казывали знающие люди, а такие всегда и в любом месте имеются, что над пространствами болот смердящих, над теми зыбкими топями, где не ступала нога ни одного из смертных, чьих мрачных омутов ничей пытливый взор не коснулся, ночами возносится к небу жёлтое пламя. Под стон и рык, под шипение зловещее медленно поднимается оно ввысь чадными клубами. От того пламени и смердят болота гнилью, будто пепел от него, перегорев, всё равно жирным остаётся и на всё живое действует ядовито. Если в рану попадёт, то не заживёт она, набухнет, сукровицей изойдёт, не сойдутся болящие края. Всё тело, как в огне, гореть будет, видениями наполнится разум, кожа язвами пойдёт. И тут уже — верная смерть.
Когда пламя осветит всё в болотной тьме, виден на миг и сам Огневержец. Сначала оскал пасти его: все зубы, как у пса клыки, назад к зеву загнуты, и снизу, и сверху. По длине и толщине они как предплечье крупного человека. А между зубами теми куски мяса торчат и свисают белые жилы. То останки съеденной жертвы. Отсюда и гниль, и запах её. А яд у гнили известно какой!
Голова у чудища велика, защищена чешуйками зелёной кости. Глаза навыкате, кровью налиты. Глядят без выражения, словно не видят, однако взгляд пронизывает и тело, и разум. Под взглядом таким невольно расслабляется тело, мякнет, и дикий страх изгоняет мысль.
Шея у Огневержца длинная, к голове сужается и у загривка будет толщиной с мужской торс. Лапы мускулистые, без шерсти, с длинными острыми копями и перепонками между пальцами. Туловище всегда покрыто чёрным илом. Размерами зверь велик: между рёбрами его без труда уместятся семь лошадей. По хребту, от выи до кончика хвоста, и по бокам торчат костяные шипы. Если изогнётся тело, то сходятся шипы остриями, словно ножи, и режут, и дробят всё, что под них попадётся.
По ночам выходит Огневержец из топей на промысел. И тут уж он один властелин, нет ему равного! Кого скрадёт, тем и доволен, не привередлив зело. Долго не гоняется, раз прыгнет, собьёт с размаху ударом головы, проткнёт добычу когтями и, не раздирая на части, откусывает от живого, не торопится. А начинает с живота, где помягче, посочнее. Тихо в такое время вокруг. Только чавканье далеко слышно, и сопение, и треск подлеска.
Об Огневержце поведали людям валькирии, те, что на волках верхом по лесам скачут, чьи уста прорицательны, чей длинен век. Да говорили валькирии шёпотом, с оглядкой говорили, что нет у Огневержца ушей, но слышит он очень далеко и, многопамятливый, знает: где звон железа, там много лакомства для него остаётся. Иной раз идущего человека за день пути слышит и не страшится выходить на торёную тропу. Но от встречи с ним живым ещё никто не уходил, а если и уйдёт однажды, то без разума, и больше всего на свете огня будет бояться и ящериц.
Слушали люди валькирий шёпот, наговорам их внимали, при волшбе колдовской со страхом в воду всматривались, следили за полётом птиц. Да только не очень верили. Не былины то про чудище, ложь. Известное дело, пропадают люди в лесах, но на то много причин может быть. Какой же тут змей? Тешатся, думали, валькирии страхом людским, над легковерием их глумятся. Но по ночам всё же стали прислушиваться. Много болот вокруг. Слухи-то слухами, а может, и впрямь поселился там кто? Нет-нет да и услышат люди рык или предсмертный короткий плач дикого зверя.
А в преданиях говорилось, что вступали герои в единоборство с чудищем, секли ему голову именным мечом, ударяли Огневержца в горло обоюдоострым клинком, чем гасили пламя огненосной плоти; а другие клещами волшебными, что ещё при Свароге упали с небес, хватали Огневержца за язык, после чего зверь был не страшнее агнца. И лица героев опалены были, и раскалено оружие. Но не остались в памяти народной их имена. Чудище убить — велико ли для героя дело! То же, что зажечь светильник... Появись только, испогань болото!
А мы, нынешние, таковы ли?
Ещё валькирии пугали легковерных людей страшными великанами. Дескать, бродят те по лесам, от взгляда искусно таятся, но каждого идущего хорошо видят. Живут под землёю, из-под земли же внезапно появляются и исчезают туда также. Не найдёшь следа. Дружат великаны с землёй. Вреда не приносят великаны, если их не ущемить в чём-то, стороной обойдут или сам обойдёшь, не заметив. Но не оставь, человек, под кустом малое дитя либо в поле не оставь за работой, не усни за отдыхом. Похитят великаны чадо твоё. И не сыщешь потом, не дознаешься.
Говорили валькирии, что лесные великаны особенно любят лошадей ловить и пахучую кровь их высасывать. А высосав, трупы на месте бросают, мяса конского не едят. Глаза у великанов красны, ноги всегда босы, срам не прикрыт. Руки длинны, пальцы скрючены, тело волосом обросло так густо, что издали кажется чёрным.
Бож, шестой сын Келагаста Веселина, стал его единственным сыном. Старшие братья его: Любомир, Хотобуд, Левсид, Хооген и Ридж уже кончили круг своих лет.
Хотобуд и Левсид, особо любимые Келагастом дети красавицы Велереи, погибли в битве с аланскими воинами — искусными стрелками из лука, прирождёнными всадниками. Тела братьев были преданы огню, а дух, возмущённый смертью и освобождённый от связи с плотью, вместе с искрами и пеплом поднялся высоко.
Хооген, четвёртый сын отца Келагаста и первый сын югрянки Анникки, лёг на погребальное пламя жертвой родовой мести раскосых феннов[3]. Сам наполовину фенн, он принял смерть из рук людей материнского рода, тех, кто не желал мешать свою древнюю кровь с кровью явившихся ниоткуда воителей Веселинов.
Ридж, рождённый в голодный год рослой ширококостной готкой, оказался на удивление хилым и больным. Его не стали убивать головой о камень. Вопреки врождённой тщедушности, ребёнок выдержал испытание мокрым мешком, прожил в нём без материнского тепла и молозива ровно сутки. И потому с приходом следующей после рождения ночи Ридж был признан жизнеспособным и возвращён матери, которая даже не желала давать грудь этому хлипкому существу, своему сыну, боясь позора за несовершенного ребёнка.
Келагаст Веселин всё же изгнал готку, заметив, что ребёнок растёт горбуном. Он ножом обрил её налысо и отсёк ей уши, чтобы все знали: эта женщина не имеет права рожать.
Ридж, достигнув совершеннолетия, в приступе горькой обиды на своё уродливое тело, в злобе на все косые взгляды, устремлённые к его горбу, повесился на высокой сосне. Недолго плакали по нему плакальщицы, да и тех не много было, сколько Келагаст сказал. Сосну срубили, а самого горбуна, как умершего нечистым, закопали глубоко в землю и привалили тяжёлым камнем. Мёртвая плоть его не страшна, опасен дух обиженного. Он может наделать бед и потому заключён под камень. А оттуда не выбраться ни одному из навьев[4].
Любомир, первый сын отца от первой жены его Свенильды, дочери именитого князя Межамира, любимый всеми как первенец рикса Келагаста, вырос опойцей. Он слишком дружен был с пивом и медовой брагой, пил жадно, больше всех, ранее всех хмелел и, представая часто в жалком виде, вызывал на себя бесчисленные упрёки и гнев отца, насмешки нарочитой чади[5] и потворствовал тем панибратству чернь-смердов, которым только и было дела, что покрасоваться с княжичем — пусть и порочным — перед своими девками да выпросить у него во хмелю золотых колец.
Однажды же в попойке Любомир совсем сгинул. Хватились поздно. Весьма горазд был погулять старший риксов сын, иногда пропадал надолго, загуливал с девами в отдалённых весях, где потомство ему несли во множестве. А как хватились его на этот раз, то стали думать на смерда Веригу; дескать, сгубил сына княжьего, позарившись на злато, прельстившись нарядным кушаком, удавил тетивой-захлёстом... Келагаст за Веригой послал, но сказали, что и тот пропал. Тогда повелел рикс ещё пуще искать обоих: и Любомира, и подлого смерда.
Говорили потом, что лучшие нарочитые, сбив копыта коней, нашли на болоте куски окровавленных костей и помятые чудовищными зубами семьдесят золотых колец, нанизанных на кручёный ремешок. Признали: княжьи кольца. Но кости чьи, дознаться не могли. Хотя бы череп остался, тогда ещё можно было бы понять. А тут осколки одни.
Делать нечего... Любомира оплакали и много медов извели на плаче том. Может, сгинул княжич, может, нет, но ждать его перестали, а вскоре и вовсе забыли. Лишь изредка поговаривали разное знающие люди.
Тогда понял Келагаст Веселин, что не оставить ему наследника. И подумал властитель гордый, что тяготеет над родом его некий злой навет. А что причиной тому навету — неизвестно. Может, мало жертвовал богам, и те не проявили заботу; может, обидел ненароком многовластного волхва, за простолюдина приняв, и тот обиды не смог простить, искусство тайное, могучее обратил против Келагастова родового древа.
Да как-то при объезде вотчины подвернулась на глаза риксу Дейна-краса, дева-валькирия, из тех, про которых говорят: «Она по воздуху легко носится, скрытые крылья имеет за спиной. Она по воде ходит, подола не замочив, — плавники у щиколоток спрятаны». Хороша собой, юна дева, гибка, как трава повилика, нежна-бела, как лепестки у кувшинки, глаза — озёра бездонные, губы — спелые ягоды. Всем взяла, смотри — не насмотришься; как заговорит — не наслушаешься; на ушко слово жаркое прошепчет, — кажется, голова кругом пойдёт. Сермяжная чернь, злая чернь, примученная тяжкой жизнью, на словеса скупая, на образы бедная, о деве этой много добрых слов говорила, любила её безмерно. И Белой Лебедью звала.
— Со мной поедешь, — сказал Келагаст. — Лебедь ты или розовогрудая горлица... Матерью шестого сына моего станешь. Не родишь — в яме со змеями сгною, ведьма!..
Нарочитый кольчужник подвёл к Дейне Лебеди коня и диво увидел: опустился конь перед ней на колени, чему до сих пор не обучен был, и ждал, пока не сядет Дейна в седло. А как села, заржал весело и осторожно поднялся; легко побежал, не дожидаясь понуканий.
Тогда усмехнулся Келагаст в седые усы и молча тронул узду.
Родилось чадо малое не под небо синее и не под звёзды яркие, а появилось в серых сумерках предрассветных. В это время не спали, говорили где-то злые языки: «Ведьма в подол свой ведьмаченка принесёт. Кого же ещё? Ей-ей! Не рано ли? Одарит ведьмаком и Келагаста-отца, и нас также, многотерпеливых. А подрастёт он, так покажет всем нечистое жало своё. От волчицы волчонок всегда происходит, от змеи — змеёныш. А от ведьмачки и подавно, тот и другой в одном получатся. Чего же ещё ждать, други? Нам его извести надо, пока мал и слаб. Не то сами задохнёмся потом под тяжкой десницей ведьмака! Придушит он нас...».
А сын Келагастов крупным родился, с громким криком не запоздал. И шумел на всю горницу, ручонкой крепко хватался за кривой палец старухи-лечьцы, ножками торопился шевелить. Казалось, поставь его, так и побежит сразу. Такого ещё и удержать суметь надо.
Чадили на стенах огоньки плошек. От тех слабых огоньков не много света, зато тени повивалок велики были и черны. Метались тени по стенам и полу, метались, подобные злым существам, которые только и ждут времени, чтоб разом наброситься на младенца, обволочь его чёрной мглой, густой, как мох, и не дать жизни.
И видела, и пугалась этих теней Дейна. Но тут же забывала о них. От усталости запали у неё глаза. Потемнели, отекли веки. Уходила боль, во всём теле являлась слабость, но Дейна превозмогла её, поднялась на локтях. Чадо увидела своё, и пришло любопытство. Хороший приметила знак: ребёнок ручками повёл, словно крылышками взмахнул; ребёнок ножками дёрнул, будто плавниками ударил по воде... Любопытство же сменилось удовлетворением, затем гордостью и, наконец, желанием защитить это новое, нежное и беспомощное, её собственное, от грубых, дряхлых, старых лечьц. И мечущиеся тени вызывали уже злобу, а не страх.
— Прочь! — закричала. — Все вон! Отдайте его мне. Не тронь ножом... Я сама перекушу, как волчица. Прочь!
Будто в беспамятстве, приподнялась Дейна на лаве, вцепилась руками в космы старух и трепала их седины, пряди рвала; старухи завыли от боли, взмолились.
Тогда тяжело навалилась на грудь Дейне старшая лечьца, хлестнула валькирию рукой по щеке.
— Лежи уж! — прикрикнула с угрозой. — Верно про тебя люди говорят: ведьмачка-волкоданка...
Пуповину натуго перетянули оленьими жилами, пересекли раскалённым ножом и замазали слюной.
Келагаст чуть не верхом в дом въехал. Как ворвался, так стены заходили ходуном, погасли в горнице плошки. Стал рикс в дверном проёме, тенью могучей стал на полотне занимающейся зари и глядел в темноту, на присевших от страха повивалок, тяжело дышал.
— Сын у тебя опять, добрый отец! — сказала старшая лечьца и, осмелившись, добавила: — Ты не шумел бы!
— Сын... — глухо повторил Келагаст. — Добрый отец... Назову его Божем! Слышите, старые? Власть установлю наследную. От меня над вельможной челядью и смердами стоять будет племя Веселиново! Всех ниц склоню!.. И ты, Лебедь, слышишь? Если кто не склонится, жилы подрежу, сам падёт! — перевёл дыхание, отдышался взволнованный рикс. — А тебе, старая... Держи за труды! — швырнул Келагаст на утоптанный пол, в самую темень, в глаза старух, горсть золотых колец и запястий.
Потом говорили злые языки, что с рождения сына начал старый князь свой разум терять, что старух-лечьц он едва золотом не зашиб, и коня чуть не загнал в радости, и грудью конской захожего смерда скинул с тропы, отчего у смерда того отнялись ноги. Но всё мало Келагасту было. Стар, а никак не перегорит буйство его, будто в молодости пылает. Пожаром по чистому полю катился рикс. И заставил он весь свой подданный люд, от вельможных старцев и вотчинных риксов до последней голытьбы, Лебеди, жене своей, в ножки кланяться и подол её рубахи целовать. И никто не взроптал!.. По обычаю, кровь жертвенного козлёнка пролили. Потом склоняли головы вельможные, сгибали спины простолюдины. А злоязычные, сами коснувшись подола губами, язвили, в толпе людей стоя:
— Глядите, седобородцы вельможные челом в землю стучат. Хорошо стучат! И у чьих же ног? А у ног валькирии презренной они лбами своими елозят, у ног грязной девки лесной; в навозе благочестие ищут. Не простят ей этого. Ох, братья, не простят!..
Но жив Келагаст и грозен. И не по годам тяжела рука у него, взгляд зорок. Выкажешь обиду, гладить не будет, — за горло возьмёт, ноги подсечёт, не вспомнит заслуг твоих.
С вершины до основания заставлен холм Веселиновым градом.
С одной стороны этот холм круто обрывается в Ствати-реку, подножие своё мочит в её излучине; песчаные островки тут и там, а на островках наносы частые — то коряги задержатся, то деревья, вырванные ветрами, смытые с берегов паводками, несомые водами, сядут на отмели, и всегда лежит здесь сопревший плавник.
С другой стороны градцев холм упирается в тёмные леса. Да редеют с годами те леса, стволы вековечные под острый топор ложатся, подлесок длинными тропами сечётся. Вьются, множатся тропы. И к бортям медовым ведут, и к ягодным полянам, к клюквенным болотам и к местам охотным, к силкам и ловушкам, к хлебным ведут полям. К соседним градам и весям прямее дороги, шире тропы. Редко безлюдны они — разве что зимой, когда сидят на них волки, и в распутицу.
Из всех троп и дорог лучшая — Ствати-река. Не быстра, не широка, безропотна Ствати. И волна не высока, не разгонится в частых излучинах, в нешироких плёсах, не поднимется в тихих старицах. В былые времена тут югра ходила в своих долблёных челнах. Между островками неводы ставили, вся рыба их была, едва челны не тонули. Ещё, островки песчаные обойдя, югры далее на Восход ходили по многу челнов сразу, потом на Полудень правили, торговать с иными людьми. Теперь иначе. Югры на Полуночь ушли: одни к озёрам через волоки да по реке Ловоти[6], другие к холодному морю, к золотым берегам. Те, что остались, были антами и леттами[7] примучены данью, непокорные же избиты. И на островах людям градчим, риксовым нарочитым платили товаром с каждого челна по десятой части, тогда уже и далее торговать шли.
На самой вершине холма, на лысом месте, срублен риксов градец, частоколами заставлен в три человеческих роста. А частокол поставлен на дубовую основу — на стволы и пни. Ими же и укреплён. Дуб от земли и влаги ещё крепче становится, как бы каменеет. Ни огонь его не берёт, ни усердный древоточец, ни само время.
В градце дворы часто стоят, тесно, а среди них остой, дозорная башня из лёгких брёвен и тонких жердин. Рядом — низкий чертог. В нём двести кольчужников легко разместятся за двумя столами. Сотня за одним — это старшая нарочитая чадь. За другим, что поменьше, ещё сотня. Это чадь младшая, но тоже из именитых, сыновья и внуки. За третьим столом, высоким, сам рикс и лучшие люди, вельможные старцы. Полы уложены тёсаными брёвнами и пахнут свежо. За низкой дверью клад градца затаён. Там мало золота и серебра, мало колец и монет ромейских, больше оружия. Мечи тяжёлые и лёгкие ножные, простые и с насечкой, чернённые серебром, с золочёными рукоятями, украшенные резьбой; копья и сулицы с крепкими ясеневыми древками, кольчужные рубахи грубого или искусного плетения, а то и просто кожаные, расшитые железными пластинами. Есть и кистени здесь, и шлемы-шишаки, луки, узкие боевые топоры — излюбленное оружие предков, — обручья, наколенники, сёдла, щиты плетёные и цельные, из железа.
В круге трапезных столов Лик Перуна поставлен, из толстого вырублен ясеня. У его подножия закреплено железное кольцо. То — кольцо-судилище. Возле судилища насыпан битый острый камень. Не долго на нём выстоишь босиком, да на угольях если, да под сворой свирепых клыкастых псов.
Книзу от градцевых городней селились простолюдины: смерды-чернь, земледельцы и люди охотные, челядь и изгои. Селились как придётся, строились на время — при первом же побоище всё погорит и, трудами нажитое, серым пеплом по ветру уйдёт, стечёт под грозами мутными ручьями.
А вокруг града Веселинова, как птенцы-глуздыри под крыльями у взрослой птицы, укрывались малые веси, из года в год множились. Из дальних мест, с беспокойных окраин люд по своей воле оседал под княжью руку, чуял силу Келагастову и в опеку его верил больше, чем в опеку других риксов. Также и югры шли, но принимали их недружелюбно, и селились они отдельно.
Чтобы побольше пришлых привлечь и тем самому стать сильнее, указал Келагаст ничего не брать с них в первый год, а во второй год брать лишь половину того, что от остальных в полной мере берётся. Тем дать окрепнуть пришлым, на новом месте обжиться. Про такое заслышав, потянулись к Веселинову сбеги от иных риксов. Приходили по многу. Первым делом к князю на поклон шли, спрашивали про ослабление полюдья[8], а, получив утвердительный ответ, вторым делом брались раскорчёвывать для себя поля-ляды.
Риксы же соседние, вотчинные князья, да и югорские князьки тоже были сильно обеспокоены этим, они стали со всех сторон слать Келагасту-риксу послов с жалобой-обидой. Дескать, Веселин-княже, чем ты лучше нас, что данников наших не по праву пригрел, сбегов подлых прикормил? Верни назад беглых, не уменьшай нашего полюдья! Должны быть наказаны сбеги за самовольство!
Келагаст хорошо знал, чего хотел. Нраву буйному дал волю: обозлился на всех риксовых послов, с позором повыгонял их из своего градца — едва конями не затоптал, плетью по спинам прошёлся, выродками величал. Но и на том не успокоился. Силу знал свою! Утверждал единовластие Веселинова, поднял Келагаст нарочитую чадь, оделил оружием подначальную чернь и пошёл походом на князей, соседей своих. Против Глума особо зол был, потому как извека с ним соперничал. И удался поход Келагасту. Он Глума строптивого и подозрительного сломил и иных подавил риксов. Сами же сбеги в числе первых лютовали, готовы были прежних господ своих до последнего чада вырезать. Но сдержал их Келагаст. От избитых риксов с благосклонностью принял мировую, всех до единого померной данью обрёк и увёл заложников. И пуще прежнего возненавидели риксы Келагаста, но, обессиленные, залогом по рукам связаны были, ничего поделать не могли.
Теперь собирались, приезжали к Келагасту богатые послы из запредельных земель, спешили с ним союз заключить. И из свеев[9] были, и из словен, из леттов, и от неподвластной югры, и от югры восходней — они, и свеев, и леттов опасаясь, заметили возрастающую Веселинову силу и надеялись завести дружбу хоть с одним соседом. Не ошиблись они, всех послов принимал Келагаст милостиво.
а рождение Божево съехалась отовсюду именитая знать, риксы с нарочитыми мужами и чадами, челядь[10] их. Прислужных смердов оставляли дожидаться у ворот рядом с чернью Веселиновой. Им под открытым небом свой пир устроен был: бочки повыкатили, простую снедь принесли. Сами же именитые в чертоге собрались. С богатыми дарами пришли. Несли люльки, резные окрашенные куклы, льняные полотна и готовые одежды. Иные скот привели, дали оружие или сбрую. Были здесь и гости дальние: бьярмы и суумы, тоже югорского племени люди, широколицые, беловолосые, в длинных расшитых рубахах, с медными кольцами на висках, с янтарными браслетами на запястьях. Был и конунг свейский Бьёрн с десятком мужей отважных, как на подбор, рослых, молчаливых, рыжеватых волосом. Среди них скоп с арфой выделялся красотою своей: тонок, строен, нежен-бел. Глаза же остры и цепки у прозорливца. Всё подлавливает скоп, дружинный певец, взглядом своим. Торгрим — имя ему. Ещё и свойственники конунга были из припонтийских готов. Высокомерные и злые, держались особняком, при входе в чертог с оружием нехотя расставались, глядели-дознавались, куда уносят его, во всём спешили усмотреть Келагастово коварство.
За столами сидели тесно, плечом к плечу. Сидели на длинных дубовых лавах. А на столах теснота ещё большая: нож воткнуть между блюдами невозможно, только лишь малую солинку уронить. А челядью ещё более готовилось. Над жаром очажных углей целый олень подходил ко времени. Двое смердов тяжёлым воротом поворачивали тушу, медленно поворачивали, чуть заметно. Нерубленая дичина, она, известно, жар любит. Пламя некстати. Огонь сжигает и выпускает из мяса сок. А бездымный жар от прогоревших еловых шишек, от берёзовых полешек держится долго. Мясо в нём румянится, кроется хрустящей корочкой и пропекается равномерно, до самых костей. Между рёбрами туши всякой мелкой дичи понабито было вперемешку с корешками и травами: подсвинки, заяц, птица. Всё это вымочено в хмельном мёду и омыто квасом. Тушки тоже начинены, уже овощью. В какой-то из них спрятано Келагастом золотое кольцо. Кому попадётся оно, тому для младенца вторым после отца стать и особый подарок преподнести. Но не каждому такая тушка перепадёт, а только тем, кого сам отец в свой род пожелает, сына доверит. И уже одно то, что ты на своём блюде кольцо ищешь, честь для тебя немалая.
Для кружек и кубков на столах места нарочно не оставляли, чтобы за трапезой человек всё время в руке хмельное держал, и пил, не отставляя, и чтобы все видели, как он пьёт, и чтоб без ведома самого пьющего ему не налито было. Так каждый обозначит себе дозволенное, и обсуждающие острословы не скажут про него потом: «С налитым не совладал, жаден оказался, опойца!».
Первую славу княжич Добуж говорил, брат Свенильды, первой жены Келагаста. Весело говорил, между делом риксу польстил, расхвалил-превознёс Дейну Лебедь, будто не знал никто, что она лесная валькирия и младенец от валькирии же. И младенцу тому пророчил княжич долгую жизнь, высокие дела и достойную славу.
А вельможные между тем друг другу шептали:
— Вьюном, смотрите, вокруг Келагаста вьётся Добуж. Всяк на место риксово метит, а этот вернее всех идёт, по-родственному. Но диво! Сын Келагастов ему по нраву пришёлся. Приметьте, как Добуж сопернику рад. И славит всячески, и блага речёт, и сам на руках готов носить чадо. Можно ли верить этому? И Келагаст верит ли?
Когда кончил говорить княжич, то к Лебеди Белой подошёл, при всех перед ней колено склонил, устами коснулся рукава её, лёгкого крыла.
— Красота твоя необыкновенная чертоговы стены освящает, Дейна, — сказал тихо. — Гляди, скальд Бьёрнов глаз с тебя не сводит, бледен стал. А многих уж видел Торгрим в походах со своим господином. Порукой словам моим его восхищение!
Кубки и кружки высоко поднимали сидящие, краями крепко стукались, от чего плескалось питьё на руки, по рукавам стекало. Но не замечали этого, не привычны были беречь малое, не умели жалеть большого.
Бьёрн-конунг Дейне особый подарок по рукам послал: янтарный кубок изящной резьбы, тонкой шлифовки. Белёсые жилки внутри камня затейливо переплетались с насечкой. И рисунок оттого казался глубоким. Свет, играючись, по жилкам пробегал, и от этого будто оживали сказочные эльфы, никсы и тролли[11]. Сверху, по ободку, шла золотая кайма, а по ней были мелкие знаки начертаны.
— Что означают они? — спросила польщённая Дейна.
— То руны! — ответил Бьёрн. — А смысл содержат такой: «Дитя воды, твёрд, как камень, и чист, как воздух гор». Кубок у нас в Ландии выточен, отнял я его у гельветов[12]. Теперь даю тебе!..
Вот Келагаст-рикс отослал Дейну Лебедь с сыном. И гости себя привольней повели. Пить стали больше, говорить громче, есть непристойней. Мясо разрывали руками и зубами. Что покрупнее, то ножами секли. Маслились лица, и рукояти кружек маслились. С хохотом швыряли кости к очагу, где их на лету хватали княжьи псы и затевали драку с рычанием и визгом. Всех веселило это, и, кидая новую кость, гости старательно метили в голову самому злому кобелю. Но тот всегда ловко уворачивался, отнимал добычу у наседающих выжлецов и громко разгрызал её крепкими зубами.
Молодые кольчужники, захмелев, стали силой своей похваляться и бранными удачами. Споры решали борьбой на руках. И праздновали побеждённого посрамлённого хвастуна, и славили победившего скромника.
Объедки и опустевшие блюда челядины убирали вместе со скатертями. И новые скатерти стелили, блюда другие несли.
Свеи сначала обособленно сидели, по давней привычке чуждались общения, не выказывали дружелюбия, молча наблюдали за пиршеством. Но потом, разгорячённые питием, и они разошлись, с другими перемешались и, восхищаясь собственными деяниями, раскладывали перед собой мешочки с языками побеждённых врагов. О каждом языке спешили свою сагу поведать. Пересказывали те бранные слова, что когда-то слетали с этих языков. Но многие не верили свеям, говорили, что не все языки человеческие, а у многих и на языки-то не похоже... Поднимали на смех. Прекращали свеи считать языки, затевалась драка до первого падения. Другие, что потрезвее, потешались над спорщиками. Так все нескучно делили друг с другом досуг.
Особо жаждущие толпились у бочек, пивом ополаскивали кубки и брагой наполняли. Не столько уже пили, сколько, хмельные, обливались. Рубахи тонкого полотна и волосы на груди были мокрыми, клеились к телу. Некоторых кольчужников, вдруг отяжелевших, осевших у стен, склонивших голову на собственную грудь, уносили спать. А до оленя не дошло ещё! Те двое челядинов, что ворочали воротом тушу, были от близкого жара потны и красны.
Келагаст со всеми наравне пил, ел много. По короткой широкой бороде меды стекали на пол. И мокрыми были у рикса плечи, и огромным пятном темнела рубаха на груди.
На месте Дейны теперь сидел Добуж-княжич, был совсем трезвым. Своей силой на хмельное он давно известен, ещё с Любомиром часто пивал. Однако не знался Добуж со смердами-чернью, злата не раздаривал, по весям не гулял.
Келагаст за столами весел был и шумен. Также со всеми псам кости бросал, подзадоривал кулачные схватки, хвалил-одаривал победителей, не замечал приумолкших побеждённых. Княжич же что-то ему тихо наговаривал на ухо. В затишьях между взрывами смеха долго Добуж шептал, на что югорские князьки-данники поглядывали с опаской, между собой тревожно пересматривались. Но почти не слушал князь.
Наконец кивнул Келагаст Веселин, ответил негромко Добужу, и тогда тот вышел. А когда вернулся, то не один, а с четырьмя градчими[13] и смердом. Ростом с медведя тот смерд был, также широк и тяжёл и одет дивно в такую жару: шкура медвежья на плечах. Космата, невыделана та шкура, на отворотах мездра сально блестит, бляшки жёлтого жира светят; шерсть наружу, почёсана, спутаны лохмы репьём. Для рук дыры широкие не прорезаны, а вырваны. Ноги той же шкурой обёрнуты и перехвачены сушёными жилами. Бос и грязен смерд, сам лохмат и в крови вымазан. Дичиной от него потянуло по чертогу. Выжлецы забились в дальние углы и с утробным рычанием скалили из темноты пасти. Гости с любопытством смотрели на смерда. Слышались недобрые насмешки.
— Огня дайте больше! — крикнул прислужным Добуж. — Поглядим на этого красавца.
Осветили чертог. Постепенно стих шум. Озверевших выжлецов пинками вытолкали вон.
— Скажите! — послышалось среди гостей. — Не из тех ли он диких, что праздно по лесам шатаются да поедают лошадей, нагие и ростом великие?
Все столпились вокруг смерда, плотным обступили кольцом, опьяневшие, развязные. Разглядывали, щупали, открыто восторгались. Указывая, совали пальцами в лицо. А некоторые и кулаком норовили ударить смерда, однако отодвигал он таких от себя тяжёлой пятерней.
— Что содеял этот пришлый смерд? — спросил Келагаст.
Выступил в круг один кольчужник-градчий, ответил риксу:
— Он троих твоих людей, господин, в нижнем граде ручищами помял. Они, дескать, его в лесу за медведя приняли, стали собаками травить да хотели рогатиной взять из-под валежины. Поранили только и бежали. Но он их в граде догнал, когда с псами кончил.
— Валежник по нему самый дом! — сказал Добуж.
Захохотали все пьяно, безудержно.
— Почему в берлоге сидел? — довольный забавой, спросил Келагаст.
— К тебе, господин, под руку селиться шёл, — хмуро ответил смерд, — да яма подвернулась, ночевать залёг ещё засветло. В одёжке такой не хотел под твой взор являться. А тут с выжлецами на меня. Да рогатину суют. Озлился... В злобе-то я и память теряю, всякое сотворить могу.
— Имя хоть помнишь своё?
— Тать.
— Тать? — удивился князь и добавил: — И берлога жильё по тебе, и имечко по образу подобрано.
— Прозванье это, господин, сызмальства.
— Что ж ты! С малолетства шалишь, покой добрых людей смущаешь?
— За силу свою прозван. Я ведь шкуру эту с медведя голыми руками содрал — с живого почти.
Опять раздался общий смех, но уже слышалось в нём и одобрение.
— Так, позабавились! — осадил Келагаст и с внезапной угрозой вновь приступился к смерду. — Как наказать тебя за побитых людей?
— Могу отслужить тебе, как того сам пожелаешь. За тем и шёл. И градчих твоих по пути пожалел, не тронул. А и их помять мог, поймай меня потом. Считай, сам пришёл. Дело же умею любое. Отслужу, не пожалеешь.
— Что же умеешь ты, такой? — удивился рикс.
