Если экономист Станислав Рябов вздумает поехать в курортную Витту, он наверняка встретится на Золотом пляже с фотографом Иннокентием Мальгиновым. А если Рябов все-таки двинет в Жаброво к своей возлюбленной (или если двинет к какой-нибудь новой своей пассии Кеша Мальгинов), то на автобусных перепутьях они, пожалуй, столкнутся с дядей Пашей Сомовым, который удрал из тубдиспансера в город и хочет навести порядок на родной автобазе (см. повесть Р. Киреева «Посещение»). А если Рябову и Мальгинову придет в голову выпить, то пойдут они, конечно, к Аристарху Ивановичу в забегаловку, описанную в повести «Приговор». А если местный техникум пригласит Кешу оформить фотостенд или Станислава — проконсультировать курс экономики, то там они непременно наткнутся на героев романа «Мои люди», а также на героев романа «Продолжение», которые в свое время работали не в техникуме, а в автобусном парке…
Оба романа Руслана Киреева, вошедшие в эту книгу, существуют в контексте всей серии его повестей и романов, уже составивших за последнее десятилетие своеобразную художественную «микровселенную» — воображенный, но реальный Светополь. Областной южный город. Йокнапатофа, так сказать, только в наших палестинах. Модель. Арена, на которой действуют герои, созданные нашей живой современностью. Руслан Киреев изучает этих героев с дотошностью эксперта, но и с душевным откликом, в котором угадывается любовь к вековым традициям русской прозы.
Легко заметить, что Р. Киреева мало интересуют люди экзотических или, так сказать, «ударных» профессий (хотя и мелькнули у него как-то в одном рассказе моряки в тропиках, а преподавательница светопольского техникума съездила разок в дальневосточную тайгу, впрочем, тотчас вернулась). Образно говоря, Киреева интересует в работе человека не контакт с машиной или землей — с тем или иным жестким средством производства, — а контакт с другим человеком. Описывая автопарк, он ставит в центр внимания не водителя, а диспетчера. Или кондуктора. Или директора. Его герои — «люди-человеки», представляющие общественную «середину», хотя в этой «середине» много перепадающих уровней. Парикмахер, культработник санатория, участковый врач, адвокат из юрконсультации, ресторанная певичка, учительница, курьерша, фотограф — вот излюбленные герои Киреева. Они разные до пестроты, но, встречаясь, обнаруживают некоторую общность, слегка удивительную для них самих. А встречаются они у Киреева обязательно. В очереди к парикмахеру юрист сталкивается с контролером сберкассы. Администратор гостиницы оказывается в родстве с журналистом. Жена дяди Паши Сомова принимает в химчистке засаленные штаны, а свояченица его английский язык преподает, и надо общаться. Сходятся края, пересекаются уровни. Кеша-то Мальгинов недаром заделался пляжным фотографом, имея в кармане диплом иняза и читая французов в подлиннике… но о Кеше потом, а пока — об этой вот конкретной зоркости его автора. Это, я думаю, черта нового литературного поколения. Ждали: вот придут молодые писатели. Новые, непохожие на прежних…
Вот пришли. Достаточно сравнить четкую структурную зоркость Р. Киреева с лирическими волнами той прозы прошлого десятилетия, о которой критики говорили: «острием внутрь», — сразу чувствуется перемена. Киреев родился в 1941 году. Люди этого опыта не застали «безоблачной» поры предвоенного детства, сразу шагнули в жестокую реальность. Никаких туманов. Никаких иллюзий. Это уже не «городские мечтатели», не знающие жизни, не мудрецы, взыскующие сразу ее «последнего смысла». Тут нет ни лирической исповедальности, ни духовных абстракций… Прагматики, практики, трезвые реалисты.
