете жизнь, поздравить вас с прекрасным женским праздником. Этот весенний день прелестен вдвойне, ибо выпадает на месяц, названный в честь вас. Слава же марту! И слава Марте! — В этом месте твои интонации прорезались так отчетливо, что директор не могла не узнать их, но тем не менее даже бровью не повела. Ты понимал, что поздравление не должно быть слишком длинным: время горячее, и несмотря на просьбу никого не пускать, к которой ты присовокупил флакон духов, мимо рассеянной Лидочки мог в любую минуту кто-либо проскользнуть. Да и зачем слова! — …Примите в качестве праздничного сувенира эту скромную мелодию. — И зазвучала музыка.

Поднявшись, ты поклонился.

— Подожди! — остановила Марта Федоровна, и ее энергичное лицо изобразило озадаченность, хотя все-то она уже давно поняла. — А это что же?..

— Всего лишь мелодия, — ответил ты с улыбкой. — Уж музыку-то я имею право преподнести вам в такой день?

— Музыка! Какая тут, к дьяволу, музыка! — Она дотронулась до корпуса сухонькой ручкой. — Умеешь ты это, черт тебя побери…


Как в детстве ждешь дня рождения! Но из всех подарков, которыми тебя щедро оделяли твои многочисленные родичи, самым счастливым неизменно оказывался подарок тети Шуры. Всякий раз он был неожидан и в то же время порождал праздничное чувство, что именно о нем ты и мечтал больше всего. Так появились у тебя первый фотоаппарат (простенький «Школьник») и шахматы, конструктор, альбом для марок, впоследствии перекочевавший к твоей дочери, велосипед — да, велосипед, вещь катастрофически дорогая для более чем скромного тети Шуриного бюджета. Восторженно чмокая ее, ты клялся — вслух ли, про себя, сейчас не вспомнить, — что как только вырастешь и выучишься, станешь сам зарабатывать деньги, то тогда уж за все отблагодаришь старую тетю.


С годами ее щепетильность возросла. Больше всего боялась она быть кому-либо в тягость, в том числе и тебе, поэтому ты начал издалека. Нехитрыми репликами подвел к тому, о чем она могла говорить бесконечно: о родном Кирсанове. Антоновские яблоки, рассыпанные под кроватью, пахли на всю квартиру; грозный дед Макар (подумать только! — дедом он был не для тебя, а для нынешней древней старушки — сколько же времени утекло с тех пор!), малиновые заросли, в которых загадочно шуршало что-то, а что — так и осталось тайной, и уж никому никогда не раскрыть ее… Ты слушал, помешивая холодный несладкий чай, понимающе улыбался и иногда покачивал головой, если какая-либо подробность по ходу рассказа производила на тебя — а вернее, должна была произвести — особенно сильное впечатление. И вот, когда она совсем размякла и в обоих глазах — живом и мертвом — заблестели слезы, ты будничным тоном заговорил о том, ради чего, собственно, и начал все:

— Я тут вот о чем подумал…

— А на рождество мы с девчонками по домам ходили, — не слушая, счастливо летела тетя Шура, и по ее просветлевшему лицу, по озорной улыбке в мокрых глазах ты понял, что сейчас последует история с переодеванием, когда их приняли за других, силком посадили в сани и с гиканьем повезли куда-то, а в примятом сене лежали невесть откуда взявшиеся тут грецкие орехи. Куда-то мчали их по снежному полю, а девчонкам хоть бы хны, украдкой проламывали о деревянный бортик ореховую скорлупу и уплетали, давясь смехом. Какие живые подробности! — будто не сто лет назад было это, а сейчас, сию минуту: и сани, и снег, и холодные орехи в душистом сене. Ты тихо улыбался, но не ее радости, а той минуте, которую ты так удачно подготовил и которая вот уже скоро наступит.

Наконец она смолкла, ослабнув. Ты сделал осторожный глоток и поставил стакан.

— Да, так я тут вот что надумал. Почему бы тебе не съездить в родные места?

С трудным непониманием поднялось утомившееся долгой радостью лицо. У тебя екнуло сердце, когда ты увидел ее мертвый глаз. Недолго осталось ей… Как мощный сквозняк выдувает дымок из комнаты, так несущееся время вырвет жизнь из этого еще живого и теплого сопротивляющегося тельца… Твой взгляд дрогнул и убежал.

— В Кирсанов, — объяснил ты. — О билетах, гостинице и всем прочем я побеспокоюсь. А тебе, я думаю, интересно будет посмотреть.


Медленный поворот головы и взгляд, в котором непонимание, вопрос, тревога, чувство вины за это свое непонимание и все-таки мучительное желание понять…

Где и когда?


Чем тревожнее становились его глаза, не умеющие ни на секунду задержаться на тебе, тем обходительней и мягче был ты. Главное, подчеркнуть, что это всего-навсего просьба, и во власти коллеги как принять ее, так и отклонить. Просто он должен понять, что тебе, человеку, для которого фотография не просто средство существования (в конце концов, ты можешь заработать деньги и другим способом — диплом в кармане), а нечто гораздо большее, позарез необходим опыт работы при естественном освещении; тут и быстрота реакции, и маневрирование диафрагмой… А кроме того, пляж — неисчерпаемый кладезь человеческого материала, что для тебя как художника (ты извинился улыбкой за эту вынужденную нескромность) имеет особое значение. Барабихин еще не понял, к чему ты клонишь, но беспокойство уже снедало его, он беспрестанно что-то поправлял и трогал маленькими ручками — то розовых рачков на тарелке, то кружку с недопитым пивом; щелкал ногтями, чистя их. Когда же уразумел наконец, что ты предлагаешь ему перейти в ателье, поскольку двоим на пляже оставаться вряд ли целесообразно, да и не утвердят плановики — поэкспериментировали, скажут, и хватит, а ты по творческим соображениям не можешь позволить себе роскошь отказаться от пленэра, — когда он уразумел все это, движения его приняли прямо-таки конвульсивный характер.

— Почему? Я шесть лет уже. С самого начала.

Ты отпил глоток пива. Какой трудный разговор! — но что делать! Ведь тебе действительно необходим пленэр, и действительно для двоих работы тут маловато, а что касается заработка, который, конечно же, здесь выше, чем в ателье (и чем дальше, тем разрыв этот, надо полагать, будет увеличиваться — люди живут все зажиточнее, и все большее число их может прокатиться летом на юг к морю), то разве ты не имеешь права на известные преимущества? Принципа «От каждого — по способностям, каждому — по труду» никто не отменял, слава богу, а твои способности фотомастера, твоя квалификация фотомастера и, следовательно, твой труд в условиях Витты вне конкуренции. Щадя профессиональное самолюбие Барабихина, ты не привел последнего довода, и лишь когда упрямящийся Барабихин снова пробубнил, что он здесь с самого начала, осведомился с улыбкой:

— С начала чего?

— Как с чего? С самого начала.

— С того момента, — шутливо предположил ты, — как сотворил бог небо и землю? — Ты аккуратно поставил кружку. — Земля же была безвидна и пуста, и тьма над бездною; и дух божий носился над водою…

Маленькие глаза убежали из-под твоего веселого взгляда.

— Я шесть лет тут. — Пальцы нервно смяли вылущенный панцирь с длинными усиками. — Как только открыли точку, я здесь. Я ведь и открывал ее. До этого здесь частники промышляли.

Ты снова взял тяжелую кружку.

— А вдруг, — предположил ты, улыбаясь и тем давая понять, насколько несерьезна твоя гипотеза, — опять вздумают закрыть?

— Почему? Она оправдывает себя. Она очень даже оп…

Он не договорил, пораженный внезапной догадкой. Пляж-то принадлежит горкоммунхозу, во главе которого стоит твой родной папа, и мало ли какие высшие соображения могут появиться у него в пользу закрытия точки. Лично тебе это ничем не грозит — ты останешься в ателье, на том самом месте, которое любезно предлагаешь своему коллеге, а вот он… Ты беспомощно пожал плечами. Все правильно, жизнь изобретательна по части всевозможных пакостей.

— Ты должен понять меня, старик: у меня нет выбора. Буду откровенен с тобой. Ты немного потеряешь в заработке, но ведь ты будешь работать в лучшем ателье, с прекрасной аппаратурой, с крышей над головой — это сразу же скажется на твоем профессиональном уровне. Ну и престижность…


В разговоре с тетей Шурой ты, разумеется, не упоминал этого слова — престижность, но оно, незримое, все время витало рядом. Как часто мы ценим человека не за то, что есть он на самом деле, а за его оболочку! Образование, должность… А что образование, что должность! Вон твоя родная тетушка Чибисова… Дипломированный адвокат, а тебе гораздо интереснее беседовать с почтальоном.

Тетя Шура, польщенная, с опущенными, как у девочки глазами, слабо пожала плечами.

— Мне, например, плевать, что я не в школе преподаю, а фотографирую людей. Отщелкал свое и сиди читай. Времени больше, а главное — духовная свобода. Ни от кого не зависишь. Я уж не говорю, что это гораздо здоровее: каждый день по нескольку часов на воздухе. А моя культура, если, конечно, она есть, никуда не уйдет от меня. Не казаться надо — быть. Быть! Ты согласна со мной?

Мимо беседки, где вы мило чаевничали в виноградной тени, прошествовал в бирюзовом костюме Абрикосов; будто твой злой ангел, нет-нет да и просыпающийся вдруг, подбил его выйти из дома в столь неподходящий момент.

— Салют, Кеша! — и вскинул руку. Диплом инженера-конструктора (не с отличием ли, часом, как у тебя?) и работа метрдотеля в «Золотом пляже» давала ему право, полагал он, на некоторое амикошонство по отношению к тебе. Не диплом сам по себе и не работа, а их изысканное сочетание.

Презрительным взглядом проводила тетя Шура своего преуспевающего соседа, но опасное и несправедливое (разумеется, несправедливое! Что общего между тобой и этим самоуверенным невеждой?) сравнение не пришло, слава богу, ей в голову.

— Но ведь на пляже… Там разный народ бывает… Один ничего, а другой, когда заказное письмо ему принесешь, норовит мелочь в руку всунуть.

С трудом формулировала, но ты отлично понимал ее.


Казалось, весь пляж, все загорающие и купающиеся исподтишка наблюдали за тобой, а те, кто в темных очках, — тем более. Специально надели! Но больше всего донимали зеркальные очки — самый шик тогда. Разумеется, все они были направлены в твою сторону. Чепуха, мнительность! — кому какое дело до пляжного фотографа? — но ты ничего не мог поделать с собой. В пятидесяти метрах от тебя вертляво сновал туда-сюда Барабихин, то одну группу посадит, то другую, то ребенка с надувной игрушкой, а ты неприкаянно стоял возле бесполезной витрины с образцами, которые готовил с таким тщанием. Чтобы отвлечься, духом воспарить над всей этой суетой вокруг и внутри себя, начитывал французские стишки, но кого обманывал твой независимо-отрешенный вид! Что солнце! — куда жарче жгли насмешливые взгляды со всех сторон, а уж в случае крайней доброжелательности — сочувствующие: вон как процветает в двух шагах отсюда коллега-фотограф, а к этому новенькому, которого еще вчера не было здесь, привередливая фортуна повернулась задом. И когда наконец к тебе нехотя подходил кто-нибудь, чтобы сняться, ты воспринимал это как род благотворительности. Пренебрежительно-ленивы были твои движения, а команды, которые ты подавал, прося принять нужную позу, — не слишком учтивы: из высокой созерцательности, дескать, вывели тебя. И в то же время спиной чувствовал отмечающие взгляды Барабихина: ведь каждый твой клиент был потенциально его клиентом. Но тут уж не твоя воля. Руководство, чьи действия не подлежат обсуждению, сочло необходимым в порядке эксперимента временно — на июль и август — открыть на Золотом пляже вторую точку. Ты дал согласие, поскольку почему бы, во-первых, тебе не поработать на пленэре, это поможет отточить мастерство, а во-вторых, в случае, если заработок упадет, ты в любой момент можешь вернуться в ателье.

Заработок не упал.


В низком кресле дожидался ты с журналом в руках, пока Барабихин отпустит последнего клиента. Вернее, клиентов, потому что их было двое — бабушка и внучка, пришедшие сняться на память. Барабихин занервничал, увидев тебя. Возился долго, но кадр, по существу, не скомпоновал, фронтальное же положение фигур, да еще при полном фасе, гарантировало чугунную статичность. Мастер…


— Вот, полюбуйся. — И Артынский, которого два года спустя сменит на этом посту Синицына, веером распустил перед тобой несколько крупноформатных снимков. Ты скользнул по ним взглядом — только скользнул, — но и этого оказалось достаточно, чтобы увидеть всю махровую… — нет, не бездарность, да и как судить за отсутствие таланта? — а непрофессиональность работы. — Ваш протеже, — пояснил изнывающий от жары директор.

Ты печально наклонил голову. Избалованный Золотым пляжем, Барабихин разучился (да и умел ли?) работать всерьез, а в ателье на халтуре не продержишься. Для тебя каждый крупный заказ — из тех, что громко именуются прейскурантом «художественной съемкой», — был праздником: душу отводил, не жалея ни времени, ни сил, твой же преемник норовил с кондачка все.

— Ему трудно, — проговорил ты.

Артынский вытер платком толстую шею.

— Трудно — переведем, где полегче. В прокат. Пусть раскладушки выдает.

Ты миролюбиво улыбнулся.

— Ну, зачем так сразу? Научится.

— Пожалуйста! Но для учебы есть школы, кружки… Не знаю что. А ателье предназначено для другого.

Зачем он говорит тебе это? При желании он может спокойно расстаться с Барабихиным, но коли он считает нужным прежде поделиться с тобой своими соображениями, то ты тоже обязан высказать свое мнение, пусть даже оно и не совпадает с точкой зрения руководства.

— Спору нет, эти работы нельзя признать шедеврами, — ты кивнул на снимки. — Но это с одной стороны. А с другой…

— Знаю, что с другой, — перебил директор. — Гуманизм, чуткость и все прочее.

— Вы абсолютно правы. Солнце-то одно…

Лишь пообещав Артынскому, что окажешь начинающему мастеру, который на добрый десяток лет старше тебя, активную помощь, ты спас Барабихина от скорой расправы. Сам он вряд ли узнал об этом — ты, во всяком случае, не обмолвился ни словом, но твои в высшей степени тактичные рекомендации и пожелания, касающиеся разного рода профессиональных тонкостей, принял хоть и без некоторой настороженности, но, в общем-то, благожелательно и благодарно. Благодарно…


Деликатно просматривал журнал и, лишь когда бабушка с внучкой ушли, поднял голову. Барабихин, однако, не отходил от камеры, хотя что было делать там? — кассета вынута, до завтра аппарат не понадобится. По этой искусственной занятости, по тому, что не спросил и, судя по всему, спрашивать не собирался, зачем ты пожаловал вдруг, по чрезмерной, даже для него, вертлявости — по всему этому ты понял, что обе анонимки — дело его рук. Отблагодарил… Да и кто иной мог это сделать? — кроме него, врагов у тебя в городе не было. Другое дело — у отца, он бывал крут с подчиненными, но, во-первых, это слишком затейливо — писать на сына, желая отомстить отцу, а во-вторых, откуда непосвященный человек может знать такие, например, подробности, что групповые снимки идут не по три отпечатка, как остальные, а по девять, двенадцать и больше? Барабихин это, Барабихин!

— Много работы? — сочувственно осведомился ты, наблюдая за суетящимся коллегой.

— Да какая работа! Визитки одни…

И не понял даже, как противоречит сам себе своими затянувшимися за сверхурочный час хлопотами.

Конечно, на визитках — всех этих фотографиях для паспортов, военных билетов, пенсионных книжек и пр. — особенно не разжиреешь, но даже в самом худшем случае ателье дает больше, чем школа рядовому учителю в первые годы после института. А ведь там — высшее образование, там колоссальные требования, бесконечные проверки, общественные нагрузки, ответственность — и какая! — здесь же ты сам себе хозяин. Барабихин не ценил этого. Избаловал его Золотой пляж!

— Сядешь, может? — спокойно проговорил ты.

— Сейчас… — А сам находил все новые дела, ты же, наблюдая за ним, видел, как панически он тебя боится.


В первое мгновение не узнал его: располнел и отпустил баки, но он первым поздоровался своим бабьим голоском, и ты сразу же вспомнил: Барабихин! Вы остановились. Сколько лет, сколько зим! Где теперь? Что, как?

В Приморске, на пляже… Пляж там, конечно, не то, что здесь, но, судя по цветущему виду, Барабихин не бедствовал. Стало быть, не зря уехал из Витты… Он улыбался и пыжился говорить с тобой на равных, потому что теперь уж ты никак не мог достать его, но уже в этом подчеркивании вашего равенства сказывалась некая раболепность. И дело здесь было не в разности профессионального уровня — пусть даже огромной, а в том страхе перед тобой, который за столько лет все еще, оказывается, не выветрился из него.


— Значит, — проговорил ты, когда Барабихин опустился наконец в кресло против тебя, — тебе здесь не нравится?

— Ну почему? Работаю… — Его верткие руки все время двигались. — Тут тоже есть свои преимущества. Равномерность… От погоды не зависишь… Сегодня неплохо было.

— Ты же говоришь — одни визитки.

— Ну и визитки, конечно. Все… И визитки тоже.

— Рад, что тебе здесь нравится.

Он кивнул с натужной улыбкой и поправил журналы, потом еще поправил, двумя руками.

— Рад, — повторил ты. — И мне, старик, будет неприятно, если придется вернуться сюда. Двоим, как ты понимаешь, здесь тесновато.

— Почему — вернуться? Ты ведь на пляжу…

— На пляже, да. Но кто-то не хочет, чтобы я был на пляже. — Ты выдержал паузу, но Барабихин хранил молчание, хотя губы его слегка подергивались, словно собирались сказать что-то. — А если кто-то чего-то очень хочет… Или, напротив, не хочет, то рано или поздно он добьется своего. Точку закроют, и я водворюсь на свое прежнее место.

Ответа не последовало, но в быстро спрятавшихся от тебя глазах ты успел различить тоскливую загнанность.


Где и когда? Этот вопрошающий взгляд, это мучительное сознание, что она не все понимает или понимает неправильно, но сейчас, сейчас поймет… Где и когда?


Спутанные волосы, губы сухи и блестят. Тридцать девять и семь… Натали уверена, что ты в Светополе на семинаре (какой семинар в самую эпидемию гриппа!), а ты, оставив машину в счастливо пустующем гараже Вити Жаровского, двое суток неотлучно дежуришь у ее постели. Впервые за все время ее прихватило так: при всей внешней слабости ее конституции она никогда не болеет — для нее это непозволительная роскошь. Кто будет ухаживать за нею? Ведь, кроме тебя, ни одного близкого человека во всей Витте, а у тебя дела, у тебя семья, да и кто ты ей…

— Помолчи, — спокойно обрываешь ты, когда она, вся в жару, пытается все же прогнать тебя. — Я не уйду, пока не спадет температура. И хватит об этом! — Сняв с высокого лба мгновенно высохший платок, мочишь и кладешь снова. Руку, однако, убрать не успеваешь: ею завладевают ее горячие пальцы. Ты подчиняешься. Как пылают ее губы! — Ну что ты! — ласково укоряешь ты и свободной рукой проводишь по щеке, осторожно убираешь за ухо разметавшиеся волосы. С усилием открывает она глаза. Но нет, это не тот взгляд, в нем нет недоумения, он не мучается и не пытается понять что-то, он просто любит тебя…


«Вам напомнить, где и когда видели вы т о т взгляд? — Ах, как им хочется уличить тебя! — Она смотрела так, когда умирала».


Ложь! Вот тут-то ты и поймал… С начала до конца — ложь! Тебя не было рядом, когда она умирала, у тебя бесспорное, несомненное алиби, у тебя масса других оправдательных фактов, у тебя свидетели, черт побери! Да, свидетели, и они подтвердят, что ты говоришь правду. Одну только правду!

Во всем мне хочется дойти

До самой сути.

Никакого суда не боишься ты, напротив, ты даже рад ему, потому что пора разобраться наконец во всем и поставить точку… Этакий процесс развернется сейчас, что даже самые злобные твои недруги, будь они у тебя, ахнут и обескураженно подымут вверх руки. А если, случаем, и есть в чем твой грех, то ты с лихвой искупишь его уже самим фактом этого суда, бескомпромиссного и справедливого. Ты готов…


Приземистый мужчина, в плаще, без головного убора, стоит один под холодным февральским небом. У него усталый вид. Перед ним — зеленое море в белых барашках, а за спиной — погруженный в зимнюю спячку курортный город. Летом его улицы тесны — по проезжей части тянутся разморенные жарой прохожие, а сейчас — просторно, серый котище восседает посреди тротуара, и никто не вспугнет его, потому что кому он мешает! С трезвоном проносится полупустой трамвай, но вы не верьте его скорости, она обманчива, да и нет ее по сравнению со скоростями большого города.