— Всё могу, во всём искус имею, а особо могу правду говорить. Не любят её, боятся, и мне за неё повсюду ужиться не дают. А правда — она есть главное! За неё и жить, и умирать одинаково ценно. Но одни не знают правды и говорят, другие знают, а говорят иное, третьи, зная хорошо, молчат, плутуют или боятся. Я не боюсь.
Отошла Келагастова угроза. И другие слушали внимательно.
— Мудрёно говоришь!.. Какой затейливый попался смерд! — задумался на мгновение рикс. — Так скажи и мне правду одну. Громко скажи, ежели не боишься.
Придвинулись ближе нарочитые; потеснились, затихли гости.
— Правда тебе такая, Келагаст! — сказал Тать. — Жесток ты ещё более Огневержца болотного. И убил больше. И самого тебя вроде давно удавить следует. Однако затеял ты хорошее дело. Ты разрозненное объединяешь, ты крепишь давшее трещину...
— Конунг! — прервал Татя Бьёрн-свей. — Дай ему меч. И верни мне мой. И я убью его!
Остановил Келагаст Бьёрна, руку положил ему на плечо.
— Говори дальше, Тать.
— Могу сказать тебе, господин, и вторую правду. Слышал я, будто ты, обычаю вопреки, власть хочешь наследную установить и потому так сына ждал. Правда такая: все те, кто сейчас пируют с тобой и на меня, правдолюбца, глядят гневно, враги злейшие твоему народившемуся сыну. И после смерти твоей недолго Божу жить — поступят с ним, как с тем жертвенным козлёнком. А третья правда: стар ты уже, Келагаст!
Тихий ропот пошёл по устам слышавших, хмель покидал головы отчаянных, зло глядели на смерда нарочитые, но пока молчали, ждали риксова слова.
И сказал Келагаст Веселин Татю:
— Не дурна голова твоя, вижу. Жаль сечь такую. Нового ты мне ничего не открыл. Но смелость твоя похвальна. Что ж, служи! Ты достоин жить возле меня.
Призвали к очагу прислужных челядинов, тяжёлую тушу с жара сняли, уложили на горячие доски. Здесь на части её секли, расшивали набитое дичью чрево. Голову знатным гостям поднесли, также — сердце и печёнку. Келагаст мелочь делил. Свеям, готам, своим риксам да нарочитым, не обделил и югровых князьков. Все получившие немедля разрывали тушки, искали кольцо, но не находили. Тогда следили за другими. Кому выпадет удача?
На миг задумался, крикнул рикс:
— Пойди сюда, Тать! Ты у нас тоже именит. Таким-то прозвищем. И тебя почётом жалую, не в обиду гостям, а по собственной прихоти. За правду твою развесёлую возьми отведай зайчатины.
— Рви её, дурень, не разглядывай! — подсказал Добуж. — Удачлив ты, гляжу. Из берлоги да сразу в княжью милость!
Будто сказанного не слышал, не ответил княжичу Тать. Руки не торопясь омыл в бадье у двери и разломил тушку. Тогда увидели все, как ему на широкую ладонь, на жёлтые потресканные мозоли выпало малое колечко, золотом матово блеснуло.
Тихо сказали среди нарочитых:
— Смерд стал вторым после рикса! Нехорошо повёл Келагаст. С кем он вельможность сравнял? Кому риксича доверил? В грубые руки сыновье золото вложил. А в руках-то тех не золото, колья заусенчатые впору держать.
Но Келагаст спокоен был, словно и это предвидел. Сказал:
— Славный выбор пал. И не нам менять решенье.
Но видели, что будто не доволен князь, что будто не того он ждал выбора.
— Конунг! — возмутился уязвлённый Бьёрн-свей. — Верни, прошу, мой меч, и я не пощажу, забью смерда. И ещё пройдём по жребию.
— На него не гневись, брат Бьёрн! — ответил рикс. — Наш обычай таков. И поглядим ещё, что из всего выйдет. Плохой ли он опекой моему сыну станет, коль скоро с живого медведя одними руками шкуру снимает?
Тут засмеялся недобро Добуж, спросил:
— Но что этот именитый младенцу-риксичу подарит? Чернь-голь! — к нарочитым повернулся княжич, поддержки искал. — На нём же шкура одна. И та не его, а медвежья...
Но не поддержали нарочитые, прятали от княжича глаза. Не поддержали и многоопытные вельможные старцы, и гости промолчали. Опасались уже открыто Келагастова человека высмеивать, хоть и смерда.
— Как знать? — говорили друг другу в стороне. — Кто таков этот человек? Мы его сейчас унизим, грязью замажем, а он нас потом утопит в крови. Как ещё поведёт себя, посмотреть надо. А пока видно: хваток новоявленный да дерзок. Кажется, что однажды возьмёт, то не отпустит более. К нему присмотреться нужно, прежде чем надсаживать глотки. Добуж-то что? Силён, пока Келагаст стоит. Не будет Келагаста, растопчут Добужа, если сам не улизнёт. А этот не таков! Этому только право дай. Оно, похоже, и идёт к нему. Велико везенье! Хитроумно плетёт судьба людские пути...
— Что же, Тать, сыну подаришь? — спросил Келагаст.
Оглядел Тать дивно большое тело своё, руки оглядел да грязные медвежьи лохмы. Не потерялся, ответил:
— Жизнь ему долгую подарю, господин. Что ценнее её?..
Засветились, порозовели узкие слюдяные оконца. Под низкими стропильными сводами в едком масляном чаду едва светили огоньки плошек, копотью чернили стены.
По углам и вдоль стен, прямо на полу, вперемешку с выжлецами и челядинами, лежали, ворочались в угарном сне нарочитые кольчужники, широколицые бьярмы и иные югры. Здесь же спали припонтийские готы и вотчинные риксы. Господами разлеглись светловолосые свей. Пахло потом, медвяными парами разило от тел. Чуткие, сытые, дремали псы, морды свои прикрывали хвостами, настороженно вздрагивали и поднимали головы, если кто-нибудь шевелился рядом.
За высоким риксовым столом рядом с Келагастом, Добужем и Бьёрном сидел захмелевший уже Тать. Он о колено разламывал остывшие кости, дробил их о край лавы, выколачивал на блюдо желтоватый мозг. Душистые меды не из ковша пил, а из дубового ведёрка. И, перед тем как за питьё браться, утирал Тать о колена застывший на руках жир, усы и чёрную бороду расправлял, выбирал из них застрявшие остатки пищи. А пил он, держа ведёрко обеими руками, высоко запрокидывая голову, от чего на шее вздувались жилы и круто выступал кадык, глотал по многу и громко. Когда ел он, то гневно у переносья сводил брови, словно пугая кого-то, словно дикие звери собрались вокруг и не набрасывались на его еду лишь потому, что опасались сведённых бровей.
— Ох, и рожа у него! — посмеивался Добуж. — Не довелось бы во сне увидеть, а то и не проснёшься вовсе!
Келагаст на эти слова промолчал, а свейский конунг и не слушал княжича, он глядел на спящего скопа и жалел, что тот не может взять арфу и спеть новую сагу. Хоть огнём жги скопа — не добудишься.
Бьёрн заговорил об Огневержце, о котором упоминал Тать, и, собираясь вступить с чудищем в единоборство, чтобы этим помочь Келагасту, поднялся из-за стола. Скоп же его о том сложит после героическую песнь.
Посмеялся рикс над желанием конунга, насильно усадил свея на лаву, сказал:
— Нет на болотах никакого чудища. Не верь! Лгут валькирии, а хмель твою отвагу попусту разжигает. Пей, брат! Заливай огонь души, чтоб не тянуло ночью на болота.
Тогда Бьёрн-свей о другом заговорил:
— Много лет назад родила готская красная дева Ёрмунрекка. Так ещё одним достойным пополнился род Амалов. Что братья его? Что Агиульф, отец его? Хотя тоже из рода нашего, но слабы. Ёрмунрекк — сила! А эти, — он кивнул на спящих готов, — тоже родня мне. Но фиордов и не видели, не видели и настоящих льдов; из наших горных ручьёв не пили, по морю нашему бурному не ходили. Что же они знают тогда, припонтийские?.. Ещё у нас Эбер-вепрь с золотой щетиной живёт. Хочешь, сагу скажу?
— Пей, конунг! — ответил Келагаст хрипло. — За Ёрмунрекка твоего и я выпью. Пей и ты, Добуж. Эй, Тать! Наполняй кубок свой. Судьба твоя — прекрасная юная дева — сегодня, закрывши очи, идёт за тобой. Как знать, послушает ли она тебя завтра? Не обратится ли в желчную старуху?
Выпил Бьёрн, подбородок утёр рукавом, продолжал свои речи:
— Что ещё говорят, слышал я. А то, что не Агиульфа он сын. Но народился от асов[14] Ёрмунрекк. Потому прозвали его Могучим. А так, поверь, и говорят, что ещё во младенчестве он был крепышом, матери же все груди искусал. А теперь, сам знаешь, славен воин Ёрмунрекк. В подарок ему заговорённый меч везу. Ещё Вёльва-прорицательница заклинала его. Меч-то удачен, с ним бесстрашен всякий. Насмерть разит, от чела рассекает до паха!..
Поднялся из-за стола Добуж, ухмылку свою, неверие пряча. К двери подошёл, ударом ноги распахнул её настежь. И вместе со светом ворвался в чертог утренний воздух, низами прошёл, под кровлю ударил. От того вздрогнуло чадное облако, затрепетали огоньки плошек, а некоторые и погасли под свежим дуновением.
Келагаст плеснул пивом на спящего челядина.
— А ну, гони сюда дударей-бубенщиков! — крикнул. — Позасыпали все, слабосильные. Время веселья пришло!..
а другую ночь, да в самый свет луны, Дейна Лебедь неслышно поднялась с ложа, опасливо покосилась на спящего рикса. Тот, казалось ей, в темноте ещё безобразней стал. И стар, и пьян, и зол.
Келагаст всегда был с ней груб. Своими руками, точно клещами, он часто хватал её за плечи, радовался, причиняя боль. Страшась старости и собственного бессилия, Келагаст ненавидел молодость Лебеди, красоту её колдовскую ненавидел, и нежность этой кожи, и милость этих глаз... И ещё более озлоблялся, не видя страха в глазах у Дейны. А в озлоблении славил Келагаст обычаи: «Да будет умерщвлена жена по смерти мужа! Да пусть тело её горит возле ног его! Так останется мужу верна и ему без остатка отдаст тепло своё. Ему! И никому другому!» Смеялся Келагаст, сказав слова обычая, и ещё добавлял: «Случись что со мной, и тебя неминуемо сожгут, иного не допустят вельможные, знаю. И там, в заоблачном прекрасном саду, вот эти глаза, вот эту кожу прежде всего любить буду, потом ненавидеть. Там сравняемся мы. И иных не нужно мне. У ног моих гореть будешь. Ноги мои в дыму и огне обовьёшь». Но всегда кротка была, молчала Лебедь, а Келагаст не верил в кротость валькирии.
Легонько скрипнула дверью, приоткрыла её Дейна. Оглядела луну, полную, серебристую, чуть прикрытую косым пёрышком малого облачка. Почти не видны были бледные звёзды на чёрно-синем небосводе. Небо же виделось бесконечным. Здесь, вблизи, посветлее, а дальше — чёрное-чёрное. Оно было огромным. Оно цеплялось за тело бесчисленными невидимыми нитями, очень тонкими и слабенькими, оно тянуло к себе, проваливало в себя, в глубь-черноту свою засасывало, наполняло страхом. У неба было своё лицо, такое огромное, что нельзя разглядеть его вблизи, нельзя охватить взглядом. И нельзя понять, чем грозит это лицо. Казалось, что тело вот сейчас с невероятной волшебной лёгкостью поднимется в небо. И помчится всё быстрее, быстрее — туда, в черноту, в вечную смерть, в страх... А может, в жизнь вечную, в восторг и ликование?
Обычный человек не боится неба. Только валькирии испытывают страх перед ним, поскольку только они могут ощутить прикосновение цепких ниточек-петелек, которые будто ощупывают спину каждого человека в надежде найти сложенные крылья. Если отыщут, то расправят их и всего человека увлекут в небеса. Поэтому боятся валькирии раскрывать свои крылья. И даже однажды решившись на это, летают невысоко и недолго.
Так, испуганная мягкими осторожными ниточками-петельками, Дейна почти бессознательно рванула на себя дверь и задвинула засов. И были ущемлены невидимые нити, раздавлены тяжёлой дверью.
А за спиной, в напряжённой тишине, которую, казалось, даже можно ощупать руками, только пожелай, заворочался, продолжительно вздохнул или что-то пьяно пробормотал Келагаст. На миг почудилось валькирии, что глаза-то риксовы открыты и совсем не пьяно глядят на неё. Вздрогнула, присмотрелась. И теперь уже виделось ей, что не просто глядят они, а смертельно вытаращенные, с оголёнными белками, неподвижные и злые, пронизывают всё её существо, мучают, за каждым следят шагом.
Отвернулась Лебедь и долго стояла без движений. Знала, твердила себе: «Спит он, пьян он, не глядит он». Верила: только чудится ей. Желала: да не подняться ему.
Потом свейский кубок достала с полки, провела пальцами по граням холодного янтаря. Серебряным ковшиком зачерпнула из бочки воды. Зачерпнула и сразу под ковшик ладонь подставила, чтоб не рушил тишину капельный звон. Совсем немного в кубок воды налила, едва прикрыла ею донышко...
И верно, не спал Келагаст. Слегка приоткрыв веки, он следил за Дейной, стараясь не шевельнуться, не выдать себя. Она же дрожащей рукой ощупала себе живот и, зная, что не видят её, не стыдясь, подняла подол рубахи. Долго развязывала тонкий ремешок, который глубоко врезался ей в бёдра. Не справилась с узлом, разорвала ремешок Лебедь. И теперь держала в руках лоскуток кожи или мешочек, тайный оберег[15] волкоданки. Этого не разглядел Келагаст.
А Лебедь не скрывалась, что-то высыпала в кубок, опустевший же лоскуток бросила в очаг. Тихо помянула чистотел-корень. То явственно слышал Келагаст, но ещё яснее иное донеслось.
Восстань из мрака, свет волшбы! — шептала Лебедь и встряхивала кубок. — Покинь хоровод мертвецов. Пройди в меня через руку мою. Дай силу и засвети, дай облик и погасни. И выполни слово моё! Не навет, не наговор, не приговор, не заговор. Чистый оговор нежному дитяти: недугом не ухватить, остриём не поразить, словом недобрым не уязвить, не опоить зельем, ни огню предать, ни хладу, ни воде, ни камню, от младу к серебру, от низу до верху пристань к имени Бож...
И полыхнул огнём кубок! Да так ярко полыхнул, что сквозь рубаху тело Дейны высветил, волосы её, распущенные по плечам, спутанные у ног, так пронизал, что каждый волосок отдельным от других виделся. И погас свет волшбы сразу, словно и не было его.
Ослеплённый, схватился за глаза Келагаст, на ноги встал и стоял так, пока не вернулось зрение, пока не смог различить в темноте отвернувшуюся от него Лебедь.
— Ведьма!.. — крикнул рикс, будто метнул что-то в спину Дейне.
Но от того не шевельнулась она, даже не вздрогнула от резкого окрика и стояла, как прежде, к нему спиною.
Грубо ухватил её Келагаст за мягкие, податливые плечи, к себе круто развернул и... отшатнулся. Седая морда волчицы смотрела на него холодными жёлтыми глазами, равнодушно смотрела, недвижно. Ещё, ощерившись, беззвучно скалила в темноте сточенные годами зубы. А на месте языка у волчицы были змеи. Они выглядывали из пасти, готовые ужалить, и угрожающе двигали раздвоенными язычками.
Здесь совсем потерял разум рикс. И потерял память. Он только видел руки свои, которые со всей силой, неистово и жестоко били по злобной морде хищника, рвали мерцающую огоньками шерсть, вышибали стёртые зубы, давили змей и разбрызгивали кровь. И упал Келагаст, и, скользя ногами, пытался подняться, по не пускала боль. Невыносимая, дикая, она сжимала ему виски, неумолимо росла в груди и, будто тяжёлый шершавый кулак, подпирала изнутри горло, отчего трудно было дышать.
Рано утром, едва разлился над Восходом свет зари, едва прокричали первые, пролетающие над градом птицы, старого Келагаста нашли мёртвым.
Сначала увидели градчие Дейну Лебедь. Прижимая к себе ребёнка, шла к ним валькирия босая, растрёпанная, в мятой рубахе, разорванной у груди. Во взгляде её показалось градчим безумство, потому посторонились они, не задевали. Кто знает, на что способна безумная валькирия? Друг другу между тем замечали:
— Лицо-то, лицо бледно! Что с ней? Глаза-то, глаза запали! И просветлели-то глаза её как, гляди!
— Словно бремя какое скинула, словно чудо свершила. Безумна она! Выходит, и ведьмачки могут безумными быть.
— Вот ведьмачки-то и безумны всегда. Больше нас, простых, знают, больше нас умеют. Оттого и безумие находит на них!.. Ребёнка бы отнять. Сотворит ещё с ним что-нибудь...
Но сообразили наконец, что не безумна Лебедь. Увидели, перепугана она, вся дрожит, подгибаются ноги. На светёлку свою показывает, а сказать не может. Кинулись тогда градчие в светёлку риксову и нашли там мёртвого Келагаста.
Сразу позвали вельможных. Вместе с ними и Тать пришёл, взял рикса за плечо, на спину перевернул. Увидевшие Келагастовы глаза отступили назад. Недвижно смотрели глаза и зло, раскрыты были так широко, что оголились белки. А борода была всклокочена, смята. Изломаны, искривлены яростью княжьи губы. Кисти рук разбиты в кровь, сломаны пальцы.
И волчью голову увидели люди. Сорванная со стены, она лежала рядом. Помята, раздроблена была, клочья шерсти вырваны, клыки вышиблены. И вся забрызгана риксовой кровью.
— Похоже, одолела его огневица, — сказали градчие.
Ухмыльнулись, переглянулись вельможные:
— Вернее, от медвянки то. Не пересилил хмеля Келагаст. Жаден он оказался. А сына Любомира за опойство корил...
Среди других голосов и Татя голос услышали:
— Сбылась моя третья правда, — сказал он Лебеди. — Второй не допустить бы. Чадо твоё жить должно. И жить будет.
И снова переглянулись вельможные, настороженно покосились на Татя градчие. Мрачнел, не злословил на смерда Добуж-княжич.
А Дейна Лебедь и не слышала слов. Сошла с её липа бледность. Ребёнка же прижимала к груди ещё крепче. Однако не противилась, когда огромный Тать, одетый в прежние свои лохмы, провёл по ручке ребёнка пальцем с изломанным почерневшим ногтем. Только удивилась Дейна тому, как подобрел на миг, стал с собою не схож этот косматый и грубый смерд. Видела, как хорошо приглядывается к Божу Тать, как легко он касается нежного тельца, как уверенно пророчит, что славным риксом будет её сын.
Выбрали из островов тот, что побольше других, что посуше, выбрали. Тяжёлыми дубовыми плахами устлали его, затем выложили берёзовыми чурками вперемешку со мхом, хвоей сосен и сухостойных елей. Берёза — она горит хорошо, прогорает долго, жар крепкий держит. И уголья её остаются малы, потом совсем в пепел рассыпаются.
Берёзу покрыли сухой сосной, смолистой и лёгкой. Эта, напротив, быстро сгорает, огнисто, с треском стреляя угольками, вьётся сизым дымком. В том дымке каждая струйка видна, если их не разметёт ветром.
На самый же верх навалили зелёной хвои для мягкости и большей дымности. Чтобы в безветрии высоко поднялись густые дымы, чтобы многим о скорби поведали.
Вот Келагаста-рикса облачили в дорогие одежды. Именитые мужи, длиннобородые старцы, одетые во всё белое и простое, возложили его на последнее ложе. Вот расправили они складки одежды риксовой, расчесали ему волосы, усы, бороду. Губами коснулись правого рукава, сказали грустные слова прощания и бодрые слова напутствия. Нарочитая чадь, статные кольчужники, взойдя на помост, уложили возле Келагаста оружие и доспехи. И головы склонили.
Женщины с плачем-песней принесли посуду и снедь; юные девы осыпали тело господина своего лепестками цветов, носок княжьего сапога целовали, величали Келагаста ласковыми именами. А смерды лучшего коня для него зарезали, укрыли тому коню круп попоной, на которой были вышиты луна и звёзды, уздечку надели, поправили стремена. Пусть лёгким будет для рикса последний путь!
Дейну Лебедь не тронули вельможные. Разумно рассудили:
— Дитя у неё малое. Пусть растит. Если же сожжём валькирию, то этим только загрязним риксов прах. Валькирий в землю закапывать следует или в омутах топить. Но не сжигать с человеком — лучшим из людей!
У помоста на колени поставили Лебедь, ребёнка не забрали, позволили держать на руках. И стоя впереди всех, боялась Дейна повернуться к людям. Знала, что встретит лишь злые усмешки, услышит обидные выкрики. Знала, что только ненависть к себе сильней всколыхнёт. Поэтому она неотрывно глядела на тело Келагаста. Но не видела ни его, ни обряда-приношения. Безучастная, без слёз в глазах слушала и не слышала слов, не вторила плачу плакальщиц.
Многие риксы косились на неё.
— Смотрите, — говорили, — даже слезу не обронит по смерти мужа, спину не согнёт в поклоне его праху. Вместо сердца, верно, лёд у неё.
Другие риксы и нарочитые не стыдились, не прятали вожделенных взглядов. На Дейну-валькирию, на тело её совершенное, на неприкрытую шею, на лопатки-крылышки жадно смотрели. Думал каждый из них: Как разойдутся все, так я ведьмачку эту возьму, пригрею себе на утеху, на пуховом ложе у себя поселю. А ведьмачонок что? Найду, куда уладить его. Кто за них иступится? Тот ли смерд? Дик, неразумен. Чисто дело моё!» Оборачиваясь на Татя, одаривали его презрением, кривили в усмешке губы.
Добуж-княжич беспокоен был, видел, как охладели к нему даже те, кто ранее самым льстивым держался, видел, что смута зреет среди именитых, что ревниво прицениваются они друг к другу; догадывался, что каждый прячет нож в рукаве... «Кому быть? У кого сипа?» А достойным себя всякий мнит, но не всякий то решает. Не было среди именитых только опечаленных. Известно — рады все. А особенно рады вотчинные риксы и югры-князьки. Иначе и быть не могло. Кто же под данью пожелает остаться? Мало кто плачет, каждый наперёд выгоды считает.
Не хватало людям места на островах, многие стояли в долблёных челнах, шестами закрепившись о дно. И невысокие костры жгли прямо в челнах. Из цветов и листьев венки плели, вниз по реке их пускали.
— Огня! — совсем тихо велел Добуж.
Но челядин услышал его. С пылающей ветвью прошёл мимо княжича, принялся поджигать хворост и мох.
Добуж вырвал из-за пояса плеть и челядина того за неумение хлестнул по рукам.
— Где поджигаешь, скот? От ветра надо! — и сам подпалил откуда следует, и ветвь горящую там же бросил.
Быстро по брёвнам поползли, загудели языки пламени. Между брёвнами вглубь пошли и оттуда вырывались наружу уже с дымом, хлопьями пепла и сотнями искр. Зашевелились зелёные сосновые лапы, серыми наполнились клубами и пронизаны были, закручены злой огненной воронкой.
Сразу увидели все, как почернел Келагаст, как волосы его обгорели и одежда. Потрескалась, обуглилась кожа, потекла и запеклась тут же кровь. Изогнулись вдруг, задвигались руки, потянулись вверх, к небу голубому. Развернулась шея. Вздулись веки, глазницы потекли. Тело рикса повернулось на бок.
Дух Келагаста из пустых глазниц, обиталища своего, из обугленной груди с обнажёнными белыми рёбрами вырвался с шипением и свистом. Вместе с копотью, запахом гари и палёного тела он устремился в небеса, в те самые, к которым только что так тянулись сгорающие руки.
— Уходит, уходит рикс, смотрите! — заговорили в толпе; и вглядывались все, от жара загораживая ладонями лица, отстранялись от нестерпимого.
— Лик Знича в огне! — вдруг закричали смерды. — Ох, как зол!
А там, в безграничной, недосягаемой для живущих голубизне, есть прекрасный сад Вирий. И к нему, всё тая и теряя очертания, направилось белое дымное облачко, похожее на всадника с мечом в руке, облачённого в надёжные доспехи. И это было всё, что осталось от грозного воителя, покорителя соседних племён Келагаста Веселина.
Развалилось, опало кострище. Осели уголья и пепел, дымящиеся брёвна скатились в воду и, зашипев, погасли. Зола и прах перемешались, дымили несколько головней, и остывал раскалённый песок.
Загасили люди и малые костерки, расплывались от островков, стоя в челнах, и много ещё венков поминальных побросали в Ствати.
Дойна Лебедь поднялась с колен. В платочек, вышитый синими узорами, насыпала горсть горячего пепин, положила щепоть почерневшего песка и потухших угольев.
— Пусть не замкнётся на этом твой круг, — пожелала. — Пусть сохранится и возродится имя твоё. Пусть Вирий даст тебе право вернуться назад. Пусть у лучшей из женщин пополнеет тобой чрево и потеплеет тобой на сердце. Пусть, вновь народившись, с первым вздохом, с первым криком ты обретёшь нрав милосердный, добродетельный. Пусть во веки веков не иметь тебе власти...
— Лесная ведьмачка! — воскликнул зло Домыслав, сын Глума-рикса. — Окляла мужа при жизни, а теперь, смотрите, и по смерти шепчет. Ей на волке нужно скакать, ей вслед за вороной нужно каркать, а не скорбеть у кострища. Сожжём и её с колдовским выродком!
Риксы уже ступили на плот, их смерды взялись за шесты. Повернулись все к Лебеди.
— Оставь её, сын, — махнул рукой Глум-рикс. — Ещё накличешь беду на себя и всех нас. Наворожит, наведёт порчу со зла. Мы лучше порадуемся тому, что избавились, наконец, от ярма Веселинова. Вознесли воителя по чести в небеса, вотчины же свои теперь назад вернём. Не вечен и Келагаст оказался. А если и окляла она его, то для нас лишь добро сделала. Благодари её, Лебедь-то Белую или волчицу из тёмного оврага. Всё одно!..
Эти слова с одобрением встретили риксы, заулыбались их смерды. Один из вотчинных приобнял Домыслава:
— Не наше это теперь дело. Её свои нарочитые изгонят прочь. И тот косматый — чернь-голь бродячая — не поможет. Разве что подстелится она под кого, чадо удавив на шнурке. Тогда не дурна, жить в тепле будет. Видишь, каково бедро круто! — показал пальцем. — Хозяина просит. Да грудь молочная пухла. Ах, верно, сладка!.. Может, сам позарился?
Побелел, разозлился на сказанное Домыслав, плюнул под ноги, но смолчал. А вотчинный тот указал уже риксам на Лебедь:
— Глядит-то как, глядит! Одно что буравом протыкает. Хороша, ведьма. Да только волку — под стать!
Упёрлись усердные смерды шестами, навалились на них, погнали плот к берегу. Там уже ожидали риксов кони с лёгкими возками. Прислужная чернь друг у друга охапки соломы рвала для подстилки своим хозяевам. Рядом толпились отпущенные заложники.
И не держали Лебедь ноги, не принимала земля и не тянуло к себе бесконечное небо. Небо насторожилось, его огромный лик хмурился при виде Дейны без оболочки, без невидимой её защиты, безжалостно сорванной людьми. Её, нежную деву светлых рощ и земляничных полян, сестрицу ручейков лесных, любимицу птиц легкокрылых, подружку стройных пугливых оленух, заставили, подобно волчице, затравленно озираться по сторонам — одинокую, слабую.
Дейне вдруг показалось, что живёт-то она где-то в другой жизни, хотя и стоит здесь. Будто спит она и вот-вот проснётся. Она как бы раздвоилась и не могла до конца осознать это. Может, в мире том она уже вместе с Келагастом погребена под пеплом, и вместе же их оплакивают, и не живёт жена после смерти мужа? Или всё это злые сны? Или переплетённые круги жизни это, по которым бродят неприкаянные люди, на которых чувствуют себя одиноко, на которых рождаются для того, чтобы страдать, чтобы однажды быть сожжёнными, а перед тем униженными и осмеянными?
Но не рвались, не расцеплялись круги. И никто не оплакивал Дейну там, и не возрождался из пепла рикс, сожжённый здесь. Небо молчало, кричал ребёнок на руках у Лебеди. Большой смерд положил ей руку на плечо. Он груб, как и прочие. И так тяжела была его рука, что заболело плечо. И пахло от смерда дымом и рекой. Дейна узнала его, это был всё тот же Тать.
— Пойдём, — сказал он. — Со мной в челне поплывёшь.
— Зачем мне чёлн? — ответила, отведя плечо. — По воде пройду, шевеля плавниками. Захочу — крылья расправлю. А нет — проскачу на волке верхом. Всех вас ненавижу!..
Простолюдины стояли возле. Без усмешек, понятливые, глядели на них. Обхватил Тать Дейну Лебедь твёрдыми ручищами, будто невесомую былинку, к челну отнёс. И не верила Лебедь, видя, что дожидается их в том челне Добуж-княжич. Её дожидается, валькирию, и его, смерда!
— И вы, как все, своекорыстны и лживы! — сказала, точно осокой прошелестела Дейна. — Вы же ненавидите друг друга, знаю! Зачем вы вместе? Зачем вам я? Ведь только небу нужны ещё валькирии. Оно забирает их, оно их будит, расцепляя земные круги.
— У неё помутилось сознание, — покачал головой княжич. — Её надо к лечьцам везти...
Но не дала досказать ему Лебедь, заговорила громко, с обидой и гневом, — почти закричала в лицо им обоим и в глаза тем сочувствующим простолюдинам:
— Только Оно властвует над людьми! Слышите? Вечно! Оно не сгорает в кострах — моё небо!
И увидела тогда Дейна, как улыбнулось где-то в вышине белесовато-голубое лицо, и теплом своим её укутало, и наделило новой незримой оболочкой. И ещё увидела рядом насмешливый прямой взгляд Добужа и тревожные Татевы глаза. Обессиленная, опустилась Лебедь на дно челна. Ей легко теперь стало под отеческой улыбкой того лица и в то же время немного боязно от улыбки этой.
— Сына не урони, — придержал её за плечо Тать. — Что тебе теперь небо?!
адь-старейшины и вельможные старцы изгнали из чертога молодых кольчужников. Изгнали и нарочитую чадь старшую, собравшуюся было пивом помянуть своего умершего рикса. И Добужа-княжича вместе с ними изгнали. Слушать не хотели речей его, коих, сказали, наслушались; высокого родства признавать не желали. С челядью же и смердами вовсе не говорили, просто указали пальцем вон!
Здесь именитые совет держали! Кому новым риксом стать, кому человеками владеть многими, кому суд вершить и кому, оберегая покой градов и весей, объявлять войны. Сидели вокруг высокого стола княжьего, вокруг остывшего хлебца собрались — хлебца власти. Избранному риксу первому кусок отломить. Рядом — чаша с родниковой водой. Достойнейшему из всех первому глоток сделать. Затем остальные хлебец попробуют, студёной воды отопьют. Обряд этот — и причащение к власти, и круговая порука. А все за столом сидящие, ох, как голодны были!
— Под чужого рикса не пойдём! — говорили одни. — Нет у нас привычки под чужаками быть.
— Но кто же из своих в князи годится? Не вы ли? — вопрошали, злясь, другие.
— И мы неплохи! — расправляли плечи. — И среди вас достойные найдутся. Решим, други.
Решали, судили. Друг с другом бранились, один одного честили, имена родовые старинные чернили. Каждый к себе хлебец тянул, к себе чашу с водой двигал. Каждый имя своё любил. Но не было ладу от перебранки. Дотемна просидели за княжьим столом, огни позажигали. Хлебец, видели, черстветь стал, вода уж давно была не студёная — зубов не захолодит. А так и не избрали между собой достойного. Один, говорили, трусоват; другой, припоминали, без нужды биться лезет. Тот злопамятен да обидчив, а тот уступчив сверх меры; этот, смеялись, заносчив да умом не вышел, кроме знатного имени, ничего за душой нет. Кто-то хвор — больше о немочах думает, чем о делах; кто-то увечен. Тому, глядишь, за Келагастом скоро, а кому ещё и опыта ковшом хлебать.