Новые люди пришли. Рассеивается лирический туман. Руслан Киреев — из этого нового поколения. Трезвое и четкое всматривание в реальность. В ее социальную структуру. В ее детальную поверхность… не в «плоть», а именно в систему деталей… Этою зоркостью Р. Киреев, пожалуй, похож на своего героя Станислава Рябова. Тот ведь — как боксер, ни на секунду не спускающий с противника прицельных глаз. И не то что просто отмечал бы, на ком, скажем, малиновый джемпер, а на ком стеганый халатик, — нет, у него не просто фактурная цепкость взгляда, но как бы мгновенный замер престижа. Уровень амбиций. Модерность интерьера… торшер, кресла, журнальный столик яйцевидной формы. Дубленка. Мохеровая шапочка с немыслимым козырьком… И эта тяжеловатая зоркость, эта сухая точность — невольная полемика с той пышной, поэтичной, насквозь метафоризованной, насквозь, так сказать, «духовной», насквозь условной прозой, сочащейся безудержными эмоциями и мучающейся «неразрешимыми» всеобщими проблемами, — той прозой, которую критики называют «мифологичной». А Киреев реалист, причем жесткий, видящий мир предметно. Артистизм, «душа» и прочие мелехлюндии из арсенала искусств персонифицированы у него в этом романе в фигуре неряшливого художника, который приходится Станиславу Рябову родным братом: борода, «хемингуэевский» свитер, туманные разговоры про тайны искусства, конфетные обертки на полу грязной квартиры — душа рыхлая, неопределенная, ненадежная… А ты для него, конечно же, филистер. Бюргер. Обыватель всех времен и народов. «Работа, дом, режим… Красивая жена. Дети… Дубленка жене… Замшевые сапожки со шнуровкой — вторых таких нет в городе». Он — мечтатель, художник. А ты — реалист…
Впрочем, и в традиционные реалисты Р. Киреева тоже не вдруг запишешь. В письме Киреева нет той плотной последовательной психологической развертки действия, вся сила и прелесть которой — во влюбленном рассматривании реальности как таковой. Киреев словно боится вязкой власти эмпирики, он дробит и перемешивает подробности; при своей лактионовской зоркости он решительно отказывается прописывать средние планы и дает мозаику реальных деталей, которую можно было бы назвать сюрреалистической, если бы она передавала фантастическое понимание мира. Но Киреев понимает мир реально; его перемежающиеся куски, взятые из разных сюжетных линий, иные читатели называют «лапшой», причем беззлобно; дескать, можно и так. Я, честно сказать, не большой любитель головоломок и кое-где разгадывал киреевские «перебивки» не без нетерпения; сама по себе эта манера не кажется мне достижением, как не кажется и препятствием. Сохранит ее писатель — ладно, откажется от нее — тоже ладно; суть не в манере, а в реальности художественного мышления. Оно у Киреева реально, и поэтому я спокойно принимаю его небесспорную манеру. Дело в том, что под композиционными киреевскими головоломками лежит железная и трезвая логика: «поток сознания» героя вихрится и рвется неожиданными скачками, и объяснений никаких, но вы уже уловили, что тут прочерчены три-четыре реальные сюжетные борозды, и игла никуда деться не может, хотя в эти бороздки попадает вроде бы «произвольно». И если мы, скажем, знаем, что Станислав Рябов только что вернулся из туристской поездки, где познакомился с девушкой, и теперь хочет съездить к ней в Жаброво; а кроме того, он женат; у него родители; у него, как мы уже знаем, брат-художник; у него пиковая (впрочем, нет, пикантная) ситуация на службе в институте; если все это мы держим в памяти, то, плывя в потоке «непредсказуемых ассоциаций», мы почти везде легко (ну, за редкими исключениями, когда эти ребусы утомительны) разгадываем, какая реплика относится к Жаброву, какая деталь — к отцу, похожему на дряхлеющего льва диктору местного радио, какая — к строгой, измотанной делами матери, директору местной фабрики; что́ всплыло из детства, а что относится к нынешней служебной интриге… Любопытно все-таки: оставаясь трезвейшим реалистом, Руслан Киреев не хочет писать «маслом»; влюбленный контакт с «поверхностями» претит ему не менее, чем прекраснодушные парения братца-художника.
Эта проза развернута таким образом на два фронта: против современного «мифологизма» и еще против «вкусной» гурманской натуральности письма, против традиционной изобразительной сочности. Если хотите, против «ползучего натурализма», бессильно распластывающегося на вещах. Недаром же появляется на пути Станислава Рябова некто Минаев, лицо эпизодическое, но важное, потому что черты этого Минаева отзываются и в начальственном директоре института, где служит Станислав, и во всей цепочке служебной иерархии. Это такой принятый ныне стиль демократического барства. Заходи, старик, заходи! Ты не гляди, что я теперь большой человек, я старую дружбу помню! Что тебе устроить, кооперативную квартиру? Ты только попроси! Да ты ешь, ешь! Цыплятки табака, конечно, могли быть и лучше, но надо уметь жить со вкусом в предлагаемых обстоятельствах… У героя шевелится мысль: «Мразь ты, Минаев…» А другой голос иронически подначивает: «Почему?.. Вон как он любит жизнь — во всех ее проявлениях. Курит, не дурак выпить. Высоко ценит женский пол, и при этом не без взаимности. Эмоционально развит…»
Р. Киреев ищет противовес смачному потребительству такого Минаева и одновременно противостоит надмирному эстетству брата-художника. Между этими полюсами хочет определить свою позицию герой романа. Молодой ученый-экономист. Точный работник, блестящий лектор, спортсмен, пловец, боксер. Элегантный молодой человек в «прекрасно сшитом, спортивного покроя костюме».