Витта! Не знаю, как вам, но мне она по душе зимою. Пусть набережные пусты, пусть ветер насквозь продувает кривые улочки, а микроскопические брызги, срываясь с гребешков волн, обдают лицо сырой прохладой — зажмуришься, оближешь языком соленые губы — и дальше в путь, глубже в карманы пальто засунув руки. Дальше — мимо столовых и кафе, слепые витринные стекла которых забелены изнутри и на них выведено аршинными буквами «ремонт», мимо пустых ларьков и киосков, мимо рекламных щитов, обращенных в никуда, корявых акаций, порожних гигантских урн для бахчевых отходов, мимо заснувших скверов, скучающих кинотеатров, бездыханных красных автоматов, к которым, как в оазис, стягиваются в жару изнывающие от жажды люди и липнут пчелы. Мимо, мимо… И вот уже слева от вас, сразу за шагнувшими в море высотными корпусами военного санатория начинается прославленный Золотой пляж — гордость Витты. Как же широк и длинен он — трудно, невозможно поверить, что летом здесь не пройти по прямой и двух метров. Останавливаешься после каждого шага и долго целишься голой ногой в случайный пятачок между жарящимися под солнцем телами. Сейчас здесь никого, только невысокий мужчина в очках. Он делает шаг, другой, останавливается и лезет за чем-то в карман, но так и не вынув ничего, замирает в неподвижности.

Часть третья

— Итак, смерть наступила двадцать шестого октября в тринадцать часов сорок минут. Подсудимый утверждает, что его не было рядом с пострадавшей и что имеются свидетели, могущие подтвердить его алиби. Прошу ввести!

Ты не различаешь лица судьи и в то же время явственно видишь орнамент на резной высокой спинке судейского кресла. На первый взгляд узор строг и лаконичен, но если присмотреться, то нетрудно обнаружить известную прихотливость рисунка. Во всяком случае, ни одна фигура не повторяет другую… Лица не различаешь, но голос достаточно внятен, вот разве что не очень ясно, к кому обращен он. Тем не менее все ждут — стало быть, указание принято и сейчас будет исполнено.

И правда: маленькая резная дверца сбоку открывается, и энергично входит на своих коротких ножках сестрица. На ней отливающий голубизной парик, лицо напудрено, глаза слегка подсинены. Она проходит на свидетельское место и с независимым видом замирает там.

— Кем вам приходится обвиняемый?

Сестрица, поворачиваясь, внимательно смотрит в твою сторону, и у тебя вдруг мелькает опасение, что она не узнает тебя.

— Двоюродным братом.

— Прекрасно. Попытайтесь вспомнить, где вы находились днем двадцать шестого октября прошлого года.

— Двадцать шестого? А какой это был день?

— Вторник.

Свидетельница пожимает круглыми плечами.

— У себя в санатории, где же еще! Я врач…

— Очень хорошо. Кто-нибудь из родственников был у вас в этот день?

Молчание. Вспоминает… «Сборник Сименона», — хочешь напомнить ты, но это непозволительно.


Сестрица, развернув, умеренно ахнула.

— Я столько гонялась за ним… Ты не представляешь, какой это дефицит… И как издан! — Она благодарно чмокнула тебя накрашенными губами и тут же кончиком платка вытерла послушную щеку. — Сколько?

— Нисколько.

Сестрица посерьезнела.

— Ты же знаешь, Иннокентий, я не люблю этого. — Посмотрела — не скользнула взглядом, а именно посмотрела на цену и сняла с вешалки сумку.


— Не понимаю я этого, Кеша! — Тетя Шура протяжно вздыхает. — Как же можно так — мать с дочерью? Продают друг другу, покупают… И это — адвокат, и это — врач! — Тетя смотрит на тебя чуть сбоку, по-куриному, единственным живым глазом. — Что же это делается, Иннокентий? Почему измельчали так люди?

Ты улыбаешься и берешь из вазы карамель, хотя дома вот уже столько лет не притрагиваешься к сладкому.

— Почему ж измельчали? Наоборот. За последние сто лет человек увеличился.

К тете Шуре это не относится. Маленькая и сухонькая, она внимательно смотрит на тебя, не понимая.

— Как увеличился?

— Обыкновенно. Крупнее стал. — И неторопливо кладешь конфету в рот. Неторопливо — чтобы видела старая тетя.

— Ну хорошо, — понимает и соглашается она. — Это физически. А морально?

— И морально тоже. Вон какая библиотека у твоей внучатой племянницы.


— Теперь у меня весь Сименон! — И, еще полюбовавшись, бережно положила книгу в стол. Привычным жестом приподняла полы халата, села. С выжиданием и готовностью смотрела на тебя, готовая выполнить любую новую просьбу.

Поняв это, ты слегка растерялся — просьбы не было. Но в этом случае твой визит выглядел нелепо и подозрительно.

Именно подозрительно! — как ты сразу не подумал об этом!

— Голова что-то… — и, зажмурившись, потер пальцами лоб.

— Болит? — спросила сестрица, и имитация родственной приязни сменилась имитацией профессиональной озабоченности.

— Да не болит, а как-то… — Ты и впрямь был в претензии на голову, но главным образом из-за того, что она вовремя не позаботилась о правдоподобном предлоге для этого визита.

Теперь предлог вырисовывался. Нет ничего неестественного в том, что, почувствовав себя дурно, ты вспомнил о двоюродной сестре, которая работает врачом. А заодно захватил книгу. Да, именно так…

Сестрица решительно придвинула прибор для измерения кровяного давления.

— Руку! — приказала она, заглушая в голосе радость, что так дешево, оказывается, обошелся ей Сименон.


Они сидели в сумеречном вестибюле — молодая и рыхлая, с нездоровыми волосами женщина в больничном халате и, видимо, ее мать. Ты беспокойно прохаживался из угла в угол. Конечно, никто не спросит, кем ты приходишься больной Вайковской, просто вызовут ее или передадут посылочку с запиской, а ты дождешься ответа, но тем не менее ты волновался. По телефону тебе ответили, что да, такая поступила вчера, состояние удовлетворительное, однако ты знал, что это обычная их формула, поэтому не то встревожило тебя, что удовлетворительное (с хорошим не госпитализируют, причем так экстренно), а сам факт, что она в больнице. Эта-то тревога и погнала тебя в санаторий с Сименоном под мышкой, хотя, откровенно говоря, вовсе не для сестрицы предназначался Сименон, а для Шуртанова с фабрики детских игрушек, где штамповали «акваланги». В последний момент, однако, на тебя снизошло благоразумие, и ты ни словом не обмолвился о том, ради чего, собственно, приперся сюда. Куда целесообразней, решил ты, самому пойти в больницу и там из первых уст, от Фаины, узнать, что и как. С аккуратным «дипломатом», в котором лежали две бутылки сока и персиковый компот, медленно ходил из угла в угол по тесному вестибюлю.


— Вот видите! — говорит адвокат за старинным столиком на гнутых ножках, и в ее здоровом глазу зажигается радость. — Он принес ей передачу, а будь он повинен в ее смерти, он бы за три версты обходил больницу.

— В то время он еще не знал о ее смерти.


Разумеется, ты не прислушивался, о чем говорят мать с дочерью, не до того было, но вдруг уловил слова, которые заставили тебя остановиться.

— Сегодня умерла одна. Вчера положили, а сегодня умерла.

— Молодая? — спросила мать.

— Тридцать восемь лет. В музыкальной школе преподавала. У нас в палате женщина лежит — ее сын у нее учился.


В отличие от своей тетушки ты не очень-то сведущ в процессуальных тонкостях, но сдается тебе, что стороны имеют право задавать вопросы сидя.

— Когда вы узнали о причине смерти?

Каверзный вопрос — ты чувствуешь это, но ты поклялся говорить правду.

— Утром следующего дня. — Тебе нечего опасаться.

— А между тем посетительница не могла не спросить у той, которая лежала: от чего? Этот вопрос неизменен, он следует всегда, когда кто-то сообщает о чьей-либо смерти. Вы же не услышали его. И равно не услышали ответа. Почему?


Ноги продолжали двигаться, неся тебя по вестибюлю, но в ушах стоял, вспыхнув, гул, и ты уже не слышал, о чем дальше говорили на своей скамейке мать с дочерью. Умерла… Умерла… Дойдя до окна с серыми стеклами (жужжала и билась осенняя муха), ты остановился, а не повернулся и не пошел назад, как делал это, наверное, уже десяток раз в ожидании нянечки, с которой можно было б передать записку и гостинцы. Остановился, постоял так, а затем осторожными шагами направился к выходу. В этот момент дверь распахнулась, и чинно вошел высокий, надменного вида мужчина.


— Надменного? Уж не потому ли он показался вам надменным, что невольно задержал вас в дверях, вы же спешили поскорей выбраться наружу? Поскорей и потише… Случаем, не на цыпочках ли шли вы?

Клевета! У тебя есть свидетели, которые подтвердят, что никакого страха в тот вечер ты не испытывал. Не угодно ли пригласить?


Ты нечасто теряешь аппетит, но тут это произошло. Однако, не говоря ни слова, сел за стол. Исправно подносил ко рту какие-то кушанья, исправно жевал и глотал, а Натали в алом халате сидела напротив и неотрывно на тебя смотрела. Невмоготу становилось тебе от этого ее взгляда, но ты сдерживал себя, только пережевывал уже не так тщательно, чтобы скорей покончить с этим.


— Выходит, вы заподозрили что-то?

— Я? — удивляется свидетельница. — Ровным счетом ничего. Мой муж — творческий человек и иногда замыкается в себе. Я смотрела на него, чтобы понять, удалась ли на этот раз кефаль по-гречески. Он любит эту рыбу, и не жареную, а именно по-гречески, со специями, в прозрачном соку и с дольками лимона. За чаем, а он выпил одну за одной три чашки, я спросила, как тебе сегодня кефаль, не слишком ли остра. Он ответил, что кефаль была превосходной. Мой муж знает толк в рыбе.

— Иными словами, он любит вкусно поесть?

— А почему бы и нет? Сейчас не голод, так что человек вправе позволить себе некоторую разборчивость в еде.

Пауза, как сказал бы Кнут Гамсун, только тихо вздыхают за столом с гнутыми ножками. Ты понимаешь, что означает это: было время, когда Кеша Мальгинов довольствовался чаем с акацией.

— А возвращаясь домой, продолжал чаепитие с немецким шоколадом.

Старая женщина обескуражена этой репликой, оба ее глаза, и живой и мертвый, беспомощно моргают.

— Я не знала… И это было так давно. Ему было семь лет.

— Девять.

— Ну все равно… Что он понимал тогда! Да и потом, это не имеет отношения к делу.

— Все ко всему имеет отношение.

Недурно! Зал по достоинству оценивает античную красоту этой реплики. А обвинитель между тем уточняет у свидетельницы в янтарных бусах:

— Так вы утверждаете, что вечером двадцать шестого октября он не испытывал страха?

— Абсолютно!

— Может ли еще кто-либо подтвердить это?

Может! В просторный зал под стеклянным куполом с витражами робко входит лопоухий подросток.


Безнадежно испорченных негативов почти не бывает, искусным и терпеливым позитивным процессом можно многое исправить, и ты показывал — как, а Летучая Мышь и другие ребята внимательно следили. Свет, кадрирование, поиски оптимального размера отпечатка, варианты с бумагой и проявителем, ибо гидрохинон дает совсем другой эффект, нежели метол, — всю эту работу ты проводил самолично, хотя в обычные дни ограничивался словесными указаниями. А тут — самолично. Выйдя из больницы (и уж во всяком случае, не на цыпочках!), некоторое время колесил по городу, потом вспомнил, что у тебя сегодня занятие со студийцами, и поспешил туда — обрадовался и поспешил, и все в этот вечер делал сам, а ребята жадно глядели. Пора было расходиться, уборщица раз или два заглянула к вам, а ты все возился, хотя дома тебя ждала кефаль по-гречески, приготовленная великолепно.


Ничто не насторожило тебя: ни равнодушие, чуть брезгливое даже, к любимому ее торту-безе, ни рассеянность, с какой она слушала твой небрежный рассказ о триумфальном успехе на республиканской выставке, ни насильственная улыбка, выдавленная в ответ на твой облегченный вздох, что курортный сезон, слава богу, кончился, а выдался он сумасшедшим — по двадцать пятое сентября вход на пляж был платным — неслыханно! — и ты лишь в минувшее воскресенье свернул наконец свою лавочку; стало быть, теперь вы будете видеться чаще… — ничто не насторожило, но лишь до поры до времени. Стоило проклюнуться подозрению, как все разбежалось и смирненько встало на свои места. Торт, к которому она не притронулась, странная рассеянность, хотя обычно, когда ты появлялся, особенно после столь продолжительного отсутствия, она смотрела и слушала с вниманием неослабным, слишком вялая радость по поводу свободы, которую ты наконец обрел, — все встало на свои места и закончило ряд, который, оказывается, протянулся через все ваши отношения и вот теперь логически завершился. Выйдя от нее в смятении и страхе, который ты, разумеется, достойно скрыл (Вот!.. Но это был совсем другой страх, да и Фаина никогда не стала бы свидетельствовать против тебя. Никогда!), ты пристально вгляделся в ваши три года — три года и четыре месяца, если быть точным, — и всюду обнаружил пунктир этого вдруг завершившегося ряда. Тебя ужаснуло: как же ты был слеп! — и сам поправил себя: не слеп, нет, иначе черточки пунктира не засели бы в твоей памяти — не слеп, а преступно беспечен. Впрочем, даже в беспечности ты не мог упрекнуть себя.


Вы тихо лежали рядышком, и ты спросил, преодолев инстинктивную неприязнь к заботам и разговорам подобного рода:

— А ты… Ты достаточно предусмотрительна?

Вопрос, собственно, был риторическим, и даже не вопросом, а деликатным предупреждением, которого ты никогда не позволил бы по отношению к другой женщине. Но тут налицо была явная неопытность.

— Достаточно.

За счет природной стыдливости отнес ты ее напряженный тон. Тебе и в голову не пришло, что, спрашивая, ты не благо делаешь, не заботу проявляешь, а бьешь по больному месту.


Кроме тебя, купалась уже вся Витта — во всяком случае, все мальчишки, тебе же не дозволялось, потому что холодно, вода не достигла какой-то там температуры, сирень не доцвела, а покуда сирень в цвету… — и т. д. С тоскою и тайным стыдом за неотступную опеку, до которой у других родителей в это тяжкое послевоенное время не доходили руки, взирал ты издали на ровесников, с разбегу влетающих в такое ласковое с виду море, бесящихся там, кричащих, хохочущих, изо всех сил колошматящих по воде руками и ногами, а потом стремглав выскакивающих на берег в налипших к худому телу черных трусах и что есть мочи носящихся, разогреваясь, по пустынному и действительно золотому тогда пляжу. Тебе все это запрещалось. Суровый надзор осуществляла за тобой бабушка — по-прежнему она, хотя отец с матерью уже вернулись и жили с вами. Перед ней-то, своей сестрой, и решила тетя Шура походатайствовать за тебя, понимая, как это унизительно, когда все вокруг считают тебя маменькиным сынком. Тщетно! Бабушка терпеть не могла, когда ей давали советы. И без них недурственно прожила она свою жизнь, даже столь страшные для многих годы оккупации, и уж кому-кому, а не младшей сестре, недотепе и невезучке, умудрившейся потерять двух мужей, давать ей рекомендации по воспитанию ребенка.

— Своих сначала роди! — отбрила она.

У тети Шуры дернулись губы.

— Какая же ты… Какая… — Но договорить не смогла, больно, изо всех сил, зажмурила глаза, повернулась и пошла по двору, благоухающему майской сиренью, — маленькая простоволосая женщина, уже вся седая, и довоенная штопаная кофточка висела на ней как на покосившихся в шкафу плечиках.


— В родные места, — повторил ты, потому что тебе показалось, что до нее не дошло, о чем ты. — Тамбов, Кирсанов…

Но и тут она не проронила ни слова, только смотрела на тебя, и ее старое лицо уставало на твоих глазах — уставало и как-то таяло все.

— Здесь я возьму тебе билет, — объяснял ты. — Может, и обратно сразу. А если не получится — позвоню туда. Там все сделают.

Разумеется, никаких приятелей т а м у тебя не было, но кто упустит шанс заиметь в курортном городе знакомого, да еще чем-то обязанного вам? Таким образом, от тети Шуры требовалось только одно — желание.

— Хочешь — на самолете, хочешь — на поезде. Я думаю, на поезде лучше. Спокойней. Да и страну посмотришь. Хотя… Ты ведь не летала на самолете?

С трудом сглотнула старая тетя комок в горле.

— Родной мой… — только и выговорили ее ссохшиеся губы.


Суду, видите ли, необходимо знать, почему вдруг затеял ты эту поездку. Именно теперь, когда не стало пострадавшей… Не надо мудрить! Не надо искать криминала там, где его нет. Это одинокая старая женщина, о которой, кроме тебя, позаботиться некому. Одинокая.


Она стеснялась своей стыдливости — женщина в ее возрасте, считала она, должна держать себя с мужчиной куда смелее; стеснялась, полагая, что этой своей стыдливостью она как бы претендует на молодость и абсолютную, без единого исключения, неопытность, которых в ней не было, уж молодости-то особенно. А вокруг столько юных существ — красивых, ярких, исполненных умения и обворожительного бесстыдства. И всем им ты предпочел ее! Благодарная, разве могла она хоть в чем-нибудь отказать тебе! Тебе нравится ласкать и трогать и рассматривать, лежа головой на сомкнутых коленях, ее грудь? Хорошо… Ни единого слова против, только руки, импульсивно дернувшись, пытаются замкнуться крест-накрест, но ты спокойно удерживаешь их, опускаешь, легко преодолевая их невольную упругость. Вот так… Грудь близко и тяжело белеет над твоими без очков глазами.

— Свет потушим… — уже не надеясь, шепчет она, но ты только ласково улыбаешься ее целомудренной наивности. Чутким пальцем ведешь по тонкой, изумительной белизны коже с голубыми прожилками, подкрадываешься к коричневому соску, который пугливо съеживается, темнеет, пупырышки выступают на нем. Оживают руки, чтобы скреститься на груди, но ты терпеливо успокаиваешь их, а затем осторожно наклоняешь к себе ее упрямящийся стан — все ближе, ближе и вот уже твой язык касается твердого соска. В истоме прикрываешь глаза, а когда по истечении остановившегося времени что-то — быть может, ее полная неподвижность — заставляет тебя открыть их, ты вдруг видишь ужас в ее устремленном на тебя взгляде. Ужас!

— Что? — обеспокоенно бормочешь ты, а она не двигается, не говорит и даже освобожденную грудь не подымает — ты чувствуешь ее, вдруг не нужную, у самого своего рта. — Что? — повторяешь ты, сосредоточиваясь. — Больно?

Губы ее дрожат, но она быстро справляется с собой и отрицательно качает головой.


Само по себе ничто не насторожило, но все, оказывается, зафиксировалось в твоем бдительном мозгу: и лаконично-уклончивое «достаточно», которым она после явно затянувшегося молчания ответила на твой озабоченный вопрос, и нечаянный ужас в глазах, когда ты, лежа головой на ее настороженных коленях, незряче ласкал языком и губами пупырчатый сосок, и упрямое нежелание уезжать, отработав по распределению, из Витты, где она была далека от охранного материнского ока и тех условностей, которые неусыпно блюдет очередное старшее поколение и которые, строго говоря, суть не условности, а мудрая дальновидность; и любимый прежде торт-безе, к которому она нынче не притронулась… Все прочертилось в памяти вкрапинками пунктира, который вел, незаметный, к сокрытой цели не только тебя, но и ее тоже (ты ни мгновения не сомневался, что никакого умысла с ее стороны не было), и вот — конец, финиш, со всего маха врезался лбом и, долго потирая ушибленное место, понимал задним числом, что путь, который привел тебя к этому тупику, не был случаен. Пунктир проступил из темноты, вспыхнув.


Суду хочется знать, когда именно ты почувствовал страх. В тот момент, когда она сообщила тебе о своей беременности, или позже, когда…

— Она не сообщала мне о своей беременности.


