Старая Земля

Часть первая

I



Они потеряли счет времени. Проходили долгие часы, не зафиксированные ни на одном часовом механизме, а снаряд летел через межзвездное пространство, из океана солнечного света попав в громадную тень Земли. Внезапно наступившая ночь и холод заставили сжаться замкнутых в стальной скорлупе невольных путешественников… И вновь, через короткое мгновение, без всякого перехода, совершенно неожиданно, когда они замерзали от холода и страха перед этой, казалось, вечной ночью, снаряд снова попадал в полосу солнечного света, который слепил им глаза и за короткое время раскалял стальную оболочку.

Движения они совсем не ощущали. Только Луна все уменьшалась и все больше становилась похожей на ту, которая освещает ночи на Земле. Они видели, как с одной стороны ее затягивала тень, врезающаяся в Великую Пустыню, в первый раз представшую перед их глазами… Земля же, наоборот, увеличивалась на черном звездном небе и вырастала до чудовищных размеров. Ее серебряный ночной свет бледнел, как бы редел, и когда она предстала перед их глазами в виде гигантского полумесяца, закрывавшего полнеба, было похоже, что она сделана из опала, сквозь молочную белизну которого просвечивали разноцветные краски морей и континентов. Только снег, покрывающий ее отдельные части, неизменно сверкал резким серебристым светом на фоне бархатной черноты неба.

Итак, внешне неподвижно, они неслись через пространство между двумя светлыми серпами: Земли и Луны, из которых один — вогнутый — постепенно увеличивался, другой же — выпуклый — становился все меньше и меньше.

Учитель Рода молчал на протяжении всего этого неожиданного путешествия. Забившись в угол снаряда, он сидел осовелый и помертвевший — щеки у него пожелтели еще больше, чем обычно, широко открытые, испуганные глаза ввалились. Матарет, напротив, расхаживал и хозяйничал в этом опрометчиво захваченном корабле Победителя. Он нашел воду и различные концентраты, которые тут же попробовал, приглашая и товарища последовать его примеру.

Рода ел неохотно, с испугом и ненавистью поглядывая на все увеличивающуюся перед ними Землю. В голове его клубились мысли, которые он тщетно пытался привести в порядок. Все теперь ему представлялось странным и непонятным. Он с самого начала думал о том, что произошло, и постоянно терялся в хаосе противоречий, опровергающих то, во что он до сих пор верил, как в очевидную и несомненную истину.

Потому что, действительно, во всем этом была странная и даже смешная неправдоподобность… Он родился и вырос на Луне, среди людей, хранящих предание о том, что много веков назад несколько их предков во главе с легендарным Старым Человеком прибыли на Луну с Земли и положили здесь начало новым поколениям. Это предание также гласило, что когда люди, угнетаемые страшными лунными жителями — шернами, окажутся в наихудшей ситуации, с Земли на Луну прилетит Победитель, чтобы избавить народ Луны от врагов. Этими баснями его кормили с самого детства, но он, едва достигнув разумного возраста, быстро перестал им верить. Разумеется, он был уверен, что Луна — это вековая колыбель человечества; а Земля, гигантская светящаяся звезда, висящая над мертвым и пустынным полушарием Луны, лишена всякой жизни на своей сверкающей поверхности.

Он так бесспорно верил в эту истину, открытую им самим, которую жрецы хотели утаить от людей, спрятав за золотыми сказками о якобы земном происхождении людей, что даже стал основателем братства, ставящего своей целью разоблачение этих легенд. И именно тогда, когда основанное им Братство Правды начало расти и крепнуть, собирая многочисленных сторонников, на Луну прибыл таинственный человек гигантского роста, которого народ быстро окрестил долгожданным Победителем, прибывшим с Земли.

Роде вспомнились его борьба и кровавые усилия защитить Правду от растущего превосходства странного пришельца…

Он ни минуты не сомневался, что этот огромный человек не пришел с Земли, а просто перелетел в своей машине с другой стороны Луны, якобы пустынной, а на самом деле скрывающей в глубоких ущельях богатую и роскошную страну, родину первых людей, ревниво прячущую свою счастливую жизнь от изгнанников.

Тогда и было решено захватить машину Победителя, занятого борьбой с шернами, и таким образом вынудить его показать дорогу в таинственную подземную отчизну. Машину они захватили, и он, Рода, наверняка достиг бы своей цели и вернул изгнанникам утраченный рай, если бы не этот чертов Матарет со своей лысой башкой, который теперь вместе с ним в этой металлической скорлупе летит через межзвездное пространство и насмешливо смотрит на него вытаращенными глазами.

Он же хорошо знал — ибо Рода сумел вытянуть из Победителя и передать ему сведения о том, что машина полностью готова к отправлению, и, несмотря на это, когда они, исполненные триумфа над ненавистным пришельцем, уже вошли внутрь, по неосторожности или умышленно нажал роковую кнопку — и теперь родная Луна странным образом уходит у них из-под ног, как будто проваливается в пропасть, а они летят в пространство — беспомощные, запертые внутри скорлупки, не знающие, что с ними может произойти в ближайшую минуту.

Его охватило такое безумие, смешанное со стыдом и отчаянием, что захотелось завыть в бессильном гневе и кусать руки. Однако от подобных вспышек его удерживал спокойный и, как ему казалось, насмешливый взгляд Матарета. Поэтому он, ученый Рода, любимец своих последователей, только прятался в угол машины и корчился там от стыда и мучающих его мыслей, не в состоянии, впрочем, прийти ни к какому разумному решению.

И сейчас, когда он снова сидел, в тысячный раз размышляя о своем безвыходном положении, Матарет приблизился к нему и показал рукой в окно в полу, за которым с пугающей скоростью увеличивалась у них под ногами Земля.

— Падаем на Землю! — сказал он.

Роде показалось, что в его голосе звучит насмешка, насмешка над его ученостью, знаниями, авторитетом, над всеми его теориями, согласно которым упомянутый Победитель ничего общего не имел с Землей, и кровь ударила ему в голову.

В эту минуту ему было уже все равно, что с ним произойдет через час или два, он охотно пожертвовал бы своей жизнью только для того, чтобы посрамить и устыдить своего товарища, которого внезапно возненавидел.

— Естественно, идиот ты такой! — закричал он. — Естественно, мы падаем на Землю!

Матарет на этот раз действительно усмехнулся.

— Естественно, говоришь, учитель, а ведь это значит…

— Это значит, что ты болван! — зарычал Рода, теряя контроль над собой. — Болван, если не понимаешь, что в этом-то и заключается коварство проклятого пришельца!

— Коварство?!

— Да! И только такой ограниченный и непроницательный человек, как ты, мог на это купиться… Если бы ты слушал меня…

— Но ты ничего не говорил, учитель!

— Я говорил тебе, чтобы ты не прикасался к кнопке. Неужели ты думаешь, что Победитель настолько глуп, чтобы оставить свою машину, готовую отправиться в путь при малейшем нажатии проклятой кнопки? Чтобы любого дурака, который нажмет на нее, тут же доставить в те места, откуда он прибыл, в счастливые края на той стороне Луны? Это просто смешно! Видимо, он специально настроил механизм так, чтобы непрошеных гостей выбросить на Землю!

— Ты так думаешь? — прошептал Матарет, не в силах отказать этому предположению в некотором правдоподобии.

— Думаю, сужу, знаю! Он избавился от самого опасного противника, от меня избавился из-за твоей глупости! Он любым другим способом, когда ему потребуется, доберется до своей страны, а мы с тобой погибли! Летим, как две козявки в ореховой скорлупке, брошенной в реку, — без воли, без смысла, без цели — и рано или поздно упадем на Землю, проклятую звезду, пустую и необитаемую, где в самом скором времени погибнем, даже если нам удастся уцелеть при падении. Ах, как же он должен теперь смеяться над нами, как издеваться!

При этом предположении его охватило бешенство. Он вытянул кулаки в сторону удаляющейся Луны и стал осыпать грубыми ругательствами проклятого пришельца, угрожая ему так, как будто мог его еще когда-либо встретить и уничтожить.

Матарет уже не слушал эти крики. Он задумался, а потом заметил:

— Ты все еще уверен, что Земля необитаема и что жизнь там невозможна для живых существ?

Рода уставился в лицо товарищу, казалось, не веря собственным ушам, что подобные кощунственные сомнения могли выйти из уст Матарета, а потом горько рассмеялся.

— Уверен ли я! Смотри!

Говоря это, он показал на окно, лежащее у их ног.

Выброшенные в пространство силой взрыва, они, описывая огромную параболу, падали на Землю, которая вращалась с запада на восток перед их глазами, показывая им все новые и новые моря и континенты. Они были еще далеко от нее, и это движение, почти незаметное вначале, и теперь еще казалось им очень медленным. Однако континенты, которые были видны еще недавно, уже исчезли за линией горизонта — они пролетали над Индийским океаном, занимающим почти все поле их зрения, простираясь до лукообразной линии тени на западе, образованной уходящей ночью…

Матарет, проследив глазами за движением руки учителя, вгляделся в эту безнадежно пустую, серебристо-синюю поверхность. Обычная усмешка исчезла с его пухлых губ, высокий лоб покрылся мелкими морщинками. Он смотрел долго, потом обратил к Роде мрачные, но спокойные глаза.

— Мы действительно погибнем, — коротко заметил он.

А с учителем Родой происходило нечто странное. Он совершенно забыл, что выражение «погибнем» означает смерть, неизбежную смерть для них обоих, и ощущал только радостный триумф, что он все-таки был прав, называя Землю пустой и негостеприимной планетой. Глаза у него заблестели, и он, встряхивая буйной шевелюрой, начал громко вещать, как тогда, когда, абсолютно уверенный в себе, поучал своих последователей на Луне.

— Да, да! — говорил он. — Погибнем! Я был прав, и надо было быть таким глупцом, как ты, чтобы хоть на минуту допустить, что эта распухшая, светящаяся планета может быть источником какой-либо жизни! Я очень рад, что ты наконец убедишься, вы все убедитесь, что я всегда говорил…

— Все не убедятся, — вставил Матарет, пожимая плечами. — Мы умрем…

Он оборвал фразу и глянул на товарища, в котором под влиянием повторенных слов внезапно пробудилось страшное сознание безнадежности положения, в котором они оказались. Он вскочил, кипящий от гнева, подскочил к Матарету со стиснутыми кулаками, бормоча проклятия и оскорбления.

— Ты, глупец, что ты наделал! — повторял он постоянно, потом схватил себя руками за голову и бросился на пол, стеная и вопя, проклиная тот день и час, когда принял этого идиота в члены уважаемого Братства Правды, которое теперь осталось на Луне осиротевшим без своего учителя…

Некоторое время Матарет смотрел на содрогающегося в спазматичных немужских рыданиях учителя, но будучи не в состоянии найти ни одного слова, которое могло бы его успокоить, скривил губы и презрительно отвернулся.

Время для него тянулось бесконечно. Делать ему было совершенно нечего. Они летели к Земле, скорее, падали на нее со скоростью, которую Матарет даже не мог определить. Ему хотелось выглянуть в окно, но какой-то невольный страх удерживал его от этого. Он заложил руки за спину и молча вглядывался в стены их корабля, без мыслей, без чувств — только с холодным и неотступным сознанием того, что, может быть, уже через несколько минут произойдет нечто ужасное, чему никто не в силах помешать.

Приближение Земли уже можно было почувствовать по возрастающей силе тяжести. Матарет с его карликовым ростом и слабыми силами человека, родившегося на Луне, ощущал, как с каждой минутой все его члены становятся все более тяжелыми; предметы, которые на Луне он передвигал рукой без всякого усилия, оставались неподвижными, когда он пытался их сдвинуть. Ему казалось, что невидимые нити связывают все окружающее и превращают в одну неразрывную массу, которая под воздействием собственной фатальной тяжести падает на страшную Землю. Еще несколько минут — и он стал сгибаться под тяжестью собственного тела. Руки его бессильно обвисли, колени дрожали.

Он сполз на пол, туда, где было круглое окно, и посмотрел вниз…

То, что он увидел, было так страшно, что только невероятная тяжесть во всем теле помешала ему отпрянуть назад. Земля увеличивалась теперь перед его глазами с непонятной, неправдоподобной скоростью, одновременно он чувствовал отвращение, которое вызывало у него приступы головокружения.

Пред их кораблем с головокружительной скоростью около четырехсот метров в секунду вращалась уже близкая поверхность Земли, и с каждым мгновением, по мере того как корабль опускался, это чудовищное вращение все возрастало, и через несколько минут то, что было у него перед глазами, слилось в какой-то вихрь мелькающих картин.

Весь горизонт закрывала эта безумная планета, в которую внезапно превратился еще недавно сверкающий у них под ногами серп. Океан уже скользнул за горизонт, только какие-то материки мелькали внизу и сразу же исчезали, как будто их уносил космический ураган! Они достигли земной атмосферы, и их корабль, до сих пор неподвижный, внезапно закачался и замедлил ход — под воздействием воздуха какие-то защитные крылья автоматически выскочили из его боков… Матарет ощутил жар моментально раскалившихся при прохождении через атмосферу стенок корабля и почувствовал нечеловеческий страх: он хотел закричать…

Внезапная темнота обрушилась на него.

II

«Неслыханные, неправдоподобные открытия и изобретения уходящего столетия ставят нас перед проблемами, которые переполняют человека гордостью, но вместе с тем и страхом. Мы идем к прогрессу настолько быстрыми шагами, что уже опасаемся скорости этого движения вперед; ничего нам уже не кажется неправдоподобным или неслыханным. Для одних по той причине, что настолько велика была область знания и такие тайны бытия раскрыты, что любое новое открытие воспринималось как совершенно естественный и неизбежный результат того, что уже есть, как очередное применение в жизни вечных и неизменных сил природы…

Для других же в этом тоже не было ничего удивительного по той простой причине, что они ничего не знали и ничего не хотели знать, ежедневно пользуясь новыми удивительными открытиями, которых не понимали, но воспринимали как нечто вполне естественное, так как самому большому чуду, доступному человеческому мозгу: развитию организмов, образованию планет и факту самой жизни никто, за исключением самых мудрейших, не удивлялся.

Неизвестно, куда мы придем, вероятно, подойдем к самому пределу человеческих возможностей, если таковой вообще существует. Существуют люди, которые утверждают, что осознание сил природы и разнообразное их применение для потребностей человека является не чем иным, как созданием их в новой форме в душе человеческой, а это создание не имеет и не может иметь конца, до тех пор пока существует их основа.

Во всяком случае, не подлежит сомнению, что через несколько десятков или сотен лет человечество может получить такую абсолютную власть над природой, что то, что мы можем сегодня, будущим поколениям покажется ничем.

Думаю об этом с гордостью, но одновременно, как уже сказал, и со страхом. Существуют удивительные противоречия в духовной жизни человека — неизбежные, неотвратимые и фатальные по своим результатам. Кто же через несколько сот лет — а может быть, даже через несколько тысячелетий, будет в состоянии охватить умом всю сумму знаний, добытых человечеством? Не сломится ли эта мощная сила духа каким-либо страшным и неожиданным образом?

Когда-то, много веков назад, прогресс шел более равномерными шагами и между ученым человеком и наполовину диким не было такой разницы в уровне духовного развития, какая сегодня существует между передовыми людьми и толпой, повсеместно пользующейся их открытиями и изобретениями и выглядящей вполне цивилизованно.

Римский цезарь, живущий в мраморном дворце в роскоши и разврате, несмотря на это, мало отличался своими знаниями от простого грязного крестьянина, грызущего луковицу в тени колонн амфитеатра, защищающих его от жары, что не мешало ему презрительно и высокомерно относиться к Платону. Сегодня мой сапожник живет точно так же, как я, даже, может быть, в большем достатке, пользуется всеми изобретениями и орудиями наравне со мной, так же защищен законами, придающими его особе общественную ценность, тем временем он не знает ничего, а я знаю все…

Знание — это тяжелое бремя для жалкой горстки избранных, способных вынести его. Мы несем свет всем остальным, учим народ всему, но чем может быть это „все“ по отношению к огромному количеству знаний, которых уже нельзя охватить человеческим умом и памятью? Кроме истинно знающих, которые являются творцами науки, искусства и бытия, невольно отделенных глубочайшей пропастью от остального человечества, существуют два типа людей, и неизвестно, который из них хуже. Одни — это поверхностные люди, знающие всего лишь заголовки и названия открытий, но способные говорить обо всем этом и считающие себя мудрецами, и в то же время не зная ничего; другие — посвятившие себя какой-то одной области знаний, работающие только в одном направлении и с презрением отбрасывающие все, не имеющее отношение к их работе, как будто это было ничем. Они также считают себя умнейшими, но, в сущности, тоже ничего не знают.

Пока они создают многое и, вероятно, еще долго будут это делать. Долго, но не всегда. Потому что уже начинается время, когда им станет тесно в узких кабинетах, где мало воздуха для дыхания.

Мы медленно приближаемся к сердцу бытия, где соединяются все артерии, и тот, кто не знал их всех, потеряется в их переплетении, не способный двинуться дальше, разве только ощупью.

Следовательно, лишь маленькая горстка знающих все людей несет на своих плечах, сгибающихся от тяжести, прогресс и судьбы человечества — а если и их нечеловеческих сил не хватит, чтобы нести это бремя?»


Яцек отложил книгу. Белой, узкой ладонью он провел по высокому лбу и слабо улыбнулся бескровными губами. Пылающие черные глаза его затуманились от размышлений…

Да, так писали уже в конце двадцатого века, а сколько столетий прошло с тех пор! После периода невероятных, неправдоподобных открытий, когда одно из них рождало десять новых, и казалось, человечество находится на пути какого-то сказочного бесконечного развития, которое поражало своей величиной, наступил период неожиданного застоя, как будто таинственные силы природы, могущие служить человеку, исчерпали себя и, полностью впрягшись в триумфальную колесницу человечества, больше ничего не скрывали в своих недрах. Наступило время использования и всестороннего применения тех открытий человеческого ума, которые как будто достигли уже наивысших глубин знания.

Тем временем ученые, действительно немногочисленная группа всезнающих людей, с каждым днем все больше и больше убеждались, что на самом деле ничего не знают, как и те, в самом начале полета человеческой мысли.

В то самое время, когда череда открытий, до того как неожиданно прервалась, казалось, растет с головокружительной быстротой, идет гораздо большими шагами, знания, истинные знания о том, что существует, наоборот, замедлили свое продвижение вперед. Это выглядело так, как будто к сумме знаний, уже добытой с веками, постоянно прибавлялась только часть того, что еще оставалось открыть, показывая вдали четкую границу возможностей, достичь которую было невозможно: к ней можно было приближаться, приближаться очень медленно, чтобы в конце концов остановиться перед неразгаданными загадками, перед которыми останавливались еще древнегреческие мудрецы.

Чем в своей глубокой сущности является то, что существует, и для чего оно существует вообще? Чем является человеческая мысль и дух познания? Каковы нити, соединяющие человеческие мысли с окружающим миром, на каких путях и каким образом бытие превращается в осознанную жизнь, и, наконец, что происходит в минуту смерти?

Легкая усмешка скользнула по красивым, почти женским губам Яцека.

Да, было время, именно тогда была написана книга, которую он отбросил минуту назад, когда люди, не в силах справиться с этими вопросами, просто отбрасывали их, отказывая им во всяком смысле и значении. Тогда человеку, ошеломленному знаниями, казалось, что имеют смысл лишь такие вопросы, на которые можно ответить, либо те, на которые рано или поздно можно рассчитывать найти ответ… А по поводу всего остального только пожимали плечами — «метафизика»!

А тем временем эта «метафизика» возвращается и по-прежнему предстает перед человеком с неизменно закрытым лицом и дразнит его, потому что пока он не знает этого, не знает, собственно, ничего!

И как много веков назад, так и сегодня появляются пророки и возвещают Откровение, могущее облегчить людям, способным верить, их раздумья, успокоить сердце и ответить на все вопросы. Как и раньше, существуют религии, несмотря на то, что им столько раз предсказывали гибель — сегодня они, быть может, сильнее, чем когда бы то ни было, сменилась лишь их сфера деятельности и значение. Толпы перестают верить и искать божество в небесной лазури, но эти же толпы, озаренные знаниями, недоступными их уму, ослепшие от блеска сокровищ, собранных благодаря высочайшему разуму, пользуются ими, не прибавив к ним ни крупицы своей мысли.

Зато самые мудрые, те, которые в часы наибольшей веры в свои собственные силы клеймили религию как «суеверие», как вещь темную и ненужную, теперь один за другим прятались под ее крыло с каким-то испугом в глазах, быть может, вызванным сознанием, что слишком близко подошли к неразгаданным тайнам и заглянули в них.

И рядом со всем этим — по-прежнему, откуда-то с поднебесных вершин, из глубины лесов, скрытых в Азии, приходят удивительные люди, никогда не изучавшие тайн природы, но имеющие над ней почти невероятную власть, которой не пользуются, ничего не требуют и с огромным спокойствием в душе и загадочной усмешкой на устах с жалостью смотрят на «всезнающих», которые обнаружили ничтожность своих знаний…

Ножом из слоновой кости, зажатым в белой ладони, он машинально перелистывал страницы лежащей передним книги… В тишине комнаты, отгороженной стенами, не пропускающими голоса и свет, слышался только шелест пожелтевших страниц и тиканье электрических часов, которому в углу комнаты вторил жук, грызущий старую деревянную мебель.

И вот он — Яцек — один из этих немногих «всезнающих»… Он даже не понимает, когда и каким чудом ему удалось объять необъятное и осилить это громадное количество знаний, добытых за несколько столетий, и иногда спрашивает себя: а зачем были нужны такие нечеловеческие усилия? Природа как будто открыла перед ним все свои тайны и подчиняется ему, как своему хозяину, но он слишком хорошо знает, что это всего лишь иллюзия, и даже не его собственная, а лишь тех, кто издали смотрит на него и удивляется его мудрости и могуществу.

Сам он прекрасно знает, что его распоряжения так же смешны, как у вождя давно вымерших и забытых ирокезов, который перед каждым рассветом поднимался на гору и, указывая пальцем на восток, приказывал солнцу взойти оттуда и также пальцем проводил по небу линию до запада, по которой солнцу следовало проделать свой дневной путь. И солнце слушалось его. Конечно, познать что-то, значит получить власть над ним, ибо ты знаешь, как распорядиться этим чем-то, однако все его знания, вся власть, которой человечество обязано стольким открытиям и изобретениям, ничего не стоит по сравнению с одним только взглядом некоего азиата, встреченного им неделю назад, который на его глазах опрокинул чашку с водой лишь глядя на нее, даже не зная, как он это делает и не принося никому пользы этим смешным действием…

Впрочем, разве он намного больше, чем этот чудотворец, знает о том, что делает сам, о сущности сил, которыми управляет с меньшим усилием воли, а только через познание? Доходит уже третий год с тех пор, как, не выходя из этой комнаты, он сделал для своего друга Марека чертеж машины, на которой тот мог долететь до Луны, и обозначил путь через межзвездное пространство, а потом, сидя за этим же столом, даже не трогаясь с места, одним нажатием кнопки отправил машину вместе с закрытым в ней путешественником к звездам. И совершенно уверен, что в рассчитанное время и в назначенном месте она беспрепятственно опустилась на поверхность старого спутника Земли. А что в действительности он знает о движении, которое здесь с такой точностью рассчитал?

И принимая во внимание это, разве он не находится примерно на том же месте, что и Зенон Элеата, который много веков: назад пытался на наивных примерах доказать, что в самом понятии движения имеется противоречие, которое ему бросилось в глаза. Элеата утверждал, что Ахилл не догонит черепаху, так как за то время, которое потребуется для того, чтобы преодолеть разделяющее их пространство, черепаха еще продвинется вперед… А он — через несколько десятков веков — знает только, что то, что двигается, одновременно стоит, а то, что стоит — двигается, потому что всякое движение и покой относительны, и движение — это неуловимая реальность, только смена положения в пространстве, которое само по себе является нереальным…

Он встал и, чтобы прервать ход мучающих его мыслей, подошел к окну. Легким прикосновением к помещенной в стене кнопке он раздвинул шторы и заставил окна открыться. В комнату, освещенную скрытыми под потолком лампами, влилась волна серебряного лунного света. Легким движением руки Яцек погасил искусственное освещение и устремил свой взор к Луне, которая была почти в полной фазе.

Он думал о Мареке, о мужественном человеке, как будто не из этого столетия, храбром, веселом, решительном в поступках… Дальние родственники, они выросли вместе, но какими разными путями пошла их жизнь! В то время, когда он лихорадочно накапливал знания, с горячностью, которой и сам тогда не понимал, Марек безумствовал, искал невероятных приключений, бросался в водовороты флиртов и общественной жизни, участвовал в больших собраниях и защищал множество дел, ему, Яцеку, абсолютно безразличных, потом снова неожиданно исчезал с глаз, просто ради удовлетворения любопытства отправившись на какую-то недоступную вершину Гималаев или погрузившись на несколько недель в любовный дурман.

И вот этот дорогой ему безумец, видящий все сквозь розовые очки, в один из дней пришел к нему с заявлением, что — ни больше ни меньше — хочет отправиться в путешествие на Луну.

— Я знаю, что ты все можешь и все умеешь, Яцек, — просил он, как ребенок. — Построй мне такой корабль, которым я мог бы полететь туда и вернуться!

Яцек рассмеялся: только и всего!.. Ну, такую ерунду он, конечно, сможет сделать и очень благодарен Мареку за то, что ему захотелось отправиться только на Луну, а не на одну из планет солнечной системы, потому что тогда проблема была бы гораздо сложнее…

Они оба смеялись и шутили.

— Зачем тебе нужно туда? — спрашивал он Марека. — Разве тебе так уж плохо живется на Земле?

— Нет, но знаешь, мне интересно, что стало с той экспедицией, несколько веков назад возглавленной О’Тамором, который в обществе, насколько я помню, двух мужчин и одной женщины полетел туда, чтобы основать там новое общество…

— С О’Тамором было трое мужчин и одна женщина…

— Неважно! Впрочем, у меня есть и другая причина. Мне уже надоела Аза.

— Аза? А кто это?

— Как? Ты не знаешь, кто такая Аза?

— Твоя новая охотничья собака или лошадь?

— Ха, ха, ха! Аза! Это невероятно! Певица, танцовщица, которая покорила оба полушария… Займись ей, Яцек, когда я улечу!

Так тогда говорил Марек, смеющийся, веселый, кипящий молодой, бурной жизнью…

Яцек нахмурился и торопливо потер лоб рукой, как будто хотел отогнать какие-то неприятные воспоминания.

— Аза… Да, Аза, которая покорила оба полушария…

Он медленно поднял глаза к Луне.

— И где же ты теперь? — прошептал он. — Когда вернешься? Что расскажешь? Что ты там нашел, с чем встретился? — Впрочем, тебе везде хорошо, — добавил он вполголоса.

Да, ему везде хорошо, потому что в нем еще есть эта первобытная неудержимая жизненная сила, которая помогает достичь желаемых результатов, и даже в самом плохом увидеть хорошие стороны…

Ведь он, Марек, и здесь чувствовал себе свободным, веселым и никогда не жаловался, хотя это так трудно, принимая во внимание, что их окружает… И он был совсем не похож на всех остальных, довольных жизнью…

Он закрыл окно и, не зажигая света, вернулся к столу, стоящему в центре круглой комнаты. Тихо пройдя по мягкому ковру, он упал в высокое кресло. В голове у него теснились воспоминания обо всех переменах, произошедших в течение веков, которые должны были осчастливить, освободить, возвысить человечество…

Как же удивился бы человек, много веков назад в двадцатом веке написавший книгу, отброшенную минуту назад, если бы смог взглянуть на карту Объединенных Штатов Европы! Тогда это представлялось весьма отдаленным и недостижимым идеалом, а ведь произошло относительно легко и неуклонно.

Только вначале, видимо, были необходимы эти потрясающие человечество перевороты, о которых рассказывает история: страшный, неслыханный, беспримерный разгром Немецкого государства Восточным царством, в которое превратилась прежняя Австрия после захвата польских областей России и соединения с южнославянскими государствами… Никем не ожидаемая трехлетняя война Англии, владеющей половиной мира, с Союзом Латинских государств, после которой Британская Империя не покоренная, но и не победившая, распалась, как созревший гороховый стручок, на несколько десятков самостоятельных государств, и сколько еще было войн, волнений!

Но в один прекрасный день все вдруг неожиданно поняли, что нет никакой причины для борьбы, и стали удивляться, зачем было пролито столько крови? Народы Европы после нескольких десятков веков исторического развития дозрели до объединения и объединились по принципу самостоятельного существования народов.

А шаг за шагом вслед за этими изменениями произошло развитие общественных и государственных отношений. Некогда опасались внезапных переворотов в этой области, и все, казалось, указывало на неизбежность какой-то катастрофы, а на самом деле все прошло так гладко и… до отвращения скучно. Необыкновенное разрастание всевозможных обществ и товариществ сделало этот переход почти незаметным. Использование новых открытий, с одной стороны, требовало объединения гораздо большего количества сил, а с другой — быстро поднимало общий уровень жизни… В самом скором времени уже не имело смысла увеличивать свои заботы обладанием личным состоянием.

Но все это не привело к всеобщему равенству, о котором мечтали некоторые утописты. Права всех были одинаковые, и достоинство человека было высоко поднято, все жили в достатке и просвещении, но не достигли равенства человеческие души, а следовательно, ценность и сфера влияния отдельной личности. Ах, как же далеко все это было от того ожидаемого рая!

По-прежнему существовали богатые и почти нищие. Люди, занимающие важное и «полезное» для общества положение, зачастую получали гигантскую зарплату, которая после относительно недолгого времени службы давала им возможность посвятить все оставшееся время развлечениям. Редко случалось, чтобы эти освободившиеся добровольно продолжали отдавать себя работе.

Правительство обладало полной властью, но о своем кармане заботилось не меньше, чем в старое время представители частного капитала. Огромные города были переполнены изысканными отелями; театры, цирки и залы развлечений купались в золоте, выступления артистов разного рода оплачивались, как и во все времена, неправдоподобными суммами. Этими путями деньги из карманов сановников и «пенсионеров» возвращались обратно в государственную казну.

Огромное же количество «бесполезных» людей не знали голода только потому, что имели обязательную работу, и если не были в состоянии обойтись тем немногим, что получали за принудительный труд, поступали на государственное обеспечение… А среди них были и молодые люди, будущие изобретатели и ученые, писатели и художники, вынужденные зарабатывать ручным трудом, часто погибающие и становящиеся знаменитыми только после смерти, а при жизни отодвинутые в тень своими более счастливыми и модными «коллегами»…

Яцек, размышляя об этом, снова взял в руки книгу, которую читал недавно…

Не на две, как опасался этот, некогда проклятый за свой пессимизм, писатель двадцатого века, а на три части распалось человечество. Посредине — толпа. Это огромная величина. Стадо сытых, в меру пользующихся отдыхом и, по возможности, старающихся не думать. У них есть права, благосостояние и просвещение — то есть они изучают в школах все, что для них сделано. Они осознают свои обязанности и большей частью всегда добродетельны. Все они делятся на народы, и каждый горд тем, что принадлежит к своему народу, хотя если бы родился в другом месте, то так же бы гордился этим. Некогда были народы, нерушимо соединяемые узами крови, — сегодня все эти узы выродились в разницу в убранстве, не имеющую глубокого значения. Духовные же различия сгладились. Несмотря на разницу языков, доходов и степени обладания властью, все они до отчаяния были похожи друг на друга!

Различия рас и племен еще, возможно, сохранялись в среде тех, «знающих», которые стояли над блистающей европейской толпой, отделенные от нее непреодолимой пропастью духовного развития. Но и они мало говорили о народности, связанные в единое братство духа и познания.

Но внизу, под толпой сытых и довольных, имелась международная чернь, также отделенная от нее пропастью. Эти люди постоянно и громко возражали против этого, однако все так и осталось. И здесь не помогали ни самые красивые и искренние слова о равноправии, о праве всех на жизнь и благосостояние, об отсутствии слоя угнетаемых! Впрочем, они и не являлись угнетаемыми.

Миллионы машин, служащие людям, в свою очередь нуждались в большом количестве работников для своего обслуживания, работников внимательных, умелых, преданных металлическим безжалостным чудовищам и не думающих ни о чем, кроме как о том, что в данный момент нужно нажать определенную кнопку или переключить рычаг. Эти люди работали сравнительно недолгое время, работа их хорошо оплачивалась, но их мозг, работая только в одном направлении, был удивительно невосприимчив ко всему остальному, делая их совершенно безразличными к тому, что происходит за стенами фабрики, завода и вне круга их ближайших родственников.

Знаменательно то, что они не бунтовали и не поднимались, как рабочие минувших столетий. Им давалось все, что они хотели, поэтому в конце концов они уже перестали желать чего-либо, даже тех вещей, которые с легкостью могли бы иметь. У них не было ни отчизны, так как по обстоятельствам, связанным с работой, их постоянно перебрасывали с места на место, ни своего языка, они общались на неком международном жаргоне, склеенном из разных языков.

Значит, все осталось так, как было! Только границы, за которые некогда так боролись, стали четкими, широкими и более трудными для преодоления с той минуты, когда их существование было в принципе отвергнуто. Прекратился обоюдный напор наружу; общественные слои стали сосредотачиваться и замыкаться в себе, невольно и неосознанно все больше отходя друг от друга.

Все осталось точно так же, как и было. И несмотря на благосостояние, на знания, на свободу печати и почти совершенные законы — сегодня точно так же, как и много веков назад, на Земле жизнь становилась все более мелкой, темной и душной, а в конце ее по-прежнему ждала Смерть с вечно закрытым, неразличимым лицом.

А счастье? Личное счастье человека?

О, человеческая душа, ненасытная и неисправимая! Ни наука, ни знания, ни ум — ничто не могло истребить в ее глубине неразумные, смешные желания, пожирающие, как разгоревшийся огонь.

В комнате стало темно из-за туч, которые закрыли Луну. Яцек почти машинально протянул руку и коснулся кнопки, спрятанной в украшающей столик резьбе. На овальном диске из матового стекла в бронзовой рамке засветился цветной портрет: маленькое, почти детское на вид личико под пышной волной светлых волос и темно-голубые, огромные, широко распахнутые глаза…

— Аза, Аза… — шептал он в тишине, ловя взором этот неясный облик.

III

Придя в себя, Матарет в течение долгого времени не мог понять, где он находится и что с ним произошло. Он неоднократно протирал глаза, стараясь понять, действительно ли вокруг полная темнота или его глаза все еще закрыты. Вспомнив, что находится в снаряде, который летел с Луны на Землю, он безрезультатно пытался зажечь электрический свет. Сначала долго не мог найти кнопку — в снаряде все было странным образом перевернуто, а когда наконец нашел, напрасно нажимал на нее пальцем. В проводке, видимо, что-то испортилось: темнота не отступала.

Он начал звать Роду. Долгое время никто не отвечал, но в конце концов он услышал стон, из которого понял, по крайней мере, что его товарищ жив. Ощупью он стал продвигаться в ту сторону, откуда доносился голос. Ориентироваться было трудно. Во время долгого путешествия снаряд, притягиваемый Землей, под собственной тяжестью так вращался, что пол находился у них над головами, а теперь Матарет обнаружил, что ползает по вогнутой стене снаряда.

Он нашел учителя и потряс его за плечо.

— Ты жив?

— Жив пока.

— Не ранен?

— Не знаю. В голове у меня все кружится. И тело болит. И такая тяжесть, такая страшная тяжесть…

Матарет ощущал то же самое, двигаясь с огромным трудом.

— Что произошло? — спросил он через минуту.

— Не знаю.

— Мы были уже рядом с Землей. Я видел, как она вращается… Где мы теперь?

— Не знаю. Может, мы пролетели над ней! Пролетели мимо Земли и теперь несемся дальше в пространство, погруженные в ее тень.

— А ты замечаешь, что снаряд приобрел какое-то странное положение? Мы ходим по стене.

— Какое мне до этого дело? Все равно. Так или иначе — нас ждет неизбежная смерть — на стене или на потолке…

Матарет замолчал, в душе признавая правоту слов учителя. Он вытянулся навзничь и закрыл глаза, поддавшись медленно охватывающей его сонливости, которая, видимо, была признаком приближающейся смерти.

Однако не уснул. В каком-то полусне перед его глазами представали лунные широкие равнины и город у Теплых Прудов, расположенный над берегом моря… Он видел людей, возвращающихся с какого-то торжества от ступеней храма, на которых стоял и смотрел вниз насмешливыми глазами высокий человек, называемый на Луне Победителем.

Он даже окликнул его по имени. Раз и другой.

Матарет открыл глаза. Действительно, его окликали.

— Рода?..

— Ты спишь?

— Нет, не сплю. Победитель…

— К черту твоего Победителя! Я зову тебя уже полчаса. Разинь глаза!

— Свет!

— Да. Становится светлее. Что это такое?

Матарет пошевелился и с трудом сел, задрав голову вверх. Действительно, круглое боковое окно при нынешнем положении снаряда находилось наверху и представляло собой медленно светлеющее пятно, окруженное полным мраком.

— Начинается день, — прошептал он.

— Не понимаю, — заметил Рода. — До сих пор мы переходили из света в темноту и обратно в один момент…

В эту минуту вместе со все усиливающимся светом до их ушей донесся какой-то сухой шелест — первый звук, который они услышали снаружи с момента отлета с Луны.

— Мы на Земле! — закричал Матарет.

— Чему ты радуешься?

Но тот уже не слушал. Борясь с огромной тяжестью собственного тела, он подобрался ближе к окну, над которым плыл как будто какой-то туман, иногда настолько густой, что снаряд вновь погружался в темноту. Матарет смотрел, не в силах понять происходящего. В какой-то момент ему пришлось зажмуриться от неожиданно яркого блеска. Туман исчез, и ослепительные лучи солнца упали на круглое стекло. Был явственно слышен свист ветра, пролетающего снаружи.

Когда он снова открыл глаза — вокруг было светло. Через окно виднелось темно-голубое небо, а не черное, как до сих пор.

— Мы на Земле, — повторил Матарет убежденно и стал откручивать винты, закрывающие выход из места их длительного заточения.

Работа шла нелегко. Все было невероятно тяжелым, а сам он казался таким вялым, ленивым, что приходилось отдыхать через каждую минуту. Когда наконец последние винты с шумом упали на пол и свежий порыв воздуха ударил его в лицо, Матарет зашатался, как пьяный, и, уставший от работы, был не в силах выйти наружу.

Только после длительного отдыха он пришел в себя и, схватившись руками за края окошка, просунул голову, а затем и все тело наружу. Рода уже стоял за ним и высовывал большую взлохмаченную голову из снаряда.

Оба молча смотрели вокруг.

— Разве я не говорил, что Земля необитаема! — наконец отозвался Рода.

Перед ними, насколько мог охватить глаз, тянулся желтый песок, вздыбленный волнами и залитый ярким солнцем. Их снаряд, спускаясь на Землю, упал на огромную дюну, утонув в песке, и сейчас ветер пустыни освобождал его от песка.

Матарет ничего не ответил Роде. Широко открытыми глазами он смотрел вокруг и старался привести в порядок свои впечатления. Все вокруг было тихим, мертвым, неподвижным: трудно было поверить в то, что это та самая Земля, которую он наблюдал раньше, в безумном вихре вращавшуюся под его ногами… Он протирал глаза и собирал разбегающиеся мысли, неуверенный, не спит ли он теперь или только что пробудился от непонятного сна?

Временами его охватывал страх, которого он и сам еще не знал. Дрожь проходила тогда по всему его телу, а в сердце было только одно страстное, безумное желание, чтобы все то, что произошло, — это путешествие и эта Земля — оказались только сонным видением… Он старался взять себя в руки и мыслить разумно.

В конце концов он почувствовал, что ему начинает докучать голод. Он вернулся в снаряд и достал остатки воды в мехе из непромокаемой оболочки и скудные запасы еще оставшегося продовольствия. Повернулся к Роде:

— Ешь!

Учитель пожал плечами.

— Непонятно, зачем нужно есть и продлевать еще на несколько часов эту жизнь.

Несмотря на это, он довольно жадно набросился на припасы. Матарету даже пришлось предупредить его, что провизию необходимо беречь.

— Зачем? — буркнул Рода. — Я голоден. Съем все, что есть, и повешусь на верхушке этого проклятого снаряда!

Но Матарет, не слушая, убирал в мешок остатки продуктов и выносил из снаряда различные мелкие предметы, которые могли им пригодиться. Собрав все, он завязал мешок и попытался закинуть его на спину, но понял, что не рассчитал своих сил, забыв о шестикратно увеличившемся весе предметов на Земле. Волей-неволей ему пришлось выбросить все, без чего можно было обойтись, а остальное поделить на два узелка.

— Бери, — сказал он Роде, указывая на один из них, — и пошли.

— Куда?

— Куда-нибудь. Пойдем вперед.

— В этом нет никакого смысла. Мне лично все равно, в какой точке этой песчаной пустыни я погибну.

— Когда Земля проносилась под нами, вращаясь, я видел и моря, и какие-то зеленые поля. Может быть, мы доберемся до таких мест, где можно будет жить.

Недовольно ворча, Рода закинул узелок за спину и двинулся за Матаретом. Они шли на восток, увязая в песке, обессилевшие от жары и от слишком густого для них воздуха Земли, а больше всего от непомерной тяжести собственных тел, которые, казалось, были налиты свинцом. Каждые несколько десятков шагов им приходилось отдыхать, вытирая струившийся по лбу пот.

На привалах Рода, пользуясь каждой новой замеченной подробностью, продолжал доказывать, что Земля необитаема и вообще не может служить источником жизни для каких бы то ни было живых существ.

— Подумай сам, — говорил он, — эта изнурительная тяжесть! Какое творение смогло бы выносить ее в течение долгого времени!

— Но если люди тут больше и сильнее нас, как, например, Победитель?

— Не мели ерунды! Если бы люди здесь были больше, и весили бы гораздо больше, и тогда вообще не смогли бы двигаться.

— Однако…

— Не прерывай меня, когда я говорю! — возмутился Рода. — Я не дискутирую с тобой, а рассказываю тебе только то, в чем я уверен. Ты слушай и учись.

Матарет пожал плечами и, подняв свой узелок, снова молча двинулся вперед. Учитель последовал за ним, не переставая прерывающимся голосом доказывать истинность своих убеждений.

— Погибнем, как собаки, — повторял он. — Здесь, говорю тебе, нет ни одного живого существа.

— Значит, мы будем первыми, — заметил Матарет, — и вся Земля будет принадлежать нам.

— Много ты с этого получишь! Песок и воду, которую мы видели сверху, если это вообще вода, а не какой-нибудь превратившийся в стекло камень…

Тем временем Матарет остановился и с интересом уставился на что-то, находящееся впереди.

— Видишь! — сказал он через минуту, показывая туда рукой.

— Что?

— Не знаю, что это такое… Подойдем ближе.

Пройдя несколько десятков шагов, ступая уже по твердому скалистому грунту, они смогли различить какую-то линию, пересекающую их дорогу, убегающую в обе стороны и исчезающую в бесконечности. Подойдя ближе, они увидели металлический брус, приподнятый над поверхностью, который, насколько мог охватить глаз, прорезал этот пустынный край от начала и до конца.

— Что это такое? — удивленно прошептал Рода.

— Однако здесь все-таки должны быть какие-то живые существа, — отозвался Матарет. — Эта странная вещь, мне кажется, сделана человеческой рукой.

— Не человеческой! Не человеческой! В конце концов… может быть, здесь и существует какая-то жизнь, но людей на Земле нет! Это совершенно точно, и ты убедишься… Впрочем, зачем бы разумному человеку делать такую вещь; перевести столько металла неизвестно на что?

— Следовательно, кто же заселяет Землю?

— Откуда я знаю? Какие-то существа…

— Шерны, — сквозь зубы выдавил Матарет, и оба почувствовали, как по их телам прошла дрожь при одном воспоминании о страшных лунных жителях.

Они с интересом рассматривали загадочный рельс, который с некоторых пор стал слегка позванивать, и вдруг!..

Они оба со страхом отскочили назад. Какое-то гигантское чудовище, сверкающее, с плоской головой, с шумом пролетело по рельсу с такой скоростью, что прежде чем они смогли прийти в себя, оно было уже далеко. Они с испугом и удивлением смотрели на него, не смея даже подумать о том, что это такое было?

Только по прошествии длительного времени Матарет, недоверчиво глядя в ту сторону, в которой оно исчезло, заметил:

— Какой-то земной зверь…

— Ничего себе, — буркнул Рода, — если тут живут такие чудища. Ведь в нем было не меньше ста шагов длины, а возможно, даже больше. А пронеслось, как ветер. Ты не заметил у него ног?

— Нет. Я заметил только вдоль всего тела до самого хвоста ряд глаз, похожих на окна… Мне, однако, показалось, что оно двигалось на колесах. Может быть, это не чудовище, а какая-то удивительная машина?

— Глупости. Какая машина могла бы так быстро нестись, если ее никто не тянет спереди?

— А кто нас тянул через пространство? — заметил Матарет. — Может быть, на Земле все так происходит.

Рода ненадолго задумался.

— Нет, это невозможно. По одному такому гладкому бруску машина не смогла бы ехать. Она несомненно перевернулась бы.

— Да, это правда, — подтвердил Матарет.

Они протиснулись под опорами, на которых прикреплялся рельс, недоверчиво поглядывая на него, и снова отправились вперед с тревогой и тоской в груди. Они чувствовали себя чужими на Земле, которая согласно легенде, против которой они так боролись на Луне, была колыбелью первых людей, но им показалась страшной и пустой. Рода, двигаясь быстрее, чем его спутник, каждую минуту останавливался и жаловался на несносную жару, которая, хотя и не достигала степени полуденной жары на Луне, казалась непереносимой в густом земном воздухе. Вокруг них всюду простирался золотой песок — не было никакой тени.

Только где-то далеко впереди маячили скалы какой-то удивительной формы, белые в ослепительном свете солнца, а среди них нечто похожее на гигантские потрепанные плюмажи на высоких, слегка изогнутых столбах.

Они двигались по направлению к этим скалам, напрягая остатки сил, в надежде найти возле них какую-то прохладу, когда вдруг их внимание привлекла какая-то тень, быстро скользящая перед ними на песке. Рода повернулся первым и увидел на небе, между собой и солнцем, как будто стаю чудовищных птиц с широкими белыми крыльями и плоскими хвостами. Матарет же заметил у некоторых, летящих ниже, колеса вместо ног. Они двигались по воздуху тихо, с неподвижными распростертыми крыльями. Зато перед головами, в некотором отдалении от тела, он заметил какое-то вращение, едва различимое глазом.

Птицы быстро исчезли в той же стороне, куда удалилось первое чудовище.

— На Земле все страшно! — прошептал Рода помертвевшими губами.

Матарет ничего не ответил. Когда он наблюдал за птицами, его ошеломило положение солнца на небосклоне. Оно стояло уже низко и начинало розоветь, заходя за какую-то золотистую пелену.

— Сколько прошло времени с тех пор, как мы вышли из снаряда? — спросил он через некоторое время.

— Откуда я знаю? Четыре, пять, а может быть, и шесть часов…

— Солнце тогда было в зените?

— Да.

Матарет показал на запад.

— Смотри, оно уже заходит. Это совершенно непонятно. Неужели оно так быстро пробежало по небу?

В первый момент и учитель не смог объяснить этого странного явления. Он снова страшно перепугался и ошеломленными глазами смотрел на солнце, которое, видимо, сошло с ума, пробежав за шесть часов половину небесного свода, тогда как на Луне ему требовалось на это несколько десятков часов. Но внезапно улыбка раздвинула его губы.

— Матарет! — воскликнул он. — Неужели ты и в самом деле не помнишь ничего из того, чему я учил вас в Братстве Правды?

Лысый ученик вопросительно посмотрел на учителя.

— Ведь на Земле, — продолжал Рода, — дни гораздо короче, они составляют только двадцать четыре наших часа, а потом…

— А, правда, правда.

Но несмотря на это объяснение, оба с удивлением смотрели на солнце, казалось, на глазах исчезающее с небосклона.

— Через час наступит ночь, — прошептал Матарет.

— Проклятие! — воскликнул учитель, забыв о том, что сам рассказывал минуту назад. — Проклятие! Триста пятьдесят часов темноты и холода. И что мы будем делать? Не надо нам было покидать снаряд…

Но теперь Матарет первым освоился в новых обстоятельствах.

— Двадцать четыре, вернее даже только двенадцать часов темноты, ведь это Земля.

— А, правда, правда! — в свою очередь сказал Рода.

— Однако это странно, — добавил он через какое-то время, — очень странно. Во всяком случае холод, наверное, будет достаточно докучать нам, прежде чем взойдет солнце. Вот только не знаю, как будет со снегом? У нас, то есть на Луне, снег выпадает только через двадцать или тридцать часов после захода солнца, а здесь в это время уже будет новый день.

— Может быть, здесь снег выпадает быстрее?

Разговаривая, они двигались вперед. Дневная жара несколько ослабела, а они уже немного привыкли к увеличившейся тяжести своих тел, поэтому идти могли быстрее.

Скалы были уже близко. Под ногами то тут, то там из песка торчали гранитные камни, в расщелинах которых росла какая-то слабая, пожелтевшая трава.

Оба они останавливались около камней и долго рассматривали ее, стараясь по этим травинкам определить, как может выглядеть растительность, на Земле, если она вообще существует здесь.

Солнце только что зашло, и два жителя Луны, достигшие скал, искали место для ночлега, когда в быстро сгущающейся темноте перед их глазами предстала какая-то гигантская каменная фигура, напоминающая одновременно зверя и человека. Тело этого чудовища из всех известных им живых существ больше всего напоминало собаку, единственного четвероногого, которое жило среди людей на Луне, но было более округлым и мускулистым, а на поднятой вверх шее возвышалась человеческая голова.

— Здесь, на Земле, есть мыслящие существа, люди, как мы, или шерны, — после долгого немого удивления заметил Матарет, — если они умеют создавать такие скульптуры из камня.

— Однако, если они выглядят именно так! — отозвался Рода, указывая на каменное чудище…

Им было страшно и невыразимо грустно. Они отыскали себе убежище в расщелине скалы, как можно дальше от жуткой статуи, и старались предпринять все для того, чтобы защитить себя от ожидаемого ночного мороза, когда восточная часть неба медленно осветилась и покрылась светлой дымкой, затмевающей сверкающие звезды. Потом из-за нее выплыл какой-то шар — огромный, красный, светящийся.

Это было так странно и удивительно, как все, что они встретили за этот самый короткий в их жизни день. Тем временем шар, как купол, наполненный светом, поднимался вверх, становясь гораздо меньше, но одновременно светлее. Темнота исчезла — мягкий, серебристый свет залил песок и скалы и как бы оживил страшное чудовище из камня.

— Что это за звезда?

Рода долго рылся в памяти и в конце концов покачал головой.

— Я не знаю этой звезды, — сказал он, глядя на Луну, с которой они прибыли всего несколько часов назад.

Но Матарету внезапно вспомнился вид, который он наблюдал из окна снаряда, летя в пространстве — и хотя то, что он видел там, было большего размера и не такое светлое, но однако… определенное сходство…

— Луна! — воскликнул он.

— Луна…

Оба со страшной, пожирающей тоской смотрели на спокойно плывущую по небосклону свою безвозвратно утерянную родину.

IV

Из молниеносного поезда Стокгольм — Асуан вышла молодая девушка со светлыми волосами и большими темно-голубыми глазами, все еще глядящими на мир с детским удивлением… За ней, неся в руках багаж, шел седой, но крепкий субъект с несколько выпуклыми глазами и лицом — одновременно патриархальным, хитрым, тупым и добродушным. Ему было неудобно в одежде, скроенной по последней моде, к которой он, видимо, не привык, и он чувствовал себя несколько утомленным от упорно разыгрываемой роли молодого человека, хотя старался этого не показывать.

К девушке, едва она ступила на перрон, быстро подбежал директор самого большого отеля Оулд-Грейт-Катаракт-Палас и с полным достоинства поклоном указал ей на ожидающий ее электрический автомобиль.

— Апартаменты готовы со вчерашнего дня, — сказал он с легким упреком в голосе.

Девушка усмехнулась.

— Благодарю вас, дорогой директор, что вы сами прибыли, чтобы встретить меня, но вчера я в самом деле не могла приехать. Я телеграфировала вам.

Директор снова поклонился.

— Вчерашний концерт был отменен.

Говоря это, он снова показал рукой на ожидающий автомобиль.

— Ах, нет! Подвезите только мой багаж… У вас где-то были билеты, — обратилась она к спутнику. — А я пойду пешком. Не так ли, господин Бенедикт? Это будет так приятно. Здесь совсем недалеко.

Бодрый старичок что-то буркнул себе под нос, ища в карманах билеты, а директор отпрянул назад, стараясь не выказать огорчения. У знаменитой Азы могли быть любые фантазии, даже такие невероятные, как прогулка пешком.

Певица, миновав железнодорожные постройки, бодро шла по аллее, усаженной низкими пальмами. Она с удовольствием набирала в грудь сладковатый воздух уходящего дня. Сегодня утром, завернутая в теплые меха, она села в поезд в Стокгольме, в течение нескольких часов пролетела через туннель под Балтийским морем и через Европу, и снова через туннель под Средиземным морем, через западную часть Сахары — и прежде чем солнце успело зайти, смотрит на него с берега Нила, с удовольствием расправляя в теплом воздухе свое молодое тело, несколько задеревеневшее от долгого сидения.

Радуясь движению, она шла очень быстро, забыв о своем спутнике, который едва успевал за ней, и не заметила, как оказалась перед огромным отелем. Ей был приготовлен номер на самом почетном верхнем этаже с видом на Нил.

Садясь в лифт, она спросила о ванне — она, естественно, была готова. Ужин она велела подать через два часа в ее собственную столовую, так как не желала спускаться в общий зал.

Поручив господину Бенедикту позаботиться о служащих, вносящих багаж, она закрылась в своей спальне, отослав даже горничную. В стене рядом с постелью была дверь в ванную; она широко распахнула ее и начала раздеваться. Уже в одном белье она уселась на софу и опустила голову на руки. Ее больше глаза утратили детское выражение, какое-то несгибаемое упорство горело в них холодным блеском, маленький пурпурный рот сжался. Она задумалась…

Потом быстрым движением сорвалась с места и подбежала к телефону, находящемуся на противоположной стороне кровати.

— Прошу соединить меня с Центральной станцией европейских телефонов…

Какое-то время она ждала в молчании.

— Да. Хорошо. Говорит Аза. Где находится доктор Яцек? Проверьте, пожалуйста.

Через несколько секунд был получен ответ:

— Его Превосходительство Главный Инспектор телеграфной сети Объединенных Штатов Европы находится сейчас в собственной квартире в Варшаве.

— Прошу соединить меня с ним…

Она бросила трубку и снова отошла к софе, вытянувшись на мягких подушках и закинув руки за голову. Губы ее расплылись в странной улыбке, глаза, глядящие в потолок, блестели.

Тихий телефонный звонок снова привел ее внимание к аппарату.

— Это ты, Яцек?

— Да, это я.

— Я в Асуане.

— Знаю. Ты должна была там быть еще вчера.

— Но не была. Не хотела, чтобы прошел вчерашний концерт.

— Вот как?

— Ты не спрашиваешь, почему?

— Хм…

— Ведь у тебя вчера было внеочередное заседание Академии…

Она быстро схватила протянутой рукой маленькую записную книжку с листами из слоновой кости, которую, раздеваясь, бросила на стул, и, посмотрев на запись, поспешно сделанную по дороге из какого-то ежедневника, продолжила:

— В восемь часов вечера, в Вене. Ты должен был говорить…

Она не смогла прочитать нечетко написанного слова, поэтому бросила записную книжку и закончила с легким упреком в голосе:

— Видишь, я знаю!