Предложил тогда кто-то вотчину на части поделить, от хлебца отломить всем поровну, воду разлить по кубкам. Многие согласились, убеждали и других на раздел пойти, тем спор затянувшийся решить. Сдавались по одному несогласные. Все хотели — пусть и в небольшом курятнике, но петушками на насестах сидеть.
С медленным скрипом отворилась дубовая дверь. Задуло по ногам.
Оглянулись все.
— Закрой кто-нибудь дверь, — сказал один из вельможных.
Но никто не поднялся. «Если встану, — подумал каждый, — тем прежде всего себя перед другими унижу. Поспешат слабейшим истолковать, готовым к услужению. И кусочек хлебца мне тогда меньший достанется. Нет уж! Пусть сквозит!»
Так и сидели именитые, решали теперь, кому дверь притворить. Слышали, как запели, зашумели снаружи молодые градчие да нарочитые. За Келагаста-рикса праздновали! Дабы было ему изобильно и счастливо в заоблачных садах, дабы было пьяно и сыто и с прекрасными девами сладко... Им с пьяным смехом подтягивали смерды. Визжали, разбегались девки. За ними гонялись с громким топотом, ловили. А поймав, оглаживали бёдра, лобызали хмельно и грубо, валили в пыль. И девам нравилось это, не убегали далеко. Смеялись, барахтались в пыли, не в силах встать да и не желая этого.
Едва вошёл, чуть не вполз в чертог пьяный безобразный Тать в обнимку с княжичем. Видно, и они полежали в пыли. У обоих на руках — грязные подтеки. Оба, облитые медами, липки были. Не стыдясь вельможных — лучших из мужей, — не стыдясь чертоговых стен, какие видели многих героев, делили Добуж с Татем Белую Лебедь. Да никак поделить её между собой не могли и с досады махали руками и плевали под ноги.
Побледнели лица у именитых, исказились гневом черты. Опрокидывая ослоны, повскакивали вельможные со своих мест, схватились за рукояти мечей, закричали:
— Вон отсюда, скоты!..
Тогда поднял Тать над головой длинную лаву, пьяно качнулся раз-другой и швырнул её в именитых, швырнул в вельможных. И другую сразу поднял, послал вслед за первой. Поднялся шум, ярая понеслась ругань. Падали со стуком столы, зашибленные старейшины покатились по полу. Один из них со стонами возился у стены, силясь встать на переломанные ноги. Другой недвижно лежал рядом; лицо разбито, не узнать — кто.
Взвились над головами, сверкнули мечи. Бросились на Татя именитые.
— Не ступите! Не ступите!.. — кричал старец, раскинув в стороны руки, защищая ими своё тело. — Не ступите, молю, братья...
Но хорошую сноровку явил вольный Тать, и явил он немалую силу духа. Тяжёлый вертел у очага подхватит и вертелом отбивался. То влево с правой руки ударит, то вправо с левой поведёт. Широко размахивался, ударял намертво. Сыпались с вертела на плечи вельможным щепа и сажа.
Княжичу сразу на рукояти пальцы отсекли. Но ненадолго он выронил меч, подхватил его рукой левой.
Прежде говаривали: «Только за столами силён Добуж. Не жди от него умения в деле ратном». Лгали, не знаючи. Теперь видели, что лгали им. Жалели колени свои, локти и ключицы. И не могли унять бьющую из ран кровь, слабели, падали. Взять княжича не могли.
Старец со сломанными ногами пытался остановить бьющихся, взывал к благоразумию, кричал о выборе полюбовном. Но слаб и тих был единственный голос его. Гнев людей изгнал их разум. Не ведали, что творили. И старца того в давке затоптали.
Рвались вельможные к чертогову кладу, копья хотели взять, чтоб с ними победить. Но Добуж кладец тот загородил, спиной прижался к двери его. Ни один не смог пробиться. Под ноги же княжичу многие падали. И многие кольчуги были посечены, и многие проломлены шлемы. Что головы? Головы не в цене, когда ведётся речь о власти! И склонялись, и падали те головы под мечом Добужа, под тяжким вертелом Татя.
Раненые отползали к стенам, прятались в темени углов. Те, что отползти не могли, своим же именитым мешали. Спотыкались именитые, валились рядом, получали удар и не вставали более.
Уже не кричали в чертоге. Лишь злее звенели и скрежетали зазубренные клинки. Да слышно было, как снаружи по-прежнему не стихал хохот нарочитых. С пьяным надрывом тянули, выводили свои песни смерды-чернь, вокруг полураздетых челядинок плясали. А челядинки те, в кругу сидя, обливались сладкой брагой, зазывали к себе, просили пчёл на мёд... За Келагаста-рикса праздновали! Чтоб, взирая с небес, знал он, как народу хорошо, как радуется народ, что приблизился рикс к божествам и сам уж едва ли не божество, и без опеки, без заступничества высокого никого не оставит...
Теряли силы вельможные, хотели нарочитых призвать, стремились уже к выходу из чертога. Но загораживал выход Тать. И не просто стоял, отбиваясь, но сам теснил наседающих к кольцу-судилищу, под Лик Перуна гнал, под взор грозного кумира. Был скользок пол и покрыт телами, судилище было запятнано кровью.
— Признайте рикса! — кричал Добуж.
— Смерда? Не признаем!.. — отвечали именитые и выше вскидывали мечи.
— Позор нам, коль скоро сечём друг друга так! — кричал княжич, отбивая удары, каблукам!! по полу скользя.
— И тебя не признаем! Вздор говоришь!.. Не допустим наследной власти! — отвечали уязвлённые вельможные. — Смерда изгоним, а завтра удавим ведьмачонка.
Сломался здесь, не выдержал вертел Татя. Вертел, ещё отцами сработанный, на две части переломился. Возликовала израненная знать, кинулась было с новой силой, но увернулся Тать, широкую лаву поднял легко и одним взмахом оттеснил вельможных к стене. И их, немногих уже оставшихся, к той стене крепко прижал. Придавил так, что свело дыханье знатным, что хватали они воздух раскрытыми ртами (плакали рыбы на берегу) и роняли оружие из ослабевших рук.
Добуж-княжич, шатаясь от усталости, встал рядом:
— Признайте рикса!
— Хватит, Тать! — тяжело дыша, сказал один вельможный.
— Твоя взяла, смердушко! — прохрипел другой и рассмеялся вдруг. — Ты, видно, не только на правду горазд. Согласен: по тебе власть риксова! Пусти.
Отбросил меч Добуж, отпустил лаву Тать. Вздохнули свободно вельможные, по чертогу разошлись, столы поднимали. Обессиленные, садились за них.
Здесь с десяток кольчужников ввалились в чертог. На ногах едва держались кольчужники, мутными глазами обводили забрызганные кровью стены, окровавленный пол и тела на нём. Чтобы крепче стоять, не шагаться спьяну, повтыкали кольчужники в пол свои мечи, ухватились нарочитые за рукояти их. В разговор старались вникнуть. Видели, взялся за хлебец Добуж-княжич, слышали, сказал он:
— Отведай власти, вольный Тать. Испей родниковой водицы. Ты рикс теперь! Второй после Келагаста.
Разломил Тать тот хлебец, половину себе взял, остальное Добужу протянул и вельможным. Так же воду поделил. Сказал:
— Испробуйте и вы, други. Да поручимся за себя!
Тогда закричали нарочитые, не отпуская рукоятей:
— Слава риксу! Слава Татю! — и добавили ещё: — Мёда нам за то! Мёда! Нам и девкам...
ыступили на исходе ночи без долгих сборов. От низких чертоговых стен, от места лысого, в узкие ворота градца прошли скрытно. Ни шума, ни бряцанья мечей, ни говора. Только скулили на привязях псы, видя множество теней, чуя запах железа и потных доспехов, чуя кровь старых побоищ, не отмытую с клинков.
Ехали нарочитые, закутавшись в корзно[16], шли кольчужники и тяжёлые щитоносцы. Споро шли, за верховыми поспевали. Шли обманно: из града в одну сторону, но, по лесным тропам обойдя его, совсем в другую подались, на юг, к градцу Глумову.
Ещё темны были высокие травы, но даже низкие дерева уже очертились на светлеющем небе. И очертились ряды шлемов, поблескивающих тускло. Подобно медленным речным волнам, колыхались плечи воинов. И древка копий, как стрелки камыша, клонимые ветром, беспрестанно двигались — скрещивались и расходились. Низкие облака, ползущие навстречу, казалось, цеплялись за острия копий, оцарапывались о них, нанизывались и тогда проливали влагу. Два ненастья повернулись друг к другу лицом, два ненастья сближались. И первые капли затяжного дождя уже разбивались об островерхие шлемы, неслышно кропили серые плащи. Даже не выглянул в этот день из-за туч лучезарный Хоре, ясным проблеском не порадовал глаз, искоркой золотого света не одарил войска.
Тать среди нарочитых был. Ими первыми принят, восславлен ими, из них же и опору себе возвёл. В кожи грубые одет — кожи, железом расшитые, сухожильной нитью стёганные. Шлем на голове дивный, шлем славный из черепа медвежьего, оклеенный толстым конским волосом, скреплённый железными скобами. Так и конь у Татя не из простых. Тяжёлый, широкогрудый, поступью твёрд. Копыто ставит, точно камнем в землю врастает, а ударит копытом — трава клонится-дрожит. По стати подобран тот конь.
Рядом Добуж-княжич, стремя в стремя с новым риксом. Одет легко, просто. И меч у княжича лёгок. Не покрыта голова, волосы длинны, откинуты назад. Сам спокоен и молчалив, предупредителен княжич. Вежлив с Татем, с нарочитыми прост; с чернью не высокомерен стал Добуж — серого щитоносца не столкнёт конём с тропы, даст дорогу. А всё же не любим княжич ни простым людом, ни нарочитой чадью. Не было у них веры и него, молчаливого, не высокомерного. Доводилось и другим знавать Добужа.
В весях частых, весях малых встречали их. Выходили на обочины люди-чернь, склонялись перед риксом ниц, на колени падали, загорелыми лбами касались росной травы:
— Тебе, князь, послушны. Страшимся, смиренные, гнева твоего. С коня сойди, Солнце, отведай хлебца нашего. Под чёрные кровли внеси свет.
Видел Тать, не узнавали его смерды. Да и как узнать, пряча в траве глаза, ту траву лбом приминая. И не прежний уже был Тать перед ними. Не от самых теперь глаз бородища растёт — подрезана искусным челядином-брадобреем, щёки оголены, усы прорежены, открыты губы. Расчёсаны волосы, у висков — в косицы заплетены. Только брови, как раньше, изогнуты; гонимые мыслью, друг к другу часто бегут. Редко спокойные: тогда высоко к вискам разлетаются. Ещё знали смерды, что ноздри у Татя тонки и, чуткие, расширяются в гневе. Рука же, знали, тяжела до жути и шкура медвежья по плечу... А этот нарочит и пригляден. На коне сидит в дорогом седле, а росточка, как будто, поменьше Татева будет. И глядит добро, и слова тёплого не пожалеет сказать. И лоб его высокий умом светел. Тать же дик и безобразен был. А слышал ли кто такое, чтобы грязного смерда в князья жаловали? Схож, видно, только обликом с вольным Татем новый князь.
Затяжной дождь не в сравнение с быстрым, что налетит, нашумит и ручьями в реки сольётся. Затяжной крепче. Хоть и сыплет потихоньку, моросит, но землю основательно вымачивает, глубоко. Ручьями не журчит, тяжёлыми каплями по камню не стучит, лишь шелестит чуть слышно по листве и мокрым сучкам; для грибницы же он — как елей целебный.
Скользили лошади копытами по тропе, иные падали, опрокидывая всадников в грязь, ржали в озлоблении, грызли удила. Пешие кольчужники теперь шли медленно, прикрывались плащами. Потемнели их доспехи, лёгкий пар поднимался от тел. Забрызганы были грязью сапоги.
Княжич на Татя взглянул:
— Что не весел? Слякоть эта только на руку нам, с ней можно скрытней наше дело сделать. И ночь для того, и ненастье также.
— Не о том я, — ответил Тать. — Не узнают меня, видишь, простолюдины. А и не всматриваются даже, тычутся лбами в песок и лопочут своё.
— И не признают — так что? Зачем тебе? Им все одинаковы риксы. Что Келагаст, что Тать, что Бож будет. У всякого смерда своя забота: как прокормиться сытней, как одеться теплей, как мудрей обмануть нарочитых в полюдье да меньше с дыма дать. Как прожить?
Покачал головой Тать:
— Будто сам я на земле не жил, будто сам за плугом не ходил... Разве хлеба кусок, разве похлёбка с отрубями главное для меня? Прежде всего дай покой мне — так я мыслю. Дай знание человеку, что над ним сила стоит, и следит та сила за его покоем. Знание о том, кто рядом стоит, на кого положиться можно, а кого следует сторониться. Чтобы рикс глазастый был да видел, что нужно людям, чтоб и суд над ними вершил, и хранил жизнь их. Мирно жить и зверь не может, а человек — он из всех самый зубастый. И чужие грызутся, а родичи ещё пуще тех. И князья, и простолюдины равных себе из-за немногого жизни лишают: из зависти, жажды первенства. Редкие уходят от этого. И их, разумных, за блаженных почитают...
Не ответил на сказанное княжич. Замечали, он теперь часто так: замолчит, отвернётся, задумается, — словно потерялся и нет его здесь. Не разберёшь: слышит ли, видит ли?
— Потаённый ты, Добуж. И сразу тебя не понять, ускользнёшь. Думал, ты первый на меня с клинком бросишься, помнил насмешки твои. Ан нет! Перстов лишился за меня. Для меня ли?
С вежливым кивком ответил княжич:
— Иной раз лучше рядом быть, нежели впереди. На первую голову — первый меч. Моя же шея послабее твоей будет.
— Лесть тебе не к лицу.
— То не лесть. Всякий скажет, что для тебя ещё Келагастом уготована власть, по тебе воля над риксами. А я, рядом стоя, помогу. Да живей останусь. Где споткнёшься, Тать, укажу.
Невелик был градец Глумов. И стоял отдельно, в чащобной глуши, в стороне от людных дорог и троп, в стороне от своих весей и малых градцев. Не искал любви простолюдина, не желал близости черни надменный Глум-рикс. И те, кто до него был, тоже не мирились с близостью духа чернь-смерда. Извека обособились, чадь нарочитую под своё крыло пригрели, замкнулись в высоких стенах и оттуда вотчиной правили. Не то правили, не то набеги совершали. Славой дурной овеяны, от посторонних глаз сокрыты, чёрной завистью полны, скорбели по удачам Веселинова, ненавидели возрастающую силу его и теперь лелеяли смерть Келагаста.
Возле стен градца лес был вырублен. Пустошь изрыта потайными ямами, полна острыми кольями, шипами-крючками усыпана и хитрыми «ежами», теми, что охотные люди кидают в лапы медведям. Ступишь на такого «ежа», иглой наколешься, а остриё уже с мясом вырезать надо.
Ров вокруг градца широк, водой до краёв наполнен. И подводить её не нужно: место болотисто здесь, вода сама из земли сочится — чёрная, холодная. Стены градца высоки, длинные заострённые брёвна склонены кнаружи. Мост из средних дубков крепко сбит. Поднимаясь, закрывает узкий вход, служит воротами. К стенным откосам прилегает плотно, лезвие не просунуть в щель. Зимой же стены водой обливают, и становятся они ледяными. Не пробьёшь их тогда ничем, и наверх не взберёшься — никакая сноровка не поможет.
Оглядели градец издали, на глаза не показывались. А там как будто и живых не было: не доносилось ни голоса, ни лая собак, ни стука. И никакого движения не видать — ни на стенах, ни под ними... Задумался Тать, бороду руками теребил. Призвал к себе троих нарочитых.
— Скажете им, что послы княжьи. Скажете, что пришли заложников назад вернуть и обоз с первой данью требовать. Ждёт-де Бож-рикс во граде Веселинове. Иначе, скажите, Тать войско соберёт и через три дня градец их разнесёт по брёвнышку. За собачий их брёх разнесёт, за гнусное кукареканье, не вовремя звучавшее.
Кивнули нарочитые, повернули к градцу коней.
Добавил Тать:
— Указываю: смело держаться, господами. Мечей без нужды не обнажать. К словам моим ничего не прибавлять, но и не убавлять от слов моих.
К самым стенам подъехали всадники, у поднятого моста покрутились. Всматривались в безлюдные мрачные городни.
— Эй, Глум-рикс! — крикнул один нарочитый.
— Издалека слово к тебе! — крикнул второй.
Дрогнул мост, с громким скрипом отошёл от стен.
Всё быстрее клониться стал, пока, разогнавшись, не ударил своим краем у ног лошадей. Чёрную грязь разбрызгал в стороны. Отпрянули в испуге кони, на задние ноги присели, косили на градец глаза.
Не задерживаясь, въехали нарочитые внутрь. Гулкий перестук копыт о дубовые брёвна долетел до самого леса, от леса же и отозвался. С тем же скрежетом поднялся мост. И надвинулась прежняя тишина.
Тать посмотрел на Добужа. Княжич кусал черенок берёзового листа и внимательно разглядывал градцевы стены. За спиной ждали нарочитые, переговаривались кольчужники. Мудрёно переговаривались они — условными жестами и движениями губ. Такого говора даже вблизи не слышно. Ждали долго. Уже подступили пасмурные сумерки. Всё накрапывал дождь.
Вот тронул княжич Татя за плечо, указал рукой на градец. И увидел Тать, как вышел на стену страж-градчий. Слышал, прокричал он что-то. И завяз голос градчего в царившей вокруг слякоти.
Но вот донеслось отчётливей...
— Слушай меня, Тать, да не таись! — кричал градчий. — Слушай меня, смердушко, посадник подлый! Послов твоих мы на колья посадили. Да не долго сидели они, издохли. Ни заложников тебе, ни дани младому риксу не дадим. Иной получишь подарок: головы своих нарочитых. В ворота они въехали господами, а как колья, для них приготовленные, узрели, сразу обратились мышами... И тебе совет: не ступай, смердушко, на Келагастов путь, не осилишь. Грудь твоя широка — с избытком, да чело узковато — с ущербом. Мозги тебе явно жмёт...
И одну за другой, далеко за ров, швырнул градчий три головы. Они быстро катились по земле и подскакивали, пока не остановились.
— Ещё послушай, Тать! Люди наши о войске твоём давно выведали. Поэтому не таись, не ходи вокруг лютым волком, а назад возвращайся побитой собакой. За столы не посадим тебя, кубка не поднесём, слух услаждать, величать и чествовать не станем. Рожа нам твоя не подходит, дух твой смердячий претит!
Так на слова Татевы ответил Глум-рикс. И, передав ответ, скрылся из виду дерзкий горластый градчий.
Рванулись было кольчужники, всадники взмахнули плетьми. Но сдержал их порыв вольный Тать.
— С утра сочтёмся! — обещал.
Чуть свет поднялись. Издали принесли длинный сосновый ствол.
Ветви со ствола обрубили, основание его заострили круто, насадили с десяток железных шипов остриями назад. Вроде исполинского копья вышло. К тонкому концу ствола привязали длинную верёвку, а сплели ту верёвку за ночь из крепких сыромятных ремней.
Пешие кольчужники обвязали бревно своими поясами, подняли его легко. Широкими щитами наглухо загородились. И себя каждый прикрыл, и соседа. Куда ни метни стрелу, копьё ли, сулицу с калёным наконечником, всё тщетно — железо сплошь.
А ночью ещё, по велению Татеву, для тарана подготовили путь: сравняли бугры, засыпали ямы, откинули в сторону острые колья. Из градца же в темноту на шум стрелы пускали. Зло свистели стрелы, но, слепые, проносились они мимо. И удалось дело...
Вот по знаку подняли кольчужники таран и щиты свои высоко подняли, двинулись к мосту по проторённому пути.
Увидели из градца их, заволновались, на стены высыпали. Стреляя, высоко вскидывали луки. Камни поднимали на городни да на кострах те камни калили, растапливали в котлах смолу. Ждали нападения.
От полпути на бег перешли кольчужники. Всё быстрее бежали, злее. Закричали громко каждый своё, устрашающее, от визга до хрипа, с угрозой, с бранью. Скверна вилась над тараном. Кричали кто как мог, но бежали ровно — не колыхалось бревно. Возле бежали лёгкие лучники, осыпали стрелами высокие стены. И со стен тех уже срывались в ров первые жертвы.
Но и сами кольчужники были осыпаны стрелами. И щиты ими утыканы, и железо оцарапано. Крошились наконечники, ломались лёгонькие древка. Подстреленные, падали кольчужники. Другие же, словно не замечая этого, все ускоряли свой бег, разъярённым потоком проносились над упавшими, давили их, калечили ногами. Наконец, достигнув рва, потянули за ремни кольчужники, на едином выдохе и крике метнули таран в брёвна моста. Сами же многие в ров свалились, другие помогали им выбраться. Сыпались на них сверху копья и камни, падали на плечи кольчужникам горящие связки хвороста.
Тяжестью своею таран пробил одно из брёвен — как притёрся, в проломе, и в края его намертво встрял железными клиньями.
Тогда и разгадали градцевы люди хитрость Веселинова. Но было поздно!.. Видели, как более десятка лошадей, попарно составленных в одну упряжь, со всей силой рванули верёвку из сыромятных ремней. Да вместе с тараном вырвали из креплений мост. Через ров его поволокли. Ещё видели со стен Глумова, как Добуж-княжич мечом верёвку рассёк, как, внезапно облегчённые, попадали лошади, сбились в одну кучу, взметая над собой чёрные комья земли.
Вздыбившийся таран удержал сорванный мост во рву. Косо лежал мост, не прочно, но не боялись кольчужники, ринулись по нему на приступ. И остальные подоспели вовремя.
Им навстречу хлынула Глумова чадь. И сшиблись оба войска в воротах. Встряли среди людей длинные копья, щиты под ударами загудели, зазвенели мечи. Острые топоры с злым треском проламывали железные доспехи. Камни и горящие поленья падали со стен, и давили, и жгли всех подряд: и своих, и чужих. Наседали на людей, подминали под себя, били копытами и кусались боевые кони. Не выдерживали ударов, крошились испытанные не однажды мечи.
— Татя достань! Забей Татя!.. — отчаянно кричали глумовы.
Слышал эти крики вольный Тать, и сам шёл на них. Кованой палицей лихие головы сокрушал, сминал щиты и шлемы, умножал число мёртвых. Он градчими Глумова, как дикий зверь собаками, облеплен был. Он не разбрасывал от себя градчих, а возле себя их наземь валил. И стрелы, вонзённые в щит, обламывал об их тела. Не метался Тать, не стоял, не с трудом пробивался, просто шёл он. А что позади него оставалось, то уже никто поправить не мог.
Ох, ты, отече, Ясное Солнышко! Да не пробьются к земле лучи твои, да пусть тучи не разойдутся, не дадут светом залить дела людские, деянья чёрные, порождение холодной ненависти!..
— Татя оборони! — кричал княжич. — Крепи след его!
Веселиновы нарочитые били копьями из седла.
Вскидывали лошадей на дыбы и всю тяжесть их бросали на градцевых людей. Щиты держали над головами, копьями целили под ноги. Неудержимым напором своим всю сечу вталкивали в ворота.
И ворвались в Глумов кольчужники. За ними нарочитые по телам убиенных во градец въехали да пустили лошадей вскачь, чтоб с налёту смять сопротивление. А градчие, защищаясь, вспарывали наседающим коням животы, били им копьями в шею и грудь. На упавших всадников набрасывались скопом. Не изрубят, так задавят, затопчут лежащего. Но успевали кольчужники, здесь уж щитоносцы были. И теснили, теснили градчих, не давали передохнуть, не давали опомниться. На стены взбирались, со стен защитников скидывали, сажали их в собственные котлы. Стон, крик, плач!.. Обрывки железных кольчуг на израненных плечах, проломленные щиты под ногами, в потных ладонях зажаты косы пойманных, обезумевших от страха девок. И не понять, чья на земле кровь. Не из твоего ли сапога струится? Не из твоего ли рукава течёт? Отчего же так красны, липки руки? Не из-под тех ли кос? Всего вернее — с острия меча! Ещё взмах, ещё падение, и прерванный жалобный крик...
Ох, ты, отече, Ясное Солнышко!..
Сам Глум-рикс лежал на истоптанной земле, пытался подняться, и пытались помочь ему градчие, но были безжизненно мягки, непослушны ноги у рикса, меч выскальзывал из его ослабевшей руки. А Домыслав рядом отбивался, с боевым топором в руках ладил. Знали: защищает отца. Но не знали, слышал ли слова Глума риксич.
— Остановись, Домыслав, сдайся! — кричал Глум в спину сыну. — Одолели нас. Брось топор, сбереги жизнь!
— Сдайся, Домыслав! — просили градчие. — Жить хотим!
Повернулся к отцу риксич:
— Почему я должен смириться? Вновь идти под ярмо Веселинова?
— Не чужие они нам, — ответил ему Глум. — Смирись. Ещё много всего предстоит. Не торопись сложить голову.
— Пусть так! Но не кончен спор! — и с этими словами риксич воткнул в землю свой топор, кольчужную рубаху с себя сорвал, бросил рядом.
Следом и градчие скинули наземь доспехи, сняли перстатицы.
Собралось вокруг них войско Веселинова. Дышали тяжело, грозно ещё смотрели. Подсчитывали потери.
Тать к Глуму подошёл, склонился над умирающим риксом, шлем свой диковинный сиял. Ничего не сказал. Зато тихо проговорил рикс, все слышали:
— Для сына прошу милосердия...
Кивнул Тать. Сняли шлемы кольчужники и нарочитые, сняли шлемы люди глумовы.
— Кто-то подсек его, — сказали с сочувствием. — Спину надвое!
Вот вытолкнули нарочитые смерда в круг, среди других градчих его нашли. Тот смерд глаза спрятал, голову опустил, на людей озирался затравленно. Тут его и Добуж признал, схватил за плечо.
— Чернь-Верига? — глазами смерда сверлил. — Вот ты где пригрелся, ублюдок!.. Гляди, Тать, это он Любомира убил.
Бледен был, оправдывался смерд:
— Не убивал я Любомира.
— Лживый пёс! — наседал Добуж.
— И теперь никого из твоих не убил, не посмею этого. Щитом только прикрывался, княжич, да мечом для виду размахивал. Чист я!
— Знать бы раньше... — процедил сквозь зубы Домыслив.
— Не убивал? — усмехнулся недобро Добуж. — И верно! Нашли чьи-то кости и кольца измятые. Да не дознаться — чьи. Любомировы? Если ты живой, то — его. Почему же золото на месте оставил? Убил да опомнился, побоялся взять?
— Змей это...
— Не верю я в россказни ведьм ! — перебил Добуж. — Кто этого змея видел? Пусть выйдет хоть один! Кто нам расскажет про змея?..
Все молчали, никто не вышел в круг.
— Нет таких, Верига! Сам видишь.
— Говорят люди...
— Молчи, собака!.. — обозлился княжич. — Для детей и баб те сказки. Им, слабодушным, в страхе жить милее. Но я тебе скажу: нет тварей таких, чтобы из пасти огонь шёл. Не видел их никто и не увидит.
— Любомир, — вставил тихо Верига.
— Что Любомир?
— Он видел... И все, кто видел, уже мертвы. Огнянин никого живым не оставляет.
— Связать собаку! И — в ров!
— Обожди, княжич! — вступился Тать. — Не убивал Верига Любомира. И не должно невиновного казнить. А что до змея... то я видел его.
Зашумели тут все, кто был, на Татя изумлённо воззрились; придвинулись ближе, хотели слышать. «Змея видел! От Огнянина цел ушёл! Скрытный этот Тать! О таком молчал!..» Думали, расскажет сейчас о чудище, храбрых потешит, а на малодушных страха нагонит. Но не дождались. Промолчал вольный Тать. И не знали, верить ли ему. Решили, что выгораживает он Веригу.
Градец Глумов по смерти рикса его оставили. Домыслава взяли заложником. С обозом дани для Божа-рикса вернулись во град Веселинов. От других же вотчинных риксов, напуганных поражением и смертью Глума, не желавших той же участи, тоже пришли прежние заложники с многими обозами и льстивыми велеречивыми послами.
И в чертоге удачливые на пир собрались, в разгул новый пустились. На том пиру Домыславу велено было во искупление за его дерзкую давешнюю речь на островах Дейне Лебеди прислуживать, подобно низкому челядину, и ноги её на глазах у всех омыть тёплой водой.
Сделал всё Домыслав-риксич, и тогда простили его. Среди лучших нарочитых посадили, как и положено то сыну княжьему, ни словом обидным, ни взглядом косым более не унизили.
елким-мелким речным песком очистила Дейна Лебедь серебряную чашу от черноты. И в свете лучин засверкала чаша замысловатым узором. В том узоре отчеканенные листочки узки были, плавно изгибались, обвивали тонкие стебли и невиданные цветы. На одном цветке лепесток поник. Вот-вот сорвётся лепесток, а капелька росы его ещё сильнее клонит. И этот слабенький цветок Дейне более других нравился. Лепесток, казалось ей, на неё был похож.
В эту чашу Лебедь-валькирия воск положила, мёдом пахнущий воск; полупрозрачный, жёлтый — чистый, значит, без примесей. Растопила на огне.
Малый риксич, увязанный в деревянной люльке, спал. Выстлана была люлька невесомым птичьим пухом, оберегами увешана, украшена узором — древним, как мир.
Спал Келагастов сын, не видел настоящего, не прозрел будущего, а прошлого у него не было ещё. Потому только две волшебные девы витали над его сном, трудились над временем, пряли золотую нить жизни. Не слышал Бож произнесённых ими слов. И никто из смертных не знал того, что Они знают, и никто изменить не мог того, что Они предрешат, рождённому в этот мир уготовят, от первого осмысления до предсмертного проблеска памяти, — того последнего проблеска, что угасает с приходом Женщины в белом.
В холодную воду Лебедь воск лила, наговоры пришёптывала:
— Сёстры призрачные, сестрицы знающие, направьте на верный путь руку мою с чашею, дайте прозрения глазам моим, особой остроты слуху. Дабы видеть вас, дабы слышать вас, дабы следовать за вами...
Лился в воду воск. Дейна всматривалась в застывшие завитки, долго над ними думала, сопоставляла, сравнивала; потом раскручивала воду и снова всматривалась в воск.
— Ты, Верданди[17], всегда здесь, — говорила почтительно. — Возьми дитя под крыло своё, как до сих пор брала. Скульд-сестрице, которая будет, передай его в нежном полотне заботы моей. Пусть лицо не воротит она, пусть полюбит, пусть руки не холодит, часть себе возьмёт, часть назад возвращать будет, а всего неделимого тебе, сестрица, оставит. Все вы три помиритесь, обнимитесь, смешайтесь и в любви великой разойдитесь. Чадо поровну поделите: старшей, Урд, на время, средней на миг, младшей — навсегда...
Вновь на воск глядела Лебедь. Брови её хмурились, ширились зрачки. Нежными руками воду разглаживала и опять раскручивала.
— Не гневись, Скульд коварная, сестра младшая! Всё моё однажды твоим станет. Дам тебе срок, ты продли его... Нить золотую потолще пряди, чтоб не рвалась она. Не будь судьбою злой, а стань судьбою доброй...
Щедро воск лила, вместе с ним — слёзы. Плач душила свой, годы вымаливала, меняла лучины. Долго сидела, под утро успокоилась.
— Спасибо, сестрица, за назначенный срок! Таинство не выдам твоё. Ты добра сегодня, большой очертила круг, прочную спряла нить.