Твой стакан в серебряном подстаканнике — именно твой, ты всегда пил из него, а подстаканник ей преподнесли растроганные родители некоего музыкального вундеркинда, ныне заканчивающего консерваторию, — стакан твой был пуст, но она не замечала, хотя ее взгляд был устремлен как раз на этот пустой стакан. Ты благодушно рассуждал о трудности и даже в некоторой степени уникальности минувшего лета. На твоей памяти таких сезонов еще не было. Все словно с ума посходили — непременно подавай им юг, море, загар, дети должны окрепнуть перед школой… А как раньше? Многие ли позволяли себе роскошь всей семьей прокатиться в отпуск в субтропические широты? И тем не менее жили, и дети ничего, и без южного загара коротали зиму. Тебе, конечно, этот курортный бум был на руку, сезон выдался исключительным не только по наплыву отдыхающих, но и как следствие этого — по заработкам, поэтому твое брюзжание было добродушным и — признаем положа руку на сердце — в некоторой степени демагогическим. Именно брюзжание! Ты почувствовал это и, словно опережая чью-то насмешку — хотя кому было насмехаться над тобой в доме Фаины! — присовокупил со вздохом:

— Старею, видать… — И взялся было за подстаканник, но увидел, что стакан пуст.

Это смутно удивило тебя. Должно быть, ты привык за три года (и четыре месяца), что все твои желания в этом доме не просто исполняются — предвосхищаются. Все правильно: в равной степени и ты не упускал случая сделать ей приятное: от букетика первых ландышей, чрезвычайно дефицитных в ваших степных краях, до поездки в Москву на «Спартака» с Васильевым и Лиепой… Все правильно! Без этого бережного внимания друг к другу немыслимы людские отношения, а отношения между мужчиной и женщиной — тем более. Но сегодня стакан был пуст. И вытянутый треугольничек безе, любимого ее торта, — ты с таким упоением и покупал, и нес, и разрезал его, и галантно клал ей на тарелку — треугольничек торта был девственно цел. Ты еще и слова не проронил, а она уже, сидя с опущенными глазами, уловила возникающее в тебе настороженное недоумение, ресницы ее дрогнули, взгляд поднялся было, но не до конца, не посмотрел, снова — вниз, она взяла ложку и отщипнула кусочек торта.

— У тебя что-нибудь случилось? — заботливо и с готовностью помочь проговорил ты.

— Нет… Ничего… — Слабая улыбка поползла и остановилась, а глазные яблоки под опущенными веками уличенно задвигались туда-сюда — ты каким-то чудом угадал это. Ее ложка снова отщипнула кусочек торта, хотя тот, первый, еще не был съеден, опрокинуто лежал на чистой тарелке. На лице проступили пятна. И вот тут-то тебя кольнуло подозрение.

— Фаина!

Она не шевелилась.

— Фаина… Пожалуйста, что произошло?

Но все это уже было ни к чему, ты знал — что.

— Ты… Ты неважно себя чувствуешь? — спросил ты довольно небрежно, словно эта напускная беспечность могла что-то предотвратить.

Она не ответила, и ее молчаливая неподвижность была самым полным и не оставляющим надежд ответом.


Голос адвоката старчески слаб, но такая тишина стоит в зале, что каждое слово доносится до самого верхнего, едва ли не в купол упирающегося ряда. Именно там восседают искушенные знатоки, способные по достоинству оценить то безукоризненное мужество, с которым ты анатомируешь себя. Адвокат подтверждает, что да, испугался, но давайте разберемся, что это был за страх. Ведь он не знал еще, что дело зашло слишком далеко и срок упущен. Стало быть, это был страх за возлюбленную, которой и без того не слишком милостивая к ней судьба преподнесла еще одну пилюлю. Страх взрослого и ответственного за свои поступки человека, в которого превратился тот маленький мальчик, что на студеном ветру ловил для парализованных детей глоссиков. В ответ обвинение просит пригласить очередного свидетеля. Еще одного? Расторопный человечек в красно-синем комбинезоне открывает боковую дверцу. Входит девочка. Шагов ее не слыхать — на ней парусиновые туфли. Одна порвана, и торчит немытый, с неостриженным ногтем палец.


Давно отдало море накопленное за лето тепло, но вот что поразительно: только что выдернутая из него плоская и маленькая рыбешка (гораздо меньше, чем виделась тебе с парапета) не кажется холодной озябшим рукам. Прижав ее к пальто растопыренной пятерней, другой рукой распрямляешь авоську, где уже мертво провисли несколько потускневших и осклизлых глоссиков (а этот еще упруг, скользок, блестящ), суешь и этого туда, он бьется некоторое время, почувствовав волю, но тебе уже неинтересно это, ты заматываешь конец авоськи (не завязываешь, а заматываешь, чтобы, выхватив из воды следующего, сразу же опустить сюда), кладешь ее в углубление у парапета и с неторопливостью уверенного в себе человека отщипываешь из кармана, не экономя, кусочек мякиша. Сосредоточенно мнешь, катаешь между пальцев, слюнявишь, снова мнешь… Готово! Пальцы сгибаются с трудом, но ты терпелив и насаживаешь наживку так хитро, что острие не вылезает, и в то же время, стоит нажать чуть пальцем, как ощутишь тоненький укол. Легкий всплеск, и коварный мякиш, увлекаемый ржавой гайкой, которую вода тоже увеличивает и искажает, медленно описывает вытянутую дугу. Как ни тих всплеск, рыба, однако, слышит его и разбегается, поэтому в первые секунды можно не следить за приманкой. Скосив глаза, с любопытством смотришь на голый крючок соседки в парусиновых туфлях. На что надеется она? Ты подымаешь взгляд; съежившаяся фигурка в залатанном пальто, под носом — капля, маленькая рука неподвижно сжимает кривое удилище. В кармане у тебя порядочный ломоть с еще не тронутой коркой, и ты так веско, так тепло и полно ощущаешь его, будто не хлеб это, а маленькое живое существо, прирученное тобою и преданное тебе до конца.


— Так нельзя! — протестует старый адвокат. — Ему было семь лет.

— Девять.

— Хорошо, девять.

— По-вашему, это все равно? В таком случае, где же граница?

Граница! Маленькие руки, на которых так много лишней кожи, в замешательстве двигаются по столу на гнутых ножках. Граница, которая отделяет несмышленого ребенка от человека, всерьез ответственного за свои поступки. Тишина повисает в зале — все поняли вдруг, что они давно уже по эту сторону, а по ту — никого, кроме разве девочки в парусиновых туфлях. Но ее уже нет, вместо нее на свидетельском пятачке — молодая женщина с виноватым взглядом. «Да, нет… Нет, да…»


Ты прекрасно знал, что из трех предназначенных для учителей квартир две ушли, и все-таки завел этот разговор. Более чем прозрачно намекнул ты на свое грядущее отцовство. Однако даже привычного «да» и «нет» не последовало в ответ. Заведующая молчала — молодая и невзрачная, с волосами, по-старинному зачесанными на прямой пробор, на тонком пальце — тонкое обручальное кольцо, единственное украшение, которое она позволяла себе. Оно-то и придало тебе решимости.

— Ведь вы понимаете, что если появится ребенок — а это уже не за горами, — то я не смогу жить на частной квартире.

Ты волновался. Не бросил ли ты ненароком последнюю каплю, которая перетянет чашу весов в твою пользу? Что делать! Прежде чем отступать, ты считал своим долгом использовать все шансы. И ты прибавил:

— Не мне объяснять вам это. Вероятно, у вас есть дети…

Ее веки дрогнули.

— Нет. У меня нет детей.


До начала спектакля оставалось часов десять, а вы еще сидели в светопольском аэропорту, и ты, в приподнятом настроении, объяснял молчащей Фаине, что задержка рейса на сорок минут есть, по существу, гарантия вылета. Вот когда на четыре часа, три, даже на два — тогда другое дело, округлые цифры — дети приблизительности, минутная же точность свидетельствует о скрупулезности расчета.

Против вас расположилось полновесное семейство — муж, жена и двое детей, — чей вылет в отличие от вашего пребывал в туманной неопределенности. Пока грудной ребенок мирно спал на руках у матери, его неугомонный братец, носясь по залу ожидания, расквасил нос. Мать вручила младенца мужу, а сама отправилась с сыном на поиски медпункта. И вот тут-то дитя человеческое показало себя. Высвободив руки и ноги, надрывно орало, и никакие гуканья, никакие уговоры и заигрывания не помогали. Вконец отчаявшийся родитель беспомощно огляделся. К несчастью, ближе всех из женщин оказалась Фаина, и он с заискивающей улыбкой обратился к ней. Не поможет ли она перепеленать ребенка, он, наверное, мокрый, а тут в сумке есть все необходимое. Фаина сидела как истукан, с белым лицом и лишь выдавила:

— Попросите… Кого-нибудь…

— Да тут ерунда! — блеял обезумевший отец, и мысли не допускающий, что женщина в ее возрасте не умеет обращаться с детьми. — Вы подержите… Я только достану.

Ты поднялся и крепко взял его за локоть.

— Пойдемте, папаша. Вон, видите? — и бережно повел его в угол, где расположилась женщина с маленькой девочкой.

Когда ты вернулся, Фаина сидела все в той же позе, только с губ, обычно умеренно подкрашенных, исчезла помада.


Собственно, свидетелем чего является заведующая роно, ни на морщинку не постаревшая за истекшие девятнадцать лет? Того очевидного факта, что в женщине заложен инстинкт материнства? Но очевидное не нуждается в доказательстве, тут другое… А, комфорт! Данный свидетель подтверждает, что подсудимый тяготел к комфорту. «Да, нет… Нет, да…» Уборная с щелями и вихреподобным сифоном посередке, ужасающая грязь, сапоги… Нет, не надо хозяйки, не отрывайте ее от ее белья и картошки, ты и без дополнительных свидетелей признаешь, что комфорт по душе тебе. Но ведь не только тебе. Вон Гирькин! — он прикатил не просто в мягком вагоне, а в СВ, причем инициатива, как выяснилось, исходила не от умеренного Башилова, а от поэта, который после к месту и не к месту повторял, в каком сказочном купе ехали они. Комфорт… Ну и что? Какой вывод тужится сделать из этого обвинение?


Было за полночь, когда на горизонте замаячили огни Витты. Блаженно закрыл ты глаза. Через несколько минут последует вопрос: «Куда?» — и ты назовешь не колеблясь: «Пролетарская. Это за базаром». Не колеблясь, поскольку не домой же ехать после банкета по случаю закрытия областной выставки и награждения тебя за цикл «Пусть всегда будет солнце!» дипломом первой степени. Жизнь прекрасна! Жена не ждет тебя, ты предупредил, что, возможно, останешься в Светополе до завтра, надо кое с кем повидаться. Не врал (ты никогда не врешь без крайней нужды), повидаться действительно было с кем, но тебе повезло: все эти люди оказались на банкете. Таксист категорически отказался везти на ночь глядя в другой город, ты посулил двойную оплату — «Ну а что двойная, все равно пустой назад». — «Тройная, шеф! Вот тебе четвертной», — и сел, не дожидаясь ответа, захлопнул дверцу. А в гараже стояла, на полном ходу, собственная машина… Пусть! Ты нисколько не раскаивался — по рукам и ногам связала б она тебя.

В приопущенное стекло рвался ночной воздух, весело обдувал разгоряченное коньяком и дифирамбами лицо. Выставка, диплом, банкет, просьбы ответственного секретаря не забывать о них — ах, завтра, завтра, отмахнется Натали, я вся сплю… Не дыши, от тебя ужасно несет… Там тебе какое-то письмо…

Жена не ждет, и на Пролетарской не ждут, но тем великолепней, тем ослепительней будет твое ночное явление. Полпервого, но откроет, не спросив, — в любое время дня и ночи узнает твой стук. Длинный халат плотно запахнут, но пояс не успела завязать, поэтому придерживает руками, а в глазах, еще робеющих от света, первый страх — не случилось ли чего с тобой? — уже сменяется надеждой и несмелой радостью. Ты с хозяйской неторопливостью защелкиваешь предохранитель замка, на мгновение прижимаешь ее к себе одной рукой — горячую и послушную, беспомощную, потому что руки ее пленены халатом, под которым — какой пассаж! — ночная рубашка с кружевами. В ее грудь утыкаешься лицом, и — глубже, глубже, там горячо и мягко, но тебе мешают очки, ты снимаешь их и ищешь, куда бы сунуть, а она покорно стоит, потому что ты не отпустил ее — не отпустил, хотя твои руки и не касаются ее. И тут вдруг ты видишь, что она босая (как видишь? Ты ведь уже снял очки, а без очков…), но — видишь и решительно подхватываешь ее, чтобы на руках отнести в комнату. Она испуганно трепещет вся — что ты! что ты! — а сама все прижимает локтями халат. И вот постель с откинутым одеялом (вскочила и бросилась открывать, мгновенно узнав твой стук), она все придерживает локтями халат, ты падаешь на колени и целуешь холодными с улицы губами ее еще не успевшие остыть ноги. Глаза твои закрываются — от наслаждения и протяжной благоговейной нежности, которой наполняется вдруг все твое существо. Она не шевелится, обомлев, ее взгляд устремлен в полумрак (даже настольной лампы не успела зажечь), и ослабевшие руки не прижимают больше распахнувшегося халата. Ты всем телом угадываешь это, но не спешишь губами вверх, ласкаешь узкие стопы, и блаженство, что горячо и полно течет сквозь тебя, несравнимо ни с чем, даже с наслаждением, которое ждет тебя.


— Да, — подтверждает свидетельница с присущим ей лаконизмом. — «Да, нет… Нет, да…» — но как емко в ее устах это короткое слово! Оно означает, что подсудимый любит комфорт и удобства и что именно эта склонность погнала его прочь из города, сурово обделенного коммунальными благами. Больше того: та же склонность, оказывается, толкнула его к Фаине: более удобную, более непритязательную, скажем так, любовницу трудно вообразить себе. Что требовала она от него? Ничего. Но мало этого… — и обвинитель задает вопрос, на который ты по общепринятым нормам имеешь право не отвечать:

— Когда вы ехали к ней ночью в такси, возникла ли у вас хоть на мгновение мысль, что она не одна?

Разумеется, нет. Ты был уверен в ней.

— А уверенность, — констатирует суд, — наипервейшее условие комфорта.

Неправда! Разумеется, ты не отрицаешь присущей тебе склонности к тому комплексу условий существования, который принято обозначать словом «комфорт», но совершенный вздор — будто страсть к комфорту руководила тобой в ваших долгих отношениях с Фаиной. Ведь ты прекрасно понимал, что в бесконечной и однообразной веренице будней, из которых складывалась ее жизнь, ты, по существу, был ее единственным праздником, и потому мог ли ты оставить ее! А кроме того, разве тут не имели места и родство душ, и интеллектуальное общение, и взаимная признательность за ту душевную тонкость, которой — она тебя, а ты ее — одаривали каждый в меру своих сил. Несправедливо и наивно, да и просто неграмотно с точки зрения живой диалектики человеческого сердца сводить всю эту сложную гамму чувств к вульгарному эгоизму. Конечно, эгоизм имел место — ты не собираешься гримировать свои недостатки, но и в грех самоуничижения, который паче гордости, впадать не намерен. Будь здесь одно только гипертрофированное себялюбие, разве, скажем, повез бы ты ее в Москву?


Оказывается, все четыре лапы у соломенного бычка разные — прежде ты не замечал этого, хотя бычок с незапамятных времен стоял на этажерке рядом с ракушкой из Мексиканского залива, подаренной тобой, и портретом Есенина. Ты уже подробно разглядел бычка, и потрогал его пальцем, и покачал, а за твоей спиной все еще длилось молчание. Ни всплеска восторженности, ни хотя бы обессиленного «спасибо» — ничего, хотя минуту назад ты явственно слышал шорох, который мог означать только одно: она извлекла из твоего конверта билеты в театр и на самолет. Ты снова коснулся бычка, он неуклюже перевалился и принял прежнее положение. «Идет бычок, качается, вздыхает на ходу…» Ты ждал.


— Эффект превзошел все ожидания: она заплакала. «Спартак», Большой театр… Подсудимый умеет тратить деньги со вкусом.


«Здравствуйте. С вами говорит автоматический секретарь Иннокентия Федоровича Мальгинова. — Пауза, чтобы абонент на том конце провода пришел в себя. — В настоящее время дома никого нет. Назовите, пожалуйста, свое имя и продиктуйте, что передать. В вашем распоряжении одна минута. Внимание! Записывающее устройство включено».


— А тут вдруг — дискомфорт. Правда, незначительный и легкоустранимый — подсудимый ни на секунду не сомневался в этом, — но уже само это устранение было чревато определенными неудобствами.


Пока что неудобство заключалось лишь в одном — в ее патологической стыдливости, мешавшей обсудить случившееся так, как это подобает мужчине и женщине. Да и у тебя, парализованного ее мучительным целомудрием, не поворачивался язык назвать вещи своими именами.

— Может… А ты была у врача?

Ни звука в ответ. Хорошо, ты подождешь. Чутье подсказывало тебе, что сейчас ты должен быть с ней осторожен, как твоя тетушка-адвокат со своими хрустальными побрякушками. Ты поднялся и неторопливо налил себе чаю. Аккуратно поставив полный стакан с подстаканником, приблизился к ней и тихо поцеловал в теплый висок.

— Все будет хорошо, — пообещал ты.

Никакой реакции. Ты сел — пусть она немного успокоится! — и, не спеша ополовинив стакан, заметил между медленными глотками, что вообще-то женщины нередко ошибаются. И снова, на сей раз уже в упор, хотя и очень мягко, спросил, была ли она у врача.

Даже ложка не разрушала больше торт — лежала на тарелке в ее безвольных пальцах. И тут тебя, словно высадили окно зимой, тронуло прозрение. Стакан замер, не донесенный до рта. Ты смотрел на нее сквозь очки, и у тебя было нелепейшее ощущение, что стекла не помогают, а мешают тебе.

— Фаина, — проговорил ты.

Она молчала. И когда ты пересохшими губами вымолвил: быть может, поздно уже? — вымолвил как предположение, заранее невозможное, абсурдное, как неуместную, дурного толка шутку, ты потому и сказал это, чтобы она скорей опровергла (хотя уже знал в глубине души, что опровержения не будет), — она не проронила в ответ ни звука.


Дымка рассеялась, и теперь ты ясно видишь в высоком кресле голого, молочной белизны человечка в нелепых плавках. И это судья? Да, судья, и ты не даешь ему отвода, напротив…


За месяц своего пребывания в Витте Гирькин не только ничем не выразил своего высокомерного отношения к твоей пляжной работе, но даже не дал повода заподозрить его в тайном недоумении на этот счет. Это ли не свидетельство его в высшей степени доброжелательного отношения к тебе? Жаль, так и не удалось познакомить его с тетей Шурой!


Чмокнув в холодную щеку, взял ведро из покорно разжавшихся старых рук, сходил к колонке, принес и вылил воду в рукомойник. В ведре осталось меньше половины — таким маленьким было оно, и немудрено, потому что большие ведра таскать ей давно уже не под силу. Поэтому, перелив остатки в бутыль, сходил еще раз, поставил, полное, и прикрыл, как полагается, пожелтевшей фанеркой. Тетя Шура следила за тобой с усталой благодарностью. Ты обнял ее за плечи, бережно повел в комнату, усадил, а сам, включив чайник, достал из громоздкого, еще довоенного шкафа чашки и вазочку с конфетами. И опять увлажнились старые глаза — живой и мертвый: так благостно было им видеть тебя хозяином в этом доме — не гостем, а хозяином. Потому что если ты хозяин здесь, то, значит, она уже не одна…

Пока еще закипит чайник! — не дожидаясь, развернул и сунул в рот рубчатую, как протектор шины, дешевую карамель. Тетя Шура ласково любовалась тобой.

— Дылдушка, а все такой же.

Не думая о зубах, самоотверженно сосал конфету.

— Но все-таки акация вкуснее была.

Тетя Шура улыбнулась и благодарно закивала — за доброту, за память…

— В Кирсанове как… Растет акация? — спросил ты.

Улыбка сбежала с маленького, подобравшегося лица, а мертвый глаз сделался еще мертвее. Опять ты об этом!

— Я тут все продумал, — сказал ты. Но конфета во рту мешала, поэтому ты мужественно сжевал ее и запил теплой водой из зашумевшего чайника, незаметно прополоскав зубы. — Одной ехать трудно. И пересадки, да и там… Конечно, все было б заранее устроено, но одной трудно. Мы вдвоем поедем.

Ты действительно все продумал и теперь с воодушевлением расписывал, как просто, как необременительно, как увлекательно будет это ваше совместное путешествие. Ей даже чемодан не придется подымать, а для тебя эта поездка не только интересна, но и полезна: столько любопытного увидишь! Да и не мешает отдохнуть перед сезоном — ведь она знает, как ты работаешь. В общем, ты делаешь это не столько для нее, сколько для себя, и если она согласна… Ты так боялся, что она откажется!


И опять тот же провокационный вопрос: почему лишь после смерти пострадавшей заговорил ты об этой поездке?