— И что же?

— Ты не смог бы присутствовать. Концерт будет завтра.

— Я и завтра не буду.

— Будешь!

— Я не могу.

— Но это всего несколько часов самолетом…

— Значит, не хочу.

Она громко засмеялась серебристым голосом.

— Хочешь! Ох как ты хочешь, Яцек… И будешь. До свидания! Нет… подожди… Ты здесь? Знаешь, что я делаю в эту минуту?

— Сейчас обеденное время. Видимо, скоро сядешь за стол.

— Нет. Я иду в ванную! На мне уже почти ничего нет…

Она со смехом бросила трубку и, одним движением сбросив с себя оставшуюся одежду, прыгнула в мраморную ванну.

Тем временем господин Бенедикт, отослав служащих, еще раз заботливым оком пересчитал сложенный багаж. Все было в полном порядке. Тогда он перешел в свой номер, который сразу же заставил его забеспокоиться. Он показался ему слишком большим и нарядным. Он поискал глазами ценник, но поскольку его не было, позвонил.

Вошедшего лакея он спросил о цене. Служащий удивленно посмотрел на него: такие вопросы были необычны для Оулд-Грейт-Катаракт-Паласа, однако почтительно ответил, назвав действительно весьма высокую стоимость номера.

Господин Бенедикт с выражением добродушной хитрости широко открыл свои выпуклые глаза и таинственно и доверительно сказал:

— Мой дорогой, неужели у вас нет более дешевых номеров? Видишь ли, этот для меня слишком дорог.

Хорошо воспитанный лакей старался сохранить каменное выражение лица.

— На этом этаже нет дешевых номеров.

— Почему же вы не посоветовались со мной?

— Мы думали, что в обществе госпожи Азы…

— Да, да, друг мой, но я всю жизнь тяжело трудился совсем не для того, чтобы теперь набивать вам карманы золотом.

— Разве что этажом ниже…

— Что поделаешь! Вели перенести мои вещи, дорогой.

Он спустился вниз и поселился в номере, зловредно подсунутом ему лакеем, который был незначительно дешевле, но совершенно темным и наполненным отвратительным бензиновым запахом, долетающим сюда от какого-то двигателя, работающего во дворе. Господин Бенедикт тяжело вздохнул, распаковал свои вещи и вышел на прогулку, не забыв тщательно запереть за собой дверь на ключ.

Напротив отеля находился большой игорный дом. Пожилой господин медленным шагом направился в ту сторону. Правда, он никогда бы не рискнул поставить ни одной золотой монеты на такую сомнительную вещь, как игра в рулетку, но любил наблюдать, как свои деньги тратили другие. Он испытывал при этом какое-то странное возбуждение. Он чувствовал себя взволнованным и почти растроганным при мысли о собственной разумной осторожности в сравнении с некоторыми легкомысленными или хваткими людьми. Потому что сам господин Бенедикт ни хватким, ни скупым в принципе не был. У него была страсть к пению, и он охотно странствовал по свету в дорогих поездах, только бы находиться в обществе певиц, приводивших его в восторг. Он серьезно размышлял над тем, чтобы завести какое-либо любовное приключение, но поскольку в этом вопросе ему недоставало навыка, вопрос откладывался на более подходящее время.

В дверях игорного зала его остановил изысканный лакей.

— Вы не во фраке, — заметил он, окидывая его критическим взглядом.

Господина Бенедикта охватило бешенство.

— Да, я не во фраке, глупец! — ответил он как можно более высокомерно и, оттолкнув преграждающего ему путь служащего, вошел внутрь.

Но это мелкое происшествие испортило ему настроение. Он покружил по залу, его сердило то, что люди, на которых он сегодня смотрел, преимущественно выигрывали, без труда приобретая деньги, тем самым доставляя ему огорчение, и когда, наконец, какая-то раскрашенная кокотка обратилась к нему с просьбой одолжить ей немного денег, он, не говоря ни слова, развернулся и отправился обратно в отель.

Аза уже ждала его в столовой.

После обеда, съеденного вдвоем, господин Бенедикт протянул певице портсигар. Она отклонила его легким движением руки.

— Нет, благодарю вас. Я не буду курить. И вас тоже прошу не курить сегодня при мне. Я берегу горло для завтрашнего концерта.

Старичок поспешно спрятал портсигар, хотя на его добродушном лице промелькнуло грустное выражение.

— Пойдите в свой номер и выкурите там сигарету, — предложила Аза, — и через минуту вернетесь сюда. Это же рядом.

— Нет. Я переехал на этаж ниже.

— Почему?

— Здесь для меня было слишком дорого.

Аза разразилась смехом.

— Вы просто великолепны! Ведь у вас куча денег.

Господин Бенедикт почувствовал себя задетым. Он с отцовской снисходительностью посмотрел на смеющуюся девушку и с легким упреком произнес глубокую сентенцию:

— Дорогая мой госпожа, кто не относится к деньгам с почтением, того деньги тоже не любят. У меня они есть, потому что я не бросаю их на ветер.

— Зачем же тогда вам они?

— Это мое дело. Хотя бы затем, чтобы после каждого выступления осыпать вас цветами. Я тяжело трудился половину своей жизни… Если бы я поступал так, как вы…

— Как я?!

— Конечно. Вы телеграфом отменили вчерашний концерт и теперь будете должны заплатить Обществу гигантскую неустойку…

— А мне так нравится!

— Ах, если бы это вам действительно нравилось! Но вы, дорогая госпожа, опоздали только по легкомыслию — вы по рассеянности пропустили последний поезд, засидевшись на приеме в клубе. А ведь я вам говорил!..

Певица вскочила на ноги. Ее детские глаза вспыхнули от гнева.

— Ни слова! Ни слова об этом никому! Впрочем, это неправда. Я не приехала вчера, потому что не захотела.

— Но, дорогая госпожа, к чему этот гнев? — мягко сказал испуганный старичок. — Я совершенно не хотел рассердить вас и даже не думал…

Но Аза уже смеялась.

— Ничего не случилось. Ах, какое у вас обеспокоенное лицо!.. Господин Бенедикт, — вдруг неожиданно спросила она, — как вы считаете, я красива?

Она стояла перед ним выпрямившись, в легком, цветном домашнем платье с широкими рукавами, с угловым вырезом у шеи. Голову, с короной светлых волос, она откинула назад, руки сплела на шее, выставив вперед белые округлые локти. На ее губах дрожала манящая улыбка…

— Красива, красива! — шептал мужчина, глядя на нее восторженными глазами.

— И очень красива?

— Очень…

— Прекрасна?

— Прекрасна! Великолепна!

— Я устала, — она неожиданно снова изменила тон. — Идите к себе.

Однако после его ухода она не пошла отдыхать. Поставив белые локти на стол и опустив подбородок на руки, она сидела, задумавшись, нахмурив брови и твердо сжав губы. Недопитый бокал шампанского стоял перед ней, играя топазовой радугой в бьющем отовсюду электрическом свете. Стекло было венецианское, старое, тонкое, как лепесток розы, слегка зеленоватого цвета, как будто окутанное легкой опаловой и золотой дымкой. Рядом на белоснежной скатерти лежали огромные, почти белые грозди винограда из Алжира и более мелкие, цвета запекшейся крови, привезенные с греческих островов. Наполовину разломленные персики, как женщина раскрывали свои душистые, жадные к поцелуям, но холодные уста.

На пороге остановился лакей.

— Вы позволите забрать все?

Она вздрогнула и встала.

— Да, да. Прошу вас прислать мне с горничной еще бутылку шампанского в спальню. Только не слишком замораживайте его..

Она перешла в будуар и, вынув дорожную металлическую шкатулку, открыла ее маленьким золотым ключиком, висевшим у нее на поясе среди брелоков. Оттуда она высыпала на стол сверток записок и счетов. Какое-то время она производила расчеты, быстро записывая карандашом цифры на табличках из слоновой кости, а потом взяла в руки пачку телеграмм, сложенных отдельно. Она просматривала их, выписывая иногда с них даты и названия местности. Это преимущественно были приглашения из разных городов со всех сторон света выступить в каком-либо из самых больших театров. Телеграммы были короткие, написанные почти в одних и тех же выражениях, и отличались друг от друга только суммой, названной в конце, всегда довольно высокой.

Аза отбрасывала некоторые из них с презрительным либо недовольным выражением лица, над другими же долго размышляла, прежде чем записать дату на табличках.

Между телеграммами оказался случайно попавший туда листок бумаги. На нем было написано только одно слово: Люблю! — и имя. Певица усмехнулась. Красным карандашом она подчеркнула имя два раза и, подумав минуту, дописала дату две недели спустя, после чего снова стала рыться в шкатулке.

Из-под ее руки высыпались письма и записки, выдранные из записных книжек листы, на которых было наспех набросано несколько слов. На некоторых были сделаны заметки ее рукой: даты, цифры, какие-то знаки. Она рассматривала их теперь, усмехаясь или нахмурив брови, как будто хотела что-то вспомнить. Одну записку она поднесла к свету, читая неразборчиво написанное имя.

— Ах, это он, — прошептала она. — Он умер.

Она разорвала листок и бросила в угол.

Теперь она держала в руках старый билет, уже несколько пожелтевший и как бы отшлифованный частыми прикосновениями пальцев. От него исходил аромат ее одежды и тела — видимо, он долго находился при ней, прежде чем оказался в стальной шкатулке среди других бумаг.

Губы ее задрожали — она настойчиво продолжала вглядываться в несколько слов, написанных карандашом на билете и уже почти стершихся…

Только несколько слов, где рука сильней нажимала на карандаш, еще были видны… ты прекрасна — и внизу имя: Марек.

Аза долго смотрела на эти слова, сначала думая о том, кто их написал, о дне и минуте, когда они были написаны, а потом — углубившись памятью в более далекие времена, — о всей своей жизни от первой молодости, от затерявшегося где-то в воспоминаниях детства.

Ей вспоминались дни, проведенные в нужде рядом с вечно пьяным отцом и постоянно плачущей матерью, работа на какой-то кружевной фабрике — и первые взгляды мужчин, бросаемые вслед юной девушке на улице.

Она вздрогнула от отвращения.

Перед ее глазами возник какой-то цирк, и танец на натянутой в воздухе проволоке, и аплодисменты… Да, аплодисменты в ту минуту, когда в вульгарной любовной пантомиме, удерживаясь за проволоку пальцами одной ноги, подняв в воздух другую и прогнувшись, она протягивала свои девичьи губы для поцелуя омерзительному клоуну, который стоял за ней…

Театр содрогался от аплодисментов, а у нее сердце сжималось от ужаса, потому что каждый раз клоун, глядя на нее покрасневшими глазами, шептал сдавленным голосом: столкну тебя отсюда, мартышка, и сломаешь себе шею, если не согласишься…

Ужины в огромных ресторанах и снова взгляды, и улыбки сановных пенсионеров, улыбки, которые она уже научилась обращать в золото — совсем юная девушка…

Ненавистный благодетель, омерзительный благодетель, имя которого она уже почти забыла, — обучение пению и первое выступление — а потом… цветы — слава — богатство. Люди, которыми она научилась помыкать и приманивать их, будучи сама холодной, как лед, и бросать сразу же, как только необходимость в них отпадала.

Она снова посмотрела на клочок бумаги, который держала в руках. От этого единственного человека она убегала, боялась его. Помнится, она писала ему, как писали раньше в давние смешные времена: «Если бы у меня за спиной не было целой жизни, если бы, целуя тебя, я могла сказать, что ты первый, кого я целую…»

Она вскочила на ноги и, беспорядочно сунув все бумаги обратно в шкатулку, нервно захлопнула ее. Какое-то время она быстро ходила взад и вперед по комнате, сверкая глазами из-под нахмуренных бровей. Красивые маленькие губы кривились в усмешке, которая должна была быть насмешливой, но при этом уголки их так опускались, как будто она хотела заплакать.

Она протянула руку к бокалу и уже несколько минут ожидающей ее бутылке шампанского. Она налила его в бокал до самого верха и одним глотком выпила искрящийся напиток, слегка замороженный и белой пеной стекающий у нее по пальцам.

И сразу же ей захотелось свежего воздуха. Она вскочила в лифт, для ее удобства размещенный тут же в стене, и приказала поднять себя на крышу.

На плоской крыше гигантского здания располагался сад, полный карликовых пальм, удивительных кустарников, изысканных кактусов и цветов с сильным, опьяняющим ароматом. Она быстро прошла по дорожкам, выложенным тростниковыми матами, и остановилась у балюстрады.

Свежий ночной ветер дул со стороны пустыни. От него сухо шелестели карликовые пальмы и вздрагивали листья фиговых деревьев. Она стояла, с наслаждением втягивая его расширенными ноздрями. За ней была огромная, неизведанная пустыня, а впереди гигантский разлив Нила, над которым откуда-то со стороны Арабии, далекого Красного моря поднималась огненная луна.

Вода заискрилась и заблестела в лучах серебряного света, и только далеко-далеко на ней чернели какие-то точки, как будто камни или пни, торчащие из воды и обнаружившие себя только при свете луны… Развалины храма, посвященного некогда Изиде, на острове, затопленном уже много веков.

Блуждающий взгляд девушки задержался на этих руинах, и улыбка триумфа чуть раздвинула ее губы.

V

В глубине души Хафид презирал всю эту цивилизацию с ее выдумками. Он, как его отец, и дед, и прадед в давние времена, когда пустыню еще не пересекали рельсы, и над ней не летали металлические птицы, переносящие людей, по-старому, на горбах верблюдов поставлял на рынок финики.

Он также, пожалуй, был единственным человеком в мире, который от всей души радовался, что, несмотря на необыкновенные усилия, не удалось намеченное орошение Сахары. Ему вполне хватало родной финиковой рощи в оазисе и людного рынка в городке над Нилом.

Было раннее утро. С двумя помощниками, сидя на горбе старого дромадера, он вел караван из восьми верблюдов, сгибающихся под тяжестью груза, и заранее тешил себя мыслью, что, сдав товар в магазин, он на полученные за него деньги вместе с товарищами напьется до бесчувствия. Потому что вино — это была единственная вещь, которую во всей цивилизации он ценил и уважал. Аллах на старости лет тоже стал более понимающим и, чтобы не лишиться остатков слабо верящих сторонников, не запрещал уже так строго употребление горячительных напитков.

Итак, Хафид в глубине своей простой души тешился при мысли о том, что в оазисе растут пальмы, на которых родятся финики, и что он возит эти плоды в Асуан, где люди охотно их покупают, а более всего радовался тому, что всемилостивый Аллах разрешил неверным собакам построить кабаки и закрывает глаза на то, что ими пользуются и верные. Он как раз размышлял над этим совершенным устройством мира, когда его батрак Азис, прервав долгое молчание, сказал, указывая на запад:

— Люди говорят, что вчера где-то там с неба упал огромный камень.

Хафид философски пожал плечами.

— Может, какая-нибудь звезда сорвалась со своего места или одна из этих проклятых искусственных птиц свалилась…

И он рассмеялся.

— Очень приятно видеть, как сваливается человек, который напрасно пытался летать по воздуху вместо того, чтобы сидеть на спине верблюда, которого Господь дал нам для удобства.

Но, будучи человеком практичным, он обернулся и спросил с интересом:

— А ты не знаешь, где он упал?

— Не знаю. Говорили, что где-то за железной дорогой, но, может быть, это неправда.

— Может быть, правда, может быть, неправда. Во всяком случае, когда будем возвращаться, надо будет там поискать. Кто падает, тот разбивается, а кто разбивается — уже не нуждается в деньгах, которые, быть может, имел при себе. Было бы жаль, если бы их забрал какой-нибудь плохой человек.

Они продолжили свой путь в молчании. Солнце уже сильно припекало, когда они подъехали к скалам, за которыми виднелись стены города над Нилом. Хафид с удовольствием смотрел на скалы: они представляли собой одно из важных звеньев в цепи божественной гармонии мира. Когда, будучи пьяным, несмотря на усталость, движимый чувством долга, он стремился скорее вернуться домой, его верблюд, животное беззаботное, в известном месте опускался на колени и сбрасывал своего хозяина в тень, на скудную траву под скалами. Таким образом, Хафид, не испытывая никаких угрызений совести, мог отоспаться и отдохнуть.

Он как раз размышлял об этом мудром предначертании Провидения, когда верблюды вдруг начали фыркать и вытягивать длинные шеи к потрескавшейся скале, торчащей из песка. Азис вместе со вторым батраком Селимом забеспокоились и пошли посмотреть, что там может быть. Через минуту оба стали звать Хафида.

Среди скал они обнаружили дрожащих от страха пришельцев с Луны…

Когда Рода открыл глаза в этот день, у него было впечатление, что он заснул только минуту назад, поэтому он очень удивился, что солнце уже вышло из-за горизонта и начало сильно пригревать. Только через некоторое время он вспомнил, что находится на Земле и что здесь все происходит иначе. Его спутник спал очень чутко и сразу же вскочил на ноги, когда он зашевелился.

— Что случилось? — спросил он, протирая глаза.

— Ничего. Солнце светит.

Они вышли из укрытия, все еще удивленные тем, что ночь прошла без снега и мороза. Окрестности при свете дня показались им не менее пустынными и страшными, чем в вечернем мраке. Они лишь смогли убедиться, что Земля не лишена буйной растительности — в нескольких десятках шагов от них качались одинокие деревья с высокими стволами и зеленой шапкой огромных листьев наверху. Это вызвало у них некоторую надежду, что они сумеют найти здесь условия для жизни, и только воспоминания о виденных вчера чудовищах наполняло их сердца беспокойством.

Острожно, оглядываясь на каждом шагу, они стали приближаться к деревьям. По дороге, огибая угол скалы, они остановились, ошеломленные новым, неожиданным видом. Перед ними возвышалось нечто похожее на дом для великанов, превратившийся в руины. Они смотрели на колонны неслыханной толщины и на камни, нагроможденные на них, которые должны были служить потолком.

— Существа, которые жили здесь, должны были быть значительно больше Победителя, в шесть, а может быть, и в десять раз, — сказал Матарет, задирая голову вверх.

Рода сложил руки на груди и стоял, рассматривая руины.

— Это все давно покинуто и разрушается от времени, — заметил он. — Смотри, в трещинах стен растут какие-то кусты…

— Разумеется. Однако, учитель, это доказательство того, что Земля не так пуста, как ты всегда учил нас. Тут должны быть люди, хотя бы и огромные. О, на стенах какие-то рисунки! Ведь это явно человеческие существа. Правда, у некоторых из них собачьи или птичьи головы на плечах…

Рода невольно прикусил губу.

— Мой дорогой, — отозвался он через минуту, — я всегда утверждал, что людей на Земле нет в настоящее время, но когда-нибудь они вполне могли тут быть. Об этом я ничего не говорил. Разумеется, можно предположить, что когда-то на Земле все было иначе, и прежде чем она стала бесплодной пустыней, по ней ходили люди или, по крайней мере, существа подобные людям. Теперь, как видишь, их старые дома находятся в руинах; всякая жизнь здесь угасла и…

Он замолчал, встревоженный каким-то звуком, долетевшим до них со стороны пустыни. К ним приближались какие-то странные и пугающие существа с четырьмя ногами и двумя головами, одна из которых, на длинной шее, находилась впереди, а другая, очень похожая на человеческую, торчала над хребтом животного.

— Бежим! — закричал ученый, и оба они кинулись в укрытие, в котором провели ночь. Тут, зарывшись в сухие пальмовые листья, они в смертельном страхе ожидали, пока чудовища пройдут мимо.

Надежда эта, однако, не оправдалась: верблюды почуяли их, и вскоре батраки Хафида откопали путешественников, в неслыханном удивлении зовя своего хозяина.

Араб медленно приблизился, его помощники были чернокожими, поэтому не следовало слишком спешить на их зов, и увидел поистине необыкновенное зрелище.

Около груды камней и сухих листьев стояли две фигурки, похожие на людей, но до смешного маленькие и невероятно перепуганные. Один из этих человечков был лысый с глазами навыкате, другой вертел во все стороны не по росту большой головой с растрепанными волосами и бормотал что-то, чего ни один разумный человек не в состоянии был уразуметь. Батраки замахивались на них палкой с деланной угрозой и умирали со смеху, глядя на их безумный страх.

— Что это такое? — спросил Хафид.

— Неизвестно. Может быть, ученые обезьяны, а может, люди. Они что-то говорят.

— Разве люди могут так выглядеть! Это ни на что не похоже.

Он медленно слез с горба верблюда и, взяв растрепанного человечка за шею, поднял его на высоту лица, чтобы рассмотреть получше. Человечек заверещал и заколотил ногами, что снова привело батраков в состояние безумного веселья.

— Заберем их с собой в город или как?

— Может, кто их купит…

Хафид покачал головой.

— Продать не трудно. Больше можно заработать, если показывать их в клетке. Что они делали, когда вы подошли?

— Лежали, спрятавшись, — ответил Азис. — Я едва смог их вытащить. Оба страшно перепугались, смотрели то на меня, то на верблюда и что-то бормотали.

Лысый человечек тем временем взобрался на камень, чтобы быть выше, и начал что-то говорить, помогая себе руками. Все трое молча смотрели на него, а когда он закончил, взорвались от неудержимого смеха, уверенные, что это одна из штук, которой карлика обучили где-нибудь в цирке.

— А может, они голодные? — заметил Хафид.

Селим вынул из мешка горсть фиников и протянул их карликам. Они недоверчиво смотрели на него, не смея протянуть руки за плодами. Тогда жалостливый батрак левой рукой схватил волосатого карлика за шею, а правой стал запихивать финик ему в рот.

Однако в ту же минуту страшно выругался. Человечек укусил его зубами за палец.

— Кусается еще, — проговорил Азис и, оторвав кусок грязной тряпки от бурнуса, крепко перевязал ей голову опасного создания. Потом они привязали обоих карликов на спину верблюдам и двинулись к городу со своей неожиданной добычей.

— Надо будет сначала купить клетку, — заметил Хафид по дороге. — Так их показывать нельзя. Еще убегут.

Он немного подумал и добавил:

— Не нужно также, чтобы люди на базаре видели их раньше времени задаром. Будет лучше, если мы пока спрячем их в мешок.

И до того как приехали в город, они набросили обороняющимся карликам мешки на головы и тщательно запаковали их.

Днем, занятый торговлей, он почти забыл о них, особенно потому, что это был день, когда было чему удивляться. Какая-то знаменитая певица собиралась в этот вечер давать представление, и со всех сторон света приезжало множество людей. С каждого поезда, останавливающегося на вокзале, высыпались толпы, самолеты опускались целыми стаями, как осенью ласточки, летящие из европейских стран. Много было разряженных мужчин и женщин, у которых, видимо, не было другого занятия, кроме того, чтобы несколько раз в день менять наряды и показываться остальным в другой одежде, как будто играя в маскарад.

Хафид, сгрузив с верблюдов финики, таскался по городу, смотрел и удивлялся. Только вечером, в кабачке, он вспомнил о найденных днем существах. Он позвал работников, чтобы они принесли их. Селим тотчас побежал к верблюдам за добычей, а Азис тем временем рассказывал, что ему с большим трудом удалось завоевать такое большое доверие этих человечков, что они позволили ему накормить их молоком кокосового ореха.

— Они не такие уж глупые, — говорил он, — и у них есть имена! Они поочередно показывают друг на друга и повторяют: Рода, Матарет!

— Ага! Так их, наверное, звали в цирке, откуда они сбежали. Это какие-то очень ученые обезьянки, — заметил Хафид.

И, заранее предвкушая, какие большие деньги он получит за показ этих зверьков, Хафид приказал подать полную бутылку водки. Он почувствовал себя щедрым и пригласил нескольких приятелей, чтобы угостить их и для начала бесплатно показать карликов, которых Селим принес ему.

Со стола все убрали и поставили их на середину. Погонщики верблюдов, ослов, перевозчики с интересом наблюдали за карликами, вертя их во все стороны и грязными пальцами прикасаясь к коже лица, проверяя, похожа ли она на человеческую. Хафид демонстрировал собравшимся смышленость карликов.

— Рода, Матарет, — говорил он, указывая на них пальцем.

Они подтверждали это наклонами головы с явным облегчением, что их наконец поняли. Им задавали множество вопросов, не получая, естественно, в ответ ничего вразумительного. Помогая себе жестами рук, все особенно интересовались, откуда они прибыли. В конце концов карлики, видимо, поняли, чего от них хотят, и один из них, Рода, наклонившись к окну, через которое в комнату заглядывала Луна, стал упорно показывать на нее, при этом произнося какие-то непонятные слова.

— Упали с Луны, — в виде шутки заметил Хафид.

В ответ ему прозвучал дружный смех. Для развлечения карликам показывали на Луну и с помощью жестов объясняли, что они упали с нее. И каждый раз, когда те наклоняли голову в знак подтверждения, среди собравшихся и уже несколько опьяневших мужчин вспыхивал долгий, неумолкаемый смех.

В конце концов кто-то подсунул лысому, который называл себя Матаретом, рюмку с водкой. Тот, видимо испытывая жажду, неосторожно сделал большой глоток и, ко всеобщей потехе, начал кричать страшным голосом. Тогда другой человечек вспыхнул от гнева и прокричал что-то, топнув ногой о стол и взмахивая руками. Это было так забавно, что когда он закончил и немного остыл, один из присутствующих взял перо индюка и стал водить им по носу карлика, чтобы довести его до нового взрыва возмущения.

Тем временем Матарет, отравившийся водкой, лежал на столе и стонал, держась руками за лысую голову.

VI

Мягко, свободно, как птица, которая парит на широких крыльях, опускаясь на землю с неба к тихому в вечернее время Нилу, спускался белый самолет. Яцек летел один, без пилота. Удержавшись несколько минут назад от попадания в воздушный вихрь, он плавно скользил теперь на распростертых крыльях, как гигантский воздушный змей, слегка покачиваясь в такт воздушному дыханию. Далеко внизу перед ним, где когда-то был священный остров Фили, горело зарево от тысяч огней, заливающих руины.

В ту минуту, когда он уже почти коснулся воды, Яцек снял руки со штурвала и дернул за два рычага, находящиеся по бокам. Под днищем самолета расправилось полотно лодки, которая своей острой грудью ударилась о волны, разбрызгивающиеся серебристыми каплями, окрашенными лунным светом.

Затем снова движением двух рычагов Яцек поднял белые крылья наверх, так что они образовали два паруса, как и у других лодок.

Душистый мягкий ветер дул откуда-то со стороны Арабии, и мелкие блестящие волны шли вслед за ним по воде. Яцек отдался на волю волн и ветра, прислушиваясь к шуму брызг, разлетающихся от носа лодки. Только когда перед нам замаячил близкий уже берег, он как бы очнулся от задумчивости и стал ловить парусами ветер, поворачивая свою лодку к руинам, виднеющимся вдали.

Какое-то время он одиноко плыл в лучах Луны, но по мере приближения к древнему храму Изиды, ему попадались все более многочисленные лодки, и в конце концов он оказался в толпе, в гуще которой воды почти не было видно. Все лодки направлялись в сторону развалин, теснясь и отпихивая друг друга, тут и там слышались проклятия лодочников или восклицания женщин, испуганных неожиданным креном утлого суденышка, ударенного веслом. Многочисленные моторные лодки, движущиеся с помощью электричества едва могли передвигаться в этой толчее, с трудом прокладывая себе дорогу сверкающими носами.

Яцек, по счастливой случайности отыскавший несколько метров свободного пространства, вновь расправил крылья самолета и продолжил свой путь по воздуху. Легко, как чайка, взлетающая с волны в воздух, он поднялся наверх и закружил над толпой. Под ним сверкали разноцветные огоньки лодок, как горсточка драгоценных камней, выброшенных из реки. Там, где места было больше, эти огоньки отражались в воде и, разбиваясь мелкими волнами, превращались в золотые полосы.

Храм Изиды светился изнутри, как будто в нем за пурпурными занавесями, натянутыми между безголовых колонн, пряталось солнце.

У остатков пилонов у входа стояли охранники, отбирающие у прибывших входные билеты и отдающие их под опеку проводников, показывающих людям места в залитом водой храме. Яцек сверху бросил им обернутый в платок билет и опустился на своем крылатом челне на воду в первом зале храма.

Огромных размеров колонны торчали здесь из воды половиной своего тела, внизу, на границе с водой уже покрывшиеся плесенью, но наверху все еще сверкающие неистребимой красотой красок, выдержавших уже столько веков, что невозможно было сосчитать их. От входа до ряда дальних гигантских нефов, затянутых теперь пурпурной материей, на маленьких балкончиках, приподнятых над водой, стояли дозорные, которые следили за тем, чтобы кто-нибудь незаконно не проник внутрь. Здесь Яцек окончательно убрал крылья своей лодки и поплыл дальше в неприметной лодке, в которую превратился его самолет.

Храм напоминал ярмарочный павильон, он был полон цивилизованных и богатых варваров со всех частей света. Вся эта толпа зевак плыла в разнообразных лодках: в барках, моторных лодках, в венецианских гондолах, сновала по металлическим галереям, подвешенным между колоннами, отираясь локтями об иероглифы и изображения богов, много веков назад вырезанные из камня, часто наполовину затопленные водой, залившей этот священный остров.

В неприметной, дорожной одежде, не привлекая к себе чьего-либо внимания, Яцек миновал этих людей, пробиваясь вглубь между более густым лесом резных колонн, увитых у капителей венцом электрических огней.

В последнем зале ламп уже не было. Под сводом, уцелевшим на протяжении многих веков, тяжелыми гранитными плитами покоясь на гигантских бутонах лотоса, которыми заканчивались колонны, под тяжелым каменным потолком плыла только светящаяся голубоватая мгла, как будто замершая и подвешенная летняя молния, расходящаяся во все стороны от головы гигантской статуи таинственной богини… Вода, мелкая здесь, на полу древнего храма, тоже была пронизана волнами голубого цвета, как будто бы каким-то сказочным озером, колдовским источником…

Древняя статуя Изиды неподвижно чернела в этом свете, огромная, с поднятой рукой и странно приоткрытыми губами, где, казалось, много веков назад застыли таинственные слова, которых за это время так и не сумели понять.

У ног же статуи, на огромном, искусственно сделанном листе лотоса стояла женщина. Светлые ее волосы были спрятаны, как у египетской богини, в полотно и увенчаны тиарой в виде птичьей головы и солнечным диском наверху. Узкие плечи окутывал только серебристый газ, бедра были стянуты жестким покрывалом и поясом, скрепленным огромным бесценным опалом. Из-под покрывала виднелись голые белые ноги, с золотыми обручами на щиколотках, такие же обручи были и на запястьях рук, поднятых вверх.

Яцек опустил голову, видя, как смотрят на нее жадные глаза толпы, и стиснул губы.

Аза пела, помогая себе едва заметным движением плеч и бедер. Она пела удивительный, ритмичный гимн о богах, которых уже много веков никто не почитал.

О борьбе света с темнотой, о высшей мудрости, погруженной в таинственные глубины, о жизни и смерти.

Пела о героях, и о крови, и о любви…

Стройная музыка, идущая, казалось, откуда-то из глубины, послушно следовала за ее голосом, как бы дрожа в священном испуге, когда она пела о тайнах жизни, вздымаясь бурей звуков, когда воспевались победы героев, звучащая тихим и страстным шепотом, когда уста певицы говорили о счастье любви…

Она пела в наполовину разрушенном, подмытом водой храме Изиды, перед толпой, не верящей ни в богов, ни в героев, ни в жизнь, ни в смерть, ни в любовь… и пришедшей сюда только потому, что это было неслыханное и небывалое событие, чтобы в старом храме давали концерт и в нем выступала бы Аза, известная во всем мире — и еще по той причине, что за вход нужно было заплатить сумму, которой бедняку хватило бы на год жизни…

Здесь было немного таких, что действительно прибыли сюда из-за огромного таланта артистки и теперь наслаждались ее чудесным и выразительным голосом, каким-то удивительным волшебством возвращающим все то, что было, прошло и уже почти забылось. Зато очень внимательно толпа смотрела на ее лицо, на голые колени и плечи, подсчитывала стоимость немногих, но превосходных драгоценностей, которые были на ней, и нетерпеливо ждала, когда закончатся песнопения, и она затанцует перед их глазами.

Однако постепенно происходило чудо. Артистка достигала своим голосом человеческих душ, укрытых где-то внутри, и пробуждала их… И тогда открывались человеческие глаза, впервые задумавшиеся о своей сущности, и тела начинали покачиваться в ритм гимна. Тот и другой, прижимая руки к груди, широко открытыми глазами ловил странные воспоминания, давно уснувшие в закоулках его мозга, и на короткий миг воображал себя действительно преданным божеству и готовым ради него идти на борьбу, идти туда, куда зовет его этот голос… И тогда от него не ускользали ни один звук этого голоса, ни одно движение ее почти нагого тела. В короткие мгновения, когда она переставала петь, кружась и колыхаясь в танце, ритм которого доносила до нее музыка, идущая откуда-то изнутри — в эти мгновения в старинном храме устанавливалась такая тишина, что был слышен только плеск волн, которые много веков подмывали мощные колонны и смывали таинственные знаки, вырезанные в граните…



Яцек медленно поднял глаза. Свет медленно менялся из голубого в огненно-кровавый, светлые полосы, блуждающие под сводами, погасли неведомо когда — горела только вода, как море холодного огня, и какие-то застывшие молнии шли из-за спины статуи Изиды, которая на этом фоне почернела еще больше и, казалось, еще увеличилась… В темноте уже не была видна таинственная усмешка на губах богини, только рука, поднятая на высоту лица, напрасно таинственным жестом призывала к молчанию или просто давала какой-то знак, неразгаданный в течение веков…

Внезапно Яцеку показалось, что на темном лице божества он видит живые глаза, обращенные к нему… И не было в них гнева или обиды на тех людей, которые устроили себе развлечения в месте, некогда посвященном наиглубочайшим тайнам, не было ни сожаления о прежнем преклонении, ни грусти, что храм распадается в пыль, только удивительное, тысячелетия длящееся ожидание, как будто человек, который послушает жеста богини, призывающей к молчанию, и из ее уст услышит самую значительную тайну, должен скоро появиться… завтра, через столетие или через тысячу лет…

Изида со своего высокого трона не видела царящего вокруг нее ничтожества, не видела толпы, не слышала шума, криков, как когда-то не замечала ни паломников, ни жрецов, не слышала молитв, просьб. Она смотрела вдаль, жестом призывала к молчанию и ждала…

Идет ли? Идет ли уже тот, кого она ждет?

Придет ли он когда-нибудь?

Внезапно яркий свет вместе с внутренним напевом ошеломили Яцека. Аза пела теперь о погибшем боге Осирисе, любимом Изиды, языком танца и пения передавая страсть и упоение, тоску и отчаяние…

Дрожь пробежала по телу Яцека; он отвернулся, чувствуя, что лицо у него горит от какого-то непонятного стыда. Он пытался взять себя в руки, вспоминая усмешку и увиденные им глаза богини, но вместо этого перед ним возникали мимолетно схваченное взглядом движение груди танцовщицы, ее маленькие, детские, полуоткрытые губы… Горячая волна ударила ему в голову; он поднял глаза и напряженно, страстно вглядывался в нее, забыв обо всем, обо всем…

Ее белые плечи вздрагивали, и дрожь пробегала по всему телу, когда с ее губ, как бы припухших и еще болящих от поцелуев, срывались слова, говорящие об упоительных объятиях, о пламенной страсти… Развеялись чары, еще минуту назад держащие людей в заколдованном кольце. Души, наполовину вылетевшие из тел, спрятались, как лесные зверята в дуплах деревьев; невозможно было слушать это пение иначе как в волнении, разгорячившем застывшую кровь. Глаза заволоклись туманом, губы искривились в болезненной усмешке.

Теперь уже толпа была хозяином, а она — ее невольницей, купленной за деньги и обнажающей свое тело, под видом искусства позволяющей рассматривать себя грязным и липким взглядам и раскрывающей перед публикой тайну своих чувств…

Яцек невольно поднял глаза к лицу богини: она была невозмутима, как всегда, усмехающаяся, ожидающая…

Неожиданно наступила полная тишина, а потом весь храм затрясся от грома аплодисментов, которые неслись со всех сторон. Аза кончила петь и устало оперлась о колени статуи Изиды. Две служанки набросили на нее белый плащ, но она не трогалась с места, благодаря губами и глазами за невероятные аплодисменты, которые не прекращались, а лишь усиливались. Люди без конца выкрикивали ее имя, бросали цветы ей под ноги, так что вскоре она стояла как будто в цветущем саду — властная, триумфальная. Над ней возвышалась рука богини, таинственным жестом напрасно призывающая к молчанию…

В какой-то момент Аза, как будто вспомнив о чем-то, стала искать кого-то в толпе — и внезапно ее взгляд встретился с глазами Яцека. Мимолетная усмешка скользнула по ее губам, и она отвернулась в другую сторону. Яцек видел, как к ней приблизился известный ему господин Бенедикт, — постоянно таскающийся за ней по свету. Она что-то сказала ему, потом разговаривала с другими, которые теснились вокруг нее, улыбающаяся, величественная и вместе с тем кокетливая. Было видно, что, убедившись в его присутствии, она теперь умышленно избегала его взгляда…

Тогда он проплыл между гигантскими колоннами и протиснулся к выходу. Его гнал какой-то стыд и раздражали взгляды людей, удивленных тем, что кто-то покидает театр именно тогда, когда Аза, закончив первый номер программы, предстанет перед публикой в образе Саламбо, своем самом известном образе, и нагая исполнит танец со змеями…

Ему было душно и тесно в этом огромном зале. Он хотел как можно быстрее выбраться на свободу, увидеть звезды и водное пространство, залитое лунным светом.

Толчея перед храмом уже прекратилась. Часть лодок находилась внутри, остальные, которым не нашлось места, вернулись в город. Только несколько пароходиков ожидали тех, кто размещался в храме на галереях. Яцек миновал их и медленно повернул к берегу. Ему не хотелось ни выпускать крылья, ни приводить в движение мотор, поэтому он плыл с легким ветерком, дующим от Арабии, тихо покачиваясь на волнах.

Неподалеку от берега ему показалось, что кто-то окликнул его по имени. Он удивленно обернулся в ту сторону — там было тихо и пусто, город был далеко, только в свете Луны на фоне неба виднелись три высокие, стройные пальмы. Он уже хотел плыть дальше, когда вновь услышал тот же голос, зовущий его…

Он пристал к берегу и выскочил на землю. Под пальмами сидел человек, наполовину нагой, одетый только в потрепанный бурнус, с непокрытой головой, длинные черные волосы спадали ему на плечи. Он сидел неподвижно, вглядываясь в звездное небо, с руками, сплетенными на груди.

Яцек наклонился и посмотрел ему в лицо.

— Ньянатилока!

Странный человек медленно повернул голову и дружелюбно улыбнулся, не выказывая удивления.

— Да. Это я.

— Что ты здесь делаешь? Откуда ты взялся? — восклицал Яцек.

— Просто я здесь. А ты?

Молодой ученый ничего не ответил — или не захотел ответить… Только через минуту спросил снова:

— Откуда ты знал, что я здесь?

— Я не знал этого.

— Но ты звал меня. Два раза.

— Я не звал тебя. Я просто думал о тебе в эти минуты.

— Но я слышал твой голос.

— Ты слышал мои мысли.

— Однако это странно, — прошептал Яцек.

Индус усмехнулся.

— Неужели более странно, нежели все, что нас окружает? — спросил он.

Яцек молча уселся на холодный песок. Буддист смотрел на него, но у него было такое впечатление, что он не только видит его, но даже читает его мысли. Это было угнетающее чувство. Яцек недавно познакомился с эти странным человеком в одной из своих частых поездок, и он, который располагал всеми современными знаниями, имел в руках такую силу, как немногие в мире, и со своей духовной высоты с невольным презрением смотрящий на человеческую толпу, чувствовал странную робость в присутствии этого таинственного пустынника с душой такой же простой на вид, как душа ребенка. И одновременно что-то непреодолимо тянуло его к нему…

Со времени первой встречи он довольно часто и порой необъяснимо встречал его в разных частях света. И сегодня эта странная встреча на берегу Нила…

Ньянатилока усмехнулся и, не поворачивая головы, сказал, как бы почувствовав его удивление:

— Ты прилетел сюда самолетом, как вижу?

— Да.

— А зачем?

— Мне так захотелось.

— Почему же ты удивляешься, что я нахожусь здесь, разве я не мог захотеть этого?

— Да, но…

— Ты думаешь, у меня нет самолета?

— Да.

— А что такое машина? Разве не средство, с помощью которого твоя воля вызывает изменения в положении твоего тела в картинах, которые предстают перед твоими глазами?

— Наверное.

— А ты не думаешь, что воля может сделать то же самое без всяких искусственных средств?

Ученый наклонил голову.

— Все, что я знал до сих пор, заставляет меня ответить: нет! Однако с тех пор, как я познакомился с тобой и тебе подобными…

— Почему ты не хочешь сам испытать силу своей воли?

— Я не знаю, каковы ее границы.

— Она безгранична.

Какое-то время они оба молчали, глядя на Луну, плывущую наверху и казавшуюся более светлой. Через несколько минут Яцек снова заговорил:

— Я видел уже удивительные вещи, которые ты делаешь. Ты опрокидываешь взглядом бокал воды и проходишь через закрытые двери… Если у воли нет границ, скажи, ты мог бы Луну на небе заставить двигаться в другую сторону или без защиты и различных приспособлений преодолеть пространство, которое нас отделяет от нее?

— Да, — ответил индус спокойно, с обычной улыбкой на губах.

— Так почему же ты этого не делаешь?

Ньянатилока вместо ответа в свою очередь спросил Яцека:

— Над чем ты сейчас работаешь?

Ученый наморщил брови.

— В моей лаборатории — удивительное и страшное изобретение. Я уничтожаю то сосредоточение сил, которое называется материей. Я нашел ток, который при пропускании через какое-либо тело, разлагает его атомы на первичные составные части и попросту уничтожает их…

— Ты проводил испытания?

— Да. С неслыханно мелкими частицами миллиграмма. Такая пыль, разлетаясь, вызывает взрыв, как горсть воспламеняющегося динамита…

— И с такой же легкостью ты мог бы заставить разлететься и большие массы? Уничтожить дом, город, континент?

— Да. Самое удивительное, что это можно было бы сделать с той же легкостью. Достаточно было бы пропустить этот ток…

— Почему же ты не делаешь этого?

Яцек встал и начал прохаживаться под пальмами.

— Ты отвечаешь вопросом на вопрос, но это не одно и то же, — заявил он. — Я причинил бы этим вред, несчастье…

— А я, — ответил Ньянатилока, — не произвел бы замешательства в мире, который, по-видимому, должен быть таким, каким есть, если бы заставил звезды идти по иному пути?.. Я знаю, — продолжил он через некоторое время, — вы смеетесь над освобожденными, которые демонстрируют только мелкие фокусы… Не возражай! Если ты не смеешься, то смеются многие другие ученые и над этим, и над нашими физическими и дыхательными упражнениями, долгими и кропотливыми и такими простыми на вид… Однако нужно уметь владеть собой, нужно знать все о своей воле. Эти упражнения, эти посты, это самозабвение и одиночество ведут именно к этому. А когда воля уже освобождена и умеет сосредоточивать свои силы, разве не все равно, в чем она проявляется?

— Думаю, что нет. Вы могли бы использовать ее…

— Зачем? Только сам человек может принести себе пользу. И основная польза — это очищение его души. Освобожденная воля не стремится ни к какой цели. Как же ты хочешь, чтобы я делал вещи, которые мне безразличны и могли бы вернуть меня обратно в те формы жизни, от которых я уже избавился?

— Удивительно все, что нас окружает, — через некоторое время заметил Яцек, — однако у меня такое впечатление, что самое удивительное из всего, что я знаю, — это именно те вещи, которые ты делаешь.

— Почему?

— Я не знаю, как ты это делаешь.

— А ты знаешь, каким образом ты двигаешь рукой или что происходит, когда камень с твоей руки падает на землю? Ты слишком умный человек, чтобы отвечать мне ничего не значащим словом, которое таит в себе новую неизвестность.

Молодой ученый молчал, задумавшись, а индус тем временем продолжал:

— Объясни мне, как это происходит, что твоя воля поднимает веки твоих глаз, а я объясню тебе, как я могу перемещать звезды. И в том и в другом — одинаковое количество труда. Воля — это нечто большее, чем сознание, но она подчиняется телу, и в этом ее обычные границы. Нужно отважиться выйти за границы тела, нужно не требовать ничего для тела, но подчинить себе все, и тогда для твоей воли уже не будет разницы между «я» и «не я».

— И тогда не будет границ?

— Их не должно быть. Есть границы для движения, для желаний, даже для познаний, но для воли их не может быть, потому что она с самого начала стоит над телом, над любой формой, над любым существованием… Ведь это ваш поэт сказал много веков назад: «Я чувствую, если бы у меня была воля… я, может, погасил бы сотню звезд, а другие сто зажег!». И он был прав. Здесь лишнее только одно слово «может». Это было сомнение, и поэтому он упал.

Яцек удивленно посмотрел на него.

— Откуда ты знаешь наших поэтов?

Индус какое-то время помолчал.

— Я не всегда был тем, чем теперь, — с некоторым колебанием заметил он.

— Ты не индус по крови?

— Нет.

— А твое имя?

— Я принял его позднее. Ньянатилока, Трижды посвященный, когда познал тайны трех миров: материи, формы и духа…

Он замолчал, и Яцек ни о чем не стал его спрашивать, видя, что индус отвечает неохотно. Он снова уселся на траву у стволов пальм и стал смотреть на воду, где вдали блестели слабые огоньки лодок и между двумя гигантскими пилонами сверкал вход в храм, издали похожий на топку горящей печи…

Вдруг, как бы очнувшись от задумчивости, он поднял голову и быстро посмотрел в глаза Трижды посвященному.

— Зачем ты меня ищешь?

Индус медленно повернул голову и посмотрел на него светлыми, широко открытыми глазами.

— Мне жаль тебя, — сказал он. — Ты такой чистый, но не можешь выбраться из трясины материи, хотя сам уже знаешь, что она является всего лишь иллюзией.

— Чем же ты мне поможешь… — прошептал Яцек, опуская голову.

— Я жду минуты, когда ты пожелаешь отправиться со мной в пущу…

Яцек собирался что-то ответить, но в этот миг его отвлекло движение на воде и доносящиеся издали голоса. Перед храмом засветились огоньки лодок и медленно стали образовывать длинный хвост, тянущийся к берегу — в город.

Голоса далеко разносились в тихом ночном воздухе: крики лодочников, смех женщин. Видимо, представление было закончено.

Яцек быстро повернулся к буддисту, не в силах скрыть нервного замешательства.

— Нет, в пущу… я не пойду, — сказал он, — но я хотел попросить тебя, чтобы ты навестил меня в Варшаве.

Ньянатилока отступил на шаг и взглянул на Яцека с мягкой улыбкой.

— Я приду.

— Боюсь только, — усмехнулся Яцек, — что непривычно будет тебе, привыкшему к одиночеству, слышать гул жизни.

— Нет. Это не имеет значения. Сегодня я уже могу быть в одиночестве в толпе, тогда как ты не можешь быть в одиночестве даже тогда, когда с тобой никого нет.

Говоря это, он слегка кивнул головой и углубился в тень пальм на побережье.

Триумфальный кортеж Азы стал уже гораздо ближе. Яцеку даже показалось, что он слышит ее серебристый голос.

VII

Клетка, помешенная на спине осла, была, правда, достаточно просторной для двоих людей такого роста, но сидеть в ней было не на чем. Там висели двое качелей, прикрепленные к верхней решетке, но как Рода, так и Матарет считали непристойным пользоваться ими.

Изменчивая поступь осла не давала им возможности стоять, поэтому они вынуждены были усесться на дно клетки, устланное пальмовыми листьями, избегая, насколько это было возможно, смотреть друг на друга.

Стыд и отчаяние, охватившие путешественников, лишили их всякого желания жить. Они совершенно не могли понять, что с ними происходит. Огромные злые жители Земли посадили их в клетку, как неразумных зверюшек — их, еще недавно бывших красой и гордостью почтенного Братства Правды на Луне, и возят их теперь по людным местам, неизвестно для чего, с какой целью. К тому же им добавили третьего товарища, по поводу которого они не могли ясно определиться: был ли это зверь или человек. Роста он был примерно такого же, как они, лицо — похожее на человеческое, но тело его было покрыто волосами, а там, где обычно бывают ноги, у него была вторая пара рук.

Этот товарищ чувствовал себя весьма довольным своей судьбой и даже прибрал в собственность качели, перескакивая периодически с одних на другие. Рода попытался с ним объясниться, одновременно и словами и жестикуляцией, но он выслушал его слова не прекращая делать какие-то неприятные гримасы, а потом прыгнул ученому на шею и начал рыться в его волосах.

Тогда они признали его животным, хотя и очень похожим на человека. Это общество, однако, еще больше унижало их, тем более, что они были вынуждены есть из одной миски с этим удивительным созданием, чтобы не страдать от голода.

Наконец, около полудня, после долгого молчания Матарет заговорил с учителем, искоса взглянув на него:

— Так что? Земля необитаема?!

Рода опустил голову.

— Сейчас не время для насмешек. Во всяком случае это ты во всем виноват, потому что из-за тебя мы здесь оказались.

— Не знаю… Если бы ты не настаивал на своей теории, что Победитель прилетел не с Земли…

— Ну, это еще неизвестно, — буркнул учитель, чтобы спасти остатки достоинства.

Матарет горько рассмеялся.

— Впрочем, это неважно, — заметил он через минуту. — Я ошибся или ошиблись мы оба — не имеет значения. Иногда я и сам готов допустить, что Победитель прилетел к нам откуда-то из другого места, потому что он, по крайней мере, разумный человек, а ведь с этими невозможно договориться. За что они нас мучают?

— Откуда я знаю?

— А мне кажется, что я догадался. Они просто принимают нас за зверюшек или нечто в этом роде… Ты же видишь сам, как на нас смотрят.

Рода ходил по клетке на хребте осла, как маленький лев, потрясая лохматой головой. Гнев, отчаяние, обида переполняли его так, что он не мог выдавить из себя ни слова. А Матарет насмешничал, как будто хотел поиздеваться над ним.

— Попробуй забраться на качели, — говорил он, — и перевернись так, как этот косматый зверек; увидишь, как эти люди обрадуются! Ведь они же этого ждут. А если еще зарычишь и язык высунешь, они дадут тебе целую горсть фруктов, которые, кстати, очень бы пригодились нам, потому что мы голодны. Эта четверорукая скотина съела все, что тут было.

Вдруг Рода остановился.

— А знаешь, мне кажется…

Он замолчал.

— Что именно?

— Может, они нас наказывают? Может быть, они догадались, что мы украли машину Победителя? Ведь они могли найти ее там, в песке…

Матарет нахмурился…

— Да, это было бы самое плохое. Тогда у нас не было бы никакой надежды…

— А ведь это ты виноват во всем, как всегда — ты! Зачем ты давал понять этим людям, что мы прилетели с Луны? Нужно было делать вид…

— Какой вид? Какой?!

— О Земная Сила! — простонал Рода, по детской привычке обращаясь к силе, которая на Луне считалась божественной. — Что же нам теперь делать?

Матарет пожал плечами: он действительно не имел понятия, как выйти из этого более чем ужасного положения.

Они стояли задумчивые и обеспокоенные. Обезьяна, находящаяся в клетке вместе с ними, тоже приблизилась к ним, стараясь подражать их поведению. Но эта неподвижность зверушек наскучила одному из зрителей, поэтому он бросил в лицо Роде остатки финика, а когда это не помогло, начал щекотать его тростинкой и тыкать туда, где у настоящих обезьян расположен хвост.

Хафид позволял такие фамильярности только тем, которые особо платили за это, но на этот раз это был мальчишка, который заплатил всего один грош, чтобы посмотреть на обитателей клетки, поэтому он впал в гнев и прогнал нападающего кнутом.

Вообще, араб не был сегодня в хорошем настроении. Интерес к зверюшкам, правда, был достаточно большой, и за полдня он не только вернул деньги, истраченные на покупку клетки и наем осла, но и набил ими оба кармана. С этой стороны не было причины для беспокойства. Речь шла о другом.

У Хафида было врожденное и непреодолимое отвращение к тому, чтобы иметь дело с властями и вообще с существами рода человеческого, представляющими общественный порядок, а неясное предчувствие говорило ему, что рано или поздно его схватят и начнут допытываться, где он взял этих карликов и по какому праву показывает их в городе? Вначале он не подумал об этом, но теперь понимал, что ничего хорошего это не принесет. Его приятель, перевозчик, человек очень разумный, только покачал головой сегодня утром, когда он собрался на рынок, а полицейский, стоящий на углу площади, как-то слишком долго смотрел в его сторону.

В конце концов Хафид решил избавиться от своей добычи и хлопот как можно быстрее, то есть продать обоих карликов, но как назло покупателя не находилось. В том районе, где он ходил с клеткой, жили люди, которым явно не хватало денег на свои потребности, а к большим и сверкающим отелям, где проживали иностранные богачи, Хафид не смел даже приблизиться.

Он как раз раздумывал, что ему делать: подарить ли кому-нибудь этих обезьянок или вечером утопить их в Ниле, потому что брать с собой их не было смысла, когда вдруг увидел какого-то приличного господина с седыми волосами, который не торопясь приближался к площади. Это был господин Бенедикт, который решил купить для Азы, уезжающей на следующий день, большую корзину фруктов и рассчитал, что будет дешевле, если он сделает это сам, а не поручит недобросовестной прислуге.

Заметив его, Хафид начал окликать его на всех известных ему языках, то есть стал издавать звуки, которые, по его мнению, означали на этих языках обращение к особе достойной и уважаемой. Господин Бенедикт заметил араба и приблизился к нему, решив, что тот собирается продать ему бананы.

Он очень удивился, увидев клетку с запертыми в ней людьми и обезьяной.

— Что это такое? — спросил он.

Хафид сделал таинственное лицо.

— О, господин! Это… это такие существа…

— Какие существа?

— Очень редкие.

— Откуда они у тебя?

— О, господин! Если бы я сейчас начал рассказывать вам о трудах, с которыми мне удалось раздобыть этих двоих как будто людей, вокруг нас выросла бы молодая трава, а мы бы еще с места не двинулись, вы слушая, а я рассказывая!

— Поэтому говори короче: где они живут?

— О, господин! В центре Сахары, в песках, по которым проносится один самум, есть один оазис, который никогда не видел никто из людей! Только я и мой верный дромадер были первыми, которые туда…

— Не лги. Где ты нашел этих карликов?

— Господин, купи их у меня.

— Ты что, с ума сошел?

— Они правда очень потешные. Умеют много разных штук, только теперь очень устали и не хотят ничего показывать. Тот с длинными волосами вертится на качелях, а лысый делает вид, что умеет читать, в точности подражая человеку! Даже обезьяна смеется над ними. Она живет с ними в большой дружбе…

У господина Бенедикта в голове промелькнула какая-то мысль.

— Ты думаешь, они научатся прислуживать в комнате?

— Конечно! У меня дома они подметают пол и чистят обувь моей жене, которая, правда, ходит босиком, но только из упрямства, потому что я для нее ничего не жалею. Она уже старая…

— Перестань молоть!

— О, господин, я буду молчать, если тебе это нравится.

— А смогли бы они прислуживать за столом?

— Как самый лучший лакей в Оулд-Грейт-Катаракт-Паласе, который является моим приятелем и может подтвердить…

— Сколько ты хочешь за этих обезьянок?

— О, господин, я только хотел бы оправдать мои труды…

— Говори, только быстро.