И снова, как у Келагастова кострища, представлялось Дейне, что ещё и в другой жизни она живёт, что вот-вот расцепятся кольца её жизни, и ощутит она себя в мире ином, будто проснётся. И не оплакивают её там! Жива Белая Лебедь. Только там и жива. Она ясно чувствует это. В том загадочном, утерянном ею мире спит она и видит свои жуткие сны. И проснётся, когда это бесконечное чёрное небо затянет её в свою глубину...
ыл единый народ. Многочисленный и сильный. И велика была земля, этим народом занятая. И вокруг великой земли сидели многие соседи. Так и нынче ведётся, не только тогда.
Прокопий Кесарийский и гот Иордан, познавшие мудрость и потому ставшие известными и уважаемыми, говорили, что имя тому народу — венты. А соседи этих вентов по-разному называли, каждый на свой лад: «венды», «вене», «венейя».
Тацит сказал про них: «Они и дома строят, и щиты носят, и сражаются пешими. Всё это совершенно отлично от сарматов, живущих в кибитке и на лошади».
Но всё множились венты, им уже не хватало места в великой земле, и для многих поселений не хватало простора на берегах Вистулы-реки[18]. И начали они расселение, принялись соседей теснить. К югу и к западу отогнали готов. На восток, в земли феннов-югры и леттов, целые набеги совершали. И после набегов заняли обширный простор от владений леттов до певкинов и сарматов.
Так, возрастая в числе и раздвигая свои границы, принимая в свой род иные, более слабые племена, стали венты постепенно между собой разниться. Отцы остались на Вистуле, сыны воевали на юге с ромейскими легионами, внуки шли по берегам великого Венетского Залива, именуемого ещё морем Бал та, готского предка, садились в землях феннов. Тогда говорили югры: «Пойдём под вента, не то явится с Полуночи свей и нам будет хуже. Теперь же вент защитит». А летты говорили: «И брат на брата, бывает, глядит косо. Да сидят они на одной лаве, да кормятся с одного стола». Теснились летты.
И подошло время, когда разделился народ на три части: отцы на Вистуле остались вентами, сыновья на юге именовались теперь словенами, а героические внуки на востоке, в среднем течении Данапра, назвались антами. «Несметные, неизмеримые племена». Но нравы и обычаи, облик людей, язык их, верования остались прежними.
А Павел Диакон и гот Иордан в своих трудах писали, что в бескрайнем антском краю есть Ойюм-земля, что сплошь покрыта она болотами и поросла непроходимым лесом. Дикое место, страшное место.
Анты же — народ смелый и выносливый. Но не един этот народ, а составляет его множество племён, которые часто между собой враждуют. Над некоторыми родами стоит рикс-князь. И, подобно урманским и свейским конунгам, подобно конунгам дони и готским кёнингам, избирается рикс на сходе племенной знати. Избирается он по достоинствам своим, по силе и доблести. Наследную власть анты не приемлют. А некоторые племена избирают рикса только на время войны.
Мужчины их — воины крепкие, женщины — жёны верные. Имеют анты пленников-рабов, но часто отпускают их на волю или селят подле себя. А отпустив, никогда больше не говорят ему: «Раб». Напротив, принимают его в общину и говорят радушное: «Брат!».
Анты и летты были со свеями дружны. Расширяя свои границы, воевали они югру с юга. Свен же воевали югру с севера. Так, имея общего противника, часто заключали они между собой воинские союзы, а риксы, и конунги, и простая чадь, бывало, принимали друг друга в свой род. И тогда по обычаю мешали кровь, заручались верностью и говорили: «Побратим!». Потом вспоминали слова стариков, которые помнили речи праотцов. А праотцы свидетельствовали, что венты и свей, и урмане, и дони[19], и готы восходят из одного корня. И верили древним речам, и молвили друг другу:
— Побратим! Говори медленно, и я скажу тебе, что многие твои слова с моими схожи. На поклонении ты скажешь мне, что схожи наши боги и из одного дерева, из одного камня сотворены наши кумиры. А на победном пиру мы споем наши песни!..
Селятся анты возле рек и озёр, по которым в челнах плавают и в скедиях-ладьях. Реки и озёра их рыбой изобилуют и служат антам водными путями, ибо трудно посуху пробиться через бескрайний Ойюм. Потому дорог у них нет, лишь узкие извилистые тропы.
Страшный есть у антов обычай — кровная месть. Часто бывало, что такая месть разрасталась в межплеменную войну. И гибли тогда целые поселения. Иногда же, спасаясь от гибели, уходили в другие места. А землю их сразу занимали другие анты и впредь отстаивали, как свою.
От леса огнём и корчеванием отвоёвывают анты поля. Распахав гари, сеют рожь, ячмень, просо, овёс, растят лён. Ещё охотничают, бортничают, берут большие уловы рыбы. Тем кормятся и одеваются. И возделыванию полей они научили югру; дали юграм злаки, показали плуги и сказали, что сеять нужно чересполосно.
Риксам своим платят анты носильную дань.
ать никому не прощал проступка. И часто бывал более жесток, чем следовало. Он видел вельможных, он слышал хитроумные речи их и, вспоминая Келагаста, многие деяния его теперь понимал. Не прожил бы до седин Келагаст, будь он мягок. У мягкого за спиной смутьяны плодятся, аки грибы после дождя. Не было у рикса опоры среди старшей чади и чади вельможной, а были лишь коварные завистники и зложелатели. И не щадил их когда-то Келагаст. И не терпел теперь Тать, удалял их от себя понемногу, своими посадниками подменял — верными людьми дорожил.
Первым из посадников был Добуж-княжич. Видел Гать, что не любят княжича вельможные, потому больше остальных ему верил и не ошибался. Ловок был Добуж чужие хитрости усматривать, хитросплетения расплетать, ловок был лживых ослушников из тёмного угла на свет выводить, ловок был вовремя подсказать неискушённому Татю об обманах и коварстве.
Негодовали вельможные и риксы:
— Хитёр княжич и хват! После смерти Любомира во вторых ходит. При Келагасте ходил и при Тате над нами ходит.
— Знаем! — скрипели зубами. — На нас наговаривает, чтобы себя вернее обелить, чтобы сытнее кормиться у первенства. На плечах у нас стоит, по головам нашим ходит.
— Смерда того мы б давно одолели, но мешает проклятый княжич. Хитёр не по годам! Тенью за нами не ходит, а вольность нашу будто путами связал. Со слов его всегда верно ударит Тать, все наши замыслы расстроит.
Возносили руки к небесам:
— Избави нас, Перуне, от этого медведя! Избави от проклятого смерда! Услышь наши горестные мольбы!
Из младшей чади нарочитой выделил Тать удальца Нечволода, десятником его поставил. Давно приметил: любят Нечволода молодые кольчужники за весёлость его, за отчаянную смелость, за сердечность и щедрость. За десятником таким не только десяток, а сотни нарочитых шли. Этот Нечволод Татю хорошей опорой стал.
Злились вельможные мужи и риксы. Злились, да ничего поделать не могли. Теряли влияние, друг другу жаловались:
— Юнцами нарочитыми стал крепок Тать да с чужого ума! Встал на ноги. Как сломишь того, от кого кольчужники неотступны? Как повалишь того, кому дружина подставляет плечо?
— Знаем! — шипели по углам. — Слабое место найдём. Недолго соколу летать, недолго волку рыскать, недолго рычать медведю. И мы ударим, дай время!..
А иные сомневались, качали головой, оспаривали:
— Где то время, о котором говорится здесь? Так и про Божа-ведьмачонка уговаривались, что придёт время, дай срок, удавим его на тесьме или в прорубь сунем. Дождались? Все уж сроки вышли... А ведьмачонок, посмотрите, Татю по плечо! Возле Татя стоит, тяжёл меч в руке держит, куда ударить — примеряется... Удави такого, сунь в прорубь. Оцарапает — не выживешь! Горазды мы, братья, только время выжидать да дело откладывать. А дело нужно руками делать, а не умным лицом и долгими речами...
Другие сетовали:
— В Мохони Сащека-рикс голову поднял, над нами возносится, едва замечает. А губы-то пухлы ещё, будто у младенца.
— Меня Тать, видели, из чертога прогнал, а на моё насиженное место посадил десятника — то же, что ветер в горницу впустил...
— А Леда Ведль? Седины позорит, вторит Татевым словам — всякий раз склоняет своё благородное чело...
С уст сахарных слова капали желчью:
— Смерд урезал мой надел, придал его Леде. А с того-то угла в полюдье мне лучшие обозы шли. Теперь к Леде идут. Не печалься о его сединах, не болей за благородное чело. Хитрый летт нынче дайну[20] поёт. И ещё у твоего очага руки погреет, в твоей покрасуется шубе.
У кого-то губы кривились в язвительной усмешке:
— Бросьте перебранку, братья! Известно: умеем мы время выжидать. Ещё посидим, поплачем, может, какой милости себе и выждем!
— Проклятый смерд! Избави нас, Перуне!
— А Домыслав-то! Домыслав молчит, замкнулся в Глумове, исправно платит дань. А мы рассчитывали...
— Тоже времени ждёт. Не верю я, что Домыслав смирился. Для него заноза в сердце — то что ножки валькирии мыл. А другая заноза — во вторых ходить.
Божа-рикса обхаживала знать. На пирах и при встречах случайных говорили в его честь хвалебные вкрадчивые речи, ревниво ловили взгляд, упреждали движение, словом или действием торопились польстить. Ещё слова не скажет юный князь, а увидят, что сказать хочет, и уж кивают вельможные, пальцами под стропила тычут, утверждая это своё согласие.
— Верно, верно! — в умилении закрывали глаза и растягивали в улыбке масляные губы. — Как это мы раньше, господин наш, до всего сказанного своим умом не дошли? Думали, гадали. И всё зря — только время теряли. Ты же, Бож, светел умом, прекрасен ликом, едва слово сказал, а для нас всё на место встало. Разум твой ясен, как солнце в небесах. Истинно: у кого знания, тот многого добьётся.
И удивлялся юный Бож-рикс таким словам, и бывал ими польщён. И, приглядываясь к лицам, видя на них глубочайшие преданность и одобрение, по молодости, по неискушённости верил им.
А лица всё усердствовали:
— Верь нам, Бож! Верь! Ты молод, ты умён, но жил не много и всего не знаешь. Ты, светильник наш, светил немного и не всё ещё высветил. В тебе, многочтимый, лишь задатки говорят. А мы прожили жизнь. Мы вельможны, мы родовиты. Мы — порода. И нами правит чистая кровь. Келагаст-рикс, поверь, тебя бы одобрил, видя дружбу твою с нами.
Порадовавшись, что слушает их Бож, ещё такое говорили:
— Что Тать? Он грязный смерд, он смеётся над нами. А как ты думал? Смерду лестно над нарочитыми стоять. Непредсказуемой волею судеб над нами вознесён, упивается властью чернь. Поверь, смеётся Тать ночами. Породу унижает, сквернит Келагастову память, тебя опекает лишь для виду и верен тебе лишь до срока. Не ты ему нужен и не княжение твоё! А нужна Татю власть, чтобы нас притеснять и над нами ночами смеяться. Помни, Бож, ты — сын Келагаста!
Здесь не верил вельможным Бож:
— Нет, не смеётся ночами Тать. Я не слышал.
— О! Молод ты. Крепко спишь. Сон в тебе Келагастов. И смеётся Тать скрытно. Среди дня хмур, немногословен, среди ночи весел, удачи подсчитывает — камешки гладкие раскладывает в рядок. А в лицо нам боится смеяться...
Возражал юный рикс:
— Но тебя-то из чертога изгнал! Не боялся!
— Изгнал? Да! По наущению княжича. Тому княжичу не верь. Вёрток, хитёр! С Любомиром, братом твоим, пивал. Сгинул Любомир, а Добуж остался. Вокруг Келагаста увивался селезнем. А где отец твой? В безвременье! А Добуж цел!.. Теперь вокруг Татя ходит, к тебе приглядывается. Но не верь ему. Верь, рикс, нам — людям, истомлённым неправдой. Мы — поддержка, мы — истина! Мы — упругое перо, без которого птенцу ввысь не подняться... Худого не подскажем, потому как вся у нас надежда на тебя. Ты умён, ты чуток. И зов родовитой крови должен услышать.
днажды пришёл такой день, когда сильно заволновалась подвластная Веселинову югра. Побежали к князькам своим, побежали к нарочитому посаднику. А случилось так, что посадник в это время был в Веселинове. Тогда подступилась югра к князькам. С криком, перебивая друг друга, жаловались:
— С Полуночи идут на нас рогатые свей. Целое войско идёт! Не быть бы беде...
Послали людей разузнать, что и как. Они не далеко ходили, скоро другое донесли:
— Не войско. Какое войско! Прибежал малец с волоков, кричит: «Свеи к реке ладью тянут. Все в железе. Скрытно идут!». Там не войско, а с десяток всего свеев! А скрытно идут, должно быть, сами боятся.
— Хватит с нас и десятка, — оглядывались на лес малодушные. — Десяток свеев — уже сила!
Князьки рассуждали благоразумно:
— Что в наших землях делать десяти свеям? Поверили мальцу! Где десять свеев ладью волокут, там за ними придут сотни... Не будем шуметь и метаться, не будем уподобляться глупцам, узнаем для начала, что нужно тем свеям.
Но мальчишка юграм верно сказал. Только десятеро пришлых тянули от озёр к реке свою ладью, под остов её подкладывали короткие брёвнышки, поливали те брёвнышки вонючим жиром рыб, впрягались в ремни, проклинали частые волоки.
То был свейский конунг Хадгар, всем известный именем Ручей Фиорда. И с ним конунги-побратимы, все хёвдинги[21]: Хьёрт, Кольбейн, Вальгард, Торгейр Засуха, Скегги Рыжий, Эйвинд, Олейв, Ингьяльд, Торд. Рослые все, в кольчугах и шлемах. Сами конунги, но подчинялись они Хадгару и звали его почтительно: Свет Ландии!
Ладью свою спрятали свеи в тайной старице: среди камыша поставили, камышом и укрыли. И отобрали у югров лошадей и сбрую. Грабили не особо, нечего им было с югры взять: злата-серебра ромейского те не имели, а если и было что, то припрятано далеко, не дознаться. Югорских дев беловолосых по лесам погоняли свей, да не милы они им показались — коротки, кривоноги, глаза враскос, широки лунообразны лица; любить же не могли, кусались только да пронзительно визжали.
Совсем иное — девы племени Веселинова. Высоки, величавы, белы-чисты нежнотелые. Песни их мелодичны, певучи голоса. Как на подбор девы антские!.. И молва о них далеко по морю ходила. И не один свей отважную свою голову сложил, желая чудом таким овладеть, в странах иных золота без меры отваливал за светлоокую рабыню — он покупал её, если мечом достать не мог.
Но громче всех по морю и во фиордах Ландии говорилось о Белой Лебеди. Сам Бьёрн, славный конунг, красотой её поражён был и, не стыдясь унизить красавиц свейских, на всех тингах[22] рассказывал мужам о красавице-антке. А Бьёрнов многоопытный скоп Торгрим, по всей Ландии известный чудесными рунами, о Дейне такие слова сложил, не боялся перехвалить красавицу:
Лучше мёртвым быть трижды,
чем единыжды живым,
и видеть Дейну Лебедь
тебе чужою,
и знать, что дева эта
не станет твоею.
Старый коршун-рикс в сетях
своих держал её, но сгинул.
И взлетела Лебедь высоко.
Для сокола ясного создана,
не плачет по коршуну, сына растит,
коего, не видя, девам любить можно,
помня о красе матери.
Много соколов в свейской стороне! Дальний у них полёт, и глаз зорок. Хадгар, прекрасной песнью пленённый, с конунгами за Дейной пришёл. В жёны захотел взять красавицу и к себе в Ландию увезти.
В землях югры стал свейский конунг. А побратимов Эйвинда и Скегги в Веселинов послал со словами: «Стань моей женой! И фиорды, и острова лягут у твоих ног!».
Между тем хитрые югровы князьки воспевали перед Хадгаром достоинства Лебеди, распаляли свейскую страсть. И слушал конунг их бесконечные речи, и радовалось, учащённо билось его сердце.
— Говорите больше! Мне приятно слышать о ней.
И старались югровы князьки:
— Такого, как ты, ждёт Дейна! Ты именит и славен! Сокол, брат, сокол! Найдётся ли ещё такой в Ландии вашей? Нет такого! Много мы свеев перевидали...
Вскоре Эйвинд и Скегги вернулись вместе с риксовым посадником и ответ Дейны привезли: «Возвращайся, Хадгар, в свою Ландию и к ногам девы свейской клади фиорды и острова».
Тогда, униженный отказом, обозлился конунг. Его побратимы в отместку за нанесённую обиду убили посадника-анта. А Хадгар сказал испуганным князьям-юграм:
— Вот видели вы, что я сделал с неугодным мне посадником. То же и с вами будет, если откажетесь повиноваться, если откажетесь для меня войско собрать.
Отвечали югры:
— Очень боимся мы, свейский князь, войска Веселинова. Не знаем, чего боимся больше — твоего гнева или антского войска...
Посмеялся над ними Хадгар:
— Гордости в вас мало. Потому вы и страхом полны. От того и мучения ваши, что задавлена антом югорская воля. Скиньте ярмо! Забудьте страх. Я, Хадгар-конунг, вас поведу!
А поразмыслив, ещё сказал:
— Если же сумеем Дейну Лебедь достать, то нареку вас братьями и золотом щедро оделю — осыплю золотом. Вы хоть знаете, что такое золото и в чём его сила?..
Тогда согласилась югрова знать:
— Будь по-твоему, Хадгар.
И повелели югры спешно собрать ополчение.
На полпути ко граду Веселинову встречено было ополчение Хадгара риксовым войском. Вёл его Тать, рядом же с ним и Бож был. А всего-то войска — до трёхсот всадников нарочитой чади. Иных риксов не стали призывать, знали, что одолеют свейскую смуту силами Веселинова.
Не спешили нарочитые вступать в бой. Мощь свою сознавая, громогласно осмеяли они затею Хадгара и его спешное ополчение.
— Убирайся! — кричали. — Выродок. Лиходей. Убирайся вон!.. Ценим мы дружбу свейскую, когда с миром приходит к нам Бьёрн-конунг — достойнейший из достойных. Но когда волковать к нам приходят вороватые, тогда и уходят ни с чем, если ещё шкуру свою унесут в целости!
Грозили нарочитые:
— За то, что посадника зарезал, бит будешь, свей!
На эти выкрики призывным кличем ответил гордый Хадгар. И вскинул именной меч, и послал коня на острия антских копий.
Не отставали и побратимы, кличу вторили, вслед конунгу галопом шли, впереди себя копья выставили. А Кирова знать спешила за побратимами. Ополчение же развалилось, когда двинулось уверенное и грозное риксово войско. Часть назад, к лесу, побежала, часть увлечена была князьями. Да и те не желали с нарочитыми биться, не поддерживали своих князей, запуганных Хадгаром. «Ант нам больше добра принёс, чем зла, — думали югры. — С антом можно ладить. А от свея одни несчастья. За что же мы гибнуть должны? Стало быть, за вожделение свейское, за похоть рыжего кобеля!»
Потому не долгая вышла битва. Югры сами сдавались в плен — те, что ещё не разбежались. Лишь возле свеев-побратимов ожесточённо звенели мечи. Соскальзывало железо с доспехов, кольчуги рвались под ударами копий. Далеко неслись звон, скрежет, брань. И призывы слышались со всех сторон! И со всех сторон славили волка, в побратимы его звали, верность волчью прочили.
— О́дин[23] с нами! — кричали свеи и проклинали разбегающуюся югру.
Югровы князьки ложили головы, так и не зная, во имя чего. А конунги Хьёрт и Торд тоже упали с коней. Их громкая слава приравнена была теперь к вечной славе героев, их имена были выкрикнуты Хадгаром после имени бога Одина, а тела побратимов пали под копыта.
— Бит будешь, свей! — грозили кольчужники и пытались щитами оглушить конунгов.
Тать вставал в стременах, глазами выискивал рикса.
— Где Бож?
Но не знали о том нарочитые, не могли ответить Татю.
Отступали, приседая, свейские кони. Возле Хадгара теперь собрались побратимы. Кольчужниками теснимые, не отрывались далеко.
Князья югры пытались пробиться к лесу, тем жизни себе сохранить. Но всё плотнее сжимали кольцо окружения анты, всё злее были. А спешное ополчение таяло в лесу.
Вот упал и Кольбейн-конунг. Славный побратим! Плакать теперь девам свейским, так и не увидеть более героя. А сражён он был рукой Татевой.
— Слава Кольбейну! — крикнул Хадгар. — Близок ему до Вальгаллы путь!
— Один с нами! — прорычали в ответ побратимы.
— Бит! Бит будешь, свей! — радовались кольчужники.
И поворачивался в седле, спрашивал Тать:
— Где Бож?
Отвечал княжич:
— Видел я, как югрёнка подранил рикс. Да пожалел его, наверное, с поля вывез. Видел так!
Вскоре сломили кольчужники свеев, оружие отняли, окрутили побратимов прочными власяными путами. И пленили множество югры, за остальными не стали гоняться по лесам. Князькам их здесь же учинили суд: кого отпустили, кого посекли, а многих вместе со свеями увели в Веселинов.
Много ещё дней отсиживались в лесах югры, говорили:
— От рогатых только зло! Посадника убили, обманули князей. Зло! Зло!.. Нас под свирепость антскую подвели. А чем нам до сих пор не жилось?
— Князья зазвали...
— Они и поплатились за то! И свеи поплатятся. А мы, братья, впредь не пустим рогатых к себе. Свейскую же ладью сожжём!
— Знаем, — отвечали, — где стоит ладья.
ока в Веселинов ехали, ещё пребывали в возбуждении ратном — кому кто шлем проломил, а кто ловким ударом свой топор окровавил, отцово-дедово оружие напоил, а кто обманным движением какого мощного югра низвергнул из седла, дружкам-побратимам с обстоятельностью рассказывали и, чтобы понятней было какому простаку, ещё и показывали в лицах. Ехали, поскрипывали дорогие сёдла в бобровых мехах... За этими разговорами нет-нет да и оборачивались на Божа нарочитые. А вельможные, что были ныне в деле, что разогрели свою благородную кровь и размяли косточки, косились на рикса и меж собой посмеивались:
— Молод он! В лета такие всё в новизну, всё впервые — и отцом подаренный жеребчик, и крупный добытый зверь на охоте, и запах юницы, и первая кровь. Гляньте, югрёнка пленил и не отпускает от себя. Тешится.
— Бож, верно, приютил югра, — догадывались другие. — Подранил да пожалел. Как кровь брызнула, быстро смекнул, что это не игра, что все игры остались в материной горнице...
— На что ему югр? Да и неказист пленник: тощ, бледен, волосья, как у девы, длинны. Махнуть секирой разок — и кормить не надо.
Нет, не одобряли вельможные поступка рикса.
— Мало Божу чади младшей! Захотелось югра при себе держать. Лучше б уж пса!..
Один из памятливых голос возвысил:
— Вспомним Любомира, братья. Тоже с чернью ладил. Всё больше через опойство. И по югровым весям подолгу гулял. Может, югры-то, за испорченных дев своих мстя, и сгубили Любомира? И совсем не Верига-смерд...
— Оно так и могло выйти!
— А Бож! Бож югра приютил. Хоть бы здоровущего взял. Этого же не разглядишь: недоросток или недужный. Совсем щуплый югр.
— Юн ещё. Гляди, безус. Возьмёт своё!
Ехали, тяжёлые ветви отводили, нависающие над тропой. На ходу утоляли голод: кто сухарём хрустел, кто сыр отрезал, кто преломлял хлеб на луке седла, кто сушёную ягоду выгребал из сумы, кто кусок вяленого мяса с друзьями делил...
Спросил кто-то:
— Про Веригу говорилось. Куда девался смерд, что не видно его с Глумова года?
— А с тех пор и услал его куда-то Тать.
Под конец пути углядели вельможные:
— Югрёнок-то риксов — песнопевец! Смотрите, кантеле ихнее у Божа под корзно.
Риксовы кольчужники торопились за столы. Не простой близился пир. Пир-судилище! Слышали: медов будет много. Да знали, что давно наварено пиво. Помимо варева, много лакомства челядью приготовлено: и телятина, и карась, и рябчики с жаворонками, лесные голуби; из ледников студни будут да разносолы, из вялельни — балыки, из печей — медовые ковриги, яичные, рыбные, вишнёвые пироги, из котлов — похлёбок разных не перечесть...
Шумели кольчужники. Сегодня их право, поскольку крови своей не жалели и чужую кровь без жалости проливали! Развлечение великое — пир-судилище!
Двигали лавы, подгоняли смердов, по столам кулаками грохали, шаркали ногами о пол и громко смеялись.
Челядины вкатили бочки в чертог, возле виночерпия их сгрудили. А виночерпий малым топором выбивал из бочек днища. Да весел был, да голосист, да, смекалистый, на ответ скор, остёр на язык; прибаутками, как горохом, сыпал. В кубки и ковши ловко плескал хмельное. Сам пробовал; призадумавшись, голову склонял, приговаривал:
— Хороши, духмяны меды в бочке этой — так и греют нутро. И что в других — отведаем, настанет час. Не оплошаем.
— Лей! Лей! — кричали и от нетерпения ногами топали. — Право! Не хвали! Сами разберёмся. По рукам пускай ковши-утицы. Глядишь, и мы ладьями поплывём. Разгуляйся, душа, — волна кольчужника! Разгуляйся! Виночерпий сегодня щедр небывало — меды, как водицу, льёт. Каждому кубку он сегодня — отец родной; каждому жаждущему — брат кровный.
— Или вы не хороши? — смеялся виночерпий.
— То, брат, только девы знают!
Так начался пир. Во главе его сидели вельможные и старцы. За высоким же столом сам Бож-рикс, Тать, прозванный Вольным, Добуж-княжич, сотники и десятники нарочитых.
По знаку Татеву градчие кольчужники втолкнули в чертог семерых свеев, поставили их к судилищу у столба-ясеня. И сами стали здесь же. Путы с побратимов сняли.
Перестала сновать между столами челядь, кольчужники допили из ковшей меды, отодвинули пустые кубки. Стихли говор и смех. Приготовились слушать все, кто был. На свеев смотрели с любопытством.
Бож сказал:
— Ты, Хадгар, среди югры затеял смуту. Югра говорит: «Зло несёт этот свей!» Говорит так и боится твоей славы.
Ответил младому риксу конунг:
— Слава для свея — цена жизни!
При этих сильных словах кивнули побратимы.
Тать сказал:
— Слава славе — рознь! Твоя слава нечиста.
Хадгар глянул на Татя хмуро:
— Фиорды горды конунгами, подобными мне!
Одобрили Хадгара побратимы, молвили:
— Верно! Так и есть. Так!
— Ты кривишь душой, свей, — воскликнул Добуж. — Мы знаем Бьёрна — достойного из достойных; мы слышали руны Торгрима — искусного из искусных. В тех рунах другие воспеваются герои — не Хадгар.
На это Хадгар пожал плечами и промолчал.
Не молчи, свей, говори, — сдвинул брови Тать.
— Скажи, конунг! — просили побратимы.
— Что ж, скажу! Известен мне Бьёрн. И Торгримовы руны известны каждому свею. Какие там герои воспеваются, таких уж нет, — разошлись давно по морям и землям. А многие вино пьют в заоблачном чертоге Одина. А я — каков есть! И таковы же мои побратимы. Но известны мне стали руны о Лебеди. Тот же Торгрим их сложил, увидев деву вашу. И покоя мне нет от светлых слов его. Вам же хочу сказать: отдайте Лебедь в жёны Хадгару! Я ныне — лучший из конунгов! Честные побратимы подтвердят это. Пусть неудачно вышло сватовство. То лишь повод исправить его удачной женитьбой. И антский конунг Бус[24] так породнится со мною. От того лишь удвоится его честь!
— Хитёр Хадгар! — решили вельможные. — Вон как поворачивает всё! У судилища стоит, не знает, будет ли жив, а своё упрямо гнёт. От судилища-кольца через наши головы к родству с Божем прямиком идёт. Такое только Татю удавалось. На том же месте стоял смерд, а сел за стол княжий и Келагастову милость познал.
А нарочитые возмутились:
— Дейну Лебедь свеям отдать?
И зашумела чадь младшая. Кто-то горячий в конунгов пивом плеснул. Из-за столов вставали, глядели с ненавистью. Но одёрнули кольчужников младшие десятники, обратно за столы усадили. Старшая же чадь сидела недвижно, пыл свой не выказывала. Спросится — ответится!.. На младших смотрели с ухмылкой: «Суета! Суета... Так и мы когда-то: что ни речь, то котора[25], что ни действие, то — кулак».
Бож сказал:
— Видишь, свей, как принимают твои слова!
Добуж-княжич предложил:
— Пусть ему сама Лебедь ответит.
— Позвать! Позвать Дейну!.. — поддержали кольчужники. — Пусть ответит ему. Лучше Лебеди никто не скажет!
— Эй, виночерпий! Ковши наши пусты!
...Дейна-краса вошла в чертог, воинский дом. Мало изменилась с Келагастовых времён. Известно: валькирия! А валькирии долго живут, и несравненная красота их долго не гаснет. Не то на роду им так начертано, не то снадобья молодильные знают и умываются козьим молоком. От других женщин отличить валькирий всякий сумеет без труда: красотой они славятся редкой, глаза у них необычные — могут цвет радужки менять, имя любое имеют, а прозванье чаще птичье, потому что умеют летать. Но летают валькирии редко, боятся, что не примет их после этого земля. Они на волках верхом ездят, поэтому не жалуют их любовью оборотни. И наперёд знай: куда валькирия вошла, там уже не сыщешь оборотня. Ибо оборотень не волк, а человек; он валькирию у себя на хребте носить не хочет, поэтому избегает встречи с ней.
Все в чертоге к Дейне лицом обратились, все любовались ею. Редко им перепадало такое зрелище — на Лебедь посмотреть. Избегала она без нужды появляться под взоры людей. Поэтому теперь смотрели вдосталь.
Перешёптывались:
— Может, она и кожей-то нежна-бела, потому что под солнцем и ветрами не кажется? И не в снадобьях вовсе дело!
— Верно говоришь. Белотелым не быть овцепасу...
Нарочитые мужи обсуждали:
— Гляньте, дружина! Явно лебедью плывёт. Как нежна!
— Зато взгляд тяжёл.
— Что взгляд? Вы на младшую чадь посмотрите. В сыновья ей все годятся, а туда же, что и мы, глазами красоту её съедают.
— Хадгар-то едва не безумен, ноги подкашиваются свейские, сам бледен и смущён. Что красота Дейны делает!
— Лебедью, лебедью плывёт...
— Эх, мужи! И верно: все мы безумны! Есть ли среди нас птах для лебеди такой? А найдётся, так не удержит. Высоко Дейна летит. Ведьмачка!
— Разгуляйся, душа, с такого-то горюшка! Видеть и не взять... Уйду я!
— Сиди! Не то за оборотня сочтут. Висеть тебе тогда на еловом суку с пробитым животом. Всю рыбу, слышь, из живота выпустят.
— Разгуляйся, душа! Плесни, виночерпий!
Возле Божа-рикса села валькирия, спросила:
— Который свей меня видеть хотел? — вгляделась в лица конунгов, указала на Хадгара. — Но не говорите. Уже сама вижу. Этот! С красной бородой и глазами, как снег. Что хотел ты?
Сказал Хадгар-конунг:
— Прав скоп Торгрим! Он про тебя, Дейна, песнь сложил. Красив Торгрим, нет его красивее в Ландин. Но девы свейские не любят скопа за песнь о Лебеди. А скальды ту песнь им назло поют. Да разве сравнить тебя с песней?.. Не откажи, идём со мной.
И побратимы сказали с жаром:
— Согласись! Иди с нами. Не пожалеешь. По тебе сокол!
Засмеялась Лебедь так молодо и звонко, что многие вздрогнули. Ответила:
— Тепло говоришь обо мне, свей. Но не знаешь ты, что Дейну-красу злые языки между собой ведьмачкой кличут. А ну, как волчицей я в постели твоей обернусь? Да руками-змеями — холодными и скользкими — шею твою обовью? Струсишь ведь, не выдержит храброе сердце. И дух твой вон!