Пытаясь утвердить эту фигуру между Сциллой и Харибдой эстетства и потребительства, Р. Киреев отдает себе трезвый отчет в своеобразной ограниченности своего победительного героя. Во всяком случае, он х о ч е т смотреть на него с предельной трезвостью. Не то, что Станислав Рябов сух или узок. Но он сам все время говорит о себе, что сух и узок. Это авторская тема, навязанная герою, и не без оснований. И имя Комитаса, и, конечно, музыку его, только что впервые услышал. И рядом с братцем-художником («разрушителем» и «транжиром») все время профилактически шепчет себе: «Ах, я филистер, ах, я бюргер…» И мимолетный роман с девушкой из Жаброва (на котором в общем-то держится внешний контур сюжета)… в конце концов оказывается чем-то вроде острой приправы к той трезвой деловитости, которую знает за собой этот человек, вернее, знает за ним его автор. В отношении Р. Киреева к своему герою вообще есть скептическая нотка, как бы встречно нейтрализующая ту иронию, которая заложена в этом «технаре». Безусловно, положительные поступки героя неуловимо снижены: он бросается в воду спасать утопающего, но выясняется, что тот вовсе не тонет, а наш герой в носках и дурацких цивильных трусиках, смешной и мокрый, предстает пред очами Дульсинеи из Жаброва. Однако, снижая пафос в обрисовке поступков, всячески осторожничая на сюжетных «пиках», все-таки в общем нравственном и эмоциональном балансе он отдает герою должное. Он не строит иллюзий: сквозь прозу Р. Киреева проходит тревога, страх перед жестокостью делового человека, перед его возможным бездушием. И он неодинок в этой тревоге — вся наша литература охвачена ею. И, как вся наша литература, Р. Киреев все-таки делает шаг к этому герою. Он сомневается в нем настолько серьезно, что я готов обнаружить иронические кавычки около слова «победитель», во всяком случае, интонация этого слова у Киреева сложна и неоднозначна; я легко представляю себе этого самого Рябова и в ситуации, когда он пойдет на компромисс, и в ситуации, когда под знаком бескомпромиссности может слабого не пожалеть. Но что нам строить гипотетические ситуации, когда у нас есть реальные? Нам бы дело сделать — Рябов это умеет. И хочет. Для «идеального героя» маловато, но для реального, который в нашей конкретности может делу помочь, — пожалуй, то, что надо. И хоть не без оговорок и сомнений, но я скажу об этом человеке: между никчемными «декораторами» жизни, тешащими себя иллюзиями красоты и эстетики, и наглыми потребителями, хватающими от жизни все, что можно, этот суховатый, ироничный, точный работник есть тот тип, на которого можно опереться. Вот опора, вот надежда — этот парень двадцати восьми лет, этот трезвый практик, которого не купишь ни прекраснодушными «художествами», ни «жизненными благами», — человек, который сегодня может сделать дело.