Хафид назвал сумму и после получасового торга согласился отдать свою добычу за десятую часть запрошенной цены. Господин Бенедикт заплатил, араб прежде всего спрятал деньги, а потом, приготовив две петли из толстой веревки, открыл клетку и стал ловить перепуганных лунных жителей. Наконец ему удалось сделать это. Он привязал каждому веревку к ноге и, высадив их на землю, сунул концы в руки господина Бенедикта.

— Пусть Бог благословит вас, господин! — сказал он, собираясь отъехать.

— Подожди, подожди! Ведь я не могу их так вести! Ты должен занести их мне в отель.

Хафид покачал головой.

— Так мы не договаривались, господин! У меня уже нет времени.

Говоря это, он пришпорил осла и исчез в толпе, радуясь, что за хорошие деньги расстался с опасным приобретением.

Уличная толпа окружила обеспокоенного господина Бенедикта. Он не знал, что ему делать. Отовсюду окликали карликов, снова страшно обеспокоенных поворотом в своей судьбе. Раздавались взрывы хохота, когда их новый владелец грозил палкой нападавшим на них. Вокруг создалась такая сутолока, что невозможно было продвинуться.

Через некоторое время господин Бенедикт, будучи не в силах ничего предпринять, стал предлагать скачущим вокруг него подросткам хороший заработок, только бы они помогли занести этих удивительных зверьков в отель. Но те, развеселившись, делали вид, что боятся их, и с криком убегали, как только кому-нибудь из них он совал в руку веревку.

Волей-неволей ему пришлось идти в отель самому, ведя на веревке человечков в окружении толпы детей, прохожих и местного простонародья.

По дороге он зашел в магазин детской одежды и, выбрав для своих пленников бархатные брюки и матросские блузы с золотыми галунами, велел их тут же переодеть. Когда с переодетыми таким образом членами Братства Правды он вновь показался на улице, радости общества, терпеливо ожидающего его возвращения, не было границ. Особенно их восхищал Матарет с его лысой головой и широким белым жабо на шее. Впрочем, забавлялись и при виде Роды, бросающего вокруг гневные взгляды.

Так триумфально они двигались к отелю, в котором жила Аза.

VIII

С погасшей сигарой в зубах поверх раскрытой газеты Грабец поглядывал через открытое окно на толпу перед кафе. Недопитая чашка уже остывшего черного кофе стояла перед ним; рукой, небрежно опершись о поверхность мраморного столика, он вертел пустую рюмку из-под коньяка. Высокий лоб, переходящий в большую лысину на хорошо вылепленной голове, покрывала со стороны висков сеть маленьких морщин, нижняя же часть странно помятого лица скрывалась в густой светлой бороде. Только губы блестели под поникшими усами — полные, молодые, неспокойные, соперничающие своим выражением с погасшими на вид глазами, в холодном стальном блеске которых сквозь усталость просвечивала неистощимая сила и упорство.

Газету он уже давно не читал, но все еще держал ее в руке, возможно, чтобы заслониться от посторонних взглядов или отделить себя бумажной стеной от сидящего за столиком товарища. Его безразличный взгляд скользил по стройным, смеющимся женщинам, которые в обществе мужчин сидели возле столиков, выставленных перед кафе, или шли на другую сторону устланной газонами площади, где перед огромным и отвратительно украшенным игорным домом уже началось послеполуденное движение. По широкой лестнице, разделенной несколькими блестящими перилами, по узорчатой дорожке наверх поднимались мелкие игроки с незначительными суммами в карманах, видимо, намеренно выбравшие это время, когда их не будет стеснять присутствие набобов, бросающих целые состояния на зеленое сукно. Сквозь гуляющую внизу толпу, не глядя по сторонам, протискивались также профессиональные шулеры, едва позавтракавшие в спешке, чтобы не терять дорогого времени и той минуты, которая может принести счастье. Несколько автомобилей остановилось у портала: среди выходящих оттуда Грабец узнал некоторых постоянных и серьезных посетителей игорного дома, которые прибыли раньше, чтобы никто не занял их излюбленных мест. Скучающие лакеи стояли на ступеньках, перебрасываясь между собой отдельными словами.

Каждую минуту от столиков тоже кто-нибудь поднимался или удалялся в сторону широкой лестницы. Иногда это был какой-либо нарядный молодой человек, но чаще — сановный пенсионер или одна из дам, внимательно выслеживающая тех, у кого карманы набиты золотом. Этих ловцов фортуны с первого взгляда можно было отличить от шулеров, спешащих, чтобы попытать счастья у волшебных столов: они шли медленно, спокойно и слишком хорошо представляли свою цену, чтобы поощрять прохожих ласковыми взглядами, однако и выражение их лиц и походка безошибочно говорили, что они не являются легкой добычей, особенно для желающих и могущих сорить деньгами охотников.

Грабец скользил по прохожим рассеянным взглядом, который, казалось, настолько безразлично касался человеческих лиц, как будто это были деревья или камни. Иногда, на один миг, его глаза задерживались на лице какого-либо сановника и снова скользили дальше по толпе стройных и громко смеющихся женщин, по этому людскому муравейнику, удивительно довольному собой и жизнью — только губы его кривились в едва заметной презрительной усмешке, которая так приросла к его губам, что в конце концов стала выглядеть естественной гримасой.

— Что вы думаете о современной литературе?

Он слегка вздрогнул, как будто муха уселась ему на лицо. В своей задумчивости он совершенно забыл о своем непрошеном спутнике, который сидел напротив него, по другую сторону столика. Он был среднего роста, пузатый, с противной еврейской головой на тонкой шее, и держал в веснушчатых, унизанных бриллиантами пальцах какой-то еженедельник. Доверительно наклоняясь через стол, он с достоинством смотрел на Грабца своими выпуклыми, чуть рыбьими глазами через толстые стекла очков, сидящих на горбатом красном носу. Редкие, жирные волосы его были зачесаны вперед с явным намерением скрыть под ними прыщи, покрывающие лысину. Мясистые, хотя и тонкие губы, все еще двигались, как будто он тихо повторял и пережевывал только что заданный вопрос.

— Ничего не думаю, господин Халсбанд, — ответил Грабец через минуту, вынуждая себя говорить дружески вежливым тоном.

Еврей бросил еженедельник и, живо жестикулируя, начал говорить гортанным голосом с характерным акцентом, сохранившимся в течение тысячелетий.

— Вы всегда даете удивительные ответы! Как будто любой ценой хотите избежать разговоров. Но ведь я спрашиваю вас — и если спрашиваю…

— Я знаю, слышу, — усмехнулся Грабец. — Но это такой неопределенный вопрос…

— Как же я могу сказать иначе? Речь не идет о каком-то единичном случае, меня интересует ваше общее суждение, синтез вашего суждения. Я как раз читал в этом «Обозрении»…

И он хлопнул рукой по отброшенному еженедельнику.

Грабец слегка пожал плечами.

— Я не разбираюсь в этом, — сказал он, с притворным интересом следя за людьми, толпящимися перед кафе.

Халсбанд загорячился.

— Это не ответ, это увертка! Ведь вы сами литератор. Как же можно…

— Нет. То, что я сам иногда пишу, не дает мне возможности выносить суждения, особенно такие, которые могли бы вам для чего-либо пригодиться. Скорее напротив… Для разговоров, для бесцельного, бесконечного обсуждения всего, что создано или написано, существуете вы: редакторы больших журналов, критики, историки литературы и искусства. Я не знаю даже названий произведений, о которых вы можете разговаривать часами.

— Излишняя скромность, — ядовито усмехнулся Халсбанд. — Всем известно, что вы просто эрудит. Но вы ошибаетесь, считая, что мне нужно знать ваше мнение. Если я задаю вам подобный вопрос, то только потому, что мне интересно, в какой сплав превращаются определенные факты в линзе вашей индивидуальности… Вы меня интересуете, — добавил он с оттенком нежности в голосе.

Грабец не слушал его. Его что-то явно заинтересовало на площади перед кафе, потому что он напряженно смотрел через открытое окно в ту сторону, где у столика одиноко сидел необыкновенно странный человек. Он не был горбат, но производил такое впечатление из-за своих длинных рук и огромной головы, глубоко втиснутой в плечи. Одет он был старательно, но неумело; волосы его топорщились в разные стороны на голове, с которой он как раз снял шляпу. Он был бы просто смешон, если бы не огромные глаза, бездонные и непонятным образом приковывающие к себе, поэтому, заглянув в них, вы забывали о его почти уродливом теле.

— Кто это такой? — быстро спросил Грабец, прерывая поток слов своего спутника. — Вы случайно не знаете?

Халсбанд неохотно взглянул в указанном направлении.

— Как это, вы не знаете его? Это Лахец.

— Лахец?!

— Да, тот самый, который написал музыку для вашего гимна, который вчера пела Аза в храме Изиды. Он у меня работает. Я пригрел его…

Грабец, не мешкая, бросил деньги на стол и начал пробираться к выходу. Однако, прежде чем он смог протиснуться сквозь толпу входящих и пробраться к дверям, странный человек, сидящий за столиком, исчез, как будто провалился сквозь землю. Напрасно он искал его глазами. Видимо, благодаря невысокому росту он затерялся среди прохожих или успел уже войти внутрь игорного дома, на широкой лестнице которого народу было еще больше, чем раньше. Только теперь многие уже выходили оттуда, сталкиваясь на лестнице с прибывающими вновь. Некоторые возвращались с масками безразличия на лицах, так же как и вошли туда, но большей частью по движениям, по глазам, по всему облику можно было прочитать, какая судьба постигла их золото там, у зеленых столов: убегают ли они, потратив последние деньги, или уносят с собой желанную добычу, которую вновь придут потерять, прежде чем настанет вечер.

Какое-то время, стоя перед кафе, Грабец размышлял о том, не пойти ли ему в казино и не поискать ли там. Он не знал раньше его музыки: Лахец был молодым, еще только начинающим композитором, имя которого он слышал всего несколько раз, скорее как имя оригинала, чем мастера. Аза, прося разрешения использовать на концерте его «Гимн Изиде», правда, говорила ему, что Лахец, удивительный, феноменальный Лахец, переложит его слова на музыку, но Грабец не обратил на это внимания. Впрочем, ему было совершенно безразлично. Он был очень недоволен, что под давлением певицы принял участие в этом фарсе превращения развалин древнего храма в театр и в этой пародии, как он говорил, на древние искренние обряды — и не хотел иметь с этим ничего общего.

И только вчера… Он поддался долгим и упорным уговорам Азы (он был один из тех немногих, кому она не приказывала) и прибыл вечером с единственной насмешливой и горькой мыслью, что будет слушать собственные слова, как нечто чужое, что в обесчещенных руинах звучит смешно, ни для кого не понятно, не осознанно и поэтому кощунственно. Ведь Грабец воспевал в этом гимне величие, и героизм, и тайны, и силу страсти — все то, чему эта толпа была враждебна с рождения, ибо понимала все это только настолько, чтобы бояться и ненавидеть его.

Он размышлял об этом вчера с брезгливой улыбкой на губах, прижатый к гранитной колонне с иероглифами, пропитанными влажностью, когда услышал вдруг пение Азы, вначале почти заглушаемое мощными волнами оркестра, удивительного, необычайного. Он не слышал до сих пор этого пения и этих звуков — он умышленно не бывал на репетициях — и теперь испытал чувство неожиданного поразительного открытия.

Как будто кто-то, более сильный, чем он, надел его в орлиные перья и поднял высоко над землей, показав ему мир таким, о котором он мог только мечтать… Как будто слова его стали живыми существами, а мысли обрели божественную силу убийства и воскрешения! Он увидел херувимов, пляшущих в огненном вихре, почти не веря, что они берут свое начало от него, такими огромными и огненными они ему показались. Он увидел разбушевавшееся море, вспенившимися волнами бьющееся о берега!

Он невольно скользнул глазами по слушателям. На морском берегу был песок. Мелкий, сыпучий, ни сопротивления, ни отзвука не дающий волнам. Все следили глазами за певицей, смотрели на ее ступни и голые колени, довольно кивали головами, когда оркестр выдавал новую порцию сверкающих звуков — и не краснели от ударов бича, хлещущего ничтожества, не протягивали рук к величию, проплывающему перед ними на золотых облаках…

Он сбежал вчера из древнего храма от своего собственного крика, идущего в пустоту и бесцельно гибнущего — но шум крыльев, которые его мысли обрели с помощью музыки, постоянно звучал у него в ушах и в голове… Этот шум заглушал мелкие события целого дня, пустые разговоры разных навязчивых Халсбандов.

И в эту минуту сумасшедшим воспоминанием закружилась в его памяти оркестровая буря, поющие море и солнце, звуки, рассыпающиеся вместе с пеной набегающих волн.

— Это должно, это должно, это должно существовать! — почти вслух сказал он себе, погруженный в какие-то мысли. Внутри у него все клубилось и бушевало. Он снял с головы шляпу с широкими полями и, не обращая внимания на удивленные взгляды, начал расхаживать большими шагами вокруг газона с редкими пальмами. Он забыл, что собирался искать Лахеца в казино, впрочем, его охватывало отвращение при одной мысли о том, что он мог бы сейчас оказаться в толпе, в давке, среди людей, занятых наблюдением за падающим шариком рулетки, точно так же, как вчера они наблюдали за движениями певицы… Он машинально свернул влево, в сторону садов, раскинувшихся на волнистом грунте между игорным домом с золочеными отелями до самого берега Нила.

Весеннее солнце пригревало, но под пальмами была душистая прохлада от только что политых газонов и от цветущих кустов, группами разбросанных на всем огромном пространстве. Искусственные потоки давали жизненную влагу изысканным деревьям, привезенным сюда со всех сторон света — над маленькими прудами, полными лотосов, росли фиговые деревья с большими блестящими листьями и висящей в воздухе сетью корней. На пригорках, созданных рукой человека, среди камней торчали кактусы разнообразного вида и происхождения: похожие на столбики, шары, змей, колючие опунции с чудовищно грубыми стеблями и серебряно-зеленые агавы. В гротах, укрытые от излишнего солнца, в воздухе, охлажденном водой, проходящей через искусственные ледники, прятались северные растения, удивленные соседством пальм, колышущихся у входа на фоне темно-голубого неба.

Грабец миновал главную, широкую аллею и стал блуждать по боковым тропинкам, бегущим среди лесочков и рощ, по берегам маленьких ручьев, густо заросших бамбуком и другими растениями. Люди встречались здесь очень редко; полуденная жара росла и тяжело повисала в неподвижном воздухе, перенасыщенном горячей влажностью. Грабец шел вперед с опущенной головой, погруженный в собственные мысли. Он даже не заметил, как оказался в большом зверинце, расположенном на возвышенности над садами. Он не глядя миновал огражденные лужайки, на которых среди искусственно уложенных камней паслись антилопы, огромными, испуганными глазами глядящие сквозь ограду куда-то в сторону их далекой, родной пустыни, прошел мимо водоемов, полных крокодилов, до самых ноздрей углубившихся в теплую от солнца воду, мимо мощных клеток, в которых дремали львы, одуревшие от неволи, с погасшими глазами, со свалявшейся и грязной шерстью.

В самом высоком месте зверинца в тени финиковых пальм стояла большая клетка. В средней, узкой части, отделенной блестящей решеткой от боковых крыльев, на ветвях какого-то высохшего дерева сидели четыре королевских сипа, на удивление огромных. Головы, вооруженные мощными клювами, они втиснули между обвисшими крыльями, взъерошили перья у основания голых, мускулистых шей, круглые глаза обратили к солнцу и сидели неподвижно, застывшие, как древние египетские боги, ожидающие страшных и таинственных жертв.

Но вокруг них царил непристойный и бесстыдный гвалт. Скорее всего по недомыслию, удивительно зловредному недомыслию, в обоих боковых крыльях огромной клетки были помещены стаи попугаев и обезьян, подвижных, пестрых, верещащих. Каждую минуту какой-либо гиббон или маго с отвратительным голым красным задом протягивал через решетку косматую руку, пытаясь ради озорства ухватить перо из хвоста королевских птиц; попугаи же висели на решетке и, разевая клювы, карикатурно напоминающие орлиные, вторили шумными криками воплям обезьян.

Сипы выглядели слепыми и глухими в своем каменном спокойствии. Ни один из них ни разу даже головы не повернул, ни один не пошевелил пугающе крыльями. Когда до одного из них дотянулась длинная рука надоедливого маго и выдернула из крыла горсть перьев, он только отодвинулся на полшага дальше на ветке, даже не взглянув на нападавшего, точно так, как отодвигался некогда на скалах от брошенной ветром ветки.

Грабец вначале меланхолично наблюдал за птицами, погруженный в свои мысли, потом в нем пробудился растущий интерес. Он осторожно просунул руку между прутьями и попробовал перегородку.

— Крепкая, — прошептал, он про себя, — жаль.

Одна из обезьян, большая по размерам и более зловредная, чем остальные, снова просунула свою косматую руку и длинными, сплющенными на концах пальцами старалась схватить за перья на груди сипа. Птица подняла шею и откинула голову назад, склонив ее в сторону. Кровавые глаза ее уставились на обезьянью руку, шевелящую перед ней пальцами. Она еще больше откинула голову и приоткрыла клюв, как для удара.

— Бей! — воскликнул Грабец, глядя на эту сцену.

Но сип, видя, что, несмотря на все усилия, обезьяна не может до него дотянуться, решил не трудиться и, прикрыв глаза, снова втянул страшную голову в плечи, не обращая уже внимания ни на что.

Грабец презрительно усмехнулся.

— Глупец! — шепнул он вполголоса. — Ты думаешь, что это и есть величие.

— Да, это величие, — прозвучало у него за спиной.

Он обернулся, нахмурившись, недовольный тем, что кто-то следит за ним и слушает его слова.

За ним под балдахином огромных листьев растущего поблизости бананового дерева стоял стройный молодой человек в облегающей одежде авиатора с завитками кудрявых волос, выбивающихся из-под сдвинутой немного в тыл шапки.

— Доктор Яцек!

В его возгласе вместе с удивлением прозвучало невольное почтение, хотя и без тени унижения.

Ученый протянул писателю руку. Тот молча пожал ее.

Они, не говоря ни слова, какое-то время просто стояли рядом. Яцек смотрел на клетку, кишащую обезьянами, с обычной насмешливой улыбкой в печальных глазах; Грабец смотрел в сторону, где между вершинами ниже растущих пальм сверкал огромным зеркалом далекий разлив Нила. Посередине только солнце плавало на глубине, как бы разлитое поверху, но у берегов было множество лодок, уснувших на полуденной жаре, с обвисшими парусами. Блестящие моторные лодки спрятались где-то или их просто было не видно издали между черными корпусами барок. Пальмовые листья загораживали от глаз новый город, опостылевший своим обычным богатым стилем жизни… На мгновение у Грабца создалось впечатление, что время отступило назад и он является свидетелем жизни, известной только по древним преданиям, родившимся в те времена, когда еще существовали короли и боги…

— Я слышал вчера ваш гимн Изиде…

Он обернулся. Яцек не смотрел на него, говоря эти слова, глаза его устремились на Нил, в сторону руин, утопающих в позолоченной воде.

— Вы слышали…

— Да. И даже, если бы я не знал, что это вы написали, я бы все равно узнал… Этот крик, этот призыв…

Он говорил медленно, не глядя на него.

Писатель слегка пожал плечами. Он медленно поднял руку и положил ее на прутья клетки.

— Минуту назад, — начал он, — вы осудили меня за то, что я хотел увидеть сипа, разбивающего клювом нахальную лапу досаждающей ему обезьяны. Признаюсь, что я был бы рад отпереть этим птицам клетку, чтобы они устроили бойню. Но что бы вы сказали, если бы эти королевские сипы, даже не борясь, не могли хранить в неволе спокойствие и начали бы здесь, перед этой попугайской голытьбой, устраивать представление! Биться головами о прутья решетки и мести крыльями по земле? Призывать ветер, морские волны, которые не придут сюда? Чтобы было понятно, что величие знает свободу и тоскует по ней… Чтобы попугаи знали это и обезьяны.

— Мы теряемся в сравнениях, — ответил Яцек, — давайте оставим в покое зверей и птиц, хотя бы даже королевских. Это, быть может, звучит красиво, но не слишком точно и ведет к фальшивым выводам. Где бы вы ни находились, вы, как монарх, стоите над толпой, которая слушает вас…

Резкий желчный смешок заставил Яцека оборвать свою фразу.

— Ха, ха! Знаю, знаю эту прекрасную старую теорию, которую мы создали для собственного удовольствия! Я знаю, вы думаете: всякое истинное искусство является властителем душ, что художник передает людям собственные чувства, воображения, помыслы! Неужели вы верите, что это действительно так?

— Да, это действительно так.

— Было. Но это время так далеко от нас, что сегодня уже походит на легенду, и довольно неправдоподобную. А ведь было так. Здесь, где мы сейчас стоим, когда-то возвышались огромные храмы и фигуры таинственных божеств — тут, на месте этих отелей, заурядных домов, какими сегодня заполнен весь мир. Но тогда не только искусство, но и мудрость, и всевозможные науки царили в мире, а не были наемной служанкой, как теперь.

Яцек молчал, слушая. По выражению его лица было трудно понять, признает ли он правоту Грабца или только не хочет ему возражать. Тем временем тот, опершись спиной о ствол пальмы, медленно, как будто не заботясь о том, слушает ли его кто-либо, разворачивал перед самим собой свои мысли, давно обдуманные, томящие его.

— Так было в Греции, в Арабии, в Италии, в Европе еще до середины XIX века. Великие художники, гибнущие от голода, были властителями человеческих душ, они вели, возносили и обращали в прах. Они зажигали пламя и диких зверей превращали в разумные существа. У них были подданные, которые умели слушать, но они утратили их, как только сами попали под их власть. Теперь мы являемся наемниками, которых держат, чтобы они поставляли впечатления, волнения, значительные слова, звуки, краски, как вас, мудрецов, держат для знаний, а коров — для молока.

Яцек недовольно покачал головой.

— А кто виноват в этом?

— Мы. С той минуты, когда искусство перестало владеть миром, определять человеческую жизнь и призывать людей к действиям (ибо только о действиях в конечном счете идет речь!), нужно было отбросить его как использованную вещь и поискать иных средств для власти над душами, или создать новый мир, в котором снова были бы люди, способные ему подчиняться. Искусство было источником жизни и силы — а из него, вернее из его формы, сделали цель — мастерство, ловкость ремесленников, игрушку. Речь уже не идет о том, что оно обрушит на головы людей, в какую сторону взметнется вихрем, откуда Солнцу взойти прикажет или Луне, а о том, как будут звучать слова, как оригинально уложатся краски или звуки… Волшебство превратилось в жалкое фокусничество, потому что доступно теперь только ушам и глазам. Сегодня уже слишком поздно бить в песок молниями. Нам нужно океан выпустить, который затапливает, поглощает! Но искусство не может сегодня стать им.

— Однако и сегодня, как всегда, есть великие творцы, которые подобны солнцу, — задумчиво заметил Яцек.

Грабец кивнул головой.

— Да, есть. Но ценность их для общества уже изменилась. Они перестали вести за собой словом, потому что вести некого; и они говорят только для себя, чтобы выговориться. Нашли даже тряпье для того, чтобы скрыть свою нищету; искусство для искусства! Как это красиво звучит! Я не имею в виду разных ремесленников: слов, звуков, красок — я мыслю о творцах! Для них сегодня искусство (искусство для искусства, господа!) — это предохранительный клапан, чтобы свет, горящий у них в душе, не разорвал им грудь, раз у них нет силы, чтобы выпустить его наружу и преобразовать в поступки. Смотрите, мы всегда обнажаемся до глубины своей сущности творца и артиста, но тогда, когда Фрина появилась на морском берегу нагой, не слышалось похотливого причмокивания и на нее не таращили глаза, наоборот, все головы опустились, как перед откровением, и она заранее знала, что так будет, потому что в ее красоте была священная сила. А мы сегодня обнажаемся бесстыдно, как девицы, продающие себя в борделе, похожем на дворец, да даже на собор! — столько там золота, мрамора, огней! Но это только видимость: а по сути своей все та же грязная лавка!

Яцек слушал его, усевшись на каменной лавке, опершись подбородком на руки. Он не сводил с собеседника неподвижных, спокойных и глубоких глаз… Только улыбался чуть заметной грустной улыбкой.

— Но имейте смелость признать, — сказал он, — что только от нашей мысли и от нашего намерения зависит, чтобы каждое место, где мы находимся, превратилось в истинную святыню…

Грабец сделал вид, что не слышит его слов, или действительно не услышал их, занятый своими мыслями. Он помолчал, глядя вниз в сторону города, потом снова заговорил приглушенным голосом, переполненным ненавистью и презрением:

— Слишком хорошо живется на этом свете обезьянам, попугаям и всякой бездумной нечисти, которая так организована, что имеет единовластие! О бунтах мы сейчас знаем только из романов. Когда-то бунтовали униженные, угнетенные, самые бедные, растоптанные, своим трудом поддерживающие механизм жизни всего мира, они кричали: хлеба! Их предводители для приличия велели им еще добавить: прав! — но это чушь, а вот хлеб им был нужен на самом деле. Теперь его у них достаточно, поэтому они сидят спокойно, ибо чего же им еще желать? На свете слишком много равенства, слишком много хлеба, всевозможных прав и примитивного счастья!

Теперь он повернулся к Яцеку и проницательно посмотрел ему в глаза.

— Разве вы думаете, — сказал он, — внезапно изменив тон, — что уже наступило время для того, чтобы начали бунтовать люди, достигшие высшей степени духовности, которые как будто ни в чем не испытывают недостатка? Разве не наступило время, чтобы они действием выразили свой протест против установившегося равенства, которое для них является оскорблением?

Яцек привстал, лицо его сразу стало серьезным.

— Но какая же может быть потребность протестовать против того, чего нет. Мы не равны. И вы об этом знаете. А обществом мы пользуемся так же, как и оно нами…

— Ха, ха, ха! — засмеялся Грабец. — Вот одна из сказок, навязанных нам толпой! А я как раз говорю, что наступило время, чтобы самые высшие перестали наконец верить в мнимую доброту общества обезьян, которое якобы дает им возможность мыслить и творить, создавая условия для сытой жизни… И неважно, что подобное счастье достанется не всем, что половина высших умов по-прежнему умирает с голода в нищете, повторяю, это неважно, но для меня, для вас, для нас позорно получать как бы из милости и по мерке то, чем мы должны были бы распоряжаться сами, неограниченно! Любое богатство и все блага жизни принадлежат нам, потому что это наш ум создал все это, а этим облагодетельствована только толпа. Мир сегодня напоминает чудовищного зверя, у которого вырос огромный живот за счет ног и головы. И вместо того, чтобы приказать толпе работать на себя, что было бы правильным, мы все работаем на эту толпу — мерзкую, глупую, праздную, не имеющую никаких занятий, кроме профессиональных. На них работают мудрецы, а они только переваривают…

Он замолчал на середине фразы.

— На ум приходят только вульгарные выражения, — сказал он через минуту, — но ничего не поделаешь: вульгарно все, что нас окружает. Надо освободиться от этого или сдохнуть. Сейчас должно начаться и обратное движение — волна прилива отступившего много веков назад моря. Начнется новая мировая война и завоевание, вернее, осуществление высших прав, но отнюдь не всеобщих! Не свобода нам сегодня нужна, а власть и подчинение! Не равноправие, а различие! Не братство, а борьба! Мир принадлежит высшим!

— И какие же силы ставите вы в этой схватке против себя? — спросил Яцек, поднимая глаза. — С одной стороны все общество, прекрасно организованное, довольное тем, что есть, и готовое защищать существующее положение всеми силами, а с другой?

— Мы.

— То есть?

— Творцы, мыслители, знающие — кормильцы.

— Вы сочиняете драму.

— Нет. Мне нужна жизнь. Я создаю жизнь. Можно отбросить настоящих работников, гигантскую массу, держащую мир на своих плечах. Они скорее предпочтут служить высшим, нежели той толпе служащих, этим пенсионерам, безмозглым бездельникам и дармоедам.

— Это иллюзия.

— А впрочем…

— Что?

— Вы сами являетесь силой. У вас есть знания, у вас есть мощь.

Яцек медленно, но решительно покачал головой и сказал с какой-то внутренней гордостью:

— Нет. Только знания. Сила, которую они с собой несут, все изобретения и практическое их применение мы отдаем человечеству для общего употребления. Это именно то, что вы называете нашей службой. Знания мы оставляем себе, потому что в толпе их никто не осилит. И больше ничего.

Грабец с интересом посмотрел на Яцека, как будто у него были основания сомневаться в том, что он всю волшебную и страшную силу, проистекающую из знаний, отдает толпе, но он сдержался и спокойным на вид голосом спросил:

— И так будет всегда?

— Я не вижу выхода. По закону тяжести вода, стекающая с поднебесных ледников, поступает в долину.

— Хорошее сравнение. Вы знаете, что эта вода разрушает горы и смывает с поверхности Земли, чтобы общий уровень поднять на один палец, и морское дно чуть приподнять. В конце концов все здесь будет плоским. Не будет гор и ледников, а долины не поднимаются к небу.

— Угасают и жизнетворные звезды, исчерпавшие свои силы над бесплодной пустыней. Видимо, таков закон природы, управляющий и Землей, и миром, и человеческим обществом.

— Да, но он не единственный. По законам природы сталкиваются также погасшие светила, чтобы из них образовались новые, необходимые для будущих миров, по законам природы внутренним давлением новые горные хребты вытесняются на поверхность Земли. Но перед каждым рождением должно произойти уничтожение! И нам необходимо землетрясение, которое превратит в пыль города и перевернет целые континенты.

— А если после этого новая жизнь не возникнет?

— Должна возникнуть.

Яцек задумчиво наклонил голову.

— Власть, действия, сражения, жизнь… Вы не переоцениваете сил людей, которые все свое существо отдали работе мысли? Я даже не говорю о самой борьбе; допустим совершенно неправдоподобную вещь, что восстанут эти наивысшие и с помощью… чьей же помощью?., может быть, с помощью своих знаний и гениальности, а может, с помощью тех рабочих масс, спокойно ныне дремлющих и всегда эксплуатируемых, всегда обольщаемых — победят: и что дальше? Вы верите в то, что они будут властвовать? руководить? действовать? Вы говорите, что сегодня истинное и великое искусство является только жалким и бессмысленным выходом для энергии духа, которая могла бы вылиться в действия. Так вот, это только иллюзия, что она могла бы это сделать. Наша мысль отделилась от наших поступков и нам только кажется, что она могла бы снова слиться с ними. Останьтесь при вашем искусстве, дорогой господин Грабец, при драмах, играемых в театре, а нам позвольте остаться в том мире мысли, в который никто незваный вторгнуться не сможет. Не стоит спускаться вниз.

— Алорд Тедвен? — бросил Грабец.

Наступило молчание.

— Лорд Тедвен, — ответил наконец Яцек, — оставил власть и сегодня является только мудрецом. Это как раз доказывает, что сегодня уже невозможно соединить жизнь с мыслью. Оставьте нас в покое.

— Это ваше последнее слово? — спросил Грабец, мрачно сдвинув брови.

Яцека что-то удивило в его голосе и в выражении лица, потому что он быстро взглянул ему в глаза.

— Почему вы спрашиваете?

Грабец наклонился к нему.

— А если бы я сказал вам, что Земля уже содрогается, что там, под ее застывшей оболочкой, вздымается огненная волна, неужели и тогда? И тогда?

Яцек вскинул голову. Какое-то время они молча смотрели друг на друга.

— Неужели и тогда? — повторил Грабец.

Яцек долго не отвечал. Потом спокойно, но твердо сказал, вставая:

— Да. Даже тогда я не дал бы другого ответа. Я не верю в движение толпы. Послушайте меня: то, что есть — омерзительно, но если даже отвращение пересилит во мне все остальные чувства, если я окончательно усомнюсь во всем и признаю, что лучше погибнуть, чем жить так, и это уже последний шанс спастись от заливающей нас волны, то, что будет нужно, я сделаю сам.

Сказав это, он поклонился и направился к городу.

IX

— Пойду теперь срывать банк, — сказал себе Лахец, пересчитав золото, которое еще осталось от гонорара, выплаченного ему Обществом Международных Театров.

Его не так уж много осталось: что-то около двадцати монет, если отбросить серебро, которое не принимали за игорными столами. Он усмехнулся.

— Это как раз хорошо; много не проиграю.

Но его томила какая-то странная печаль. Он робел в присутствии стройных элегантных мужчин, толпящихся в вестибюле, женщин с обнаженными плечами, смеющихся, окутанных облаком дорогих духов… Ему казалось, что проходя мимо, они бросают на него короткие, пренебрежительные взгляды, насмехаясь над его не слишком хорошо сшитой одеждой и неуклюжей фигурой. Он напрасно пытался вернуть себе чувство свободы и уверенности в себе. Он уже забыл, что все эти люди сходили вчера с ума под впечатлением звуков его музыки — и чувствовал себя по отношению к ним маленьким, испуганным, смешным и ничтожным.

Ему хотелось быстрее затеряться в толпе. Он отдал в дверях вступительный билет и вошел в зал. В ушах у него зазвучал знакомый мягкий звук постоянно пересыпаемого золота. Столы были окружены плотной толпой. За рядом сидящих на стульях стояли другие и теснились там, делая свои ставки прямо через их головы. Здесь была целая галерея типов, обликов, «обнаженных душ», ничем не прикрытая жажда золота. Лахец любил иногда перед началом игры покружить здесь и понаблюдать за лицами, движениями игроков, поймать обрывки редких разговоров, коротких, но красноречивых. Но сегодня его гнало какое-то внутреннее беспокойство: ему нужно было скорее начать играть самому. Он быстро прошел через первый и второй залы, не бросив даже взгляда на играющих — и только осмотрелся вокруг: нет ли где свободного места.

Кто-то встал и уходя начал пробиваться через толпу, стоящую за стульями. Лахец воспользовался создавшейся сутолокой и приблизился к столу.

— Мсье, делайте вашу игру!

На зеленом сукне лежали груды золота и пачки бумаг, отмеченных продолговатым штампом игорного дома, их выдавали в особой кассе игрокам как квитанции на более значительные суммы. То с одной, то с другой стороны сыпались на сукно все новые и новые горсти золота. Старший крупье с колодой карт в руках ждал, когда будут сделаны последние ставки.

— Ставки сделаны!

Он выбросил первую карту.

Кто-то еще хотел поставить на красное несколько золотых монет, но сидящий рядом помощник крупье быстрым движением грабель отбросил его деньги.

— Вы опоздали, мсье, ставки сделаны! — повторил он.

В полной выжидательной тишине зашелестели карты, поочередно бросаемые на кожаную подкладку. Белыми пальцами, быстрыми и изящными движениями с абсолютным безразличием на чисто выбритом лице крупье выкладывал черные и красные значки, считая очки.

— Тридцать девять! — воскликнул он, закончив первый ряд.

Прояснились лица тех, кто поставил на красный цвет; по теории вероятности второй ряд не должен достичь этой цифры, только на одно очко ниже максимальной:

— Сорок! — прозвучало неожиданно. — Красный проигрывает.

Кто-то тихо зашипел; какая-то женщина нервным лихорадочным движением руки смела последний банкнот, лежащий перед ней; в другой стороне кто-то коротко засмеялся. Грабли крупье жадно упали на золото, сгребая его с половины стола целой волной; мелкий, дробный, тошнотворный сыпучий звук разнесся снова. На остальные выигравшие ставки начал сыпаться золотой дождь: один из крупье ловко бросал золото сверху, покрывая им лежащие на столе монеты и бумаги. Отовсюду потянулись руки игроков. Одни забирали выигранные суммы, другие передвигали их на иные поля, третьи — вместо утраченных — сыпали новые горсти золота.

— Мсье, делайте вашу игру! — повторял старший крупье священные слова, снова держа карты наготове.

Лахец до сих пор не ставил. Он стоял за стулом какой-то толстой матроны и блуждал глазами по игрокам, сгрудившимся за столом. Он знал некоторых из них. Они приходили сюда ежедневно и играли постоянно — когда бы вы сюда не зашли, их обязательно можно было встретить не за тем, так за другим столом с такими же серьезными лицами, с кучей золота и банкнотов перед собой и с белыми листами, на которых они скрупулезно записывали каждую игру.

Они выигрывали или проигрывали: казалось, это не производит на них особого впечатления. Лахец понимал, что эти люди играют только для того, чтобы играть. Без всякой цели, без всяких дальних мыслей. Он почти с завистью замечал, что их тешит и занимает то, что для него является скучнейшей работой: сама игра, наблюдение за картами, падающими из рук крупье, вид пересыпаемого золота. Проигрыш был для них неудачей, потому что мог помешать им продолжить игру, выигрыш радовал их, так как увеличивал капитал, который можно было снова бросить на зеленое сукно.

Было видно, с каким удивлением, не лишенным некоторого презрения, глядят они на тех, которые прибегают к столу, чтобы выиграть несколько монет золота и уйти, унося выигрыш в кармане, как будто там, за дверями, ему можно было найти лучшее применение, нежели здесь, бросив вновь на зеленое сукно.

А таких алчных здесь было много. Они-то и стояли тесными рядами за стульями, они кидались на каждое освобождающееся место у стола и они… обогащали банк. Некоторые из них играли считанными золотыми монетами, с беспокойством следя за каждой картой, падающей из рук крупье, от которых зависела судьба их мизерных ставок — другие сразу бросали целые состояния, горы золота и банкнот с видимым безразличием на лице, которое, однако, искривлялось судорожной гримасой, едва карты начинали падать на стол.

И во время каждой игры просто неправдоподобные суммы переливались через стол. Лахец смотрел на этот прилив и отлив, заливающий золотой волной зеленое сукно, и пальцами в кармане пересчитывал свои гроши, которые должен был бросить в этот поток, горький смех душил его.

Уже в течение долгого времени он ежедневно играл здесь, без азарта, без страсти, даже без охоты, отрабатывая эти несколько часов каждый день, как докучную обязанность. Его томило это и мучило, но он должен был выдержать.

Он хотел играть. Хотел просто избавиться от той душащей зависимости, которая, как кошмар, сопровождала его всю жизнь. Ему было все равно, какой ценой, каким способом достичь цели: пока этот казался ему самым простым и — последним.

Когда-то, когда он был еще мальчиком, ему казалось, что он быстро сможет выбиться наверх благодаря своему таланту, в который он непоколебимо верил, благодаря своим произведениям, которые снились ему, как птицы с широкими крыльями, летящими в солнечном ореоле славы… Снилось ему какое-то наступающее царствование, перед которым люди склоняли головы, какое-то радостное и священное волнение, но от этих снов его слишком рано пробудили.

Из-за своей нескладной фигуры и пугливого поведения он был посмешищем для своих коллег уже в начальной школе, которую, как и все, должен был обязательно пройти. Учителя не любили его по причине его вечной рассеянности, не позволяющей ему сосредоточиться на одном предмете; его называли дикарем и тупицей, который принесет мало пользы окружающему миру.

Он тоже ждал выхода из школы, как освобождения. Будучи сыном родителей, занимающих второстепенное положение, следовательно, небогатых, он не мог даже мечтать о том, чтобы, рассчитывая на собственные силы, заняться изучением музыки, единственного на свете, что имело для него ценность. Но общество, превосходно устроенное, в основных правилах имело параграф, признающий право на бесплатное обучение и содержание на государственный счет всех, кто в какой-либо науке проявил способности.

Закончив начальную школу, он надеялся, что ему удастся попасть под заботливую опеку этого параграфа; но на экзамене, который должен был определить его музыкальные способности, он позорно провалился.

Профессиональные музыканты, получающие высокие пенсии от государства, единодушно заявили, что ему лучше заняться чисткой кастрюль, потому что он довольно странный тип.

В правилах существовал и иной параграф, предписывающий всем обязательный труд. Впрочем, если кто-либо не захотел бы ему следовать, по крайней мере какое-то время, ему пришлось бы умереть с голоду.

Ему была предоставлена маленькая должность в Бюро Международных Коммуникаций, где в течение нескольких лет он вновь считался болваном, даром съедающим хлеб. Он делал нечеловеческие усилия, чтобы получить образование и со своей скудной зарплаты оплачивать частных учителей, которые могли открыть перед ними царство звуков; он страдал от голода, одевался в лохмотья. После отбывания обязательного срока «службы обществу» в Бюро Коммуникаций все в том же незначительном положении, как только наступил день, когда согласно законам он мог ее оставить — он как можно быстрее легкомысленно бросился на свободу с такой смехотворно маленькой пенсией, что мог питаться только один раз в три дня, и то довольно скудно, чтобы ему хватало на жизнь, и с портфелем, полным оркестровых произведений, которых ему никто не хотел сыграть.

Он сам, творец, только мечтал, с тоской глядя на нотные знаки, о все не наступающем дне, когда он собственными ушами услышит их, ставших живыми звуками, и дрожал от беспокойства и вожделения при одной этой мысли.

Он обращался то к одному музыкальному авторитету, то к другому, колотился в двери театров, консерваторских залов, разговаривал с виртуозами — все было напрасным. Все пожимали плечами, услышав о его самообучении: у него не было диплома об окончании государственной музыкальной школы, он даже не был в нее принят, так как не обладал талантом. Продолжать разговор больше никто не хотел.

Только один раз какой-то директор в приступе хорошего настроения пообещал выслушать его концерт. Лахец ждал несколько недель, пока его допустят к сановнику. Наконец наступил великий день. Он пришел в изысканный кабинет с папками в руках — робкий, испуганный, еще более дикий и неловкий, чем обычно. Директор небрежным движением руки указал ему на пианино.

— Играйте, — сказал он, — у меня есть пятнадцать минут времени.

Лахец покраснел и пробормотал нечто неразборчивое.

— Ну, быстрее, время уходит, — настаивал сановник, просматривая какие-то бумаги.

— Я не умею.

— Что?

— Я не умею играть, — повторил Лахец. — Я только пишу и дирижирую.

Директор позвонил.

— Следующего! — коротко бросил он лакею, показавшемуся на пороге.

Так закончилось это памятное прослушивание.

В конце концов он вынужден был обратиться с просьбой о помощи к господину Бенедикту, своему далекому родственнику со стороны матери; Господин Бенедикт, радуясь возможности в своем собственном мнении сойти за благодетеля, в помощи ему не отказал и несколько раз давал взаймы небольшие суммы, но щедрым не был, тем более что и он не верил в талант этого странного музыканта, не умеющего даже играть.

По прошествии некоторого времени Лахец попал в лапы Халсбанда, по заказам которого за незначительные суммы, только чтобы иметь возможность жить, он перекладывал на музыку разные стишки на заданные темы.

Халсбанд, поочередно посредник, репортер, журналист и владелец большого еженедельника, в настоящее время занимался историей искусства и литературы и одновременно стоял во главе огромного «Общества по распространению древних и современных шедевров с помощью усовершенствованных граммофонов». Этим-то усовершенствованным рычащим животным и служила музыка Лахеца. Он даже иногда писал для Общества «вновь открытые» произведения умерших мастеров. В бешенстве он как мог мстил слушающим эти чудовищные произведения, горько пародируя великолепные мелодии, но и на этом немногом познавая себя.

Кроме того, у Халсбанда, как теоретика искусства и литературы, к тому же старого журналиста, были свои претензии. Он всегда признавал хорошим и восхвалял перед иными то, чего не понимал, видимо, в убеждении, что это самый верный способ прослыть мудрым и глубоким. А так как он проявлял заботу о так называемом общественном вкусе, иногда делая для него «уступки», то Лахец получал от него для «художественной обработки» удивительный материал, который был просто хаосом, где случайно попадающиеся гениальные вещи мешались с жуткими банальностями, в которых, кроме бессмысленных звуков и напыщенных слов, вовсе ничего не было.

Ему уже грозила смерть от удушья в этой атмосфере, в которой он вынужден был жить, когда по случайности или благодаря какой-то своей фантазии на него обратила внимание Аза. Она из шутливых намеков господина Бенедикта узнала, что Лахец бессонными ночами оркестровал знаменитый «Гимн Изиде» высокомерного Грабца, и пожелала спеть его в развалившемся храме на Ниле, который никому до сих пор не пришло в голову использовать в качестве театра.

Это показалось всем просто неслыханным, но Аза преодолела все преграды и поставила на своем. Старые развалины, затопленные Нилом, на одну ночь были превращены в концертный зал. Люди съезжались со всех сторон света, чтобы быть свидетелями этого необыкновенного события, привлекаемые большой славой певицы и необычностью замысла, нежели известным именем Грабца и совершенно ничего им не говорящим именем молодого композитора.

Однако Лахецу была выплачена относительно большая сумма. Он долго вертел в руках и считал в первый раз в жизни выписанные на его имя чеки. Он вдруг почувствовал, что в этом золоте, которого он не мог получить, есть сила. Удивительная, на монетном дворе тяжелыми молотами выкованная сила, которая дает ее обладателю возможность заниматься тем, чем ему нравится…

Он стиснул руки… Бешеная жажда мести судорожно искривила его лицо и заставила сжать кулаки. За все унижения, за голод, за нужду, за то грязное тряпье, в которое он одевался, за поклоны Халсбанду, за работу граммофоном, за неволю, за половину жизни, прошедшей напрасно!

Неизвестно откуда долетевшие голоса звучали у него в ушах, какие-то ненаписанные песни, бури звуков и порывы ветра, гуляющего по засохшей степи… Он широко открыл глаза, подбородок втиснул между ладоней. Черты лица его постепенно разгладились: он смотрел в глубь своей души, на сокровища, укрытые там, которые в любую минуту готовы были вырваться на свет. Он вдруг почувствовал, что его совершенно перестало интересовать то, через что он не прошел, что у него нет обиды ни на кого, и что он даже не хочет, чтобы его слушали — ему нужно только одно — творить и жить, жить в звуках этой песни, что дремлет в его душе. Тихая радость переполнила его сердце и разлилась на губах светлой улыбкой.

Он долго сидел в молчании. Потом вдруг вскочил и начал снова пересчитывать деньги. Да, такой большой суммы никогда еще не было у него в руках, однако она мала, до отчаяния мала для того, чтобы купить себе покой и свободу и право на творчество… Ее хватит только на год, может быть, на два. А потом снова возвращение к нужде, к грязи, к унижениям или, в лучшем случае, к необходимости хлопот, купле-продаже, к мыслям об успехе у отвратительной ему толпы, о милости виртуозов, о поддержке певиц…

Волна крови неожиданно прилила у него к голове. В первую минуту он не мог понять, что это — стыд или какое-то иное, странное чувство. Для него было ясно только одно, что он не может согласиться когда бы то ни было благодарить Азу, как свою благодетельницу. В первый момент ему даже захотелось взять полученные деньги в горсть и пойти, бросить их к ее ногам…

Однако он быстро опомнился. Аза разразилась бы смехом, глядя на него, как на клоуна, и на эту ничтожную для нее сумму, которая, однако, является всем его достоянием.

Благодаря ей заработанным достоянием! Ей захотелось, чтобы у него были деньги — и она их ему просто подарила.

Он закрыл глаза, прижал к лицу ладони. Она стояла у него перед глазами такой, какой он видел ее на репетициях, дирижируя оркестром: надменная, царственная, прекрасная.

И пленительная, пленительная — как жизнь, как безумие, как смерть…

Иначе, иначе предстать перед ней, хотя бы раз в жизни! Быть хозяином, господином, богом — несмотря на неуклюжую фигуру, несмотря на отвратительную растрепанную голову, быть прекрасным своей силой и величием!

Надо работать, творить!

И нужно иметь на что жить.

С невольным пренебрежением он смял чеки, ослеплявшие его минуту назад, и сунул их в карман. В ближайшем банке он заменил их на золото и пошел прямо в игорный дом.

Он играл настойчиво, ожесточенно, но холодно. Он решил выиграть какую-нибудь неправдоподобную сумму, которая бы дала ему полную независимость на всю жизнь. Он не рисковал, не увлекался. Просто усиленно работал, добывая у зеленых столов одну золотую монету за другой или… тратил их точно таким же способом.

После долгих часов игры он выходил, чтобы глотнуть свежего воздуха, с таким смешным результатом, что временами его охватывало отчаяние, когда он видел, что не может даже проиграть своих денег, чтобы по крайней мере избавиться от томящей его призрачной надежды. Были моменты, когда он желал потерять все, чтобы не чувствовать себя обязанным снова бросаться в этот несносный для него вихрь игры.

Но такое настроение быстро проходило.

«Я должен выиграть!» — повторял он снова и возвращался в зал, продолжать «работать» в поте лица.

Он играл осторожно, можно сказать, по-крестьянски. Начинал от незначительных ставок и повышал их только тогда, когда выигрыш позволял ему сделать это. Удача играла с ним, как кот с мышкой. Когда после упорной борьбы, в которой он раздобывал по одной золотой монете, Лахец переходил к энергичной атаке и бросал сразу большую сумму — карты неизменно падали не в его пользу.

Иногда, когда он видел, как золото пересыпается перед его глазами целыми волнами, как люди в течение двух минут выигрывают совершенно фантастические суммы, его охватывала жажда рискнуть всем, что у него есть, и сделать одну-единственную ставку. Ведь выиграть так легко: поставить сумму на счастливый цвет и удвоить ее, в следующий ход увеличить в четыре раза, а в третий — в восемь раз…

Да, только нужно ухватить этот счастливый момент, только попасть!

Он поставил одну монету — для пробы: выиграл. Рука у него задрожала — он бросил десять монет: грабли крупье смели их в кассу. Он снова начал с одной монеты.

Так было до настоящей минуты — постоянно. Он боялся, что и теперь будет так. Он несмело, стыдливо протянул руку с блестящим кружком золота над плечом сидящей перед ним дамы, которая каждый раз оборачивалась и смотрела на него злыми глазами, опасаясь, что он заденет ее странную шляпу. Лахец скромно отодвигался, повторял: простите — и едва осмеливался потом потянуться за выигрышем.

Потому что удача начала ему улыбаться. На этот раз он все время выигрывал, сначала по нескольку монет, а потом, когда вошел в азарт, — целыми горстями. Через некоторое время он почувствовал, что карман, в который он ссыпал деньги, становится тяжелым. Он сунул туда руку и испугался. Карман был полон — среди золота шелестели у него под пальцами банкноты, которыми выдавали более значительные суммы.

— Пришел мой час! — подумал он.

Он геройски зачерпнул в кармане золота, сколько могла захватить его рука, немного поколебался…

— Поставлю на красный цвет, пять раз подряд!

Не считая, он бросил деньги на стол.

— Тридцать два! — прозвучал через минуту скучный голос крупье.

Лахец слегка побледнел.

«Проиграю!» — подумал он.

Еще секунда…

— Тридцать один!

Он неожиданно выиграл. В ушах у него зашумело.

Крупье пересчитал деньги и подвинул крупную сумму так безразлично, как будто это была горстка гороха, для развлечения перемещаемая по столу.

У Лахеца задрожали руки: он хотел взять выигрыш.

«Я же сказал себе, что пять раз подряд буду ставить на этот цвет», — подумал он и оставил все на столе.

Снова выиграл красный. На этот раз крупье, пересчитав его ставку, убрал золото и положил несколько продолговатых банкнот.

«Я же сказал себе, что буду ставить пять раз подряд», — повторял настойчиво Лахец, останавливая движение руки, которая хотела спрятать банкноты в карман.

И снова выиграл красный. И еще раз. Четыре раза подряд. На него уже начали поглядывать с завистью, как на счастливого игрока: сумма, лежащая на столе и принадлежавшая ему, его собственная, была и в самом деле огромна. Он ощущал вздувшиеся на шее вены, чувствовал биение в висках — ему хотелось схватить деньги и убежать.

«Пять раз подряд, я сказал!»

Пот каплями выступил у него на висках. Если и сейчас сумма удвоится…

Крупье, раскладывая карты, с колодой в руке осмотрелся, спрашивая взглядом, все ли ставки уже на месте. «Нет! Нет! Не может быть, чтобы еще раз не вышел красный!» — стучало в голове у Лахеца.

— Ставки сделаны!

Неожиданным движением он схватил грабельки и передвинул стопку банкнотов на соседнее поле в центре стола — в последний момент, когда уже падала первая карта.

Затаив дыхание, он ждал.

— Красный выигрывает.

А Лахец как раз с красного поля передвинул свою ставку на «черное». Он проиграл все.

Но его совсем не тронуло это. Он даже удивился. Только почувствовал какое-то страшное ожесточение.

«Так мне и надо, — подумал он. — Надо было оставить. Сейчас все исправлю».

Он снова набрал полную горсть золота и поставил на «красное».

Карты с знакомым ему легким шелестом начали падать из руки крупье на кожаную подкладку. Эти секунды казались Лахецу невероятно долгими. Он якобы безразлично поднял глаза и начал приглядываться к игрокам вокруг стола. Сначала его внимание привлек стоящий за стульями бородатый еврей, который сам ничего не поставил. Он с раздражением следил за руками крупье, нервно вертя головой и облизывая языком, видимо пересохшие, губы.

— Черный выигрывает.

«Ага, — подумал Лахец, видя, как его проигранные деньги ссыпаются в кассу, — нужно было тогда оставить на красном и только теперь поставить на черное».

Его удивила невероятная ясность этого открытия.

«Это так просто», — повторял он без конца, не в состоянии понять, как теперь должен ставить.

Он даже не знал, сколько игр прошло за это время. Он пытался вспомнить: ему казалось, что он постоянно слышал выигрывающий черный — одна игра еще не завершилась.

«Надо поставить на „черное“».

Он протянул руку, вновь полную золота.

Крупье остановил его любезным жестом. В середине стола карты перемешивались заново; во время этого священнодействия все ставки должны были быть убраны.

«Это хорошо, это хорошо! — засмеялся он в душе. — Снова бы сделал какую-нибудь глупость. Ведь разум сам подсказывает, что если черный выиграл несколько раз подряд, то теперь цвет должен измениться, значит, надо ставить на красное».

— Мсье, делайте вашу игру!

Он поставил на красное и проиграл. Семнадцать раз ставил он на красный цвет, и семнадцать раз выигрывал черный!

Он все смотрел на еврея, крутящего головой. Лахец заметил, что тот держит в руке золотую монету и не может решить, куда ее поставить. Глаза у него вылезли из орбит, он громко причмокивал языком.

Лахец усмехнулся.

— Этот будет долго мучиться.

Он полез в карман, чтобы сделать следующую ставку под последними монетами пальцы его наткнулись на полотно кармана. Лахец внезапно протрезвел, он как бы очнулся от сна, в котором не был собой. Его охватил ужас.

«Как же так? — мысленно повторял он. — Ведь у меня столько было…»

Ему казалось, что все смотрят на него и смеются. Он украдкой отодвинулся от стола, как будто убегал. Кровь пульсировала у него в висках — тошнотворные мурашки расходились по всему телу. Только теперь он хладнокровно подумал о своей игре — все моменты, на которые у стола он не обращал внимания, живо предстали перед ним. Он начал размышлять: нужно было перейти на черный цвет, это явно была «полоса». Достаточно было несколько монет положить на черный и ждать спокойно. У него было бы состояние. А если нет, то нужно было бы отступить, когда заметил, что ему не везет. Ведь так он делал всегда до этой минуты. Если бы он ушел четверть часа назад, все было бы в порядке.

Он считал в уме, сколько было бы у него четверть часа назад.

А теперь?

Он сунул руку в карман и, расхаживая по залу с опущенной головой, пересчитал оставшееся золото. Он толкал людей или неловко уступал им дорогу, наступая другим на ноги. Кто-то прошипел сквозь зубы, кто-то одарил его нелестным эпитетом. Он не обращал на это никакого внимания; просто ничего не слышал.

Монеты в кармане, пересчитываемые на ощупь, все время перемешивались, он постоянно забывал счет и начинал пересчитывать заново.