Пострадавшей… Но как могла она так халатно отнестись к этому! — вот о чем думал ты, когда спустя час или полтора в одиночестве брел по пустынным, шуршащим опавшей листвой улицам. Ведь она не ребенок…


— Тебе же не семнадцать лет. И я спрашивал… Ты говорила, что соблюдаешь осторожность.

Фаина молчала. Ее молчание и неподвижность — как тревожили они тебя!

— Ты ведь не обманывала меня? А если произошла авария… Авария! — обрадовался ты точно найденному слову. — Произошла авария, этого никто не мог предвидеть. Ну что ж, надо пойти к врачу и… Это делают миллионы женщин. Завтра же. Завтра утром. А я тоже узнаю. — Ты вспомнил о сестрице и посмотрел на часы. Полдесятого, поздно. И потом, не дома же у нее говорить об этом.

С некоторым облегчением допил ты холодный чай.

— Как сама-то ты мыслишь обо всем этом? Ведь не рожать, надеюсь, собираешься ты?

И, вымолвив, понял: рожать! Так вот почему она так долго не говорила ничего, тянула и почему сейчас молчит — не спорит, не оправдывается, не обещает все исправить. Рожать… Да она с ума сошла!

— Ты с ума сошла, — пролепетал ты.


Адвокат уже и не пытается подняться из-за своего стола с гнутыми ножками — устала. Но доводы ее ясны и разумны. Беспокойство и даже страх, которые испытал подсудимый, естественны, они свидетельствуют о взрослой ответственности за свои поступки. Ребенок не полноценен без семьи, Иннокентий же чрезвычайно серьезно относится к подобным вещам.

В зал размеренным шагом входит свидетель, долженствующий подтвердить это. На нем галифе со свежими складками и белоснежная рубашка, он бос.

— Вы хотите знать, — чеканит он, — как мой сын относится к семье? Безобразно! Прелюбодействует, катает девок на самолете, а главное — обкрадывает семью. Во сколько обошлась ему эта поездочка в Москву?

Так-то вот! Еще один свидетель обвинения… У тебя опускаются руки, но это лишь минутная слабость. Ты мягок и деликатен, ты снисходителен к людям, но это вовсе не значит, что тебя легко сокрушить. Жернова жизни, что с незапамятных времен вращаются на оси естественного отбора, беспощадно перемалывают все слабое. Ты давно понял это и, если надо, умеешь быть твердым.


Ей вдруг сделалось дурно — подкатила, видимо, тошнота, она смотреть не могла на торт-безе.

— Пожалуйста, иди! — взмолилась она и впервые за весь вечер посмотрела тебе в глаза.

Ты не сразу поднялся, хотя видел: сегодня уже ничего не добиться, и все-таки поднялся не сразу. Прежде чем уйти, заботливо осведомился, не нужна ли ей какая-нибудь помощь. Не нужна… А лицо кривилось в приступе дурноты, и глаза молили: скорее, скорее! Она не желала, чтобы ты видел ее такую.

Уже у двери ты спросил, как она работает завтра.

— С двенадцати, — выдавила она, и ты, надев шляпу, вышел в прохладную темноту октябрьского внесезонья.

Неужели?.. Медленно помотал головой, не веря. Слишком ужасно то, что произошло, вернее, что могло произойти, — слишком ужасно, чтобы это произошло с тобою. Вот так, походя, без всякой причины и без всякого повода с твоей стороны, без вины, выстрелить в тебя взбалмошной пулей? Просто судьба хочет попугать тебя, чтобы ты выше ценил ее щедроты, и ты честно пугался, веря, что в последний момент у нее, удовлетворенной, милосердно дрогнет рука.

Страх! С походом отвешивал ты его расшалившейся судьбе, и тут вдруг тебе открылось легко и сразу, даже радостно (это была радость еще вдруг возросшего страха — стало быть, ты готов заплатить даже больше, чем требовали), — открылась вся неколебимость Фаининого решения родить ребенка. Капризом это не было. Прихотью тоже. Желанием подразнить или отомстить — тем более, ведь это была Фаина! Фаина, готовая принять на себя любую твою боль. Это было решение, продуманное в деталях и до конца, взращенное в долгие часы одиночества (ты упрекнул себя, что так мало уделял ей внимания в последнее время), решение отстоявшееся, как некогда мутная вода, а теперь безукоризненно чистая, весь осадок выпал на дно, и у нее было время, чтобы скрупулезно рассмотреть каждую песчинку — твой будущий довод против; твой и матери, и близких, и соседей, и сослуживцев… Все с пристрастием изучила она в свои бессонные часы и отложила в сторону. Перед тобой с ошеломляющей четкостью выстроился весь тот пунктир, логическим завершением которого явился сегодняшний вечер.


Щуплого, молочно-белого судью, доселе ведущего процесс с видимым беспристрастием, даже равнодушием, заинтересовали рассуждения о пунктире. Он поднял голову, и на его куполообразном лбу с прилизанными волосками отразился радужный блик витражей. Однако недолог был этот интерес к тебе, погас, потому что его внимание привлекла вдруг божья коровка, неведомо как оказавшаяся под непроницаемым куполом дворца правосудия. Взяв ее осторожными пальцами, сажает на тыльную сторону ладони и тихонько дует, но не так, чтобы она улетела, а чтобы только выпростала прозрачные крылья. Как, интересно, умещаются они там?


Ты не жалеешь красок, расписывая самоотверженность своей старой тетки, спасшей с тремя другими женщинами одиннадцать оставшихся в оккупации больных детей, — кого, как не литератора, не поэта, которому ведомо истинное милосердие, должна заинтересовать эта женщина, живущая в получасе ходьбы от вас? Он вежливо кивает — в знак того, что слушает и понимает тебя, едва же ты кончаешь (хотя на самом деле ты только сделал паузу, собираясь перейти к главному — пригласить его к тете Шуре на чашку чая), как он предается занятию, которое ты прервал своим докучным рассказом: взяв щепотку песка, разравнивает его на ладони и внимательно изучает под заходящим солнцем. Его, видите ли, поражает, что песок, такой мелкий и шелковистый на вид, состоит из отдельных кристалликов неправильной формы.


— Настоящие художники — всегда в чем-то дети, — заметила Лариса и чуть поморщила лоб под сложным сооружением из красно-рыжих тонких волос. Странно, но ты не знаешь, есть ли у нее дети. Даже такого вопроса никогда не возникало у тебя.


Теперь ты ясно понимал, что все должно было кончиться именно так — так, а не иначе. Запоздалое прозрение! В голых ветвях гудел ветер — ты еще с каким-то чужим недоумением подумал, как же так: листьев нету, облетели (как рано в этом году!), ничто не мешает ветру, и он должен бы беспрепятственно и, стало быть, бесшумно проходить сквозь кроны, а он гудит и завывает. Сквер пуст, горят низкие фонари в форме бутонов, растущих прямо из земли, в их пустом свете решетчато поблескивают беспризорные скамейки. Ни души… Под ногами скрипит песок. Ты идешь, глубоко засунув руки в карманы плаща и нахлобучив шляпу.

Далеко за спиной завизжал, поворачивая в парк, трамвай. Последний? Нет, еще рано, двенадцатый час, а город вымер. Ты не спешишь домой, хотя так надежно, так тепло и уютно сейчас дома.

На вешалке длинный и теплый, с бордовыми отворотами халат, а возле вольтеровского кресла на столике с гнутыми ножками (так это его ты пожертвовал защитнику в мифическом процессе?) — японский транзистор. Электрический камин включается нажатием клавиши, стоит только протянуть руку. Женщина, к которой на улице так и липнут мужские взгляды, проходит к стеллажам. Жена…

Боже, какие трудные дни предстоят тебе! Надо внимательно обдумать план действий. Не спеша и внимательно.

Откинувшись на спинку кресла, закрыть бы сейчас глаза, легким движением пальца найти знакомую станцию и сквозь прикрытые веки чувствовать затейливую игру огня в электрическом камине. Потом протянуть руку, наугад взять томик и погрузиться в прихотливый мир, о котором автор повествует с такой изысканностью. Событий почти нет, а если и случается что-то, то этого с лихвой хватает на добрую сотню страниц. Вот ведь жил человек: читал книги, любил бабушку, морем любовался, смаковал пирожное «мадлен» (здесь — безе, там — «мадлен»), гулял то по направлению к Свану, то по направлению к Германту, а затем, дабы оправдать в глазах человечества, а главное — в собственных — свое сибаритское существование, написал обо всем этом предлинный и вроде бы беспристрастный, на самом же деле полный скрытого упоения отчет. Именно им заряжена каждая фраза. Сколько счастливых минут доставило тебе это нелегкое, но благодарное чтение!

Ты старый волк, и ты понимаешь, что, как не бесконечен этот кошмарный вечер, когда-нибудь он не только кончится, но и останется далеко позади, ты даже вспомнишь о нем с элегической грустью — вот как тяжко было! Однако это ухищренное заглядывание из лучезарного будущего в зыбкое сегодня не помогало, спокойствие не снисходило на тебя, ты нервничал и боялся.


Мать и дочь в больничном вестибюле, надменный мужик в дверях, мешавший поскорей выскочить вон, Летучая Мышь, кефаль по-гречески, пытливый взгляд Натали — все стремглав летело и в то же время двигалось нереально медленно. Ты понятия не имел, что будет завтра, но что-то же будет, время, слава богу, не остановишь. В сотый раз прокручивая в памяти весь ужас последних дней, ты в сотый раз убеждался, что неповинен — неповинен, нет, твоя непричастность к ее смерти очевидна. И все-таки — от чего умерла она?

На специальном столике с вмонтированным автосекретарем стоял телефон. Ты несколько раз украдкой посматривал на него, взгляд твой уползал и снова возвращался. Потом ты встал, вышел в прихожую и осторожно, чтобы не слышала гремящая посудой в кухне жена, выгреб из кармана плаща мелочь. Двухкопеечных монет не было. Тогда, помедлив, ты быстро запустил руку в карман Натальиного пальто. Там было несколько медяков, и среди них — три двухкопеечные. Сначала ты взял вое три, потом одну монету опустил обратно. Она звякнула, ты замер, и в кухне тоже замерло все. Потом полилась вода. С напряжением, без торопливости стал надевать плащ; главное — без торопливости.


— У меня вопрос к подсудимому.

Ты замираешь — как тогда, в прихожей у вешалки, с зажатыми в кулаке монетами. Тебе известно, что это за вопрос, ты ждал его — ждал с самого начала, но ты еще не готов отвечать на него.

— Чувствовали вы сострадание к умершей?

С облегчением переводишь дух. Не то… На этот вопрос ты готов ответить.


Всего два с небольшим месяца минуло, как появился на ее могиле этот временный памятник, а южная зима с ее дождями и ветрами уже сделала свое дело: первая буква фамилии стерлась. Ни холмик, уже осевший, ни примитивное фото (твой последний студиец работает профессиональней), ни мысль, которую ты настойчиво прокручивал в себе: «Она умерла. Она вот здесь. Не она, а то, что осталось от нее…» — ничто не пронимало тебя, ты был глухо заперт изнутри, но ее искаженная фамилия вдруг отомкнула заветный ларец. Губы задрожали и поползли.


— Но это было два месяца спустя. В то самое время, когда вы упорно уговаривали старую тетю поехать с вами в Кирсанов. Нас же интересует другое: что испытывали вы в т о т вечер?

— В тот? В тот вечер я вышел из дома, чтобы позвонить в больницу. Я хотел узнать, от чего она умерла.


С моря дул ветер. То ли он принес влагу, то ли прошел дождь, пока ты ел кефаль по-гречески, но только тротуар был мокрым и листья не шуршали под ногами, как в ту ночь, когда ты вышел от нее, а она осталась — с подкатившей к горлу дурнотой и глазами, полными мольбы и ужаса: ты видишь ее такой! Дошел до театральной площади, постоял, издали глядя на выключенные автоматы газированной воды. Боже, как далеко еще до утра! Сумасшедший вихрь последних дней — все торопится, мельтешит, голова кругом — и в то же время так медленно все!


Чужие ноги — твои ноги — с усилием отрываются от земли, делают гигантский шаг (на миг ты даже зависаешь в воздухе), затем опускаются — и снова вверх. Бежишь. Да-да, бежишь, хотя трудно представить себе что-либо более медленное. За тобой с улюлюканьем и гиком гонится толпа: «Вон он, держи! В гимнастерке!» Ты сжимаешь в руке чужую шапку. Мех гладок и шелковист, холодит пальцы. Ты не воровал ее, хотя это действительно не твоя шапка — бог весть как она очутилась у тебя. Надо бы остановиться и все объяснить им, но ведь налетят, раздавят — и ты наращиваешь темп. Вокруг тебя — старинные величественные шифоньеры и кровати с шишечками. На панцирной сетке сидит, по-турецки поджав ноги, осклабившаяся старуха. Она чем-то запускает в тебя, но то, чем она запускает, летит медленно и растворяется в горячем мареве. И тут вдруг ты с ужасом понимаешь, что сейчас старуха проворно вскочит с кровати, бросится наперерез тебе и подставит ножку — со всего маха шмякнешься ты в пыль лицом. Настигнув, будут бить ногами в сапогах — в лицо, в лицо, а тебе некуда спрятать его. Изо всех сил вжимаешься в жаркую землю с окурками и семечной скорлупой. Как душно! Хочешь проснуться (опять спишь на животе, лицом в подушку!), но не можешь, а дальше медлить некуда, потому что еще миг — и двенадцатилетний подросток, подлетевший вместе с толпой, саданет носком сандалии под ребро, в самое чувствительное место. Ты даже успеваешь разглядеть эту новенькую и потому особенно твердую, особенно опасную сандалию.


— У меня вопрос к подсудимому.

Дыхание перехватывает — ты знаешь, что это за вопрос, ты уже давно ждешь его. Вернее, не ты — это он караулит тебя. Однако обвинение и на этот раз интересуется другим: что заставило тебя ударить лежащего ничком человека в гимнастерке? Гнев? Азарт?.. Понятия не имеешь. Но если суд полагает, что и это имеет отношение к делу, то ты постараешься ответить. Видимо, по молодости лет ты не отдавал себе отчета в том, что человеку больно.

Сбоку от стола, за которым беспристрастно восседает в высоком кресле судья, пристроился секретарь и все строчит, строчит… Каждое твое слово фиксирует он. Вот и сейчас записал: «Не отдавал отчета, что больно».


За все три года (три года и четыре месяца) ты никогда не являлся к ней в такую рань (а в тот день, когда улетали в Москву на «Спартака»? Нет. Вы встретились на автовокзале, возле стоянки такси) — никогда, и тем не менее она не удивилась, открыв тебе. Тебе даже показалось, что она ждала тебя. На ней были розовое вязаное платье и сиреневая кофточка, которую она не надела, а лишь накинула и теперь придерживала рукой. Ты внутренне подобрался, как бы…


— Как бы что?

— Как бы… Это ощущение трудно передать одним словом… Просто я понял, что все будет гораздо сложнее. — И прибавляешь с невеселой усмешкой: — Утро было прекрасным. Светило солнце.


Северный ветер заносил под козырек телефона-автомата брызги дождя. Ты снял мокрые очки и, держа их вместе с записной книжкой, близоруко набрал номер.

— Будьте добры, к вам позавчера поступила больная Вайковская Фаина Ильинична…

В лицо порывами швыряло дождь, но ты не отворачивался, только жмурился, но и жмурясь, видел, как мимо шествует под зонтом долговязая фигура. Очень медленно шествует…

— Кто спрашивает? — произнесли наконец на том конце провода.

— Это из роно, — деловито и быстро, коснувшись губами мокрой пластмассы, ответил ты.

И опять сделал паузу. Долговязая фигура остановилась, постояла, словно вслушиваясь вместе с тобой, и двинулась дальше.

— Больная умерла… Вчера в тринадцать сорок.

Не по фамилии — больная.

— Будьте добры… — Ты не сразу вспомнил выпестованный за ночь вопрос, но что могло быть естественней этой невольной заминки? — От чего… больная?.. — «Умерла» проглотил, не смог. — Какой диагноз? — всплыло наконец спасительное слово.

По телефону, оказывается, такие справки не дают… Вот номер лечащего врача… Ты внимательно слушал, но не записывал и не запоминал, потом поблагодарил и долго не мог попасть ушком трубки на рычажок: дождь слепил не защищенные очками глаза. На миг мелькнуло, как стоит она в розовом платье, придерживая у живота стекающую с узких плеч сиреневую кофточку.


Да, внутренне подобрался и встревожился — ты не собираешься отрицать этого, но ты ничем не выдал себя. Легки и элегантны были твои движения, ты даже сделал ей комплимент, что она отлично выглядит. Закрыв за собой дверь, щелкнул предохранителем английского замка.


— Зачем?


Даже тут усматривается криминал! Ты сделал это по привычке (три года и четыре месяца!). Хотя, если подумать, кто мог помешать вам? Ведь, кроме тебя, ни одного близкого человека во всей Витте. Боже мой, неужели ни одного?


Носок сандалии не спружинил, а как бы вошел в тело ничком лежащего на земле человека. Реакции — никакой, да и что такое удар двенадцатилетнего ребенка по сравнению с бешенством разъяренных мужиков? Вновь обретшая шапку запыхавшаяся тетка гладила и дула на нее, ласкала, а подоспевший инвалид с культей грозно стоял на страже избитого.


Опущенные веки встрепенулись, когда щелкнул замок, но она так и не подняла их. Ты подошел и поцеловал ее в горячую щеку.

— Ты действительно прекрасно выглядишь, — повторил ты, но твоя искренность немного запоздала, потому что она уже подурнела — на застывшем лице проступили пятна.

Очки запотели. Ты снял и долго протирал их отутюженным платком. Час назад ты принял ванну, надел чистое белье и новую рубашку из тончайшего полотна с голубыми слониками — подарок супруги. В чем ином, а уж в этом Натали знает толк.


Слыханное ли дело — тематический репортаж на целую журнальную полосу! Башилов держит слово. И хотя гонорар в столичном журнале, надо думать, не превысит суммы, которую ты имеешь в Витте за один летний день (а пляж придется оставить минимум на неделю), ты и не подумаешь отказаться. Натали, в открытом платье, пожимает плечами, сиянье которых не уступает прохладному блеску шелка. Командировка! В ее восприятии твое решение сделать репортаж — это каприз, прихоть заевшегося человека. Но в конце концов рано или поздно настанет час, когда ты к чертовой матери бросишь ширпотреб и навсегда укатишь в Москву — уж там-то наверняка отыщутся охотники на фешенебельную квартиру в Причерноморье. Впрочем, если говорить всерьез, у тебя нет оснований для столь решительного шага. Ведь периферия, убежден ты, понятие не столько географическое, сколько духовное. Твоя жизнь интеллектуально насыщена, а это как раз то, к чему ты всегда стремился. Правда, ты пришел к этому несколько своеобычным путем, но ведь важен результат…

— И что ты там будешь делать? — подняв бровь, любопытствует Натали. — В Москве хватает своих фотографов.

О женщины! Для них не существует разницы между пляжным болванчиком и вдохновенным мастером.


Взяв пирожок с капустой (хотя, конечно, не те уже пирожки, глаза подводят), подбрасываешь еще штришок, и уже не поэт Гирькин, а некий полусвятой получается у тебя.

— Ну-ну! — завороженно подстегивает тетя Шура.

— А что — ну! — с грубоватостью близкого человека отвечаешь ты. — Пошли — познакомлю. Он дома как раз.

Но тотчас замыкается тети Шурино лицо.

— Нет, Иннокентий, — говорит она строго. — Прости меня, но туда я не пойду.

Ты не спрашиваешь — почему, молча и старательно пережевываешь пирог.


На то и суд, чтобы никаких недоговоренностей.

Башилов! Неторопливый и элегантный, на крупном и умном, рябоватом лице — очки в золотой оправе. Лаконичен. Да, звонил, да, предлагал… На полосу. А мог бы на две, на три, на восемь… На весь журнал. Меня это ни к чему не обязывало — все равно бы он отказался.

— Вы уверены в этом?

— Конечно. Разве бросит он пляж в разгар сезона!

— Слишком расточительно? — хихикает коротконогий человечек в красно-синем комбинезоне. Какое право имеет он?

Башилову, однако, нет до него дела. С готовностью отвечает, обращаясь, правда, не к красно-синему скомороху, затесавшемуся сюда неизвестно как, а к безмолвствующему судье в кресле — отвечает, что дело тут вовсе не в расточительстве. Нельзя оставить пляж без фотографа, а если сюда хоть ненадолго попадет кто-либо посторонний — Мальгинову крышка…

Et tu autem, Brute![24]

— А ты думал! — усмехается Натали. — Или ты действительно полагал, что они ездят сюда ради интеллектуального общения с тобой?