Повторяю: Руслан Киреев предлагает нам этот вариант не без внутренних колебаний. У него вообще так: четкий, точный, суховато-бесстрастный работник сопоставляется с человеком душевным, добрым, нерасчетливо щедрым и, увы, не очень надежным. И всей душой, сотканной по основе великой русской классики, Р. Киреев с теми или иными оговорками оказывается на стороне человека «душевного» — против «прагматика». На стороне забулдыги отчима, пропивающего свое горе в деревне, — против делающего в городе успехи его пасынка. На стороне скандального пенсионера, воюющего за «правду-матку», — против неуязвимого юриста, у которого все по полочкам. На стороне неудачника, торгующего пивом в ларьке и читающего по ночам Шекспира, — против чистенького администратора, брезгующего этим ларьком. Только… каждый раз, отдавая предпочтение одному перед другим, Р. Киреев еще и еще раз взвешивает все и колеблется. Вопрос для него решается не в духовных абстракциях и не в эмоциональных дебрях, а на почве четкого знания современной реальности, а реальность современную Р. Киреев хочет знать досконально и именно в социальном срезе, в точных пропорциях момента. Он отлично понимает, что энергичный современный «менеджер» нужен нашей промышленности как воздух; что мрачный и требовательный директор техникума, от которого стонут «душевные» сотрудники, — прав; что виртуозный экономист вытащит дело из болота, хотя экономист одет щегольски и брата-художника презирает…
Конечно, победителей не судят: сопоставляя своего четкого героя с апологетом рыхлой и беспредметной «духовности», Р. Киреев не жалеет о выборе, но… свои тревожные сомнения он собирает в другом романе, где снимает с героя венок победителя и начинает его судить. Этот суд, внутреннее самообвинение и самооправдание современного «человека середины» составляет смысл романа «Апология»: нащупанный Р. Киреевым герой освещен тут как бы с другой стороны.
Да, здесь тот же трезвый тип мироориентации, хотя научный сотрудник и преподаватель вуза (бьюсь об заклад — будущий декан или ректор!) Станислав Рябов вроде бы и непохож на бойкого пляжного фотографа Иннокентия Мальгинова. Так учтем, что Мальгинов этот не просто фотограф, он, между прочим, специалист по французской филологии, спустившийся, так сказать, в сферы обслуги. Социальная зоркость Р. Киреева и здесь помогает ему подметить новый тип адаптации, совершенно немыслимый для «романтика» предыдущего поколения, — тот тип адаптации, когда, скажем, дипломированный математик идет работать истопником, чтобы освободить себе голову для размышлений о причине космоса или… для писания стихов. Вместо традиционных твердых лестниц престижа — гибко бегающие эскалаторы; нынешний человек, массово усредненный и уравненный со всеми другими в смысле внешних возможностей, ищет путей, чтобы отстоять свою внутреннюю независимость; внешняя, номинальная престижность его уже не обманывает; пожалуйста: в истопники… или в пляжные фотографы. Согласен быть «как все» — усредниться по внешности. Так что если искать Мальгинову место на той шкале, где мы расположили братьев Рябовых, то он окажется где-то «между» высоким и неопределенным «художеством» (Кеша великолепный художественный фотограф) и низменным практицизмом (Кеша лихо отшивает конкурентов). Он — тот самый «средний человек», тот шарнир, на котором все крутится, он между крайностями, он… как сказали бы милые его сердцу французы, — entre chien et loup — между собакой и волком, между Бодлером в подлиннике и модным пляжем — этим гульбищем потребительских страстей, социологию которого так внимательно прописывает Р. Киреев.
Это тот самый средний, средненравственный человек, который непричастен к крайностям зла и становится плохим или хорошим в зависимости от обстоятельств. Он, мальчик в коротких штанишках, помогает ловить на базаре верзилу, укравшего у женщины шапку, а потом в толпе бьет его ногами вместе с другими остервеневшими от ярости людьми. Он стоит и наблюдает, как садисты голубятники истязают птиц… Нет, он ни в коем случае не причастен прямо к этой жуткой операции, когда малый по имени Хлюпа петлей душит в воздухе голубя, — он-то, мальчик в коротких штанишках, стоит в стороне и наблюдает, и запоминает все очень хорошо. Но… не этот ли самый негодяй по имени Хлюпа унижал когда-то в школе и маленького Стасика Рябова? У нас ведь не возникло внутреннего протеста, когда Стасик Рябов, научившись боксу, раз и навсегда отбил у такого Хлюпы вкус к издевательствам. Отчего же мы так обеспокоены, когда от этого Хлюпы защищается Кеша Мальгинов, защищается чем может — дипломом вуза, железной квалификацией, жесткой и безжалостной жизненной хваткой? Потому что это тот самый средний случай, тот самый «среднестатистический вариант», тот самый «нормальный тип», человек «как все», и повернуться он может в любую сторону.