В конце концов он остановился и, не смущаясь уже присутствия смотрящих на него людей, последнюю горсть золота высыпал на ладонь и пересчитал. У него осталось примерно столько же, сколько было перед началом игры — собственно, он ничего не потерял, кроме выигранных денег.

Он сказал это себе почти вслух, как бы в утешение, но, несмотря на это, не мог избавиться от охватившей его подавленности, которая с каждым моментом все больше напоминала отчаяние.

Он был богат — всего несколько минут назад. Да, ведь то, что он выиграл, уже несомненно было его собственностью, а ведь это было состояние, которое могло дать ему ту свободу, ту вольность, ту жизнь, о которой он мечтал. Судьба усмехнулась над ним, и золото прошло через его карманы за такой короткий миг, что он не успел насладиться даже прикосновением к нему — а оно уже понеслось дальше, как легкие сухие листья.

Только для того, чтобы у него теперь осталось чувство утраты.

А что дальше?

Нужно снова начинать на эти остатки осторожную, скучную игру или отказаться от нее и, израсходовав последние гроши, по милости певицы доставшиеся ему, вернуться к Халсбанду, к граммофонам, к выстаиванию в приемных директоров театров, к работе для заработка, уничтожающей все, что рождается в глубине его души.

Он чувствовал, что ни на то, ни на другое у него уже нет сил; ему хотелось расплакаться, как ребенку.

И вдруг — какое-то удивительное безразличие.

— Все равно, — прошептал он, усмехаясь с чувством неожиданного облегчения, — ведь это такой пустяк, какая разница, что будет завтра! А сегодня… я могу еще выпить бутылку шампанского!

Он вошел в буфет и, бросившись на полукруглый диванчик в углу, приказал подать себе вино.

— Полбутылки? — спросил кельнер с чуть заметным оттенком наглости, окидывая быстрым оценивающим взглядом непрезентабельную фигуру Лахеца.

— Бутылку. Сухого шампанского.

— Слушаю вас.

Лахец положил длинные руки на подлокотники, ногу на ногу Его охватило чувство приятной беззаботности человека, которому нечего терять. Он усмехнулся, вспомнив о своей игре и о проигрыше, и усмехнулся еще раз при мысли, что он бедняк, а бросается здесь золотом и пьет шампанское, потому что ему нравится это.

Он налил бокал до краев и, не поднимая головы, поднес его к губам. Почувствовал на губах вкус микроскопических капелек пенящегося напитка, а в ноздри ему ударил свежий, возбуждающий запах.

С бокалом у губ он из-под приспущенных век наблюдал за людьми, кружащимися перед ним. Один глоток напитка сразу же ударил ему в голову.

«Я сам себе хозяин, — подумал он, — я проиграл, потому что мне так захотелось, это мое дело. Я пью хорошее вино здесь, на бархатном диванчике, потому что мне так нравится, а если захочу, то завтра плюну в морду всей этой разряженной черни, которая смотрит на меня, как на волка, — а если снова захочу, то повешусь, и все! Я делаю то, что хочу».

Ему было страшно приятно это ощущение абсолютной свободы, свободы, не имеющей границ. Он повторил это про себя несколько раз, удивляясь, как все это просто, ясно и как это раньше не пришло ему в голову.

Стройная фигура разговаривающей с кем-то женщины мелькнула перед его глазами. Она стояла к нему спиной, но он с первого взгляда узнал ее, узнал раньше, нежели успел увидеть ее движения, прежде чем заметил цвет ее волос.

В груди у него как будто стучал молот, в горле пересохло. Он встал, качнув столик, и тут же уселся обратно, подумав, что встает неизвестно для чего.

Тем временем женщина, обернувшись, видимо, на звук отодвигаемой мебели, заметила его и остановилась, обернувшись к нему и улыбаясь, ожидая, чтобы он поздоровался.

— Аза…

Он снова встал и неловко приблизился к ней. Руки у него дрожали, лицо покрылось потом; подавая ей руку, он вдруг подумал, что она, видя его здесь, наверняка думает, что он играет здесь на деньги, заработанные благодаря ей. Его охватил стыд и бешенство, и он утратил остатки самообладания. Он даже не слышал, как Аза представила его своему спутнику, услышал только выражение «мой композитор», которое его непонятным образом задело.

— Я оставляю музыку, — вырвалось у него глупо и бессмысленно.

— Что вы говорите? — засмеялась певица. — Неужели вы уже так много выиграли?..

Но едва сказав это, она тут же пожалела его. Он отступил и как-то странно улыбнулся, губы его скривились как будто для плача. Она коснулась его руки.

— Господин Генрик, — обратилась она к нему, назвав его по имени с чуть заметным оттенком добросердечности, — этого нельзя говорить даже в шутку! Вы великий творец, и жаль было бы загубить талант, который именно теперь должен пробиться.

Композитор был ярко-красного цвета; он чувствовал, что еще немного, и кровь брызнет у него из ушей. Развеселившаяся Аза тем временем продолжала, чуть кокетливо склонив головку.

— Почему вы не были на моем концерте? Я ждала вас. Хотела еще раз поблагодарить за чудесную музыку. Это был ваш триумф, а не мой и не Грабца!

«Из милости хочет мне доставить удовольствие», — подумал он.

Ему показалось, что спутник Азы, молодой, необыкновенно элегантный человек, понял это точно так же и насмешливо смотрел на него, как на нищего.

В нем пробудилась гордость, которая заставила его высоко поднять голову. Он даже побледнел и, скользнув взглядом по молодому человеку, который как раз открывал рот, чтобы прибавить ничего не значащий комплимент к словам Азы, посмотрел ей прямо в лицо светлыми, бездонными глазами.

— Это я благодарю вас, — сказал он, медленно выговаривая слова. — Вы были великолепной исполнительницей моего произведения. Я не мог бы желать лучшей. Я очень доволен и еще раз благодарю вас.

Он быстро поклонился с неожиданной для него ловкостью и вышел. В дверях он вспомнил, что не заплатил за вино. Он небрежно бросил служащему несколько монет, почти половину того, что осталось у него за душой после игры, и не оглядываясь выбежал на лестницу.

Здесь неожиданная уверенность в себе покинула его; напряженные нервы отказывались подчиняться.

«Я идиот, — думал он, пробиваясь через толпу к садам, — идиот, шут, нищий и хам. Что она теперь обо мне подумает? Наверное, разговаривает с этим пижоном и смеется…»

Отчаяние охватило его. Он сунул пальцы в свой большой рот и прикусил их, пробегая через пальмовую аллею, с которой жара изгнала всех гуляющих.

«Как можно дальше! Убежать!»

Он чувствовал, что рыдания душат его; он отдал бы все, всю свою жизнь и душу, чтобы иметь возможность говорить с ней, как тот, и чтобы она так же на него смотрела…

«Повеситься»,— блеснуло у него в голове. Он стиснул зубы в неожиданном и непоколебимом решении и начал искать глазами подходящее дерево с удобной веткой.

«Да, повешусь, — повторял он про себя. — Все уже не имеет никакого смысла. Я слишком беден и слишком глуп».

Он увидел фиговое дерево с раскидистыми толстыми ветвями. Он осмотрел глазами одну из них, потрогал рукой, достаточно ли крепкая. Шляпу он бросил на землю, сорвал воротник. Он был готов.

Но вдруг вспомнил, что ему не из чего сделать петлю. Подтяжки были слишком слабые и, несомненно, оборвались бы. Вся гадость и трагикомизм ситуации встали у него перед глазами. Он уселся на землю и истерически захохотал, хотя горячие слезы плыли у него из глаз.

X

Яцек решил уехать из Асуана не повидавшись с Азой. Он был зол на себя за то, что вообще поддался ее уговорам, а вернее, послушался мимоходом сделанного приглашения, потому что она даже не уговаривала его — и вопреки своим намерениям прибыл сюда только для того, чтобы снова ощутить, какую власть имеет над ним ее красота. К тому же его раздосадовал разговор с Грабцем. Теперь он уже знал, что этот необычный человек, гениальный писатель, охваченный безумной мыслью об освобождении творцов, действительно готовит какой-то переворот — и неохотно думал об этом, не веря, впрочем, в возможность успеха. Правда, в нем самом часто вспыхивал бунт против самовластия всевозможной посредственности, которая, действительно, использует творцов и мыслителей для улучшения своего благосостояния, давая им видимость свободы, но он усилием воли быстро гасил эти порывы, как чувства недостойные духа, который велик сам по себе, и только еще более высокомерным, хотя и снисходительным взглядом, смотрел на окружающих его людей. В суматоху борьбы без крайней необходимости он мешаться не хотел: слишком много имели они, высшие, что могли бы потерять, слишком многое пришлось бы поставить на одну карту для не слишком ценного приобретения: господства над жизнью.

Но Грабца удерживать он не мог и не хотел. Прежде всего, ощущая, что в принципе он прав в том, что говорит, к тому же зная, что из этого и так ничего не выйдет.

Он размышлял об этом в отеле, закрывая маленькую дорожную сумку, которую брал с собой на самолет.

В эту минуту в дверь постучали. Он быстро обернулся.

— Кто там?

Ему пришло в голову, что это может быть посыльный от Азы, и хотя он уже решил улететь не видясь с ней, сердце вздрогнуло от радостной надежды.

Поэтому он с разочарованием увидел на пороге знакомого лакея, которого к нему прикрепили для услуг.

— Ваше Превосходительство, по вашему распоряжению самолет уже приготовлен.

— Хорошо, я сейчас спущусь. Кто-нибудь спрашивал меня?

Лакей заколебался.

— Ваше Превосходительство не велели никого пускать.

— А кто был?

— Посыльный.

— Откуда? От кого?

Он спросил это так громко, что ему стало стыдно, тем более что он заметил таинственную улыбку, скользнувшую по узким губам лакея.

— Из Оулд-Грейт-Катаракт-Паласа. Он оставил письмо.

И он подал Яцеку узкий продолговатый конверт.

Яцек взглянул на бумагу.

— Когда это принесли?

— Несколько минут назад.

— Так… хорошо… — сказал он, пробегая глазами несколько строк, написанных крупным, четким почерком. — Вели самолет отправить назад в ангар; я полечу позднее.

Как был в дорожной одежде, он прыгнул в лифт и через несколько минут был уже внизу. До Оулд-Грейт-Катаракт-Паласа, в котором жила Аза, был большой отрезок пути, особенно неприятный сейчас в жару, но, несмотря на это, он движением руки отпустил подъехавшую машину и пошел пешком. Хотя он сегодня много ходил, он чувствовал потребность в движении, которое всегда его успокаивало.

В дороге ему пришла в голову мысль: вернуться и улететь, запиской извинившись перед Азой.

Но он сам рассмеялся над этим. К чему эти детские выходки? Ведь он все равно увиделся бы с ней. Даже если бы она не прислала за ним, он наверняка в последний момент придумал бы для себя какой-нибудь повод и пошел бы к ней сам.

Странным было его отношение к этой женщине. Он знал, что она не любит его и никогда любить не будет, и одновременно знал, что она удерживает его при себе своим очарованием, потому что ей, видимо, льстит мысль, что среди ее глупых поклонников у ее ног есть и один из мудрецов. К тому же ей, видимо, доставляло удовольствие видеть его неловким и слабым… Кроме того, у нее могли быть свои, личные причины, по которым она не хотела выпустить его из своих рук; ведь он своим положением, знаниями и именем мог быть часто полезен ей в тех кругах, куда не простиралась уже ее власть.

Он знал обо всем этом, как и о том, что она сознательно избрала для их отношений лицемерную форму дружбы, чтобы мучать его еще больше и вернее привязать к себе, но не чувствовал по отношению к ней ни обиды, ни возмущения. И если ему иногда хотелось вырваться из-под ее власти, так только потому, чтобы избавиться от напрасных мучений и освободить от ее чар свои мысли.

Однако на это у него не хватало сил, и тогда он думал, что мучения и упоенное созерцание ее прекрасного тела — единственное, что он взял от жизни.

Иногда, когда кровь бурлила в нем и его охватывало безумное желание ее поцелуев и объятий, он корчился от непереносимой боли, думая, что бесценное сокровище своей красоты она расточает не только на подмостках театра в свете сотен ламп, но также и в душистой тишине своей комнаты, когда свет притушенных ламп указывает святотатственным губам дорогу к белой груди.

Так думали все, и он, не смея думать иначе, старался забыть об этом. А когда безумие этой мысли побеждало его, он боролся с ней и давил ее в себе, пока она не угасала в холоде тоскливой сентиментальности, которая все готова простить, сжалиться надо всем.

— Ты моя, — шептали тогда его уста, — моя, хотя тысячи глаз смотрят на тебя и протягивают к тебе руки, потому что я один способен понять красоту твоего тела и почувствовать твою несчастную светлую душу, спрятанную где-то на дне сердца, до которой едва доносится эхо твоей жизни.

И он снова смотрел на нее с доброй, хотя и грустной снисходительностью и соглашался даже со своей слабостью по отношению к ней и с тем, что свет назвал бы унижением, как иногда взрослый человек поддается капризам обожаемого ребенка, который велит ему бегать на четвереньках вокруг стола.

Это же чувство он испытывал и теперь, идя в отель по ее вызову — не зная, как она его примет и что скажет. Он знал, что это будет зависеть от ее минутного настроения, но шел, потому что сам хотел ее видеть. Он думал о ней тихо и нежно.

Он невольно приостановился в том месте, где широкая пальмовая аллея, делая поворот, почти примыкала к близкой пустыне. Он прикрыл глаза, оставив только маленькую щелочку, чтобы солнце, падающее ему на лицо, не могло ослепить его позолотой безбрежных песков, рассыпавшихся уже здесь, за зелеными полями.

Постепенно в его сознании все начало расплываться и путаться. Он почти забыл, где он находится, зачем вышел из дома и куда идет. Чувство невыразимого облегчения, чувство глубокого покоя сплывало на него вместе с лучами солнца. У него в голове мелькнуло: Аза, Грабец, какие-то полеты и трудная работа души, мудрец Ньянатилока — и все растаяло, как весенний снег, там, на его родине, когда тепло льется с неба и исходит от земли, уже разбухшей от разлившейся воды…

Солнце! Солнце!

Был момент, когда он не думал уже ни о чем, только о солнце и о ветре, горячем, несущемся от далеких розовых гор, от голубого моря, от теплых волн, мягко набегающих на песок. Его окутала душистая, вечерняя тишина, нежность прикосновений ветра, которые он чувствовал на лице, на волосах, на приоткрытых губах.

Удивительное ощущение почти физического наслаждения разлилось по всему телу.

— Так должны целовать ее губы, ласкать ее руки, мягкие, нежные… Так должны целовать ее губы…

Он открыл глаза, как будто проснувшись от летаргического сна, длящегося целую вечность. В разогретом воздухе по его телу прошла дрожь, залитое светом пространство потемнело в глазах. Он вспомнил, что все утро бездарно провел, сидя в отеле неизвестно для чего, как ребенок, тешась «мужской гордостью», когда мог быть с ней, смотреть в ее глаза, чувствовать прикосновения ее рук, слышать ее дивный голос. И даже теперь, когда она позвала его, он теряет время…

С нервной поспешностью он прыгнул на движущуюся электрическую дорожку и направился в отель.

Аза ждала его в своей комнате. Она оживленно приветствовала его, явно довольная, что он пришел, но не могла выдержать, чтобы не начать упрекать его за то, что так поздно пришел, и только по ее приглашению.

— Разве я не понравилась тебе вчера? — говорила она. — Ты сбежал еще до конца концерта, и сегодня я едва смогла тебя дождаться.

Яцек, все еще разнеженный мыслями о ней там на солнце, ничего не отвечая, смотрел на нее с улыбкой, как на материализовавшееся видение. Было видно, что любой разговор теперь будет ему неприятен, так как ему хотелось бы только смотреть на нее и чувствовать, что она есть.

Но Аза настаивала на ответе. Он протянул руку и кончиками пальцев коснулся ее поднятых рук.

— Ты была великолепна, — прошептал он, — но я предпочел бы вчера не видеть тебя там и не слушать твоего пения вместе с остальными.

— Почему?

— Ты прекрасна.

И он окинул ее ласковым взглядом.

— Так что же? — упрямо возразила Аза. — Именно потому, что я прекрасна, и нужно смотреть на меня и любить меня, а не убегать…

Яцек покачал головой.

— Глядя на тебя в театре, я никогда не могу отделаться от впечатления, что ты унижаешь свою красоту и бросаешь ее на потребу толпе. И мне грустно и больно то, что ты прекрасна и божественна.

Аза усмехнулась.

— А я прекрасна и божественна?

— Ты сама знаешь об этом. Меня иногда удивляет, что для тебя недостаточно сознания собственной красоты, и ты используешь ее, чтобы сводить с ума людей, которые и смотреть-то на нее недостойны.

— Искусство принадлежит всем, — неискренне сказала Аза. — А я артистка, то, что есть во мне, я должна отдать людям: движением, голосом. Я творю, не задавая себе вопросов…

Он прервал ее, чуть усмехнувшись.

— Нет, Аза. Это иллюзия. Ведь ты ничего не творишь. Ты только превращаешь в чудо то, что создано мыслью иных людей, потому что сама являешься чудом. Там хотят только тебя! И платят тебе только за это, и ты обязуешься быть прекрасной для каждого, кто в дверях бросает золотую монету. Ты теряешь свободу красоты; ты каждый день в театре выставляешь ее для тех, которые, говоря об искусстве, похотливыми глазами следят за каждым твоим движением… Я видел это вчера, и ты сама должна это ощущать. Ты слишком хороша для такой работы.

Она громко и надменно засмеялась.

— Я сама лучше всех знаю, чем мне нужно заниматься. И я не служу, а властвую! Для меня строят театры, пишут оперы и создают музыкальные инструменты. Для меня трудился тот, кто много веков назад построил этот храм на острове, и те, которые несколько веков спустя залили его водой, чтобы я могла сегодня смотреть в глубину, танцуя. Я прекрасна и сильна… Я могу и хочу властвовать, и именно поэтому…

— Ты продаешь красоту своего тела…

— Так же как и ты продаешь силу своего духа, — вызывающе бросила она, глядя ему в лицо.

Яцеку вспомнился недавний разговор с Грабцем. Он наклонил голову и потер ладонью лоб.

— Как я силу духа, — повторил он, — может быть, может… Мы все находимся в одинаковом положении. Человеку кажется, что он властвует, приказывает, управляет, берет себе сам все, что захочет, а он тем временем от рождения является наемником, купленным и служащим толпе за определенную без его участия плату. Толпа покупает себе и предводителей, и шутов, и артистов, и батраков, а когда еще были цари, то и царей покупала, и платила им за то, чтобы они были царями, хотя им казалось, как тебе, что они правят божьей милостью. Даже угнетателей своих толпа покупает, и истребителей, и врагов, потому что и в них, видимо, есть потребность, — добавил он, думая о Грабце.

Но Аза уже не слушала его. Она встала со стула и, чтобы прекратить этот разговор, бросила с намеренным безразличием:

— Следовательно, согласимся с тем…

— Конечно. Мы всегда соглашаемся, постоянно, неизменно и на все, как будто то, что нас окружает, чего-то стоит, как будто это в самом деле для чего-то нужно… Ведь так же прекрасна ты могла бы быть в глуши, одинокая, как цветок…

Она пренебрежительно пожала плечами.

— И какая бы мне от этого была польза?

— В том-то и дело. Мы всегда думаем о своей выгоде. Ты, я, они, все. Мы не умеем ценить того, что в нас есть, поэтому в других ищем подтверждения того, что думаем о себе, именно в мнении других ищем истину. Мы недостаточно верим в свое бессмертие, поэтому ищем у других, как мы, смертных, видимой бессмертности (слова, слова!) и в произведениях или в своих делах хотим обеспечить своим мыслям вечность, которой жаждем…

Он говорил это, подперев голову руками, как будто разговаривая с самим собой, хотя задумчивыми глазами смотрел на стоящую перед ним женщину.

Она недовольно слушала его. Ей надоели эти умные слова, чье звучание и простейший смысл она улавливала в эти минуты, не желая задумываться над ними. А кроме того ее всегда раздражали в Яцеке те минуты, когда при ней он вот так размышлял сам с собой, она чувствовала, что он почти ускользает от ее волшебной власти.

Неожиданно она положила руки ему на плечи.

— Я хочу, чтобы ты думал обо мне, только обо мне, когда ты находишься со мной.

Он усмехнулся.

— Я и думаю о тебе, Аза. Если бы я верил в бессмертие души так сильно, как желаю его, и в вечное ее движение, ни от чего не зависящее…

— То что?..

Она прервала его этим вопросом, не требующим никакого ответа, кроме улыбки на его губах. Длинные ресницы наполовину прикрыли ее детские глаза, она протянула вперед губы, чуть вздрагивающие от тайной улыбки или ждущие поцелуя. Ее прелестная грудь, обрисовавшаяся под легким платьем, чуть вздымалась.

Он смотрел в ее лицо, не отводя глаз, таким ясным и спокойным взглядом, как будто перед ним на самом деле был просто цветок, а не женщина, прекрасная и желанная. И продолжал рассказывать о своей мечте:

— Я взял бы тебя за руку и сказал бы так: пойдем со мной, будем одинокими даже рядом друг с другом. Цвети так, как цветок, потому что твоей красоте не нужны людские глаза; обнимай своей душой мир, сколько сможешь, как солнечный свет, и больше ни о чем не тревожься. Не пропадет напрасно сладость твоих губ, хотя ничьи жадные губы их не коснутся; не пропадет ни одно движение твоего тела, не исчезнет бесследно ни одна улыбка, хотя в чужих глазах ни на миг не отразятся…

Теперь она смотрела на него с явным изумлением, не понимая, говорит он серьезно или просто издевается над ней. Яцек заметил эту неуверенность в ее взгляде и замолчал. Ему стало стыдно и грустно, что говорит перед ней такие смешные вещи, потому что из его слов рождались нелепые, расплывчатые, оторванные от основания, на котором выросли, мысли.

Он встал и потянулся за перчатками, лежащими на столе. Она быстро подбежала к нему.

— Останься!

— Не хочу. Мне уже пора… До захода солнца я должен уже быть над Средиземным морем, высоко в воздухе…

— Зачем ты это говоришь, когда знаешь, что останешься здесь?

Он послушно уселся назад.

Конечно, он останется. Еще минуту или час. Он чувствовал, что остался бы с ней навсегда, если бы она этого хотела. Но одновременно он понимал, что она никогда этого не захочет, потому что он сам не умеет хотеть ничего, что выходит за скобки его жизни, и что говорит ей теперь об одинокой красоте вместо того, чтобы протянуть руки и прижать ее к груди, к губам, силой преодолев сопротивление, если бы оно возникло.

Он видел, как она прекрасна, соблазнительна. Он чувствовал, что вся она — наслаждение и счастье. Какая-то горячая волна ударила ему в голову — он всматривался в нее глазами, в которых стало появляться любопытное беспамятство, бездонное и печальное, как смерть.

В его крови пробуждались волнения и страдания, подобные тем, которые много веков назад заставляли его предков золотым мечом завоевывать мир ради одного взгляда прельстительных очей. И как море вздымает свои валы к Луне, так стремилась огромным приливом его собственная кровь к той великой тайне жизни, которая называется любовью, к тайне, казалось, уже утерянной, но все живой и постоянно возникающей в дыхании губ, в ударах сердца, в пульсации крови.

— Аза!.. — прошептал он.

Она приблизилась к нему.

— Что?

Она смотрела на него из-под опущенных век взглядом, напоминающим глаза газели, неподвижно застывшие под взглядом змеи, но губы ее хищно вздрагивали, свидетельствуя, что не она здесь является жертвой… Она вытянула руки и коснулась его лба. Легонько-легонько, как будто тихий ветер, напоенный солнцем, упавшие волосы отбросил назад…

Как там, на границе пустыни…

Он почувствовал солнце в воздухе, которым он дышал, кровь у него бурлила, туманом застилая глаза и заставляя мысли мешаться в каком-то удивительном танце… И невыразимое наслаждение, обессиливающее, охватившее все его существо.

Как там — на границе пустыни…

Он прислонился лбом к ее рукам — она чуть приподняла ему голову.

— Ты любишь меня?

Она выдохнула эти слова прямо ему в лицо, приблизив губы к его приподнятым губам.

— Да.

Она стояла над ним, ощущая свое превосходство, свою силу: с этим человеком, тихо замершим, как ребенок, в ее руках, все знания мира, вся высшая мудрость склонялась к ее ногам. Благодаря своей красоте она могла теперь отдавать ей приказания так, как уже приказывает всем творцам: поэтам, художникам, музыкантам, как приказывает толпе, богачам, сановникам, старикам и молодежи.

В памяти у нее возникли слова, недавно сказанные Грабцем: доктор Яцек сделал открытие, таинственное и страшное. Сам он не воспользуется им, но тот, кто им овладеет, тот будет властелином мира.

Властелином мира!

Она еще больше наклонилась к нему. Легкие пряди ее волос, падающих с висков, ласкали белый лоб ученого.

— А ты знаешь, как я прекрасна? Прекраснее, чем жизнь, чем счастье, чем мечта?

— Да.

— И ты никогда еще не целовал моих губ…

Слова ее были чуть слышными, как дыхание, которое трудно поймать слухом.

— А хочешь?..

— Аза.

— Открой мне свою тайну, дай мне в руки свою силу, и я буду твоей…

Яцек встал и отпрянул от нее. Он был смертельно бледен. Губы у него сжались, и он молча смотрел перед собой на удивленную его поведением девушку.

— Аза, — сказал он наконец с трудом выговаривая слова, — Аза, не имеет никакого значения, люблю я тебя или нет, не имеет значения, какова моя тайна и сила, я не хочу тебя… покупать, как другие.

Она гордо выпрямилась.

— Какие другие? Кто может похвалиться, что видел наедине мое тело? Кто может похвалиться, что я принадлежала ему?

Быстрый, удивленный взгляд бросил Яцек на ее лицо. Она перехватила его и засмеялась.

— Только ради одного… ради моей улыбки, ради одного взгляда люди пресмыкаются у моих ног и гибнут, если я этого хочу! Ни у кого не хватит денег, чтобы меня купить. Сегодня за меня надо отдать весь мир!

Он, онемев, смотрел на нее, затаив дыхание, и понимал, что в этот момент она говорит правду. А она наклонила голову и, нахмурив брови, как будто под влиянием какого-то воспоминания, продолжала:

— Слишком много грязи мне пришлось вынести, когда я была еще девочкой, чтобы пачкать себя и сегодня. Меня брали и унижали, когда я была беззащитна, но я не отдавалась никому — за исключением одного человека, которого ты отправил на Луну!

— Аза!..

Она услышала в его голосе удивительную нотку, берущую свое начало где-то в глубине кровоточащего сердца, и сразу же женская жестокость вспыхнула в ней. Она понимала, что в ее руках находится орудие пытки для него, цепи, которые, терзая и раня его, только сильнее приковывают к ней. Она смотрела на него широко открытыми глазами, на губах у нее играла усмешка, с которой, видимо, когда-то римские матроны слушали стоны умирающих гладиаторов на арене.

— Только ему одному я принадлежала, — говорила она, — ему, твоему другу. Он один во всем мире знает, каковы мои поцелуи, насколько ароматна моя грудь, как умеют ласкать мои руки. И его нет на Земле. Туда, на Луну, на широкое и голубое небо унес он тайну моей любви, которая кого-нибудь другого могла убить невероятным наслаждением… Не веришь? Спроси его, когда он вернется сюда, ко мне… Он тебе расскажет, ведь ты и его и мой благородный друг, который ничего не требует…

Он зашатался, как пьяный.

— Аза!..

За стеной неожиданно зашумели, зазвучал смех. Послышался топот ног бегущих лакеев, писклявые голоса мальчиков-боев и бас старшего лакея, напрасно старающегося утихомирить шумящих.

Яцек не обращал на это никакого внимания. Глядя на певицу, он пытался что-то сказать.

Однако Аза, услышав шум, подскочила к двери, а когда ей показалось, что в этом гвалте она уловила голос господина Бенедикта, открыла дверь настежь.

То, что предстало перед ее глазами, было поистине необычно. В прихожей, набитой служащими отеля, стоял господин Бенедикт, защищаясь одной рукой от какого-то маленького человечка с растрепанной головой, который, как кот, уцепившись за его грудь, кулачком лупил его по лицу. В другой руке благородный пенсионер держал веревку, привязанную к ноге второго карлика, напрасно старающегося голосом и жестами утихомирить гнев своего товарища. Прислуга была бессильна, потому что едва кто-нибудь протягивал руку, чтобы схватить рассерженного карлика, господин Бенедикт злобно кричал:

— Прочь! Не трогайте его, это для госпожи Азы…

Певица нахмурилась.

— Что здесь происходит? Вы что, с ума посходили?

В эту минуту господин Бенедикт сумел наконец освободиться от нападающего и как юноша кинулся к ней.

— Дорогая госпожа, — начал он, запыхавшись, высоко поднимая лицо, покрытое синяками, — я вам кое-что принес…

Говоря это, он потянул за веревки одетых в детские матросские костюмчики карликов.

— Что это?

— Гномики, дорогая госпожа! Они очень добрые! Научатся вам прислуживать…

Аза, раздраженная разговором с Яцеком, так неожиданно и глупо прерванным, была не в лучшем настроении. Если в другом подобном случае она только разразилась бы смехом, то сейчас в ней вспыхнула злость.

— Убирайся отсюда, старик, пока цел, вместе со своими обезьянами! — закричала она грубо, как истинная старая циркачка, топая ногой в туфельке.

Прислуга, давясь от сдерживаемого смеха, выбралась из номера, а господин Бенедикт просто онемел. Он не ожидал такого приема. Схватив отпрянувшую Азу за рукав, он начал извиняться, уверяя ее, что не сомневался, что доставит ей удовольствие, добыв для нее такие редкие экземпляры.

В дверях показался Яцек, привлеченный громким разговором. Он полностью пришел в себя, только лицо у него было бледнее, чем обычно. Певица увидела его и начала жаловаться.

— Смотри, — говорила она, — я не могу иметь ни минуты покоя! Старый человек, а никакого разума. Притащил мне сюда каких-то обезьян! И хуже того…

Яцек посмотрел на карликов и вздрогнул. Несмотря на их смешной в этой одежде вид, в их наружности была незаурядная интеллигентность, которой не было бы у обезьян. В нем вспыхнуло неопределенное предчувствие…

— Кто вы такие? — неожиданно спросил он у них на своем родном, польском, языке.

Результат был невероятным. Лунные жители поняли эти слова, сказанные на «священном языке» их старинных книг и начали оба одновременно сбивчиво рассказывать, в радостной надежде, что наконец закончится это долгое и фатальное для них недоразумение.

С трудом Яцек улавливал значение фраз, которыми они засыпали его. Он задал им несколько вопросов и, наконец, повернулся к Азе. Лицо его было серьезным, губы нервно вздрагивали.

— Они прибыли с Луны, — сказал он.

— От Марека? — закричала девушка.

— Да. От Марека.

Господин Бенедикт вытаращил глаза, не понимая, что все это значит.

— Мне их продал араб, — говорил он. — Такие существа, по его словам, живут в пустыне, в далеком оазисе…

XI

— Послушай меня по крайней мере на этот раз, — говорил Рода, обращаясь к Матарету, — и поверь, что то, что я делаю — правильно.

— Вот увидишь, этот обман выйдет нам боком, — неохотно ответил Матарет и, повернувшись к учителю спиной, начал по стулу подниматься на стол, стоящий под окном в номере гостиницы. Оказавшись там, он высунул голову и с интересом стал наблюдать за уличным движением, делая вид, что не слышит, что ему говорят.

Но Рода не дал себя так легко сбить с толку. Он поудобнее уселся в уголке мягкого кресла и, отбросив назад спадающие на глаза волосы, продолжал доказывать, что все зло, которое им встретилось, свалилось на них только по вине Матарета, и будет достаточно дать ему, Роде, свободное поле действия, чтобы их судьба поправилась к лучшему.

— Нельзя признаваться, что мы были в плохих отношениях с этим Мареком, — говорил он, — потому что здешние люди могут нам за это отомстить…

В конце концов Матарет не выдержал. Он отвернулся от окна и гневно выпалил:

— Но из этого еще не следует, что мы должны выдавать себя за его лучших друзей и доверенных лиц, как ты это делаешь.

— Дорогой мой, это утверждение не так уж далеко от правды…

— Что? Как ты сказал?..

— Естественно. Он доверял нам, если все рассказал о себе и своей машине. А дружба… Что такое дружба? Это когда один человек желает другому добра. Самым большим добром для человека является правда о его жизни. И все наши действия были направлены на то, чтобы вывести Победителя из заблуждения относительно его земного происхождения, следовательно, мы желали ему добра, а…

— Ты что, с ума сошел? Ведь Марек на самом деле с Земли к нам прилетел! — воскликнул Матарет, прерывая бурный поток слов учителя.

Того просто передернуло.

— С трудом до тебя доходит, как всегда. Так что же, что он прилетел с Земли? А хоть бы и с Солнца! Мы же не обязаны были заранее об этом знать. Самое лучшее, если бы ты побольше молчал, а говорить предоставил мне.

— Ты снова будешь лгать о дружбе…

— Я тебе уже сказал, что это не ложь! Мы находимся в таком положении, в каком могли оказаться только его лучшие друзья. Мы прилетели на Землю в его машине и прямо от него, следовательно, являемся как бы его посланниками. А отсюда вывод, что мы должны быть его друзьями. Иногда результаты имеют большее значение, нежели причины. И не кривись, я говорю серьезно. Быть может, мы даже сами не подозревали об этой дружбе.

Матарет сплюнул и соскочил со стола.

— Я не хочу мешаться во все это! Делай все, что тебе нравится, а я умываю руки.

— Я только того и желаю, чтобы ты мне не мешал. Я справлюсь сам. Если бы не мое энергичное выступление против этого старого болвана, который водил нас на веревке, мы сейчас, может быть, снова сидели бы в какой-нибудь клетке, а так — благодаря мне — видишь, как к нам начинают относиться! Ты увидишь, что вскоре мы здесь будем очень важными персонами. Я человек добрый, разумный и немстительный, но как только приобрету здесь какое-либо влияние, прикажу снять живьем шкуру с того мерзавца, который посадил нас в клетку!

Приход Яцека положил конец речи лунного учителя. При его появлении он вскочил на ноги и, не имея уже времени спуститься с кресла, что делал всегда с большой осторожностью и, схватившись одной рукой за подлокотник для того, чтобы удержать равновесие на мягкой поверхности, отдал поклон прибывшему.

— Приветствую вас, уважаемый господин!

Яцек дружелюбно улыбнулся.

— Господа, — сказал он, — не будем здесь больше задерживаться, а в дороге у нас будет достаточно времени на разговоры. Я думаю, что вы не откажетесь отправиться со мной и быть гостями в моем доме?

Рода низко поклонился с высоты своего кресла, а Матарет сказал с легким наклоном головы:

— Мы очень благодарны вам, господин. Вы напрасно интересуетесь нашим мнением, у нас нет выбора, мы полностью находимся в вашей власти.

— Нет, — ответил Яцек. — Моим долгом — и весьма приятным — является служить вам, как посланникам от моего друга, и постараться, чтобы вы как можно скорее забыли о тех неприятностях, с которыми встретились, едва ступив на нашу планету. Мне очень стыдно перед вами. Простите Земле ее варварство и глупость.

Сказав это, он озабоченно повернулся к Роде:

— Учитель, писем не найдено. Я сам был в пустыне в корабле Марека, но там ничего нет Мы перевернули все.

Рода притворился обеспокоенным.

— Это фатально! Хотя содержание писем, которые вам отправил наш друг Марек, я знаю и могу пересказать…

— В таком случае не произошло никакого несчастья…

— О нет! Я только опасаюсь, что… ведь это были единственные наши верительные грамоты…

— Это не имеет значения. Я верю вам на слово.

Рода ударил себя рукой по лбу.

— Теперь я вспоминаю. Действительно, письма не остались в машине. Их забрал тот болван, который посадил нас в клетку…

— Забудьте, пожалуйста, об этом печальном недоразумении. Я уже поручил отыскать Хафида. Если он никуда не дел эти письма, мы их заберем. Однако меня призывают мои обязанности и я не могу ждать здесь результатов поисков… Я хотел бы улететь прямо сейчас, если вы ничего не имеете против того, чтобы сопровождать меня…

— Мы готовы отправиться по вашему приказанию, — заявил Рода, снова поклонившись.

Через минуту они уже садились в самолет. Яцек, усевшись впереди, бросил взгляд назад, как разместились его спутники, и опустил руку на рычаг, приводящий в движение систему аккумуляторов.

Завертелся пропеллер, и с утрамбованной площадки около отеля вихрем сорвало песок. Самолет почти отвесно поднялся в воздух.

Рода вскрикнул от страха и, зажмурив глаза, схватился за металлические прутья своего сиденья, чтобы не отлететь назад.

Яцек с улыбкой повернулся к ним.

— Не бойтесь, господа, — сказал он, — все в порядке.

Матарет, побледнев, тоже держался за прутья, но глаз не закрывал, пытаясь усилием воли побороть одолевшее его головокружение. Он ощущал легкое колыхание ветра от рассекаемых воздух крыльев. Небо было у него перед глазами. Наклонив голову вниз, он увидел у себя под ногами отель, окруженный пальмовым садом, уменьшающийся с удивительной быстротой. Ему вспомнился отлет с Луны и по телу пробежала тревожная дрожь. Он зажмурил веки и стиснул зубы, чтобы не закричать.

Тем временем самолет, приняв почти горизонтальное положение, поднимался вверх по спиральной линии, описывая под небом все более широкие круги.

Когда Матарет, преодолев пароксизм страха, снова открыл глаза, Асуан был уже только маленькой кляксой на безграничном золотом пространстве, как голубой лентой рассеченном Нилом с зелеными берегами.

Солнце ударило в лицо Матарету, и он заметил, что оно снова высоко на небосклоне, хотя уже заходило, когда они выходили из дома. Однако цвета оно было золотого, как будто истощенное дневным зноем, светило сквозь какой-то розовый пепел, медленно опадающий на его диск.

Матарет услышал чей-то голос. Это Яцек, снова обернувшись к ним, что-то говорил. В первый момент он не мог понять, о чем его спрашивают. Он машинально посмотрел в сторону. Рода, уцепившись одной рукой за прутья сиденья, другой быстро чертил на лбу, губах и груди Знак Прихода, над которым смеялся на Луне, и немилосердно лязгал зубами.

— Успокойте своего товарища, — говорил Яцек. — Нам никто не угрожает.

Рода открыл глаза и, перестав креститься, начал кричать. Матарет понял, что он проклинает Яцека на обычном лунном наречии, угрожая ему, что если он немедленно не опустит их на землю, то он, Рода, удушит его собственными руками и сломает его проклятую машину. Яцек, разумеется, не мог его понять, но Матарет опасался, как бы учитель, охваченный страхом, не совершил в действительности какого-либо безумства. Он схватил Роду за руку и процедил сквозь зубы:

— Если ты немедленно не успокоишься, я выкину тебя отсюда. Ты другого и не стоишь.

В голосе его прозвучала нешуточная угроза. Рода замолчал моментально, только зубы у него еще лязгали, когда ошеломленным и перепуганным взглядом он посмотрел на своего прежнего ученика, который выказывал ему так мало уважения.

Яцек улыбался, дружелюбно наблюдая за ними.

— Мы находимся на высоте около трех тысяч метров над уровнем моря, — сказал он. — Теперь полетим прямо домой.

Говоря это, он повернул машину на север и, придав ей горизонтальное положение, с помощью рычагов выключил аккумулятор. Самолет теперь, как огромная птица, на неподвижно распростертых крыльях плыл на север под влиянием силы тяжести, скользя по наклонной плоскости точно определенной движениями руля. Вибрация полностью прекратилась, а поскольку в воздухе не было ни малейшего ветерка, летящим казалось, что они неподвижно висят в поднебесье.

Но эта иллюзия длилась недолго. По мере увеличения скорости воздух, рассекаемый крыльями самолета, стал хлестать по лицам путешественников, подобно урагану, и когда Матарет снова посмотрел вниз, то заметил, что там низко, низко под ним мир исчезает с сумасшедшей скоростью, одновременно приближаясь к ним. Солнце, как огромный красно-синий шар, лежало слева где-то на песках далекой пустыни. Со стороны востока к ним приближалась ночь.

Яцек, проверив еще раз положение крыльев и руля, закурил сигару и повернулся на сидении в сторону своих спутников.

— К ночи будем над Средиземным морем, — сказал он. — Теперь можно немного поговорить.

Он сказал это дружеским тоном со своей обычной улыбкой, но Роду охватил внезапный ужас. Ему показалось, что в этих словах слышится какая-то страшная и угрожающая издевка, он испугался, что Яцек, догадываясь об истине, собирается теперь, между небом и землей, рассчитаться с ним и сбросить его в пропасть, синеющую вечерней темнотой у них под ногами.

— Смилуйтесь, уважаемый господин! — закричал он. — Клянусь вам именем Старого Человека, что Марек является Победителем и царем на Луне, и мы ничего плохого не сделали ему!

Яцек с удивлением посмотрел на него.

— Успокойтесь, господин Рода. Вы слишком расстроены пребыванием на Земле, а возможно, и событиями последних дней. Разве нужно снова повторять вам, что у меня нет никаких злых намерений относительно вас? Скорее наоборот. Я безмерно благодарен вам за это героическое путешествие через межзвездное пространство по поручению моего друга, хотя не скрою от вас, что предпочел бы увидеть его самого. Ведь теперь, когда он прислал свой корабль с вами, он не сможет уже вернуться оттуда…

Эти последние слова значительно успокоили Роду. Он подумал, что если Марек не сможет вернуться с Луны, то все в порядке, так как никто уже не сможет открыть, что все, что они рассказывают, — неправда. К нему сразу же вернулась уверенность в себе — и усевшись поудобнее в тесном сидении, он стал говорить Яцеку о своей дружбе с Победителем, стараясь не смотреть вниз, так как у него каждый раз начиналось головокружение.

— Марек, — говорил он, — совсем не собирается возвращаться. Так хорошо, как на Луне, ему никогда на Земле не было. Его признали богом и царем, он купил себе множество молодых жен и забрал лучшие земли. У него также много собак. Он как раз писал в тех письмах, которые у нас украл Хафид, чтобы вы его здесь не ждали… Он долго не мог найти посланников, и только мы, желая познакомиться с Землей, согласились на это. Нам хотелось что-нибудь для него сделать…

Легкий порыв ветра со стороны запада качнул самолет и прервал неожиданные излияния Роды. Через минуту, когда было обретено равновесие, он спросил Яцека, не грозит ли им чего-нибудь, и получив успокаивающий ответ, снова заговорил:

— Путешествие наше было очень неприятным и приземление, как вы сами знаете, было довольно опасным. Я думаю, что здесь, на Земле, нас должны за это соответственно вознаградить. Я великий ученый, и товарищ мой тоже далеко не так глуп, хотя и мало разговаривает. Мы, однако, не имеем чрезмерных притязаний. Для меня было бы вполне достаточно занять какое-то выдающееся положение…

Яцек прервал его, задав какой-то вопрос, касающийся Марека, и Рода продолжал лгать.

Через некоторое время Яцек уже не сомневался, что имеет дело с обманщиком, который сознательно скрывает правду. Как же, однако, выглядит на самом деле эта правда и каким способом ее узнать?

Он задумался. Наверное, ничего хорошего Марека не встретило, если он прислал машину и послов… Может быть, он просит помощи? Но зачем он выбрал таких послов, которые все время лгут, и по какой причине они это делают? В самом ли деле они потеряли письма Марека или, может, не имели никаких писем? В какой же опасности находится там Марек, если не имел возможности даже написать писем?

И снова в голову Яцека приходила мысль, что, может быть, его предположения слишком драматичны. Может быть, тому буйному гуляке действительно очень хорошо на Луне — ведь это весьма правдоподобно, что он стал там царем и властителем в обществе этих карликов?

Наступал вечер. Они пролетели над пирамидами, которые светились внизу, как обычно, освещенные электрическими прожекторами для зевак, и летели теперь под звездами над широкой дельтой Нила. Самолет значительно снизился, так как Яцек, пользуясь рычагом, только увеличивал скорость и пользовался еще набранной в Асуане высотой… Несмотря на то, что они находились теперь в нескольких сотнях метров над землей, внизу ничего не было видно, кроме огней, иногда неожиданно показывающихся и быстро исчезающих в полумраке… Это были электрические огни, указывающие в ночное время самолетам места посадки; поселки и города, светящиеся названия которых были видны сверху, как маленькие, светлые полоски, брошенные на черную землю.

Яцек молчал, и у лунных путешественников глаза сами собой стали закрываться. Иногда только, когда самолет колыхался от порывов ветра, они испуганно открывали глаза, в первый момент будучи не в состоянии понять, где находятся и что делают здесь, повиснув в темной ночи.

Через какое-то время самолет стал покачиваться гораздо явственней и начал переваливаться с боку на бок. Матарет заметил, что он борется с ветром, одновременно снова поднимаясь вверх по крутой спирали. Он посмотрел вниз: туманные огоньки исчезли где-то без следа, в то же время ему показалось, что он слышит в темноте какой-то шум: широкий, неумолкаемый…

— Где мы находимся? — невольно спросил он.

— Над морем, — ответил Яцек. — Мы перелетим его ночью, когда наверху затишье. Мы как раз выбираемся из вихря прибрежных ветров…

Вскоре самолет поднялся выше, колыхание неожиданно прекратилось, вибрировали только соединения металлической конструкции от движения винта, врезающегося в ночной воздух. Когда на достаточной, видимо, высоте Яцек остановил винт, самолет снова поплыл в тихом пространстве, над морем, с правой стороны которого начинала подниматься запоздалая Луна, неполная и красная.

Часть вторая


I

В дверь лаборатории Роберта Тедвена тихо постучали.

Старик поднял голову над листом бумаги, на котором чертил какие-то знаки и колонки цифр, и прислушался… Стук повторился и стал более определенным: семь ударов, четыре медленных и три быстрых. Ученый прикоснулся пальцем к кнопке, помещенной в столе, и двери тихо раздвинулись, исчезая в стене. Из-за откинутой тяжелой портьеры появился Яцек.

Он подошел к сидящему в высоком кресле старику и молча склонился перед ним. Сэр Роберт Тедвен, узнав его, протянул руку.

— А, это ты… У тебя какое-то важное дело?

Яцек заколебался.

— Нет, — ответил он через минуту. — Я хотел повидать тебя и только, учитель…

Лорд Тедвен испытующе посмотрел на старого и до сих пор любимого ученика, но вопросов задавать не стал.

Завязалась беседа. Старик спрашивал, что делается в мире, но когда Яцек отвечал, слушал о событиях и происшествиях безразлично, явно не придавая значения всему тому, что происходит там — снаружи, за металлическими дверями его лаборатории, почти всегда закрытыми.

А ведь некогда он держал в своих руках судьбу этого мира, о существовании которого сейчас едва помнил.

Шестьдесят с лишним лет назад, когда ему только доходило тридцать он был уже избранным президентом Объединенных Штатов Европы — и казалось, в тот день, когда ему этого захочется, станет пожизненным властителем.

Удивительная гениальность администратора и практичность сочетались в нем с железной решительностью и сильной волей, которые позволяли ему прямо идти к намеченной цели. Он смело изменял существующие законы, определял судьбы народов и обществ — не отступал ни перед чем. В огромной массе служащих (а кто тогда не был служащим, работая по какой-либо специальности?) было множество противников его самовластия и беспощадности, отовсюду шел ропот, иногда даже довольно громкий, но стоило Тедвену отдать приказ — не было никого, кто посмел бы его ослушаться. Говорили, что он стремится к неограниченной власти и что необходимо не только отстранить его от штурвала, но и вообще лишить какого-либо участия в управлении, но при этом все знали, что в тот день, когда ему вздумается возложить на свою голову взятую в каком-либо музее корону — все перед ним склонятся.

Сэр Роберт Тедвен сам добровольно оставил власть. Весьма неожиданно, без видимой причины, в один прекрасный день, но люди долго не могли с этим смириться и ломали себе головы в поисках разгадки.

А лорд Тедвен тем временем продолжал работу. Один из виднейших естественников (он особенно интересовался биохимией), притом с невероятно широким кругозором и обширными знаниями, в течение полутора десятков лет с минуты своего высвобождения Тедвен дал людям множество удивительных и благословенных изобретений.

В какой-то момент даже забылось, что он был президентом Объединенных Штатов Европы, и все помнили только о том, что благодаря его средствам, защищающим организм, перестали существовать болезни, что он с помощью атмосферного электричества и власти над погодой и теплом позволяет снимать большие урожаи и кормить голодное человечество — и множество еще более значительных и чудесных вещей.

Это был второй период в жизни Роберта Тедвена. Он порвал с ним прежде, чем ему исполнилось пятьдесят лет. Так же неожиданно, как до этого оставил свое главенствующее положение в обществе, он отступил теперь от своей «кузни», откуда в мир шли новые открытия и изобретения, и, отказавшись от практического применения знаний, занялся наукой, создал свою школу, где избранных учеников приобщал к огромному труду: продвигать вперед достижения человеческой мысли.

Одним из любимейших и наиболее способных его учеников был Яцек. Он узнал лорда Тедвена уже стариком и относился к нему не только как к учителю и к одному из самых умных людей, но и как к своему другу, который, несмотря на огромную разницу лет, всегда готов разделить с ним мыслью и сердцем его жизнь…

Но и тот период времени, когда старик был воспитателем и как бы отцом «знающих», сегодня уже относился к прошлому. С годами он брал все меньше учеников и гораздо скупее делился с ними глубинами своей мудрости, это продолжалось до того дня, когда даже те немногие, которых он еще имел при себе, придя к нему, застали двери его дома закрытыми.

Лорд Тедвен перестал учить.

Когда его умоляли поделиться знаниями, он только пожимал плечами и говорил с грустной улыбкой на губах:

— Я сам ничего не знаю… Я потратил зря около восьмидесяти лет своей жизни; теперь я должен использовать последние отпущенные мне дни, чтобы поработать для себя.

И работал. Его мощный ум, не ослабленный годами, углублялся в тайны существования, создавал теории, открывал такую страшную и голую истину, что хотя редко и только самым доверенным лицам он приоткрывал краешек ее, у слушателей дрожь проходила по телу и голова начинала кружиться, как будто они заглянули в пропасть.

Вокруг гигантской, молчаливой фигуры старика уже начинали возникать легенды. И хотя уже давно никто не верил в чернокнижников, его с опаской сторонились, когда, надменный и задумчивый, он прохаживался по берегу моря во время своей ежедневной прогулки.

Дома он никого не принимал за исключением членов великого братства ученых, которое он возглавлял, поддавшись просьбам своих давних учеников.

Яцек, слишком занятый собственными исследованиями и обязательной в его возрасте общественной работой, навещал его редко. Но, однако, каждый раз, когда представал перед ним, не мог отделаться от странного ощущения: старик, казалось, душой становится все моложе, как будто мысль его с течением лет только приобретает какую-то необычайную ясность и смелость…

И при этом этот взгляд — спокойный и холодный, который скользил по людским делам, делая вид, что они интересуют его, и падал куда-то в пропасть, близкую и недоступную, которая открывалась сразу же за сказанным словом или за лучом света, колеблющейся частицей так называемой материи, за простым напряжением силы — и бежал куда-то к звездам, за границы всевозможного бытия, равно охватывая и человеческие души, и камни, и мельчайшие частицы.

Однако лорд Тедвен никогда не давал возможности заметить, что есть вещи безразличные ему или недостойные внимания. В минуты, свободные от работы ума, он охотно разговаривал с прохожим на берегу моря, с ребенком, собирающим раковины, или с одним из членов общества мудрецов… Иногда даже казалось, что в редкие минуты отдыха он охотнее обращается мыслью к вещам простым и обыденным.

И теперь, сидя с Яцеком в тихом кабинете, он вскоре перевел разговор с мировых событий на более скромный путь, касающийся личных дел и знакомств…

Он спрашивал о старых учениках, которые жили в его удивительной памяти, хотя не один из них уже покоился в могиле, с доброй улыбкой вспоминал мелкие обстоятельства, сопутствующие тому или иному происшествию.

Яцек, сидя лицом к окну, слышал только голос старика и находился во власти иллюзии, что его действительно занимает то, о чем он спрашивает. Однако когда он случайно обернулся и взглянул в глаза учителя, то сразу невольно оборвал свое повествование… Глаза старика, открытые, неподвижные, были похожи на две бездонные пропасти, от них исходил странный свет, уходящий в бесконечность, казалось, он смотрит куда-то в пространство и чего-то ищет там, не замечая того, что происходит вокруг…

Яцека охватил стыд, и слова застряли у него в горле. Наступило короткое молчание. Лорд Тедвен усмехнулся.

— С чем ты пришел ко мне, сынок? — повторил он. — Говори о себе. Это действительно меня интересует.

Молодой ученый почувствовал, как краска выступила у него на щеках. Он действительно собирался говорить о Грабце, о том движении, неотвратимое развитие которого он предчувствовал — он хотел получить совет старика, который мог быть властителем, узнать его мнение: и вдруг почувствовал, что все это так же мало может заинтересовать этого удивительного человека, как сухой лист, который в эту минуту падает с дерева перед его домом, — и в то же время своими колдовскими глазами он сможет увидеть в этом тайну бытия, содержащуюся как в крупинке песка, пересыпаемого морскими волнами, так и в изменениях огромных миров и в малейшем проблеске мысли.

Он наклонил голову.

— Я в самом деле хотел поговорить с тобой об определенных делах, но в эту минуту вижу, насколько они незначительны…

— Не существует незначительных вещей, — ответил сэр Роберт. — Все в мире имеет свой вес и свое значение. Говори.

Тогда он начал говорить. Он рассказал о своей встрече с Грабцем и о том, что тот собирается поднять какое-то восстание на уже давно спокойной Земле и что хочет втянуть в него их, мудрецов и ученых, чтобы они, как мозг мира, получили надлежащее им положение.

Старик слушал его в молчании, чуть наклонив голову и глядя прямо перед собой неподвижным взглядом из-под кустистых бровей. Иногда только по его выбритому, изрытому морщинами лицу где-то около тонких стиснутых губ пробегала мимолетная усмешка, которая тут же исчезала.

— Отец, — наконец сказал Яцек, закончив свой рассказ, — этот человек прямо призвал меня, чтобы я помог им, чтобы ту силу, которую дают наши знания, бросил в это безумство…

Лорд Тедвен обратил на него проницательный взгляд.

— И ты — что ты ему ответил?

— Я поклялся ему, что вся сила наших знаний уже исчерпана, уже подарена, она находится в руках толпы, а у нас не осталось ничего, кроме высших истин, которые невозможно перековать ни в золото, ни в железо…

Наступило короткое молчание. Роберт Тедвен несколько раз медленно кивнул головой, шепча скорее себе самому, нежели слушающему его ученику.

— Кроме высших истин… Да, да! Только мы уже не знаем, что означает это слово «истина», потому что то, что мы называем этим словом, тоже в конечном счете оказывается ничем…

Он быстро поднял голову и посмотрел на Яцека.

— Прости, это я невольно возвращаюсь к своим мыслям, но очень интересно то, что ты рассказал.

Яцек молчал. Старик внимательно на него посмотрел.

— О чем ты думаешь?

— Я солгал в разговоре с Грабцем.

— А!

— У нас есть сила. У меня есть сила, — поправился он.

Лорд Тедвен ничего не ответил. Чуть рассеянным взглядом он скользнул по лицу Яцека и странно пошевелил губами…

— У нас есть сила… у нас есть сила… — прошептал он тихо.

Что-то похожее на усмешку пробежало по его губам.