А для чего же? Ах да — море… Дармовая квартира… Коньяк и свежая, бьющая хвостом кефаль из рыболовецкого колхоза, о котором ты дал фотоочерк в «Светопольской правде».

— Но ведь и вы не были бескорыстны, — напоминает обвинение и просит войти очередного свидетеля.

Чуть раздвоенный подбородок, характерная, углубившаяся с годами асимметричность… Толпищин? — радуешься ты. Но, встав на свидетельское место, он дает показания, которые поначалу удивляют и тебя и суд.

— Живу в Харькове, двое дочек, работаю в «Интуристе». Муж — инженер-метеоролог, так что если врут с погодой, то здесь и моя вина — плохим обедом накормила…

Шулипова или Шумилова, конверт с харьковским штемпелем… Но Толпищин здесь при чем? — его-то ты принял по-царски. И тем не менее:

— Черкни, а? Столько лет прошло, все расползлись, как пауки, а так хочется вспомнить полуголодное студенчество! Видать, слишком сыты стали, а, Кеш? Напиши… У нас тут дача под Харьковом, мы тебе яблок пришлем. — И так, иезуитски читая невидимое, да еще чужое письмо, но все тише — голос рассеивается под куполом, — опускается по-царски принятый тобой Толпищин на свидетельскую скамью, где слишком тесно, и все — свидетели обвинения. Ты снимаешь очки…


Придерживая у живота накинутую на плечи кофточку, неподвижно ждала, пока ты протрешь их. Ты протирал, смотрел, приподняв на свет, и снова протирал, потом надел, а платок сунул в плащ. В кармане темно-коричневого, в крупную оранжевую клетку финского пиджака был другой, такой же отутюженный и слегка надушенный.


Плеснув хвойного экстракта, переключил воду на душ и поводил им, пока зеленоватая жидкость равномерно не разошлась по ванне. Затем вырубил воду и в упавшей вдруг тишине благостно погрузил тело в умеренно горячую, Новым годом отдающую воду. Хорошо… Закрыв глаза и вытянувшись, распустив по поверхности руки, расслабился весь и ни о чем не думал. Ни о чем! Через час тебя ждало трудное объяснение с Фаиной, но с тем большим упоением вдыхал ты горячий аромат хвои. Ты многое отдал бы, чтобы не огорчать ее, но — видит бог! — это было не в твоей власти. О ее же благе пекся ты и о благе ребенка, лучшая участь которого — не родиться.

Когда температура воды упала до канонических тридцати двух градусов, ты вышел из ванны и с головы до пят завернулся в предварительно нагретую на сушилке льняную простыню. Не вытирался, а промокал тело, поверху прижимая умелую ладонь к груди, плечам, упругому животу, ляжкам…


И тут грянул-таки этот вопрос:

— Вы обрадовались, что она умерла?


Еще даже дверь не успев закрыть, бабушка провозгласила с порога:

— У Шуры мужа убило!

Дед медленно вынул из глаза лупу. Не выронил, как обычно, подняв бровь, — вынул. Ни звука не издал он, только быстро-быстро тикали часы со вскрытой крышкой. Ты замер в своем углу, а в груди в нетерпеливом предвкушении колотилось обрадованное сердце.


Обрадованное? Об-ра-до-ван-ное? Так вот откуда тянется ниточка… Тишина наступает под стеклянным куполом с ромбовидными перекрытиями. На адвоката устремлены все взоры. Что же молчит она? Почему опущена ее седенькая голова? Но нет, подымается.

— Несмышленыш… Чем была война для него? Игрою. Он обрадовался, что она стала ближе. — На что — обвинение, совершенно справедливо:

— Хорошенькая игра! — И дальше: — Ладно, он был ребенком, но ведь рядом неотлучно находились двое пожилых людей. Глядя на них, он должен был понять…

— Не всем дано, — грустно замечают за шатким столом с гнутыми ножками. Кого защищает адвокат? Тебя ли? Их, не сумевших дать семилетнему ребенку урок сострадания?

Резная дверца открывается, и в зал грузно входит босой старик с лупой в глазу. Пружинит и слабо дрожит сверкающий паркет под его тяжелым телом. Приблизившись, останавливается и подымает надбровье. Выпавшая лупа повисает на шнурке, качнувшись.

— Он сызмальства любил шоколад, — произносит лаконичный старик, и это все его показание. Хотя куда же больше!


Кроме него, заулыбались все — «Большой кусок хлеба!» — один только дед сидел с набрякшими мешками под глазами.


Тяжело поднявшись на ступеньку, старик садится во втором ярусе, потому что первый забит свидетелями до отказа. И снова — тот же вопрос: обрадовался ли ты?


Нет! Потому и не заметила тебя подлетевшая тетя Шура, что ты стоял поодаль и не принимал участия в экзекуции — только смотрел. В первый раз ты даже не сразу понял, что затеяли отважные приморские пацаны, на которых ты взирал с завистью и некоторым страхом. Косой Хлюпа (спустя три года, в сорок четвертом, когда он подорвался на немецкой гранате, ему было четырнадцать; стало быть, тогда — одиннадцать) — Косой Хлюпа ласково угугукал сизому голубю, поглаживал его пальцем, успокаивая, а в это время его ассистент привязывал к поджимающейся лапе крепкую суровую нитку. Когда он затянул ее потуже, голубь страдальчески прикрыл глаза.

— Хватит, — остановил Хлюпа. — Больно ведь.

Бережно передал сизого ассистенту, а сам взял петлю, уже услужливо приготовленную кем-то. Проверил, легко ли затягивается, и осторожно надел ее, все так же любовно угугукая, на увертывающуюся шелковистую шею другого голубя, белого. Белый склонил заарканенную головку и внимательно посмотрел немигающим глазом на Косого Хлюпу. Косой Хлюпа тоже склонил голову и тоже посмотрел — своей работой любовался. Затем взял в каждую руку по голубю, подержал, прижимая к себе, и вдруг раскосившийся вдохновенный взгляд метнулся в небо, а вслед за ним вспорхнули и голуби. Первым, как ни странно, дернулся сизый — и вниз, в сторону, но сейчас же удвоил, утроил, учетверил усилия, намертво затягивая петлю на шее ошалело забарабанившего крыльями — такими широкими вдруг — белого товарища. Где голова, где хвост — все сплошной вихрь, из которого летят, медленно покручиваясь, белые перышки. Пацаны свистят и машут платками, сизый рвется из последних сил, а белый, прежде чем беспомощно обвиснуть, выпускает струйку розоватого помета, которую Косой Хлюпа торжественно именует прощальным салютом.

Его заветной мечтой было связать ниткой супружескую чету, когда же наконец ему удалось это, налетела откуда ни возьмись чужая тебе бабушкина сестра. Тебя она не приметила: ты стоял в стороне, в коротких штанишках с бретельками крест-накрест, умытый и причесанный, никоим образом не причастный к кровавой расправе.


На долю секунды появилось искушение снова тщательно протереть очки, но ты сдержал себя, уважительными шагами прошел мимо неподвижной Фаины. Куда девалась уверенность, с которой ты шагал к ней по просторным, в октябрьском солнце, утренним улицам? Лежа в ароматичной ванне, тонкой свежеглаженой простыней промокая благоухающее тело, облачаясь в чистое белье и надевая новую рубашку с голубыми слониками, ты с каждой секундой все более веровал в близкую победу. Не легкомыслие и не желание досадить тебе руководили твоим противником (противником… о боже!), а малодушный страх одиночества. Ты понимал Фаину и сочувствовал ей, но ведь ты — в единственном экземпляре, и ты не господь бог, чтобы накормить всех тремя хлебами. В конце концов сработал психологический механизм, в основе которого лежали здравомыслие и взрослая ответственность человека за свои поступки; сработал, и ты явственно ощутил свою внутреннюю непричастность к тому, что некогда было между вами. Но, едва войдя и увидя на ней нарядное розовое платье, не очень-то соответствующее столь раннему часу, и эту стекающую с плеч сиреневую кофточку, которую она придерживала у живота, и спокойное, без вчерашних изобличающих пятен лицо, и высокую прическу, плавно обнажившую белую шею, и розоватость слегка подкрашенных губ, и лакированные туфли на умеренном каблуке — едва увидев все это, ты понял, что она тоже внутренне отстранилась от того, что было между вами, но только по другую сторону. Тебе бы порадоваться, что дистанция, которую ты так заботливо наращивал все утро — и в ванне, и перед зеркалом, и за черным кофе с долькой лимона, — что дистанция эта еще увеличилась, но вместо радости — тяжесть погрузневшего вдруг тела. Борьба, понял ты, будет трудной.

— Ты завтракала?

Глупо! Какая женщина, не позавтракав, наводит этакий марафет?

— Да, — ответила она.

Вы стояли. Ты посмотрел на часы. Было только четверть десятого, а ей — к двенадцати. «Или что-нибудь изменилось?» — подумал ты с тревогой и надеждой одновременно. Если этот парад вызван скорым уходом на работу, тогда вовсе и не парад это, не приведение и боевой торжественный порядок сил перед решающим сражением, а заурядный утренний туалет педагога, обязанного предстать перед учениками в подобающем виде.

Надежда не оправдалась. Ей было по-прежнему к двенадцати, да и как могло измениться что-либо, если в квартире нет телефона? Ни телефона, ни соседей — отдельный вход с улицы. Полная обособленность.


Прокурор констатирует, что тебе всегда было на руку данное обстоятельство. Ты не оспариваешь — да, ее изолированность создавала определенные удобства, но отсюда вовсе не следует, что в известный момент означенный фактор показался тебе особенно благоприятным. Еще бы, дескать! — не было и нет людей (во всяком случае, в Витте), которые могли бы засвидетельствовать твою продолжительную связь с пострадавшей. Чепуха! Тебе и в голову не приходило, что Фаине взбредет на ум предъявлять какие бы то ни было юридические права. Да она и сама поспешила заверить, что ни одна живая душа не узнает, чей это ребенок. Ни одна! Она и тебе-то не хотела говорить.


— Но сказала же, — не удержался ты. Тебе было жарко, ты расстегнул свой клетчатый пиджак, на волю выпустив голубых слоников. А она все так же придерживала снизу не застегнутую кофточку.

— Не сказала, — вымолвила она.

— Фаина! — мягко укорил ты. — Побойся бога! Не волшебный же эльф шепнул мне на ушко.

Она сидела по другую сторону круглого, застеленного голубой скатертью стола, но не вплотную, а на некотором расстоянии, и ты вдруг заметил, что одна ее щека напудрена. Именно одна, левая! Но тебя не удивило это — так далек ты был от всего, что не имело непосредственного отношения к вашему разговору.

Она молчала, а ты, досадливо прокручивая про себя вчерашний вечер, чтобы найти и уличить ее — сказала же! — и скорей перейти к главному, с изумлением обнаружил, что она и впрямь не проронила об этом ни слова. Все ты говорил, до всего сам добирался, она же лишь подтверждала своим молчанием ужасающие тебя догадки.

Встав, прошелся по комнате — от соломенного бычка на этажерке до синего будильника на тумбочке у тахты. Было без пяти десять, а ты хоть бы на шаг продвинулся!

— Хорошо, пусть не сказала. Согласен… Но я-то знаю уже.

Теперь, стоя, ты обнаружил, что и вторая щека напудрена, только свет не падает на нее, и потому ты не заметил сразу. Не хуже твоего приготовилась она к поединку.

— Я уеду из Витты, — тихо пообещала она.

— Куда? — горько усмехнулся ты.

— К маме.

К маме? Бедной маме, которая, насколько ты знал, сама не чаяла переехать в Витту, неведомо чем подкупившую ее стареющее сердце. Ты видел ее лишь на фотографии, давней и неумелой, но почему-то она стоит перед тобой как живая: прекрасная осанка, седые волосы уложены в высокую прическу, серый костюм с атласными отворотами…

— Хорошо, уедешь. Допустим, уедешь. Но ведь я-то все равно знаю! — Ты и не подозревал в тот миг, что ненароком коснулся золотого ключика, который спустя час пусть со скрипом, но отопрет, казалось бы, намертво задраенную дверь!


На том конце провода участливо диктовали номер лечащего врача, который мог дать исчерпывающую справку о причине летального исхода, но ты не записывал. Поблагодарив, повесил трубку и шагнул из-под козырька в дождь.


Едва вошла, быстро чмокнув открывшую дверь Натали (ты удержал себя на месте, когда мелодично заиграл звонок — мелодично, но тем не менее ты вздрогнул), — едва вошла, как ты понял, что явилась она не случайно, не по дороге к «своему мастеру», а связано это с т е м. Но и тут ты не встал с кресла, а лишь поднял, по-родственному приветствуя, руку. На коленях у тебя лежала книга. Вымокнув и продрогнув во время утренней пробежки к телефону-автомату, ты принял ванну, но это не помогло, ты мерз. Помешкав — не покажется ли это подозрительным Натали, — натянул мохеровый свитер. Натали не показалось. Уверовав однажды в неотложность и непостижимость для нее твоих забот (да и зачем постигать — важен результат), она как должное приняла и твое бесконечное хождение по каким-то делам, и сегодняшний ранний моцион… Так надежно чувствовала она себя в этом мире, что ее не насторожили ни твоя слишком продолжительная ванна, ни свитер, ни нежданный визит Марины, в общем-то не баловавшей вас родственным вниманием. Надежно? Да, но еще и другое было тут. Жена верила тебе, верила глубоко и безоглядно, и потому ты не способен был предать ее в главном.

Марина щебетала о Сименоне — ах, Сименон! До двух ночи читала, это изумительно, она так благодарна тебе… Скинув сапоги, сестрица короткими ножками прошествовала к стеллажам. Ковер, который на лето убирался, заглушал шаги.

Натали пошла на кухню ставить чайник — гостья, хотя ей и ужасно некогда, согласилась выпить чашечку чая.

— А где Злата? — осведомилась она на всякий случай.

— Нету…

По-прежнему смотрела она на книги, но ты чувствовал, что она не видит их.

— Предупреди своего приятеля, чтоб его подруга… поосторожней была. У лекарства… ну, того самого… сильное побочное действие. Вчера умерла одна.

Ты тоже смотрел на книги. Ярко-красные, ярко-желтые, ярко-зеленые…

— Что такое? — выговорил ты.

Самый что ни на есть естественный вопрос, но у сестрицы он вызвал раздражение.

— Перестаралась… Тоже от ребенка хотела избавиться. Спохватилась на четырнадцатой неделе!


Громоздкие шифоньеры с резными дверцами (как та, сбоку, откуда выныривают свидетели), столы на гнутых ножках (как у адвоката), обитый медью комод — медь блестит, надраенная по случаю продажи, этажерки, зеркальный шкаф и, наконец, кровати. Великое скопище кроватей с шишечками… На панцирной сетке сидит с поджатыми ногами желтая старуха, вся в морщинах, крупные зубы оскалены в ухмылке, а панцирная сетка — чудеса, да и только! — хоть бы прогнулась под ее тяжестью! Ты медленно бежишь, прижав к груди не украденную тобой шапку, мех ее гладок и шелковист, как увертывающаяся белая шея голубя…


— Позвольте! — останавливает прокурор. Она седа и элегантна, а серый костюм с атласными отворотами подчеркивает не по возрасту прямую осанку. — Вы сказали, что не прикасались к голубю.

Не прикасался. Все абсолютная правда, ты не позволил себе ни слова лжи, и тем не менее шапка, которую ты, делая огромные, зависающие в воздухе шаги, прижимаешь к груди, шелковиста, как увертывающаяся от петли голубиная шея; дунешь — и заструятся, разойдутся белые перышки. Как возможно такое? Но тебе некогда размышлять: суд гонит тебя — дальше, дальше, ты же исчерпывающе точно и потому длинно отвечаешь на вопрос, что почувствовал ты, когда узнал, что она умерла.

— Итак, — напоминает седая дама, — вы бежали с шапкой в руке…


Но ты не украл ее, это ты знаешь наверняка, и тем не менее старуха, приподнявшись на панцирной сетке, которая и здесь хоть бы дрогнула, запускает в тебя чем-то страшным. Но слишком густ и горяч воздух — предмет растворяется в нем, не достигнув цели. С облегчением переводишь дух, но в тот же миг понимаешь, что опасность не миновала. Сейчас старуха вскочит с кровати (а сетка и тут не прогнется, и это — именно это — почему-то страшнее всего), бросится наперерез и подставит ногу в парусиновой туфле с дыркой, из которой торчит немытый палец. Со всего маха шмякнешься лицом в пыль, и уж тогда-то…


«Спокойнее, Мальгинов, — приказал ты себе. — Спокойнее». И еще раз прошелся от соломенного бычка на этажерке к синему пластмассовому будильнику у тахты. Спокойнее!

— Ты не возражаешь, если я закурю?

А прежде курил, не спрашивая. Недоброе предзнаменование почудилось тебе в вопросе, порожденном не столько галантностью, сколько стремлением скорей обрести форму. Она не ответила — вероятно, не дошло, о чем ты, потому что вся она, неподвижная, с опущенными глазами, была настроена на одну волну: не уступить тебе, выстоять — не ответила, а ты уже со сдерживаемой поспешностью (чтоб не ответила, не успела) доставал зажигалку и сигареты. Прикуривал долго — дольше, чем требовалось, потом неторопливо защелкнул огонь и длинно, с наслаждением затянулся. Своим нечаянным вопросом ты как бы признал за ней право на некое новое, льготное положение, и это признание было несомненной уступкой, поэтому ты спешил вернуться на утраченные позиции. Дым был горяч и ароматен, а губы, когда ты длинно выпускал его, чуть дрожали.


— Прощальный салют, — произнес, констатируя, Косой Хлюпа, и голуби рухнули. Угреватое лицо торжествовало, но весьма сдержанно. Единственный из всей шайки, он не свистел и не махал платком — наблюдал.

Сизый, подпрыгивая и пытаясь взлететь (какие же огромные крылья!), опрокидываясь вдруг клювом вниз, волочил на вытянутой лапе (какая длинная лапа!) своего мертвого товарища. Стоя поодаль у куста желтой акации, еще не доотцветшей в отличие от белой, ты физически ощущал, как тяжела, оказывается, эта птица, с виду почти невесомая. Только это и ощущал ты — только это, а вовсе не удовольствие.


Прокурор вежливо прерывает тебя. Вы, напоминает он, только что признались или почти признались, что с удовольствием выпускали изо рта горячий дым.

Ты кривишь в улыбке рот. Ты не считаешь должным отвечать на подобные вопросы. Если тебя подозревают в садизме, в извращенной жестокости, то к чему тогда весь этот балаган? Лечить тебя надо, а не судить. Лечить. Ибо психические аномалии — компетенция врачей, а не судей. Человек же, который испытывает наслаждение при виде чужих страданий, — аномален. Не аморален, а аномален, господа, — что куда менее опасно для окружающих.

Из-за колонны выглядывает человечек в красно-синем комбинезоне. Он делает тебе знаки — что-то сказать хочет, но ты демонстративно не смотришь в его сторону.

— Пожалуй, вы правы, — соглашается обвинение. — Садизма не было тут. Вам попросту не пришло в голову, что в ее положении дым особенно непереносим.


Едва женщина увидела в руках очень уж вежливого, очень уж предупредительного почтальона официальный конверт, как ее крупное тело обмякло и стало оседать. К ней бросилась тетя Шура, но что могла она сделать, такая маленькая!

— Держите себя в руках! Вы слышите — держите себя в руках!

Подлетев, ты схватил вялую руку, стал тянуть. Поздно. Женщина уже сидела на полу, а ее толстые ноги в грубых чулках развалились в разные стороны. Розовели широкие резинки — точно такие, как у тебя.

— Мама! — взвизгнул детский голос. Глаза, рот, голубое платьице… — Мама умерла!

Последним усилием подтянула женщина отвалившуюся челюсть. Улыбнулась, покачала из стороны в сторону рыжеволосой головой: не умерла, живая…


— У него рука была как льдышка, когда мы вышли оттуда. Всегда горячая, а тут как льдышка. — Обвинению нечего возразить на это. — Там мальчонка еще был. С грузовиком. Стоял и смотрел. Лет трех. И ножки косолапые…


— А ты подумала, каково будет ребенку без отца? — и, сделав последнюю затяжку, осторожно погасил сигарету.

— Подумала.

Дым не мешал ей, ничто не мешало — так была она сосредоточенна и готова. К чему? Ко всему, что ни скажешь ты, к любому твоему слову.

— И к какому выводу ты пришла?

Сиреневая кофточка свисала с ее узких плеч, но эта внешняя беспомощность не обманывала тебя. Дверь, видел ты, задраена наглухо, а того золотого ключика, который один только и был способен открыть ее, ты лишь коснулся случайной рукой и прошел мимо, не заметив.