Берясь судить его, Р. Киреев понимает тонкость задачи. Очень зримо и пластично вылепливая в жизни своего героя «бытовой» и душевный планы, он очерчивает своеобразный вакуум там, где должны действовать духовные, ценностные мотивировки. Принимая ванну, растираясь душистым полотенцем, облачаясь в мягкий теплый халат, Кеша Мальгинов великолепно ощущает себя как особь — не хуже, чем Станислав Рябов, созерцающий на себе мохеровую шапочку. Они и в любви реализуют себя как полнокровные индивиды — со вкусом и очень искренне. Интересно: оба героя «гуляют» от эффектных, красивых жен и влюбляются в некрасивых любовниц — это одновременно и эмоциональный комфорт для них, и какая-то трудно объяснимая компенсация, необходимая потому, что в этом душевном комфорте есть оттенок самообмана. Нужна катастрофическая ситуация или какой-нибудь высший уровень нравственного отсчета, чтобы в душевной всезащищенности современного среднего человека обнаружился изъян.
А вот высший уровень отсчета, пожалуй, изъят из жизни киреевских героев. В «Апологии» есть фигура, которая, подобно лакмусовой бумажке, проявляет это зияние. На первый взгляд фигура второстепенная и даже не очень нужная — поэт Гирькин. Но, вдумываясь в это символическое обозначение незаурядности, таланта, величия — одним словом, того, что в XVIII веке (когда за этим понятием еще не таили количественной оценки) обозначалось словом г е н и й, — видишь: на месте гения у Руслана Киреева зияет странный вакуум. Знаменитый поэт, являющийся на страницы «Апологии» в ореоле всесоюзной славы, оказывается какой-то белесой, бессловесной фигурой, вся загадочность которой означена как бы от противного: вы видите, что к о л и ч е с т в е н н о этот Гирькин преуспел, как сто Мальгиновых, но вы не чувствуете в нем «дыхания божества», вы не ощущаете за ним д у х о в н о й проблематики. Вы и в жизни Станислава Рябова ее не чувствуете Следя за спором Станислава с братом, думаешь: что ж это за рок над нами, что всякая душевность, сопоставляемая у нас с деловитостью, приобретает облик рыхлого, беспомощного и никчемного эстетства? Почему брат-художник («брат мой — враг мой»), пытаясь решать, в сущности, моральные проблемы, закапывается с головой в колеры Тулуз-Лотрека и мазки Ван-Гога, так что достаточно назвать его мазилой и профессиональным неудачником, опустившимся до реклам Аэрофлота, — и вся тема духовности, символизированная этим бородачом в свитере, оказывается скомпрометированной по профессиональному признаку?
И все же в «Победителе» человек далеко не дошел до крайности. А вот Кеша Мальгинов дошел. Фаина-то из-за него умирает… Ей-то б о л ь н о. Хотя Мальгинов, как и Рябов, никому зла не хочет, он только защищается, чтобы не сели на голову. А вышло — что доводит до гибели любимую женщину.
Героя «Апологии» Киреев осуждает, героя «Победителя» оправдывает. А ведь это не просто — различить исходы вариантов столь близкого типа. Станислав-то Рябов, сложись соответствующие обстоятельства… мог бы угробить свою жабровскую пассию с таким же скорбным чувством объективной необходимости, как Кеша Мальгинов — Фаину. Однако в первом случае автор вместе со своим героем грозится «перерезать горло» его рыхлолицему братцу, если этот «пузатый гений с утонченной душой» будет путаться под ногами у четких и волевых людей. В другом случае автор устраивает такому волевому человеку нравственный суд и судит его именем той самой душевности.
— Человек ведь! Человек, не деревяшка! — встает посреди рынка инвалид с культей и не дает толпе добивать распростертого в пыли верзилу.
Но ведь верзила украл, он бежал с чужой шапкой, он — преступник…
Р. Киреев попадает здесь в старую колею вековых «русских споров». Надо пожалеть. Верзила не пожалел женщину, у которой украл шапку, а е г о надо пожалеть. Хлюпа голубей не жалеет, а Хлюпу пожалеть надо. И бедного Тимошу пожалеть надо — каким-то странным видением проходит на третьем плане романа фигура этого юродивого; он тут из другой оперы; он — знак какой-то совсем иной реальности, далекой от четких эмоций фотографа с дипломом иняза…
Это вообще характерно для киреевского письма. Четко расчерченная, напряженная, натянутая до звона конструкция, а где-то в «уголке картины» какая-нибудь странная, не от мира сего, фигура. Тимоша. Или тот самый «бедолага Шатун», что тихо помирает на задворках романа «Победитель». Никуда не прорастает такой сюжетный «излишек», ни с чем не связывается. Но наличествует. А деловые люди при мысли об этом ощущают легкое, необъяснимое беспокойство.