— На тебя глядя, я не верю тем языкам.
— Не хочешь верить, свей. Так вернее! А Келагасту в облике моём привиделась волчица.
— Пусть! — очарованный, стоял Хадгар перед красавицей, не в силах отвести от неё глаз.
Не долго думала прекрасная Лебедь:
— Нет, свей, не пойду я с тобой. А за посадника и всякие бесчинства быть тебе наказанным.
Тогда подступился Хадгар к младому риксу:
— Конунг! Ладью с оружием и с золотым кормчим пришлю тебе. Сотню лучших кольчужников подарю. Тебе служить станут, как мне служили. Отдай Лебедь! Уступи.
Возмутились вельможные:
— Совсем обезумел. Диво! Торг открыл.
А побратимы Торгейр и Скегги отвели Хадгара обратно к судилищу и просили:
— Брат! Что тебе антская дева? На тинге только прихвастнуть, что обладаешь ею, воспетою Торгримом. Отступись! Завянет и она, обузой станет — как становится обузой щербатая секира, какую и выбросить жаль и в поход не возьмёшь. Подумай так! Всё преходяще. Останемся живы, на Миклагард[26] сходим. Вот где утеха! И ромейки горячи! Купим тебе хоть десяток...
Свеев изгнали. Сохранили и Хадгару жизнь. Бож-рикс великодушие явил; посчитал, что достаточно поплатились свеи за убийство югорского посадника, троих побратимов оставили лежать посреди поля — кормом для птиц. И югров смутьянов усмирили надолго.
А нарочитые сказали:
— Напрасно, рикс, рогачей отпустил. Великодушием ты их не усовестил, порицанием не изменил нрав змеи. За войском сходят они и опять вернутся. Хадгар этот, посмотри, безумный. Не остынет его страсть. Пока не достанет заветного, не угомонится.
Однако не настаивали на своём нарочитые.
Зато вельможные громко заговорили:
— Убить свеев! Убить! Догнать их надо и на месте порубить. Нам от того не будет хуже. Спокойней только. А великодушие — пустое. Великодушием не расколоть щит, не переломить древка копья и меч не затупить... Зато бывали такие, что чрез великодушие становились посмешищем.
— О своём покое печётесь! — пристыдил их Тать. — Всех под меч готовы положить, лишь бы не рушить покоя.
— Далеко не уйдут, — рассудил Добуж-княжич. — Здесь где-нибудь зазимуют. А на холоде остынет обида. Не бойтесь войска, отцы!
Нечволод-десятник пустым кубком ударил по столу:
— Эй, виночерпий! Что не слышно тебя? Только старцы своё гомонят... Знай дело, добродей, коему служишь! Лей! Для пира кольчужники собрались. Право!
Сильно обозлились вельможные на молодого десятника, едва не набросились на него за такие неуважительные слова. Но уже не слышали их: виночерпий уж очень был голосист. Да дело знал своё. Наливал, высоко поднимал ковш. Оттого шумно плескались меды, через край опять в бочку стекали.
Приговаривал виночерпий:
— Погоди, братья! Всё наше будет. Эх, питьё! Бражнички...
А вельможные между собой сердито Нечволода оговаривали:
— Силу почуял. Нашу старость, нашу мудрость презрит!
— Мать его не доносила, видно. Отсюда и неразумие его.
Вздыхали:
— Седин бы поубавить да силы бы прежние вернуть, так всю Татеву свору — под меч!
В давние времена старый верный Вяйнямёйнен-песносказитель, тот, что звуками кантеле мог чудо сотворить, посмотрел на пустынную землю и опечалился. И не мудрено: столь велика была эта пустынная земля. Тогда призвал Вяйнямёйнен Сампсу-сеятеля и повелел ему первым семенем засеять бескрайнюю пустынь.
И взялся Сампса за дело... На песчаных холмах семена сосен развеял, поляны окаймил густым вереском, возле болот кудрявую ракиту посадил, в низинах и тёмных лощинах — ель, кустики — по оврагам и долинам, можжевельник — в песок. Для берёзы и ольхи искусный сеятель сам разрыхлил почву. А на берегу моря посадил он первый дуб.
Тот Сампса хорошо потрудился, Вяйнямёйнену угодил. Лес разросся высок и тёмен, был густ, и не осталось пустынной земли. Лишь над реками и озёрами был открытый простор, только здесь не заслоняли солнце зелёные ветви. И красивы, тихи были поляны. «Известное дело! — порой молвили югры. — Сампса-сеятель — поляны сын. Потому особой, сыновней заботой одарил её. Подумай сам! Или по лесу не ходил? Что только не растёт в нём, кем он только не заселён? Идёшь, идёшь и не видишь ему края. Но на поляну выйдешь и лишь здесь красоту леса поймёшь. Вся красота тут, вся отсюда исходит! Самсы-сеятеля труд!»
Риксовым подборышем прозвали того югра, что Бож подраненного из сечи вынес и в Веселинове оставил. Но вскоре через лечьц-старух и челядь дознались: есть имя у него — Сампса. И рождён он был девой югорской на красивой поляне в лесу. Потому-то и имя такое дано. Тоже, как предок, сын поляны. И, как у прежнего Сампсы, волосы его белым-белы, сини глаза, словно ясное небо над лесом, пальцы тонки-длинны, как у лесного Ручья, который музыку на камешках и порожках играет, который нежной песнью тешит слух пастушков, а перед приходом зимы грустную песню поёт вслед улетающим птицам. Только у Ручья ноготки на пальцах голубые и кружевом пены окаймлены, а у Сампсы-песнопевца так же чисты, но розовы. И тонок Сампса, подобно ручью, и тих в речах. Но если запоёт, то далеко песнь слышна, голос его высок.
Свей, побратимы Хадгара, которые всю жизнь по чужим землям ходили и потому много видели, на Сампсу глядя, удивлялись, говорили югровым князьям:
— Откуда ваш скальд? Откуда ваш сплетатель песен[27]? Не из Бьярмаланда[28]? Там среди феннов мы много похожих встречали.
А грозноликий Хадгар югре так сказал:
— Заберу у вас скальда. В Ландии моей он больше надобен, чем в ваших тёмных лесах. Кто его здесь слышит? Человек с тёмным сердцем услышит ли светлую песнь? И нужна ли песнь вашему толстошкурому зубру? А у меня будет драпы[29] слагать в честь конунгов. Хадгар из него второго Торгрима сделает. По всему видно!
Молчали князьки, не хотели терять песнопевца, но и свею своенравному боялись возразить.
Так и водил за собой Сампсу славный конунг, так и в сечу с антами его втянул. И песнопевец юный, в деле воинском не искушённый, возле самого Хадгара ранен был риксом Божем.
— Изойди, утомись, боль! — едва слышным шёпотом заговаривали лечьцы. — Изойди и на листья ляг. Листья сожжём. Свербеть краям, разойтись краснице, в хвосте у гнедой кобылы ей в поле унестись... Живица, живица, пристань-присохни, руду уйми. Загасни, Огонь!..
На широкую лаву, на верный наговорный сучок садили лечьцы Сампсу. И над головой у него творили волшбу. И отпаивали страдающего травами. Брали отвары, брали настои. Сосновую хвою в ступе толкли, заливали росами. Потом сухие корни аира растирали в порошок. Лист дубовый парили, пережигали липу, мяли берёзовые почки. Смешивали масло и пчелиный воск... Всё с оглядкой делали, от недоброго отмахивались. Жёлтый камень, лунный свет клали у порога.
Вскоре совсем сошла боль, унялась краспица, стал песнопевец потихоньку крепнуть. И тогда упросил он старух-лечьц вернуть ему кантеле. Согласились старухи. Но недолго слушали игру Сампсы. Покачали головами, сказали:
— Ловок ты да горазд струны дёргать. А какой от этого прок? С этого звона сыт не будешь! Пальцы заболят — струн-то вона сколько! Благочестивый муж должен дело знать — пашенку пахать, железо ковать, горшки лепить, срубы ставить...
Так сказали мудрые лечьцы и ушли. А песен не поняли. Зато челядинки и прислужные девы стали чаще приходить. Не боялись того, что бранятся на них лечьцы. Садились девы возле Сампсы, вишенкой-яблочком его угощали, гребнем самшитовым волосы ему расчёсывали и югорские руны слушали об Айно-деве.
— Тяжко ей, тяжко, несчастной, — понимали челядинки, утирали слёзы.
А прислужные девы иначе поворачивали:
— Так ли уж плох старик Вяйнё? Волшебство мог вершить, постиг премудрость, знатен был. Зря плакала Айно, напрасно печалилась. Иной старик лучше молодого.
Пряча кантеле, Сампса девам про Каммо-ужас говорил и про дом Калмы-смерти. А девы не пугались, знали сказки и пострашнее. Про Огневержца на болоте слышал ли, югр? А великанов в лесу не видел?.. На болотах Космачи сидят, шевелятся, на кочки похожи. За кочки и принимают их; ногой ступят, а Космачи и тянут человека в самую бездну. Так и на тропах волшебные корни-притворщики лежат; ногу охватят злой петлёй и в подземелья несчастного влекут; а как окаменеет в земле человек, раскалывают его на куски и разбрасывают по округе. Встречал ли каменные головы в лесу, югр?.. А про Житеня не сказывали тебе жнецы? Идёшь по полю, не оступись, не примни колоски, не то ухватит за ногу рыжебородый Житень, ногу и оторвёт... И про Навьев не слышал, являющихся по ночам и вдыхающих болезни? Не слышал про Полевика, что, как сама земля, чёрен и наг, что меняет лица, что быстр, как ветер, и неуловим, как искра?.. Ох, много могли поведать девы!
Про рикса Божа так сказывали:
— Сын ведьмачки, сам ведьмак. Боимся его, но и тянет нас к нему. Слышали, как вельможные его обсуждают. Не берут Божа ни огонь, ни вода, ни петля, ни камень. И железо его не ранит. Валькирией будто заговорён рикс. Смел, никого не боится. Ни одна лечьца не видела на нём царапины. Ни один ведун не может сказать, отчего Бож умрёт. Видно, от старости. А годы долгие пророчил ему Вещий, хотя говорилось встарь, что Келагаста он не переживёт. Наговор Лебеди рикса хранит. Поверь, Сампса-югр!
И челядинки молву вспоминали:
— Вельможные не могут рикса извести. Стрелу в него однажды пускали, но отскочила та стрела от льняной рубахи, будто от кольчуги. Не зная о ямах-ловушках, обходит их Бож, а нарочитые вместо него попадаются в ямы те. Чёлн, говорят, утонет под риксом, а он до берега по воде идёт, словно по мостку. И волны его не качают.
Но не верил им Сампса, сам видел, как Бож о куст ежевики оцарапался, пряча его в лесу. И видел, что Бож через ручей перепрыгивал; значит, не может по воде ходить. Так и девам сказал.
А девы только посмеялись:
— Он ведьмак! А всякий ведьмак — искусный притвора. То не царапина была, а сок ягоды. Что ручей? Ты на озёрах за ним подсмотри, а прежде этого чёлн продырявь. У Божа на щиколотках плавники должны быть. Ты и это подсмотри, Сампса. Тогда поверишь...
утра сыпал снег, потом стаял. Сырой осенний ветер целый день собирал тучи. Из самых дальних мест, с неизвестных окраин он сгонял их, сбивал в единую массу, похожую на табун вороных лошадей, молодых и злых, необъезженных, и гасил последние проблески света. Под вечер наконец собрал, пересчитал. Все были здесь! Над иными землями не осталось ни облачка. Все на виду!.. Тогда раскружил их ветер и перетряхнул. Оттого посыпало на землю и снегом, и дождём. Хлябь-непогода разыгралась! Стало совсем темно. А Ствати-река зашумела, поднялась над берегами и принялась волны разгонять на плёсах, островки песчаные сносить да намывать другие.
В такое-то ненастье — что тропа, что ручей, не отличить. Копыто после себя след не оставит. И день, и ночь одинаково темны.
Двое верховых спешились у ворот Веселинова. Не докричались. Дождь хлещет, по стенам ручьями бежит. Земляной вал в оползнях.
Ударили камнем в дубовые створы.
Тогда ответили сверху:
— Что мослами стучишь! Слышим. Кто таков?
— С риксовой перстатицей на руке!
— Кидай сюда. Проверим, риксовали!
Кольчужную перстатицу перебросили через стену.
Ждали недолго. С громким скрином приоткрылись створы ворот, впустили прибывших. И сразу же наглухо легли в пазы тяжёлые засовы. Крючья и упоры зажали ворота изнутри.
Старший градчий, недреманный страж, узнал:
— Верига! Он!
Младшие молчали, не помнили чернь-Веригу, а старший был рад, говорил:
— На него тогда думали, что Любомира убил. А я знаю: не он. Столько лет по свету гулял! Как ушёл после Глумова... Где ты, брат, обретался?
— Так много слышу слов от седовласого мужа! — ушёл от ответа Верига.
— И всё же! Не таись, брат!
Верига младшим градчим подмигнул:
— Ты спрашиваешь у ветра, откуда он пришёл. Ты спрашиваешь у птицы, где она искала корм. Где я был — прозванье тех мест не выговорит даже твой быстрый язык.
— Вот язва! — обиделся старший градчий.
Прикрываясь от дождя серым корзно, подошёл десятник из нарочитых. Из чади младшей был тот десятник. Ставленник Татев, любимец риксов, Нечволод.
Расступились градчие, Нечволоду сказали:
— Сланника впустили. Откуда — не говорит. По перстатице!
Старший напомнил:
— Это Верига, про которого говорили, будто княжича убил.
— А с ним никак дева! — заметили градчие.
— Хороша дева! — отступил на шаг десятник, оценивающе оглядел. — Черноглаза да пуглива. Откуда она у тебя?
— Ляна. Дочь... — приобнял девушку Верига. — К Татю на слово пусти. Давно ждёт Тать. Перстатица-то, заметь, его. Широка!..
Заспанный челядин поставил для Вериги еду: жбаны молока с разных пастбищ, ячменные лепёшки, мёд и овечий сыр с зеленцой — налётом плесени на корочке, а такой особенно вкусен. Дал солодовой воды. И ушёл, и Ляну увёл за собой, показал ей малую горенку. Тогда и деву из прислужной челяди разбудил, велел помочь гостье.
Между тем слушал Тать речи Вериги. А говорил Верига много в ту ночь:
— Верно сделал ты, услав меня из наших краёв. Кем я был? Что я видел? Я был тем, про кого говорят: «Княжича убил!». И видел только страх перед нарочитыми. От всякого подозрительного взгляда меня оторопь брала. И мнилось, что за каждым вересковым кустом меня стерегут, и ждал, что где-нибудь в темпом углу меня сцапают. И слышал, наговаривала молва: «Убил, позарившись на злато!..». Метался, прятался... А ты меня к делу приставил, ты мне силу дал. Поклон тебе за это низкий...
— Стал ты красноречив, — усмехнулся Тать. — А наказ исполнил?
— Исполнил. Скажу!
Взял Верига уголь из очага, взял из угла широкий лоскут кожи и принялся на лоскуте чертить. Вывел круг, подправил его края, сказал:
— Вот наша земля. Ромеи зовут её Ойюм. По незнанию населили они Ойюм страхами и боятся сюда ходить. Нам от того, вроде, спокойней, однако и торговли с ними нет, что плохо. Ромеи — великий и искусный народ... От нас к Заходу, по Вистуле-реке венеты живут. Известно! Возле них, у Данувия сидят словены, — Верига выводил на коже всё новые круги, а уголь у него в пальцах скрипел и крошился. — Тоже известны тебе. С нами они — что один род. И отцов чтут тех же, и Перуна, и Хорса, и Волоса, коего по-своему Велесом зовут, и Роженицу, и Мокошь. Здесь же среди них и даки. На берегу Понт-моря[30] — Фракия. И подвластна она ромеям. От неё к Полуночи живут везеготы, а ближе к нам, по Данапру[31], остроготы. Так же, как и наш, род готов силён. Им сродни свевы, алеманы, саксы, лангобарды, дони и свеи[32]. Но всем противостоит, грозна сторона ромейская. Не боятся ромеи никого, над многими власть держат. Возгордились! Град свой Вечным зовут. Во Фракии на семи холмах ещё один град поставили и навезли в него много богатств. Однако теряет ромей свою силу. Смута идёт в верхах, нет единого властителя, знатные убивают друг друга. А с Полуночи теснят их словены и готы, с Захода воюют ромея алеманы и саксы. Кругом разорение, поля выжжены и брошены, никем не засеянные. Ходить по этим землям страшно. Конницы рыскают по всем дорогам, на многих полях — следы побоищ. Люди прячутся в волчьих норах. Не боятся волка, но боятся человека.
Тать разглядывал малые и большие круги, сравнивал с первым. Верига говорил дальше:
— Ещё довелось мне со словенами в поход ходить. В земли ступил ромейские. Страх! Страх!.. Люди гибли — не сосчитать. У коней не только копыта, но и животы были вымазаны в крови. По дорогам полоняники несли свой скарб. Часть словен их за Данувий гнали. Остальные словены, не довольные добычей, шли всё дальше на юг. Так с готами встретились, решили на совете вместе идти. Да между собой не поделили первенства и здесь же, на пиру, набросились друг на друга. Однако готов одолели. А тут ромей ударил. Как знал! И словены отошли, видели, что ослаблены напрасной ссорой, перед ромеем не устоят. Я же, помня веление твоё присматриваться к иным племенам, спрятался от словен, отстал. Искали не долго, уходили словены спешно, потому были рады счесть меня за убитого. Ночь отсиживался. А как без людей? Вышел, да не много гулял. Налетели ромеи, мне сказали: «Фракиец!». И отправили на копи. Вот там-то я всякого люда повидал.
— Что готы?
— Там и готы были. Друг на друга злы. Одни в страже, вольные — ромеям служат, ромейское вино пьют. Другие с заступами, вровень с последним челядином, под плетью стонут. И фракиец, и словен, и гот — под той плетью все едины. От них-то я и узнал про Гетику. Над везеготами, готами дальними, кёнинг Геберих стоит. А припонтийскими остроготами да теми, что по берегам Данапра живут, правит Германарих-кёнинг. Потомок Амала-предка, стар и жесток, крепок телом, хваток у власти своей, многие земли вокруг себя собрал. Имя кёнинга страшит готов. А имён у него много, всякий по-своему зовёт: Эрманарих, Германарих, Винитарий — за то, что однажды венетов разбил; свеи говорят: «Ёрмунрекк!». И все добавляют прозвище — Могучий. Словены и готы не дают покоя ромеям, всё чаще их теснят. От того растеряны, слабеют ромеи, их колоны уходят с возделанных земель. Так, воюя друг друга, все в этом крепко завязли...
Верига Татем в риксовом градце оставлен был. И от этих пор к слову Вериги многие прислушиваться стали. Однако тайно, исподволь всплывала старая молва. Слухи, разноречивые и злые, все сводились к одному — к страшной гибели княжича Любомира. Никто не вспомнил и не сказал, что Любомир был опойцей. Гласила молва, что Верига хитёр, что знавался с княжичем, все медвянки ему подливал, и себе подливал, да тайком под лаву выплёскивал... А если не убивал, то зачем же тогда бежал в Глумов?.. Вельможные в правдивости слухов не сомневались, на Веригу смотрели косо, всем напоказ сторонились общения с ним. Очень злились именитые на быстрое Вериги воздвижение, скрипели зубами:
— Верно говорится: смерд тянет смерда. Может, они с самого начала заодно? Вспомните Глумов, братья. Кто Веригу от расправы спас? Кто гибель Любомира свалил на Огнянина?.. Тот и теперь что-то замышляет, неспроста притих. А Божу-риксу до сих пор полной власти не даёт.
Качали головами:
— Ждать беды! Ждать беды!
Гуляли по домам старые пересуды, множились.
Добуж-княжич пытался Татя предостеречь:
— Не следует Веригу в Веселинове оставлять. Зачем понапрасну злить скудоумных? Зачем злоязыким лишний повод для брани давать? Отошли его куда-нибудь с глаз... Уступи!
В ответ только посмеивался Тать:
— В слове уступишь — дело потеряешь; в деле уступишь — руку отнимут; руку уступишь — голову снесут...
А вельможные от злости бороды свои зажимали в кулак; да своё твердили:
— Не Огнянин! Вымысел. Ложь! Ложь! Верига повинен! В яму бы его сбросить, полную гадов, к судилищу бы приковать... Не то и нас, именитых, по одному губить будет — повадится волк в овчарню ходить. Научит Тать!..
А Верига кожевник знатный! Он по весям ходил, собирал кожи. И замачивал, и мял, и мездру скоблил; тонкие кожи выделывал, мягкие. Сам кроил, сам рубахи шил. Доспехи старые ловко до ума доводил. На все руки умелец был; кому плуг починит, кому сошьёт седло, кому в землянке наладит очаг, кому слепит горшок, кому из камня выточит пряслице...
А Верига и бортник удачливый! В лесу на лето готовил колоды. В самую глушь забирался, дупла примечал, где водятся пчёлы.
Ляна у Вериги — искусна дочь. Много знала узоров для шитья, умела готовить краски. Ловко пряла, тонко ткала. Тоньше всех выходили у неё льняные нити, сильнее были закручены. Нити шерстяные оставались пушистыми и мягкими; от ягнят она брала шерсть и подшёрсток. И брала их от молодых овец. Нити эти закручивала слабее. По шитью Ляны шов не виден был, потому что не шила она, а переплетала. В плетение же птичий пух закладывала, подобрав его по цвету. И рубахи выходили тонкие, а ветер не продувал полотна. Мягкие одежды не натирали швами тело, легки были и теплы.
Челядинки и лучшие девы прислужные многое перенимали у Ляны: и узоры, и крашения, и хитроумные швы. А за делом этим не уставали говорить. Обо всём знали, обо всём спешили сказать. Судили да рядили; гадали. Иногда, смеясь, забывали о деле.
Ляна-рукодельница всё про Божа спрашивала, а девы, лукаво переглядываясь, признавались:
— И нас к нему тянет, к риксу молодому. Но не грусти напрасно, добрая Ляна. Бож ведь нам не ровня, не чета. Высоко глядит, благородных кровей... И красив, и умён... А с другого боку взглянуть — так он ведьмак! Страшно становится, как подумаем, что летает он ночами, что под землёй с мышами и кротами заодно, а в чаше лесной — с волками. Слышали недавно: смерды яму рыли и наткнулись на его след, а о тот след сломалась мотыга. А ещё видели ночью облако, на Божа похожее, — кружилось по небу; а из облака вдруг выпал княжий пояс. А от того пояса загорелся дальний лес. Так-то!.. Да и не глядит на нас рикс, — вздохнули.
Тогда смеялась над девами Ляна:
— Что не глядит, верно! А поглядит, так и про мышей с кротами забудете, про волков запамятуете и не вспомните про сломанную мотыгу и сгоревший лес.
Вельможные у челядинок и прислужных дев про Ляну спрашивали:
— Что говорит?
— Говорит, что Вериги дочь, — спешили убежать от вельможных девы.
Их придерживали за локоток:
— Знаем! Что ещё говорит?
— Говорит, что фракийки дочь. А фракийка от оспы умерла.
— Неразумные! — злились старцы. — Главного выпытать не можете — того, с чем Верига-чернь к Татю вернулся.
Вздыхали девы, тайком посмеивались над плешивыми старцами:
— Недосуг нам о том выпытывать! Белых рук не покладаем, за работой песни долгие поем и ткём полота долгие. Лучины тонки, быстро прогорают. Часто меняем их...
Старцы злобно бородами трясли:
— Неразумные вы! И скрытен Тать.
же давно вздыхали ключники, обходя пустые житницы и закрома, не спускались в погреба и ледники, не оглядывались впустую на сушильни. Кухари давно уж выбрали из вёдер мясо; и птицу, и рыбу выбрали, и языки; опустели бочки и кадки, опустели чаны — только источали пряный солёный дух; что ни день несли челядины на столы незатейливую похлёбку... А как подмёрзли размытые непогодой дороги, так повеселели домовитые ключники, выше голову подняли кухари, — ибо настало время полюдья...
Здесь же — и объезд вотчин, и суд. А нарочитым праздник!
Ствати-река скоро покрылась тонким льдом. Уже дважды выпадал снег, но не задерживался: видно, тепла ещё была земля. Но в третий раз повалил густо. Не один день сыпал; влекомый ветром, все углы замёл.
Тать сказался нездоровым. Видели: ссутулился он, то и дело за поясницу брался.
Нарочитые не поверили:
— Тать? Да хвор?
Божу сказал Тать:
— В полюдье один, без меня, езжай. Чадь младшую бери, начинай с окраин. Смерда чересчур не обделяй, знай, что на нём стоишь, на нём свои блага строишь и от него жив. Да знаешь ты, и доброе у тебя сердце. Что понапрасну говорить?
Пятьдесят нарочитых выбрал молодой рикс. Чадь-кольчужники! Старшим Нечволод у них. На месте не стоят, так и рвутся за ворота. Давно опостылели им градцевы стены. Друг друга торопят, коней впрягают в возки.
— Сторонись, югр! — кричат Сампсе, охапки мешков несут.
И мохнатым выжлецам не терпится вырваться в лес, на нетронутый снег, на вольный след зверья. Подвело животы у них — пустые помои лакать. Повизгивают выжлецы, крутятся под ногами.
— Сторонись, югр! Не зацепить бы! — остерегают нарочитые, на колею выводят возки, сбивают в обоз.
— И меня возьми, — просит рикса югр.
Чадь-кольчужники смеются:
— Куда тебе? Что делать умеешь?
— Эй, песнопевец! Простудишь свой голос сладкозвучный и про рикса не сложишь песнь. Да про нас, удалых, не сложишь... Сидел бы уж среди дев гладких!
Но разрешает Бож, коня Сампсе даёт.
— Веселей! Веселей! — подгоняет обозных Нечволод.
Скор десятник. Уже в седле! Ляне Веригиной конём путь загородил, склонился к ней, в лицо заглядывает.
— Просись у князя, девка! Он сегодня добр. И тебя возьмёт.
Кровь так и бросилась Ляне в лицо.
Бож-рикс заметил, сказал:
— Садись и ты в воз. Кожи для Вериги увязывать будешь.
Чадь-кольчужники смеются:
— Садись, садись, краса! Да подальше от десятника держись. На дев он не обижен и слух вам услаждать горазд: речи заведёт — что песню запоёт. Да руки у него смелы. Окрутит — и не заметишь, птичка, что угодила в силки... Опомниться не успеешь, а в гнёздышке уж ты не хозяйка!..
Пришлось градчим снег от ворот отгребать, чтобы створы раскрыть шире. Ведь и обоз широк, и всадники лихи. Проскачет такой, зацепится коленом и вылетит из седла.
Вырвались выжлецы в снежно поле, радостным лаем залились. Нарочитые вслед за риксом пустили коней вскачь. Комья снега полетели из-под копыт! Лёгкие возки заскрипели полозьями, оставляя позади ровный след.
Среди ночи проснулся Тать. Лежал на спине с открытыми глазами, широко раскинул руки. Пробуждение удивляло: ничего перед тем не снилось, совсем не болело в пояснице. Может, насторожил случайный шорох, скрип двери? Или окрик градчих? Или какое тревожное предчувствие отогнало сон?.. Представил Тать, как злонравные вельможные неслышно крадутся вдоль стены, длинные бороды прижимают руками к груди, в темноте потными ладонями сжимают рукояти; и напряжены их лица, блестят глаза, и скрипит под ногами снег...
Лежал, расставлял именитых по тёмным углам, лицами их населял низкие своды. И слышал их знакомые речи.
Перекошены были лица:
— Слышите, братья? Смеётся ночами этот Тать! Низок, низок! Над нами смеётся. Ах, как ненавистен!
Мигали друг другу блестящими глазами:
— Проклятый грязный смерд! Сел нам на голову... Избави нас, Перуне! Смех его — скверна. Возвысился, не упустит случая унизить вельможность, из чертога изгнать.
Но не смеялся Тать. Смеялся Добуж. И, смеясь, полуобнимал княжич вельможных, в уши им наговаривал:
— А ночка вам на что дана? Ночка-то бессонная!.. Сожмите крепче рукояти. Да чтоб руки не потели в страхе, тогда вернее будет удар. В грудь, под ребро! Другие в живот цельте!.. Клинок чтоб не сверкнул, за спину прячьте. Бороды длинны у вас, прижмите их, чтоб не мешали. Выпустите рыбу из Татева живота. Научу вас: крадучись, крадучись. Гоните свой страх — он вам сегодня не помощник. Верьте, не смеётся Тать. Спит он, спит... Самое время!
И крадутся вдоль стены, ножи прячут, бороды прижимают. Скрип снега. Окрик градчих...
Нет, не может такого сказать княжич. Вымысел. Навет бессонной ночи, наговор тьмы. Добуж — посадник верный. Перстов лишился. Добуж знает: без Татя не быть ему! На Домыслава больше похоже.
А Домыслав-то в Глумове тих! Является на зов, не ропщет. На пиру всех молчаливей. Затаился — всего вернее! Не приемлет он первенства Веселинова, только терпит; помнит лучшие времена, помнит славных князей Глумова. И чтит эту память, мучим своим подданством... Отлучить Домыслава от власти — был бы верный шаг, да в народе говорят: с одной лисицы не снимают шкуру дважды.
В темноте светлыми полосами проступали дверные щели. И серебристо, и жёлто. По углам черно, как под сводами над очагом, у дымохода. Очажные угли уже не видны, покрылись пеплом. Только тянет от них сухостью и теплом.
Не то почудилось Татю, не то явно засветлело пятнышко у двери, возле самого порога. Так светлеет набившийся в щели снег. Так же, если тот снег подтает, мужицей растечётся, будет отражаться от неё свет луны.
Приподнялся Тать на локтях, увидел: разрослось, неклубилось пятно лёгким облачком, передвинулось, скрипнуло, как скрипит открытая ветром дверь, стукнуло, будто ногой топнуло. И повеяло на Татя холодком, сыростью. Задрожал и помутнел в дверных щелях свет луны. Звёзды уже не заглядывали в чёрный дымоход, они погасли в некоей туманной белёсости, вытекающей наружу.
И пусть впервые видел Тать, но узнал сразу Женщину в белом, предвестницу смерти. Волосы её до пояса извивались гибкими змеями, а широкие подобранные рукава были похожи на сложенные крылья. Подол рубахи от пола до груди серебрился, словно осыпанный инеем, словно звёздами оклеенный. И складка о складку чуть слышно шелестели. У Женщины были мертвенно-бледное спокойное лицо, синеватые тени под глазами, высокие заиндевелые брови. Она была холодна. Прядь волос — зажата во рту. Широко раскрыты синие глаза. Вокруг же виделось иссизо-голубое сияние...
Не опали разбудила? Не она ли наполнила ночь речами вельможных и смехом княжича? Не она ли ликами бестелесными заставила углы?
Страха не было. Многими ведь прежде говорилось, что не пугает приход предвестницы. Для того и красота ей дана, чтобы смерть свою человек принял, будучи очарован той красотой. Была досада. Что так рано? Почему я? Пожить ещё хоть немного...
Но вдруг узнал Тать, радостью едва не задохнулся:
— Дейна?..
Возле него остановилась Лебедь. Не верил глазам Тать. Видел: полупризрачна она, светла, невесома. Видел: ноги её босы, но сухи, словно по снегу и не шла. Волнение сердца унять не мог: руки её к нему тянулись...
А Лебедь заговорила:
— Я забыла уже речь людскую. Помню только слова волшбы. Но вся волшба моя перед тобой бессильна. Ты неподвластен словам наговорным, они разбиваются о тебя, как речные волны о камни на мыске. Ты сильнее самых сильных моих слов. Ты сильней меня.
— Дейна!
Не змеились более волосы Лебеди, травами и цветами, прогретыми солнцем, лежали на плечах, источали запах летних полян, веяли свежестью летнего ветерка. Широкие рукава на крылья сломленные похожи были. И уже не серебрились инеем складки, не блестели звёздами.