— Я буду рожать. — На миг она вскинула глаза. — Я виновата, что сказала тебе… Что ты узнал. Прости меня… Я не хотела. Но я буду рожать.

Ты встал.

— Послушай, Фаина, это же не разговор. Мы с тобой образованные люди. Во всяком случае, имеем претензию именоваться образованными людьми, и мы не можем оперировать такими доводами. Буду — не буду… Хочу — не хочу… — Ты медленно прошелся по комнате. — Я понимаю, тебе хочется ребенка. Но ты в данном случае — одна сторона. Другая заинтересованная сторона — это я. В силу разного рода обстоятельств я не могу быть отцом этого ребенка.

— Я ничего не прошу… Я уеду, ты даже не будешь…

— Милая Фаина! — Ты остановился посреди комнаты. — Давай рассуждать здраво. И честно. Да, честно! Существует ведь еще и третья сторона, о которой ты как-то забываешь. Это сам ребенок. Мне кажется, из нас троих — это самое заинтересованное лицо. Ты подумала об этом?

Она хотела ответить, но ты мягко перебил ее.

— Не подумала. Или подумала недостаточно. Я ведь знаю тебя. Ты добра и честна, и, если б ты как следует взвесила все, ты бы не решилась на этот шаг. В тебе нет эгоизма, а то, что ты собираешься сделать, — чудовищно эгоистично по своей сути. Не согласна?

Ты подошел к окну и открыл форточку.

— Извини, я накурил. — Сейчас ты не боялся, что она найдет какой-либо контрдовод — их попросту не существовало. — Пожалуйста, прости меня, что я говорю тебе все это, но я вынужден. Ты думала только о себе. Как тебе будет трудно одной растить его, что скажут люди и так далее. Все это очень нелегко, я понимаю, но ты решила, что у тебя хватит сил, и чаша весов перевесила. Однако на этой чаше… Вернее, не на этой, а на противоположной не было самого главного — ребенка. Ради него ты пожертвуешь всем, я не сомневаюсь в этом, но он все равно будет чувствовать себя ущемленным. Всегда… Тебе придется врать, что его отец уехал куда-то, или умер, или еще что-нибудь, но ему-то не станет от этого легче! — Ты сглотнул слюну: тебе и впрямь было жаль этого несуществующего ребенка. — Сколько веков человечество искупает первородный грех, но Адам и Ева тут ни при чем, мы сами творим этот грех, а расплачиваются дети. На мой взгляд, это одна из самых страшных несправедливостей, которые — не знаю уж кем — запрограммированы в мире. Я согласен, пусть нас изгонят из эдемского сада, коли мы не достойны его, но дети-то здесь при чем?


Неподвижные ноги в высоких протезных ботинках тонки и длинны, как плети. Равнодушные, не по летам взрослые глаза провожают — без надежды и даже зависти — лихо катящих на велосипедах и педальных машинах сверстников… Наверное, нет другого города в стране, где было бы так много малолетних калек. Ты вырос тут, и вроде бы пора привыкнуть, но каждый раз при виде коляски с парализованным ребенком у тебя сжимается сердце, и таким виноватым чувствуешь ты себя. Это ты, абориген, а каково тем, кто приезжает в Витту впервые?


Еще издали заметил ты две маленькие инвалидные коляски, которые катили навстречу вам усталые и плохо одетые женщины. От твоего взгляда не ускользнуло то выражение сперва удивления и страха, а затем — брезгливости, которое вдруг появилось на лице Гирькина. Не сострадания, а брезгливости… Будь ты господом богом, промолвил ты, ты бы наложил табу на детские страдания. В ответ ты не услышал ни слова. «Пронзительный лирик», умеющий удивительно сказать о моросящем дожде и скрипе полусгнившей калитки, не расщедрился даже на междометие. А ведь у него, как и у тебя, была дочь.


Адвокат, оторвавшись от своих невеселых мыслей, подтверждает, что ты говоришь все это не для красного словца, что ты прекрасный отец, и будь здесь твоя дочь, она бы… Она здесь! Зал несколько шокирован ее вихляющей походкой, проносится шепоток: «Ах, какая пикантная!» — ты же настороженно опускаешься на свою скамью. Настороженно, хотя, видит бог, у дочери нет оснований упрекнуть тебя в чем-либо.


Еще чуть-чуть, и давно назревшая родительская беседа переросла бы в бабью перебранку.

— Подождите, — терпеливо остановил ты обеих. — Не надо шуметь. Разумеется, нет ничего хорошего в том, что ты возвращаешься домой во втором часу ночи… Злата! — урезонил ты готовую взорваться дочь. — Я повторяю: нет ничего хорошего. Но и особо страшного в этом я тоже не вижу. — Тут уж взъерошилась Натали, но ты предостерегающе поднял руку. — Пожалуйста, имейте терпение выслушать до конца… Дело ведь не в том, во сколько ты приходишь домой. И не в том, что ты ненавидишь, как ты утверждаешь, этот город…

— Ненавижу.

— Понятно, — мирно согласился ты. — И этот город, и нас, своих родителей, которые, вероятно, поступают не всегда сообразно твоим представлениям.

— Дело не в представлениях…

— Я понимаю. — Ты встал и чинно, как полагается главе семейства, прошелся по ковру. А у самого аж во рту пересохло: дочь не сочла нужным даже для приличия опровергнуть эти беспощадные слова: «Нас, своих родителей…» Ты прогнал эти мысли. Пусть как угодно относится к вам, вы выдержите, ты выдержишь, а уж с Натали сладишь как-нибудь, только бы стороной обошли шторма утлое суденышко, которое ты имел отвагу пустить в океан. Ты продолжал: — Надо держаться. Надо оставаться человеком даже в трудных условиях — суть и мужество в этом. Ибо быть на высоте, когда это не стоит особого труда, — штука нехитрая. — Ты верил, что твои слова попадают в добрую почву. Ведь дочь твоя не пустышка — иначе с чего бы ненавидеть ей город, где у нее есть все? Она не жадничает, она не говорит, что ей мало, вовсе не стяжательница она по своей сути, просто ей хочется иного — качественно иного, ты же властен лишь над количеством. Именно здесь причины всех эксцессов — здесь, а не в избалованности капризного дитяти, как это может показаться поверхностному взгляду.


Тебя перебивают: подсудимый, дескать, пытается задобрить свидетельницу, а это противоречит процессуальному кодексу.

Почему — задобрить? Свидетельница не посторонний человек, и видеть корысть там, где всего лишь естественное отцовское чувство… Но вот что странно, однако: дочь уклоняется от ответа на прямо поставленный вопрос: подтверждает ли она наличие в тебе родительской ответственности?

— Почему ты молчишь, Злата? — подняв голову, спрашивает старая женщина за столом с гнутыми ножками.

Твоя дочь поводит костлявыми плечами.


Наверняка она увидела тебя первой: когда твой взгляд, рассеянно скользя из-за очков, споткнулся и замер на ней, ее уже был устремлен на тебя. Сидела она с краю, рядом — смуглолицая девица, которую ты уже видел однажды, возможно даже, в своем доме, а возле нее, с другой стороны, — лохматый парнишка в джинсах. Девица… Тогда твой искушенный слух не остановила эта лингвистическая частность. Кем была для тебя твоя длинная и худая, но уже вполне созревшая семнадцатилетняя дочь? Девочкой, не более. В иные минуты, когда на глаза тебе попадается вдруг ее ключица или тоненькое запястье, у тебя щемит сердце — такой слабой и беспомощной перед лицом жизни кажется тебе твоя дочь. Ты же — единственный человек на земле, единственный сильный человек, способный поддержать ее… Девочка, да. А вот сидящую рядом с ней ее ровесницу ты воспринял как искушенную девицу, их же кавалер, явно одних лет с ними, явился тебе не столько юношей, сколько мальчиком. Так избирательна пресловутая акселерация!

Однако это одно из занятных наблюдений, которыми ты любил поразмять свой ум в мертвые часы бессезонья…


Прокурор подымает руку, фиксируя внимание суда на твоих последних словах. Что такое? Разминка интеллекта — это инкриминируется тебе? Но иначе ведь закиснешь или свихнешься за время почти полугодовой зимней спячки. Хотя, строго говоря, в эти глухие месяцы ты живешь куда более интенсивно и содержательно, нежели летом. Лишь раз в неделю, по субботам, позволяешь себе рассеяться в преферансе, а все остальное время — сосредоточенное чтение, поездки, серьезная художественная и даже экспериментальная работа с камерой.

Лишь в легком челноке искусства

От скуки мира уплывешь.

На губах седой дамы проступает недоверчивая улыбка.

— Интересно, что было бы, — произносит она, — случись эта смерть не в октябре, а, скажем, в марте?

Даже бледнолицый судья в плавках, который всей пятерней рассеянно почесывает то белую грудь, то щеку, с любопытством поворачивается к обвинительной стороне.

— В этом случае, — невесело поясняет та, — суд, вероятно, просто не состоялся бы. За неявкой обвиняемого. Летом ведь столько работы…

Спеша подтвердить это, на свидетельское место самозванно выскакивает скоморох в красно-синем костюме и колпаке с кисточкой. Ты отводишь взгляд. Что подразумевает прокурор? Что все это фарс? («Трагедия, — хихикает шут. — Античная».) Но почему? — ведь ты не прячешься от боли, наоборот — подставляешь самые уязвимые места: бейте, режьте, колите («Лишь претерпевший до конца обретет свет», — беснуется паяц). Как бы ни был виновен человек, он имеет право на наказание. На боль… На трагедию, если угодно, а вы подсовываете этого мерзкого клоуна, который превращает все в балаган. «Случись эта смерть не в октябре…» Ложь! Грязная инсинуация! Да, ты помнишь слова Марка Лукана, что праздность порождает в душе неуверенность — именно праздность, а летом у тебя на счету каждая минута, но вы забываете, что существует ночь, когда человек наедине с собой.

Ведь даже если мы разумны днем,

Нас ночь пугает нехорошим сном, —

это во-первых, а во-вторых, рано или поздно наступило б осеннее затишье. Так что никуда не ушел бы ты от этого суда, да ты и не бежишь от него, напротив, кто больше тебя заинтересован в нем? — и вот доказательство: ты честен даже в мелочах. Педантичен. Отмечая, например, вышеозначенную лингвистическую тонкость, ты специально оговорился, что в тот момент проморгал ее, ибо все твое внимание было приковано к другому… К чему? — молчаливо вопрошает заинтригованный зал, и ты отвечаешь без утайки:

— К сигарете в руке моей дочери.


…И смуглолицей девицы тоже. А вот джинсовый парень не курил — во всяком случае, в эту минуту.

Ты приближался. Дочь сидела с высоко поднятой головой — при ее-то шее! Вызов… Демонстративно не прятала сигареты, хотя и не затянулась при тебе ни разу — какое виртуозное балансирование в смысле чувства меры!

Ты подошел и поздоровался первым, как и подобает мужчине. Смуглолицая девица, узнав тебя, неуловимым движением спрятала сигарету в домик ладони, твоя же дочь открыто держала ее двумя вытянутыми пальцами с малиновым маникюром.

— Курите? — произнес ты и обвел всех троих взглядом, задержав его на лохматом юнце, который единственный-то и смутился. Что ни говори, а эта набившая оскомину акселерация в первую очередь обласкала слабый пол.

Прям и дерзок был взгляд твоей дочери, вот только голос прозвучал несколько хрипло.

— Да так, балуемся.

Ты изобразил улыбку.

— И чем же, позвольте узнать, вы балуетесь?

Это не было игрой в демократизм — другое: ты просто не мог, не умел вести себя иначе. Сказав, что из всех участников этой сцены хуже всех чувствовал себя джинсовый парень, ты не был точен, ибо не учел себя.

— «Аполлон» — «Союз», — последовал ответ.

Хоть бы один мускул дрогнул на ее лице!

— Недурственный вкус, — произнес ты и, поклонившись, прошествовал мимо. Твои туфли скрипели — ты вдруг так отчетливо услышал это.


— А кто ближе всех ей в этом ненавистном городе? — задает седая дама риторический вопрос, и ты понимаешь, опустив глаза: ты. Ни слова не вымолвит дочь в твою защиту — ни слова, хотя, что бы ни случилось, ты всегда держал ее сторону. Натали так и не узнала о встрече в сквере, а уж она бы постаралась вышибить из дочери это раннее пристрастие к никотину… Ломкой походкой, в юбке-миди из джинсового материала, направляется ко второму свидетельскому ярусу, потому что первый забит до отказа, и все — свидетелями обвинения. У другой стороны — ничего, да и вовсе не сторона это, а одинокая старуха, восьмидесятилетняя и полуслепая. Неужели никто не поможет ей? Внимательным взором обводишь ярусы, но лишь кривляющийся шут попадается на глаза. Поспешно отдергиваешь взгляд к резной дверце. Она медленно отворяется, но никто не входит, она опять задержалась за своим пасьянсом.


Сколько раз ты просил ее сходить к глазнику, чтобы он уточнил диоптрии и измерил расстояние, — у тебя прекрасные отношения с оптиком и ты мог бы достать, сообразуясь с ее возрастом, любую оправу, но мама не в силах расстаться с допотопными очками, одна дужка которых подвязана ниткой, как не может расстаться с засаленным халатом, хотя в довоенном, еще дедовском гардеробе, непоколебимо стоящем в ее комнате, висит ни разу не надеванный — твой подарок ко дню рождения. Мама пренебрегает им.

— Тебе надо отдохнуть, — говоришь ты. — Не здесь, в санатории. Я возьму тебе путевку. В Ялту хочешь? Или в Подмосковье. Там не так жарко летом.

Встревожась, подымаются над ломберным столом руки. В серых жидких волосах — перхоть, ты хорошо видишь ее сверху.


И весь притихший амфитеатр, кажется тебе, тоже видит. Не без величавости несет она через зал свое дородное тело в обветшалом халате. Глаза щурятся… Былая форма все еще угадывается в ней, но теперь это лишь пустая оболочка. Зал недоумевает. Неужто эта опустившаяся старуха — мать респектабельного мужчины, дело которого слушается сегодня? Но ведь не ты сделал ее такой! Не ты — смерть отца. А может быть даже, не столько смерть, сколько жизнь… Да, жизнь…


Он сидит посреди комнаты в галифе со свежими складками и белоснежной рубашке, босые ноги широко и прочно расставлены. У окна с виноватой торопливостью штопает что-то мать. Носок. Да, именно носок, в котором вдруг обнаружилась дырка. На ней очки, она только-только начала их носить, и, может, как раз очки придают ее спешащему лицу этот потерянный вид. Будто не моль, а она сама прогрызла в носке дырку, из-за которой нагрянувшему хозяину приходится ждать теперь.


Но ты-то здесь при чем? Да, всего лишь оболочка, но это естественно, как естествен в своей сути сухой, мертвый кокон, из которого выпорхнула бабочка. Мама выполнила свое жизненное предназначение, и потому тщетны все твои попытки гальванизировать ее.

— Предлагал, — подтверждает она. — В Ялту… Еще куда-то. Чтобы меня гости не видели. Он стесняется меня… Я понимаю это, и я стараюсь не выходить из комнаты. У меня ночная ваза…

Зал сконфужен. Опять проносится шепоток, но обретший силу голос адвоката пресекает его.

— Неправда! Мне он тоже предлагал поехать, вдвоем с ним, и уж в этом-то… В этом, — гневно бросает она обвинению и всем его приспешникам, — вы при всем своем желании не усмотрите корысти!


Вдвоем, да. Причем ты все берешь на себя: билеты, вещи, гостиницу, ей даже не придется подымать чемодан. Единственное, чем ей предстоит все же утрудить себя, так это рассказом о городе. Надо думать, он сильно изменился за эти десятилетия, но что-то ведь осталось, она покажет и расскажет, ты же с благодарностью будешь слушать. Может, сохранился дом, где прошло ее детство…

Грустно качает она седой головой. Ты испуганно замираешь: нет? Не поедет? Но ее отрицание относится к другому: не сохранилось дома, еще в двадцать пятом году на его месте затеяли строить фабрику.

— Но что-то обязательно осталось! — не сдаешься ты, все более воодушевляясь. — А может, и каких-то людей найдем, кто помнит. В каждом городе есть старожилы, это легко выяснить.

С нездешней улыбкой слушает тебя старая тетя, и даже звяканье крышки закипевшего чайника не пробуждает ее. Поднявшись, выключаешь чайник. Сам завариваешь, сам разливаешь, не умолкая ни на секунду, но чем вдохновенней твоя импровизация, тем меньше надежды у тебя, что поездка эта когда-нибудь состоится. Она слушает, сглатывая слюну от волнения, — душа ее там, в призрачном городе ее детства, где ей уже не суждено побывать — так стара она, так больна, так тяжела на подъем; один глаз совершенно не видит, а другой устает даже от короткого чтения. Катаракта… Слушает, как слушают сказку, как грезят наяву.


— Уедешь, — соглашался ты. — Никому не скажешь. Будешь молчать как рыба. Но я-то знаю. Я, я знаю! — Чуть ли не бил ты себя в грудь.

Это-то и было золотым ключиком. Коль ты знаешь уже — а зная, забыть невозможно, — то не будет тебе покоя нигде и никогда. Прощай, мирная жизнь! Ни на минуту не забудешь ты, что где-то у тебя есть ребенок и ребенку этому худо — без отца ведь ему не может быть хорошо! Ты изведешься весь. Да-да, изведешься, это не фраза, она знает тебя.


Выходя в подавленной, молчаливой толпе из зрительного зала на свет — какой-то двор, заставленный ящиками; кинотеатр был старый, один из первых в Светополе — ты незаметно, уголком платка вытирал глаза, словно что-то попало в них. Но ничего не попало, то были слезы. Гениальная последняя сцена! Кабирия смотрит огромными глазами, жалкая, втянувшая, как воробышек, голову в плечи, — и вдруг эта ее улыбка. Какая сцена! Ты, разумеется, видел этот фильм, только очень давно, и пошел вновь, чтобы искушенным взглядом посмотреть, как это сделано, но забыл обо всем и ревел, как мальчишка.

Вы оказались на улице, свернули куда-то, толпы уже не было, но деловито сновали прохожие, а вы, праздные люди, — для того ты и привез ее сюда, чтобы отдохнуть и поразвлечься, ни от кого не прячась, — все шли и шли куда глаза глядят, ни слова не говоря, а когда решились наконец посмотреть друг на друга, то оба поняли, почему не смотрели раньше и почему молчали.


Мучительный взгляд слегка недоумевает, и тихая вина в нем за это непонимание… Да, именно такой взгляд был у нее, когда она умирала и чувствовала, что умирает, но ничего уже не могла сделать. Бесполезно было ее неслышное сопротивление. Вот только откуда знаешь ты это — ведь тебя не было рядом?


Стало быть, заботясь о себе, она предавала не только будущего ребенка, которого обрекала на ущербное детство, но и тебя.

— Куда бы ты ни уехала, я все равно буду знать, что он есть. По сути, ты приговариваешь меня к вечной нравственной каторге. За что? На свете счастья нет, но есть покой и воля…

Так ходил ты из угла в угол по маленькой комнате и говорил, говорил, все более распаляя себя. Распаляя? Нет… Мысль о том, что у тебя где-то растет ребенок, будет висеть над тобой как дамоклов меч. Ничуть не преувеличивал ты, рисуя свои грядущие терзания. Фаина сидела неподвижно и больше не придерживала рукой кофточку. За все время она не проронила ни слова.


Хотя ни Пшеничников, ни Башилов, ни рыжебородый мультипликатор не просили ее больше, ты считал своим долгом заставить ее играть. С безвольно опущенными руками сидела она перед закрытым пианино. Неторопливо приблизившись, ты сам поднял крышку. Глаза ее были закрыты.

— Мы ждем, — тихо напомнил ты.


Теперь вы оба молчали. Неподвижно застыли ее веки, губы, руки, и только кофточка, казалось, струится, стекая с узких плеч. Чувство меры играет колоссальную роль не только в фотоискусстве, о чем ты постоянно твердишь своим ученикам в студии, но и в жизни. Ты сказал все, что мог сказать, объяснил, разложил по полочкам, распахнулся до конца — теперь думай и решай, Фаина. Я не намерен суетиться и суесловить, жать на тебя — к твоему рассудку и сердцу взываю я. Нет, сначала к сердцу, а уж потом к рассудку. Оно мудрое у тебя, и ты не можешь так просто, не за понюшку табака, перешагнуть через человека. А тем более через того, кто не такой уж чужой тебе. Я не тороплю тебя, Фаина, у нас есть еще время (было около одиннадцати, в окно светило солнце), думай и решай.