Так, пьяница Шатун помер от цирроза печени, и его не жалко. Вернее, жалко, но ему поделом. А синеглазого Тимошу жалко, впрочем, тоже не без оговорок. «В с е - т а к и… он имеет право на существование. Д а ж е о н», — человеколюбиво признает герой «Апологии».
А п о л о г и я, между прочим, в переводе с греческого, означает: защита. Или оправдание. Иннокентий в переводе с латинского — невинный. Стрелка колеблется. Судя и «в общем» осуждая своего героя, Р. Киреев все время помнит, что почва для осуждения тут крайне зыбкая и что в соседнем романе у точно такого же героя он поднял вверх кулак. Победитель! Но тоже не без иронии, не без оглядки, не без колебаний. Оно, конечно, муравей — молодчина, что строит дом, но ведь и стрекоза, подумать, тоже человек… Ну, украла счастье у другой… так ведь человек же! Не деревяшка! «И стрекоза… имеет право на существование…»
«Стрекоза — это еще не самое страшное, — подхватывает Кеша Мальгинов. — А, скажем, муха цеце? Или малярийный комар?..»
Повисает долгая пауза.
И комар тоже, тихо отвечает сам себе автор… Всякая тварь, если уж бог создал ее…
Эта д о л г а я п а у з а — из Достоевского. Только Алеша Карамазов после паузы сказал Ивану: «Расстрелять». Расстрелять изверга, травившего ребенка собаками. Тихо сказал, с мучением. Р. Киреев подключается к вековому раздумью русской литературы о тяжбе закона и жалости в душе человека. Русская классика после мучительных колебаний брала сторону жалости, но тотчас брала на себя и крест ответственности. Современный писатель после мучительных колебаний дает неопределенный ответ. Рябов прав, Мальгинов не прав. Но Рябов может перерезать горло врагу своему, а Мальгинов хоть и перегрыз уже, но… пожалуй, его можно понять. «Всякая тварь, если уж бог создал ее…» — это так. Но дело-то надо делать? Порядок должен быть или нет? Кто лучше работает: четкий мастер или рыхлый трепач, который рассчитывает на жалость и снисхождение? Да, но…
В эмоциональной атмосфере киреевских романов самой характерной чертой является это вот колебание чувств. Оно порождает «мерцающую» композицию текста, и оно само есть порождение неполной уверенности автора в том новом герое, которого он открыл и исследует. Этот деловой человек еще только-только определяется в нашей действительности — средний, «среднестатистический», «средненравственный» житель. Из него легко сотворить кумира — в чисто производственном сюжете, вроде пьесы «Человек со стороны». Но с ним сложно, когда берешь его в толще быта: он облеплен со всех сторон широкодушевными родственниками; над ним висит вековая традиция русской классики, велевшей любить и прощать; на каждом шагу он невольно наступает на ногу какому-нибудь бездарному Толпищину, который тоже хочет жить; его тянет в Жаброво, его манит Фаина, а там тоже — душа, и тоже — втюришься, вляпаешься, влипнешь, а рубить — жестоко, а Достоевский не простит…
Достоевский, между прочим, мог позволить себе сочетания эмоций, совершенно невероятные для современного среднего человека: преступник есть несчастный человек; его надо жалеть, и и м е н н о п о э т о м у наказание должно приходить с жесткой неотвратимостью.
Пауза после такого откровения может длиться весьма долго, но и после паузы Иннокентий Мальгинов или Станислав Рябов, наверное, спросят: так все-таки — жалеть или карать? У Достоевского «на небе», «в куполе», «у бога» были решены кардинально все вопросы, и это держало его душу прямой, когда в мире практики и прагматики он шел по ножу неразрешимых проблем. А мы люди земные, мы их решаем практически…
Я начал с того, что Руслан Киреев — писатель острого, трезвого, зоркого, земного зрения. У него нет вкуса к эмпиреям. Он перепахивает реальность, отваливая новый пласт, наклоняясь над землей, всматриваясь в отвал.
Он пытается понять тех людей, которые рождаются сейчас в наших новых буднях, и, пытаясь понять, ищет им определения и оценки.
Нелегкая работа.
Поможем автору, задумавшись вместе с ним над его героями.
Ибо его герои — это ведь и мы с вами.
Л. АННИНСКИЙ