— Не склонила я волю твою к себе. Так преклоню перед тобой колени!.. Не крепись, открой своё сердце. Хочешь, зашепчу тебя, сил лишу? Хочешь, зашепчу, изнежу?.. Лаской брови разглажу твои, ночной теменью седину окрашу, глаза наполню синью озёр, кожу малиновой зарей разотру, росами напитаю. Зашепчу, но колени перед тобой преклоню. Ты — господин мой...
— Дейна...
Опустилась перед Татем Лебедь-валькирия, охватила руками ноги его. Вздрагивали плечи Дейны, дрожали её руки.
— Ты! Тог, кто смотрит с небес! Отверни же лик свой. Ты мне страшен вдвое теперь. Ты! Тот, что строг, или печален, или зол! Поверь, нет за спиной у меня крыльев. И не могло быть. Отпусти, страх. Дай покой! Дай покой! Неотступен. Но отступи и смотай до облак вездесущие нити, разложи их под ногами у себя клубками. Отпусти!..
Всё тише, всё непонятней шептала Лебедь что-то своё, к небесам обращала лицо... И из углов её шёпот слышался, и множился он под стропилами. И уж будто не валькирии там звучали слова, а звучало порицание Добужа-княжича:
— Ночка-то вам на что дана? Ночка бессонная!.. Вот, не умеете! Научу вас. Гоните страх.
Нет, не крадутся вельможные вдоль стену. Снег не скрипит. Только слышны в ночи редкие окрики градчих.
Ноги у Лебеди босы, но сухи. Не по снегу шла и не в дверь входила к Татю, через порог не переступала. На засове крепкая дверь. Валькирия! По воздуху ночной птицей прилетела, через дымоход вошла. Потому и звёзды там гасли.
Оглянулся Тать и увидел, что мерцают звёзды, ничем не заслонены.
— Всё тленно! — слышалось из-под стропил. — Всё! Только не это!
— Это вечно! — соглашались звёзды, мерцали. — Мы этого больше всех видели. Мы знаем! В этом всё: и сила, и слабость. В этом достоинство. Добро! Это вечно. Это нетленно.
— Суета! — сказали из-за стены голоса именитых, но их тут же оборвал громкий крик градчего: «Спишь?». С дальней стены ответили: «Спишь!..»
Оттого крепче обнимал Тать Дейну. Вслед за ней сам шептать начинал. О чём, не помнил, для чего, не знал. Если б не близость её, если б не радость её, если б не волнующий запах её — сладкий, летний, цветочный... О, если б не биение её сердца!
— Поутру рано поднимусь, ещё затемно. С ложа шерстинки волчьи соберу, в пучок их свяжу, сожгу в пламени. Ковшом раскрошу в бадье корку ледяную, студёной воды зачерпну. Смою с тела своего следы рук змеиных. Не остановится теперь моё сердце, сильнее биться будет. Крепнет, крепнет дух! Волчице место на ложе медвежьем. Лишь Татю суждено ведьмачку любить, лишь ему под силу совладать с красотой её!
хона-весь ранее югорской была. И, сколько помнили себя югры, столько, говорят, и жили они в этой веси. Так бы всё и дальше оставалось. Да умерла вторая жена Келагаста-рикса, красавица Велерея, и вскоре погибли в сражении с аланами сыновья её, Хотобуд и Левсид. Тогда взял Келагаст из Охоны-веси югорскую деву Анникки, силой взял лучшую деву у югров, и родил с ней четвёртого своего сына — Хоогена. Югровым-то князькам и радым быть! И свою волю крепить от этого следовало. Ибо риксова кровь и кровь Анникки-девы в едином чаде смешались пополам. Также, получалось, и югорская кровь удостоится символов власти. Но гордые югры иначе решили. Сказали их князья:
— Келагаст взял Анникки силой, мы не могли противостоять анту. Пусть! Но теперь, когда мы окрепли и могли бы Анникки отбить, она сама того не хочет, за Келагастом следом ходит, в глаза риксу заглядывает. Низость! Отцам нашим — позорище!.. Чем привязал рикс добрую югорскую деву?
— Знаем, мужи, чем дев привязывают! — кривили в усмешке губы.
А князья загибали пальцы:
— Свенильда, Межамира дочь, умерла за Келагастом! Также Велерея-краса умерла! И умрёт Анникки... Что проклятье. Устами попранных и униженных проклят завоеватель! Проклят и род его.
— Ты будто Анникки жалеешь? Нечего жалеть. Она уже на югра косо смотрит, уже забыла, чья дочь, чья течёт в ней древняя кровь. От Келагаста неотступна. Верно сказали: не живёт умом, а живёт телесами. От ночи до ночи праздна, ночью — любодельна.
— Низость...
Так сговорилась югрова знать и во время объезда выместила обиды, всей Охоной напали на Келагаста. А с Келагастом, кроме нарочитых, были и Анникки, и малый Хооген. Так жена рикса и его четвёртый сын приняли от югров смерть. Келагаст же сам едва уцелел и вернулся в Веселинов за помощью. А когда опять к Охоне подошёл, то была уже весь пуста. Страшась мести, ушли из Охоны югры. Да так тайно ушли, что и след их не сумели отыскать. И не знают поныне, куда они девались.
Ещё при Келагасте Охона была заселена смердами. При Тате туда был послан посадник из старшей чади. И теперь звался тот посадник Охонским. А чернь-смерды под его присмотром тоже новое прозвище обрели. Каждый из них за пределами веси был либо Охоньев, либо Охнатьев, либо просто Охнатий. Но это прозвище!.. Слава о живущих в Охоне смердах шла дурная. Укоренилась она сразу после югры. Слышали люди «Охона», понимали люди — «Смута!». А вотчинные риксы, заслыша про те места, всякий раз сетовали: «Посадника жаль! Жив ли он ещё?».
Чернь-Охнатий Уноне-смерду шею порезал. В Нову-весь, что рядом с Охоной, ночью явился, У нону отыскал и спящего убил. Пока шум не поднялся, Охнатий лесом ушёл. По пути руки отёр о снег. Волки же тот окровавленный снег сразу выели и по следу прошли, но напасть на смерда не решились — чуяли силу; смотрели в спину ему, роняли горячую слюну.
Не долго новские думали, сказали:
— То Охнатий был! Кому ещё?
Другие в горести руками развели:
— Что ж посадник не удержал? Для чего сидит?
В ответ им только вздыхали. Некоторые вещи известны и последнему простаку. Вот, например: может, потому ещё и жив, сидит посадник, что без меры бражничает в тепле да скорбит о своей участи вдали от стольного Веселинова. Мимо смердов глядит, в дела их чёрные не вникает...
Вражда была давняя. Ещё только в Охону поселились, а уже ходили род на род. Мстили друг за друга. Если случалось, что сами отомстить не могли, то призывали людей из других весей, платили им и в Нову либо в Охону для расправы тайком шли.
При посаднике иначе стало. Обязал он, разумный, за каждого убитого платить риксу особую дань. Тогда поубавилось вражды среди смердов, уже не кричали друг другу: «Ущерб! Ущерб!..». Уже подсчитывали, с чем же в полюдье перед нарочитым встать, и думали: «Всё возьмут! А за нож окровавленный возьмут и того больше. А как после этого до лета прожить?». Чад же малых было у всякого много.
Но не укрепились люди в добром начинании. Всё от посадника повелось. Сильно затосковал Охонский в глуши, и топил он тоску в кубках и ковшах с медами. Что ни день, то опойство и разгул. А в хмелю крик: «Я сам теперь над вами князь! Вы теперь мои смерды! Жалобить? До Веселинова далеко. Я! Я!..» Потом стал посадник отбирать у черни девок. Как приглянется какая, так к себе в уголок её. Смерды и это терпели, говорили: «Что из того? Не жаль. Девок много. Девкам польза, и они от того дела не убудут, а ему утешение. Мы же не злиться должны, а посаднику полнее наливать. Пусть горит! Вольнее будем». И подливали, и дев подкладывали посаднику, и осмелели, предоставленные сами себе.
И скоро вновь полилась кровь родовой вражды. В лесу на траву лилась, во поле на камень, у реки на песок, но более всего — на руки человеческие. А до Веселинова, и правда, далеко!.. Посадник же, изредка протрезвляясь и глупых девок от себя гоня, портки подтягивая, одну думу думал: как деяния свои недостойные от рикса скрыть и как создать видимость благополучия.
Тогда-то и подрезал Охнатий новскому Уноне шейные жилы. Сделал это серпом. А уже с утра шумела, кричала и металась вся Охона. Новские смерды жгли стога, уводили скот, в жилищах рухлядь переворачивали — искали того Охнатия. Кого удавалось поймать, валили в снег, избивали.
— Охнатия! Охнатия!.. — кричали новские. — Ищите того, что с бородищей.
Новские же и отвечали:
— Здесь все Охнатии. И все, кроме баб, с бородищей!
— У того приметна: густа, черна, кольцами вьётся. Сам роста невеликого, зато широк. Ещё зубы скалит. Тот!..
Дым крутился над весью. Избитые стонали в снегу. С визгом разбегались девы. Едва одетые, босые прятались в лесу.
— Остерегись посадника! — предупреждали своих новские. — Наделали шума...
— Посадник непробуден, спит. Видели его!
— Не стой. Ищи! Хитёр кудлатый! Сидит где-то, зубы скалит.
— Отомстим! Так не вернёмся.
А со стороны Веселинова, от леса через снежно поле ехал Бож-рикс. Быстро сытые кони бежали. От бега этого вставало позади кольчужников инейное облако. Далеко позади тянулись возки. Серые, похожие на волков выжлецы шли по следу полозьев, но, как потянуло на них с ветром запахом жилья, кинулись вперёд, обогнали и обоз, и всадников. Далеко не отрывались выжлецы, закружили по снегу. Принюхивались. Ощетинились загривки, опустились хвосты.
Чадь-кольчужники заметили над лесом дымы, указали на них:
— Охона!
— Горит?
Переглянулись нарочитые. Бож-рикс пустил коня вскачь. За ним — Нечволод. И остальные не отставали.
В Охону ворвались и одним махом покрыли её из конца в конец. Видели, что горят только стога, но везде — погром и разбой. Видели, что поднимаются из снега побитые смерды, а другие — с волчьими глазами — бегут к лесу, спешат укрыться от княжьего суда. Узнали Божа. Да и нарочитых как не узнать! Кто ещё кольчуги носит? Опять же — время полюдья.
— Это ущербные! — догадался десятник. — Вновь разгулялись.
— Отыщи посадника!
Бож догнал одного из новских — худого, злющего, с опухшими от побоища кулаками. Конской грудью сбил смерда в снег. Тот, однако, ловко поднялся да хотел ухватиться за риксов сапог, чтобы скинуть всадника из седла. Но Бож ударил его плетью по рукам. Тем ударом окрутил запястье смерда и крепко дёрнул. От того лопнула кожа, а из-под плети проступила кровь.
— Помилуй! Помилуй! — взмолился смерд.
Тех, что успели затаиться в лесу, подняли собаками. Всех — и новских, и охонских — согнали к обозу. Тем временем Нечволод разыскал посадника, едва добудился его. Смеясь над его похмельной бранью, глумясь, выбросил полураздетого из тёплого гнёздышка в сугроб, облепил ему рожу снегом. Рядом смеялись кольчужники. Лестно было молодым над старшей чадью посмеяться. Посадник же злобно поводил на них налитыми кровью глазами, давился, выплёвывал снег. Лохматый, опухший, униженный перед чернью, он едва сознавал, что происходит.
— Меня? Меня?..
— Тебя, почитаемый! — приговаривал десятник. — Тебя!
И снова совал посадника головой в сугроб. Потом его связали кольчужники, кинули в возок на сосновые лапы. Сверху набросили старый потник.
— Поедешь в Веселинов, — сказал Бож. — Там у судилища стоять будешь и ответ держать — кому что дозволено.
Смекнул тут посадник, что беда над ним нависла нешуточная; пытался разжалобить:
— Сердце моё разрывается надвое...
Но не слушали его.
Бож на возок встал, спросил смердов:
— Мало вам порчи иной? Кто воду мутит, кто гонит вас друг на друга? Или вразброд жить милее?
Промолчали смерды, опустили головы. Думали: «Пусть лучше не дознается рикс. После сами пустим кровь кому следует. А дознается, нам же платить придётся...»
Куражился Нечволод:
— Чем плохо живётся им! Ждут рикса, не дождутся. Посадника не обижают, чарочку за чарочкой ему подносят, с добрым сердцем опаивают. А приехал Бож — радость великая! Разожгли костры, завели кулачные хороводы...
Вздыхали смерды, переминались с ноги на ногу.
Десятник кольнул кого-то копьём в бок:
— Говори ты!
Тот смерд из охонских был, ответил:
— Не знаем, зачем новские пришли...
А тот, что с опухшими кулаками, худой, с издёвкой кивнул своим:
— Не знает! Слышали?
Тогда один из новских смердов протолкался к возку:
— Похоже, не та беда, что творим, а та, что скрываем... Их Охнатий ночью нашего Унону убил. Пришли ущербом ответить, да Охнатия не сумели найти. Нет его среди других. А след сюда, в Охону, ведёт. И волки шли по следу, и мы, подобно волкам.
— Убил за что?
— Про то мало кто знает. Вражда давняя! Одни говорят: ещё дедья наши приблудного коня не поделили, спор свой решали дубьём. А кто говорит, ещё ранее было, до охонской югры скрадывали друг друга. От тех-то пор и ходим с оглядкой. А мальцы, на нас глядя, ущербную повадку перенимают. Выходит, и им покоя не будет.
— Что ж посадник? — спросил Бож.
Услышав про посадника, обиженно зашумели смерды. А некоторые принялись открыто насмехаться над ним да над теми, кто своих дев не уберёг, дочерей и сестёр в тёплую посадника постельку подкладывал, кто с посадником — боровом похотливым, пузом бездонным — по-доброму жил.
— Другого вам пришлю, — обещал Бож. — А Охнатия велю сыскать.
Тут услышали все, обернулись на голос:
— Здесь я! Чего искать!..
Двинулись было новские смерды, но остановились, опасаясь нарочитых. Из-за низкой овчарни, из-под широкой соломенной кровли вышел тот смерд, про которого говорили новские: «Бородища у него густа, черна; да по обыкновению зубы скалит». Ростом он был невысок, но плотен. Мокрый весь стоял. А подол рубахи, рукава и борода уже подмёрзли, отвердели.
Отошёл от овчарни и в сугробе завяз. С запоздалым лаем кинулись к нему выжлецы, но нарочитые отозвали их.
— Кабы не ты, Бож, — сказал Охнатий, — то не найти б меня новским. Умом они не доросли. При тебе же откроюсь: на озере я в проруби сидел, дышал через соломину. Поверь, не найти б меня новским!
На ущербных глядя, ухмыльнулся смерд, показал белые зубы.
— Опять зубы скалит. Пёс! — в негодовании сказал тот, с опухшими кулаками.
— Не замёрз ли в ледяной рубахе? — смеялись кольчужники.
— Лицо красно, выдержу. Жить захочешь, не такое стерпишь!
Бож сказал:
— Вражду вашу, неразумные мужи, я прекращу просто. Чад во градец заберу: старшего Охнатьего сына и сына Уноны-смерда. И далее так будет: кто на ущерб пойдёт, кто на соседа руку поднимет, тот сына своего более не увидит — свеям отдам.
Нечволод-десятник бросил седло на снег, сам сел в него, заломил на затылок бобровую шапку.
Вокруг собрались люди, спросили:
— Что давать?
Пришли нарочитые, сказали:
— Два по ста и два по десять.
— Плугов?
— Десять.
Тогда сказал смердам Нечволод:
— С плуга по два мешка: один — жито, ячмень; другой — жито, овёс. С головы по меху, с трёх овец по овчине. С каждого дыма — две восковые головы, колоду мёда. С женского пальца — локоть полотна. С малого чада по пригоршне: один — ягод, другой — грибов.
Потом на Сампсу указал десятник:
— К утру у ног этого югра всё должно быть! Склонились к уху Нечволода чадь-кольчужники, шепнули:
— Медов бы теперь... У Охнатия. Тот не выдаст.
К новским Бож тоже десяток послал. Сам с троими нарочитыми взял выжлецов и на следующее утро, ещё затемно ушёл вперёд — подстеречь на тропе зверя.
С утра подступились охонские смерды к Сампсе-югру, просили:
— Дай послабление, брат! Много назвал тот подлый десятник. Жестокосердный, зол на нас. Мы же не имеем столько. Как жить?
Пожал плечами Сампса:
— Что я могу? Мне велено, вам обозначено. Десятника просите, смягчите его сердце.
Ляна пожалела, сказала:
— Не заметит десятник, если чуть меньше будет. Скажем, считали. Скажем, верно!
Обрадовалась этим словам чернь, поддержала:
— Не заметит тот десятник. Вчера у Охнатия бражничал, теперь отсыпается. Дай послабление, брат!
Наотрез отказался Сампса:
— Не могу, велено мне. С меня и спросится.
Отошли смерды, между собой заклеймили:
— Югр!
— Да! Наш бы был, согласился. А этот и рад навредить.
— Югр!
— Через деву просить надо! Югр-то на неё видели как глядит? Она скажет, он вспыхивает. Она подойдёт, он отворачивается. А как уходит дева, югр ей вслед глядит. Через неё нужно подойти.
Привели смерды своих белоголовых чад. Ляне поклонились и чад заставили. Говорили:
— Летом здесь знойно было, всё горело на корню. Не можем, добрая сестра, милая дочка, столько жита дать. Летом медведь колоды разорил, другие утащил. Сами не имеем по две восковые головы. Среди овец мор прошёл. И мы наги, и чада! Бедовали, со льном не управились, лён нетреплен лежит. Ягод вот только и грибов насушили, можем с чада по горсти дать. Из мехов лиса есть, белка, куница. А так, примучил нас тот подлый десятник. Помоги, сестра! Помоги, брат! Дайте послабление, пока отсыпается тот жестокосердный...
Просила Ляна Сампсу:
— Видишь, сколько их! Много затребовал Нечволод, зол на них за ущерб. Как жить им? Была засуха, озоровал медведь... До лета далеко, до сытной осени ещё дальше. А нам что? Скажем, обсчитались. Да со сна и не заметит Нечволод.
— Может, и не заметит, — пожал плечами Сампса, отвернулся. — Несите что есть!
Обрадованные, побежали к себе в дома смерды, чад увели. И каждый подумал, что он хитрее других: «Все принесут, а я после подойду, принесу меньше. Сам в возок положу, никто не увидит». Потому долго никто не приходил, время выжидали. А как пришли да своё принесли, увидели: по-прежнему пусты возки.
Тут и Нечволод-десятник явился, грозным коршуном на плутов пал, сразу всё понял. Побледнели смерды, видя гнев его, видя, что правой рукой он за меч схватился, а левой за плеть. Отбежали от десятника.
А он крикнул им:
— Чтобы всё принесли, как было сказано. Проверю сам!
И Сампсе с Ляной сказал Нечволод да посмеялся над ними:
— Эх вы! Слабосердные! Они вам поплакались, что нищи-голы, на засуху жаловались, да сваливали на зверя, да кляли меня, да деток показывали... А вы пожалели! Вот и провели вас! Знайте теперь: только глупый не ловчит в полюдье.
Удивились Сампса с Ляной:
— Будто слышал всё Нечволод! Будто здесь он стоял!
И ещё больше удивились они, когда увидели, что охонские всё принесли, когда мешками, кленовыми бадейками, лубяными коробами, лукошками и кузовками едва не завалили Сампсу.
Рвались с ошейников свирепые выжлецы. Не лаяли — хрипели, давясь. Едва сдерживали их кольчужники. Шли по кустарникам, шумели, кричали. Травили зверя.
— Вепря! Вепря!..
— Остерегись! Подденет коня...
— Не бей в загривок! Под лопатку цель!
— Бож!.. Бож, слышишь, зверь идёт? Идёт зверь, куст ломит!
Злился, ходил под риксом конь, чуял зверя, ошалело косил глазами на кустарник. Рядом с риксом волновался кольчужник: то опустит копьё, то поднимет. Бож держал наготове меч. Сказал кольчужнику:
— Ударишь первый. Но не промахнись...
Нарочитый кивнул, потом прислушался, спросил:
— Вепрь ли там? Знают ли загонщики, кого гонят? Шум-то, шум! А ну, как медведя подняли?
— Думаешь, медведь страшнее? — улыбнулся Бож.
Нарочитый не ответил. Он побледнел, слыша приближающиеся крики и треск подлеска, видя, что с ближайших кустов уже слетает снег.
— Вепря! — кричали загонщики. — Остерегись, Бож!
Крупный самец выскочил на открытое место первый, за ним по глубокому снегу пробивались целый выводок подсвинков и самка. Сзади, заливаясь лаем, наседали собаки.
— Бей под лопатку! — крикнул Бож.
Но копьё нарочитого ударило в крутой лоб вепря-самца и соскользнуло, вырвав лоскут щетины, залив глаза вепрю кровью. Оттого крутнул зверь головой. И только! С разгона ударил коня под кольчужником, конское брюхо прорезал клыками, вывернул внутренности. И конь, и всадник упали на снег. Вепрь, окровавленный, страшный, разворачивался для нового броска, вяз в снегу, грёб его широкой грудью, шумно, свирепо дышал. Тут-то его и достал рикс — на скаку, склонившись из седла, вонзил меч зверю между лопаток. Вепрь и шагу больше сделать не мог — ткнулся жёлтыми клыками в снег. Визжа пронзительно тонко, завалился на бок, сучил короткими, заплывшими салом ногами. Тогда вторым ударом Бож рассёк ему горло — от уха до уха. Рукой ощутил рикс, что клинок крепко встрял в теле позвонка.
Между тем подоспевшие кольчужники сразили копьями, посекли мечами весь выводок. Самке удалось уйти. Гнаться не стали. Лишь выжлецы увязались за ней, но и те скоро вернулись, торопились к разделке туш.
Убитого коня бросили здесь же. Смерды придут, снимут шкуру, мясо унесут. Ночью лисы подкрадутся, растащат мослы и тёплые ещё внутренности, дочиста обгрызут копыта. К утру ничего не останется.
Неудачливого кольчужника упрекали:
— Копьём ударить не умеешь, брат! Кто же вепрю целит в лоб! Не гусь ведь — вепрь!
— Коня загубил! Будешь теперь безлошадный!..
Бож спросил:
— Сам-то цел?
Оглядывал себя кольчужник:
— Ногу помял мне, меч с бедра сорвал... А вот не помню, как копьём ударял. Помню лбище седой да свирепые глазки...
— Что видел, туда и попал, — заключили опытные нарочитые.
Бож-рикс вспомнил прежний разговор:
— Теперь что скажешь — страшнее ли вепря медведь?
Кольчужник в ответ только головой покачал.
Тем временем нарочитые обвязывали ремнями ноги и клыки вепря, ворочали тушу, подтягивали ремни к сёдлам. И хвалили:
— Дивно велик и страшен этот зверь! На него только глянешь — и волнуется сердце.
— Матёрый! Щетина чуть не в кровь руки колет.
Обоз ждали на тропе. Нарочитого послали поторопить. Ножами отсекли у подсвинка розовые уши, разрезали на узкие полосы и, откусывая от них, долго разжёвывали. Громко хрустели на зубах хрящи.
Разжигали костры, свежевали туши; внутренности, дымящие на морозе, бросали псам. А те, свирепые, рвали их друг у друга, растаскивали далеко по снегу. Но скоро перестали грызться, хватило всем.
Вот приехали чадь-кольчужники. И обозные пригнали возки. Собрались возле костров, оценивали риксову удачу, слушали об охоте. А Нечволод Божу про Сампсу сказал:
— Твоего югра хитрые смерды легко провели — голову ему заморочили. Невелика от него корысть в полюдье. Зато польза от него будет там, где нужно доброе сердце, — здесь подмигнул десятник Ляне. — А может, дева помешала?..
Говоря это, Нечволод по локоть запустил руку в пустое брюхо вепря, ощупал рёбра.
— Тёплые ещё! — и нарочитым крикнул десятник: — Режь бересту, дружина. Из бересты всего вкуснее! Не опоздали мы, нацедим ещё...
Надрали бересты. Отогрев её у огня, свернули малые ковшики. И Божу сделали, и Сампсе. Но отказался Сампса. Ляна отвернулась к лесу, не хотела смотреть. А рикс первым зачерпнул крови и одним духом выпил ковшик до дна. За ним десятник и все нарочитые подходили. И пили, праздновали охоту, славили охотника. Пекли на угольях ломти печёнки. Ладонями вытирали кровь, запёкшуюся в уголках рта. Сыто, солоно, пьяно! Дым костров пах палёной шерстью. Топлёное сало шипело на огне, стекало по древкам. Поодаль разлеглись выжлецы. Сытые, они всё же изредка поднимали головы и жадно ловили запах дичины.
Говорили кольчужники между собой:
— Что за югр? Кого взял Бож? Понятно, весёлый бы был песнопевец, да чтоб оружием владел, да неумолчен был, чтоб знал притчи. А этот!.. Тих, безропотен, слаб, схож с девой. Не словесен югр! Лишь держится за кантеле и глядит, глядит. Молчит, шевелит губами...
Возражал им Нечволод:
— Нет, дружина! Мы сами тому виной. Глаза у нас не те.
— Что глаза? — не понимали нарочитые. — При песнопевце важны уши. Мы его слышать хотим.
А десятник им своё:
— Глаза у нас есть, а видим мало. На Сампсу того же глядя, видим худосочность его да тихий нрав... А ну — ещё посмотрим, братья! Что видим? Видим, что глазаст песнопевец, всё подмечает. Молчит, шевелит губами? Это он слова наши твердит. Всякое слово на вкус пробует. А в лесах бродит югр? Не видели? Он там слова наши громко говорит. Скажет и прислушивается. На слух проверяет. Эхо ответит, а Сампса и рад. К эху второе слово добавляет, получается смысл. Я видел это. Потом сам пробовал. Не получается у меня смысла, братья. Разница! Одно — что весел Нечволод ваш и словесен. А выходит, что слеп и глух! Так и вы: слепы и глухи. Обсуждаете Сампсу столько, сколько доступно вам.
— И верно, дружина! — сказали, поразмыслив, нарочитые. — Что-то же увидел в песнопевце Хадгар-свей. За собой его водил повсюду, не отпускал к югре. И рикс наш — разумом светел — разглядел то, чего мы никак углядеть не можем.
Лежали на мягких сосновых лапах. Вокруг костров стаял снег, обнажилась земля, устланная мокрой листвой. Земля парила.
Бож слышал, что говорилось среди нарочитых. Слышал и одобрял слова десятника. Бож и не знал, что песнопевец разговаривает с эхом. Подумал: «Узнают о том боязливые вельможные и напраслину возведут — назовут Сампсу ведьмаком». Тронул югра за плечо.
— Скажи песнь, Сампса.
— О чём?
— О том, что видишь. Разве это не песенно?
Осмотрелся песнопевец, волосы белые пригладил, сказал:
Вижу ночь. Вижу костры и снег. Огонь в снегу золотист, вижу. Волшебный цветок. Люди сыты, люди усталы. От усталости и сытости люди дремлют. Они не видят того, как красиво вокруг, и не знают, как красивы сами. Я вижу это и знаю... Дева красива. Оттого радостно должно быть. Но мне грустно. И грусть моя просится в слова...
Взялся за струны Сампса, голову склонил к плечу. Глядя на Ляну, нараспев заговорил:
Где слова для девы милой?
Где для девы этой ласки?
Песни где? Кому доверены о ней речи?
Пусть не мои уста скажут,
А скажут уста медвяные.
И пусть громко они говорят,
Ведь даже крик в её славу
Скромно прозвучит!
Соберу слова по лесу:
Нежные — с берёз плакучих,
Вечные — с ветвей дубовых,
Сильные — с ясеня крепкого,
Тихие — совью из осоки.
В вереске разыщу слова волненья,
Путаные речи в вереске распутаю.
Тёмная ель подскажет слова тайные...
Всё тебе!
А безрассудство моё
Ветер-ветрило принесёт.
Видишь, всё уже здесь!
Всё под пальцами сказителя,
Всё на струнах песнопевца.
И ветер-ветрило дерева треплет,
И увлекает в безрассудство...
Одна беда, дева!
Не медвяны уста мои...
Но речи во славу твою громки!
Пусть в крик сорвутся.
Даже тогда не стеснят
Чужого слуха.
Смутилась, сказала Ляна:
— Достойна ли я таких слов, Сампса?.. — украдкой на Божа взглянула и продолжила окрепшим голосом: — А ты громок! Ты смел. Так говорить о своём... Не боясь. Но не обо мне это. Есть много других дев, более достойных. Им скажи. Они давно ждут, они услышат.
Удивились чадь-кольчужники, осудили Ляну:
— Добрым словом не одарила, отвергла песнопевца. Холодна дева! Не приняла песнь.
— Потому не приняла, — тихо отвечали сметливые, — что на Божа-рикса глядит. От него те слова слышать хочет. Вот оно как!
Сказал нарочитым Нечволод:
— Вольна дева. Но не высоко ли птица забирает?..
Слова падал снег. Он скоро загасил уголья в кострищах, он засыпал стёганые потники на лошадях, неслышно лёг на широкие корзно нарочитых.
Верное кантеле — под головой у Сампсы. Чуткое, всё слышит. Шевельнётся ли кто, сучок ли в снегу треснет или повеет в снегопаде ветерком, на всё отзывается кантеле, протяжно струнами вторит. Древняя, древняя песнь! Простая, бесконечная.
Будут земли прорастать травами, будут поля родить хлеба, будет день сменяться ночью, солнце — луной. За листопадом упадёт снег, за юностью придёт старость, за силой грядёт слабость. Потом всё вернётся в старое русло. Первые дни и дни последние — тоже слабость. Первое любимо, второе ненавистно. И то и другое беспомощно, но взоры всех обращены к первому. И оно не торопится. А старик будет спешить, по пальцам считать последние дни. Он ближе к земле. Он садится на землю и дрожащей ладонью ощупывает её. И радуется, если земля тёплая.
Предостерегают струны: зло, непрошеный гость, всегда бед натворит. А добро, гость желанный, редко заходит, не ко всякому идёт, не надолго остаётся. Добро, птица Вирия, далеко прячется. Не легко её увидеть, ещё труднее поймать. Но однажды она сама высоко человека вознесёт. И с высоты той человеку место укажет: рядом с травинкой, рядом с камнем, деревом, рядом друг с другом под ясным светилом, в любви и сострадании, в добродетели и милосердии, в неторопливости первых дней.
очешь покоя — найдёшь его в лесу. Но не ищи в нём успокоения зимней ночью. Да, там тихо, светло при луне. Склонены под тяжестью снега ветви деревьев, недвижны. И заметены тропы. А оглянешься вокруг, каждый след увидишь. Но обманчиво здесь всё, расплывчато, увеличено: и те же ветви, и следы, и собственные страхи. В частом глухом подлеске с вечера залегла тьма, бурелом насторожен, чёрные дупла глубоки, смотрят прямо в лицо. Снег готов сорваться сверху и обрушиться на плечи. За каждым стволом и кустом кто-то будто притаился. Выглянет осторожно и глядит, не мигая, единственным глазом. Может, из любопытства следит, от скуки, может, зла желает? Или дразнит? Топчется за деревом, нацеливает тебе в спину пальцы-сучки и грызёт жёлтыми зубами мёрзлую кору. Иногда вздыхает — тягостно так, или от волнения, или с сожалением.
И всадник настороженно озирался по сторонам, вздрагивал, если всхрапывал конь, оглядывался, когда конь пугливо прядал ушами. Часто останавливался, прислушивался. Потом ехал дальше, клял вполголоса непролазные сугробы.
Возле приметной лесной горки едва удержался в седле: скользнули конские копыта по замерзшему ручью. Спешился. Укрылся в тени разлапистой ели. Ждал.
Ни стука, ни крика. Только вверху, под высоким ветром слегка качались вершины. Изредка из раскрытых еловых шишек слетало вниз запоздалое семя.
Но вот напротив, через поляну, раздвинулся кустарник, заскрипели по снегу шаги, тускло блеснул в неверном свете ущербной луны свейский шлем.