— Да, — задумчиво сказал Яцек. Сидя со склоненной головой, он не заметил усмешки на лице учителя.

— Да, — повторил он, — у нас есть сила. Я сделал страшное открытие. Оно реально делает то, что до сих пор мы делали только мыслью в своих исследованиях: оно уничтожает «материю» и делает это таким простым способом, как человек дуновением губ гасит зажженную свечу. Если бы я захотел…

— Если бы захотел?..

— Я мог бы под угрозой его применения получить полную власть для себя или для того, кому отдал бы свое изобретение… Одним движением пальца и устройством, не большим, чем обыкновенный фотоаппарат, я могу уничтожать целые города, обращать в пыль целые страны так, что от них не останется даже следа…

— И что из этого? — спросил лорд Тедвен, не спуская с него глаз.

Яцек пожал плечами.

— Не знаю, не знаю!

— Почему же ты не отдал Грабцу своего изобретения?

Яцек быстро поднял голову. Он смотрел на лицо учителя, как будто хотел прочитать на нем значение и смысл его вопроса, но глаза и лицо лорда Тедвена ничего ему не сказали, так же как внешне безразличный тон вопроса.

— И этого я не знаю, — ответил он наконец. — У меня такое чувство, что я должен оставить это для себя и уничтожить перед смертью или… использовать… в случае крайней необходимости… только один раз…

— Уничтожь свое устройство сегодня же. Зачем тратить усилия на то, чтобы развеять фантом, который мы называем материей, если рано или поздно она сама неизбежно рассыплется?

— Тем временем вокруг все отвратительно…

— И что из этого? Неужели нам надо физически делать то, что, как ты сказал, мы можем сделать мысленно, не лишая наших ближних того состояния, которое для них, быть может, самое лучшее? Помни, что если мы сумеем освободиться от физических пут так называемой смерти, только действие нашей мысли будет для нас единственной реальностью…

— Необходимо верить…

— Да. Необходимо верить, — серьезно повторил Тедвен.

— А этот мир, этот мир вокруг — неужели он и дальше должен идти по тому же самому пути, как до сих пор?

Старик положил руку на плечо Яцеку.

— Твое изобретение не направит его на правильный путь.

— Если бы властью обладали лучшие…

— Тебе нужна власть?

— Я не вступил в сделку с Грабцем. Не знаю, сумел ли бы я распорядиться властью. Мне жаль моего мира, в котором я живу. Но…

— Что?

— Мне кажется, что я добровольно и бездарно остаюсь за бортом жизни, и иногда стыжусь этого.

Лорд Тедвен немного помолчал. Его глаза, широко открытые, казалось, блуждали где-то по минувшему времени, которое живо вспомнилось ему… Потом он отряхнул эти воспоминания и повернулся к Яцеку.

— Что же можно сделать для этой жизни, для общей жизни людей? Ты знаешь, что у меня была власть, как, может, ни у кого другого…

— Да.

— И я бросил ее. И знаешь почему?

— Она не давала удовлетворения тебе, учитель; ты предпочел ей работу своей мысли…

Мудрец медленно, но решительно покачал головой.

— Нет. Дело не в этом. Я просто убедился, что для устройства общества ничего нельзя сделать. Общество — не является разумным организмом и потому совершенным не станет никогда. И любая утопия — от древнейших Платоновых, дотянувшихся через века до наших дней, до мечты твоего Грабца — всегда останется утопией: пока, роясь в книгах, ты строишь домик из карт, тебе не надо заботиться о силе тяжести, но с той минуты, когда ты прикладываешь руки к делу, ты видишь, что на месте старого, устраненного зла встает новое. Совершенное общество людей, идеальное устройство — это проблемы, которые по своей природе неразрешимы. Согласие — это искусственное, выдуманное понятие; в природе, в устройстве мира, в человеческом обществе существуют только борьба и примирительное внешнее равновесие противоборствующих сторон. Справедливость — это соблазнительный и невероятно популярный постулат, но, по крайней мере, в человеческом обществе он ничего в действительности не означает, и каждый может представлять ее себе иначе. Что же получается, если для каждого должна существовать своя справедливость, а общество только одно или, по крайней мере, хочет быть одним. В конце концов, безразлично, существует власть народа или тиран, избранные мудрецы или шайка безумцев: всегда есть кто-то угнетенный, всегда кому-то плохо, всегда существует какое-то зло.

Кто-то всегда должен страдать. В одном случае это большинство, в другом отдельные лица, быть может, самые лучшие. Кто оценит, когда причиняется больший вред, и кто измерит права, с которыми каждый человек появляется на свет?

Он замолчал и провел ладонью по высокому, покрытому морщинами лбу.

— Это не значит, — он снова поднял глаза на молчащего Яцека, — что не надо заботиться об улучшении отношений, существующих во всякое время. Но делать это могут — и даже должны — люди, имеющие иллюзии, то есть верящие, что то, что они сделают, будет лучше того, что было. Таких всегда хватает — это свойственно человеческой натуре.

— Ты сам думал так, учитель, — вставил Яцек.

Тедвен кивнул головой.

— Я сам так думал полвека тому назад, когда был еще молодым… А потом, утратив эту веру, я снова думал, что если нельзя всех удовлетворить и осчастливить идеальные «справедливые» отношения, то пусть по крайней мере жизнь станет легче… Ты знаешь, что много лет я «осчастливливал человечество» своими изобретениями, но потом убедился, что и это ничего не даст… «Суета сует, все суета!» Это тоже неверный путь. Изобретениями, открытиями, усовершенствованиями пользуются прежде всего те, которые и так сыты и наименее ценны в обществе: огромное большинство праздных и немыслящих. Открытия только увеличивают эти «достоинства» толпы…

— Значит, ты думаешь, учитель, что их совершать не нужно, не имеет смысла?

— Разве они будут появляться в меньшем количестве, если я скажу, что их не нужно совершать, не имеет смысла? Всегда будут люди, которые отдают свой ум на службу человечеству. Это полезные люди, даже больше — только они являются людьми. Я думал, что именно они имеют наибольшее значение, только те, которые являются душой и мозгом человечества. Я был уже стар, когда стал учителем. Я хотел, чтобы как можно больше истинных, мыслящих людей было на свете. Ты знаешь меня с этого времени; и ты слушал мои слова, любимый мой сын.

— Мы все благословляем тебя, учитель.

— Это неверно. Я процитирую тебе слова проповедника: кто умножает знания, причиняет горести. Я смотрю на вас, цвет человечества и свет Земли, и вижу вас, гордых, но печальных, втянутых в круговорот светских событий, отдающих свою душу на потребу толпы — пропастью от вас отделенной. Это моя вина, что вы видите и чувствуете эту пропасть, моя вина, что ваша утомленная мысль кружит над пустотой, не в силах найти пристанище, как орел на широких крыльях, заблудившийся над волнами океана…

И что же я дал вам взамен? Какую несомненную истину? Какие знания? Какую силу? Я слишком мало знаю сам, чтобы быть учителем… Все, что я вам говорил о мире и о жизни, было только исследованием реальности, которую знают ваши глаза, а, к сожалению, на вопрос: зачем? — я не мог дать вам ответа.

Поэтому в один прекрасный день я закрылся от своих учеников, желая найти истину для себя в последние дни, которые мне еще остались… сегодня — мне уже немного недостает до ста лет: около двадцати я работаю одиноко и сосредоточенно.

— И что ты сегодня можешь нам сказать, учитель? — спросил Яцек.

Казалось, лорд Тедвен не слышит вопроса. Опершись головой на руки, он, глядя через окно на широкое, взволнованное летним ветром море, медленно сказал голосом, почти теряющимся в шепоте:

— Завершен труд всей моей жизни и напряжение мысли, какое только способен выдержать человеческий мозг. Я поднимался на самые высокие вершины, когда весь мир теряется вдали и вокруг только пустота, и опускался в такие глубины, где вокруг тоже только пустота. Я не устрашился ни одной мысли, и ни одну истину не считал нерушимой, исследуя ее до самого основания, расщепляя ее на мельчайшие частицы…

— И что ты сегодня скажешь нам, учитель? — повторил Яцек настойчиво.

Старик обратил к нему широко открытые, спокойные глаза.

— Ничего.

— Как это, ничего?

— Все, что я открыл, — это только наблюдение за знакомым над миром с близкого расстояния, из капли воды, из атома или частицы электрона, либо из такой дали, где теряются все различия и особенности и жизнь сливается в одно безбрежное море. Мне нигде не удалось выйти за пределы опыта, я не смог ответить себе на вопрос — зачем? — и поэтому сегодня мне нечего вам сказать.

— Но то, что ты открыл? Скажи!

В голосе Яцека звучало настойчивое любопытство человека, который, поднимаясь на высокую и недоступную гору, встречает по дороге путешественника, уже возвращающегося с вершины.

Старик немного поколебался. Потом протянул руку и сгреб лежащие перед ним бумаги — он пробежал взглядом колонки цифр, и знаки, и заметки, поспешно сделанные на полях…

— Ничто… — прошептал он. — Осязаемый мир в буквальном смысле — ничто.

Он поднял голову. В нем просыпался гениальный ученый, просыпался учитель…

— Древняя, много веков назад выдвинутая теория так называемого «эфира», — начал он, — потерпела поражение из-за принципа относительности движения, будучи не в состоянии смириться с другим фантомом человеческой мысли, каким является материя… Сегодня даже дети в школах уже знают, что свет распространяется с одинаковой скоростью во всех направлениях, независимо от того, находится ли его источник в движении или в состоянии покоя… Если бы увязать этот факт с существованием эфира, как проводника колебаний, следовало бы принять во внимание не один, а столько эфиров всеохватывающих, безраздельных и безграничных, сколько существует тел, изменяющих по отношению друг к другу положение в пространстве… А ведь должна быть какая-то среда, если через нее волнами доходят с одной планеты на другую волны света и тепла, электричества, и если одно небесное тело притягивается другими…

Он встал и стал расхаживать по комнате, заложив руки за спину.

— Эфир существует, — наконец продолжил он, — как бы мы его не называли, нет только материи. То, что наш разум в течение многих веков считает единственной реальностью, не является даже сосредоточением сил, даже постоянным сгущением эфира, а только смешной видимостью, всего лишь волной, которая проходит через эфир так же, как звуковая волна через воздух. Нет ничего постоянного и существенного: Солнце и Солнечная система, как любая крупинка, каждый атом и электрон, являются только движением волн, явлением несамостоятельным и теряющимся в эфире, который согласно нашим исследованиям сам рассеивается в нечто всеохватное и бесконечное… Материя даже меньше, чем ничто.



Теперь он уселся и подпер голову руками.

— Все течет… Как газовый свет, который видим мы своими глазами, несмотря на то, что он состоит из частичек угля, соединившихся с кислородом! Но после пламени все-таки остается какой-то след в новом соединении; волна же материи бесследно проскальзывает по эфиру. Солнце, двигающееся в пространстве, в каждую минуту, секунду и сотую долю секунды создается из других рассеянных частичек эфира, создающих иллюзию его видимости, оно исчезло бы без остатка и следа, если бы остановить колебание этих частиц, как исчезает радуга, когда гаснут лучи света. Принцип неисчезновения материи и энергии является обманом: все обращается в ничто, из ничего все возникает…

— Так в чем же истина? Где она? — прошептал Яцек побелевшими губами.

Роберт Тедвен опустил ладонь на раскрытую старую книгу, лежащую на столе рядом с ним.

— Здесь. Смотри, читай.

Яцек наклонился и прочел в сумеречном свете наступающего вечера:


«Вначале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог.

Оно было вначале у Бога.

Все через Него начало быть, и без Него ничего не начало быть, что начало быть.

В нем была жизнь, и жизнь была свет человеков.

И свет во тьме светит, и тьма не объяла его…»

Он оторвался от книги и удивленно посмотрел в лицо учителю.

Губы старика медленно двигались, как будто он шепотом повторял прочитанные слова:

«Вначале было Слово…»


— Учитель?..

Он повернул голову в его сторону.

— Да, это так. Все мои знания, — которым я отдал свою жизнь, смогли указать мне лишь одно: не существует преград для того, чтобы верить. Все эти смешные иллюзии, эти «реальности», которые якобы не противоречат Откровению, перед моей исследовательской мыслью развеялись, как горячечный сон, приснившийся душной ночью: я остановился перед пустотой, пустотой непонятной и неизведанной, которую только одно слово способно заполнить…

Единственной правдой и реальностью среди колеблющихся волн является дух. От него и через него существует все: Слово обрело плоть и кровь.

— Аминь! — послышался с порога чей-то голос.

У тяжелой портьеры дверей, ведущих куда-то в глубь дома, стоял молодой священник в черной одежде с сухим застывшим лицом. В белых руках он держал небольшую, окованную серебром книгу, с крестом на обложке.

Он кивнул головой и указал рукой на открытое окно, через которое как раз послышался отголосок звучащего где-то звона.

Лорд Тедвен встал.

— Вот мой учитель, — сказал он. — В старости я нашел источник Мудрости и Истины, которые Бог посылает нам устами своих подданных…

Яцек посмотрел на священника, и хотя ему совершенно не показалось, что этот жрец с твердыми, тупыми чертами лица является слугой Истины, однако ни слова не сказал.

Тем временем старик поспешно прощался с ним.

— Прости, я должен остаться один; наступает время ежедневной молитвы…

Темнота уже сгущалась, когда Яцек задумчиво возвращался по берегу моря к своему самолету. Только теперь ему пришло в голову, что старый учитель не дал ему ни одного ответа, не устранил мучающего его сомнения относительно того, как ему вести себя по отношению к движению, которое, того гляди, начнется под влиянием Грабца… Он вспомнил, что хотел задать еще множество вопросов, что хотел рассказать о прибытии удивительных посланников с Луны, повторить сообщения о Мареке, поговорить о непонятном чародее Ньянатилоке, но ему не хватило времени. Впрочем, там, перед этим старцем, все потерялось в его собственном сознании…

Несколько минут он размышлял, не вернуться ли или не остаться до завтра, чтобы еще раз поговорить с сэром Робертом?

Потом усмехнулся сам себе и пожал плечами.

— Зачем? Для чего? Ведь он все равно ничего не ответит. Он уже стар и придавлен своим возрастом…

Ему было неприятно вспоминать молодого священника, которого он увидел там — в дверях лаборатории ученого, тем более, что чувствовал, насколько безраздельно он завладел теперь душой мудреца.

— Он уже стар и ум его ослаб… — снова прошептал он.

Но в ту же минуту он вспомнил то, что этот старик говорил ему о своих открытиях, припомнил покрытые цифрами страницы его рукописи, которую он держал в руках, смелость духа, который не остановился перед созданием теории, с виду безумной и неправдоподобной, быстроту его мысли, — и почувствовал, что уже ничего не понимает…

Он уселся на прибрежной каменной скамье и, упершись подбородком на руки, стал смотреть на потемневшее небо над морем, на котором уже стали появляться первые звезды…

Мысли его упорно кружились вокруг одной точки:

«Этот священник, этот молодой, холодный, никому не известный священник, который завладел теперь умом ученого».

Он долго размышлял над этой непонятной ему загадкой, и вдруг словно свет разлился у него в душе…

Не священник! Не тот либо другой человек, а что-то огромное, что-то непонятное, что с человеческим разумом согласиться не может, а живет в человеческих душах, в их тоске, и в желаниях: Откровение!..

Какое? Чье? Кому данное? Почему то, а не иное?

Может быть, это не имеет значения?

Поседевший ученый сказал ему, что вся наука его и все знания смогли лишь разрушить мнимые реальности, которые стояли препятствием на пути Откровения и веры…

Может, в сущности наука и не делает никогда ничего иного, как только с помощью умов ученых плетет сети мнимых реальностей, чтобы сквозь них не проходил свет? Сила созидания — в чем-то ином, — и о том, что она создает, знать нельзя, можно только верить в это.

Творит человеческий дух…

«Вначале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог…»

Слово!

«Все через Него начало быть, и без Него ничто не начало быть, что начало быть…»

Благословенны те, которые верят!

Благословенны те, которые не видели, но поверили!

Как зажечь в себе тот огонь, который неустанно говорит: да! — единственный созидательный и дающий истинную силу и покой?

Вера и поступок стоят над мышлением и знаниями, но так трудно, так трудно дотянуться до них руками снаружи, если они не проснулись в душе.

Впрочем, может быть, это все смешно, тоска разбуженной фантазии, которой не нужно давать волю?

Он откинул голову назад.

Над волнующимся морем, на небе среди звезд была гигантская полоса света, как белый туман распадающийся где-то в зените, а светлой головой почти опираясь о западную часть горизонта…

Комета, которая неожиданно появилась несколько дней назад, и через несколько дней, прикоснувшись к Солнцу, исчезнет навсегда, навсегда!

Светящееся ничто, отбрасывающее свой свет на миллионы километров пространства, символ и живой образ целого мира…

Он невольно вспомнил, как много веков назад боялись комет, считая их предвестниками несчастий или войн, и в эту минуту ему в голову пришла мысль о Грабце…

Неужели это была его комета?.. Того, который хочет восстать против этого мира, гордо пренебрегая тем, что является только мыслью. Комета вела когда-то Александра и Цезаря, Атиллу, Вильгельма Завоевателя, Наполеона…

Игра теней, борьба теней, победы теней…

Единственной истиной является дух!

Он задумался, спрятав лицо в ладонях.

II

Господин Бенедикт сидел в своем кабинете у стола, засыпанного фотографиями Азы, когда автоматическое устройство, которое издавна заменило неловких и дорогих лакеев, возвестило ему, что кто-то хочет с ним увидеться.

Благородный старичок был недоволен появлением какого-то нахала.

После неприятного инцидента в Асуане он был вынужден прервать всякие возможные отношения с певицей, которая больше не хотела его видеть. Какое-то время он ничем не мог себя занять. Он слишком привык к праздным путешествиям по миру и сопровождению девы, которая, правда, никогда не была к нему особенно ласкова, но, привыкнув постоянно видеть его около себя, не раз радовала дружеской улыбкой. Он просто не знал, что ему теперь делать с собой и со своим временем, которого вдруг оказалось слишком много. Он слишком ценил свою значимость, хотя был бы в затруднении, если бы ему нужно было определить, в чем она заключается, чтобы быть уверенным, что раньше или позднее Аза соскучится по нему и, поняв свою ошибку, снова смиренно призовет его к себе. Но недели проходили в напрасном ожидании, а певица не подавала никаких признаков жизни.

В конце концов терпение отказало ему и он решил отомстить.

«Женюсь, — подумал он, — и о ней не захочу больше слышать!»

Неизвестно почему, ему казалось, что это доставит ей большое огорчение.

Он довольно потер руки. Правда, он еще не сделал выбора, но это было уже незначительным делом. Столько существует молодых и бедных девиц, вынужденных заниматься тяжелой работой или выступать где-нибудь на маленькой сцене, которые были бы счастливы, если бы богатый пенсионер обратил на них свое внимание…

Поэтому он сразу же приступил к делу, то есть решил сообщить Азе о своем намерении…

В центральном адресном бюро он узнал о месте пребывания певицы и купил меланхолическую лиловую почтовую бумагу. Ему пришло в голову, что вместе с письмом следовало бы возвратить Азе ее фотографии. Он только был неуверен, отослать ли вместе с немногочисленными, полученными из ее рук, множество фотографий, купленных в магазинах, которыми он гордо заполнил стену своего кабинета и ящики письменного стола?

После глубочайшего размышления для более сильного впечатления он решил отослать все разом.

Посылка была уже приготовлена, он как раз прощался с фотографиями, в уме составляя текст письма, которое должен был написать, когда появился неожиданный посетитель.

Господин Бенедикт тихо, но крепко выругался. Он не имел возможности спрятать разбросанные портреты. Укладывание их в ящики заняло бы слишком много времени, а ему не хотелось выставлять их на обозрение для чужих глаз… Он беспомощно покрутился по комнате, но вдруг гениальная идея пришла ему в голову: он снял узорчатое покрывало со стоящей рядом софы и прикрыл им весь стол вместе с фотографиями. После чего подошел к двери и отворил ее, одновременно нажав на кнопку, приводящую в движение лифт.

Через несколько минут в дверях прихожей появился Лахец.

— Ах, это ты…

— Да, это я.

Оба кисло улыбнулись.

— Давно тебя не видел.

— Я тоже давно не видел вас, дядя…

Они перешли в кабинет.

Лахец прибыл к господину Бенедикту с почти отчаянной мыслью вытянуть у него еще какой-то займ. После той несчастливой игры в Асуане у него остались только гроши, поэтому он смог вернуться в Европу самым дешевым поездом. Он исчез так неожиданно, что ни Халсбанд, который не любил выпускать его из рук, ни ищущий его Грабец не знали, когда и куда он делся…

От мыслей о самоубийстве, вспыхнувших в нем под влиянием раздражения, его спасла какая-то внутренняя, упрямая крестьянская сила — а более всего новый музыкальный замысел, победительный, триумфальный, полный силы и улыбок богов, рождающийся в душе неизвестно откуда в минуты наибольшего отчаяния… С тех пор, как первые идеи забрезжили у него в голове, он не мог уже думать ни о чем другом. Все исчезло у него перед глазами, кроме единственного желания: создать, написать, услышать!

Несколько недель, несколько месяцев покоя! Немного возможности сосредоточиться и поработать без неизбежных мыслей о том, что надо есть, жить, зарабатывать!

Он знал, что от великодушного Халсбанда он в любую минуту может получить взаймы небольшую сумму, но так же хорошо знал, что в таком случае не будет иметь покоя, постоянно спрашиваемый: что делает? не закончил ли еще? когда вернется к своим обязанностям?

О дяде Бенедикте он вспомнил как о последнем средстве и решил любой ценой содрать с него деньги.

Мысль об этой операции не доставляла ему удовольствия. Он испытывал непреодолимое и болезненное отвращение перед всяким унижением, просьбами, благодарностями; по причине удивительной «последовательности» человеческой души заранее чувствовал ненависть к дяде за то, что вынужден одолжить у него деньги.

И теперь, сидя напротив него по другую сторону стола, накрытого стянутым с софы покрывалом, он смотрел на него с ненавистью, совершенно не вяжущейся с намерением, которое его привело сюда, и желваки перекатывались у него на щеках, как будто он собирался безжалостно стереть зубами в порошок благородного старичка.

— Как дела? — спросил наконец господин Бенедикт после глубокого размышления.

— Хуже некуда, — проскрежетал Лахец.

Господин Бенедикт захотел сказать племяннику что-нибудь приятное.

— Мне понравилась твоя музыка, которую ты написал для госпожи Азы.

Лахец аж подпрыгнул на стуле.

— Ты, наверное, заработал кучу денег?

— Я все проиграл.

— О!

Он поднял брови и минуту с упреком смотрел на племянника, грустно покачивая головой. Потом неожиданно сказал:

— Я женюсь.

— Вы с ума!..

Лахец оборвал фразу и постарался любезно выдавить из себя:

— Поздравляю. А на ком, если можно спросить?

Он наклонил голову, чтобы скрыть злорадную усмешку, и в эту минуту его взгляд упал на половину лица Азы, выглядывающего из-под лежащего на столе покрывала.

Дыхание у него перехватило от дикого подозрения; он схватил покрывало, собираясь откинуть его, но господин Бенедикт был настороже. Он схватился за ткань руками, они боролись несколько минут, но в конце концов композитор победил. Вместе с содранным покрывалом на пол посыпалась целая куча фотографий. Господин Бенедикт, покрасневший, как юноша, наклонился, чтобы собрать их, а Лахец побледнел. Он не мог отвести глаз от лица, глядящего на него с сотен кусочков картона, и спросил сдавленным голосом:

— На ком? На ком вы женитесь?

— Пока не знаю! Ты что, с ума сошел? Зачем ты все рассыпал? Я должен отослать… Я женюсь в ближайшее время, но еще не знаю, на ком.

Лахец расхохотался.

— Ну, это другое дело!

— Что значит другое дело? — сопел покрасневший от усилий пенсионер. — Поможешь мне собирать. Что это на тебя нашло? Ведь я должен отослать это!

Композитор смещался и оробел… Он упал на колени и начал не ловко сгребать рассыпавшиеся фотографии, бормоча какие-то оправдания все еще ворчавшему старичку. Наконец работа была закончена. Они снова уселись друг против друга и начали удивительный разговор, во время которого каждый из них думал совершенно иное, нежели говорил. У господина Бенедикта вертелось в голове: какого черта племянник явился к нему в такое неподходящее время, а Лахец, рассказывая какую-то выдуманную историю, мысленно играл с собой в чет и нечет: одолжит или нет?

Наконец он не выдержал. Он оборвал фразу на середине и неожиданно сказал:

— Дядя, я в страшной нужде. Мне нужна помощь…

Господин Бенедикт замолчал. Долгое время он смотрел на своего гостя, хмуря белые брови и серьезно кивая головой, в конце концов тому надоело ждать, и он во второй раз спросил:

— Вы не могли бы… помочь мне, дядя?

И теперь господин Бенедикт не сразу ответил ему. Он встал, прошелся по комнате и несколько раз кашлянул.

— Дорогой мой, — начал он, — я должен был бы упрекнуть тебя за то, что ты такой легкомысленный… В Асуане тебе следовало не играть, а деньги, так неожиданно заработанные, получше сохранить…

Лахец поднялся, чтобы уйти. Господин Бенедикт понял его намерение и взял его за плечо. Он добродушно улыбался.

— Садись, садись! Ведь я тебе не отказываю! Я женюсь, как я уже сказал: поэтому хотел бы и тебе сделать что-нибудь приятное, на добрую память…

Он подошел к столу и выдвинул один из ящиков. Долго что-то там перебирал и, наконец, достал два клочка исписанной бумаги. Он быстро пробежал их глазами.

— Ты должен мне две тысячи сто шестнадцать золотых монет… Вот твои долговые расписки.

— Да. Если бы теперь еще такую сумму… хотя бы половину…

— Переведя это на нынешнюю серебряную монету, мы будем иметь…

— Если бы сейчас хотя бы четвертую часть этого…

— Я уже сказал тебе, что собираюсь жениться. Однако мне не хотелось бы, чтобы в такой момент между нами осталось что-то… Твоя мать как-никак была моей двоюродной сестрой…

Господин Бенедикт был на самом деле растроган. Он проглотил слюну и широко распахнул влажные глаза. Героическим и дружелюбным жестом он протянул руку с расписками в сторону удивленного Лахеца.

— Бери! С этой минуты ты мне ничего не должен! Я дарю тебе эти две тысячи сто шестнадцать монет. Прими это в память о твоей матери.

Голос его задрожал от волнения.

Лахец онемел, совершенно ошеломленный таким неожиданным поворотом. Он видел, что дядя стоит и ждет, что он бросится ему на шею или по крайней мере поблагодарит его. Композитор буркнул что-то невразумительное и, засунув собственные расписки в карман, как будто они действительно имели для него какую-то ценность, стал собираться.

Господин Бенедикт нетерпеливо пошевелился. Было видно, что он удивлен холодностью племянника по отношению к своей щедрости, и хочет еще что-то сказать… Он остановил племянника на пороге.

— Послушай, — заговорил он, придавая голосу несколько таинственное звучание, — но в течение трех лет ты не платил мне процентов… Капитал я тебе подарил, но проценты… видишь… я собираюсь жениться, у меня будут значительные расходы… Если при себе у тебя нет денег, то в течение ближайших дней пришли мне положенные проценты. Пусть между нами все расчеты будут улажены!

Он сердечно обнял его и вернулся в комнату. Он совершенно не мог понять, почему Лахец не только не обрадовался, но, выходя, бросил на него такой взгляд, как будто хотел убить.

Он тяжело вздохнул, подумав о человеческой неблагодарности, и слезливо улыбнулся при воспоминаниях о собственном благородстве, потом с чувством выполненного долга уселся за столом, чтобы написать письмо Азе.

Тем временем Лахец, выйдя из дядиного дома, начал скитаться по улицам города без мысли и цели.

Огромные электрические лампы, свет которых смягчался голубым стеклом, заливали широкие тротуары, переполненные прогуливающейся вечерней толпой… Издавна был упразднен старый и смешной обычай закрывать магазины на ночь. Теперь магазины были закрыты от одиннадцати до пяти часов дня, зато до полуночи и дольше они сверкали освещенными витринами, наполненные движением, шумом, звуком пересыпаемого золота. Золото, впрочем, сыпалось везде, оно плыло рекой, то разбрызгиваясь по сторонам в виде капель, то собираясь в одном месте, как в широком корыте… Этот непрестанный звук был слышен и у входа в гигантские многочисленные театры, концертные залы, цирки, биофоноскопы, в дверях кафе, где в перерывах между голосом граммофона (Халсбанд и К°), попеременно выдающим последние телеграммы и арии самых модных певцов, безобразно голые танцовщицы махали ногами в черных сетчатых трико; в банках, ведущих сейчас самую интенсивную работу, — и везде, везде, куда ни кинь взгляд.

Влекомый толпой, то сталкиваемый ею с тротуара, то уступающий дорогу многочисленным автомобилям, летящим посредине улицы, Лахец шел до тех пор, пока ноги несли его, совершенно не думая о том, куда идет и что будет делать завтра. Он был не в состоянии даже думать о своем положении. Сквозь шум разговоров, крики, звуки сирен, омерзительное хрипение граммофонов, свист тормозов до Лахеца доносились обрывки, клочки его собственной музыки, которая, казалось, вырывалась из его собственной души, окутывая благотворной волной его измученную голову… Тогда он на мгновение останавливался в уличной толпе, мысленно унесенный за сотни миль отсюда, и ловил пролетающие звуки, прежде чем они исчезнут и рассеются в шуме толпы. Но снова его толкал кто-то, кто-то выкрикивал название свежевыпущенной газеты, или страж общественного порядка запрещал ему останавливаться, чтобы не мешать свободному движению, и он снова поспешно шел вперед, как будто действительно торопился куда-то.

Наконец он остановился в каких-то воротах, не зная зачем. У него было такое впечатление, что он находится в хорошо известном ему месте. Он поднял голову. Перед ним на другой стороне улицы виднелась огромная освещенная надпись «Халсбанд и К°. Совершенные граммофоны».

Он отпрянул, как конь, испуганный взорвавшейся под ногами петардой. Из окон огромного здания неслась страшная какофония сотен инструментов, видимо, для испытания запущенных в движение: каждый из них играл что-то свое. Одни пели, с других доносились звуки оркестра, были и такие, что одновременно издавали голоса животных и пьяную ругань работников какого-то предместья.

У Лахеца волосы встали дыбом. Он хотел уже сбежать от этой адской музыки и от своей тюрьмы, когда неожиданно услышал доносящийся из какого-то мощного аппарата, звучащий насмешливо и страшно, его собственный «Гимн Изиде». Он узнал слова Грабца, бурю своих звуков и голос Азы… глумливо искаженный металлическим горлом…

В глазах у него потемнело: прислонившись спиной к стене, он с такой страшной ненавистью, с такой враждебностью смотрел на дом, что губы у него дрожали над стиснутыми зубами, а руки до боли сжимались в кулаки… В голове у него мелькали страшные и невероятные замыслы: разнести этот дом в пыль, перерезать Халсбанду горло, либо, посадив ему в уши два самых громких аппарата, насмерть оглушить его ими…

Потом он неожиданно ощутил все свое бессилие и, как бы стыдясь его, втянул голову в плечи. Брови у него стянулись; он мрачно смотрел перед собой каким-то тупым, мертвым взглядом…

Он долго стоял так, ни о чем не думая, когда вдруг почувствовал, что кто-то положил руку ему на плечо. Он обернулся. Рядом с ним стоял Грабец.

— Я давно ищу вас… Пойдемте со мной.

Лахец невольно послушался этого повелительного голоса и, даже не спрашивая, куда он его ведет, пошел за Грабцем в путаницу слабо освещенных боковых улочек.

Они долго шли в молчании. Миновали людные и шумные районы, полные сверкающих магазинов, и добрались до огромных фабрик на окраинах города, где ночь и день за черными стенами шла лихорадочная работа. Дороги и тротуары здесь были не мощеные, а просто засыпанные угольной крошкой; мягкое освещение здесь заменяли неприкрытые дуговые лампы на высоких столбах, похожие на звезды, висящие на виселицах. В их ярком, холодном свете от фабричных труб, от вагонов, движущихся по рельсам, от идущих людей падали черные тени. Огромные окна зданий, поделенные на маленькие квадратики, мутные от вековой пыли, горели огнем, как отверстия адских печей.

Грабец вместе со все еще молчащим Лахецом остановился в провале стены. Было время, когда работники одной из фабрик менялись после обычной двухчасовой работы, уступая места своим сменщикам. В широко распахнутые двери вливалась волна молчаливых людей, одетых в серые брюки и полотняные блузы. Было хорошо видно, как они растекались по огромному залу, вставая наготове за спинами работающих у машин. Тот и другой закатывали рукава, растирали твердые ладони… Зазвучал первый звонок; лица ожидающих приобрели тупое, но внимательное выражение.

По другому знаку сотня людей отступила от машин, и в то же самое мгновение, без всякого перерыва, сто новых рук опустились на рычаги, подхватили рукоятки регуляторов. Освободившиеся, теснясь посередине зала, медленно расходились, как бы пробудившись от какого-то каталептического сна, бросали товарищам отрывистые слова, снова становясь людьми. А при работающих машинах стояли уже новые манекены.

Из открытых дверей людская волна стала выливаться на обширный двор. Грабец быстрым взглядом окидывал проходящих мимо него рабочих, пока не подступил к одному из них.

— Юзва!

Окликнутый обернулся и встал. Огромного роста мужчина с рыжими волосами и хмурым взглядом. Но в молодых глазах тлел странный огонь упрямства и решительности.

— Это вы, Грабец?

— Да.

Рабочий подозрительно посмотрел на Лахеца.

— А кто это с вами?

— Новый товарищ. Имя его не имеет значения. Пошли.

Они вынырнули из окружающей их толпы и направились к большому трактиру, расположенному поблизости, где ночной порой после работы собирались рабочие для отдыха и развлечения.

В обширных залах было многолюдно и шумно. Лахец с интересом и не без определенного удивления смотрел на лица и фигуры присутствующих, сильные, плотные, такие не похожие на те, которые он на протяжении всей своей жизни встречал в центральных районах, в театре, на улицах, в бюро и в кафе. Пропасть, отделяющая рабочие массы от остальной части общества, в течение веков разрослась так странно и непонятно, что там, «на вершинах» цивилизованной жизни практически не подозревали об их существовании…

Они уселись в углу за отдельный столик. Воспользовавшись минутой, когда Юзва отошел, чтобы отдать распоряжения служащему или для разговора с каким-то знакомым, Грабец спросил Лахеца, указывая головой на собравшихся:

— Вы знаете, что это такое?

Лахец посмотрел ему в глаза.

— Море, море, которое нужно заставить заволноваться, разбушеваться, вздыбиться и залить им весь мир…

В голове Лахеца, до сих пор совершенно ошеломленной, вдруг что-то блеснуло, ему показалось, что он начинает понимать…

— И вы хотите?..

Грабец кивнул головой, не отводя глаз.

— Да.

— И вы позвали меня?..

— Да.

— Чтобы не было Халсбандов, граммофонов, старых пенсионеров?

— Да. Чтобы не было ничего из того, что существует. Только огромное море, смывающее грязь с земли — а над ним приказывающие ему боги.

Юзва подошел к ним и тяжело опустился на стул. Они начали разговаривать, низко наклоняясь друг к другу. Вначале Лахец, ошеломленный тем, что услышал, не мог понять смысла доносящихся до него слов. Он только смотрел на обе головы, склонившиеся друг к другу, такие разные, но объединенные в этот момент какой-то мыслью. Глаза Юзвы тяжело открывались, когда он начинал говорить, и продолжали смотреть твердо, решительно. Слова он выговаривал медленно, на вид совершенно спокойно, но минутами было видно, что где-то за ними скрывается неумолимая, сумасшедшая ненависть и сила, только усилием воли удерживаемая от взрыва…

Лицо его с невысоким лбом на первый взгляд казалось тупым и — неприятным. Однако, когда Лахец лучше присмотрелся к нему, ему пришло в голову, что этот человек не может быть только рабочим… Он стал обращать внимание на то, что тот говорит.

— Грабец, — говорил Юзва, опершись кулаками о стол, — неужели вы думаете, что я затем стал рабочим и десять лет жизни отдал отупляющей работе фабрики, чтобы сегодня исполнять чьи-то желания? Послушайте меня, Грабец, мне наплевать на чье бы то ни было благо, утопий я не пишу, о будущем человечества не мечтаю. Я только знаю, что необходимо, чтобы иногда наверху было то, что целыми веками находилось внизу, чтобы подземный огонь выбросился наружу… Что будет завтра, завтра покажет.

— Однако вы не отказываетесь идти со мной? — спросил Грабец.

По широким губам Юзвы пробежала усмешка.

— У меня нет причины отказываться, — ответил он. — Пока у нас общая цель. Но вы хотите нас, варваров, как думаете в душе, использовать в качестве орудия, но я смеюсь над этим и над вами Самое лучшее — выяснить все до конца. По вашему убеждению, победой, одержанной с нашей помощью, воспользуетесь вы, мудрецы, ученые, артисты и тому подобные. А я заявляю вам, что не мы вам, а вы нам потом будете служить, если нам, конечно, придет охота воспользоваться тем, что вы можете дать.

— Время покажет. Мы не собираемся использовать вас.

— Собираетесь. Но это не имеет значения. Вы правы: время покажет. А пока не о чем говорить. Теперь и вам, и нам нужно только одно: уничтожение того, что есть, этого развращенного общества, переворот. Мы пойдем вместе… Развалины останутся там, где мы пройдем, пепелища и кровь.

Лахец слушал затаив дыхание, какие-то новые мысли, подобные крепкому вину, ударили ему в голову.

III

Был полдень, когда самолет Яцека, возвращающегося от лорда Тедвена, опустился на площадку на крыше его дома в Варшаве. Яцек быстро вскочил с сиденья и, вызвав механика, чтобы тот занялся машиной, сбежал по лестнице вниз. Его охватило странное беспокойство, которого он не мог объяснить: ему срочно нужно было в лабораторию — ему казалось, что за время его отсутствия там что-то произошло…

Эта мучительная мысль пришла ему в голову во время обратного пути, когда высоко в воздухе он еще искал глазами на горизонте родной город. С той минуты он летел с сумасшедшей скоростью, самой большой, на которую был способен его самолет. Вращение винта, рассекающего воздух, соединялось с неумолкаемым свистом ветра; Яцек был вынужден надеть на лицо кислородную маску, чтобы в таком сумасшедшем полете иметь возможность дышать… Кровь стучала у него в висках.

Он ощутил некоторое облегчение, когда увидел, что его дом стоит невредимый на прежнем месте.

В большом, застланном светлыми асбестовыми коврами вестибюле, у дверей лаборатории, он встретил служащего, который, услышав шум его самолета, выбежал из дальней комнаты.

— Что слышно?

— Ничего нового, Ваше Превосходительство. Мы ждали вашего прибытия.

Яцек поискал в кармане, где находился ключ от его лаборатории.

— Никто меня не спрашивал?

— Нет. В течение этих двух дней не было никого.

— А посланцы с Луны?

Слуга усмехнулся.

— Все нормально. Только этот растрепанный…

Он замолчал.

— Что такое?

— Ваше Превосходительство приказали исполнять все их пожелания. Этот растрепанный постоянно отдает распоряжения. Но с ними невозможно справиться. При этом он говорит на каком-то странном языке, в котором очень мало польского, и сердится, что мы его не понимаем.

Махнув рукой, Яцек отослал лакея и, отложив на потом встречу с карликами, вложил ключ в таинственный замок. Несколько оборотов и нажатий — и двери распахнулись в обе стороны, открывая за собой темноту. Металлические ставни на окнах были закрыты; Яцек поискал рукой кнопку и, вложив в отверстие пониже ее маленький ключик, нажал. Волна света хлынула через открывшиеся окна, слепя его.

Быстрым шагом он прошел первый круглый кабинет, в котором обычно работал за столом, и, отворив еще одну металлическую дверь, спрятанную в стене, через узкий коридор попал в свою личную лабораторию, которая соединялась с миром только одним этим входом.

Остановившись на пороге, он невольно вскрикнул.

Над прибором, в котором заключалась страшная тайна его изобретения, неподвижно сидел склонившийся человек… Одним прыжком Яцек оказался возле него. Человек медленно встал и повернулся.

— Ньянатилока!

Он взглянул в лицо буддисту, а потом, даже не спрашивая, как он проник сквозь запертые металлические двери и окна, склонился над прибором… Один из проводов, по которым проходил электрический ток, был оборван. Яцек посмотрел на стрелку циферблата, фиксирующего напряжение, — и помертвел! Провод был оборван именно в ту минуту, когда ток по необъяснимой причине усилился до такой степени, что прибор мог взорваться… Еще одна доля секунды, и не только его дом, но и весь город превратились бы в груду развалин на изрытой земле.

— Опасности больше не существует, — сказал индус, улыбаясь. — Провод оборван.

— Это ты сделал?

Ньянатилока ничего не ответил. Он взял Яцека за руку и медленно повел его в кабинет. Ученый послушно, как ребенок, шел за ним, не в состоянии мыслить. Какой-то хаос царил у него в голове; он просто боялся спрашивать Трижды посвященного, что произошло, настолько ему все казалось невероятным.

Только через какое-то время, уже сидя в удобном кресле перед своим столом, он очнулся от этого ошеломленного состояния и начал смотреть на Ньянатилоку, как будто пробудившись ото сна, широко раскрытыми глазами. Ему хотелось вытянуть руку и прикоснуться к его бурнусу для того, чтобы убедиться, действительно ли этот человек стоит перед ним, но какой-то стыд удерживал его от этого…

То ли Ньянатилока заметил начало его движения, то ли прочитал его мысли…

— Неужели ты думаешь, — сказал он, — что прикосновение значит больше, нежели взгляд? Ведь ты видишь меня.

— Откуда ты взялся здесь?

— Не знаю, — совершенно искренне ответил индус.

— Как это не знаешь? Ведь это невозможно! В ту минуту, когда я запирал лабораторию, два дня назад, в ней никого не было, я это точно знаю…

— Еще вчера я был на Цейлоне в обществе моих братьев…

— Ньянатилока! Сжалься надо мной! Скажи правду!

— Я и теперь говорю правду. Сегодня — час или два назад, молясь, я почувствовал вдруг, что в твоей лаборатории происходит что-то страшное. Но, несмотря на величайшее усилие, я не мог понять, что это такое, поэтому не мог остановить катастрофу на расстоянии, и почувствовал, что нельзя терять времени.

Пот крупными каплями выступил у Яцека на лбу.

— Говори, что дальше!

— Особенно рассказывать нечего. Я отсек все чувства, чтобы мне ничего не мешало, и пожелал оказаться здесь. Когда я открыл глаза, увидел перед собой провод твоего прибора — и оборвал его.

— Если бы ты заколебался на одну четверть секунды, то под действием взрыва вместе с домом превратился бы в ничто.

Ньянатилока усмехнулся, глядя ему в глаза.

— Ты не веришь? — бросил Яцек.

— Неужели взрыв твоей машины может обратить в ничто то, что действительно существует, душу?

Яцек замолчал. Белыми руками он вытер лоб и, встав, начал ходить по комнате. Только через несколько минут он заговорил:

— Я не могу сегодня разговаривать с тобой. Слишком большой хаос я чувствую в голове и просто устал от размышлений… Вчера вечером у меня был странный разговор, который я еще не могу осмыслить.

Он замолчал и остановился, потом вдруг повернулся к Ньянатилоке.

— Слушай! Скажи мне, что такое дух? Я постоянно, постоянно слышу это слово… Я много знаю, но о нем одном не имею никакого понятия, хотя это самое близкое ко мне, хотя это я сам! И никто об этом не знает, никто об этом никогда не знал! Неужели действительно нужно только верить в то, что в человеке есть истинная глубина?

— Верить — это мало, — прошептал Ньянатилока, глядя перед собой широко открытыми глазами. — Нужно обязательно знать.

— И ты знаешь?

— Знаю.

— Откуда? Как?

— Потому что так хочу.

Яцек пожал плечами с выражением разочарования на лице.

— Мы опять входим в безумный круг. Наши способы мышления так различны, что мы, видимо, никогда не придем к пониманию. Неужели знания могут зависеть от воли?

— Да. Они зависят от воли.

Наступило молчание. Яцек снова уселся и положил голову на руки.

— Ты странно говоришь. Мне трудно понять выводы твоего такого непонятного для меня размышления. Однако меня притягивают твои знания, спокойные и уверенные, опирающиеся на волю. Скажи же мне, чем для тебя является дух?

— Дух является тем, чем он есть. Все от него произошло, а без него не было бы ничего, что есть.

Перед глазами Яцека замаячила огромная седая голова лорда Тедвена, склонившаяся над Евангелием от Иоанна.

— Значит, и ты, и ты то же самое… — прошептал он.

Казалось, Ньянатилока ничего не слышит.

— Мир произошел от духа, — продолжал он, — и дух — свет жизни и ее единственная истина, а то, что вокруг него, это только видимость. Дух становится телом…

— А если он умрет вместе с телом? — невольно сказал Яцек.

Восточный мудрец усмехнулся.

— И ты способен хотя бы на минуту допустить такую ужасную вещь?

— Я ничего не знаю. Перед тобой я открыто признаюсь, что не знаю. Есть люди, которые утверждают, что так называемое тело, неважно чье, является не началом, а последней фазой духа, который рвется наружу, чтобы наконец освободиться от собственного напряжения и исчезнуть вместе с ним.

— Дух не исчезает. Не может исчезнуть то, что на самом деле существует.

— Так какова же его судьба после смерти тела? После утраты тех чувств, которые позволяют видеть, слышать, после утраты мозга, с помощью которого он мыслил?

Ньянатилока не спускал глаз с говорящего.

— Тогда он свободен.

— И что же?

— Он существует. Только истину извлекает он тогда из себя вместо того, чтобы подвергаться влиянию чувств истинных или ложных.

— Не понимаю.

— И не нужно понимать, надо только знать. Что ты делаешь, когда утрачиваешь ощущения?

— Сплю.

— И дух, оставшись один, спит, только этот сон для него тогда является несомненной и единственной реальностью, потому что ничего извне ему не противостоит. С чего ты взял, что у той жизни, в которой мы оба сегодня существуем, есть иное основание? Что она есть чем-то… меньшим, чем мысль — потому что это самое высшее! Может, в какой-то иной жизни, где мы от иной, хотя также усилием воли созданной видимости тела избавлялись, наша последняя мысль послужила зародышем жизни, которая длится…

— Хорошо, допустим. Но зачем же мы все думаем одно и то же и подобную действительность духом для себя создаем, ведь я вижу то же самое, что и ты?

— Потому что дух, в принципе, один, и через различные перемены он стремится к единству, которое, видимо, было когда-то в самом начале, хотя не знаю, можно ли это начало брать в каком-то временном значении.

— А будущая жизнь?

— Я знаю, что так будет до тех пор, пока мы от последних иллюзий, от самообманов, от всех различий не освободимся, но не знаю как. Может быть, своей последней мыслью перед тем, как утратим ощущения, создадим себе новую жизнь, и каждый будет иметь в ней то, во что верил, чего желал, надеялся, либо то, чего опасался… Подумай, как прекрасно и страшно в одно и то же время: иметь силы создать новую жизнь из последней своей мысли, развить ее, наполнить, сделать реальностью! — и как нужно быть осторожным с этой последней мыслью, чтобы она не была подлым страхом или мучением, ибо в какое же неумолимое пекло человек тогда себя погрузит!

— А освобождение!

— Не желать ничего! Священное и великое слово, хотя слишком часто и святотатственно употребляемое: Нирвана. Бог — это бездна, бездна — это Бог, и мы вернемся к Богу!

После некоторого размышления Яцек встал и встряхнулся.

— Я напрасно говорю сегодня с тобой о подобных вещах, — сказал он. — Размышления утомляют меня и истощают до последней степени. У меня такое впечатление, что я внезапно утратил способность думать — твои слова приводят меня в какое-то странное состояние. Не говори, не говори больше. Я боюсь! Я должен был направить свои мысли по другому пути… но голова у меня идет кругом, она слишком слаба…

Он потер лоб руками.

Индус встал.

— Пойду, — сказал он. — Я навещу тебя в другой раз.

Яцек живо запротестовал.

— Нет, нет! Останься. Есть много вещей, о которых я хотел спросить тебя… Только теперь я должен немного остыть.

Он коснулся рукой звонка, вызывая слугу.

— Прежде всего нужно поесть, — с вымученной улыбкой сказал он.

Появился слуга. Яцек остановил его в дверях движением руки.

— Приготовь нам поесть и попроси посланцев с Луны, чтобы пришли ко мне…

После ухода лакея Ньянатилока поднял глаза на Яцека.

— Как ты думаешь поступить с этими сообщениями о твоем друге Мареке?

Яцек уже настолько привык, что этот непонятный человек читает его мысли, прежде чем они бывают облечены в слова, что даже не удивился, откуда он может знать о событиях последних недель. Он только пожал плечами и развел руки.

— Еще не знаю. Мне что-то подозрительны эти карлики. Мне кажется, надо построить новый корабль и лететь на Луну…

В голове у него сверкнула какая-то мысль. Он посмотрел на Ньянатилоку.

— Слушай, ведь ты мог бы рассказать мне, что происходит с Мареком?

Индус покачал головой.

— Этого я не знаю. Я ведь уже говорил тебе, брат, что воля человеческая не имеет границ, но знания ограничены и сознание не везде может проникнуть. Я знаю основы, но много мелочей закрыто предо мной, потому что исходят из посторонних источников.

— Однако ты всегда знаешь, что я думаю.

— Только тогда, когда ты мысленно обращаешься ко мне. Тогда ты невольно прибегаешь к помощи мыслей моей души.

Он опустил руку на его плечо.

— Оставим сейчас это. Ты сам говорил, что утомлен…

Яцек почувствовал, что внезапно под взглядом буддиста мысли у него начинают мешаться, и что-то, какая-то обессиливающая мгла, охватывает все его существо… В сознании у него сверкнуло, что Ньянатилока усыпляет его своей волей; он внутренне возмутился, хотел закричать, убежать, но сразу же его окутала темнота, гася его сознание до маленькой, маленькой искорки, тлеющей в темноте…

Он совершенно утратил ощущение времени и места, в котором находился. Такое состояние могло длиться как секунду, так и тысячелетие… Он ничего не желал, ни о чем не знал, ничего не чувствовал вокруг себя.

Медленно, медленно стали появляться какие-то звуки, какая-то мгла, сначала такая густая и серая, что едва отличалась от темноты, потом все более светлая, серебристая, превращающаяся в облако.

Детское, почти неосознанное любопытство стало пробуждаться в нем. Что-то блеснуло у него перед глазами — какай-то странный пейзаж: зеленые поля, освещенные низко стоящим солнцем… Через некоторое время он увидел, что будучи не в состоянии определить места в пространстве, на котором сам находится, он прекрасно видит обширную котловину, усеянную круглыми озерцами с неизвестной ему растительностью по берегам. Котловина со всех сторон замыкалась, как кольцом, гигантскими горами с заснеженными вершинами.

Он начал задумываться, где находится и что тут делает? Ему очень мешало то, что, жадно поглощая зрительные впечатления, он не может ощутить и почувствовать себя самого, собственного тела, как будто является чем-то невесомым и невидимым.

Он как раз думал над этим, когда вдруг почувствовал, что несмотря на свою нематериальность, может слышать. Какой-то звук удивил его, что-то похожее на шум битвы: выстрелы, стоны, крики. Теперь он увидел, что в центре огромной котловины на высокой скале возвышается город. Вокруг него, действительно, шла битва. Горстка людей с боем пробивалась сквозь нападавших на них и с земли, и с воздуха не то птиц, не то каких-то крылатых животных…

Четырехглазые чудовища с широко распахнутыми перепонками взлетали целыми стаями, разя сверху снарядами отстреливающихся людей…

Яцеку показалось, что он услышал знакомый голос. Огромным усилием воли он направил свое сознание в ту сторону.

— Марек!

Да, он очень хорошо видел, как тот бежал во главе отряда — удивительно огромный среди своих маленьких спутников. В руках у него было какое-то оружие в виде длинного ятагана, и он указывал им на стены города, красные от последних лучей заходящего солнца…

Он хотел крикнуть, хотел позвать его.

Шум, гвалт, грохот как будто раскалывающегося мира, черные молнии, на один миг все поглощающие.

Он открыл глаза. Перед ним по другую сторону стола в его кабинете сидел Ньянатилока, опершись подбородком на руки, и настойчиво вглядывался в него.

— Я спал?

— Да, брат. Ты заснул на мгновение. Что ты видел?

Яцек сразу все понял.

— Я был на Луне?!

— Мне хотелось, чтобы ты побывал там. Не знаю, удалось ли мне это. Ты не являешься неодушевленным предметом, как и я. Душа душе никогда полностью не подчиняется, а борется с ней.

— Да. Я был на Луне. Видел Марека. Он отвоевывает у каких-то странных чудовищ город. Может быть, он действительно царь. Но я знаю слишком мало, слишком мало! Я слишком быстро проснулся. Разве ты не мог дольше удержать меня в этом состоянии?

— Не сумел. Тем более, что мне приходилось следить, чтобы ты не перестал мыслить по-своему, смотреть своим глазами, а не моими.

Яцек хотел что-то ответить, но в ту же минуту двери отворились: слуга оповестил о прибытии приглашенных карликов.

Они вошли оба, недоверчиво поглядывая на Ньянатилоку. Рода даже страшно испугался, так как одежда индуса, простой белый бурнус напомнили ему Хафида, который возил их в клетке. Но Яцек не дал ему времени опомниться. Уже совершенно пришедший в себя, он быстро подступил к лунным жителям и спросил:

— Для чего вы говорили неправду, что Марек спокойно царит в лунном государстве, когда он именно в эти минуты сражается с чудовищами внутри огромного горного кольца?

Рода побледнел и затрясся всем телом.

— Уважаемый господин! Он действительно ведет войну…

И замолк. Ему пришло в голову, что Яцек не имеет никакой возможности узнать, что происходит на Луне, поэтому у него нет причины оповещать его о реальном положении вещей. Он облизал полные губы и гордо откинул голову назад.

— Однако мне очень больно, господин, — сказал он, якобы заканчивая прерванную фразу, — что вы с легким сердцем обвиняете нас в обмане. К обязанностям и обычным занятиям царя принадлежит и война; что же удивительного, если Марек действительно в настоящее время организовал поход, о чем, впрочем, ни вы, ни мы в эту минуту знать не можем.

Какое-то время Яцек молча смотрел на карликов, затем сказал:

— Я хотел вам сказать, что решил в новом корабле отправиться на Луну с моим приятелем. Вы составите нам компанию?

Минутная уверенность в себе лохматого «мудреца» исчезла в одно мгновение. Ноги у него задрожали, и он пробормотал что-то непонятное…

Ах! На Луну! Вернуться на Луну, оказаться снова в городе у Теплых Прудов, среди своих учеников, в центре обожающих его членов Братства Правды! Это было то, о чем он тосковал с первой минуты, когда нога его ступила на Землю — но мурашки пробегали по его телу при одной мысли, что он мог бы оказаться на Луне в обществе Яцека и, может быть, еще каких-то людей, которые быстро разоблачили бы его коварство и обман…

Он не знал, что делать, какой дать ответ, когда вдруг заметил, что Матарет, стоящий за ним, выдвигается вперед. Страшное предчувствие чего-то недоброго стиснуло ему горло — он хотел рукой сделать товарищу знак, остановить его, но было уже слишком поздно.

— Господин, — сказал Матарет серьезно, поднимая голову к Яцеку, — по-моему, уже наступило время, когда мы должны сказать правду…

— Молчи, молчи! — закричал Рода отчаянно.