А решение между тем уже подступило, только у нес недоставало мужества произнести его вслух. Хорошо, ты подождешь… Подойдя к примитивному «Рекорду», уверенным пальцем вдавил клавишу. Видишь, как я спокоен и как верю в тебя? Ты умница и все понимаешь…

Музыка зазвучала слишком громко, ты заботливо убавил звук. Регулятор барахлил. Надо бы купить ей приличную радиолу, ты давно бы сделал это, если бы не ее патологическая щепетильность.

Римский-Корсаков? Похоже, его сказочные интонации… Не спросил, однако, чтобы не отвлекать ее, а в том, что спросил себя, заинтересовался в такую минуту этим, увидел нечаянный залог, что все в конце концов будет хорошо.


Вот что примечательно. Фаина, если разобраться, была на периферии твоей жизни, главное же — интеллектуальный комфорт, дом, дочь, жена, успех, столичное приятели, да и благополучие тоже, ибо, как утверждал Сомерсет Моэм, ничто так не стесняет творческий дух, как утомительные заботы о хлебе насущном. Но не стало ее, второстепенной, — и главное враз утратило свой непреложный смысл. Что-то еще, очень, оказывается, важное для тебя, похоронил ты вместе с нею.


— Вы похоронили?

Не ты…


Цветов-то было много, спустя две недели ты убедился в этом по догнивающим остаткам, а вот венок — один. Эта мысль — что похороны были бедными — не давала тебе покоя. Играл ли оркестр?


Из всех ванночек на тебя глядели в красном свете ребячьи рожицы — азартные, счастливые, веселые, гордые… Еще бы — восседать в почти что настоящей ракете! Однако в позах угадывалась скованность, которую Каминский, снимая, не мог преодолеть. Встречались и технические ляпы, непростительные даже для набережного фотографа. Тем не менее ты добросовестно шлепал картинку за картинкой, а в нескольких кварталах от тебя неведомые тебе люди выносили гроб с ее телом. Глазели соседи, полз шепоток, который нечем было заглушить: музыки не было. Или школа заказала оркестр? Ее любили там… Наверняка, впрочем, ты не знаешь, она никогда не говорила о себе, но тебе кажется, что любили.


— Фаина Ильинична заболела, — услышал ты в трубке, когда, трижды не застав ее в понедельник дома, позвонил, обеспокоенный, на работу.

— Что-нибудь серьезное?

— Пока неизвестно… Она в больнице… — И столько тревоги и ожидания было в голосе (ожидания чего? Что ты объяснишь, что с ней?), что ты, не дожидаясь, пока станут допытываться, кто это, буркнул нечто среднее между извинением и благодарностью и положил трубку.


Сколько пар заинтригованных глаз впилось бы в тебя, явись ты на эти похороны! Занявшись пленкой Каминского, ты, сам того не ведая, оградил ее память от оскорбительного любопытства.


Почему мать решила похоронить единственную дочь здесь, в чужом городе, а не у себя, что было б так логично? Дорого перевозить тело? Но еще дороже приезжать самой, чтобы ухаживать за могилой или хотя бы просто посидеть возле дочери.


— Маме нравится Витта…

Вот как? Неужели есть люди, которым нравится Витта?

Фаина вряд ли принадлежала к их числу. Но тогда почему закопала она себя в этой глуши? Ты осторожно спросил ее об этом, весьма осторожно, и тотчас почувствовал, как напряглась она. На миг блеснули глаза — лишь на миг, неуверенно и недосказанно, как бы прося не судить ее слишком строго за то, что она так неумело распорядилась своей жизнью. Время упущено, и она чувствовала себя виноватой — перед тобой, потому что ты ведь сострадаешь ей и этим причиняешь себе неудобства.

— Маме скучно одной. Она хочет поменяться сюда. Когда на пенсию уйдет.

Ты насторожился. Поменяться? Сейчас ты мог пожаловать к ней в любое время дня и ночи, а если под боком будет мама… Пусть даже не в одной квартире — в одном городе. Однако у тебя достало такта не выразить своего неудовольствия. Вежливо подлив в ее и без того полный бокал еще немного, ты на три четверти наполнил слой, сделал несколько внимательных глотков. Ни слова не проронил, но от Фаины не укрылась твоя озабоченность.

— Это еще не точно… — А глаза украдкой и виновато обрадовались. Чему? Тому, что так близко к сердцу принял возможную помеху? Значит, ты действительно дорожишь ею… С неловкой благодарностью протянула бокал, но лишь самую малость: может, ты обиделся, и тебе не хочется чокаться с ней? Смешная, когда ты обижался? Вы чокнулись, и она старательно выпила до дна — за вашу любовь, которая, оказывается, сильнее, чем она надеялась, за твой страх потерять ее и уж, во всяком случае, не за маму, которая когда еще пожалует сюда!


От тебя ускользнуло непосредственное значение произнесенных ею слов, но их суть ты постиг сразу. Согласна, уступила… Ты ждал этого — терпеливо, долгие минуты, дисциплинированно вслушиваясь в такую нелепую сейчас музыку и даже пытаясь определить, действительно ли это Римский-Корсаков; ждал и был уверен, что она откажется от своего безумного плана — столь вески твои доводы. И вот наконец это прозвучало. Даже сама краткость свидетельствовала об отступлении: на более длинную фразу ее не хватило б, эта-то далась с трудом. Еще чуть-чуть, и голос задрожал бы, порвался, но она успела.

— Уже поздно… — вот все, что выдавила она, но и этого было достаточно, больше чем достаточно, сердце забилось — оказывается, оно тоже стояло в ожидании, — но лицо хранило подобающую озабоченность и даже некоторое задержавшееся на музыке внимание.


И хватает же у этой глупой рыбины терпения и осторожности: так долго кружить, принюхиваясь! Ты спокоен: пожалуйста, нюхай, пожалуйста, смотри — это хлеб, причем без примеси земли, как у девчонки рядом. Впрочем, у нее уже и этого нет: развалилось и потонуло все, обнажив голый крючок, который не то что рыба, а даже ты видишь. Она не понимает этого. Стоит в своих парусиновых туфлях, ждет чего-то. Чего?

Ты специально отвлекал себя мыслями о глупой девчонке, чтобы обмануть глоссика, который, как только увидит, что ты забыл о нем, дерзнет полакомиться, и тут… Все было рассчитано точно: рывок, быстрый шаг назад, и вот уже плоская рыбешка серебристо бьется на жухлой траве. Ты бросаешься к ней, но лишь мысленно, внешне же твои движения неторопливы и даже ленивы: еще одна попалась, надо отцеплять, опускать в авоську, снова насаживать приманку…


Нет! Пусть судят тебя за твое, но разве виноват ты, что шла война, что был голод?

— Не виноват, — слышишь ты. — Вы ни в чем не виноваты. Узнав, что она упустила время, как вы говорите, вы и тут пришли ей на помощь.


Понимает ли она, о чем ты толкуешь, или хотя бы слышит тебя? Непроницаемое лицо, руки безвольно лежат на коленях, и сиреневая кофточка, больше не придерживаемая ею, вот-вот спадет с плеч… Ты посоветуешься с сестрой, двоюродной, той самой, что собирает книги, ты еще слегка прохаживался на ее счет, но, в общем, она отличная женщина, она поможет, через два часа все станет известно. К двенадцати ей в музыкальную школу, ты ей позвонишь туда или даже зайдешь. Во сколько она кончает сегодня? В пять?

Взгляд устремлен в одну точку. Ты слышишь вдруг музыку, и тебе кажется, что не тебя, а музыку слушает она. С неистребимым терпением нажимаешь клавишу. Тишина…

— Фаина! — зовешь ты.

Что-то проходит по ее застывшему лицу, некая тень, бесполезное усилие отозваться. Но тебе не надо ответа, главное — что она слышит тебя, и ты с новым воодушевлением рассказываешь о сестре, о ее муже (при чем тут муж!), она мировая баба, на нее можно положиться, она все сделает, ей и объяснять долго не придется — поймет с полуслова.


— Странные вопросики тебя интересуют! — Игривое одобрение сквозило в любопытстве, с которым вперились в тебя серые живые глазки.

Ни в какого светопольского приятеля, которому якобы потребовалась эта щекотливая консультация, она, разумеется, не поверила. Целебный бальзам кропил ты на кровоточащую рану, давая понять своей смышленой родственнице, что существование твоей супруги не столь уж безоблачно.

— Сколько недель-то у нее?

Ты обескураженно пожал плечами, несколько преувеличивая, как все мужчины, свою неосведомленность в делах подобного рода.

— Во всяком случае, заветный Рубикон перейден.

Сестрица с ходу поняла эту витиеватость и перевела ее на язык медицинской прозы.

— Значит, больше двенадцати. — А так как тебе нечем было заполнить ее вопросительную паузу, продолжила: — Ну что я могу тебе посоветовать… Вернее, не тебе — твоему другу, — с лукавой многозначительностью поправилась она. — Существует такое лекарство… Запомнишь или тебе записать?

— Записать, — сказал ты, а когда пухлая рука в кольцах потянулась к листу бумаги, ласково придержал ее. — Не здесь. На рецепте. Я думаю, это снадобье не продается в привокзальных киосках?

Сомнение и озабоченность мелькнули на полном лице, которому голубой парик придавал выражение пыльной провинциальной театральности; сомнение и озабоченность, но лишь на долю секунды.


— Разве вам не известно, что закон запрещает прерывать беременность после двенадцати недель?

— А она не считала недели! — Поправляет у толстой шеи несуществующий воротничок. — Не считала — это во-первых. Во-вторых, при большом сроке никакое лекарство не поможет. Во всяком случае, шансы ничтожно малы. И в-третьих, смерть наступила не от лекарства, а от неумелого обращения с лекарством… — Ай да тетушка! Опыт… Вот что значит опыт! Словом, ее дочь тут ни при чем.


У тебя засосало под ложечкой: цепким взглядом, так обострившимся за последние два дня, сразу же заприметил в ее глазах воскресшую надежду. Не подавая виду, бережно поцеловал мягкую щеку. Затем спокойно повесил плащ.

— Лекарства нет?

Встрепенувшись, она вскинула на тебя влажные глаза, и ты увидел, как ширится и светлеет в них надежда. Если ты знаешь уже и так просто говоришь об этом, значит, ты… Значит, ты… Благодарная улыбка дрогнула и поползла, остановилась (не ошиблась?), снова поползла. Ты так тонок и благороден (я всегда знала это!), ты понял, что для меня этот ребенок, и решил оставить все как есть.

Как тщательно привела она себя в порядок, надеясь понравиться тебе! Даже губы накрасила ярче обычного — праздник ведь: ни в одной аптеке не оказалось лекарства.

Ободряя, провел пальцами по мягкой и теплой немолодой шее. Не по щеке, а по шее, выказывая тем самым уважительность к ее косметическим ухищрениям.

— Все будет в порядке, — заверил ты. — Рецепты у тебя?

И сразу вся она как-то опустилась, осела.

Ты не проходил в комнату, но и не торопил ее. Ты был убежден, что преодолеешь это новое препятствие — порукой тому была интуиция, которая сразу же шепнула тебе, в чем дело.

Фаина повернулась, старательным шагом прошла в комнату и на вытянутой руке вынесла оба рецепта, которые ты накануне с подробнейшим инструктажем вручил ей.

— Постараюсь достать, — скромно пообещал ты.

Рецепты были уже у тебя, а ее рука все еще висела в воздухе. Постараюсь… Она знала, что если ты захочешь что-то…


— …То непременно добьется. — Свидетельница в гипюровой кофточке дает показания быстро и веско. — Я знаю его по службе, это мой сотрудник… — Мой! Как тешит ее куриное самолюбие это притяжательное местоимение — особенно сейчас, при столь высоком собрании. — Надо отдать ему должное: он мгновенно ориентируется в окружающей обстановке.


Не прошло и получаса, как твоя «Лада» мчалась по Светопольскому шоссе. Стрелка спидометра подкрадывалась к ста, и, когда тебя остановил инспектор ГАИ, притаившийся за автопавильоном, ты не спорил и не каялся, а лишь объяснил, что тебе срочно необходимо лекарство, которого нет в Витте. В качестве же компенсации за нарушение правил протянул красненькую. Инцидент был исчерпан.

Хорошие деньги имеешь ты, но у тебя хватает здравомыслия не стать скупердяем. «Как много людей упускают жизнь, добывая средства к жизни!» Прекрасные слова. Деньги никогда не были для тебя самоцелью — лишь средством.


Свидетельница Синицына с готовностью подтверждает это, умалчивая, впрочем, о магнитофоне — твоем последнем презенте, сделанном с такой элегантностью.

— Без этих качеств, — резюмирует она, — Мальгинову не видать бы Золотого пляжа как собственных ушей…

Это уже не бесстрастная констатация, это обобщение, которое обвинение не преминет использовать в своих целях.

Стало быть, и Синицына тоже? До отказа, до самых витражей набит зал, и все — свидетели обвинения, одного только обвинения. Лишь красно-синий шут подмигивает и делает какие-то знаки, которые ты вправе истолковать как союзнические сигналы. Кто только не торопится уличить тебя! Жена и дочь, соседи и знакомые, бывшие сокурсники и нынешние сослуживцы, живые и мертвые…


— В гимнастерке! Держи!

Ты еще успел поддеть безответное тело носком сандалии, но кажется, это был последний удар: в круг ворвался, удивительно проворно работая рукой и культей, инвалид с искаженным от гнева лицом.

— Кто притронется — убью! — И высоко над головой взметнул единственный кулак. — Человек ведь! Человек — не деревяшка.


— Нет. — На плечах седой дамы с прекрасной осанкой ажурная шаль. Она зябко кутается в нее, будто очень холодно стало вдруг под стеклянным куполом. — Нет. Это не человек.

И вот тут-то просыпается адвокат.

— Человек! — твердо произносит она, и даже мертвый глаз оживает. — Человек… Хотя бы потому, что никакая тварь не способна учинить над собой такой суд.

Никакая тварь! Цокают языками, отдавая должное, знатоки с верхнего яруса, и только красно-синий коротышка кривляется из-за колонны. Проклятый шут! Любое наказание готов принять ты. Любое, ибо еще Данте утверждал, что страдание возвращает нас к богу… Недалеко, за стеклами дворца, исподволь возводимого в течение многих лет, ворочается море.

— Но если и это человек… И это…


Когда ты, осторожно пробравшись по узкой тропе среди зарослей крапивы, склонился над низким срубом, в нос тебе шибануло зловоние… И тем не менее в этом чреве, в заветных тайниках его, пряталась живая и чистая влага.


— Прежде, — следует грустное уточнение. — Прежде пряталась, а теперь ее нет.

Есть! А если даже она и пропала, то нет такого колодца, который невозможно было б очистить. Надо только, набравшись мужества, спуститься на самое дно. Да, на самое дно, зажав пальцами нос.


Пояснений не требовалось: что иное могло быть в крохотном сверточке, который ты скромно положил на край стола? Пройдя через комнату, утомленно опустился на тахту. Нелегко досталось тебе это лекарство…

Фаина не замечала тебя: взгляд ее был прикован к сверточку из серой грубой бумаги. Словно какой ядовитый запах исходил от него, и она боялась ненароком вдохнуть его. Ты вытянул ноги, осторожно пошевелил затекшими в машине пальцами.

— Поесть не найдется? — проговорил ты, и было это весьма кстати, ибо ничто так не приводит в себя, как самая что ни на есть будничная фраза.

Безобиднейшие слова! — но даже голову в плечи втянула, будто ты потребовал, чтобы она сию же минуту стала глотать привезенные тобой таблетки. Через секунду смысл сказанного дошел до нее, она распрямилась и даже попыталась улыбнуться, благодарная за отсрочку. Молча наблюдал ты с тахты, как она накрывала для тебя стол. Вернее, край стола — противоположный тому, где лежал с таким трудом раздобытый тобой серенький сверток. Фаина не только не прикасалась к нему, но и не смотрела на него, будто даже на расстоянии, через взгляд, препарат мог оказать свое разрушающее действие. И тут ты понял, что если ты, откушав чаю с сыром и ветчиной, уйдешь сейчас, а сверток останется так на краешке стола, то еще сутки пролежит он, неделю, месяц, год…


Время остановилось. Это действо под витражным куполом, за которым гудит море, может длиться бесконечно. Ни отдыха, ни перерыва на обед. Осторожно косишься на судью, но напрасна робость твоего взгляда: судья не обращает на тебя внимания. Вытянув шею, смотрит куда-то поверх поднимающихся амфитеатром обвинительных ярусов, но не в зал — слишком сосредоточен и остр для столь близкого расстояния этот его взгляд. Пытаясь украдкой проследить за ним, натыкаешься на витражи, для тебя непроницаемые, взгляд же судьи в плавках легко проходит сквозь них и устремляется в сторону невидимого моря, по далекому изгибу которого медленно движутся белые яхты.


— Одиннадцать больных детей! — повторил ты, и Гирькин, улыбаясь, кивнул прилизанной головкой в знак того, что понимает и слушает тебя, но опять-таки не выразил ни малейшего желания хоть краем глаза взглянуть на эту необыкновенную женщину. Он вежливо и откровенно скучал — этот тончайший лирик, поэт, чья душа, как с посмертной высокопарностью писал о нем кто-то, распахнута для всех болей мира. Время от времени брал жменю остывающего песка и пропускал его сквозь пальцы. А как оживился бы он, как проворно вскочил бы и схватился за брюки, появись на пляже лоточница с бело-розовой пышной ватой, столь беззаветно обожаемой им!


Подымаешься со скрипнувшей тахты, делаешь шаг к столу, берешь сверток. Правильно говорят, что для того, чтобы подчинить своей воле других, надо прежде подчинить ей себя. В критические минуты тебе удается это.

Развернув, внимательно перечитываешь название, затем снимаешь целлофановый поясок и осторожно выдвигаешь коробочку из футляра. Белые, со слабой желтизной, таблетки… А по другую сторону стола размеренными движениями режет хозяйка сыр. Голландский… Ты чувствуешь, как напряглось и насторожилось все ее тело, но она не прекращает работы — будто все, что ты делаешь сейчас, ее не касается, будто не ей, а тебе глотать эти чудодейственные пилюли. Ты бережно и не сразу (трудно поддеть, когда коробка полна) выковыриваешь две таблетки, кладешь их на хрустнувший целлофановый поясок и аккуратно водворяешь коробочку на место. Потом идешь к широкому подоконнику, где между кактусов стоит графин с кипяченой водой, наливаешь треть стакана и спокойно ставишь на стол, рядом с разделочной доской, на которой твоя возлюбленная сосредоточенно строгает сыр. Именно строгает — так тонки и чуть ли не прозрачны кусочки. Двумя пальцами берешь сперва одну таблетку, кладешь на ладонь, затем — другую, протягиваешь. Она делает вид, что не замечает руки, с тупым упрямством, не подымая головы, продолжает работу. Ты терпеливо ждешь. Осталось совсем немного: глянцевато-желтый огрызок с облупившейся краской. И вот наконец руки замирают — в одной нож, в другой — сырная корка. Твоя ладонь заботливо приближается. Всхрустывает вдруг целлофановый поясок — сам по себе, распрямляясь.

— Будь умницей, — ласково просишь ты.

Ресницы ее вздрагивают от звука твоего голоса, но взгляд не отрывается от сыра.

— Я потом…

— Сейчас.

И тогда снова оживает нож, снова крошит желтый огрызок, и ты снова ждешь. Великим терпением запасся ты: будь даже у нее непочатая сырная головка, ты не опустил бы ладони. Главное — начать, первые две таблетки, а там уж не остановится — ты знаешь ее честную обязательность.

Все! Рука, выпустившая наконец нож, тянется к стакану, но не доходит, замирает, испугавшись. Ты чувствуешь, как пересохло и свело у нее во рту, а взять и просто выпить воду не имеет права: вода поставлена тут, чтобы не пить, а запивать ею.

— Будь умницей, — осторожно поощряешь ты, и зависшая было рука продолжает, послушная твоему голосу, свой опасливый путь к стакану. Берет… Взгляд подбирается к ладони, на которой невинно желтеют таблетки — самые обыкновенные, средних размеров таблетки.

— Они… Они горькие.

Ты улыбаешься ее милой наивности. Очень может быть, что и горькие, но ведь это не шоколад, это лекарство. Хотя качественный шоколад, если разобраться, тоже малость горчит.


Пружинит и прогибается паркет — это босой старик с лупой в глазу медленно шествует к свидетельскому месту, чтобы повторить свои изобличающие показания. «Он сызмальства любил шоколад…» Ни суетливости, ни заискивания перед судом. Под глазами набрякли мешки, крупное лицо тяжело и покойно. В тебе есть еще эта мальгиновская значительность, как была она и в твоем отце, но слабеет, слабеет раствор, и требуется все больше усилий, чтобы поддержать хотя бы видимость концентрации. Паркет не пружинит и не прогибается под твоими ногами, а шагов твоей дочери он и вовсе не ощущает, будто не человек движется это, а муравей. Стрекоза и муравей, как сказал однажды Гирькин, хихикнув.