Увидели друг друга, ступили навстречу, но остановились поодаль. Первым шлемоносец заговорил:
— Твой челядин разыскал меня — что было ему нелегко. И слова твои передал. Я поверил челядину, я пришёл.
Другой ответил:
— Речи наши не будут долгими. Ты, свей-сокол, здесь не гость, а я тут, увы, не хозяин. Потому сговоримся на равных. Ты узнал меня?
— Да. Я видел тебя дважды.
— Тогда доверимся один одному. На торг твой согласен я. Но к той сотне соколов, что тобой обещаны, добавь ещё сотню. К ним — клетку во фиордах и четверть угодий. За всё достану тебе соколицу.
Без раздумий долгих согласился шлемоносец:
— Всё, названное тобой, дам. И угодий дам треть. Соколица того стоит!
— Как верить тебе? Чем заручишься?.. Сам знаешь: алчущий обещает щедро, да имеющий быстро забывает и скупо даёт.
Сказал тогда свей:
— Обряд побратимства свершим. Разгребём снег, обнажим дёрн, вырежем пласт, встанем под ним и смешаем нашу кровь.
Так и сделали. Встали под дёрном. Надрезав мечом предплечья, смешали кровь с землёй. Опустились на колени и поклялись быть друг за друга, быть братьями[33].
А шлемоносец ещё сказал:
— Вот поклялись мы! И ты, побратим, теперь такой же хёвдинг, как я. Ты теперь свей и должен верить свею. Кроме Перуна, жертвуй Одину. И я буду жертвовать Перуну. Не убивай ночью. Это позор для свея! Я же, подобно анту, лучше предпочту смерть, чем изменю заключённому с кем-то союзу[34].
Тогда уложили на место дёрн, привалили снегом и сказали друг другу:
— Побратим!
После этого разошлись они. Один к кустарнику, другой — к ельнику. И ветер высокий им другом был, задул сильнее, стволами заскрипел, спустился к земле по веткам и лёгкой позёмкой все следы замёл.
В каждом человеке живёт своя песнь. От первого дня до последнего. Даже если всю жизнь молчит человек. И не всегда о той песне знаешь. А заговорит человек — не всегда ту песнь услышишь.
Есть песни ручьёв и листвы, есть песни травы, цветов, камышовых стеблей... И плуг поёт, отваливая землю, и колосья в поле, качаемые ветром, поют. Поёт весло в руках у рыбака, у перевозчика. И железо калёное поёт под молотом кузнеца. Так же и дождь, и снег. Само небо поёт — нежнее всякой птицы. Разные песни: добрые, тихие, цветные... У камня на болоте песнь мрачная, у жаворонка всегда весёлая, у листка осеннего, влекомого ветрами в неизвестность, — грустная, а у берёзы — светлая и вечная. Ведь из берёзового ствола сделано кантеле Сампсы-сказителя. И под нежными пальцами песнопевца берёза то ручьём заноет, то жаворонком зальётся, прошелестит камышом или скрипнет плугом, листочком осенним заплачет. А увлечётся Сампса, так кантеле его человеком заговорит. И узнаешь в той песне человека!
И пела вьюга. Снежной крупой секла лица нарочитых. Та же колючая, холодная крупа лезла под одежды, набивалась в волосы, слепила глаза. Едва спасали шубы и меховые шапки.
Не шли кони, выбились из сил. Тяжёл был обоз, глубоки заносы, вьюга зла. И устали люди, и, встревоженные, увидели, что сбились с пути.
Тогда приказал Бож-рикс возки ставить кругом, велел лошадей за обозом укрыть и разводить костры. Выбрали для этого тихую лощину.
Нечволод-десятник, отряхивая с себя снег, сказал:
— Мнится, что знакомы мне эти места. Лощина уж очень приметна! Дозволь, Бож, проехать вперёд, оглядеться... Запуржило-то на много дней. Не сидеть же нам, не выжидать. А здесь тропа должна быть, знаю!
Разрешил Бож. И десятник вдвоём с Сампсой проехал дальше. В одну сторону подались, в другую — всюду глухая стена леса, везде снежные вихри, сугробы и ямы. Тропы и в помине не было.
Когда вернулись они, то не нашли ни приметной лощины, ни обоза, ни костров. Прислушались: ни криков людей не слышали, ни лая собак. Плюнул Нечволод в снег. Вот наваждение!.. Ещё раз огляделись; запомнили высокую ель и стали возле неё кружить. Каждый новый круг делали шире прежнего. Но тщетно — ни один круг не вывел к людям. И сами не заметили, как утеряли отсчётную ель.
Засмеялся Нечволод, прокричал:
— Верно, водит нас Сучковатый! Его известная повадка. Хитрый блуд!
Промолчал Сампса.
Пустили лошадей на вольный шаг. Пустили в надежде, что выведут кони к обозу, отыщут свой след, учуют дымок костров. И копи пошли.
А Сампса, прикрывая лицо от ветра, говорил:
— Не спи, хозяйка леса! Песни, добрая Миэликки[35]! Сжалься над сыном поляны! Над нарочитым этим сжалься!.. — говорил и тёр обмороженный подбородок. — Слышу: пахнет ягодами и мёдом. Пробуждается Миэликки! Скованы льдом ручьи и озёра. Обсыпаны снегом, спят дерева. Холодно! Холодно! А ты не спи, хозяйка Тапиолы! И ты, Тапио[36], лесной старик, не спи! Проясни над нами небо!
— Не слышу, что говоришь ты! — прокричал десятник.
Не отозвался Сампса, своё сквозь шум вьюги твердил:
— Проясни небо, Тапио! Дай силы коням, дай выдержки людям. Дай твёрдости копытам, дай мягкости тропе. Выведи, выведи из снежной круговерти. Пробудись, сжалься!..
Нечволод сказал совсем рядом:
— Гляди, уверенней кони пошли. А ты всё ворожишь, югорский колдун?.. — и засмеялся, хлопнув Сампсу по плечу.
Видно, сжалилась над сыном поляны и над нарочитым сжалилась добрая Миэликки, волшебным синим плащом махнула. Оттого ненадолго прояснилось небо, и ослабели лютые ветры. И Тапио-старик смилостивился: будто раздвинулся впереди непроходимый лес. Прорезались тропой кустарники. По гой тропе быстро прошли лошади, твёрдыми копытами прошли по мягкому снегу.
Нечволод указал рукой сквозь белёсую вьюжную пелену:
— Верно вывели кони. Но не к обозу, а к жилью, — огляделся десятник. — Живёт кто-то здесь наособицу.
На краю поляны стоял низкий сруб. Новый сруб из сосновых брёвен. Венцы мхом переложены, кровля односкатна, задняя стена до самого верха заметена снегом и до середины заметена дверь.
Спешились. Щитом отгребли от порога снег, широко распахнули дверь и... замерли во входе. Из лучинного полумрака настороженно смотрели на них шесть свейских конунгов. Смотрели и молчали.
Заметался под ветром, едва не погас слабый огонёк. Один из свеев прикрыл его ладонью. А Скегги-конунг сказал:
— Не держись, нарочитый, за меч. Входи! И пускай входит песнопевец.
Тогда снял Нечволод шапку, снял перевязь вместе с мечом, оставил всё у порога, а сам сел среди свеев. Также и Сампса.
Промолчали конунги, видя поступок Нечволода, ценя его доверие. И про себя подумал каждый, смог бы он так довериться?
Сказал десятник:
— Не своей волей к вам пришли. Навёл Хитрый — тот, что за спиной сучками стучит. Да и вы, думается, не своей волей ставили здесь сруб. Переждём непогоду и дальше пойдём.
— Зима, горесть змей[37]! — ответили ему.
Дали свеи строганины, дали чёрствого хлеба и воды. Не отвлекали разговорами, помнили обычай анта: «Пока гость ест, хозяин молчит». Ведь если заговорит хозяин, гость должен ему ответить, отвлечься от еды. А гость голоден... И конунги молчали, ждали времени. Глядя на Нечволода, удивлялись: «Смел этот нарочитый. И песнопевец возле него смел. Но песнопевцу известно: свей не причинит зла слагателю драп. А вот нарочитый славен! Не страшится того, что его же мечом его могут рассечь от темени до лона. Держится просто, без затей. Красин, уверен в себе. Таких любят девы. Его любят красавицы-антки».
Наконец выждали время. Скегги сказал:
— Рассуди нас, нарочитый! Эйвинд и Торгейр говорят, что видели в этих лесах следы Ётунов. Каждый след величиною с локоть. И говорят, что здесь страна их — Ётунхейм[38].
Торгейр-свей, за худобу свою прозванный Засухой, кивнул:
— И Олейв с нами!
Скегги продолжал:
— Ингьяльд же и Вальгард сказали иное: «Возле Бьярмаланда страна великанов». И я говорю с ними: нет в здешних лесах Ётунхейма! Нас мог бы Хадгар рассудить, но не вернулся ещё Ручей Фиорда. Скажи теперь ты, нарочитый.
Ответил Нечволод:
— Россказней много. Не верю им! Но говорят среди смердов валькирии, что в болотах змей Огневержец живёт, а в лесах действительно ходят великаны. И крадут те великаны лошадей. Однако, говорю вам, мало кто верит этому. И никто как будто не видел...
Тут Сампса возразил:
— Югры знают, югры видели! Здесь Манала, мрачные подземелья. В них Випунен-великан живёт. Кейтолайнена[39] страшнее! След его больше локтя. Югры видели! Ходит Випунен, лошадей крадёт и свистит. Очень многие этот свист слышали.
И песнопевец, хорошо умеющий подражать голосам всех зверей и птиц, сложив ладони у рта, просвистел так, как это делал Випунен.
Свеи переглянулись и побледнели. Сказали:
— Ётунхейм!.. И мы такое слышали.
Уже никто не возразил. Все вслушивались в шум ветра за стенами сруба. Что-то где-то будто прозвучало, может, поломанное ветром, упало со скрипом старое древо. Но каждый теперь мог сказать, будто только что слышал отдалённый протяжный свист Етуна...
Потом поближе раздался скрип. Но это был всё тот же холодный вьюжный ветер. Лишь он гулял по бесконечным тёмным зарослям, не оставляя следов, лишь он свистел в мёрзлых ветвях, он творил буреломы и заметал тропы. Кони же, оставленные Нечволодом и Сампсой под стенами сруба, жались друг к другу, так согревались, и не были украдены в эту ночь злобными великанами.
К утру ветер ослаб и потеплел. Не сыпал снег. Небо просветлело, и временами проглядывало солнце.
Когда Нечволод с Сампсой собрались уходить, Скегги-конунг остановил их и спросил у десятника:
— Скажи, нарочитый! Почему накануне ты так легко расстался с мечом? Почему не боялся среди нас спать? Или ты не ценишь свою жизнь?
Улыбаясь, ответил Нечволод:
— Знаю: каждый из побратимов не сомкнул этой ночью глаз, каждый примерялся в темноте, как вернее ударить нарочитого, когда наступит утро[40]. И не сделали этого! Ведь никто прежде не говорил, что свей анту враг.
— Верно! — согласился Скегги. — Верно! Сильный может довериться сильному.
На этом расстались.
Вскоре наткнулись на след кольчужников, потом услышали лай выжлецов, и узнали место, и нашли лощину. Вышли к обозу и удивились: настолько близко кружили они вчера, даже видна была из возков «отсчётная» ель.
Обо всём рассказали риксу и нарочитым. Выслушав, сказал Бож:
— Достойно поступил Нечволод, не уронил честь чадь-нарочитого в чужих глазах. И достойно повели себя свей, последним поделились, дали ночлег, совладали с искушением отомстить. Славные мужи! Но верно ли сказал Скегги-свей?..
Несколько кольчужников и добросердный Сампса просили рикса:
— Коль скоро последнего не пожалели конунги, дадим им, Бож, хлеба и мёда, дадим мяса и рыбы. Не убавится от того Веселиново полюдье.
Но запретил им князь:
— Вспомните, что стало с хозяином, пожалевшим волка!
Сампса-югр и Ляна не знали. Им рассказали кольчужники:
— Было, поймал хозяин в овчарне волка. Ни одной овцы ещё не успел зарезать волк. И только потому хозяин не убил его сразу. Скоро разглядел худобу зверя и пожалел его. Подумал: «Дам волку одну овцу. От меня не убудет. А волк поймёт доброту и впредь станет обходить мои овчарни». Сделал так, накормил волка и отпустил его. Уверенный в успехе, даже не запер ворот. Волк же разыскал свою стаю и сказал собратьям: «Неразумен тот хозяин! Он не жалеет своих овец. Пойдём к нему опять, пока нас не опередили другие!». И вся стая смело пришла в овчарню и унесла всех овец. Хозяин же в это время спокойно спал, надеясь на действие своей доброты и веря в волчью совесть...
Вернулся к конунгам Хадгар. Злой пришёл, обмороженный.
— Живой! — только и сказали побратимы и принялись растирать тело Хадгару целебными свейскими мазями.
А он говорил им:
— Узнал я, побратимы, места эти. Темны здесь леса. Зыбкие болота даже зимой не промерзают. Нет здесь озёр, а только омуты. Югра говорит, что вода в этих омутах из года в год хороводит, что в ней кровососов тьма. А ромеи, помню, называют эти места «Ойюм!».
— Здесь Ётунхейм! — сказали убеждённо свей. — Мы видели.
Пристально поглядел на них Хадгар:
— Да, побратимы! Не хотел я вам говорить, но вы уже и сами знаете. Здесь Ётунхейм! Здесь дети Мимира[41] живут. И я Ётуна видел. Страшен. Велик. Тело его космато, шерсть — коричневая, грязная. Гноятся красные глаза. Рот у него безгубый, редкие зубы торчат вперёд. След же Ётуна величиной с локоть. И свист пронзительный, протяжный.
Кивнули побратимы. Долго молчали, поглядывали друг на друга. Соглашались: «Правду сказал тот беловолосый югр. И свистел похоже. Умеет!.. Теперь и Хадгар о том же говорит. Дети Мимира-великана живут здесь. В незапамятные времена победили светлых асов. Где уж человеку им противостоять! Жалок человек перед страшным Ётуном. И свей, и югр, и ант. Одно имя вселяет страх: Ётун, Випунен, Великан. Страх предка! Страх, появляющийся уже тогда, когда в теле не родившегося младенца начинает биться сердце».
Так думали свеи и всё больше мрачнели.
Когда отогрелся, наконец, Хадгар, Скегги сказал:
— Конунг! Ты помнишь ли ещё скалы фиордов, помнишь ли плеск волны? И не тянет ли руки твои к веслу? Ты помнишь ли запахи родных гор?.. Вернёмся в Ландию, конунг!
Ответил Хадгар:
— Я помню узкие фиорды. И ночами мне снится плеск волн. Тоскует, побратимы, рука по гладкому веслу. Сердце ноет, как вспомню запахи наших гор... Но рано возвращаться нам. Ибо позор для свея — возвращение с пустыми руками! Переждём зиму, добьёмся своего, ради чего пришли.
Но пятеро конунгов поддержали Скегги:
— Троих побратимов уже нет с нами, Хадгар. Они стали пищей Мунина[42]. И нас будет Ворон клевать. Не прожить нам до весны в Ётунхейме.
— Стыдитесь, трусливые!.. — высмеял их гордый хёвдинг.
Однако продолжал Скегги-конунг:
— Ты знаешь, Хадгар, нашу верность в побратимстве. Ни один враг не видел свейской спины и свейского страха. Ни один из нас не познал отступничества и предательства. И желание одного побратима было желанием остальных. Но ты слишком увлёкся своим желанием и позабыл о наших. Ты, преследуя свою цель, хочешь свести наше вольное побратимство к покорности низкородного слуги, к безропотности раба. Ты забываешь, что мы тоже хёвдинги!
— Молчи, Скегги! — разозлился Хадгар. — Знаю, это ты подстрекаешь остальных. Через тебя возникает среди нас раздор...
— Пусть я! Но отступись от своей затеи. Неужели сам не видишь, что не суждена тебе власть над Лебедью. Не отдаст её Веселин. А ты теряешь разум! Со стороны это заметно.
— Молчи, Скегги! — теряя терпение, вскричал Хадгар, сжал кулаки; он побледнел, сдерживая ярость. — Не уступили мне Дейну добром — супругою, возьму её злом — челядинкою!
— Но Ётунхейм! — напомнили свей. — Никто не хочет погибать здесь. Подумай и о нас, побратим!
Ждали, что ответит Хадгар. Но он отвернулся, промолчал.
— Я ухожу в Ландию, — сказал Скегги. — Я не хочу, чтобы Мунин клевал мои останки.
Бросил ледяной взгляд, прошипел Хадгар:
— Если б не клятва побратимства, я задушил бы тебя!
— Мы не с тобой, Хадгар! — сказали Эйвинд и Торгейр. — Мы возвращаемся во фиорды. Ты же нам не побратим более. Делай что хочешь. Теряй свой разум! Мы так решили.
И другие конунги сказали то же. После этого встали все шестеро и, ничего не взяв, покинули стены сруба.
От края до края четыре дня конного пути. Такова вотчина Веселинова. Птице быстро пролететь, полозу всю жизнь ползти. А человек, с места не сходя, изумится: «Велика земля!». Так всякий скажет, кто далеко от порога своего не уходил. Но сядет человек в седло, доверится дороге и поймёт: «Не верно я жил! Мир свой очертил порогом: это я знаю, это моё! Остального не знал, остального боялся. Я думал прежде, что там только враг, там негде сесть, там негде спать, там холодно, потому что никогда не светит моё солнце. А оно, вижу теперь, светит для всех. И мир безграничен, он полон людей, которые думают так же, как я, так же любят своё солнце, так же берегут свой порог. И я, выходит, не лучше этих людей. Не зная чужого, я боялся его. И так всё. А мир необъятен!..». Но вскоре иное поймёт человек: «Для идущего не так уж и велик мир!» Привстанет в стременах, оглядится и скажет: «Здесь-то я бывал уже. Знакомые места. Нет, не велик мир!».
Птице день, полозу жизнь, человеку время!
До тридцати малых и больших весей объехал в полюдье Бож. И с последним обозом вернулся в Веселинов. Встречающая челядь обступила возки. Пересыпали в торбы зерно и муку, толокно и гречу, ячменный и ржаной солод, горох и сухари; несли в рогожках и корзинах солонину вяленую, тушки копчёные и рыбу сушёную — вешали в погребах под стропила, кое-что раскладывали на полочки. К груди прижав, головы сыра гатили. Меды не смешивали, составляли в чём есть; иноке — и пиво, и квас. Яблоки и вишни в бочата ссыпали, заливали паточной сытой, дополна заливали, в ледниках те бочата обкладывали льдом. Уносили ворохами меха и кожи, сгибались под тяжестью добротного полотна. За работой хвалили рикса:
— Богато в этот год полюдье! Удачно взял Бож. Ни Келагаст не брал столько, ни Тать. Смотри, как возки развалило!
— Глумов, говорят, мало нынче взял. И Мохонь — тоже.
— Говорят! А когда иное говорили? Домыслав-то как собирает! Всё больше бранью да угрозой. Да сечёт плетьми. А суд у Домыслава, сам знаешь, без крови редко обходится. Бож хитёр, словом судит и не обижает понапрасну чернь. Потому, видно, и удачлив. Ему без обмана отдают. А как иначе? Знают, надо давать.
— А Мохонь? Сащека-то плетьми не сечёт!
— Что Мохонь? Там же болота одни. Сащека и рад бы взять, да не с кого. А что добр Сащека, верно! Нашему риксу будто брат.
Услышав про Сащеку-рикса, подошли нарочитые, указали на одного из челяди:
— Ты, смерд, скажи, верно ли, что ставит Сащека новый градец?
— Ставит градец! Ставит, — закивал смерд. — На горке крутой ставит, между двух долин.
Одобрили кольчужники:
— Самое время и самое место! Как он до сих пор в своих болотах не сгнил? — и посмеялись: — Болотный князь!
Ответили из челяди:
— Не для себя Сащека градец ставит. Для старца Вещего, что забрёл к нему. Об этом старце, помните, давно говорилось, что он прозрей, провидец. И садит его Мохонский у себя, зазывает отовсюду ведунов для услужения провидцу, для служения Хорсу и иным Ликам.
Пожали плечами нарочитые, отошли. Среди веселиновой челяди сказали смерды:
— Не довольны кольчужники. Известно! Кроме Перуна, никаких Ликов не чтут. Один у них кумир!.. Да и зачем им? Полей не возделывают, скот не растят, не валят лес. От сечи до сечи кольчуг из сундуков не достают; а как достанут, глядь — не лезет кольчужка на взлелеянный живот. Оно и понятно: что ни день, то пир! Потому кубками стучат умело, в речах красноязычны да ловки в хитростях. Не нам с ними тягаться.
Пришли в чертог вельможные. И Добуж-княжич пришёл, и Нечволод, измеривший величину полюдья, был здесь. Тогда запер дверь вольный Тать и сказал Божу:
— Исполнил я то, что обещал Келагасту на твоё рождение. И вижу: крепкий встал в Веселинове рикс. И не сегодня — давно уже встал он. Теперь же будет назван по достоинствам своим, по умению и знатности. Послушаем, кого вельможные назовут. Может, другое имя они скажут?
Отвели глаза седобородые старцы, ответили:
— Что спрашивать? Ещё как будто давеча прорезался голосок басовитый, а розовые ланиты подёрнулись пушком; и не заметили, как юноша вчерашний успел возмужать... — вздохнули. — Давно все называют риксом сына Келагаста.
И Нечволод с княжичем не медлили, избрали:
— Бож! Нет ему равных в стенах Веселинова. Достоин, умел, знатен!
Сказал тогда Тать:
— Вот чертог! В нём ты теперь хозяин по праву.
Но воспротивились этому старцы:
— Без хлеба и водицы нельзя. Обычай этот издавна с нами.
И достали вельможные сухой хлебец, и внесли чашу холодной воды. Бож хлебец преломил. После Божа каждый отломил малый кус, отпил глоток из чаши. Тем заручились верностью.
И сказали все:
— Во имя рикса! Во славу нарочитого! Во благо чернь-смерда!
И вспомнили старцы изустное наследие, сказали слова назидания:
— Заколосившись, семя — дела свои — брось в почву. Но знай, что почва должна быть благодатной, чтобы всходы взошли. Сам же и почву готовь! Так говорили древние. Слово своё трижды осуди: откуда оно, где сказано, что за собой повлечёт. Речь твоя — кольцо! С чего начал, тем кончи. И чтоб нельзя было из речи выкинуть слово. Плохо, если подданный начнёт поправлять слова и дела твои. Он возомнит себя лучшим, нежели ты сам. Так говорили древние. На щедрый дар отвечай даром ещё более щедрым. И будешь любим. Не полагайся на того, кто всегда улыбается, не полагайся на того, кто всегда молчит. Не ходи туда, где тебя не ждут. Не засиживайся там, откуда тебя не гонят. И всегда будешь желанным гостем. Так говорили древние. Среди крикунов молчи, среди мудрецов слушай. А спросят, говори медленно. Не обнажай меч дважды, но обнажай его единыжды, для дела. Тогда обнажай, когда всё уже сказано, когда враги не раз схватились за рукоять, желая скрыть свою трусость. Они уже были похожи на петухов. Не становись в ряд с ними. И если обнажил меч, то обагри его кровью...
Вот пришли к Божу б Веселинов-град полуденные риксы. Удивился Бож, видя их всех вместе, пришедших одновременно из десяти дальних вотчин. Ибо те вотчины были Веселинову неподвластны. Риксы же сами на поклон пришли, сказали:
— Отцы наши с Келагастом не ладили, боролись за первенство. И нам то же завещали. Но вот, вопреки заветам, подумали мы обо всём иначе и с тем к тебе пришли, чтобы признать: ты, Бож, среди всех — первый. И просить пришли. Возьми вотчины наши, и наше доблестное воинство, и часть обильного полюдья под крыло Веселинова. Возьми так же, как Келагаст взял Глумов, и Мохонь-град, и Ведль Леды-рикса...
Сказали так князья и дали Божу связку золотых колец. Принял Бож этот дар, а сам подумал: «Неспроста задаривают риксы, неспроста пришли все вместе просить подданства. Главного не говорят... Всегда они против единения были, за земли свои держались ревностно, с оглядкой: не отберёт ли тот, кто рядом, кто сильнее. Поэтому всемерно крепили своё воинство. И каждого — даже самого захудалого — смерда давно учли они, и следили за каждым, чтобы не сбежал к соседу, у которого, быть может, повольготней. А тут сами пришли, принесли кольца! Кто-то давит на них, где-то смута, где-то поднялся дым! И слабые, с мелких окраинных вотчин, боятся риксы, прибежали искать опоры и защиты. Признаться же в страхе своём считают унижением».
Князьям так ответил Бож:
— Никому ещё сильный Веселинов не отказывал в покровительстве. Напротив, стремился к себе привязать — кого добрым словом, а кого и силой — мечом. Потом, когда увидели превосходства единения, забыли родовые обиды, перестали тягаться — кто достойнее и знатнее. Подчинились сильному. И после этого в единении все окрепли. Теперь, верно, и ваш настал черёд. Но скажу каждому из вас: не восстань против Веселинова, его воля — ваше благо, его слово — ваше согласие.
Наше согласие! — обещали риксы, поклонились.
Тогда отпустил их Бож, а Нечволода к Сащеке в Мохонь послал. Да поручил узнать сметливому десятнику, почему полуденные риксы сами на поклон пришли, кто давит на них и откуда повалил дым?
Быстро обернулся Нечволод, слова Сащеки-рикса передал:
— Беспокойно в поле аланском. А по-над полем едкая дымка стелется, а у окоёма высокие дымы стоят. И ночами далеко-далеко горят огни. Днём звон железа из аланского поля слышится. Аланские кони выносят в наши полуденные вотчины убитых всадников. Из наших лесов ушли в степь волчьи стаи. Сытно им там. Над степью падальщики крылья распускают. Старики-аланы с жёнами и чадами стали к нашим риксам приходить. Просят защиты, говорят: с Восхода навалился сильный враг. Имени его не знают сбеги, но видеть видели: страшен враг, дик, многочислен...
Верига возле себя кожи раскладывал. Те, что потоньше, помягче, слева от себя клал. Выйдут из них нарочитым ладные рубахи, выйдут сапоги. Те кожи, что толще, грубее, — откладывал по правую руку. Из них будут сшиты прочные доспехи. Потом примеривался, кроил, составлял куски кож. Не отпускал от себя Ляну-дочь, говорил ей Верига:
— Ты на Божа не гляди, дева. И не жди, когда он на тебя глянет. Ты не сиди, дочь, среди говорливых дев вечерами, — ничего путного тебе не присоветуют. Не броди под луной — не раздражай градчих. А возьми лучше, Ляна, ячмень. Пять ковшей возьми. Прорасти то зерно, доведи до времени...
Отвечала Ляна:
— Скучно мне среди стен сидеть. Мне без дев говорливых не весело. И не просто сидим мы, а пряжу вьём, и не просто говорим, а ткём полотна. Под луной же хожу — просто гуляю; хочу воздухом морозным надышаться после лучинной духоты. Градчие и не видят меня, лишь кричат своё: «Спишь!..».
Не унимался чернь Верига:
— Мало полотен приносишь мне, потому не много выходит у меня рубах. Как я этим отплачу риксу за его добро? Как скажу ему: «Я не сидень на плечах у смерда, я не вошь у твоего стола!» А ты, дева, на Божа не смотри! Не по тебе сокол! А смотри на Сампсу-песнопевца. К тебе он ближе, чем рикс. Побойчее бы Сампсе быть да неотступнее, сам бы он заставил глядеть на себя. Но смирен песнопевец и кроток чрезмерно. Вослед вздыхает тебе, а слов сказать не решится. Не умеет деву опутать, как десятник тот умеет... Ты же, Ляна, сладкий солод ячменный возьми. Пять ковшей возьми. Научу тебя, как лучше пиво сварить, чтобы ядрёно было да пенилось в меру. Подскажу, сколько хмеля для вкуса добавлять и где тот хмель брать. Сваришь пиво, Сампсу позовёшь, скажешь ему: «Для тебя сварила!». Знаю, похвалит пиво Сампса, что бы там ни получилось у тебя, какое бы ни вышло варево.
Отвечала Ляна-дочь:
— Полотен мало приношу — так это потому, что полотна мои лучше, чем у других, выходят. И тонки они, и плотны, и ни одного узелочка не сыщешь на них. Но и без полотен этих ты много всего делаешь, отец. Считай, вся нарочитая чадь тобой одета и обута. Совсем не сидень ты на плечах у смерда. И вовсе не вошь ты у риксова стола... А солода сладкого возьму пять ковшей. Так и быть, сварю тебе варево! Но Сампсу-песнопевца, если желаешь, сам зови. И угощай его, сколько угощаться будет. Я же от лучинного духа совсем слаба, хочется мне подышать морозным воздухом.
Качал головой Верига, смотрел уходящей дочери вслед:
— Разве переговоришь деву, молчун?
ммиан Марцеллин, грек из Антиохии, в своих «Деяниях» писал: «придя на изобильное травою место, они располагают в виде круга свои кибитки... истребив весь корм для скота, они снова везут свои города, расположенные на повозках... Они сокрушают всё, что попадается на пути», «...кочуют по разным местам, как будто вечные беглецы...».
Придя из глубин Азии и обойдя с севера Горганское море[43], гунны переправились через Ра[44]. И возле Танаиса[45], быстрой реки, ударили гунны по сарматам, ударили по аланам и разбили их. Сказал побеждённым гуннский князь:
— Слабые! Либо уйдите из своих земель, либо покоритесь и станьте нам меньшими братьями. И пусть воины ваши встанут впереди и по бокам моих мергенов[46]. Иначе будете истреблены!
Ответили гунну сарматы:
— Мы не хотим уходить из своих земель. Но, князь, не истребляй нас! Воины наши встанут возле твоих славных мергенов и назовутся меньшими братьями.
И многие аланы сказали так. Основная же часть аланских племён оставила берега Танаиса, оставила степи свои, родные кочевья и колодцы и двинулась на запад. Аланы видели, насколько силён новый враг, и знали, что не смогут ни остановить его, ни победить. Ибо бесчисленны гуннские конницы. И иные, подчинённые ранее народы, идут с гуннами, сидя на конях или верблюдах, а кто беднее — пешими. И даже девы гуннские воинственны, наравне с мужами в сёдлах сидят, так же крепко в руках щиты держат.
Не историка, владеющего учёной латынью и сидящего за пюпитром на пыльной подушке, а воина империи, хорошо знающего тяжесть доспехов и возможности меча и видевшего гуннов воочию:
Низкорослы они, но коренасты. Ноги коротки, кривы, развиты слабо. Зато крепок, мускулист торс и широки плечи. Шея тоже коротка. Оттого голова, кажется, сидит на самых плечах. Лица у гуннов безбороды, усы редки, обвислы по углам рта. И скуласты их лица, цвета же коричневого, обветрены, грубы. Глаза раскосы. Руки даже у мужчин пухлы, а у женщин короткопалы. Безобразны, грязны воины гуннов, похожи на скопцов. Весь облик их неприятно поразит любого ромея.
Редко увидишь пешего гунна. Неохотно спускаются они с коня и считают позором ходить пешком. И слава о гуннах идёт как о людях, приросших к коням. Даже вождя на время войны они избирают, сидя в сёдлах, не останавливаясь ради избрания. В пешем строю никогда не воюют. Зато конницы гуннов стремительны и сильны. Вооружение лёгкое: меч, лук со стрелами, аркан, копья с конскими хвостами у наконечника. Панцири и кольчуги у гуннов редки.
А гот Иордан говорит: «Их свирепая наружность выдаёт жестокость их духа: они зверствуют даже над потомством своим с первого дня рождения. Детям мужеского пола они рассекают щёки железом, чтобы раньше, чем воспринять питание молоком, попробовали они испытание раной».