Но Матарет не обратил на него никакого внимания. Он смело смотрел в глаза Яцеку и говорил:

— Марек не посылал нас сюда. Мы сами коварно овладели его машиной и, совсем не желая этого, прилетели на Землю.

Яцек побледнел.

— А Марек! Марек… он жив?

— Он сражается с шернами, как вы сами, не знаю откуда, узнали несколько минут назад.

И он стал рассказывать, как после прибытия Марека, которого лунный народ сразу же принял за обещанного пророками Победителя, они стали считать его обманщиком и начали борьбу против него, собирая непризнающих его около себя. Он рассказывал о борьбе с чудовищными жителями Луны, шернами, о неудачах и победах, о том, как они овладели машиной, скорее с мыслью обратиться за помощью на ту, недоступную сторону Луны, откуда, как они думали, прилетел Марек, нежели с намерением лишить его возможности улететь обратно. Он только не упомянул, что это был именно его замысел, а не Роды, желающего только уничтожить ненавистного пришельца.

— И мы неожиданно оказались на Земле, — закончил он, — а что было дальше, вы знаете так же хорошо, как мы. Мы лгали от страха, чтобы тут нам не отомстили: мы были слишком слабыми против вас, беспомощными и одинокими. Теперь вы уже знаете всю правду. Поступайте так, как вы считаете нужным, однако, если вы действительно собираетесь полететь на Луну, то делайте это поскорее, потому что Мареку может в самом деле потребоваться помощь.

В молчании выслушал Яцек долгий рассказ. Брови сошлись у него на переносице и превратились в твердую и неподвижную дугу. Губы он стиснул, глаза напряженно смотрели вперед…

— Вы полетите со мной на Луну, — сказал он, поворачиваясь к карликам.

Матарет согласно кивнул головой.

— Да, полетим, господин.

Рода тоже поклонился в знак согласия, но в душе поклялся, что воспользуется любыми средствами, чтобы избежать этого путешествия, во время которого оказался бы во власти человека, который может отомстить ему. Короткого пребывания на Земле ему показалось достаточно, чтобы понять, что здесь его как-никак охраняет закон, одинаковый для всех, и ничего плохого с ним случиться не может, пока кто-нибудь не докажет его вины, но там — лететь снова через межзвездное пространство с другом своего врага!..

В голове Яцека тем временем быстро бежали мысли. Он невольно обернулся на Ньянатилоку, но тот куда-то исчез, тихо выскользнув из комнаты, поэтому, не имея возможности к кому-то обратиться, он обеими руками схватился за голову и глубоко задумался над судьбой приятеля, над намечаемым путешествием, над тем, что оставляет здесь и что может найти там.

Ураган, который может здесь начаться в любую минуту! Он не хотел принимать в нем участия, однако в настоящий момент испытывал странное чувство, что уходя отсюда, улетая в межзвездное пространство, как бы убегает от грозящей опасности, от окончательной схватки…

А если он будет нужен здесь?.. Если здесь понадобится выполнить то последнее, страшное действие, которое он оставляет для себя, не желая давать оружие в чужие руки, а его не будет?

— Какое мне дело до всего этого? — тихо прошептал он себе. — Улечу. Пусть делают, что хотят. Там меня ждет мой единственный друг…

Он встал как раз в тот момент, когда на пороге снова появился лакей с письмом на подносе.

— От госпожи Азы, — сказал он, кладя на стол конверт.

Яцек быстро разорвал конверт и пробежал письмо глазами, забыв о присутствии лунных карликов, которые с интересом следили за изменениями в его лице…

Он спокойно уселся на стул и положил перед собой исписанный листок. Аза сообщала ему, что вскоре приезжает в Варшаву на длительное время отдохнуть после выступлений и триумфов…

«Хочу, чтобы ты в это время был дома, друг мой, — писала она, видимо, уже забыв о мимолетном недавнем недоразумении, — так как я хочу о многом с тобой поговорить и провести время исключительно в твоем обществе… Может быть, в моей жизни будут изменения — ты первый узнаешь об этом…»

— У меня еще есть время, — сказал он себе вслух, — прежде чем построю корабль, а потом…

Он замолчал и, дав знак лакею, чтобы тот ушел вместе с карликами, подошел к окну и прислонил к стеклу печальное задумчивое лицо.

IV

— Вы должны любой ценой узнать тайну Яцека. Она необходима нам.

Говоря это, Грабец невольно сжал руку, которая в этот момент касалась ладони Азы. Певица заметила это движение и откинулась назад. Брови ее сдвинулись. Ее обидел его сухой, повелительный тон.

— А если я не захочу вмешиваться во все это? — вызывающе бросила она.

Грабец пожал плечами.

— Ничего не поделаешь. Я найду иной способ и все равно получу это изобретение. А вы будете продолжать петь…

Он замолчал и стал оглядываться в поисках шляпы и перчаток. Найдя их, он быстро склонился перед молчащей женщиной.

— Хочу попрощаться с вами…

— Нет! Останьтесь!

Она неожиданно подступила к нему со сверкающими глазами.

— Давайте будем играть с открытыми картами! Что вы мне дадите за… эту… тайну?

Он медленно отступил от двери и уселся на ближайший стул.

— Ничего особенного. Я уже говорил вам. Я сам не знаю, что буду с этого иметь…

— Так почему же я должна подвергать себя риску?

— Потому что вам так хочется. Вас интересует и притягивает все то, что произойдет, что может произойти, — вы рады возможности принять участие в этой великой и, возможно, последней борьбе, которая потрясет человеческое общество.

Актриса засмеялась.

— И это все? Вы готовы убедить меня, что это именно я прошу у вас разрешения оказать вам огромную услугу!..

— Все эти слова не имеют никакого значения. Вы хотите властвовать и вы знаете, что только в наших рядах и на нашей стороне есть место для королев.

Она уселась напротив него и, поставив локти на колени, положила подбородок на раскрытые ладони.

— А вам не приходило в голову, что я могла бы… изобретение Яцека… использовать сама?

— Не приходило и не придет. Я слишком хорошо знаю вас, чтобы предположить, что у вас могут быть подобные, до смешного непрактичные, намерения. Одна вы ничего сделать не сумеете.

— А вместе с Яцеком?

Грабец невольно взглянул на нее с беспокойством, но в ту же минуту усмехнулся.

— Попробуйте. Может быть, он и согласится.

Легкая ирония прозвучала в его голосе.

Она встала, задетая, и сделала к нему один шаг.

— Неужели вы думаете, что у меня нет иного способа властвовать над миром и вами, кроме того, чтобы выманить у кого-то рецепт взрывчатого вещества?

Он окинул ее холодным испытующим взглядом. Какое-то время он молчал, водя глазами по ее лицу, плечам, бедрам, как бы оценивая ее.

— Да, — сказал он наконец, — вы прекрасны, и поэтому вам кажется… Нет, дорогая госпожа! Вы сейчас не властвуете, а служите людям своей красотой.

Аза вздрогнула. Ей вспомнилось, что то же самое недавно она слышала из уст Яцека. Сдавленный смех вырвался из ее горла.

— Однако делается все, что я только захочу! И вы пришли ко мне с просьбой…

Он прервал ее движением руки.

— Госпожа Аза, оставим в покое эти рассуждения. У меня мало времени; меня ждут. Итак, последнее слово: вы беретесь раздобыть тайну Яцека — ни для чего иного, кроме как для того, чтобы иметь право встать по одну сторону с нами?

Говоря это, он снова встал, повернувшись вполоборота к дверям. Она колебалась только одно мгновение.

— Да! Потому что вы все в конце концов будете служить мне.

Грабец усмехнулся.

— Может быть. Пока — благодарю вас. Выбор средств, естественно, зависит от вас.

В дверях он вновь обернулся.

— Вы должны поспешить, — сказал он. — Яцек собирается улететь…

Она вопросительно посмотрела на него.

— Разве вы не знаете, что он строит корабль?..

— Корабль?

— Да. Чтобы отправиться на нем на Луну за неким Мареком, который прислал оттуда послов. Нельзя терять времени.

Он вышел с легким поклоном, оставив Азу в полной растерянности. Со времени прибытия карликов с Луны она только один раз спросила, какие сообщения они принесли от Марека… Ей было сказано, что ему хорошо живется там и он не собирается возвращаться на Землю… Она хотела еще спросить, нет ли для нее какого-нибудь письма или не передавал ли он ей чего-нибудь на словах, но ее гордость не позволила ей перенести такое унижение, и она только стиснула зубы.

Тогда ей казалось, что она ненавидит Марека точно так же, и даже больше, чем всех этих людишек, которые ползают у ее ног, скользя похотливыми глазами по ее недоступному телу, чем артистов и поэтов, которые лгут так же, как она сама, об искусстве, стремясь только возвыситься с ее помощью, чем, наконец, Яцека, этого противного человека, с таким сильным мозгом и с сердцем мягким, как у женщины, неспособного пожелать, и получить, и иметь…

Только Марека она не могла презирать, как всех остальных. В ней вспыхивал бунт против того, что когда-то — она его в самом деле любила — и она хлестала себя насмешками, и смеялась над ним, что ради звездной мечты, ради смешного царствования на Луне он забыл о ней, о самом высшем счастье и наслаждении — она называла его глупцом, сумасбродом, но, несмотря на это, не могла избавиться от удивления, что он совершил все это и ушел от нее туда — навсегда…

И что-то похожее на желание отомстить поднималось у нее в груди.

«Я буду властвовать здесь, буду! — думала она. — Буду властвовать здесь на Земле, а ты сиди себе на Луне».

В ней всегда жила огромная жажда власти, поэтому идея Грабца нашла отклик в ее душе, и она, несмотря на колебания, примкнула к его сторонникам, веря, что раньше или позже всех их увидит у своих ног. И хотя вскоре убедилась, что сам Грабец, надменный и холодный, не очень годится для роли подданного, по-прежнему поддерживала заговорщиков, особенно когда узнала, что Яцек не хочет к ним примкнуть. У нее было впечатление, что, кроме всего прочего, идет какая-то борьба между ней и этим молодым и красивым, как девушка, ученым, и хотя, кроме добра, ничего не видела от него, скорее инстинктивно, чем сознательно, стремилась любой ценой его победить.

Она по поручению Грабца устраивала у себя собрания заговорщиков и, по возможности, принимала участие в приготовлениях, даже не задумываясь, для чего ее во все это втягивают. Только теперь она поняла, что должна быть только орудием для добычи тщательно охраняемого изобретения Яцека. В первую минуту это возмутило ее, и она чуть не отказалась от дальнейшего участия в этой авантюре. Но она предприняла все усилия, чтобы опутать своими сетями Грабца, с мыслью, что рассмеется ему в лицо насмешливо и презрительно, когда он окажется у ее ног, и, отвернувшись, пойдет своей дорогой, но Грабец сохранял удивительное спокойствие по отношению к ней. Она начала верить, что этот невозмутимый и уверенный в себе человек действительно сможет владеть всем миром. Поэтому было бы ошибкой преждевременно порвать с ним.

И она согласилась подъехать к Яцеку, чтобы «вырвать у него жало», как она думала, которым этот «недотепа» сам никогда не воспользуется.

«Выбор средств зависит от вас», — сказал ей Грабец.

Она усмехнулась про себя. Разумеется, она найдет средства — раньше или позже. Теперь она понимает, почему Яцек так долго молчал, даже не отвечая на ее письма! На Луну улететь от нее задумал, как Марек! Хотя ей до него, как и до другого, нет никакого дела, она хочет, чтобы он остался здесь и служил ей.

На одно мгновение в грудь ей ударила горячая волна, ей захотелось бросить этот мир и вместе с Яцеком полететь на Луну за своим царствующим любовником… Она закрыла глаза — губы ее задрожали: упасть к его ногам, увидеть еще раз его смеющееся лицо…

Она быстро стряхнула с себя эту «детскую слабость». Насмешливая улыбка снова появилась на ее алых губах, взгляд стал твердым, устремленным куда-то вдаль…

Она позвала прислугу и велела переодеть ее, когда ей доложили, что пришел Лахец. Она взглянула на часы: было ровно четыре.

— Совсем забыла, — прошептала она.

Не закончив переодевание, она набросила на себя широкое домашнее платье из переливающегося шелка, пышные волосы поспешно стянула в узел и вышла к гостю.

С той мимолетной встречи в игорном доме она не встречала Лахеца. Однако слышала о нем часто и все с большим удивлением воспринимала то, о чем ей рассказывали. Лахец, по крайней мере так выглядело, совершенно перестал заниматься музыкой. На какое-то время он исчез, так что никто не знал, где он находится, но вдруг всплыл на одном из собраний, которые все чаще происходят в мире… Говорил там пламенно, необузданно, увлекая за собой массы. Призывал к полному перевороту того, что существует, к созданию на Земле нового порядка. Аза, читая об этом, сначала подумала, что это кто-то другой с таким же именем, но когда подобные известия дошли до нее во второй и в третий раз, притом с уточнением, что этим возмутителем спокойствия является композитор, занимавший до сих пор скромное положение в компании Халсбанда, она уже не могла сомневаться. Она не знала всех заговорщиков (Грабец был очень осторожен, несмотря на видимость гордой и пренебрежительной беззаботности), поэтому она могла только догадываться, что эти выступления композитора имеют отношение к тому, что готовится.

Власти Соединенных Штатов Европы, издавна привыкшие с легкомысленной пренебрежительностью наблюдать всякие «волнения» и «беспорядки», уже много веков не ведущие ни к каким серьезным результатам, и теперь в течение долгого времени ничем не мешали Лахецу. Только в последние недели на него стали обращать серьезное внимание. Слишком много народа его слушало и слишком большое влияние он оказывал — тем более что то, с чем он приходил к людям, правительству было не слишком приятно.

Наконец полиции был отдан приказ: задержать его. Однако тут произошло нечто неожиданное. Народ, который так доверял и так чтил силу службы безопасности, что никогда даже в мыслях не осмеливался помешать ей в ее действиях, на этот раз оказал явное сопротивление, силой вырвав Лахеца из рук властей.

Это было уже недопустимо. Правительство ради поддержания собственного престижа должно было победить любой ценой. Было решено схватить опасного композитора при первой возможности и примерно наказать, но оказалось, что это легче решить, чем выполнить. Возмутитель спокойствия исчез, как камень в воде, — хотя периодически появлялся совершенно в неправдоподобных местах, ораторствовал, смущал народ и исчезал снова, прежде чем до него успевала дотянуться «рука справедливости».

Аза с интересом следила по газетам за этой опасной игрой в прятки со всесильным правительством европейских Объединенных Штатов — и постепенно в ее мыслях непокорный композитор вырастал до размеров какого-то сказочного героя. Она даже вздрогнула, когда вчера неожиданно встретила его на улице. Он первым узнал ее и поклонился, пробираясь через толпу. Аза сразу же остановила свой автомобиль, медленно движущийся в толпе. Композитор заметил это и встал. На мгновение в его лице мелькнуло сомнение: ведь он рисковал своей свободой, если бы его узнали…

Одним прыжком он оказался у автомобиля.

— Вы хотели мне что-то приказать?

Но она уже поняла всю опасность, которой подвергла его.

— Жду вас завтра в четыре!

Она бросила ему свой адрес, даже не зная в ту минуту, зачем велела ему прийти и что скажет, когда он придет.

Композитор исчез в толпе, а она быстро забыла об этой встрече, занятая другими делами. Только теперь, когда шла в салон, чтобы поздороваться с ним, эта сцена живо предстала перед ее глазами. Она была несколько обеспокоена: не знала, как его принять, что сказать ему. Собственное ее воображение поставило его на вершину необычности и геройства, и она боялась, что этот некогда смешной, хотя и гениальный артист захочет разговаривать с ней с этой высоты — она почти злилась на себя за то, что неизвестно зачем пригласила его.

С высокомерным и холодным лицом, слегка нахмуренными бровями она остановилась на пороге. Композитор сорвался со стула и тихо приблизился к ней с покорно опущенной головой. В его бездонных глазах, по-прежнему испуганных, таилась немая мольба и благодарность за то, что ему позволено на нее смотреть, быть рядом с ней…

— Приветствую вас.

Он даже не услышал этих до жути банальных слов. Каким-то непроизвольным движением он опустился перед ней на колени и припал лицом к ее платью. Она отпрянула, испуганная.

— Что вы делаете? Что с вами?

Он поднял к ней печальные глаза и медленно встал.

— Прошу прощения. Мне не надо было этого делать. Если вы прикажете, я немедленно уйду.

Он говорил с каким-то горьким смирением — дрожащими губами, неловким движением нервно прижимая руки к груди. Тень недовольства промелькнула по красивым губам танцовщицы. Она посмотрела на него долгим и холодным взглядом.

— Это вы выступаете на собраниях?

— Да.

— Вас ищут?

— Да.

— Что вам грозит?

Он пожал плечами.

— Не знаю. Думаю, что запрут меня, может быть пожизненно, в какой-нибудь работный дом…

— Вы подвергаетесь опасности приходя сюда днем…

Он поколебался одно мгновение.

— Да. Я знаю. Они выслеживают меня.

— Зачем же вы пришли?

Лахец откинул голову, как будто отшатнулся от этого вопроса, заданного ледяным тоном. Прежний испуг исчез с его лица; он смотрел на Азу гордо и вызывающе.

— Я мог бы ответить: потому что вы меня позвали, — медленно начал он, — но это не было бы правдой. Я пришел потому, что мне этого хотелось, потому что я стремился увидеть вас — любой ценой — даже если бы мне пришлось заплатить за это жизнью…

Она пренебрежительно усмехнулась.

— Вы странно разговариваете со мной. Я могу приказать вам немедленно уйти…

Лахец испугался и снова стал покорным — только глаза его горели, как в беспамятстве.

— Я люблю вас, — сказал он глухо, — люблю, даже не зная, кто вы на самом деле и что вы сделаете с моей любовью, совершенно ненужной вам! Я говорю вам об этом, потому что мне нужно высказаться… Я не знаю, сколько я еще проживу и увижу ли вас еще когда-нибудь…

— Почему вы меня любите?

— К чему этот вопрос! Ведь я ничего не прошу от вас…

Она прервала его движением руки. Невиданная жестокость загорелась в ее глазах. Она медленно откинулась на спинку кресла и посмотрела на него из-под полуопущенных век, губы ее раздвинулись в легкой улыбке.

— А если бы я была готова… отдать вам… все?

Композитор отступил на шаг; в первый момент в его глазах вспыхнуло удивление, однако он тут же опустил голову и сказал тихо, как бы тоном прося прощения за то, что говорит:

— Я ушел бы отсюда…

— Вы ушли бы? Вы бы пренебрегли мной?

— Нет. Это не было бы пренебрежением… Я знаю, что вы только в шутку задали этот вопрос, но я отвечаю серьезно… Вы позволите мне говорить?

— Говорите, — сказала певица с интересом, подлинным или мнимым.

Он уселся на низенький табурет у ее ног и начал говорить, глядя в ее глаза.

— Видите ли, вся моя жизнь до сих пор была упорной борьбой за то, чтобы иметь возможность творить… Зачем повторять, через что мне пришлось пройти, через какие падения, неудачи, унижения! Все это уже позади. И теперь…

— Теперь вы бросили музыку, — перебила она.

Он покачал головой и усмехнулся.

— Нет. Я не бросил музыку. Только мои глаза открылись. Я понял, что шел неверным путем. Не работать и умирать нужно, чтобы творить, а жить!

— Жить…

— Да! Я не смогу вам это лучше объяснить; не сумею. Я только знаю, что для меня уже закончилась та низкая борьба, которую я вел. Я умираю с голоду, падаю от усталости, меня выслеживают, как зверя, я не уверен ни в следующем дне, ни в следующем часе, но сердце у меня в груди смеется от радости! Когда-то я поднимался в гору и меня пинали все, кому не лень — теперь спустился вниз и возвысился! Я находился среди «цивилизованных» людей, но ни они не понимали меня, ни я не понимал их — сегодня я нахожусь среди «дикарей» и чувствую каждое биение их сердец, рвущихся к свету, через пожары и развалины, но к свету, и знаю, что они слушают мой голос! И знаете, только теперь в моей душе рождается великий гимн! Если я переживу дни, которые наступают, моя музыка пронесется над пепелищами, как вихрь, она зазвучит таким победным гимном над останками человеческой нужды, что сердца людей будут разрываться от избытка жизненных сил, от радости наслаждения!

Он вскочил на ноги, и глаза у него запылали.

— К черту все театры! — крикнул он. — Прочь вместе с кулисами, декорациями, искусственным светом, с бездушным оркестром, слишком ученым, но трусливым! У меня должно заиграть море, ветер в горах, гром на небе, живительные леса и степи! Моя госпожа! Я хочу дожить до этого гимна, хочу написать его! Хочу создавать музыку не для избранных слушателей, мы очистим мир, чтобы она могла широко разноситься по нему! Если она вырвется из моей груди…

Он стиснул кулаки, из-за толстых губ, раскрывшихся в улыбке, сверкали белоснежные зубы…

Аза, неподвижно сидящая, спокойно смотрела на него из-под опущенных ресниц.

— Господин Лахец…

Он пришел в себя и опустил голову.

— Прошу прощения. Я слишком громко говорю…

— Подойдите поближе. Вот так. Вы удивительный, удивительный человек. У вас горит душа. Но скажите же мне наконец, какое все это имеет отношение ко мне? Почему вы бы… сбежали… если бы я протянула к вам руку…

Просветленное лицо Лахеца стразу помрачнело.

— Я люблю вас.

Она громко рассмеялась.

— Это я уже знаю.

— Нет, не знаете. Вы даже не представляете, что это значит; когда я думаю о вас, весь мир исчезает с моих глаз. О, как хорошо, что у меня нет никакой надежды!

Он спрятал лицо в ладонях и несколько минут молча сидел так. Она смотрела на него теперь с явным интересом.

— Говорите дальше. Я хочу все знать.

— Хорошо. Вы будете знать.

Он снова поднял на нее глаза, пылающие от любовной лихорадки, и стал быстро, торопливо говорить:

— Не знаю, всегда ли любовь бывает такой, но я даже ненавижу вас в то же самое время! Боюсь — даже не вас, а самого себя боюсь. Я чувствую, что если бы хотя бы раз прижался к вашей руке губами, то это был бы конец всего, всего… Я бы уже не смог от нее оторваться.

— Не бойтесь. Я сама бы у вас ее вырвала в случае необходимости.

Он страшно сверкнул глазами.

— Я убил бы вас…

— Вы просто так говорите…

Она уже начала с ним свою игру, как кошка забавляется с мышью.

— Нет. Если я говорю… Ах, если бы вы могли знать, сколько раз я об этом думал, глядя на вас из укрытия, ловя глазами каждое ваше движение!

— Чтобы убить меня?

— Да. Вы должны быть убиты. Вы пришли в этот мир для того, чтобы делать людей несчастными!

— Но я могу дать и счастье. И какое счастье!

Внезапная дрожь пробежала по телу композитора.

— Я знаю, догадываюсь, чувствую. И именно поэтому… Безумное счастье, которое ломает, сводит на нет… Быть сильным настолько, чтобы решиться на это: около вашей белой шейки сомкнуть пальцы и сжимать, сжимать, пока последний дух не вылетит! А до этого даже ваших губ не коснуться…

Удивительное, даже болезненное наслаждение дрожью пробежало по спине Азы.

— Почему же… до этого… не касаться моих губ? Разве вы не видите… какие она алые? Разве вы не чувствуете — издалека — какие они горячие?

Лахец, обессилев от волнения, облокотился спиной о стену и молча смотрел на нее безумными глазами.

— Что было бы, если бы я вас поцеловала?

— Не знаю, не знаю. Я должен идти.

Он стал поспешно собираться.

— Останьтесь…

— Не хочу.

— Ты должен остаться!

— Лучше вы… лучше вы…

— Послушай — посмотри на мои губы. Ты считаешь, что это смерть? Пусть так. Неужели ты не чувствуешь, что один мой поцелуй стоит больше, нежели все это смешное освобождение человечества, эта борьба, эти громкие слова, все искусство, вся жизнь? Разве ты не чувствуешь?

— Чувствую. И… поэтому… уйду…

— Нет. Ты останешься. До тех пор, пока я захочу!

Лахец почувствовал на себе ее пылающий взор и зашатался на ногах. У него было такое чувство, что все его мышцы распадаются, в глазах у него потемнело, в голове зашумело… Последним усилием воли он выговорил:

— Я уйду…

Она громко, победно рассмеялась, и прежде чем он смог понять, что она делает, припала хищными губами, которые так великолепно могли изображать любовь, к его воспаленным губам.

V

Бледный, тихий рассвет поднимался над Татрами… Ньянатилока сидел неподвижно, застыв, повернувшись лицом к заходящий Луне. Глаза у него были прикрыты, руки оплетены вокруг колен. Холодная утренняя роса покрывала его полунагое тело и сверкала, стекая каплями подлинным черным волосам. Несколько разлапистых елей покачивались над ним от ветра, который иногда налетал с гор, вершины которых начали уже розоветь в первых лучах восходящего где-то за скалами солнца. Стояла полная тишина, окутавшая весь мир; казалось, что в ней уснул даже далекий поток, не смея своим шумом мешать этому удивительному времени размышлений.

Ньянатилока, не поднимая век, медленно шевелил губами, как будто молился шепотом Сущности всех вещей.

— Приветствую тебя, небо, — тихо говорил он, — и тебя приветствую, Земля и душа моя, мыслью сотворенные и в мыслях живущие… Благодарю тебя, душа моя, что ты чувствуешь небо и землю, благодарю тебя за то, что ты поняла, в чем твои истоки, и знаешь, что конца тебе никогда не будет! Все возвращается в море, в изобилие и силу, и ни одна капля не пропадает зря, даже если она уходит в песок или падает на скалы, просто дорога ее длинна и трудна работа.

Не укоротится путь бренных вещей, потому что не существует времени, и жизнь возвышается надо всем, не уменьшится бремя работы и мучений, потому что не туда смотрит стремящийся к своим истокам дух.

О душа моя, будь благословенна в своей вечной, неистребимой и всеохватной сущности за то, что ты научилась смотреть сквозь время и жизненные страдания.

Какой-то камень сорвался с вершины скалы и рухнул в пропасть, увлекая за собой целую лавину. Прогрохотало далекое эхо и погасло в ущельях. Солнечный свет упал уже ниже; в нем золотились обширные поля горных пастбищ. В фиолетовой глубине озер проглядывало небо гораздо более светлое и золотящиеся на его фоне горные вершины…

Ньянатилока медленно открыл глаза. Тут же, у его ног, у погасшего костра лежал Яцек, укутанный плащом от ночной прохлады, и спал. Его вьющиеся волосы были разбросаны по влажному мху, согнутая рука прикрывала его глаза, но были видны приоткрытые в сонном дыхании губы, несколько побледневшие от холода. Индус долго смотрел на него с удивительной, грустной сердечностью в задумчивом взгляде.

— Если бы ты мог выйти за пределы своего тела, — прошептал он, — если бы сумел понять, какова твоя дорога… Мне кажется, я нашел твою душу, подобную жемчужине, а должен превратить ее в каплю прозрачной воды, которая при солнечном свете испаряется и растворяется в пространстве. И не потому, что у меня есть еще какие-то обязанности, кроме заботы о развитии собственном, просто мне жаль омраченной красоты и спрятанной наивысшей силы…

Над ними высоко на скалах защебетали воробьи, клюющие созревшие семена горных злаков, где-то на противоположном склоне зазвучал резкий, порывистый свист спрятавшегося в траве сурка.

Трижды посвященный еще некоторое время беззвучно шевелил губами, как будто мысли молитвы сопровождал движением губ, потом протянул руку и легонько коснулся плеча спящего.

Яцек быстро поднялся и сел, расправляя застывшие члены. Потом осмотрелся вокруг с выражением глубочайшего удивления.

— Где мы находимся?

— В Татрах…

Он стоял уже на ногах.

— Как я сюда попал?

Как сквозь сон, у него промелькнуло воспоминание, что накануне вечером в собственном доме он разговаривал с Ньянатилокой о своих любимых лесах в Татрах… Он потер рукой лоб. Да, он прекрасно помнит! У него было такое впечатление, что он заснул, облокотившись на свой письменный стол, а потом ему снился костер, разложенный в сосновом лесу, и Луна, горящая над вершинами… Ему снилось… а теперь…

Он посмотрел на себя. Плащ упал с его плеч; он был одет так, как пришел вчера домой: в свой обычный костюм… Он осмотрелся, нет ли где его самолета, на котором индус мог бы перевезти его во сне. Вокруг было пусто; осенние травы, покрытые холодной росой, стояли прямо — было похоже, что нога человека их не касалась, как будто они, идя сюда, пронеслись по воздуху.

— Как я сюда попал? — повторил он.

— Вчера мы говорили о Татрах, — скромно, но несколько уклончиво заметил Ньянатилока… — Ты замерз. Пойдем согреемся в укрытии внизу.

Яцек не двинулся с места.

— Ты хочешь о чем-то говорить?..

— Нет. Я хочу думать. Дух создает себе окружение, которое хочет. Мысль — это единственная истина.

— Ты перенес меня сюда силой своей воли?

— Не думаю, брат, чтобы это было так. Мне кажется, говоря откровенно, что мы находимся там же, где и были. Сменилась только реальность наших мыслей…

Говоря это, Ньянатилока шел вперед, рассекая голыми коленями буйную растительность и стряхивая лбом росу с раскидистых веток елей. Яцек молча шел за ним и невольно искал для себя какой-то уловки, которая помогла бы ему и его собственному разуму объяснить это непонятное перенесение с далеких равнин Мазовше в сердце Татр. Несколько раз он стукнул себя по лбу, чтобы убедиться, что не спит, пробовал мыслить логично, что требовало полной ясности ума.

Потом он услышал обращенный к себе голос:

— Разве ты не хочешь, брат, чтобы мы остались здесь? Вчера ты говорил в своей лаборатории, что это единственное место, где ты мог бы жить, думать и быть самим собой…

— Боюсь, что я еще не созрел для этого, — прошептал Яцек. — И страх охватывает меня при одной мысли…

Он необычайно четко, ясно видел то, что его окружало, и только удивлялся тому, что когда открывал рот, слышал свой голос, как бы доносящийся откуда-то издали… Он чувствовал, что Ньянатилока остановился и смотрит на него — и ему стало стыдно, как бы он своими волшебными глазами не прочел его тайные мысли. Он наклонился, чтобы спрятать лицо, и сорвал растущую у его ног веточку горечавки, покрытую темно-голубыми цветами.

«Сегодня должна приехать Аза, — подумал он, — как она писала в письме…»

Ему стало жаль, что он не находится сейчас в своей лаборатории, хотя вчера он был рад сбежать от обещанного визита.

Он выпрямился с веточкой сорванного цветка в руке и поднял глаза… И остановился как громом пораженный, охваченный удивлением, граничащим с ужасом.

Он находился в своей комнате — у стола, заполненного бумагами, рядом со своими книгами и картинами.

— Ньянатилока!

Никто не ответил ему; он был один. Из-под приподнятых штор в комнату вливался холодный утренний свет, снизу доносился шум уже проснувшейся улицы.

— Я спал! — прошептал Яцек с облегчением и поднес руку ко лбу. — Я, видимо, заснул вчера во время разговора и…

И он отскочил назад. Он увидел в своей собственной руке, поднятой вверх, цветущую веточку горечавки, свежую, еще покрытую блестящими каплями росы…

От ужаса он так быстро разжал пальцы, что выпущенный из них цветок упал на ковер у его ног, обутых в промоченные туфли. На их черной коже блестели прилепившиеся, мокрые от росы мелкие листочки и травинки… Вся его одежда была пропитана дымом от сосновых веток.

Яцек подошел к креслу и медленно опустился на него, обхватив голову руками.

«Что же есть, — думал он, — все, что мы видим, что же есть так называемая реальность жизни, если я сижу в эту минуту здесь с горным цветком в руке и просто не имею понятия, как это произошло и как могло произойти?.. Ньянатилока говорил (значит, мне все-таки это не снилось?!), что не мы в таких случаях с места на место переносимся, а только наш дух создает себе окружение согласно своей воле — но ведь несколько минут назад я не одним духом был в Татрах, но и всем телом своим, даже в этой одежде, которая сейчас на мне, покрытая росой и листьями, пропахшая сосновым дымом от костра, разожженного на ночь?.. Существует ли на свете какая-нибудь теория, которая могла бы объяснить это противоречие и путаницу в событиях? Лорд Тедвен доказал иллюзорную видимость существования физического мира, но ведь он не отменил непоколебимых законов существования, не вырвал из глубины наших человеческих душ уверенности в правильности существующего порядка вещей и развития… Не знаю ничего! Не знаю совершенно ничего!»

Он стиснул голову руками и какое-то время молча сидел так, пытаясь ни о чем не думать.

За его спиной в стене затрещал металлический ящик, в который ему прямо на дом доставлялась утренняя почта. Он встал и, чтобы прервать ход мыслей, прикоснулся к пружинке, закрывающей его. Пачка бумаг высыпалась на столик — преимущественно это были небольшие листы, на которых рядом с фамилией был записан только какой-то номер и время, в которое пославшие их хотели бы поговорить с Его Превосходительством по телефону… Яцек быстро посмотрел на эти листы, почти не думая о том, что делает… Его мысли, вопреки воле, упорно возвращались к событиям минувшей ночи, не в силах задержаться на менее или более важных сообщениях, которые он держал в руках.

Наконец одна бумага обратила на себя его внимание. Это было ежедневное послание от директора заводов, которому он поручил как можно быстрее построить для себя новый «лунный корабль». Директор сообщал, что работа двигается медленно, но успешно, и он надеется, что через два или три месяца Яцек получит свой корабль.

Два или три месяца! Он вздрогнул от нетерпения. Так долго ждать просто невозможно! Если Мареку там, на Луне, нужна его помощь, то он может опоздать — к тому же… чем он будет заниматься все это время, пока не сможет улететь! Неужели нет иного средства попасть туда, нежели этот корабль, выбрасываемый в пространство сжатым газом?

Он обернулся. За ним в кресле сидел Ньянатилока, молчаливый, спокойный, как всегда. Яцек уже привык к его неожиданным и странным появлениям в разных местах и чаще всего тогда, когда он о нем думал, поэтому не выказал никакого удивления. Он сразу же приступил к делу.

— Ты говорил когда-то, — начал он без всякого вступления, — что для воли не существует больших или меньших преград, если она преодолевает миллиметр пространства, то так же может преодолеть и тысячи миль…

— Да, я так думаю, брат.

— Сегодня ночью мы были в Татрах, якобы не перемещаясь отсюда…

— Да, я так думаю.

— Мы были там на самом деле. На моем столе лежит веточка горечавки, покрытая свежими цветами… Я уверен, что утром сорвал ее на горном склоне… Ньянатилока!

— Слушаю тебя, брат.

— Я хочу оказаться на Луне — сегодня! Через час! Немедленно! И быть там не во сне, а на самом деле, как был сегодня в Татрах, и иметь возможность действовать там.

— Не знаю, сумеешь ли ты выполнить это.

— Сделай это ты! Помоги мне!

Ньянатилока покачал головой медленно и решительно.

— Нет.

— Почему? Я хочу, я прошу тебя об этом!

— Нет. Не сейчас…

— Значит, ты не можешь этого сделать! Видимо, вся твоя мудрость и сила проявляются только в том, чтобы делать фокусы и вводить в заблуждение.

Он замолчал. Ему стало стыдно за то, что он говорил, и он посмотрел на Ньянатилоку с опаской. Буддист снисходительно смотрел на него с еле заметной улыбкой.

— Прости меня! — прошептал Яцек.

— Мне не за что тебя прощать, брат мой…

— Я вспылил…

— Знаешь, это просто смешно, — добавил он через минуту, медленно усаживаясь на стул, — я так разговариваю с тобой, как будто обвиняю тебя в том, что ты не можешь совершать чудес…

И быстро замолчал, вспомнив, что этот буддист на его глазах уже неоднократно их совершал…

— Ничего не понимаю! — вслух сказал он, хотя говорил только самому себе.

Ньянатилока стал серьезным.

— Однако ты легко мог бы понять это, если бы только захотел…

— Ты совершаешь чудеса!

— Нет. Я не совершаю чудес. Их вообще никто не совершает по той простой причине, что совсем не является чудом господство духа над видимостью и не выходит за границы законов вечной жизни… А если я отказываю тебе…

— Да, почему ты мне отказываешь? — повторил Яцек.

— Послушай меня.

Ньянатилока подсел к нему и, обе руки оперев на подлокотники, заговорил, не отводя глаз от его лица:

— Ты хочешь немедленно отправиться на Луну за своим приятелем вследствие полученных известий. Я уже помог тебе один раз мысленно оказаться там и посмотреть глазами твоей души на действия твоего приятеля, но тебе недостаточно этого. Ты хотел бы быть там облеченным в ничтожную форму, которую ты называешь своим телом, и иметь возможность действовать: движением, словом. Не думаю, чтобы это было необходимо и помогло твоей душе — а ведь о другом здесь и речь не идет.

— Как же не идет? Речь идет о моем друге, который нуждается в моей помощи.

— И чем ты ему поможешь? Тем, что возьмешь с собой свою убийственную машину и уничтожишь всю Луну, чтобы спасти его, если ему что-нибудь угрожает? Впрочем, откуда ты знаешь, что там на самом деле происходит? Вчера в моем присутствии ты разговаривал с карликами и из того, что от них услышал, делаешь вывод, что твой Марек намеренно или невольно вторгся в жизнь лунного народа и оказывает на него свое влияние. И что ты теперь хочешь сделать? Оказаться рядом с ним и помочь ему, чтобы на Луне быстрее все стало так же, как на Земле? Или ты думаешь, что все происходящее здесь — прекрасно?

— Может быть, Марека нужно спасти от опасности, — уклончиво проговорил Яцек.

— Зачем? А если таков его жребий, который он уже принял на себя? Не мешай ему умереть, потому что, быть может, ему это нужно. Ты уверен, что твой приятель сумеет сделать больше, оставшись живым, нежели светлая легенда о нем, которая будет передаваться из поколения в поколение? Ты хочешь оборвать ее в зародыше? Уничтожить? Сделать невозможной?

Он подошел к сидящему со склоненной головой Яцеку и положил обе руки ему на плечи.

— Послушай меня! Не думай о Луне, не думай о других планетах: ты вскоре узнаешь их! Не мешай тому, что происходит, даже если имеешь возможность это сделать! Не надо мешать ничему, потому что не имеет значения то, что происходит вокруг нас, важно только то, к чему мы стремимся в душе…

Яцек поднял голову. Он чувствовал, что Ньянатилока стоит за ним, но не смотрел на него, только напряженно глядел на противоположную стену, где висело несколько портретов.

— Откуда ты знаешь, что здесь не идет речь обо мне самом? — спросил он. — Может быть, я как раз хочу убежать?

— Не убежишь. Нужно смотреть в лицо всему, что тебя встречает, и через все проходить, не отворачиваясь. Без усилий, без радости. Быть самим собой.

Он еще больше наклонился. Яцек уже не был уверен, слышит ли он его голос или только шелест своих мыслей, разбуженных каким-то удивительным толчком.

— Ты получаешь все только тогда, когда ничего не желаешь. Нужно стать бесстрастным, как пространство, беззаботным, как свет, знающим, а не исследующим, как Бог!

Мысли Яцека текли куда-то в неопределенную и размытую даль.

Знающим, а не исследующим!

Творцом собственной истины, которая одновременно является истиной пространства, замыкающегося в человеке…

Вместо поиска чужих истин, которые ничем не являются, только пустотой, видимостью!..

А собственная правда — это вера!

Любая вера, но вера творческая, сильная, сформировавшаяся в душе и бесспорная — и именно поэтому являющаяся непоколебимой истиной!

Значит, знать, а не исследовать!

Творить, а не искать.

Мыслить, а не сомневаться.

Где путь к этому чуду?

Ньянатилока однажды сказал: «Нужно научиться быть одиноким среди любой толпы, а вы даже в глухой чаще одинокими быть не умеете».

Он сказал это на берегу Нила, когда от развалин храма Изиды возвращалась Аза…

— Ваше Превосходительство…

Яцек вздрогнул и поднялся. В дверях стоял неподвижный лакей.

— Что случилось?

— Мы беспокоились, что Ваше Превосходительство не спустились на ночь в свою спальню…

Яцек неторопливо отмахнулся.

— Что нового?

— Госпожа Аза…

— Что? Приехала?

— Да. Специальным поездом сегодня утром. Мы хотели разбудить Ваше Превосходительство согласно поручению, но спальня была пуста, а сюда мы не осмелились зайти.

— Где сейчас госпожа Аза?

— По вашему распоряжению несколько дней назад ей приготовлены комнаты. Она приказала передать, что через час будет завтракать и надеется встретиться с Вашим Превосходительством…

После ухода лакея Яцек повернулся к Ньянатилоке. Он пристально смотрел на его лицо, как будто хотел понять, какое на него произвело впечатление это известие о прибытии в гости знаменитой певицы, но его лицо было спокойным, безмятежным и, как обычно, непроницаемым. Даже обычная улыбка не сходила с его губ, в глазах же не было ни возмущения, ни грусти, ни даже снисхождения…

— Ты спустишься сейчас вниз, брат? — спросил он безразличным на вид голосом.

Тем временем Аза уже ждала в столовой, расположившись свободно, как в собственном доме. Она сбросила дорожную одежду и, одетая в легкое утреннее платье с ароматной сигаретой в губах, сидела в глубоком, кожаном кресле. Перед ней на столе, накрытом старинной узорчатой льняной скатертью, сверкал серебряный чайный сервиз и тяжелые хрустальные вазы с разными фруктами и сластями. Она отодвинула чашку с недопитым китайским чаем и, откинув голову на спинку кресла, смотрела полузакрытыми глазами на голубой дымок египетской сигареты, который медленно поднимался к резному потолку. Она положила одну ногу на другую; среди волн светлого шелка виднелись две стройные лодыжки в черных блестящих чулках и маленькие стопы, обутые в золотые туфельки.

Со времени посещения Лахеца и его неожиданной смерти Аза окончательно покинула свою прежнюю квартиру, в которой и так, странствуя по миру, редко бывала. Все это произвело на нее странное впечатление. На ее глазах неоднократно гибли люди — и у ее дверей, и вдалеке — убежав от нее на край света — гибли тихо, не произнося ни одного слова, ни одной жалобы, ни одного упрека, или сообщая ей в письмах день и час своей смерти, обвиняя ее или неискренне благодаря за «мучительное счастье», которое она им дала — и она всегда проходила мимо всех этих событий, как мимо потерянной шпильки или сломанной впопыхах корсетной планки…

О Лахеце же она не могла спокойно думать. Каждый раз, когда она выходила из дома, ей всегда казалось, что видит у выхода на улицу его скрюченный труп с мертвенно-белым, смертной мукой искаженным лицом, который неизвестно зачем туда принесли…

Она вздрогнула при одном воспоминании об этом. У нее не было сомнений: он умер ради нее и из-за нее.

Но мысль ее взбунтовалась против этого неясного упрека. Ведь она не сделала ему ничего плохого? Чего он от нее хотел? Что с того, что она своими поцелуями довела его до безумия, а в последнюю минуту, когда он осмелился потянуться к ней, прогнала, как собаку? Неужели по этой причине надо лишать себя жизни? Или еще хуже: отважиться на смерть добровольную и заметную?

В ее памяти мелькнули его глаза, в первый момент вспыхнувшие удивлением и страхом, а потом такие пронзительно грустные и как бы погасшие…

Он лежал, облокотившись руками на ее колени, и тянулся к ее лицу голодными губами — такими прекрасными в этот момент. Она приказала ему богохульствовать. Велела проклинать свое искусство и то возрождение через действие, которым он гордился; он должен был вслух отречься от всего, что осмелился ей до этого сказать — и четко повторить, что он ничто по сравнению с ней, и все не идет ни в какое сравнение с единственным ее поцелуем…

Ха! Ей даже не пришлось отталкивать его, когда в высшей степени любовного помешательства он осмелился обнять ее руками; она ударила его только взглядом и ледяным голосом, сказавшим: «Какую ценность вы можете представлять для меня? Ничтожный, низкий, слабый, как и все остальные, и такой же хвастливый…» А он сказал, уходя: «Не потому, что не получил тебя, наоборот, потому что губы твои поцеловал и уже перестал верить в себя…»

Смешная история!

Она бросила догоревшую сигарету и ноги в золотых туфельках вытянула на пушистом ковре. Она была зла на себя, за то что все еще думает о такой, по ее убеждению, незначительной, не стоящей памяти ерунде, и таким образом пробуждает спящую где-то в глубине ее души слабость, в то время когда должна быть сильной и безжалостной, как лесная рысь, спрятавшаяся в ветках дерева и царящая в целом лесу.

Она обернулась на звук отворяемых дверей. На пороге появился Яцек, слегка побледневший, и, низко поклонившись, извинился перед ней за опоздание. Не вставая с кресла, она протянула ему левую руку, ухоженную, с длинными розовыми ногтями. Яцек, нагнувшись, коснулся ее слегка дрожащими, горячими губами — и в эту минуту, взглянув поверх его головы, Аза увидела в дверях удивительную фигуру полунагого буддиста. Она вздрогнула от холодного, необъяснимого страха, и глаза ее широко раскрылись… Это лицо показалось ей знакомым, хорошо, хорошо знакомым…

Она медленно встала — и в то время, когда Яцек, удивленный ее поведением, немного отступил в сторону, напрягла зрение и память…

Какое-то смутное воспоминание того времени, когда она была еще девочкой: огромный зал, заполненный людьми, арена, освещенная ярким светом — а на ней та же самая фигура, те же самые руки с длинными, тонкими пальцами, которые теперь она видит на дверной ручке — и лицо, обрамленное длинными черными волосами…

И волшебная скрипка, прикосновением его рук превратившаяся в ангельский хор. Она чувствует замершее дыхание в детской груди: играет он, лучший из всех, несравненный скрипач, властвующий над струнами, сердцами, обожаемый, знаменитый, могучий, любимый, богатый, прекрасный — как бог.

— Серато!

Трижды посвященный чуть наклонил голову.

— Действительно, когда-то я носил это имя, — сказал он без следа замешательства своим обычным, спокойно звучащим голосом.

VI

Днем и ночью размышлял Рода над тем, как избавиться от грозящей ему опасности. Он не хотел в обществе Яцека лететь на Луну и решил сделать все возможное, чтобы этого избежать. Однако он ясно отдавал себе отчет в том, что это «все», которое зависит от него, очень незначительно и дрожал от страха при одной мысли о появлении вместе с Яцеком в городе у Теплых Прудов.

Его даже не столько угнетала возможность мести за Марека со стороны ученого, которому, несмотря на его снисходительность, он не слишком доверял, а страх перед тем стыдом, который ему бы пришлось пережить на Луне…

Это действительно была странная ирония судьбы! Он, Рода — глава Братства Правды, который всю жизнь разоблачал «сказки» о земном происхождении людей, теперь возвращается именно с Земли и вынужден засвидетельствовать, что она обитаема и имеет общество несравненно более совершенное, нежели на Луне.

Ибо Рода стал горячим поклонником культуры на Земле, особенно технической. Он познакомился с ней досконально — по крайней мере с виду. Яцек, твердо решивший взять с собой обоих «послов» с собой обратно на Луну, хотел, чтобы до этого они, насколько возможно лучше использовали пребывание на земле и нашел сопровождающих лиц, с которыми они ездили по разным странам и городам и с каждым днем узнавали все больше.

Сначала они совершали это путешествие вместе, но потом Рода сумел упросить Яцека, чтобы тот освободил его от спутника. С того памятного дня, когда Матарет выложил всю ненужную правду, отношения между ним и учителем были настолько напряжены, что они почти не разговаривали друг с другом, разве только бросали взаимные обвинения и оскорбления. В путешествии это положение еще больше ухудшилось, если это было возможно. На мир они смотрели разными глазами; Матарет, признавая все чудо земного прогресса, не переставал оставаться скептиком, который видит и обратную сторону медали. И в то время, когда Рода восторгался и в основном хвалил, он — узнавая земной мир — гораздо чаще насмешливо усмехался и только пожимал плечами, когда его спрашивали: лучше ли и совершеннее ли здесь устроено все, чем на Луне? По этой причине дело доходило до ожесточенных ссор между обоими членами Братства Правды, которые в конце концов уже не могли выносить друг друга, и их решено было разделить.

Избавившись от общества своего земляка, Рода, правда, чувствовал себя немного одиноким, но все, что он видел и слышал, настолько его поглощало, что он не часто испытывал это ощущение.

Пользы же из увиденного он извлек слишком много. Быстрый от природы, он с лету хватал формы земного управления и вскоре уже прекрасно разбирался в существующих отношениях. Поскольку же постоянно его беспокоила мысль о возможном, но нежелательном возвращении на родную серебряную планету, он искал в них достойного для себя выхода.

Четко разработанного плана он еще не имел, но в голове у него крутились какие-то нечеткие идеи, из которых со временем могло что-то получиться.

За время своего пребывания на Земле он узнал о существовании определенного и решительного недовольства в массах, а в доме своего опекуна почувствовал, что там находится какой-то узел этого движения. Ему потребовалось относительно немного времени, чтобы узнать, что речь идет о тайне какого-то открытия — страшного и могущественного — которое могло бы дать его обладателю безнаказанность и силу.

Он понял, что получение этой тайны было целью неоднократных посещений Грабца, а также, несомненно, и продолжающегося пребывания в доме ученого Азы.

Рода, вопреки обыкновению, молчал, смотрел и ждал.

«Придет мое время! — думал он. — Как у того я отнял машину, так при возможности попробую и у этого ее заполучить».

Действительно, все боролись за эту машину. Грабец, обеспокоенный непонятной ему смертью Лахеца, и лишившийся его поддержки, чувствовал себя несколько ослабленным, поэтому решительнее наседал на Азу, чтобы та поторопилась… Он хотел иметь в руках страшную, уничтожающую силу и диктовать условия обществу, миру — побеждать без борьбы.

Потому что в минуты спокойного размышления его охватывал страх перед той бурей, которую он раздувал. Он разбудил подземные силы, зажег факел, брошенный в гигантские массы рабочих — и уже сейчас страшился взрыва, видя, как поднимается, вздымается, растет эта волна. Ему хотелось это море заковать в ровные берега и использовать для службы «знающим», но он быстро почувствовал, что если оно разволнуется, никто не будет иметь над ним власти, если оно разбушуется и выйдет из берегов, никто его обратно загнать не сможет.

Одним осенним днем, за несколько часов облетев с Юзвой большую часть мира, побывав по пути у очагов движения и поддержав тут и там уже разгорающийся огонь и зажигая его в других местах, он опустился на пустой, солнцем выжженный холм вблизи Вечного Города. Какое-то время они разговаривали о насущных делах все расширяющегося сопротивления, но слова уже лениво падали с их губ, и вскоре оба замолчали, вглядываясь в дивный город, лежащий у их ног.

Светлое, золотое солнце стояло на небе; воздух был пропитан солнечной пылью, слепящей глаза. И под этой голубой и золотой изморозью, под светлой, молочно-белой дымкой до самых краев горизонта простирался и тихо спал любимый город Грабца, единственный, вечный, царственный Рим.

Там, севернее к востоку и западу существовали два центра жизни, два бьющиеся алой и золотой кровью сердца европейского континента: Париж и Варшава. Два чудовищных узла всех сетей и дорог, два центра того, что толпа повсеместно называет культурой, гигантские полипы, поглощающие соки всей земли, столицы правительств и торговли, очаги развлечений, греха, подлости и заурядности. По образцу этих двух самых больших городов развивались, росли и менялись другие, не в состоянии, впрочем, угнаться за ними, древние столицы давних европейских государств, большие, чудовищные, оживленные, однако, благодаря двум этим «солнцам», отодвинутые на второй план.

Рим же остался тем, чем он и был на протяжении многих веков: единственным городом. Удивительным чудом, которое сохранилось при нивелирующей все варварской рукой «прогрессе» и «цивилизации». По-прежнему возвышались развалины Форума; качались на ветру старые кипарисы и цвели кроваво-красные розы под апельсиновыми деревьями.

В соборе Св. Петра по-прежнему звонили колокола; и в Ватикане седой старик в тройной короне, белой слабой рукой осеняя крестом безлюдную площадь, думал о тех временах, когда отсюда его предшественники одним движением пальца поднимали народы Земли, и тогда слетали королевские головы…

И на Капитолии, и на Квиринале, в тысячелетних дворцах, в гигантских развалинах древних бань, цирков, под куполами костелов, в зданиях, помнящих эпоху Возрождения, в садах, на площадях, над фонтанами — стояли белые статуи, боги, давно уже не почитаемые, обломки мраморных снов, осколки бурно прошедшей творческой молодости…

Только этот город представлял себе Грабец будущей гордой столицей духовно обновленного мира.

Наклонив голову, он смотрел на освещенные солнцем купола соборов, вздымающихся к небу, покрытые зеленоватой паутиной веков, на старинные памятники.

Спокойное и гордое достоинство исходило от этого города, который выдержал тысячелетия и не посчитал нужным измениться по примеру других.

Грабец мечтал…

Там, в северной части, на востоке или на западе пусть существуют огромные «общие» метрополии, центры работы, движений, мелких повседневных хлопот, пусть они роятся, как ульи, пусть гудят, как кузни, только бы их шум распространялся не далее, как до границ этой позолоченной солнцем Италии, только бы не мешал удивительной тишине, царящей на руинах под кипарисами… Здесь будет мозг и душа человечества, непреходящая святыня «земных богов», резиденция и столица знающих, которые будут править миром.

Когда-то, в те времена, когда цезари жили в мраморных дворцах, окружающий мир слал в этот город пшеницу, вино, масло, ценную руду и драгоценные камни, рабов, женщин и даже богов — окружающий мир служил ему, подчинялся его воле, основой своей жизни считая существование, расцвет и блеск этого единственного города.

Теперь это должно повториться. Все, что страны, земли и моря могут дать наилучшего, должно сосредотачиваться здесь; здесь снова должен быть центр мира, его мысль и воля.

По широким континентам, по далеким заморским островам будут распространяться вести, что это священный город, в который доступ разрешен только избранным. Матери будут рассказывать о нем своим детям, как старинную восточную сказку о том, что в этом городе сосредоточена вся сила, вся красота, вся мудрость и жизнь, но в неприступных стенах есть высокие ворота, и не пригибаться, а скорее вырасти до их высоты нужно, чтобы войти туда.

Ах, любимый город, город мечты!

Короткий, резкий смешок Юзвы вырвал Грабца из задумчивости. Он быстро обернулся и посмотрел на товарища.

Тот стоял, опершись кулаками о какой-то старый, полуразвалившийся саркофаг, наклонив голову как бы для удара и нахмурив брови.

— Юзва, это ты смеялся?

Он откинул голову назад.

— А что? Смеялся.

Он описал рукой широкий круг.

— Ведь это смешно, когда подумаешь, что после нашей бури тут останутся только бесформенные развалины и груды камней, которые зарастут травой, кустарником, а потом и лесом… Мы справимся, да, мы справимся с этими домами, которые простояли века, с этими старыми сводами, залатанными цементом, с этими колоннами. О! Рассыплются в прах все эти купола, будет такое землетрясение, какого никто не видел от сотворения мира!

Он снова хищно рассмеялся, а потом, повернувшись к Грабцу, добавил:

— Послушайте, Грабец, вы что-то крутите… Как там на самом деле обстоят дела с этой машиной Яцека?