Босой старик грузно приближается, и суд ждет, суд верит ему.


Лупа выпадала из разомкнувшегося хмурого глаза, волосатая рука утомленно протягивалась за часами. Вскрыв крышку, сосредоточенно изучал в наступившей тишине таинственный механизм, затем небрежно откладывал часы в сторону.

— Завтра.

— Морген, морген!


— Это вы! — кричишь ты старику, предательски свидетельствующему против тебя. — Вы жрали сытно, когда люди голодали кругом. Пичкали любимого внука шоколадом, а одиннадцать детей не видели вдоволь хлеба! Вы могли им сказать, что у вас нет инструмента или запчастей… дрожат руки… не видят глаза. Но вы предпочитали блаженствовать, когда всем плохо. Такое даром не проходит. Кому-то приходится расплачиваться, но почему — мне? — Старик не считает должным отвечать тебе, и тогда ты, не обращая внимания на резвящегося клоуна, поворачиваешься к судье. Тот зачарованно следит за белыми яхтами, которых никто, кроме него, не видит. — Вы слышите? Почему так опаздывает возмездие? Почему оно настигает не того, кто виновен, а идущих вослед? Перестаньте молчать! Вы — судья!

Взгляд, насытившись, отрывается от горизонта.

— Я не судья тут. — И, поднявшись, не спеша идет в плавках к выходу.

Струсил. Убежал. Бросился под электричку…


На цветном экране шли уникальные кадры: некий египтянин в течение нескольких лет приручал грозных морских хищников — мурен. И вот — победа! Он трогает их руками, гладит, как кошек, и похлопывает по спине, а длинные, похожие на змей мурены переворачиваются и извиваются гладкими телами, наслаждаясь. Затем появляется ведущий и говорит, что на днях пришла печальная весть: египтянин погиб. Твое лицо подобающе хмурится, а внутри расслабляется, отпущенная, какая-то пружинка, которую ты не замечал, но которая, оказывается, была и мешала.


Тебе не отхватит голову мурена. Ты не попадешь под электричку. А если вдруг и окажешься на насыпи, то скорей поезд сойдет с рельсов, чем переедет твое холеное тело. Никто не протянет тебе таблеток на ладони…


Не ставит, а почти роняет стакан, но воды в нем мало, и ни капли не расплескивается. Губы прыгают.

— Я… Позволь мне… Я завтра же уеду, и ты никогда… Никогда в жизни… Я клянусь тебе! — В глазах, с мольбой поднятых на тебя, блестят слезы. — Клянусь…

Тебе кажется, она рухнет сейчас на колени.


Прокурор бледнеет, но ты успокаиваешь ее.

— Ваша дочь не встала на колени.


Потому что ты опередил ее.

— Хочешь, — тихо произнес ты, — я встану перед тобой на колени?

А что? — ты готов был. Она испугалась.

— Нет! Что ты — нет! — И, схватив таблетки, сразу две, долго и трудно проталкивала их судорожными движениями внутрь.

— Запей, — заботливо подсказал ты.

Она благодарно закивала, обеими руками взяла стакан и, давясь, старательно выпила все маленькими глотками. По подбородку и дергающейся шее бежала струйка. Достав отутюженный платок, ты осторожно вытер ей лицо, поцеловал в высокий немолодой лоб и опустил на стул ее сперва пружинящее, а затем сразу обмякшее тело.


— Боже! — роняет стоящая навытяжку седая дама. — И такое, говорите вы, называется человеком! И такое, говорите вы, имеет право на существование!

Медленно повернувшись, идет к выходу. В гневном протесте апеллируешь к судейскому трону, но там — никого. Да и какая-то странная форма у этого кресла: плавный изгиб спинки, сужающейся кверху, покатые подлокотники. Ты смотришь, смотришь, приближаясь взглядом, и вдруг узнаешь…


В темноте казалось, что подлокотников не два, а много больше: со всех сторон они больно наскакивали на тебя, словно защищая свою хозяйку. Исподтишка, но весьма ощутимо клевал выступ бормашинки. Ты не обращал внимания. Под распаленные губы попадало вдруг что-то холодное и твердое, неживое, ты отдергивался и слепо находил ртом горячее тело. Оно извивалось, замирало, прогнувшись, снова извивалось… И вдруг куда-то плавно уехало из-под тебя. Ты растерянно обмер, уперевшись во что-то дрожащими от нетерпения руками. Она прерывисто дышала внизу.

— Спинка… С ней бывает… Сама вдруг…


Стало быть, фарс? Все — фарс? Но ведь ты — живой! Ты дышишь. Второго Иннокентия Мальгинова нет, не было и не будет в бесконечной протяженности времени и пространства.


Салатное платье ровно и тонко облегает узкую спину. Сияют люстры. С высоко поднятой головой, сосредоточенно идет по широкому проходу между бордовых кресел. Спереди платье закрыто, ни единого украшения, только неправильной формы янтарь на ажурной цепочке. Сзади светлеет аккуратный вырез, проходящий чуть ниже небольшой родинки. Она идет не медленно и не быстро — спокойно. Останавливается, гибкий стан слегка откидывается — места смотрит. Повернув голову, доверчиво улыбается.

— Наши.


И все-таки… Даже Юлиан-Тимоша имеет право на существование. Даже он.


Тяжело и густо шелестит осенней листвой тутовое дерево, а под ним за вкопанным в землю столиком вырезает неуклюжие фигурки юродивый с небесными глазами. Вдруг — неосторожное движение, и острие ножниц задевает палец. Тимоша ойкает, деформированное, безбородое лицо кривится от боли.


Лаская счастливым и каким-то очень уж крупным (как во рту помещается?) языком обмусоленный леденец, с блаженной улыбочкой приближается к вакантному трону. Присматривается, примеривается, опасливо трогает уродливо-округлой в суставах белой рукой резную спинку. Неужто усядется? А почему бы и нет? Кто поручится, что это не его исконное место — раз столько людей вокруг живут и здравствуют, а Фаины с Гирькиным нет?


— Как это важно для поэта — умереть вовремя! — Длинная влажная нижняя губа прикушена острыми зубами, взгляд устремлен в море.


И вы здесь, мадам? Грациозно вскидывая копну ярко-рыжих волос, готова свидетельствовать в пользу обвинения… Как смеет она! Как все они смеют!

— Старик! — урезонивает обеспокоенно поднявшийся Башилов, но ты осаживаешь его. Хватит, теперь твой черед… Милые мои гости! Возможно, вам было лестно, что я не совсем чурбан и кое в чем разбираюсь, но кто из вас стал бы якшаться со мной, пляжным фотографом, имеющим привычку рассуждать об искусствах и философии, не будь у меня роскошной квартиры на берегу моря — квартиры, которая всегда, даже в пик сезона, к вашим услугам? Молчит, пятится — вслед за своей любовницей и за благообразным дедом-часовщиком, за тетушкой-адвокатом и ее дочерью в голубом парике…

Кто следующий? Еще одна дочь, но теперь уже твоя собственная. Привет, дитя акселерации! Ты презираешь отца, как и город, в котором живешь, — разве нет? Иного хочется тебе, качественно иного, твой же отец властен лишь над количеством — так думал он, кутая свою слепую любовь во фланелевые пеленки с психологическими кружавчиками. Чепуха! Ни о каком качественном сдвиге и не помышляешь ты, а иначе — ответь мне! — почему не распространяется твое презрение на отцовскую мошну? Вышел новый диск Энгельберта Хампердинка — не угодно ли полсотни, дабы было чем щегольнуть перед подругами?

Дочь улыбается опущенными губами. Дочь молчит.


Посвященнодействовав над плитой, несешь ковшик с благоухающим кофе в комнату — мимо безмолвствующей, с повязанной головой Натали. Еще бы! — во втором часу и очень даже нетрезвой явилась дочь. Пощечина, Злата качнулась и, ни слова не отвечая разъяренной матери, направилась обратно к двери, но ты успел повернуть ключ.

Застаешь в той же позе, в какой оставил ночью, — на спине, с закрытыми глазами, и уже не белую, а зеленую. Ресницы вздрагивают — не спит, но век не подымает. Осторожно ставишь ковшик на стопку журналов, достаешь из серванта чашку.

— Выпей. — И не опускаешь руки, покуда она не открывает глаз, не садится, слегка морщась от боли, не берет дрожащей рукой чашку. После каждого глотка отдыхает с закрытыми глазами. Ты неслышно стоишь рядом. Допив, снова ложится. Ты глядишь на нее сверху. У нее тонкая шея и маленькие детские уши.


Почему так запаздывает возмездие? Почему оно настигает не того, кто виновен, а идущих вослед? Ты готов отвечать за свои грехи, и за грехи отца своего — да, и отца, если уж этого требуют законы равновесия, — и своего деда, и своего предка в тридцатом колене, который, быть может, протянул, не подымая глаз, кувшин с колодезной водой спешившемуся татарину, забыв сыпануть туда яду, — за все готов отвечать ты, но пусть на тебе оборвется затейливая цепь, твоя же дочь выйдет на солнечный берег чистая и вольная. Выйдет, улыбнется и пойдет, не оглядываясь.


Натали кажется, что ты нападаешь на бедную девочку. Самоотверженная мама, как лихо бросается она на защиту единственного чада! Стоп, мама, не надо спешить, давай разберемся, коли пробил час подводить черту. Ты думаешь, я дурачок и я понятия не имею, что спинка не откидывается сама?

— Ты… Ты… — И без того выпуклые глаза круглеют, как бренчащие на груди янтарные бусы.

— Не разыгрывай невинности, — советуешь ты. — Ведь ты уже тогда разглядела во мне человека, который рано или поздно покорит Золотой пляж.

— Ты… Ты — Мальгинов!

— Да, я Мальгинов, — соглашаешься ты. — Но и все вы — Мальгиновы, все! И вы тоже! — бросаешь ты в попавшийся на глаза иконописный лик своей первой начальницы. «Да, нет… Нет, да…» — Помните те две квартиры? Они предназначались для молодых специалистов, а кому вы отдали их? Связываться не хотелось? Я все взял сам. Взял, что положено мне по праву, и не вам судить меня. Мальгиновы! — кричишь ты им вслед, оскорбляя. — Мальгиновы!

Ты долго был добрым и снисходительным, терпеливым и уступчивым, но хватит! Они вынудили тебя, и ты будешь Мальгиновым до конца, ты заставишь их взглянуть на себя в зеркало без грима и голубых париков. Боитесь? С упоением видишь, как панически пустеют ярусы. Пиррова победа! — но это лишь обостряет вкус.


Фаинин сыр, который она нарезала так тонко, что куски провисали и желто просвечивали, был не самой первой свежести, но этот маленький изъян с лихвой компенсировался в меру охлажденным вином. Ветчина была отменна. Однако кусок застревал у тебя в горле; кощунственным казалось тебе не только наслаждаться едой, но даже элементарно утолить голод — с таким потерянным видом сидела перед тобой твоя подруга.

— Выше голову, мышь! — проговорил ты, и она выдавила благодарную улыбку за это твое полузабытое ласкательное имя, которым ты уже столько времени не баловал ее. — Все будет хорошо.

Она не шевелилась. Ты ласково обнял ее. Будто тряпичным было ее тело. Можно было подумать, что жизнь кончена для нее. В тот момент тебя умилил этот детский пессимизм.


Восемьдесят… Теперь, когда вы остались одни под стеклянным куполом с тускнеющими витражами, ты можешь спокойно рассмотреть ее. Так близко и так подробно, так неторопливо ты еще не видел ее. Маленькое, мучнистого цвета лицо с припухлыми морщинками, редкие белые бровки, редкие ресницы, один глаз мертв, а другой, живой, угасает, как слепые витражи над вами… Как устала она! Тяжкая доля выпала ей, старенькой и слабой, — защищать тебя в этом безумном процессе. Столько свидетелей, и все против тебя, а она одна, и ей восемьдесят, она потеряла двух мужей, пережила три войны и две революции, никого у нее, а теперь еще на нее навалилось и это. Столько свидетелей, и все — обвинения… Отрицательно качает старой головой, ободряя и успокаивая. Не может быть, чтобы все. Не может быть. Ведь ты сорок три года прожил на свете.

Слабый скрип протягивается в гулкой подкупольной пустоте. Вы поворачиваете головы. Резная дверца сбоку отворяется, за ней лимонный свет — и никого, но ты уже знаешь, кого увидишь сейчас. Входит… Босая, глаза опущены, а подкрашенные губы улыбаются, будто она слушает музыку.

— Вот видишь, — тихо радуется за тебя адвокат. — А ты уж отчаялся.


Рука нашаривала сзади замок, а взгляд никак не мог оторваться от ее покаянно опущенного лица.

— Ну как? — произнес ты.

Она виновато, не до конца, посмотрела на тебя, и ты понял: никак. Защелкнув замок, продолжал держать на нем руку.

— Ты… Каждые три часа пила?

Она молчала. Ты ждал.

— Каждые, — выговорила она.

Опустив руку, ты привалился спиной к двери.


С улыбочкой, вежливо соглашается равнодушный к тебе Гирькин (Вот! Не к тете Шуре был он безразличен и не к одиннадцати калекам — к тебе) — соглашается, что и стрекоза, и муравей имеют право на существование, а сам норовит поскорей уткнуться в пейзажики.

— Стрекоза — это еще не самое страшное, — продолжаешь ты. — А, скажем, муха цеце? Или малярийный комар?


— И комар тоже, — тихо отвечает адвокат, и ее голос, проходя сквозь бестелесную свидетельницу, растворяется в подкупольной пустоте зала. — Всякая тварь, если уж бог создал ее…


— Бога нет, — улыбается Гирькин, но не тебе, а Башилову, умно внимающему аллегориям поэта. Ему необходимо уяснить их, поскольку в скором времени предстоит иллюстрировать очередную гирькинскую книжку. Ты же здесь ни при чем, тебя терпят, поскольку живут в твоем доме. — Бога нет, но ведь и Зевса не было, а гром гремел. Это инстинкт самосохранения.


— А как быть тем, — пытаешь ты старого адвоката, — в ком нет инстинкта? Выродился… Или милосердие только для добрых?

— Небо едино.

Ты отрицательно качаешь головой.

— Ты врешь.

Она по-птичьи смотрит на тебя единственным живым глазом и силится улыбнуться — наверное, ты шутишь, Иннокентий? Нет, ты не шутишь, какие могут быть шутки!

— Ты всегда мне врала. Я морочил тебе голову, я плел, что сбежал из того города ради профессионального совершенствования, а ты делала вид, что веришь мне. Я распинался перед тобой, что нет никакой разницы, где работаешь — на пляже ли, в школе, цитировал стоиков, которые учили презирать мнение толпы, главное, говорил, — внутренняя жизнь, и ты опять молчала, хотя прекрасно видела, какая все это демагогия. Пляж-то был Золотым! Ты все понимала, ты умная, но ты боялась остаться одна и потому врала. В тебе тоже мальгиновщина, даже в тебе!

— Боже, как ты жесток!

— А Мальгиновы все жестоки.

— Как ты жесток! — не слыша тебя, с закрытыми глазами повторяет старая женщина. — За что тебя так? — И, поднявшись, медленно бредет к выходу — крохотная старушка в стоптанных тапочках.

Где шут? Ведь все это фарс, балаган, спектакль, разыгранный тобой в пустоте бессезонья. Людей мучают не самые вещи, а представления, которые они себе о них создали, — премудрый Монтень недаром начертал эти слова на потолке своей библиотеки. Фарс, да, и ты не намерен менять комедийные башмаки на котурны. Фарс! Вот только Фаина почему-то мертва — нету нигде Фаины.


— Мне очень плохо, — проговорила она.

— Еще бы! — живо отозвался ты. — Это ведь не корень женьшеня…

Искренним был твой оптимизм. Она неважно себя чувствует — стало быть, лекарство действует.

— Не поставить ли чайку? — предложил ты. Ты не имел права уходить.

— Сейчас… — И сделала усилие, чтобы подняться, но ты успокоил ее.

— Сиди-сиди. Я сам.

Ты пробыл у нее долго. Предупредителен и ласков был, как никогда; читал по-французски Рембо и Бодлера — все пытался развлечь ее.


Ее нету нигде. Даже очень далеко отсюда, где-нибудь на другом конце земного шара, — ее нету.


Как идет ей, оказывается, салатный цвет! И этот вырез сзади, обнажающий родинку, и туфли на высоких каблуках, и высокая прическа… Сияют люстры. Гибко откинувшись, смотрит места, потом полуоборачивает лицо и улыбается тебе — глазами, морщинкой у рта, живыми губами.

— Наши.


Лишь претерпевший до конца обретет свет.


Первыми зеленеют газоны, но это лишь преддверие весны, приход же ее знаменуют листья на деревьях. Маленькие и клейкие, блестящие, еще не совсем преодолевшие утробную форму. У них свежий и в то же время неуловимый запах: сорвешь, поднесешь к носу, но лишь мгновение обоняешь живой и быстрый дух. Море будто облито солнечной жидкостью — блики переливаются и сверкают, но и этот блеск тоже мгновенен. То здесь, то там… Секунду, не дольше, видишь вдруг, как подымается пар от вскопанных в палисадниках узких грядок. В отличие от других времен года весна дробна, разбита на крохотные кусочки, каждый из которых сам по себе — тоже маленькая весна: нераспрямившийся лист, юркий солнечный зигзаг в море, выкинутое сушиться зимнее пальто, такое неуклюжее и громоздкое, пучок умытой молодой редиски на рыночном прилавке, могучая камбала в треугольных шипах, глядя на которую как поверишь, что под этой колючей броней таится нежнейшее мясо? Подцепишь мельхиоровой вилкой румяную, но сочную и горячую кожицу, и его белизна ослепит вдруг…


Прочь, прочь! Сейчас февраль — самый лютый месяц, и так далеко еще до мая. Ее нету нигде — вот главное… Поворачиваешься и, сутулясь, медленно идешь. Паркет прогибается под твоими ногами — и под твоими тоже, удивляешься ты, — но какой же это паркет? Это слежавшийся сырой песок, на котором отпечатываются твои рубчатые следы.


По пустынному берегу под лучами огромного солнца бредет плешивый мужчина в плаще и модных очках. По левую сторону от него — розовое, в белых барашках, море, по правую — погруженный в февральскую дремоту, сложенный из камня-ракушечника тихий и старый город. Десяткам тысяч людей знаком он летом, когда вязнут в асфальте каблуки, вяло обвисают листья сирени, а раскаленный воздух не насыщает легкие, а лишь растравляет желание дышать. Бойко торгуют лотки и лоточки, усталые мамаши тянут за руки усталых малышей, расслабленно бредут солидные мужья в шортах… Юг! Море!

Я не люблю Витту летом. Она утомляет и подавляет меня своим нескончаемым карнавалом — ни выходных, ни будней, все едино. Куда милее мне этот город весною, но не ранней, а уже на исходе, зрелой, когда буйствует белая акация, улицы принаряжены и подчищены, но еще сравнительно пусты, и пляж — прославленный на всю страну Золотой пляж — гол и просторен. Вода холодна — лишь смельчаки да чересчур жадные до южного моря люди отваживаются окунуться. Зато как чисто и прозрачно море — далеко виден каждый камушек, дно же у самого берега покрыто миниатюрными, правильной формы барашками — работа прибоя.

Но если говорить о лучшем времени года, то это, конечно, октябрь. Однако не бархатный сезон, столь милый сердцу Иннокентия Мальгинова, а чуть позже, двадцатые числа. Словом, то самое время, когда умерла моя Фаина. Она тоже любила эти тихие дни, когда природа еще жива и блаженствует, но уже в последнем томлении — неделя-другая, и ни листочка не останется на обнажившихся ветках. Тишина, нежарко светит солнце, безветренно — это обычно, а в тот год, когда она умерла, случилась ранняя осень. Вы помните, как обдавало ветром и холодным дождем Иннокентия Мальгинова, звонившего по телефону-автомату в больницу?.. Но это исключение, обычно же погода стоит чудесная. Море неподвижно и гладко, высокое небо отражается в нем, улицы чисты, разве что последние каштаны, шлепаясь, засоряют их игольчатой кожурой и лакированными тугими ядрышками.

Такова осень. Зимы же, в строгом смысле слова, здесь нет. Ветры, мокрый снег, который тут же тает, а чаще всего — дождь. Вот и сегодня багровый закат сулит ветер и ненастье — примета, некогда услышанная мужчиной в плаще от своей восьмидесятилетней тетки. Он вспомнил об этом и усмехнулся, не размыкая губ.

Загрузка...