Грабец не имел никакой охоты отвечать. Последние отблески заходящего солнца, похожие на нимб, окружающий город, на его глазах превратились в зарево, ему казалось, что он видит вечный Рим, бесповоротно рассыпающийся в прах — и дикая, еще более страшная, чем в давние времена, орда варваров проходит по пепелищам, по развалинам — неудержимая, безумная…

Только когда Юзва во второй раз повторил свой вопрос, Грабец посмотрел на него.

Он слегка заколебался. Не сказать ли ему правду, что страшное изобретение Яцека, если попадет к нему в руки, будет служить как для уничтожения распоясавшегося сегодня общества, так и для содержания… в новой неволе только на один день воспламенившихся рабочих масс? Может быть, сказать ему это искренне и безжалостно? И еще добавить, что пока он жив, скорее весь мир рухнет, чем здесь хотя бы один камень упадет с вершин старинных колонн?

Он смотрел на Юзву и представлял, какое бы на него произвели впечатление эти слова. Да, этот человек, услышав их, даже не вздрогнул бы, не возмутился, только рассмеялся бы своим широким ртом, оскалив белые, хищные и крепкие зубы, уверенный в том, что самой главной и неодолимой силой будет та гибель и разрушение, которые он ведет за собой.

— Я послал к Яцеку Азу, — сказал Грабец с мнимым спокойствием и безразличием, глядя в другую сторону, — она сделает, что возможно…

— Ерунда! — пренебрежительно рявкнул Юзва. — Не понимаю этих полумер! И зачем тут нужна женщина? Какая-то комедиантка? Что она может? Было бы лучше разбить на куски его дом в Варшаве и силой взять то, что нужно.

— Не следует забывать, что Яцек может защищаться! Одним движением пальца он может уничтожить весь город.

Глаза Юзвы заблестели.

— Ну и что! Прекрасное начало! Варшава, Париж, а потом все остальные язвы на зараженном теле Европы…

— Боюсь, что их черед уже не наступил бы, — сказал Грабец как бы самому себе. — В этих обстоятельствах вместе с Варшавой исчезла бы и тайна уничтожающей машины Яцека.

— Так что же?

— Свое изобретение он должен отдать нам добровольно, тем более, что без его разъяснения мы не могли бы справиться с ним!

Юзва вытянул сильные, жилистые руки.

— А это и необязательно, — сказал он через минуту. — Пусть идут ко всем чертям эти мудрецы с их машинами! У меня целые склады забиты живым взрывчатым материалом! Пусть только все мои придут в действие, такой заведут танец, что, ручаюсь вам, Грабец, ни следа, ни воспоминаний не останется от этого прекрасного мира.

Грабец уже открыл рот, чтобы ответить, но вдруг понял, что все слова здесь напрасны. Он посмотрел в глаза Юзвы, горящие бешеной, неумолимой ненавистью ко всему, что было и есть — только за то, что есть и было, — и первый раз в жизни его охватил холодный ужас. На мгновение он даже подумал, не ударить ли ножом в эту широкую грудь, но сам сразу же отказался от этой мысли, подлой и трусливой. Это значило бы перед началом путешествия разбить корабль, который должен был бы повезти тебя в новые края из страха перед бурей, с которой может не справиться рулевой…

Он посмотрел на Юзву. Это не был слепой и тупой человек, ненавидящий все только потому, что родился и жил в тяжелых условиях, обреченный на тяжелую, отупляющую работу… Он прошел через все ступени общественных школ, и его, ввиду больших способностей, собирались послать на государственный счет в Школу Мудрецов, когда он неожиданно исчез, как камень, брошенный в воду.

В суматохе жизни о пропавшем человеке быстро забывается, и никто вскоре уже не помнил, что жил такой Юзва, и тем более никто не размышлял о том, что с ним произошло. А он тем временем, придя к выводу, что существующий мир плох, в поисках силы спустился вглубь и набирал мощь, ведомый единственной безумной жаждой разрушения…

— Удивительно, что я встретил его и узнал, — прошептал Грабец про себя, обращая взгляд к солнцу, в кровавых отблесках заходящему над Римом.

VII

Он медленно покачал головой и усмехнулся.

— Нет, — сказал он не глядя на Азу и как будто не отвечая на ее вопрос, — я ни от чего не отрекся, передо мной не было никаких препятствий, я не был ничем озлоблен, не был разочарован.

Яцек нетерпеливо пошевелился на стуле.

— Так почему же…

И замолчал, охваченный чувством стыда, что спрашивает о том, что уже должен был понять.

Ньянатилока поднял на него спокойные, ясные глаза.

— Этого мне было мало. Я пошел дальше, потому что хотел жить.

— Жить!.. — прошептал Яцек, как эхо.

За одно мгновение у него в памяти пронеслось все, что он еще мальчиком слышал об этом удивительном человеке, и все, что знал о нем сейчас.

«Я хотел жить», — сказал Серато-Ньянатилока, тот, чье имя было некогда синонимом самой жизни, силы, счастья, роскоши, власти.

Тогда о нем говорили, как о божестве. Когда он появлялся со своей волшебной скрипкой, люди, как сумасшедшие, опускались перед ним на колени, а он делал с ними все, что хотел. Если можно было сказать о каком-либо артисте, что он не служил своим искусством толпе, а владел ею, то именно о нем. В знаменитейших, несравненных, неповторимых своих импровизациях он настолько завладевал своими слушателями, что одним движением смычка бросал их из радостного безумия в грусть и подавленность, нашептывал им волшебные сказки, приводил их в ужас и уничтожал, бросал себе под ноги или в то же мгновение, волшебной силой мелких обывателей превращал в летящих вместе с ветром хозяев жизни.

Яцек вспомнил, что говорил о нем один епископ, ныне умерший:

— Этот человек, если бы захотел, мог бы своей скрипкой создать новую веру, и люди пошли бы за ним, даже если бы он вел их в ад.

Говоря это, священник испуганно крестился, а в глазах Яцека, тогда совсем молодого юноши, фигура скрипача вырастала до фантастических нечеловеческих размеров и превращалась в какой-то символ возвышения, власти, царственности и избранности.

Невозможно было сказать, что Серато был богат, так как это определение было слишком слабым, чтобы обрисовать тот мощный поток золота, который протекал через его руки. Не было мысли, которую он не смог бы превратить в реальность, ни какого-либо фантастического намерения, которого он не смог бы осуществить. Один концерт приносил ему больше, нежели приносили некогда цивильные листы королей и цезарей, пока они еще существовали в Европе.

Прекрасный, здоровый, беззаботный, он жил кипучей жизнью, пил наслаждение полной грудью, и, действительно, не было момента, когда бы судьба от него отвернулась. Женщины так и рвались к нему, и он мог выбирать любую из них, как султан из «Тысячи и одной ночи», уверенный, как и этот султан, что ни одна не откажется от его приглашения, даже если будет знать, что назавтра ее будет ждать смерть от его руки.

Никто никогда, не видел Серато грустным или подавленным; о нем говорили, что он так смеется, как будто солнце сияет на небе.

И когда в один прекрасный день разнеслась весть о том, что этот человек исчез неожиданно и непонятно, все заподозрили преступление и долго искали его следов, никто не мог даже предположить, что он сам добровольно отвернулся от этой жизни, которой до сих пор пользовался с такой страстью.

Яцек невольно поднял глаза и посмотрел на лицо сидящего перед ним человека.

И это он! Он — Серато!..

Ньянатилока, Трижды посвященный.

Полунагой, спокойный, живущий нищенским хлебом, и святой…

«Я хотел жить», — сказал он.

Хотел жить!..

Так чем же было то — бурная жизнь, кипящая кровь, искусство, слава, любовь? Разве это не было той жизнью, которая иногда мелькает перед Яцеком, как вспышка, проносящаяся в утомленном мозгу? И можно ли было все это бросить так бесповоротно и легко…

— И тебе не жаль?..

Бывший скрипач медленно поднял голову.

— Чего? Неужели, глядя на меня, ты можешь предположить, что там, в моем прошлом, было что-то такое, о чем я сегодня мог бы сожалеть? Я не отрекся ни от чего, ничего не отбросил, просто пошел дальше и выше. Да, та жизнь чего-то стоила, но то, что я имею сейчас, стоит несравненно больше. У меня была слава, богатство, власть. Какое значение для меня имеет, что другие думали обо мне, по сравнению с тем, что сегодня, не интересуясь чужим мнением, я сам знаю, что я собой представляю? Я сегодня богаче, чем когда бы то ни было, потому что у меня нет неудовлетворенных желаний, потому что я не желаю ничего, что могло быть исполнено другими — и вместо призрачной власти над ближними я имею абсолютную власть над самим собой.

— А искусство? — спросил Яцек. — Разве ты не тоскуешь по нему?

Ньянатилока усмехнулся.

— Разве наружная гармония, даже самая совершенная, может сравниться с тем совершенством души, которое я приобрел? Разве сила творчества артиста может сравниться с сознанием того, что я сам создал свой мир, и пока я хочу, он будет существовать?

Он встал и подошел к Яцеку.

— Впрочем, мы напрасно ведем разговор об этом, когда есть много гораздо более важных вещей. Не стоит думать о том, кем человек был, чтобы хватило времени на то, чтобы подумать, каким он может стать. И при этом любой, любой без исключения, кто захочет.

Яцек засмеялся.

— Значит, кто захочет! Кто найдет в себе столько сил, чтобы разом отречься от всего, как ты.

Ньянатилока остановил его движением руки.

— Сколько же раз надо повторять, — мягко заметил он, — что я ни от чего не отрекся. Ведь отречься — это значит отказаться от чего-то привлекательного, имеющего значение для человека. Я же отказался только от определенных форм жизни, которые стали для меня ненужными, когда я в совершенстве узнал их. После многолетней душевной работы, которая с каждым днем приносила мне все большее наслаждение, после лет уединения и полного одиночества, в котором жизненная сила возрастает до бесконечности, я приобрел то, что мы называем «знания трех миров», которые если не являются последним словом, то уж наверняка первым и основным. Эти знания уже не ослабеют. Я бы мог теперь вернуться к прежней жизни, войти в жизнь нынешнего поколения, безумствовать, как они, заниматься ненужной работой, тешиться славой, богатством, успехом, а в душе оставаться таким, каким я есть, но смех охватывает меня при одной мысли об этом, так что в такой жизни для меня нет теперь никакого очарования.

Он развел руками.

— Я живу самой совершенной жизнью, — продолжал он, — потому что научился соединяться с миром и его духом в одно целое, как, видимо, было в самом начале, прежде чем в человеке пробудилось сознание. Мне нет необходимости смотреть на цветущие луга, слушать шум моря, потому что я сам являюсь и цветком, и рекой, и деревом, и вихрем, и морем. В движении моей крови, в ритме моей мысли я ощущаю гармонию бытия — ту, наиглубочайшую, что укрыта под обманными явлениями, под тем, что человеку, вырванному из мира, кажется даже недобрым, несправедливым или ненужным. Вся моя предыдущая жизнь, хотя она не была скупой по отношению ко мне, не дала мне ни одной минуты счастья подобного тому, в котором я теперь постоянно нахожусь без боязни утратить его когда-либо.

Ньянатилока говорил, обращаясь к Яцеку, как бы совершенно забыв о присутствии Азы, которая, забившись в глубокое кресло, положив подбородок на руки, молча смотрела на него широко открытыми глазами.

Вначале она слушала, что он говорил, потом слова его стали для нее просто звуком без всякого смысла, на который она не собиралась обращать внимания. Она слушала только звучание голоса — ровное, спокойное и мягкое, видела сбоку его обнаженные, крепкие, хоть и худощавые плечи, покрытые южным загаром. Какая-то молодая свежесть и сила исходила от этого человека. Черные и блестящие волосы легкой волной спускались на его открытые плечи — и Азе казалось, что она ощущает запах его кудрей — свежий, напоминающий аромат горных трав, растущих над холодным, кристальным потоком. Лицо его она видела в профиль: выпуклая линия лба, нос, уголок свежих, алых губ.

— Молодой, прекрасный, божественный, — шептала она, — такой он был и тогда…

Вдруг она вскочила в испуге.

— Серато!

Он медленно повернулся и посмотрел на нее рассеянным взглядом, видимо, недовольный, что она прервала его.

Она смотрела на него какое-то время, как бы не доверяя собственным глазам.

— Серато? — повторила она с оттенком какого-то сомнения.

— Слушаю тебя.

Аза что-то считала вполголоса, не спуская с него глаз.

— Шесть… десять… Восемнадцать, нет, двадцать! Да. Двадцать лет.

Ньянатилока понял и усмехнулся.

— Да. Двадцать лет назад я покинул Европу, отправившись на Цейлон.

— Я была еще ребенком, маленькой девочкой в цирке… Я помню… Тогда говорили, что Серато — сорок лет.

— Сорок четыре, — поправил он.

Яцек, который с растущим интересом следил за их разговором, сорвался со стула.

— Ты! Так тебе сейчас шестьдесят с чем-то лет?

— Да. Почему тебя это удивляет?

Яцек отступил на шаг, не зная, что думать, не отрывая глаз от спокойного лица буддиста.

— Но ведь это молодой, тридцатилетний человек, — шептала Аза как бы самой себе в безграничном изумлении. — Моложе, чем тогда, когда я видела его двадцать лет назад. Этого не может быть.

— Почему?

Задав этот вопрос, он на секунду повернулся лицом к Азе и хлестнул ее спокойным взглядом холодных глаз.

Она замолчала, не понимая, почему ее вдруг охватил необъяснимый страх. Ей на мысль пришла какая-то старая сказка, где труп, страшным заклятием обретший искусственную жизнь и вечную молодость, в мгновение ока превратился в зловонную жижу около собственных костей, когда оно было разрушено.

Она тихо вскрикнула и отпрянула назад.

Ньянатилока тем временем говорил Яцеку:

— Неужели ты не понимаешь, что при определенном усовершенствовании воля может господствовать над всеми функциями тела, как обычно господствует только над некоторыми движениями? Ведь даже некоторые факиры самых низших ступеней, так же далекие от истинного знания, как Земля от Солнца, хотя и живущие в его лучах, могут усилием воли останавливать биение сердца и погружаться тем самым на время в некое подобие смерти.

— Но здесь речь идет о жизни, о такой необъяснимой молодости, — заметил Яцек.

— Но разве не все равно, в каком направлении действует воля? Ведь речь идет об определенном состоянии органов, об их функциях, как вы здесь, в Европе, говорите своим ученым языком, или, как мы бы сказали — о вырывании формы из времени и помещении ее над ним.

Яцек стиснул голову руками.

— Мысли мешаются, мысли мешаются. Значит, ты мог бы жить вечно?

Ньянатилока усмехнулся.

— Я не могу не жить вечно, потому что любой дух бессмертен, а я всего лишь дух, как и вы все. А что касается тела, которое является ничем иным, как только внешней формой духа, то не стоит слишком долго его удерживать. Пока оно необходимо, лучше если оно молодое и здоровое, способное выполнять любые приказания, но когда оно уже выполнит свое предназначение, знающему человеку достаточно воли, чтобы его отпустить…

Он прервал фразу и, изменив тон, протянул руку к Яцеку.

— Пойдем, не знаю, зачем мы сидим в душной комнате. Солнце уже зашло, и я хотел бы посмотреть с крыши на звезды. Мы поразмышляем там вместе и потом поговорим о существовании с той и с другой стороны звезд, как о вещах единых, постоянных и непрерывных.

Аза даже не заметила, когда они вышли из комнаты, хотя ей казалось, что она все время смотрит на них. Все это время она сидела как бы в оцепенении, полностью ошеломленная тем, что услышала, не умея довести до человеческого разума историю вечно молодого скрипача, который предстал теперь перед ней в облике буддийского святого.

Ей пришло в голову, что она скорее всего ошиблась, что этот человек не может быть пропавшим двадцать лет назад Серато. Видимо, брошенное ею случайно имя он сразу принял и укрылся за ним, как будто по какой-то непонятной причине хотел, чтобы как можно меньше знали о нем, кто он такой и откуда.

— Это обманщик.

Она вскочила на ноги, хотела позвать прислугу, Яцека, кричать, чтобы этого человека заперли в тюрьму, чтобы не позволяли ему называть себя этим именем…

Она оперлась руками о стол.

Но неужели возможно, что она его не узнала, другого за него приняла, что кто-то другой так на него похож?

Она опустила веки, и перед глазами замаячила сцена, такая давняя, ставшая уже почти что сном, однако живая и выразительная…

Когда-то, около двадцати лет назад, у Серато бывали безумные помыслы. Иногда, вызываемый и умоляемый срочными телеграммами, несмотря на вмешательство главнейших сановников, артистов и своих друзей, отказывался играть в первоклассных театрах; хотя там ему под ноги сыпали горы золота. В иных случаях он вдруг выступал там, где его меньше всего ожидали увидеть, и превращал своим присутствием придорожный трактир в концертный зал. Бывало также, что как странствующий музыкант, он шел со своей скрипкой по пыльным дорогам, ведя за собой в поля из людных городов целые толпы поклонников.

Аза, маленькая девочка из цирка, слышала об этом от своих старших коллег, дрожащими губами выговаривающих его имя — и ей снился волшебный скрипач, от которого исходил свет, как от бога. Она даже не желала его увидеть, настолько живо он рисовался ее детской фантазией. Когда наступала темнота, и она, усталая, тихо замирала в уголке, то рассказывала себе всегда одну и ту же волшебную сказку:

— Он придет…

Это будет день, совершенно непохожий на другие, гораздо более светлый и прекрасный, когда он появится и возьмет ее за руку, велит идти за собой в мир, под ворота радуги, распростертые над облаками…

Он придет обязательно. Освободит ее, маленькую, бедную Азу от страшного клоуна, который хочет от нее чего-то невероятно страшного: он заберет ее в луга, в поля, которые простираются где-то за границами города, и там, слушая пение его скрипки, она забудет о цирке, о проволоке, на которой нужно танцевать, чтобы ее не били и чтобы люди аплодировали.

Она горько усмехнулась при одном воспоминании о смешных детских мечтаниях. Она ведь не была настолько наивна; слишком хорошо знала, что означают взгляды престарелых господ с первых рядов, скользящих грязными взглядами по ее детскому, худенькому телу, обтянутому трико, и какую цель преследует мерзкий клоун.

Однако…

Однако в минуты этих мечтаний куда-то исчезал приобретаемый ей преждевременно, со дня на день, жизненный цинизм, он спадал с нее, как лягушачья кожа сваливалась с заколдованной принцессы из сказки. И тогда она становилась такой, какой еще в сущности оставалась в глубине души: ребенком, смотрящим на мир удивленными глазами и мечтающим о светлом чуде…

И он пришел. Пришел действительно в один из дней, вернее, в один из вечеров. Она была утомлена до последней степени. Ей было приказано по натянутой проволоке взбегать на доску, оттуда она должна была прыгнуть на качающуюся трапецию, потом на другую, на третью, вертеться, танцевать в воздухе. Она взяла разбег в первый раз и соскользнула с половины дороги по проволоке, упав весьма чувствительно на бок. Среди зрителей послышалось несколько испуганных восклицаний, которые сразу же заглушили недовольные выкрики. Директор представления подошел к ней и, убедившись, что она цела, злобно сверкнул глазами.

— Беги, скотина!

— Я боюсь, — прошептала она с неожиданным страхом.

— Беги! — угрожающе прошипел он сквозь зубы.

Она послушно пробежала несколько шагов, дрожа всем телом. Прыгнула… и вдруг как будто какая-то невидимая сила остановила ее на месте перед самым началом проволоки.

— Боюсь, — почти плача прошептала она, — боюсь.

В зрительном зале начинали терять терпение. Афиши обещали в этот «вечер» невиданное зрелище, единственная, оригинальная королева воздуха, летающая волшебница, а тем временем волшебница стояла испуганная, беспомощная, с красными веками и губами, по-детски искаженными в плаксивой гримасе.

— Обман! — кричали из дальних рядов. — Вернуть деньги! Прекратите представление!

Безжалостная толпа, жаждущая только развлечений за свои деньги, смеялась над ней, бросала ей в лицо оскорбления, сыпала бранью.

— Беги!!

Она услышала голос директора, переполненный бешенством, как сквозь сон. Она попыталась сделать еще один разбег, собрала все свои силы, всю волю. В глазах ее потемнело, в ушах был какой-то шум, колени дрожали — она чувствовала, что упадет, прежде чем добежит до конца проволоки.

И все-таки прыгнула, сделала несколько шагов с закрытыми глазами и вдруг почувствовала, что кто-то схватил ее за плечо именно в ту минуту, когда ее нога должна была коснуться натянутой проволоки.

Она обернулась. Около нее, видимо, поднявшись со зрительского места, стоял какой-то изысканно одетый человек с черными волнистыми волосами и удерживал ее белой, мягкой, но сильной, как сталь, рукой.

— Подожди.

У нее уже не было времени удивляться или пугаться — ее просто охватило невыразимое сладостное чувство, что она находится под чьей-то защитой. Директор подскочил к наглецу, бледный от бешенства, но прежде чем он успел открыть рот, ее защитник сказал спокойным и повелительным голосом:

— Прошу дать мне какую-нибудь скрипку!

— Серато! Серато! — гудело уже во всем цирке, как в улье.

Серато! — Она быстро повернула голову и взглянула на него, ее сердце почти перестало биться.

Сказка, волшебная золотая мечта: пришел, возьмет с собой, поведет…

Нет! В ней проснулось совсем другое чувство, что-то такое, чего в первый момент она даже не сумела понять. Она чувствовала его сильные пальцы на обнаженном детском плече, под его мимолетным взглядом, который скользнул по ее лицу, она вспыхнула, а в груди у нее что-то застучало. Ей захотелось зарыдать, погибнуть, захотелось, чтобы он сжал ее своими руками или встал ногой на ее грудь, и одновременно хотелось убежать, скрыться…

В зале установилась полная тишина. Она услышала какой-то удивительный, неземной звук, какой-то серебряный плач и даже удивилась, откуда он взялся.

Серато играл.

Никто теперь не обращал на нее внимания. Она присела в стороне и смотрела на него. Какой-то шум в ушах застилал от нее звуки музыки; она видела только его белую руку, водящую смычок, полузакрытые глаза и чуть приоткрытые губы на гладко выбритом лице — влажные, красные. Странная дрожь пробежала по ее телу с головы до ног, и в первый раз в жизни она почувствовала, что на свете есть поцелуи, объятия, и что она — женщина.

В одно мгновение она перестала быть ребенком.

В голове у нее закружилось; на секунду она вся превратилась в одно неутолимое желание: видеть его глаза, чувствовать на себе его руки, его губы.

Сознание вдруг снова пробудилось в ней. Спокойно, почти вызывающе, она огляделась вокруг. Он — Серато — не смотрел на нее. Углубившись в удивительную импровизацию, превратив в волшебный инструмент скрипку, поданную ему из оркестра, он совершенно забыл о ее существовании и о том чувстве жалости, которое привело его на эту арену для ее спасения.

Он играл для самого себя, а люди слушали.

В цирке стояла глубокая тишина. Аза пробежала глазами по рядам кресел; повсюду зрители превратились в статуи; одни поглощали глазами величественную фигуру скрипача, другие прятали лицо в ладонях, третьи — смотрели вдаль остановившимися глазами, покачиваясь вместе с музыкой на волнах воздуха.

Внезапный гнев на то, что он сжалился над ней, а теперь не обращает на нее никакого внимания охватил Азу, она почувствовала даже ревность за то, что он отнял у нее внимание зрителей, которые всегда рукоплескали ей. И прежде чем она успела задуматься над тем, что делает, именно в те минуты, когда струны скрипки чуть слышно зазвучали, играя какую-то светлую, тихую мелодию, Аза громко, по-цирковому, вскрикнула и одним движением взлетела на натянутую проволоку, прыгнув потом прямо на трапецию, висящую несколькими метрами ниже.

Ее сумасшедший прыжок заметили в цирке, и публика закричала, зааплодировала, показывая на нее пальцами. Никто уже не слушал музыку Серато — все смотрели на нее, как она летает, в самом деле похожая на птицу, с перекладины на перекладину, с одной проволоки на другую.

Горькое, ожесточенное чувство триумфа в груди. Никогда еще она не была такой неистовой, дерзкой, даже разнузданной в этом воздушном танце, когда один фальшивый шаг, хотя бы мгновенная утрата равновесия — означала смерть… Она изгибалась, вытягивалась, демонстрируя свою детскую фигурку на потеху толпе с удивительным, болезненным наслаждением, неизвестно откуда в ней взявшимся, вызывала похотливые взгляды, скалила зубы в нахальной улыбке, обращенной к людям, которые раздевали ее глазами.

Она старалась не смотреть на скрипача — однако ее снедало любопытство… Незаметно, незаметно, так, чтобы он не видел. Поднимая руки, она наклонила голову, быстрый взгляд из-под руки…

Он стоял рядом с брошенной на арене скрипкой и, радостно улыбаясь, хлопал в ладоши вместе с остальными.

Она соскочила с высокой трапеции и кинулась в гардеробную, скрывая страшные, раздирающие душу рыдания, которых долго не могла унять.

Тогда в первый и в последний раз она видела Серато. Однако каждая черточка его лица, выражение глаз так отпечатались в ее сознании, что по прошествии долгих лет он вставал у нее перед глазами как живой и часто преследовал ее, как призрак, который невозможно отогнать.

Нет! Она не могла ошибиться! Это на самом деле Серато, именно он — этот непонятный человек, каким-то чудом сохранивший молодость, который сейчас появился с непонятной для нее наукой, со сверхчеловеческой и пугающей ее силой…

Внезапная дрожь пробежала по ее телу. Это была минута, подобная той, которую она пережила тогда — двадцать лет назад, когда он положил руку на ее детское плечо, только более сильное пламя ударило теперь в нее…

Она сплела руки за шеей и, откинувшись в кресле, стала смотреть в пространство.

Мысли ее разыгрались.

— Я сильнее всех сил в мире: сильнее, чем мудрость, искусство, даже месть! Буду сильнее и чем святость твоя…

Она почувствовала приятное волнение в груди, какой-то туман на мгновение заволок ее глаза, губы приоткрылись:

— Приди! Приди!..

VIII

Они сидели молча, наклонив головы, сосредоточенно слушая выводы одного из «братьев знающих», который здесь, в собрании мудрецов, развивал новую теорию об истоках жизни.

Невысокий, со светлой большой головой и быстрыми серыми глазами, он говорил внешне сухо, как бы отвечая затверженный урок, называл цифры, имена ученых, факты и открытия — только иногда его лицо вздрагивало незначительно, когда в коротком, ошеломляющем и неожиданном предложении он в блестящем умозаключении соединял в одно целое до сих пор еще кажущиеся противоречивыми наблюдения целых поколений исследователей.

И слушателям казалось, что этот незначительный, но сильный умом человек строит перед их глазами какую-то удивительную пирамиду, с основанием, широким, как мир, где каждый отдельный камень какой-то смелой воздушной аркой соединялся с другими, воздвигая непоколебимо новый этаж, гораздо более сплоченный, воздушный и гораздо выше поднимающийся к небу, приводя в голову мысль о завершающем камне, о последней площадке, с которой одним взглядом можно было бы охватить всю постройку. Все, что до сих пор было сделано, открыто, найдено, добыто усилиями ума, становилось кирпичиками и гранитом для ученого с серыми глазами: иногда казалось, что одним словом, как сильным и точным ударом молота, он бьет по бесформенной глыбе исследования, с которым до сих пор никто не мог справиться, и добывает оттуда ядро, удивительным образом подходящее для его постройки.

Слушатели, привыкшие подниматься под облака в одиноких полетах своей мысли, теперь без всякого головокружения поднимались вместе с докладчиком на те высоты, куда он вел их уверенно и смело.



Он уже закончил долгий доклад, серые глаза его заблестели, слова потекли живее. Он сделал рукой полукруг, как бы показывая с вершины стены своей пирамиды, сложенной из отдельных кирпичиков и камней в единое целое, совершенное, непоколебимое и такое удивительно простое.

— Мы прошли, — закончил он свой доклад, — через удивительный лабиринт от наипростейшей плазмы до мельчайших изменений в человеческом мозге, мы видели все и знаем, что можно одно связать с другим и вывести одно из другого, как математическая формула, точная, безошибочная, неизменно приводящая к одному результату. Так вот эту формулу, как таинственное заклятие, издавна ощущаемое, но не открытое, я написал, перебирая и складывая материал исследований, накопленный за десятки веков.

Мы видели жизнь во всем механизме от наипростейшего до самого сложного и уже знаем, что как в одном, так и в другом случае все происходит по одному принципу, без исключений, без пропусков, без вольностей, которыми обманывается иногда человеческий глаз, недостаточно глубоко еще видящий. Мы также несомненно узнали, что не целью существования является жизнь, не результатом какого-то развития, но его началом, альфой и омегой вместо бытия и единственной ценностью, Когда-то, много веков назад, упорно и трудно искали, как из неограниченного существования вывести формулу возникновения организма — сегодня мы уже знаем, что в этом не только содержится основная и первичная необходимость, но и согласно какому правилу это происходит; тут и там действует одна непоколебимая математическая формула.

Он немного помолчал и, обернувшись, показал рукой на ряд знаков, написанных на черной доске.

— Вот здесь содержится загадка существования, — сказал он с горькой иронией в голосе, — упрощенная до банальной наготы цифр. Сегодня мы на самом деле являемся чудотворцами и могли бы благодаря ей создать новый мир, новый быт, новую действительность, если только… Ах, да! Такой пустяк стоит препятствием для использования этих сил найденного заклятия. Видите, господа, это уравнение, которое я написал здесь, в своей основной части имеет вид математического интеграла, и, как каждый интеграл, требует дополнения через определенную постоянную величину, то есть что-то такое, о чем мы в этом случае ничего не знаем и знать уже не будем, потому что это не вытекает из формулы.

Он склонил голову и бессильно развел руками.

Яцек молча слушал его, как и остальные. Последние слова ученого коллеги не были для него неожиданными: он уже знал, когда увидел эту магическую формулу на доске, что мудрость человеческая, проникнув в самые глубочайшие тайны существования, ударилась снова о невидимую, но ощутимую стену и снова предстала лицом к лицу против той же самой вечно повторяющейся загадки, против того самого Ничего, которое одновременно является Всем.

«И Слово стало телом», — прозвучало в его ушах воспоминанием. Он невольно поднял глаза к высокомерной фигуре лорда Тедвена, который со своего президентского места был виден всем.

Старик сидел прямо, положив руки на пюпитр, неподвижно глядя перед собой. Только легкое дрожание уголков губ свидетельствовало о жизни этого застывшего, сурового лица. Яцек думал, что лорд Тедвен выступит, когда ученый завершит свой доклад — и нетерпеливо ждал его слова…

Однако лорд Тедвен молчал и все вокруг молчали. Яцек пробегал глазами по лицам собравшихся, смотрел на стариков, склонявших изрытые мыслью лбы, на мужчин в расцвете сил с удивительной печалью в сосредоточенных глазах, на людей, которые едва вышли из юности, но от бремени познаний уже согнувшие свои шеи: он искал кого-нибудь, кто бы хоть что-то сказал, он жаждал слова, открытия…

Глухое молчание слишком выразительно говорило: не знаем. В ту минуту, когда загадка физического бытия, развития и жизни была облечена в явную математическую формулу, когда после долгого и тяжелого странствования наконец подошли к окончательному пониманию механизма существования мира, в эту высшую минуту страшные слова: не знаем! — можно было прочитать в задумчивых глазах мудрецов, они печатью ложились на их стиснутые губы.

Настойчивым, буквально кричащим взглядом впился Яцек в холодные глаза лорда Тедвена.

«Говори! — умолял он его взглядом. Настаивал, приказывал. — Говори, говори, избавь нас от этой пустоты, в которую мы погружаемся вместе со светом наших мыслей, избавь нас от нее, если ты сам уже избавился!...»

Старик понял его.

Он медленно пошевелился, поглядел на собравшихся, не просит ли кто слова, а когда под его взглядом все только опустили головы, беспомощно пожимая плечами, он поднял белую руку…

Лорд Тедвен встал со своего места, высокий, серьезный, уважаемый, почти столетие пронесший на своих широких плечах. Несколько минут он так и стоял молча, как будто колебался.

— На этом знание кончается, — наконец сказал он, — мы открыли все, что можно было открыть, услышали все, что только мог вынести человеческий разум. Я сказал вам, что открыл за годы своей самостоятельной умственной работы, видимо, мои последние годы — после меня говорили другие, истинные мудрецы, соль земли нашей, мои друзья или ученики, так как, являясь самым старшим из вас, я уже не имею здесь учителя. Мы добрались до ядра всего сущего, и, может быть, я должен был бы встать в эту минуту и самолично распустить наше объединение, потому что дальше идти уже нельзя, — уничтожить наш орден знающих, потому что больше мы уже ничего не узнаем Мы кружимся теперь, как рыбы вокруг стеклянного шара, который пробить не в силах. Солнце осталось далеко позади, нас охватывает холод. У нас хватило смелости добраться сюда, надо набраться смелости, чтобы признать: здесь знание заканчивается.

— Неправда!

Яцек вздрогнул при звуках этого голоса. Он совсем забыл, что по разрешению лорда как гостя взял с собой Ньянатилоку на это собрание. С удивлением и почти со страхом он посмотрел на него, услышав, как неожиданно резко он ответил старику. Сэр Роберт замолчал на секунду; какая-то тень пробежала по его лицу, но в ту же секунду он усмехнулся с высокомерной снисходительностью…

— Наш гость, — сказал он, — видимо, не поняв как следует моих слов, возражает против той очевидной и, к сожалению, окончательной истины, что мы подошли уже к границе человеческого познания и не сумеем сделать дальше ни одного шага. Гость наш, вскормленный высокочтимой мудростью Востока, видимо, недостаточно точно очерчивает разницу между знанием и верой, или признанием за очевидное понятий, не доказанных разумом… Предметом как веры, так и знания является истина, но эти истины по роду своему и происхождению различны и нельзя их смешивать. Мы находимся у границы познания, повторяю: дальше уже есть место только для веры.

Собравшиеся важно закивали головами, признавая правильность слов своего учителя. Посмотрев на собравшихся, Яцек увидел задумчивые лица с полуулыбкой смирения на губах, и другие, невольно искаженные болезненной иронией, и третьи — просто печальные… Он знал всех этих людей, умнейших в мире, и предполагал, что они могут думать. Он мог указать пальцем тех, которые изо всех сил держались за веру, многочисленных католиков, послушных костелу и выполняющих все его приказания (католицизм был последней религией, уцелевшей в течение веков), и тех, что сами для себя религии, более или менее туманные и мистические, заполняя этим пустое пространство, ударяясь в которое, знания разбивались, как море о скалы арктического льда. Большинство из них составляли пантеисты с высшим душевным полетом, которые отворачивались от математических формул своих знаний, чтобы охватить любовным взглядом весь мир; хватало здесь и холодных рационалистичных деистов, философов разного покроя и мистиков всяких оттенков вплоть до людей, которые, несмотря на огромные научные знания, цеплялись за различные суеверия, иногда смешные и ребяческие. Были люди, которые любой ценой искали позитивного содержания метафизической жизни и мира, даже если это трудно было примирить с тем, что говорила им их мысль, мысль исследователей и тружеников.

На какое-то мгновение Яцек почувствовал зависть к ним, когда мысленно сравнил их пусть даже самую хрупкую веру с тем состоянием, в котором находился он и ему подобные — те, что с огромной грустью слушали слова Роберта Тедвена. Чувство страшной, пугающей пустоты и глубокое убеждение в том, что если жить, то нужно эту пустоту чем-то заполнить, и одновременно такое бессилие, отсутствие или избыток чего-то, не позволяющие поверить во что угодно, лишь бы верить.

Из этой-то группы людей и вышли несколько скептиков, сидящих перед ним со смертельным отчаянием в глазах и презрительной улыбкой на бледных губах. Они были похожи на безумцев, растравляющих собственную рану, ожесточенно исследуя быстрыми умами истину и вглядываясь ошеломленными лицами в пустоту, они не хотели уже признаться в том, что и они были бы рады в глубине души увидеть что-то иное — какой-нибудь обманчивый мираж, который был бы ими разрушен уже в следующий час, так они были испуганы и утомлены видом вечной пустоты.

Яцек закрыл лицо обеими руками и, погруженный в раздумья, даже не замечал, что происходит вокруг него. Только когда он вновь услышал звучный голос Ньянатилоки, он поднял голову и, отряхнувшись от мыслей, стал слушать.

Буддист стоял на возвышении, видимо, вызванный лордом Тедвеном на трибуну — волосы, спадающие ему на лоб, он отбросил назад и поднял кверху смуглые руки.

— …потому что не веру я вам несу, — говорил он, заканчивая начатое предложение, — ни еще одно новое верование к тысячам уже существующих хочу добавить, но знание. В полном сознании я смело говорю вам, наимудрейшие: существуют знания и за теми границами, которые вы очертили, знание истинное, радостное, дающее силу…

Наимудрейшие недоверчиво покачивали головами, слушая слова Ньянатилоки скорее со снисходительной добротой, чем с истинным интересом. Яцек понял, что Ньянатилоке позволено говорить исключительно потому, что он является его другом. Мысль эта неприятно кольнула его, как оскорбление, нанесенное буддисту. Его охватила внезапная обида на это собрание мудрецов, которые несомненно слушали бы пришедшего, если бы он выступил перед ними как чудотворец и обещал им новое откровение, но не верят и не хотят даже допустить правоту того, кто в области знания шел иной дорогой, чем они, и смог зайти дальше, чем они.

Он непроизвольно вскочил и хотел потянуть приятеля домой, но Ньянатилока, заметив его движение, дал ему знак, чтобы он подождал. После чего, не обращая внимания на усмешки и признаки нетерпения у слушающих, он повернулся к черной доске, на которой предыдущий докладчик написал свою формулу, и, указывая рукой на ее неизвестную, но постоянную величину, сказал, свободно, как будто касаясь какой-то простейшей истины, а не наиглубочайших тайн существования:

— Вы не думаете, что отсюда следовало бы начать, вместо того, чтобы беспомощно останавливаться тут? Я как раз хочу вам сказать об этой постоянной, но неизвестной величине в формуле существования, которая одновременно является его материалом и регулятором. Вы все знаете, что это дух… Нет, не так! Вы скорее все верите в это с разной степенью силы — но как раз этого и недостаточно, что вы только верите. Я смотрю на вас, наимудрейшие, и вижу печаль на ваших лицах, растерянность в глазах, болезненное искривление ваших губ. Не удовлетворяют вас ваши знания, хоть они и огромны, и не успокаивает даже сильная вера, так как вы слишком умны для того, чтобы веру принять безоговорочно и не иметь ни минуты сомнений. Вы стоите на перепутье; простите, что я говорю вам это, но и я шел когда-то вашим путем и думал, как вы, что он единственный.

Он замолчал и повернулся к седому председательствующему на собрании.

— Разве ты не узнаешь меня, учитель? — спросил он. — Когда ты начал учить, сорок лет назад, я был одним из твоих первых учеников, прежде чем отошел от исследований, чтобы искать гармонию сначала в искусстве, в жизни, а потом в наиглубочайшем знании, неизученном, но творческом — далеко отсюда, на Востоке.

Лорд Тедвен заслонил глаза ладонью: величайшее изумление было написано на его лице.

— Это ты? Это ты? — прошептал он.

— Да. Это я, учитель, я — Серато, один из тех, кого ты напрасно старался удержать при себе, хоть это и считалось великой милостью, если ты кого-то признавал своим учеником. Теперь я стою перед тобой через сорок лет, и ты видишь, что я даже не стал старше, чем тогда, когда от тебя уходил, взяв в руки скрипку, и благодарил тебя за то, что ты был добр ко мне и невольно указал мне путь, по которому… не следует идти, по крайней мере до тех пор, пока не существует иных знаний, из глубины духа добытых и позволяющих с усмешкой смотреть на любую пустоту временного существования. То, к чему вы напрасно стремитесь в отчаянной тоске, должно быть лишь началом. Смотрите на меня! Вы открыли бесспорную формулу жизни, уложили ее в алгебраические знаки, написали на черной доске — и стоите перед ней беспомощные! Я, не зная ее, даже свою материальную жизнь держу в руках и не позволяю ей замирать и не использую для этого никакого средства, только собственные знания и волю!

Слушателей охватило беспокойство. До сей минуты безразличные, они вскакивали с мест, передавая друг другу прежнее имя этого странного человека, который обращался к ним. Некоторые стремились подойти ближе, другие с недоверием крутили головой. Один сэр Роберт после минутного первого удивления полностью пришел в себя. Он молча смотрел на Ньянатилоку, а когда тот замолчал, сказал медленно и четко:

— Если ты в самом деле Серато, то ты действительно совершил чудо, но однако действовать от души и знать, это не одно и то же. Каждое животное размножается, не имея ясного сознания собственного существования Любые знания всегда являются только исследованием.

— А почему они не могут быть материалом, — отпарировал Ньянатилока. — Простите, наимудрейшие, за то, что я посмею вам сказать: забудьте на минуту, что исследование для вас является только средством достижения желанной цели, каковой является полное осознание существования. То есть собственно знание, истина является ничем иным, как самим осознанным существованием. А если весь мир со своей жизнью и всеми силами создан самоопределяющимся духом, так почему же этим путем нельзя создать и истины — те, самые существенные? Почему не разгадывать силами духа тайны, когда они там полностью и без остатка умещаются? Ведь всем вам знакомо слово: интуиция, и вы знаете, что все начинается с нее и она указывает путь любому исследованию. Почему вместо того, чтобы убивать ее в самом начале и заменять расчетами, не дать ей развернуться и расцвести буйным цветом? Если воля устранит внешние преграды и доведет дух до определенного совершенства, то есть свободы, интуиция даст нам знания, не распыленные на мелочи и истинные, потому что произошла тем же путем, что и существование, и является его непосредственным и сознательным двойником.

Он поднял обе руки и протянул их сверху над головами мудрецов. Яцек еще никогда не видел его таким, хотя много раз слышал о его науке. Глаза у него пылали солнечным блеском, свет исходил от всей его удивительной молодой фигуры.

— Братья! — увлеченно говорил он. — Примите меня, как посла от ваших собственных душ, который приносит вам хорошую новость. Я пришел рассказать вам обо всем том, что спит в вашем сознании, не умея иначе попасть наружу, кроме как в хрупкой вере, в вечное царство Божье, в бессмертие души, в знания непреходящие, в то, что придает ценность единственной жизни!

Вдруг неожиданный смех раздался от двери. Яцек быстро повернул голову, чтобы посмотреть, кто осмелился ворваться в собрание мудрецов и нарушить его важность. Немного приподнявшись на сиденье., он через головы товарищей увидел лысый череп Грабца. Кто-то остановил его в дверях, спрашивая, по какому праву он входит сюда, но он, даже не отвечая, отстранил его рукой и направился прямо к месту президента.

Брови лорда Тедвена сошлись над глазами; с суровой надменностью он смотрел на пришедшего.

— Сэр Роберт! — выкрикнул Грабец, смело выдержав его взгляд. — Сэр Роберт, некогда властитель и господин, перестаньте слушать смешные разглагольствования восточного обольстителя, вместо того, чтобы понять, что сейчас не время жаловаться на что-то или искать за морем счастья, когда оно рядом…

— Кто вы такой? — спросил лорд Тедвен.

— Я — сила! Я не царство Божье приношу вам на облаках, не о бессмертии души собираюсь вам говорить, но дам вам ваше собственное государство: провозглашу бессмертие расы великих! И пусть убираются с дороги те, которые хотят противоречить жизни.

Он вызывающе взглянул на Ньянатилоку, которого считал каким-то аскетичным отшельником с Востока, каких в последнее время много таскалось по Европе… Казалось, что он ждет какого-то слова с его стороны, чтобы уничтожить его в глазах мудрецов, но Ньянатилока не проявлял никакого желания вступать в пререкания. Он только таинственно улыбнулся и сошел с кафедры, заняв свое прежнее место рядом с Яцеком.

А Грабец, не обращая внимания на ропот, поднявшийся среди собравшихся, быстрым и смелым шагом поднялся на возвышение и повернулся лицом к мудрецам, сидящим на своих почетных местах.

— Я даже не прошу у вас слова, — начал он, — не прошу прощения за то, что самовольно сюда вошел: некоторые из собравшихся хорошо меня знают, и знают, что то, чего я хочу, полностью оправдывает мое поведение… На собрание мудрецов я пришел потому, что достаточно уже мне говорить то с одним, то с другим, достаточно уговаривать то одного, то другого: я хочу обратиться ко всем вам сразу и всех привлечь на свою сторону!

— Говорите по делу и коротко, — сказал председательствующий, которому кто-то уже шепнул имя говорящего, — у нас мало времени.

Грабец поклонился старику и начал решительно излагать свой план, с которым пришел к братьям знающим. Его размеренный голос, сдерживаемый усилием воли, звучал ровно, но было видно, что под ним скрывается огромное беспокойство, беспокойство человека, переживающего за судьбу своего дела, которому он посвятил жизнь. В те минуты, когда он замолкал, чтобы набрать в грудь воздуха, глаза его скользили по огромному залу, следя, какое впечатление производят его слова, но по спокойным лицам слушающих он не мог прочитать ничего.

— Я все сказал вам, — закончил Грабец свое выступление. — Теперь вы знаете, чего я хочу; дайте мне ответ. От вас зависит, стать хозяевами мира или погибнуть в заварухе, которая может начаться в любой день и которая может оказаться всего лишь вихрем, пронесшимся над поднимающейся колесницей вашей силы.

Тишина наступила после этих слов. Все глаза медленно обратились к лорду Тедвену, который сидел молча, с закрытыми глазами и легкой усмешкой на старом морщинистом лице. Только губы его иногда вздрагивали и рука, лежащая на пюпитре, судорожно сжималась… Казалось, что он мысленно еще раз проходит свой жизненный путь, вспоминает тернистую дорогу от вершин власти, добровольно оставленной, до подножия креста, ревниво укрытого где-то в сердце, так глубоко, чтобы его острие не могло нарушить даже его собственных мыслей…

Тем временем самые нетерпеливые из собравшихся, особенно те, которые уже давно договорились с Грабцем и идею его признали правильной, начали сначала робко, а потом все смелее и смелее наседать на президента, чтобы он дал ответ…

Лорд Тедвен встал. Он был бледен; всякий румянец исчез с его пергаментных щек, из-под нахмуренных бровей широко открытыми стальными глазами он посмотрел на собравшихся.

— Чего вы хотите?

— Действия! — крикнул Грабец.

— Действия! Действия! — зазвучал хор голосов. — Только действие может еще спасти нас! Поможет вырваться из заклятого круга наших знаний! Освободить от тяжести нашей мудрости!

— Действие может быть только одно: в глубине души!

Но его уже не слушали. Мудрецы плотным кольцом окружили Грабца, допытывались о подробностях предполагаемой борьбы, развивали новые идеи… Только несколько самых старших и несколько самых завзятых скептиков держались в стороне от этой суматохи.

Яцек невольно посмотрел на Ньянатилоку. Тот сидел спокойно, сложив руки на груди и пристально глядя перед собой…

— Скажи! Выступи!

Ньянатилока пожал плечами.

— Сейчас не время. Только из любви к тебе я сегодня выступил тут; а теперь уже моего голоса никто не услышит…

Действительно, шум нарастал. Раздавались уже отдельные выкрики, направленные против лорда Тедвена; раздавались настойчивые требования, чтобы он высказался.

Сэр Роберт какое-то время стоял неподвижно. Только когда шум голосов утих на мгновение, он спокойно огляделся, как будто пересчитывая тех, которые не принимали участия в общей суматохе. Таких оказалось немного, и он горько усмехнулся.

— Чего вы хотите от меня? — повторил он.

Грабец повернулся к нему.

— Лорд, — сказал он, — вы слышали, что я говорил, и видите, что почти все согласны с моим призывом…

— Я никогда не шел за большинством…

— Вам надо пойти за самим собой! Ведь вы когда-то были одним из самых сильных властителей — захотите стать им и теперь…

Лорд Тедвен гордо выпрямился.

— Если бы я хотел, то не спускался бы оттуда, где находился. Я оставил водоворот власти, потому что эта власть была слишком заурядной, не время мне теперь возвращаться обратно!

— В том-то и дело, — бросил Грабец поспешно, — чтобы от этой заурядности освободить мир…

Старик засмеялся.

— Иллюзии! Я хотел сделать именно это и избавить по крайней мере самых лучших, пятьдесят лет назад основывая это братство; в ковчеге из кедрового дерева я хотел спасти думающих от всемирного потопа, а теперь вижу, что вы сами разбиваете корабль…

— Мы поднимем его на вершину горы Арарат и оттуда будем править миром!

— Вы пойдете на дно!

— Это ваше последнее слово, лорд?

— Да.

Грабец повернулся к рассыпавшимся по залу мудрецам.

— Кто из вас пойдет со мной?

Огромное большинство стало собираться вокруг него; около лорда Тедвена осталось только несколько человек…

Яцек хотел выступить, но почувствовал, что его схватила и удержала сильная рука Ньянатилоки.

— Слушай, смотри и — пойми!

Грабец гордо и вызывающе посмотрел на старика.

— Видите?

— Вижу, — ответил лорд Тедвен и, взяв в руки золотую книгу, в которую были занесены имена всех членов братства знающих, разорвал ее перед лицом собравшихся.

IX

«Если того мне не удалось победить, то уж этого уничтожу наверняка!» — думал Рода, как кот, подкрадываясь к закрытым дверям, ведущим из кабинета Яцека в его лабораторию.

Тревога охватывала его при каждом шорохе в темноте, хотя он знал, что по крайней мере пока находится в полной безопасности. Первая часть его дерзкого плана удалась ему превосходно. В минуту, когда Яцек со своим противным гостем с черными волосами и пугающими глазами собирались на досрочное собрание мудрецов. Рода, воспользовавшись его невниманием и своей щуплой фигуркой, сумел спрятаться под креслом и остаться в кабинете. Он слышал скрежет закрываемых нажатием кнопки металлических ставней и в темноте, которая после этого наступила, треск закрываемых дверей.

Он был один. Однако он еще несколько часов не выходил из укрытия, боясь, что Яцек, при отъезде случайно заметив его отсутствие, может вернуться и найти его здесь. Поэтому он сидел, согнувшись в неудобной позе, почти задыхаясь, в совершенной темноте, не имея возможности следить за проходящим временем.

Наконец, когда ему показалось, что Яцек должен быть уже на своем самолете достаточно далеко, он вышел, медленно и осторожно расправляя застывшие члены. Какой-то листок бумаги, случайно сброшенный протянутой рукой, упал со стола на пол. Рода моментально свернулся в клубок, как зверь, чувствующий опасность, и прошло долгое время, прежде чем он осознал, что ничего ему не угрожает. Двери, отделяющие кабинет от остальных жилых комнат, были звуконепроницаемы, а открыть их никто не мог, пока Яцек не вернется. У него впереди были два или три дня свободного времени.

Это удалось, думал он, но это только третья часть задания, причем самая легкая. Следовало еще попасть в лабораторию, забрать оттуда страшный аппарат, а потом терпеливо ждать возвращения Яцека и незаметно выскользнуть, когда он откроет двери.

Он знал, где Яцек держит ключ от двери, и подсмотрел тайный знак, только с помощью которого можно было отворить дверь. Теперь он начал шарить в темноте около себя. Долгое сидение под креслом на середине комнаты привело к тому, что он полностью утратил ориентацию. Теперь он двигался медленно и осторожно. Хорошо знакомая мебель, на которую он случайно натыкался, казалась ему незнакомой, к тому же какой-то странной формы, так что вместо того, чтобы сориентироваться по ней, в котором месте находится и в каком направлении должен искать нужную дверь, он окончательно терялся, будучи уже совершенно не в состоянии определить свое местоположение. У него было такое впечатление, как будто его в темноте перенесли в какое-то чужое и таинственное здание.

Спас его письменный стол, о который он ударился головой. Он обошел его вокруг и нашел стул, на котором обычно сидел Яцек. В одну минуту у него в голове все прояснилось. Он мог теперь нажать кнопку, находящуюся на столе, чтобы зажечь свет, но не сделал этого от излишней осторожности или из-за непонятной при подобной дерзости трусости, потому что хорошо знал, что при закрытых дверях и оконных ставнях никакой свет не проник бы наружу.

Впрочем, свет был ему не нужен, так как он нашел точку для ориентации. Он столько раз думал о том, как будет хозяйничать здесь в темноте, и так хорошо запомнил все подробности обстановки, что теперь мог смело двигаться вперед.

Через несколько минут у него в руках уже были ключи, которые он достал из потайного места, которое давно уже подсмотрел, и начал действовать у дверей, ведущих в лабораторию ученого. И это прошло неожиданно легко. Замок бесшумно открылся, и Рода попал в узкое начало коридора, в конце которого через застекленные двери виднелся слабый, синий отблеск постоянно горящего электромагнитного света.

Этот неожиданный свет невероятно обрадовал Роду. Он боялся, что в лаборатории придется передвигаться в темноте, что могло бы разрушить весь его замысел, так как не знал ее так хорошо, как кабинет, в котором часто просиживал у Яцека. Теперь он смело двинулся вперед. Стеклянные двери были тоже заперты, что оказалось неприятным сюрпризом для Роды, потому что ключа от них у него не было.

Он, правда, легко мог бы выдавить стекло и через полученное отверстие проникнуть внутрь, но он не хотел этого делать, чтобы не подвергать себя дополнительной опасности, оставляя ненужные следы. Если его план удастся, никто не должен будет догадаться, что он вообще был тут.

Он вернулся в кабинет и стал ощупью искать ключ, дрожа при одной мысли, что Яцек мог забрать его с собой и таким простым способом опрокинуть его планы, так удачно начавшиеся претворяться в жизнь. Напрасно рылся он во всех известных ему потайных местах. Ключа не было или, по крайней мере, его не было в доступных для него местах.

Усталый и притом уже голодный, он снова потащился к дверям, почти утратив надежду, что ему удастся их открыть. Механически, думая о чем-то ином, он рассматривал замок при слабом освещении, поступавшем из-за стекол, которого, однако, было вполне достаточно для его быстрых глаз, тем более уже привыкших к темноте. В голове у него мелькали страшные предположения, что Яцек может вернуться неожиданно быстро и, отперев дверь, застать его в этом подозрительном месте. Его тем более это беспокоило, так как он не знал, сколько времени прошло с той минуты, когда его здесь заперли. На этот случай у него, правда, была отговорка, что он случайно попал в ловушку, задремав где-нибудь в углу в кресле, и, опасаясь голодной смерти (он же мог не знать, когда Яцек вернется), стал искать возможных выходов, чтобы выбраться отсюда, но сам не очень верил в результат такой защиты.

Вдруг у него вырвался легкий радостный крик. Он случайно бросил взгляд в узкую щель между замком двери и углублением с противоположной стороны и заметил, что они не соединяются защелкой. Он взял нож и осторожно всунул его острие в щель. Нож прошел без сопротивления; по-видимому, двери не были заперты.

Рода изо всех сил нажал на ручку: дверь не тронулась с места. Видимо, в них был какой-то скрытый замок, который следовало найти. Он принялся за работу. Ловкими пальцами он обследовал каждый винт, касался каждого украшения на дверях, вставляя острие ножа в каждую щелочку, какую только мог отыскать — все было напрасно.

Он уже был готов отступить от двери и признать себя побежденным, когда вдруг заметил, что она закрыта на наипростейшую «завертку», какими уже тысячи лет повсеместно пользуются. Его охватило бешенство при мысли о напрасно потраченном времени. Ведь можно было предположить, что в конце коридора, с одной стороны уже застрахованного от взлома, двери с тонкими, не представляющими особенного препятствия стеклами не будут снабжены никаким особым знаком.

Завертка находилась слишком высоко для маленького Роды; поэтому он принес стул из кабинета и, поднявшись на него, открыл дверь.

Теперь он оказался в долгожданной лаборатории ученого. В первую минуту он остановился, ошеломленный множеством непонятных приборов и машин, не зная, как найти среди них ту страшную машину, которую ему было необходимо забрать. Но по прошествии некоторого времени он вспомнил, что слышал, как Яцек говорил, что это небольшая черная шкатулка, с виду похожая на фотографический аппарат. Он стал осматриваться, осторожно проходя между приборами, опасаясь случайно повредить какой-либо из них или, что еще хуже, попав на адскую машину, случайно вызвать взрыв.

В центре лаборатории стоял большой металлический барабан цвета потемневшей меди, от которого пучки проводов бежали к стене, исчезая в пробитом в ней отверстии. Два тонких золотистых провода соединяли этот барабан, закрытый со всех сторон, с незаметной шкатулкой на треножнике, которая, видимо, и была тем самым искомым аппаратом.

У Роды на висках выступил холодный пот. Ему следовало забрать эту шкатулку, чего нельзя было сделать, не оборвав проводов, соединяющих ее с барабаном, — и не вызвать при этом взрыва, который не только убил бы его, но и весь город, несомненно, уничтожил бы. На минуту его охватил такой сильный страх, что он готов был отказаться от добычи. Беспомощный и дрожащий, он смотрел на аппарат, как мышь на кусочек сыра, помещенный в мышеловку. К счастью, он вспомнил, что Яцек как-то говорил Ньянатилоке, что с некоторого времени никогда не оставляет в лаборатории включенной машины.

Он вынул нож и положил его на провода, чтобы их перерезать, но рука у него так дрожала, что он не мог этого сделать. Когда он стоял так, испуганный и неуверенный в том, что следует делать, взгляд его случайно упал на другую шкатулку, очень напоминающую первую, которая лежала в стороне. Он быстро бросился к ней в надежде, что это второй такой аппарат, который он без труда сможет унести с собой, но та шкатулка была пуста. Видимо, Яцек только собирался сделать другую машину — может быть, намереваясь взять ее с собой на Луну — и велел сделать для нее наружную оболочку, еще ожидающую, когда в нее будет помещен механизм.

Больше Рода не раздумывал. Он вернулся к аппарату, стоящему в центре лаборатории, и с закрытыми глазами провел ножом по проводам. Он услышал легкое шипение: кровь остановилась у него в жилах от ужаса, но это было не что иное, как только свист проводов, моментально свернувшихся спиралью.

Через несколько минут Рода уже вернулся в кабинет, унеся ценную добычу с собой. На место украденного аппарата он поставил пустую шкатулку и так соединил с ней перерезанные провода, что кто-нибудь, вошедший сюда, даже сам Яцек, не сразу мог бы заметить подмену. Дверь он тщательно закрыл за собой. В темноте, ни на минуту не расставаясь с добычей, которую платком привязал себе на грудь, он нащупал укрытие и положил ключ обратно, после чего на ощупь добрался до входных дверей, где решил дожидаться возвращения Яцека, спрятавшись за портьеру.

Укрывшись в складках портьеры, он прижал свою большую голову к мраморной притолоке и затаился, как кот, чтобы в ту минуту, когда дверь отворится, выскользнуть отсюда одним прыжком. Его начал смаривать сон, чему способствовала крайняя усталость и пережитые волнения. Напрасно старался он побороть его, повторяя мысленно, что заснуть теперь — это значит подвергать себя опасности обнаружения, если Яцек неожиданно вернется. Перед глазами у него маячили какие-то видения, руки и ноги наливались тяжестью. Сознание его медленно рассеивалось; ему казалось, что он уже на Луне, что долгой ночью ждет прихода друзей и учеников.

Сейчас…

Он не понял, что это значит, почему сквозь складки материи проглядывает свет. Попытался вспомнить, где он находится и что произошло, что является видением, а что реальностью, когда, случайно прикоснувшись к привязанному на груди аппарату, в одно мгновение вспомнил все. Он, видимо, заснул, не зная об этом. Он хотел вскочить. Но внезапная тревога парализовала его. Если в комнате светло, значит, тут кто-то есть, видимо, вернулся Яцек.

Тут же он услышал его голос:

— У нас нет времени, эти люди просто обезумели…

Потом снова наступило молчание.

Он пока не мог понять, разговаривает ли Яцек сам с собой или в кабинете еще находится кто-то другой, но не смел выглянуть из-за портьеры, чтобы движением себя не обнаружить. Он слышал шаги, приглушенные мягким ковром и глухой стук передвигаемого стула; видимо, Яцек кружил по комнате, возбужденный каким-то событием или известием.

Наконец все стихло, ходящий утихомирился. Послышалось несколько невнятных слов.

Рода затаил дыхание. Одной рукой он сильнее прижал аппарат, привязанный к груди, а другой с неслыханной осторожностью приоткрыл щелочку между косяком двери и висящей портьерой, чтобы голоса лучше доносились до него.

— Что ты можешь сделать? Говорю тебе еще раз, брось все это и пойдем со мной в далекий мир, и вскоре ты увидишь, что не о чем было заботиться и хлопотать.

Холодный пот в одно мгновение покрыл Роду с ног до головы. Он узнал голос Ньянатилоки, проницательности которого он инстинктивно боялся больше, чем Яцека и всех людей на Земле. Ему казалось, что страшные глаза буддиста проникают за это слабое укрытие, где он прятался, — ему хотелось закричать, убежать, но, к счастью, мышцы отказали ему в послушании. Он слышал такие громкие удары своего сердца, что боялся, как бы они не выдали его.

— Сейчас я не могу пойти с тобой, — как бы с колебанием ответил Яцек. — Я должен быть здесь, на месте.

— Зачем?

— Как бы то ни было, но это моя обязанность. По этой причине я даже откладываю экспедицию, хотя, возможно, нужен там моему другу.

Дальнейшего разговора Рода не слышал. Видимо, они отошли от его укрытия и разговаривали вполголоса, как часто делают люди, которые должны поговорить о слишком важных вещах, чтобы возвышать голос даже тогда, когда их никто не может подслушать.

Рода ловил какие-то обрывки слов, которые случайно чуть громче звучали в устах говорящего. Часто повторялось имя Грабца — два или три раза до него донеслись имена Азы и Яцека… Потом ему показалось, что речь идет о Луне, о нем и о Матарете.

— Будешь ты на Луне! — прошептал он про себя и, несмотря на внутреннее беспокойство, злорадно улыбнулся.

Звук отодвигаемого стула возвестил о том, что Яцек снова встал.

— Разве не лучше было бы, — говорил он громким голосом Ньянатилоке, — покончить со всем этим сразу и радикально.

Он засмеялся каким-то тихим смехом, от которого кровь застыла у Роды в жилах.

— Ведь ты же знаешь, — продолжал он, не в силах, видимо, приглушить голос, — что достаточно мне пойти туда, за эту железную дверь, и совместить две маленькие стрелочки одну с другой.

— Да. И что?

— Ха, ха! Эта самая смешная вещь, которую только можно себе вообразить! Не напрасно правительство доверило мне положение директора телеграфов всей Европы. Я приказал все провода общей сети провести в мою лабораторию. Ха, ха! Великолепный эксперимент! Создавать мы еще не умеем, но научились уничтожать. Да, достаточно пустить в главный провод одну искру из моего аппарата…

— И что? — спокойно повторил Ньянатилока.

— Гром. Такой гром, какого до сих пор не видел свет. Вся Европа, буквально вся Европа, опутанная сетью телеграфных проводов, города, континенты, горы — все это в одну минуту превратится в чудовищную взрывную массу, каждый атом, распадаясь на первичные частицы, будет действовать, как шашка динамита, даже вода и воздух…

— И что?

— Неужели ты не понимаешь, что такой страшный взрыв мог бы столкнуть Землю с ее орбиты, если вообще не разнесет ее на куски? Луна, как дикий конь, спущенный с привязи, полетела бы в пространство, и кто знает, о какое небесное тело она может удариться; зашаталось бы равновесие Солнечной системы…

— И что?

— Смерть.

Помертвевшему Роде показалось, что он слышит смех Ньянатилоки.

— Никакой смерти нет. Ведь ты сам прекрасно знаешь, что нет смерти для того, что существует на самом деле. Распалась бы только бесполезная иллюзия. Что же касается всего остального, то ты сам для себя можешь уничтожить этот призрак одним движением воли. А до этого ты еще не дозрел. Ненужный поступок, поступок ребенка, который гасит свет, чтобы не видеть пугающей его картины, а потом еще больше пугается в темноте.

Разговор снова затих. Только через некоторое время до Роды долетел выразительный вздох, а потом глухие слова Яцека, хотя и сказанные достаточно громко.

— Здесь мне в самом деле нечего делать, однако я не могу пойти с тобой, пока знаю, что буду тосковать по тому, чего никогда не имел и никогда не буду иметь. Ты прошел через жизнь бурную, как пенистый поток, и ни о чем не жалел, когда замкнулся в себе и стал создавать свой мир. У меня иногда такое впечатление, что я беспомощный ребенок, который хотел бы, чтобы ему рассказывали волшебные сказки.

Дальше слова снова исчезли в шепоте, который мог услышать только Ньянатилока. Роду весь этот умный разговор интересовал мало, и если он слушал его, то только потому, что надеялся поймать какое-нибудь слово, которое могло бы быть сигналом, когда откроется дверь и он выскользнет из ловушки. Ему было здесь очень неудобно, кроме того, он постоянно боялся, что портьеры недостаточно хорошо его укрывают. Вдобавок после слов, которые он услышал здесь, его невероятно тревожила машина, привязанная к его груди. Только неясное предчувствие говорило ему, что для того, чтобы она была приведена в действие, какая-то внешняя сила должна поступить туда и иметь возможность уйти назад, как он видел это на огромном барабане, стоящем в лаборатории, но это не успокаивало его нервного испуга. Были минуты, когда он чувствовал себя близким к потере сознания и так дрожал, что Яцек действительно мог бы увидеть его по движению закрывающей его портьеры, если бы смотрел в эту сторону…

Однако Яцек сидел за столом, спрятав лицо в ладонях, даже не думая смотреть на дверь. Перед ним стоял Ньянатилока, высокомерный, спокойный, как всегда, только на лице его вместо обычной улыбки блуждала тень какого-то грустного размышления.

— Мир здесь рушится, — говорил он, — а ты не имеешь смелости встать и уйти со мной, даже не оглядываясь на то, что является обязательным и неизбежным, и… не имеет никакого значения, хотя очень страшно выглядит. Мне жаль тебя. Мне грустно в первый раз за много-много лет, грустно так, как будто я должен умереть. И еще грустнее от того, что я знаю, где находится источник твоих колебаний. Ты обманываешь сам себя, выискивая разные причины, чтобы не признаваться в одном: тебе страшно, что, уйдя отсюда, ты больше никогда не будешь смотреть в глаза этой женщины… Подумай, что, уйдя отсюда и найдя самого себя, ты вообще не будешь этого желать.

Яцек поднял голову.

— А неужели ты не понимаешь, что я могу бояться этого именно потому, что, уйдя с тобой, я больше не захочу смотреть в ее глаза? А если это желание, которое является моей мукой, а может быть, и проклятием, мое единственное счастье?

Он задумался, а потом вдруг встал и начал трясти руками около головы, как будто хотел отогнать одолевающие его мысли.

— Я должен спасти себя! — крикнул он. — И у меня есть спасение, есть, я хочу, чтобы оно было!

Трижды посвященный вопросительно посмотрел на него.

— Мой друг зовет меня к себе, — сказал Яцек. — Я и так слишком долго тянул. Я полечу на Луну. Это мой долг. Корабль на днях должен быть готов.

Потом с вымученной улыбкой взглянул на Ньянатилоку.

— Если я вернусь живым, то, что бы я здесь не застал, я пойду за тобой!

Ньянатилока медленно кивнул головой, а потом, глядя Яцеку в лицо, движением руки показал на запертую дверь лаборатории. Яцек заколебался.



— Перед отлетом я уничтожу эту чертову машину, — сказал он наконец. — Не хочу, чтобы она попала в чьи-то безумные руки.

Сказав это, он с нервной поспешностью позвонил лакею и, изменив тон, повернулся к все еще молчащему товарищу:

— Я прикажу приготовить самолет, чтобы посмотреть, как ведется работа над моим кораблем. Останься здесь на это время; через день или два я вернусь и попрощаюсь с тобой.

В ту минуту, когда входящий лакей отворил дверь, Рода в наступающем вечернем мраке, как кот, незаметно выскользнул из кабинета и бросился вниз по лестнице, не оглядываясь назад.

X

Со времени неожиданного отъезда Яцека Аза размышляла только над тем, как бы быстрее выполнить свое задание: овладеть убийственной машиной… Она естественно не догадывалась, что исчезновение Роды имело какое-то отношение к этому, и ни на минуту не допускала, что он мог унести ценную для нее добычу.

Из окружающего мира до нее доходили глухие отголоски обещанного Грабцем «землетрясения». Неожиданно вспыхивали забастовки, правда, кратковременные, но удивительно организованные, кончающиеся так же, как и начинались: без видимой причины.

«Грабец тренирует свои войска, — думала Аза, читая сообщения, — и измеряет свои силы».

Действительно, происходило что-то подобное. Следовательно, ей нельзя было попусту тратить время, если она хотела в начинающемся движении сыграть какую-то роль, а не быть попросту растоптанной человеческой волной…

Яцека ей не удалось привлечь на свою сторону вопреки всем предположениям и предвидениям. Обычно послушный каждому ее слову, каждой улыбке и движению, подчиняющийся, как раб, ее воле, даже капризу, он становился непонятно твердым и недоступным, как только она упоминала о деле, больше всего интересующем ее в эти минуты.

Следовательно, нужно было искать другой путь. И взор Азы невольно обращался на Серато. Правда, когда она начинала задумываться об этом, удивительный мудрец и чудотворец казался ей еще менее подходящим, нежели Яцек, но это был уже последний шанс, который она могла использовать…

Удивительным было чувство Азы к Серато. Иногда в ней пробуждалось желание завоевать этого человека, который когда-то первым невольно разбудил в ней женщину, усиленное еще коварной жаждой сломать его святость… Она готова была отдаться ему, если бы удалось спровоцировать его на это, и представляла себе не без некоторого удовольствия, что в минуты любовного безумия может ослабнуть его воля, которой он удерживает свою молодость, и она оттолкнет его, дряхлого старика, как старую тряпку.

— Победа! — хищно усмехнулись ее губы, утрачивая обычное детское выражение. — Победа большая, нежели та, которую Грабец может одержать над всем миром…

Думая над этим, она почти забывала, что эта неправдоподобная власть над Ньянатилокой должна была быть лишь средством для достижения цели, получения какого-то ничтожного и в сущности нисколько ее не интересующего смертоносного изобретения — и наслаждалась жаждой испытания своих сил, борьбы, победы… Грабец и даже сам Яцек казались по сравнению с этим святым добычей ничтожной и не стоящей трудов…

Однако до Ньянатилоки ей было трудно добраться. Мудрец разговаривал с ней всякий раз, когда она этого хотела, но так безразлично, как будто она не только женщиной, но и человеком не была, а лишь какой-то говорящей машиной. Взгляд его скользил по ней рассеянно, и было видно, что он вынужден только из уважения к дому Яцека, в котором она была гостьей, слушать ее и терпеть. Когда однажды она навязала ему воспоминание об их встрече в цирке двадцать лет назад, Ньянатилока сказал «помню» так спокойно и безразлично, что она даже вздрогнула от неприятного чувства унижения. Она хотела испытать, не будет ли он избегать говорить об этом случае, что было бы для нее доказательством, что она по крайней мере ему не безразлична, но он — не поддерживая, впрочем, со своей стороны разговора, говорил с ней, если ей хотелось, об этом с тем же самым холодным и вежливым безразличием, с каким отвечал на другие ее хитрые вопросы, касающиеся его прежней жизни, отношений с женщинами, любви, увлечений…

Все это, однако, вместо того чтобы охладить Азу, возбуждало ее еще больше, так что вскоре она не могла уже думать ни о чем ином, как только о возможностях и способах покорения этого сверхчеловека…

Тем временем Яцек не возвращался с осмотра своего корабль. Кроме обширного письма Серато, он прислал только короткое письмо к Азе, в котором просил у нее прощения за то, что оставил ее одну в доме, и оправдывался хлопотами с постоянно останавливающейся фабрикой и необходимостью личного присмотра за работой.

Прочитав это незначительное письмо, Аза задумалась. Насколько же иначе писал ей Яцек еще совсем недавно, даже когда, задетый чем-то, желая избавиться от ее превосходства, пытался быть холодным и безразличным! Она поняла, что это влияние Ньянатилоки, если не непосредственное, то во всяком случае косвенное — тем большее ожесточение чувствовала она против этого человека, который появился тут, видимо, только для того, чтобы разрушить все ее планы.

Если бы не он, думала певица, не этот, в индусского чудака превратившийся скрипач, все прошло бы легко. Яцек один не смог бы сопротивляться ее очарованию. Она бы могла сделать с ним все, что угодно — раньше или позднее. Он несомненно раскрыл бы ей тайну своего изобретения и даже, кто знает, вместо того чтобы позволить другим извлечь из него пользу, возможно, согласился бы только вдвоем с ней завладеть этой силой и самовластно править миром? Тогда бы она на самом деле стала королевой, ей не нужно было бы оглядываться на Грабца и вообще ни на кого, ни на кого на свете…

Все испортил Ньянатилока.

«Я отомщу ему, — думала она. — Ты сам, ты сам за это должен будешь отдать его мощь; ты предашь своего друга, как Иуда, если я захочу, и в моих глазах превратишься в ничтожество, как много других гордецов…»

Однако были минуты, когда она сама не очень верила в успех собственных замыслов по отношению к этому странному человеку. Тогда ей приходило в голову, не лучше ли было бы оставить это все в покое и перенестись в другой мир…

Ведь Яцек собирался на Луну. Если бы она захотела, он наверняка взял бы ее с собой — к Мареку, который несомненно является королем и властителем серебряной планеты…

Тогда она закрывала глаза и наяву видела знакомую улыбку сильного человека, который встретил бы ее на Луне, радуясь, что снова видит ее сверх всяких ожиданий, благодарный за то, что она его не забыла и, чтобы соединиться с ним, согласилась на опасное путешествие…

Она почти тосковала по нему. Даже не по его улыбке, не по взгляду его глаз и не по прикосновениям его рук, а скорее по той мужской спокойной силе, ничем не напоминающей холодного, надменного безразличия Трижды посвященного, которая укрощала ее, как взгляд укротителя укрощает дикую пантеру, и наполняла сладким спокойствием.

Но подобные минуты «слабости», как она сама называла их, длились недолго, хотя наступали достаточно часто, поэтому ей приходилось усиленно бороться с ними и противопоставлять весь свой холодный разум этим фантастичным, неизвестно откуда берущимся порывам…

Один раз в таком настроении она написала Яцеку, как раз отвечая на полученное письмо, в котором он сообщал о продолжении своего отсутствия. Она не писала ему прямо о своих планах и еще не требовала, чтобы он взял ее с собой, но во всяком случае в ее письме звучала какая-то нота тоски и глубокой дружеской сердечности, так редко искренне у нее проявляющейся.

Письмо застало ученого в механических мастерских огромной фабрики, в которой строился его лунный корабль. Он был недоволен неожиданно медленным продвижением работ и постоянными препятствиями, особенно потому, что знал их источник и серьезно опасался, как бы события его не опередили. Решение о полете на Луну, которое сначала было принято под влиянием желания помочь попавшему в беду товарищу, с течением времени стало чем-то вроде спасительного мостика или щита, которым он пытался заслониться от усиливающегося вокруг него хаоса.

Это было бы самым простым выходом из положения. Улететь и не знать больше ни о чем, лишиться необходимости выбора положения в надвигающейся буре: с Грабцем или против него; уклониться от выбора между Ньянатилокой и Азой и иметь при этом оправдание перед самим собой, что выполняет благородный долг, ради друга подвергаясь опасности… Яцек прекрасно отдавал себе отчет, что все, что он делает, продиктовано скорее слабостью и нерешительностью, но в то же время понимал, что это единственное, на что можно решиться без упреков и сомнений, не должен ли он поступить иначе.

До сих пор его единственным опасением было то, что все вокруг него может пойти совершенно иначе, чем он себе представлял; и прежде чем он сможет пуститься в свое путешествие, вспыхнет война, которая сделает невозможным его отлет в незаконченном корабле… Поэтому он торопил руководство мастерских и рабочих, делающих корабль, с отчаянием наблюдая, как медленно движется работа.

Письмо Азы принесло ему новые сомнения. Он почувствовал, прочитал между строк, что Аза, возможно, хотела бы улететь с ним со Старой Земли в межзвездное пространство, и в первый момент вздрогнул от радости.

Да, да! Улететь вместе с ней от этой жизни, от отношений, которые душат, от общества, которое подавляет, и от грядущих схваток, вырвать ее из прошлого, которое останется тут, внизу, на Земле, как что-то несуществующее, и начать новую жизнь…

Он горько рассмеялся.

— Да, и отдать ее в руки Марека!

В первый раз он почувствовал что-то похожее на приступ ненависти к своему приятелю детских лет. Одновременно ему показалось, что он оказался в довольно смешном положении. Ведь Аза, очевидно, прибыла в его дом и теперь подсовывает ему мысль о совместном полете на Луну исключительно с целью соединиться с Мареком! Его она просто использует как орудие для исполнения своей воли. Она даже не говорит ему прямо, чего хочет, чтобы предложение исходило от него, и тогда она еще наверняка будет колебаться и заставит уговаривать себя, сделать то, что сама больше всего хочет.

Была минута, когда он хотел отдать приказание прекратить работы около корабля.

— Останусь здесь, — вслух говорил он себе. — Какое мне в конце концов дело до судьбы какого-то безумца, который когда-то был моим приятелем! Все в этом мире низко, отвратительно, мерзко! Даже самые мудрейшие не могут сохранить спокойствие и тянутся жадными руками к власти, даже самые великие не могут удовольствоваться величием своего духа… Хватит с меня этого, хватит! Я должен вернуться домой и, положив руку на маленький рычажок моей машины, уничтожить этот мир, не заслуживающий чего-либо иного…

В этот момент он забеспокоился, вспомнив, что, вернувшись с последнего собрания мудрецов, не зашел в лабораторию и не осмотрел оставленную там машину…

Потом махнул рукой.

«Ерунда! Ведь в мою лабораторию никто не сможет попасть без меня… Разве только один Ньянатилока. Но он был со мной на собрании, хотя, кто знает, не может ли он находиться в разных местах одновременно!»

При воспоминании о Ньянатилоке он снова глубоко задумался… Его манила мысль отправиться с ним вместе в уединение цейлонских лесов или недоступных Гималайских гор на поиски знаний, отличных от тех, которые он мог найти в Европе среди людей, мыслящих по-европейски, но он боялся, что не сможет найти в себе спокойствия, обязательного для подобных поисков.

Во всяком случае эта мысль помогла ему избавиться от влияния письма Азы и от беспокойства, которое оно принесло с собой.

Он решил ответить ей вежливо, но холодно и таким образом, как будто не понял и не заметил скрывающегося между строк желания сопутствовать ему в намечаемом путешествии…

В путешествие, однако, он должен отправиться безотлагательно! Только бы корабль побыстрее был готов!

Поспешно закончив письмо в отеле, он велел подать ему автомобиль и немедленно направился обратно на фабрику, откуда уехал час назад именно для написания ответа певице.

По дороге его беспокойство вызвало какое-то неожиданное движение — он постоянно проезжал мимо людей, которые, как ему казалось, были рабочими и должны были еще находиться на своих рабочих местах.

«Снова какая-то забастовка, — подумал он. — Какой-то рок висит над моим кораблем и всем путешествием на Луну!»

Он велел водителю увеличить скорость, теша себя иллюзией, что его личное влияние может удержать рабочих от новой остановки работы, которая так ему необходима.

На пороге фабрики он встретил директора. Тот стоял одиноко, засунув руки в карманы и насвистывая сквозь зубы.

— Что случилось? — спросил он, выскакивая из автомобиля.

Директор пожал плечами, даже не поклонившись ему, хотя обычно относился к нему с предупредительной вежливостью.

— А рабочие?.. — спросил Яцек.

— Ушли, — спокойно ответил директор.

— Снова забастовка?

— Да.

— А когда она закончится?

— Она не закончится.

— Как это?

— А так. Ушли и нет их. Сказали, что не вернутся. Мне все это уже надоело. Такая работа пусть идет к чертям!

Сказав это, он повернулся на каблуках и ушел, оставив удивленного Яцека на ступенях.

Только теперь, оглядевшись, он заметил, что поодаль стоят несколько человек, с интересом приглядывающиеся к нему, и шепчутся. Некоторых из них он узнал, это были фабричные рабочие, старые мастера, других, однако, он никогда не видел в этих местах. В какой-то момент ему захотелось спросить у них, что они здесь делают и почему так смотрят на него, но — в конце концов — какое ему до этого дело!

Подавленный и беспомощный, он стал спускаться по лестнице, направляясь к ожидающему его внизу автомобилю.

На последней ступеньке дорогу ему преградил один из знакомых ему рабочих.

— Подождите минуту!

Яцек удивленно посмотрел на него.

— Что тебе, дружище?

Рабочий не отвечал, но, преградив ему дорогу одной рукой, другой делал какие-то знаки. Яцек невольно посмотрел в ту сторону. Из-за угла к нему направлялся огромный человек с хмурым, упрямым лицом под растрепанной шевелюрой.

— Вы доктор Яцек? — спросил он, подходя к ученому.

— Да. Но я вас не знаю.

— Это не имеет значения. Меня зовут Юзва…

— А! Грабец как-то раз упомянул вас…

— Возможно. Мне он тоже говорил о вас. У вас есть машина, с помощью которой можно уничтожать города и целые страны…

— Кого это касается?

— Почему же? Это, например, касается меня. Мне нужно получить эту машину.

— Вы ее не получите.

— Получу!

Он кивнул рабочим, которые в одно мгновение окружили Яцека живым кольцом.

— Я могу приказать вас немедленно убить!

— Да. И что из этого?

— Или мы можем задержать вас здесь, а тем временем перетрясти вашу лабораторию в Варшаве.

Несмотря на серьезность положения, Яцек невольно усмехнулся. Из-под полуопущенных век он презрительно наблюдал за Юзвой. Ему хотелось спросить его: выломав дверь лаборатории, чтобы забрать машину, они так же смогут забраться в его мозг и вытащить из него тайну ее действия, без чего она всегда будет только никчемной, ни на что не пригодной скорлупой?

В эту минуту к Юзве подошел какой-то человек и подал ему записку, в которой было несколько строк… Предводитель бросил на нее взгляд и усмехнулся, после чего дал знак рабочим, чтобы они отступили от Яцека.

— Вы нам больше не нужны, — заявил он. — Мой друг Грабец как раз сообщает мне…

Он замолчал, а потом закончил, с вежливым, слегка издевательским поклоном показав на стоящий неподалеку автомобиль:

— Можете спокойно возвращаться домой. И советую вам лучше охранять свое имущество…

Яцек пожал плечами и, усевшись в автомобиль, велел везти себя в отель.

Здесь ему больше нечего было делать. Мастерские, видимо, остановились надолго: нужно было оставить мысли о скором завершении корабля и пока забыть о путешествии на Луну.

В отеле он велел приготовить на вечер самолет, намереваясь как можно быстрее вернуться в Варшаву.

А у него в доме Аза уже доводила свою игру до конца.

Вечер был душный. В воздухе, казалось, висела гроза — гроза чувствовалась и на улицах огромного города. С наступлением темноты, правда, как обычно, загорелись фонари, но по прошествии некоторого времени стали гаснуть, погружая целые улицы в темноту, как будто какая-то враждебная рука рвала провода и ломала электрические машины. Движение тем не менее ни на минуту не прекращалось, только вместо обычных прохожих теперь, неизвестно почему, появились какие-то неизвестные толпы, никогда ранее не виданные в центре, о которых никто не мог сказать, откуда они появились и где скрывались до сих пор.

Спокойный, сытый и беззаботный до сих пор обыватель с удивлением смотрел на людей с мрачными, застывшими лицами, одетых в рабочие блузы, о существовании которых он если и знал, то только понаслышке, считая почти сказкой, что такие существуют где-то и живут, как он…

Глухой недобрый гул шел по улицам, хотя внешне все было еще спокойно. Аза слышала его с крыши дома Яцека, куда вышла от душного воздуха комнат, который даже в полную силу работающие вентиляторы были не способны освежить. Она сидела на плоской террасе, вытянувшись на складном кресле, и смотрела из-под полуопущенных век на хаос там внизу, освещенный еще горящими в окрестностях фонарями. Дальше была уже непроглядная ночь, хотя чувствовалось, что в ней движется толпа, готовая в любую минуту осветить ее взрывами бомб и пожаром, обрушившимися на великолепные дома… Певица знала, что это означает. Некоторое время она сидела неподвижно, с наслаждением впитывая всеми порами почти электрическое напряжение бунта и схватки, которое уже висело в воздухе. Ноздри ее хищно раздувались, губы застыли в какой-то похотливой усмешке. На минуту ей показалось, что она ощущает дразнящий запах дикого зверя, который вот-вот бросится из зарослей…

Внезапно она очнулась и вскочила. Ведь это последняя минута для того, чтобы действовать! Если завтра начнется восстание — она не встанет перед ним, как ангел с пылающим мечом, со страшным орудием смерти и уничтожения в руках!..

Она быстро сбежала по лестнице на этаж ниже и направилась прямо в кабинет Яцека. Она знала, что застанет там Ньянатилоку.

Остановившись на пороге, она смотрела на свет лампы, горящей на столе, которая заменила потоки света электрического, уже погасшие по причине обрыва проводов.

Буддист сидел на стуле со склоненной на грудь головой, можно было подумать, что он спит, если бы не его широко раскрытые глаза, которыми он вглядывался в пустое пространство перед собой. Он был нагим до пояса, только вокруг бедер была обернута льняная повязка. Длинные черные волосы спокойно спускались ему на плечи.

Аза остановилась в дверях. На одно мгновение ее охватила робость, но потом в порыве безумного желания ей захотелось вырвать этого человека из неподвижности и постоянного равновесия, содрать с него святость, вырвать из него страстную дрожь… Она почти забыла в эту минуту, что не это было ее целью, что его она хотела только растоптать, чтобы открыть себе проход к этим дверям, находящимся у него за спиной.

— Серато!

Он не двинулся с места, не поднял глаз, даже не вздрогнул при звуке своего имени.

— Слушаю, — сказал своим обычным спокойным голосом.

Все планы Азы, которые она долго и старательно строила для этой решающей борьбы, поблекли и улетучились из ее головы.

Движимая своим инстинктом, она подскочила к нему и припала губами к его нагой груди, руки ее скользили по его лицу, хватались за рассыпавшиеся волосы, обвивались вокруг плеч… Прерывающимся от поцелуев голосом она начала шептать ему нежные слова, говорить о наслаждениях, которых он, наверное, не испытывал в своей жизни, звать его, умолять, чтобы он прижал ее к себе, потому что она умирает от любви к нему…

Она даже не понимала в эти минуты, на самом деле ли она чувствует и думает то, что говорит, или просто разыгрывает какую-то страшную комедию, которая захватила ее… Она чувствовала только, что теряет сознание, и при последнем его проблеске понимала, что все поставила на одну карту.

Няьнатилока даже не пошевелился. Он не отталкивал ее, не уклонялся от ее поцелуев, даже не прикрыл глаз. Могло показаться, что это не живой человек, а какая-то пугающая восковая фигура, если бы не презрительная улыбка, скользнувшая по его губам.

Аза, охваченная неожиданным страхом, отпрянула от него.

— Серато, Серато… — судорожно выдавила она.

На его лице, смуглом, как обычно, не было видно ни следа румянца, кровь в его жилах не заструилась быстрей.

— Чего вы хотите?

— Как это?.. Ты спрашиваешь! Тебя я хочу, тебя! Неужели ты не чувствовал моих поцелуев?

Он чуть заметно пожал плечами.

— Чувствовал.

— И… и!..

Теперь он посмотрел ей прямо в лицо ясным, спокойным взглядом.

— И удивлялся, что людям это доставляет удовольствие…

— А!

— Да. И даже что и мне это когда-то доставляло удовольствие.

Взгляд Азы случайно упал на острый бронзовый стилет для разрезания бумаг, лежащий на столе. И прежде чем смогла отдать себе отчет в том, что делает, она схватила нож и со всего размаха воткнула его в левую сторону обнаженной груди Ньянатилоки.

Кровь из раны брызнула на ее лицо и одежду — она еще видела, как мудрец вскочил, напрягся и откинулся назад…

С криком ужаса она бросилась к дверям, чтобы убежать.

В холле она наткнулась на Яцека, который, опустившись на самолете на крышу дома именно в эти минуты, поспешно шел в лабораторию. При виде ее он остановился как вкопанный. Он увидел кровь на ее лице и одежде.

— Аза! Что случилось? Ты ранена?

Она отняла у него руку, которую он хотел взять.

— Нет, нет… — говорила она как во сне, глядя на него бессмысленным взором.

— Не ходи туда! — закричала она неожиданно, видя, что Яцек направился к дверям кабинета, из которых она вышла.

— Что там такое?!

— Я… я…

— Что?

— Я убила… Ньянатилоку…

С криком ужаса Яцек бросился к дверям. Однако в ту же минуту на пороге появился Ньянатилока. Он был бледен как мертвец, в побелевших губах, видимо, не было ни капли крови, зато она обильно заливала его тело и повязку, обернутую вокруг бедер. На груди под левым соском был свежий шрам.

Аза, увидев его, зашаталась и оперлась спиной о стену. Крик замер у нее в груди.

Яцек отпрянул.

— Ньянатилока?..

— Ничего, все уже в порядке, друг мой. Я был близок к смерти…

— Ты весь залит кровью, а на груди у тебя шрам!

— Минуту назад там была рана. Я мог умереть, потому что нож прошел сквозь сердце… Но в последнюю минуту я вспомнил, что еще нужен тебе. Усилием гаснущей воли я поймал еще тлеющую искорку сознания и начал бороться со смертью. Это была самая тяжелая борьба, какую мне когда бы то ни было приходилось вести. Но в конце концов я, как видишь, победил.

— Тебя шатает!..

— Нет, нет, — слабо усмехнулся он. — Это остатки слабости, которая уже проходит. Со мной уже все в порядке. Я ждал тебя, зная, что ты вернешься сегодня ночью… Пойдем отсюда…

Яцек неожиданно подскочил.

— Моя машина!

Мудрец остановил его движением руки.

— Ее уже нет там. Ее украли. Я не почувствовал этого раньше.

Может быть, так лучше. Ведь без тебя никто не сможет ей воспользоваться?

— Нет…

— Ну и хорошо. Мы оба уйдем отсюда навсегда, навсегда…

Аза только теперь пришла в себя. Какой-то ослепительный свет вспыхнул у нее в голове. Одним прыжком она выскочила вперед и упала в ноги Ньянатилоке.

— Прости меня, прости!

Он усмехнулся.

— Я совсем не сержусь.

Он хотел отойти, но она обеими руками обняла его ноги. Ее золотые волосы, рассыпавшись, упали на пол перед ним, душистые губы прильнули к его босым ногам…

— Ты в самом деле святой! — кричала она. — Смилуйся, смилуйся надо мной, святой человек! Возьми меня с собой! Я буду служить тебе, как собака! Буду исполнять все, что ты захочешь! Очисти меня от скверны!

Он равнодушно пожал плечами.

— Женщины не могут достичь вершин знания.

— Почему? Почему?

Он ничего не ответил на ее стоны. Там, за окнами, зазвучали какие-то выстрелы, толпа шумела, гудела… Кровавое зарево разливалось за стеклами; Ньянатилока обнял рукой Яцека за плечи.

— Пойдем!

Яцек не сопротивлялся. Он еще как во сне слышал за собой крик Азы, волочащейся за ними по полу, слышал ее слова, которыми она заклинала чудотворца, чтобы он не отталкивал ее, угрожая, что, растоптанная им, она опустится на самое дно преступления, греха, подлости…

Он взглянул на учителя: ему казалось, что губы его пошевелились, как будто говоря:

— Какое мне до этого дело? Ведь у женщин нет души…

Эпилог

После восьми дней смертельной тревоги и неуверенности Матарет осмелился наконец выползти из своего укрытия. Оглушающий гул, который день и ночь ломился в тяжелые двери сводчатого погреба и сотрясал стены так, что они местами начали трескаться, с какого-то времени прекратился, и там, в мире, видимо, воцарилось спокойствие…

Матарет долго колебался. Сколько раз он приближался к дверям, чтобы открыть кованые запоры, но каждый раз у него перед глазами вставала та страшная минута, когда на его глазах в памятную ночь город начал разрушаться, и его снова охватывала тревога, похожая на ту, которая бросила его тогда сюда, в самую глубокую часть дома Яцека.

Он, может быть, и дольше оставался бы в этом подземелье, если бы не голод, угрожающий ему смертью. При своем поспешном побеге он даже не подумал о запасах продовольствия, всей его пищей за эти восемь дней был кусок хлеба, схваченный случайно по дороге, когда он пробегал около двери пекарни, размещающейся в нижнем этаже огромного здания. Воды у него совсем не было, поэтому он вынужден был обходиться вином, которое в больших количествах стояло под стенами в пузатых бочках и в бутылках, рядами уложенных на полках.

Он даже не думал, какому случаю был обязан тем, что погреб как раз был открыт и он смог в нем спрятаться. Вбежав сюда, он закрыл за собой дверь и, испуганный, спрятался в темноте, не смея в течение нескольких первых часов даже двинуться с места. Когда его стала донимать жажда, обжигая огнем и так уже со страху пересохшее горло, он стал осторожно ощупывать стены вокруг себя, сначала с мыслью, что, может, найдет для освежения губ влагу, текущую по стене…

Но погреб был совершенно сух и никакой влаги он не нашел, зато напал на бочки и бутылки. В первый момент он испугался, что это запасы каких-то химических реактивов, необходимых Яцеку для его опытов, и, несмотря на жажду, долго колебался, прежде чем поднес разбитую бутылку к губам.

Первый глоток вина разошелся у него по всему телу горячим огнем и отлично подкрепил ослабленные беспокойством силы. Ему хотелось напиться до состояния беспамятства, но разум помог преодолеть это желание, подсказав, что этот избавительный напиток может стать смертельным в случае злоупотребления им. Поэтому он сдержался и решил пить не больше, чем это требовалось для того, чтобы умерить мучающую его жажду.

Сначала все было хорошо, и вино оказалось прекрасным напитком, который не только поил и поддерживал физически, но и возбуждал его мысли, поддерживая духовно и улучшая настроение. Однако после двух или трех дней, в темноте трудно было вести им счет, постоянное и вынужденное пьянство начало проявлять фатальные результаты. Его желудок, обманываемый только кусочком сухого хлеба, больше уже не мог выносить крепких напитков; болезненные головокружения, общая слабость охватывали его и с каждой минутой все больше угнетали. Он предпочитал уж скорее терпеть жажду, нежели взять в рот хоть глоток вина, к которому чувствовал непреодолимое отвращение.

Последний день, проведенный в этом Случайном заключении, был для него уже невыносимой мукой; отсутствие воздуха усугубляло то, что вино, к которому он вынужденно возвращался, сильнее его отравляло, и, наоборот, отравление вином вызывало более сильное чувство голода.

Временами он проваливался в сон, полный видений, который длился неизвестно сколько. Тогда перед ним проплывали страшные картины: кровавые беспорядки, чудовищные взрывы, разваливающиеся города, какие-то сражения не то с людьми, не то со злобными лунными шернами… А потом снова наступало неожиданное успокоение. Ему снилось, что он стоит вместе с Яцеком на каком-то холме над городом и слушает рассказ о новых, счастливых отношениях на Земле. Яцек добродушно улыбается и говорит, что все благополучно закончилось, что теперь правят на самом деле самые лучшие, самые мудрые, и он вскоре полетит на Луну, чтобы там помочь Мареку в установлении вечного мира…

И снова светлый сон исчезал в страшном лихорадочном хаосе.

Солнечный город внизу внезапно превращался в дымящуюся груду развалин — зарева от пожаров покрывали кровавыми отблесками небосклон, отовсюду доносились стоны умирающих и чудовищный сатанинский смех какого-то человека, выросшего до невероятных размеров, у которого было лицо Юзвы и его мощные кулаки…

Матарет в страхе просыпался, ему хотелось кричать, звать на помощь.

Но вокруг него были только ночь и тишина, только все усиливающийся голод терзал его кишки и отчаянно толкал его к выходу.

Несмотря на это и на то, что отголоски войны утихли уже достаточно Давно, он с дрожью открывал тяжелые запоры дверей, чтобы выйти на свет. В темном и узком коридоре и на лестнице, ведущей наверх, он через каждые несколько шагов останавливался и глубоко дышал, как бы желая вместе со свежим воздухом набраться смелости.

Он представлял себе, что увидит, когда выйдет на улицу, и заранее готовил себя к этой картине.

Вокруг будут развалины, думал он. Скорее всего, дом Яцека уже не существует, и кто знает, желая выйти на свободу, не встретит ли он препятствий из кирпичей, камней и металлических балок, которые, быть может, уже погребли его живьем, тогда, когда он даже не знал об этом… А если ему удастся благополучно выйти, то он, несомненно, окажется в страшной пустоте. Города уже нет, только одни развалины и среди них — трупы и огонь, пожирающий все, что только можно найти в этих грудах камня и железа.

Дверь в конце лестницы была открыта. Он вышел через нее в широкий вестибюль; дом, по-видимому, еще стоял, по крайней мере, его нижний этаж был цел. Однако какая-то мертвая тишина царила вокруг. Видимо, служащие сбежали или были убиты, думал Матарет, пробираясь вдоль мраморных стен к широкой двустворчатой двери, ведущей на улицу. После легкого усилия она тихо отворилась: он остановился в ослепительном солнечном свете — и удивился.

Город выглядел как обычно. Правда, кое-где можно было заметить какой-то закрытый магазин или разбитое окно и выломанные двери, кое-где на стенах виднелись свежие отверстия, как будто выбитые пулями, вдали, Матарету показалось, что он видит какой-то разрушенный или сгоревший дом… И это было все. Люди сновали по улицам, как обычно; может быть, их было чуть меньше, но по их поведению было незаметно, что произошло что-то чрезвычайное.

Перед домом стояли два полицейских, как живой символ незыблемого порядка.

На легкий стук двери, закрывшейся за Матаретом, один из них обернулся и схватился за оружие, висящее сбоку.

— Ты чего там ищешь? — гневно закричал он.

Матарет испугался.

— Я просто прятался… — начал он несмело.

Тем временем приблизился второй полицейский. Он внимательно посмотрел на Матарета, потом что-то вполголоса сказал товарищу:

— Его Превосходительство…

— Нет, — ответил тот. — Его Превосходительство Рода не лысый. Я видел его. Это, должно быть, его товарищ или слуга, с которым он прилетел с Луны.

Он подошел к Матарету.

— В этот дом нельзя входить без разрешения, — сказал он.

— Но я всегда был тут…

— Это не имеет значения. Тем хуже. Кто знает, пташка, не сообщник ли ты…

— Надо его связать, — заметил второй полицейский.

— Да, — подтвердил первый, — и отправить на гауптвахту или прямо к Его Превосходительству…

Поскольку кандалы оказались слишком большими для маленьких рук Матарета, ему связали руки веревкой и куда-то повели. Он не сопротивлялся и ни о чем не спрашивал. Его охватила страшная слабость, он едва переставлял ноги, а в глазах у него было темно. Наконец полицейские заметили, что он не может идти дальше, поэтому на углу улицы посадили его в автомобиль и привезли к какому-то красивому зданию, которого он во время своих прогулок по городу еще не видел.

Здесь он был приведен в большую приемную, в которой он просидел целый час, прежде чем двери наконец отворились. Слуга в ливрее вызвал его к Его Превосходительству…

Матарет, шатаясь, вошел в кабинет и — онемел. В роскошно обставленной комнате, в кресле перед столом, в дорогой одежде сидел — учитель Рода.

— Это… это ты? — с трудом выговорил он.

Рода нахмурился.

— Я ношу титул Его Превосходительства, прошу об этом не забывать.

После этого он махнул слуге, чтобы тот отошел, и позволил Матарету приблизиться и сесть.

— Где ты скрывался?

— Дай мне поесть, — простонал Матарет, — поесть и попить…

Его Превосходительство милостиво позволил ему подкрепиться, а когда Матарет, немного насытившись, появился снова, он дружески принял его и сразу же обещал взять к себе, если он будет послушным.

Матарет долго смотрел на прежнего учителя, а потом товарища по несчастью с удивлением, граничащим с недоверием. Он не верил собственным глазам и ушам и не мог понять, говорил ли Рода серьезно или только издевался…

— Но скажи наконец, что произошло? — спросил он.

— Я уже сказал тебе, что мне принадлежит титул Его Превосходительства.

— Но каким образом? Как?

— Я спас человечество!

— Что?

— Спас общественный порядок!

— Ничего не понимаю.

— Естественно. Ты всегда был тупым… Если бы не я, этот город сегодня уже не существовал бы.

— Значит, революция?..

— Побеждена! Побеждена благодаря маленькой машинке, которую я геройски, с опасностью для собственной жизни вынес из дома этого проклятого Яцека.

— Как же так?

В Роде проснулась прежняя ораторская жилка. Забыв о своем новом положении и вскочив по приобретенной на Земле привычке на стул, он начал оживленно рассказывать, размахивая руками:

— Да, да! Я тоже не лыком шит! Выкрал у нашего уважаемого опекуна, вернее, захватил у него дьявольскую машину, которой он мог взорвать весь мир! Я нес ее на груди и чувствовал, что несу судьбу Земли, понимаешь?! Судьбу той земли, которая и для нас, людей с Луны, была когда-то матерью… Сердце у меня колотилось, видимо, сам Бог меня направил, чтобы я спас человечество…

Он замолчал, видимо, заметив, что в его устах эти слова должны звучать странно для ушей Матарета, привыкшему к совсем иным высказываниям. Однако, не смущаясь, он начал снова.

— Впрочем, это неважно. В конце концов этой машины добивались все. Я мог отнести ее Грабцу, даже собирался сначала так поступить.

— И что сделал?

— Подожди! К Грабцу я только написал, что машина захвачена, чтобы в случае чего он думал, что у меня ее отобрали силой… Ее так же можно было отдать Юзве либо за вознаграждение, как отнятую у врагов, возвратить Яцеку как истинному владельцу…

— И что ты сделал?

— Ах! Какой ты нетерпеливый! Я сделал то, что в этом случае было самым лучшим. Ты знаешь, я всегда уважал правящую власть…

— Ха, ха!

— Да, не смейся. Я уважаю власть. И поэтому по зрелому размышлению отправился к представителям правительства…

— И они — с помощью этой машины?

Рода рассмеялся.

— Да. С помощью этой машины.

— Перебили, уничтожили противников?

— Ну, нет, все обстояло не так плохо… Впрочем…

Он спрыгнул со стула и, понизив голос, прошептал Матарету на ухо:

— Впрочем, могу тебе сказать по секрету: из этой глупой машины вообще нельзя было стрелять.

— Как это?

— Очень просто: не было такой возможности. Видимо, в аппарате чего-то не хватало, когда я ее принес. А когда силой выбили двери в лаборатории Яцека, чтобы забрать остальное, оказалось, что он уничтожил все перед своим неожиданным исчезновением.

— И что?

— Ничего.

— Не понимаю.

— Потому что глупый. Ведь о том, что машину нельзя использовать, никто не знал: никто, кроме правительства и меня. Все же много слышали о том, что Яцек владеет страшным оружием… Было достаточно, когда разнеслось известие, что этот убийственный аппарат находится в руках правительства…

— А! Понимаю, понимаю…

— Вот видишь. Это немедленно было сообщено. Правительство объявило: если мы должны погибнуть в огне революции, то пусть гибнет весь мир! Ученые струсили первыми. Потом пришла очередь рабочих и всей черни, которой стало жаль света Божьего…

— А Грабец? А Юзва? А все остальные?

— Грабца правительство приказало повесить. Юзву забили насмерть его сторонники, когда он не захотел им подчиниться, желая, чтобы весь мир взлетел на воздух, чего они уже не хотели…

— И ты в конце концов оказался Его Превосходительством?

— Да. Еще я ношу титул «Стража машины» и «Спасителя порядка».

С невероятной важностью Рода прошелся по кабинету и снова остановился перед старым-товарищем, заложив руки назад.

— Разве я не говорил тебе всегда, — начал он, — что я со всем справлюсь. Кто бы мог подумать, когда нас здесь возили в клетке вместе с обезьяной…

Он замолчал и пугливо обернулся, не слышит ли его кто-нибудь. Потом ласково похлопал Матарета по плечу.

— Я не забуду о тебе. Ты страдал вместе со мной, хотя я очень недоволен твоим поведением по отношению к Яцеку, перед которым ты меня очернял, говоря, что я обманщик, все тебе прощу и постараюсь, чтобы…

Он замолчал, потому что именно в эту минуту Матарет плюнул ему в лицо и, повернувшись на каблуках, вышел из кабинета.

В вестибюле уже не было полицейских, поэтому его никто не задержал. Медленным шагом он спустился по широкой мраморной лестнице и влился в уличную толпу. Некоторые прохожие с интересом поглядывали на странного карлика — кто-то знал его как пришельца с Луны и приостанавливался, чтобы рассмотреть его, но большинство не обращало на него никакого внимания.

Он шел, замешавшись среди прохожих, без цели, даже не думая, куда идет. Иногда взгляд его падал на дом, разбитый выстрелами, развалины которого поспешно убирались работниками, иногда он замечал группы людей, оживленно разговаривающих о событиях последних дней, но, кроме этого, не заметил ни одного следа угрожающей бури, которая пронеслась над миром. Самое большое изменение заключалось в увеличенном количестве городских охранников и полицейских, которые жесткими, подозрительными глазами следили за прохожими…

Матарет думал о Яцеке. Куда он мог отправиться? Не погиб ли в уличных схватках? А может быть, он сидит в тюрьме? Ему невольно вспоминались минуты, проведенные в обществе ученого, разговоры с ним, обсуждения будущего путешествия на Луну с целью оказания помощи Мареку… А может, Яцек действительно улетел на Луну, оставив его здесь?

Он поднял голову к небу, где на голубом фоне обозначился бледный, притушенный дневным светом серп Луны.

Он очнулся от размышлений только наткнувшись на плотную толпу людей, стоящую под каким-то огромным листом бумаги, приклеенным на стене.

Кто-то читал вслух напечатанное на ней объявление, слышались выкрики удивления, но чаще слова признания и одобрения действий правительства, которое отдало распоряжение…

Заинтересованный Матарет приблизился туда и, по счастливой случайности, смог забраться на цоколь уличного фонаря и прочитать…

В глазах у него потемнело.

Собственно, это вообще не должно было его касаться, однако он чувствовал, что его охватывает стыд, его, варвара, прилетевшего сюда с Луны, за то, что начинает твориться на Земле.

Объявление правительства Объединенных Штатов Европы, вывешенное для общего сведения, гласило:


«Граждане!

Заботливое правительство, беспокоясь о благополучии общества, которое ему доверено в связи с неслыханными и достойными сожаления событиями последних дней, вынуждено принять меры, чтобы раз и навсегда положить конец злу, которое общество на своей груди, своей кровью, к сожалению, вскормило.

Ученые, открыватели и изобретатели некогда безусловно были благословением человечества. Им мы были обязаны своим благосостоянием, основанным на побеждении сил природы, потому что хотя мы собственными трудолюбивыми руками построили заводы и фабрики и установили господствующий порядок, надо признать, что они неоднократно своими изобретениями давали нам пульс к плодотворной работе. И хотя общее просвещение — это тоже заслуга общества, которое, заботясь об увеличении знаний и возвышении духа, построило миллионы школ и взяло дело обучения в свои руки, нельзя не признать, что ученые сыграли здесь немалую роль, помогая своими исследованиями открытию новых отраслей знания.

Это была справедливая плата обществу, которое позволило им развиваться и своим трудом создало условия для спокойной исследовательской работы.

В конце концов ими было открыто уже все, что нам необходимо, и они пошли гораздо дальше, чем мы могли от них требовать. Ученые, которые гордо называли себя „Всезнающими“, стали для нас дорогостоящим излишеством, и общество только в память об их прежних заслугах оказывало им уважение.

И тут произошла страшная вещь. Эти по милости общества существующие мудрецы пошли против него и вместе с самой низкой чернью пытались для собственной выгоды нарушить существующий в течение многих веков порядок на Земле.

Граждане! Мудрецы нам больше не нужны! Нам достаточно того, что уже открыто. Правительство, заботясь о благополучии общества, решило положить конец распоясавшимся гордецам и подстрекателям.

Решено:

1. Распустить с сегодняшнего дня общество ученых, называемое „Братья знающие“.

2. Отменить все огромные пенсии, выплачиваемые ученым, оставив им свободу зарабатывать самим себе на хлеб, если они хотят жить.

3. Также ликвидировать все огромные институты, занимающиеся так называемой „чистой наукой“ и бесплодными исследованиями, оставив только те, которые занимаются вопросами общественной жизни и экономики.

4. Запретить в будущем под страхом сурового наказания содержание частных лабораторий, а также выпуск научных работ, которые бы не прошли через особую цензурную комиссию и не были бы признаны ей общественно полезными.

5. Поддерживать повсеместно существование профессиональных школ и закрыть раз и навсегда любые высшие школы, так называемые „философские“ или общие, а прежде всего содержащуюся за счет общества „Школу мудрецов“.

6. Чтобы сделать невозможным отступление от вышеуказанного распоряжения, решительно запрещается любое частное обучение, под каким бы предлогом оно не проводилось.

Граждане! Правительство надеется, что вы с благодарностью примете к сведению это распоряжение».


Матарет слез с фонаря и, опершись о стену, молча смотрел перед собой ошеломленными глазами, насколько невероятным и чудовищным показалось ему то, что он прочитал. Относительно недолгое пребывание на Земле и постоянное общение с Яцеком научили его больше всего ценить работу человеческой мысли и ее свободное развитие, поэтому теперь у него было впечатление, что прямо перед его глазами происходит какое-то страшное самоубийство.

Он поднял голову и посмотрел на толпу. Он искал людей, которые содрогались бы от такого же, как он, возмущения, слушал, не прозвучат ли какие-нибудь возражения.

Но прохожие, остановившись на минуту перед объявлением, столь значительным для судеб человечества, бросали несколько слов, либо безразличных, либо выражающих признание правительству, либо, самое большее, удивлялись его решительности и беззаботно шли дальше, разговаривая о повседневных делах, иногда только касаясь событий последних дней.

Кто-то вспоминал о проклятой машине Яцека в доказательство неслыханной зловредности ученых, за которую они теперь понесли заслуженную кару. Другие называли имя Роды как спасителя, при этом выражали удовлетворение тем, что правительство наградило его высоким чином. В содержание этих разговоров со стороны вплетался рассказ какого-то старика двум молодым людям о том, что в ближайшие дни в театре снова будет выступать знаменитая Аза, которая уже долгое время на сцене не показывалась.

Сообщение, брошенное случайно и передаваемое из уст в уста, наэлектризовало всю толпу, так что о распоряжении, касающемся мудрецов, было забыто. Все спрашивали: правда ли это? откуда получено сообщение? в какой роли на этот раз выступит божественная певица?

Матарет не стал слушать. Медленным шагом он потащился дальше, уронив на грудь голову, насмешливо и презрительно скривив губы:

— Земля, — шептал он, — старая Земля…

У него за спиной перед плакатом, возвещающим смерть знаниям, все еще продолжался разговор о знаменитой певице и несравненной танцовщице — Азе.






Загрузка...