весне ближе вдруг появились среди людей беспокойные толки. От смерда к смерду, через тропы и накатанные полозьями реки, через волоки и непроходимые чащи, минуя градцевы высокие стены, быстро они до Божа дошли — тревожно-де в полуденном поле. Те слухи первым голосом были. Насторожилось Веселиново воинство, задумался Бож. Вельможные старцы с тревогой посмотрели на юг... Не прошло и трёх дней, как все услышали и второй голос. Это были те же полуденные риксы, что накануне приходили проситься под защиту Веселинова. Не таили они уже своих страхов, громко о них говорили Божу, чуть не слёзно его молили; и весьма приниженно выглядели — жалобящие все разом:
— Помоги, князь. Над нами стоишь! Ладно бы аланы к нашим окраинам подбирались. То не в первый раз! Всякий год с ними поле наново костьми делим. И повадку аланскую давно знаем. И силы их, и слабости во всех местах прощупали, перемерили. А то ведь и аланы оказались теснимы и биты неведомым врагом. Сразу, сломленные, не противостоят более, уходят. Далеко уходят аланы через степи готские, через вежи словенские. И теперь, Бож-рикс, под удар того, неведомого, подставлены наши голубые просторы антские. Ушёл алан, осталось пусто поле. Подними, Бож, воинство, приди в окраинные вотчины. Защити, Веселинов-рикс!..
Ответил им Бож:
— Наверное, грозен на подходе враг, что вы уже дважды, забыв про распри, про своё высокомерие, приходите ко мне на поклон и, вопреки заветам отцов, обращаетесь за помощью Веселинова! И поистине грозен тот враг, что гордых аланов сумел с их исконных земель согнать.
Молчали риксы, не прятали растерянных и испуганных глаз.
Тогда к сказанному добавил Бож:
— Возвращайтесь теперь в свои грады, дружины собирайте, не жалейте мечей и кольчуг. И коней из градцевых конюшен не жалейте. И три дня не кормите выжлецов, чтобы злее были. По пути Сащеке скажите, также скажите Домыславу в Глумове, и Леде, риксу Ведль-града, дайте знать, что в Веселинове поднимается воинство не в защиту полуденных вотчин и не ради ваших, риксы, благ, а для защиты всей антской стороны!
И ещё раз пересилили гордость свою полуденные риксы, склонились перед молодым Божем, рекли благодарно:
— Светел! Светел князь!
С тем, помня слова его, обрадованные ушли.
На седьмой день пути стали попадаться сожжённые веси — веси окраинные. Ещё из лесов не выветрился горький запах гари, и сами пожарища кое-где дымились. Недавно было разорено. А на оставленных в снегу, окоченевших трупах суетилось воронье. И целые стаи падальщиков сидели поодаль, ждали своего часа. С приближением людей поднимались птицы над пожарищами, но не далеко отлетали, торопились вернуться обратно, чтобы других ожидающих опередить...
— Не догоним, ушли они. Ведь пожарища по многу дней дымятся. И Мертвоклюи давно слетелись.
— Догоним! Весна близко, след в снегу глубок, долго держится. А если теперь не догоним, не отомстим, то впредь повадятся подлые к нам на грабежи. И Мертвоклюй навечно поселятся в наших землях. Сытно им здесь будет и праздно!..
Один Ворон, самый большой и самый чёрный, запустил когти в рану на мёрзлом теле, но не спешил клевать, вслед проехавшим конницам смотрел и прислушивался, склонив голову набок. Потом сказал:
— Слышу, дети, железа стук. Да зрением стал слаб, не разгляжу мечей на бёдрах у всадников. Но знаю, то не уздечки звенят.
Отвечали ему:
— Видим у людей железо на бёдрах. А на плечах у них кольчуги блестят. Как того не видишь ты?!
— Стар! Стар! — посетовал Ворон. — Ещё слышу шелест какой-то. Но знаю, это не позёмка шелестит и не ветер веет. Говор людской? А о чём?
— Верно! Говор людской слышишь ты, не шелест позёмки. А мимо проезжая, люди о нас говорят. Мы от них такое слышим: «Ворон, братья, по разуму — всем птицам птица!». И о тебе сказали люди: «Гляди, дружина, задумался Чёрный, прислушался. Знает: где конницы прошли, где лязгнули звенья кольчуг, там ему, крылатому, пожива будет. Знает он!».
Покачал головой Ворон, лапами по смертельной ране переступил:
— Льстивые! Думаете, совсем уж я глух и не слышу, что среди людей говорится? Это главное, что каждый ворон в жизни своей слышать должен, — иначе будет ворону голодная смерть. В глупости речей и деяний людских — благоденствие ворона... Кабы люди были мудры, вы бы, чернокрылые, в гнёзда свои, спрятанные в скалах, не принесли ни мяска, ни потроха... Ворон всегда прикочёвывает к нерачительному и глупому.
Со следа не сходя, вышли на край аланской степи. Это был вечер седьмого дня.
Когда стемнело, увидели анты далеко впереди себя десятки ярких костров. Красноватый свет от тех костров достигал низких серых туч и от них отражался; мрачное это было зрелище — будто тучи кровью налились и, пунцовые, готовы были вот-вот той кровью излиться.
Урчали утробно выжлецы, чуяли близость чужих.
Остановилось войско. Риксы возле Божа сошлись. Сащека был здесь и старый Леда-летт. Домыслав Глумов в стороне держался, возле полуденных князей.
Сащека сказал:
— Видишь, Леда, догнали их! Не далеко ушли. На ночлег стали в своём поле.
Ответил Леда:
— Известно ли, где поле их и откуда они пришли?.. Вижу, у людей этих повадка степняка, повадка волчья. Где разорят, там надолго не останутся, отойдут. И, как всякий степняк, они боятся лесов, предпочитают открытый простор. Потому и в поле ушли. Степняк перед нами! И бить их нужно по-ихнему же — с налёта одолеть сразу. Не то уйдут, не примут тесного боя.
— Откуда они? — спросили риксы.
Пожал плечами многоопытный Леда:
— И своим землям края не знаем! Где уж чужое поле мерить?
С этим не был согласен Бож:
— Нашей земле здесь край! — и воткнул копьё в мягкую землю, где стоял. — От этого леса к Полуночи моё! И пусть каждый из нас теперь так говорит...
К бою готовились антские конницы. Медленно шли к кострам, избегали шума. Шёпотом заговаривали острия копий и клинки мечей и стрелы в колчанах зашёптывали, — чтобы ударяли точно, чтобы разили намертво. Таились, пока можно было таиться. А как увидели, что дозорные у костров головы подняли да стали вглядываться в темноту, так и пустили коней вскачь. Понеслись с криками и свистом!.. Ещё не разогнав коней, кольчужники Сащеки-рикса нарвались на заслон, но опрокинули степняков, многих, переполошённых, побили копьями и прошли над ними, не останавливаясь.
Ворвались в становище. От пламени костров заблестели мечи и топоры, заблестели, как рыбья чешуя, кольчуги, и отблески тех костров дрожали на лицах. Поражены были чадь-кольчужники видом чужих воинов — скуластых, желтолицых, безобразных, сплошь в смердящих овечьих и собачьих шкурах. И видели многочисленность этих воинов, видели их потрясение и страх от внезапного нападения... Но только часть большого войска приняла бой. Основные же силы, пользуясь тем, что прикрыли их от удара антских конниц, что завязли эти конницы на краю становища, ушли в степь и увели за собой табуны лошадей. С оставшимися недолгая была схватка. Не умел степняк биться пешим. И потому не успели ещё прогореть костры, как всё было кончено.
Леда-рикс с пленными по-алански заговорил и увидел, что понимают они аланскую речи. Тогда дознался Леда сам и другим риксам рассказал, что люди эти из войска Амангула, князя гуннского, и что сам Амангул бежал с основным войском. А здесь, у костров и опрокинутых котлов, и трети от всего числа не будет.
Обступили кольчужники пленённых гуннов, удивлялись:
— Глаза-то, глаза! Веки запали. Бороды не растут.
— Рубахи нетканые. Все в шкурах! Гунна, похоже, овца одевает.
— Не овца — разбой!
— Головы бриты...
— Подбородки бабьи. Диво!..
С одного из гуннов сорвали шапку, рассмотрели её. Непомерно большая была шапка, рыжеватого корсачьего меха, длинного ворса. Изнутри мех слежавшийся, местами вытертый и даже скользкий от выпота.
— А в мешках что? — приметил кто-то мешки возле костров.
Развязали мешки, содержимое вытряхнули под ноги.
— Злато-серебро! Богато.
И подняли кольчужники со снега кубки с каменьями, и витые запястья, и связки колец, чеканные серьги, налобники, шёлк.
— Будто на торг собрались! А ты говоришь «овца одевает».
— Богато?
— Да. И от крови не отмыто. Серьги-то пощупай. Не тёплые ли ещё? Не с наших ли дев сорваны? На височном кольце волосы налипли. Смотри, светлые. А обруч клинком оцарапан.
— Может, аланский?
— Может, и аланский! Так что из того? Гунн не скажет тебе.
И подобрали чадь-кольчужники немало оружия, чему рады были, и словили с десяток низких мохноногих лошадей с короткими жёсткими гривами. А пленных гуннов в отместку за деяния их изрубили кольчужники мечами и топорами. И вместе с телами прежних, побитых здесь, сунули в ближней речке под лёд.
Два дня по следу кочевника шли. Не могли догнать, даже в спину последнему гуннскому всаднику посмотреть не могли; только и оставалось, что лицезреть остывшие «яблоки» конского навоза на снегу... На третий день решили оставить погоню: петлял след, уходил из стороны в сторону, раздваивался и сходился вновь, но в степи всё дальше уводил. Не принимал гунн открытого боя. Злились риксы, злились нарочитые. Кони, лишённые привычного корма, были голодны, шли вяло.
Поразмыслив, сказал Нечволод-десятник:
— Не из страха избегает встречи с нами Аман гул. Это хитрость, на которую мы поддались. Завлечёт нас в привычный себе простор, измотает, а потом обложит конницами со всех сторон. Числом-то превосходит он. Кони наши, смотрите, устали, давно спотыкаются. А гуннские лошадки — вон они! Весело идут. Там из-под снега пучок выхватят, здесь копытом прошлогоднюю травинку выбьют.
Согласились с этими словами кольчужники:
— Угорь от берега не далеко ползёт. Время возвращаться.
И тогда повернули вспять.
Не прекращался в степи ветер, с утра до вечера мел белёсую позёмку по тонкой корочке наста. А кое-где оголил ветер землю. Поэтому рябила снежная степь тёмными проплешинами, над которыми возвышались примятые жёлтые пучки ковыля. И не было поблизости ни одного привычного дерева. Лишь серое небо низко несло терзаемую ветром завесу облаков.
Однако поздно собралось возвращаться антское воинство.
Кольчужники Леды, что шли замыкающими, первыми приметили у мглистого окоёма две чёрные точки — точки разрастающиеся, похожие на низкие тучки. Вскоре в их очертаниях наметились грозные конницы. И путь этих конниц пролегал широким охватом Веселиновых дружин.
Помрачнел Леда Ведль. И помрачнели его рослые воины-летты.
Домыслав сказал полуденным риксам:
— Нечволод-то, кажется, рад, что нрав оказался.
А доблестные кольчужники, слышавшие эти слова, ответили:
— Десятник предстоящей битве рад! Мила ему битва. Мы знаем, он ждал её. И меч у десятника острее всех. И конь его ухожен лучше, и злее, рикс, чем твой конь.
Также и Сащека среди обеспокоенных весел был. Один длинный ус он жевал, другой ус ладонью к бритому подбородку приглаживал. Посмеивался Сащека, Мохонский князь:
— Погуляли мы в поле, дружина, потоптали снег. Не гости, не хозяева, послушаем теперь речи степняка. Очень уж хотелось нам те речи послушать. Три дня искали, внимали ветру, три дня искали, вокруг себя смотрели, да только ветер слышали, да только небо видели... Пришёл желанный. А мы уже, дружина, не веселы! Кто-то лес глазами ищет, кто-то скрип ветвей слышит. А кто-то готов впереди зайца бежать... А услышим-ка мы топот копыт да развернёмся лицом к полчищам гуннским, да своё слово скажем — грозное слово сокрушителя врагов...
Оглянулись риксы на свои храбрые дружины, лес копий увидели. Заслонились от ветра и услышали скрип сотен седел. А глаза у воинов были к окоёму обращены — под небо серое, под небо низкое, степное.
Идёт! Идёт степняк! Не то копыта всё ближе стучат, не то сердце чьё-то рядом бьётся. И темнеют, сходятся, хороводят тучи над головой. Слышали? Новое в степи нынче половодье! Только близится весна, а снег уже скомкан, рыхл, побит копытами. Две реки, сотрясая округу, широким охватом от края до края разлились. Вот-вот сойдутся у железного острова, у острова, гордым ясеневым лесом поросшего.
Своему десятку крикнул Нечволод:
— Веселей гляди, дружина!
Но совсем другие кольчужники отозвались:
— И нам так скажи, Нечволод!
А многомудрый Леда не одобрил, наставлял нарочитых:
— Не время для веселья! Про буйство своё забудьте. Холоду! Холоду напустите. Оттого в тепле сохранится кровь, — седой бровью повёл на десятника Леда-рикс. — Не ко времени весел ты, будто девами окружён. Среди них была бы весёлость твоя на пользу. И преждевременна смелость твоя. Как бы после не узнать времени страха, как бы не пригорюниться!
Усмехнулся Нечволод:
— Осторожен ты, вижу, проливатель крови. Всё загадываешь наперёд. Но осторожничать время прошло; пришло время надевать кушак нарядный...
Видя, как у Леды темнеет лицо, Бож остановил десятника:
— Не гневайся, леттский рикс, на нарочитых. Скоро будем знать, к месту ли пришлась их весёлость.
Потом, оглянувшись на вотчинных риксов, сказал Веселинов-князь:
— Отразим удар!.. После воздадим по счёту. Теперь же станем здесь, где стоим, и с места не сойдём. Градцем живым станем, четырьмя кольцами. А сами смотреть будем, найдёт ли гунн слабое место. В глаза, в глаза смотреть будем!
Тогда стали дружины, как Бож велел, — четырьмя кольцами.
Внешнее кольцо: чадь-кольчужники с тяжёлыми копьями против первого — сокрушительного — удара конниц. Древка крепкие в мёрзлую землю упёрли и склонили остриями кнаружи. Сами широкими щитами прикрылись, обнажили мечи.
А за ними вторым кольцом стали щитоносцы, нарочитые из старшей чади. Каждый из них на одно колено опустился и щит свой тем коленом подпёр. На то у них и щиты велики были, чтоб коленопреклонённому закрывали тело от земли до подбородка. И ощетинились щитоносцы рядом копий, и замерли в ожидании.
Третье кольцо — щитоносцы из чади младшей. Сулицы взяли, лёгкие копья для метания. А щитами загородили и себя, и нижних копейщиков. Сомкнулись тесно: плечо к плечу.
Внутреннее кольцо — чадь-лучники. Надели лёгкие перстатицы, тулы[47] выдвинули из-за спины под руку, чтоб одним взмахом стрелу вынуть, на тетиву посадить и выпустить её тем же взмахом. И так чтоб без перерыва — до тех пор, пока не опустеют запасы тулы. Тогда уж и за меч браться.
Лошадей спрятали внутри колец, заставили их лечь. Для того и обучены были кони антские по слову ложиться и по слову же вставать, вознося всадника в седле.
Риксы скрыли свои лица под масками из шкур. И плечи поверх кольчуг укрыли шкурами. Железные перстатицы надели на белые руки, ремни обручий затянули на запястьях и у локтей. Бож-рикс надвинул на брови славный Татев шлем...
...Идёт степняк! Всё ближе, ближе! Сплошной безликой массой идёт. Серой лавиной надвигается, тесным, кипящим валом. Лихорадит землю — содрогается земля. Широким охватом идёт степняк! От края до края подавлена, попрана степь...
С визгом и храпом, с грохотом и улюлюканьем налетели гуннские конницы. И началось дело студное[48]!
Разили, свистели стрелы. Вились арканы в небе сером. Груди лошадей рвались о наклонённые копья. Не выдерживал напряжения, трещал и ломался ясень. Текла и пенилась горячая руда. В глаза смотрели один одному. И в глаза целили!
Что видели?..
А видели гунны перед собой стены железные, град стрел, лес копий и колыханье этих копий. Ясень под ветром ветвями больно бьёт!.. И видели вершины шлемов. Медведи вцепились когтями в мёрзлую землю, пядь за пядью рвали её. Рычали медведи, не уступали. Упорством своим, яростью глушили могучий натиск конниц. И тесные массы нападающих разбивались о преграду. Прекратили крик, силы берегли. Да все наседали, наседали гунны на копейные ряды. Хрипели, кашляли кровью гибнущие лошади. Умирающий всадник, из страха быть затоптанным живьём, добивал себя ударом в сердце.
А видели щитоносцы пену на конских мордах и сверкание зазубренных булатных мечей. Полёт лёгких сулиц видели и вьющиеся над головой кольца власяных арканов. И лютую злобу видели в раскосых глазах, чёрных, подобно угольям. Видели хищный оскал пардуса — царя бескрайних степей — и мощные его когтистые лапы видели.
Лязгали клинки, щиты гудели, крошились крепкие наконечники. Всё так звенело вокруг, что не слышали уже кольчужники этого звона.
Горе всаднику, если падёт конь его! Горе лучнику, если тетива оборвётся, а замены нет под рукой! А щитоносцу горе без щита остаться, копьеносцу без копья, а князю — без вестника!
Отошли кольчужники, истекая кровью. Навалились гунны на второе кольцо, да завязли. Уже сдержан был первый удар конниц, удар с налёта, удар сокрушающий. Ослаб напор. Не сломить гунну старшую чадь, щитоносцев тяжёлых, седовласых, седоусых, многоопытных! Пыл поостыл, занемели руки.
Тогда раздвинулись кольца, через узкий ход пропустили Веселиновых всадников, грозных нарочитых с Божем во главе и злыми риксами у плеч его.
Вот сшиблись нарочитые с гуннской силой, в гущу безликую ударили, и сами ударами мечей осыпаны были. И были помяты клинками шлемы, а многие всадники с коней сорваны арканами, затёрты лошадьми, затоптаны.
Люто! Люто! Бурные реки половодьем налились, собрались, вспенились, гложат берега железного острова. А порезавшись об острые края его, откатываются с тем, чтобы с силами собраться и нахлынуть вновь.
Избави, Перуне, род людской от безрассудства Бурных Рек! Охрани от необузданности Половодий!
Но, уступая в числе, явно одолевали нарочитые, шли железом на железо. И умением своим ратным заставили гуннов по чести стонать, заставили содрогнуться.
Бож-рикс среди первых прорубался в ряды кочевника. Кровь стекала с его меча, заливала седло и бёдра. Кровь просочилась в рукав кольчуги. Сквозь плетение чеканных колец проступала кровь у локтя.
Рядом Домыслав и Нечволод друг к другу спиной.
Домыслав, Глумов-рикс, славен, родовит. За предков горд. Предков чтит более потомков. Княжья стать! Крепко сжимают рукоять тонкие пальцы. А ладонь велика. И крепка рука от широкого плеча. Гнев на лице маской застыл, складками обозначился. У гнева того бородища черна. А из-под шлема волосы выбились: кажется, вплетены в них серебряные нити. Не по возрасту сед Домыслав. Приметен. Воитель знатный: вертится волчком, везде успеет. В седле уверен, в стременах твёрд. Коня вперёд посылает ударами пяток.
Десятник Нечволод верен, удал, Божа-рикса хранит, неотступен от него. Всякий удар кратким криком закрепляет. Бьёт на выдохе, верно бьёт. Смеётся. Хитёр Нечволод, меч короткий избрал, легко с таким развернуться в тесноте. Громыхает железо под мечом его. Всё оглядывается десятник на Леду-старика, кричит ему:
— Что угрюм, Леда-рикс, проливатель крови? Веселей! Тогда сбережёшь седины.
И злится князь леттов, поджимает тонкие губы:
— Не время веселия! Всё ты спутал, десятник, в жизни своей. Так не дожить тебе до моих седин. Да ещё шея твоя, гляжу, длинна, головой вертишь много. Ты со мной не пререкайся, ты за Божем следи!
И злились на острослова-десятника воины летты. Но злость эту обращали против врага.
Тут же и Сащека с гуннами бился, будто за гостями ухаживал: с улыбкой, застывшей на губах, с громким криком после удачного выпада. То мечом взмахнёт Сащека, то щитом намертво ударит, то коня своего вскинет на дыбы. А конь умный дело знает: зубы ощерил, и кусает, и рвёт низкорослых лошадок, и копытами охаживает их.
Нарочитые и риксы шли следом. Ястребами держались. И теснили всадников гуннских, прикрывали пеших кольчужников. А за ними уже лучники стремились, те, что луки свои оставили да подхватили тяжёлые копья и мечи. Также щитоносцы сели в сёдла.
И расчленили гуннское войско надвое!
Дрогнул тогда степняк, стал отходить. Лапы пардус поджал, прижал уши, зашипел угрожающе, да никто его шипения не слушал... На скаку отстреливались гунны из луков; на скаку подстреленные, сами падали, ломая кости, взметая колючую крупу степного снега. С налёту добивали их анты.
Однако многие гунны спаслись бегством. Легки-быстры были кони их, бедовые кони, привычные к долгому бегу и открытому простору. Но не ушёл от погони Амангул-князь. Не догнать бы его нарочитым, да конь под ним ногу сломал, попав копытом в сурчиную нору. И кость сломана была, и сустав возле копыта безобразно вывернут. И оголились в суставе розовые хрящи. Сам же Амангул и добил своего коня, ударив копьём в ухо. Затих его верный друг.
Сел Амангул на потный труп, снял шлем, увенчанный конским хвостом. Ладонью вытер испарину со лба. Далеко уже ускакали его всадники. О быстроглазые! Далеко ускакали стрелки-мергены с тетивами на локтях. И мёртв его верный Чарых-Хулат[49]. Плакать сегодня гуннским красавицам, которых некому будет приласкать, детям — бояться ночами, вдовицам — у котлов стонать, у котлов с остывающей, жирной бараниной, которую некому будет съесть.
Так и застали нарочитые Амангула-князя сидящим на трупе коня. Догадались, что это и есть гуннский князь. Не трогали его, остановились рядом, смотрели. Голова у Амангула была брита ножом, отливала синевой; где-то и оцарапана. Подивились: большая голова у князя. А на самом темени оставлена прядь чёрных волос, заплетённая в несколько тонких косичек. Усы редки, блестят, смазанные жиром. Шея у гунна короткая, толстая, с двумя сальными складками. Плечи широки, могучи руки, крепок стан. Многих, видно, погубил князь за свою жизнь. И не старый, рассчитан на большее он.
Уже собрались возле побоища поджарые волки, и сбежались со степей лисы, поджимая трусливо хвосты. Узкими мордами водили по ветру, принюхивались, ловили запах крови, дух смерти. Повизгивали. Злые глазки косили на Веселиновых всадников.
В стороне от всех прохаживался по снегу Ворон. Рядом чернокрылые ждали, что скажет он. И сказал самый большой и чёрный:
— Слышу, кровью пахнет. Вижу, красен снег. Но не разберу, что это. Или совсем оглупел к старости? Одно сказать могу: так пахнет лишь людская кровь. Что это?
Отвечали чернокрылые:
— Не ты, мудрый, оглупел, а обезумели люди. Видим мы: мёртвого коня они делят. Один на том коне сидит, другие стоят возле. Не поделят никак!
— А волки что делают здесь?
— Что волкам делать? Гонит их голод по степям! А здесь просто стоят, тоже удивляются, как мы. Да радуются, ждут волки, что и им перепадёт красного снега.
Усмехнулся Ворон:
— Вы, зрячие, и не видите. Мне ж, слепому, учить нас! По сто лет прожили, а разума не набрались; глупы, подобно неоперившимся птенцам. Эх, молодость! Мне бы ваши годы!.. Знайте, никогда просто так не стоят волки. И волк не обманет Ворона. От одного кормимся. Побратимы! Если же снег красен, то всем перепадёт. Друг на друга наскакивать не будем, и каждый из нас много дней будет сыт. Потом опять прислушаемся, узнаем, где железо звенит, где человек закричит от боли. А не услышим, так нам про то волк подскажет.
Восхитились чернокрылые:
— Поистине, мудрому ни к чему зрение!
Промолчал Ворон, отвернулся от них, с безнадёжностью махнул крылом.
С коня не сходя, спрашивал Бож-рикс Амангула:
— Не созданный для зла, зачем несёшь зло? В какой земле корни твои и где истоки твоего зла?
Леда те же слова по-алански сказал. Тогда ответил что-то гуннский князь. Тихо заговорил, глядя себе под ноги. Так самому себе иногда говорит человек, когда никого нет рядом. И Амангул, не поднимая глаз, самому себе говорил. А нарочитых, стоявших вокруг, будто не видел гунн.
Изумились кольчужники:
— Он плачет! Слёзы в глазах.
Сказал леттский князь:
— Чарых-Хулата жалеет, коня своего!
И повторил Леда риксовы слова. Тогда отозвался Амангул.
— Говорит, всё едино ему было! Что коня добить, что сына...
Угрюмо смотрели на пленника нарочитые:
— Людей не жаль ему, по лошади плачет.
Бож сказал:
— Нам не понять плача степняка. Нам не известно его мерило. Мы другим разумом живы.
Но встрепенулся вдруг, весь подобрался Амангул, заговорил громче. Высохли слёзы, просветлели глаза. Долго говорил гунн. Ему вторил Леда:
— Слышу! Говорю вам! Далеко-далеко, за Горган-морем, на Восходе ясном, куда добраться можно лишь за жизнь пути, мои дети растут. Быстро растут, за день на год вперёд мужают. И водят они по зелёным равнинам крылатых коней. И молоком легкокрылых кобылиц крепнут мои дети. Вот-вот вырастут! И тогда станет им мало места за Горган-морем и в аланских степях. Придут сюда! Тенью своей весь Заход покроют, крыльями кони их солнце затмят. На землю вашу прольют дожди стрел, реки ваши выпьют, болота иссушат очагами. И дальше пойдут! Чужие пастбища они копытами повытопчут, семь лет на них ни одно семя не взрастёт. Бесчисленные селения раскидают по камню, по брёвнышку на семь дней пути. Семь поколений живущих племён под моими детьми стонать будут, пока не вберут в себя их кровь, их свежесть. И, пройдя все земли от зелёных равнин до дальних бирюзовых морей, лишь тогда сойдут с коней крылатых их повелители. И в тех морях впервые омоют ноги свои... Скоро! Скоро уже вырастут мои сыновья! Мало ли вам этого? Что ещё слышать хотите?
— Его ли устами теперь грозить? — обронил в тишине Нечволод.
А кольчужники так решили:
— Лжёт гунн! Не бывает крылатых коней!
Амангул-князь ещё что-то говорил. Но молчал Леда.
— Хватит нам и этого! — согласился Бож.
Спросили его полуденные риксы:
— Что делать с гунном, скажи! Кому поручишь убить?
— Прост будет мой суд! — сказал князь и указал Амангулу на его меч. — Если есть у этого человека честь...
Тогда Амангул обнажил клинок. Славный воин! Лезвием разрезал себе над ключицей шею. Брызнула кровь. И повалился Амангул на труп коня, и сполз с него, и уткнулся лицом в снег. Головой к Востоку, ногами к Западу! Теперь мёртв был язык Амангула, медленно угас взгляд.
Покачал головой Леда:
— Скоро! Скоро уже вырастут его сыновья. Жизнь пути! Крылатые кони!.. Напустил ты тумана, Амангул, в речах своих.
И Домыслав-рикс сказал:
— Не верится, что от этих тщедушных и скотоподобных семь поколений страдать будут. Мир велик! Не верю я гунну! Нет зелёных равнин за Горган-морем. Говорили аланы, говорили сарматы: «Там край земли!».
А кольчужники так решили:
— Не бывает крылатых коней!
До ночи успели выдолбить в мёрзлой земле глубокую скудельницу[50]. И погребли в той скудельнице всех, кто пал: гунна рядом с антом и леттом положили. Связали помосты: древка копий накрест, концы копий вдели в ремённые петли, а ремни укрепили на конях. Сверху положили щиты и постелили плащи-корзно. На такие помосты укладывали раненых.
Глубокой уже ночью покинули поле. Отъезжая, долго ещё слышали люди грызню и копошение зверья у оставленной скудельницы. Волчий рык сменялся звонким лаем лис. Лисье же тявканье карканьем Ворона отзывалось:
— Скаредно[51]! Скаредно дело! Скаредно!
Так неслось вослед дружине злое разноголосие, песнь неслась во славу ненасытного нутра, урчащей утробы. Но высока насыпь над скудельницей, и велика глубина её, и комья смёрзшейся земли тяжелы были.
близ града Веселинова, в том же чёрном лесу, что стоит в стороне от людских троп, в стороне от засек, появился ночью прежний всадник, всадник скрытого облика. Конь его стройный, высокий, древних кровей настороженно стриг ушами; поводя глазами в темень, блистал белками. И всхрапывал, и позванивал железными удилами.
Там же, у приметной лесной горки, под высокой елью потянул всадник уздечку, стал, не спешивался. Успокаивая коня, поглаживал ладонью ему гриву; склонившись над ухом, тихие говорил слова.
Вот застучал-затрещал в стороне кустарник. И прежний шлемоносец вышел на сумрачный свет. Сам худ, зол. Одежда изодрана, через дыры проглядывает потемневшая от ржавчины кольчуга. Увидел всадника, ступил шлемоносец вперёд и молвил:
— Сван[52]! Сван! Дух-двойник, прочь!.. — восклицанием этим кого угодно можно смутить.
Молчал в недоумении всадник. Шлемоносец продолжал:
— Смерть пророчить пришёл? Слышу, пахнет смертью. А ты снова встал на пути моём предвестником чёрным. Тень судьбы! Сойди с коня, схватимся, сван! Пусть древо ты с могучими корнями, пусть скала ты с твердокаменной основой, но не отступлю я. Корни из земли повыдергаю, основание твоё расшатаю. Повалю ствол, раскидаю каменья. Сойди с коня!..
— Да ты не в уме, побратим. Ты не узнал меня!
— О!.. Не узнать тебя трудно. Всякий знает! Ведь ты гот, кто раздваивается. Ты и человек, и тень его, ты и гость, и хозяин. Ты вода и огонь. Ты — сван. В тебе и сокольное есть, и есть в тебе нечто от змей...
— Где смысл в словах твоих, не разберу?
— Не ищи смысла в том, что тебе постигнуть не дано. Лесище сучковатое! Научи лучше, как волком обернуться, как по-волчьи выть. Мил мне стал зверь этот, потому что волчица мила. И разноцветные глаза её милы мне, и голос её проникновенный, и крылья лёгкие. Вполовину уже стал я: приравнялся душой, оволчился. Их выжлецы увидели во мне грозного пса Норн[53] и, поджав хвосты, сошли со следа. Как вот мне обликом обернуться, научи...
— Ты не в уме, побратим. Опомнись! Мы торг вели...
— О!.. Только теперь я и при уме своём. Это раньше я темой был и глуп, подобно глуздырю[54], который, вывалившись из гнезда, надаёт в лисьи зубы и радуется, думая, что летит, как иные птицы летают. Так и со мной было! А теперь же я высоко поднялся. Так высоко, что понял тщетность копошения вашего!.. Ведь вы похожи на червей, что вылезают из-под земли, затем обратно уходят в землю. И так во всех поколениях. Рождаются, выползают да прячутся, мельтешат всуе и гибнут в безвестности нор своих. Мне же от жизни три подвига нужно: скалы и деревья попрать, овладеть волчицей и взлететь с нею высоко! Сойди с коня, Лесище коряжное, схватимся...
— Мерещится мне это или правда? — едва промолвил всадник, развернул коня и, потрясённый, удалился прочь.
А шлемоносец не заметил, что остался один. Он долго ещё стоял посреди поляны и каждому дереву говорил:
— Корни-то твои на руки похожи, а вершина — на голову. Раздваиваешься, злобный дух! Но я вижу тебя, не обманешь зрячего; умного не проведёшь.
К высокой ели шлемоносец шагнул:
— Сван! Сойди с коня, схватимся. Ты, предвестник, не принесёшь мне гибели. Крепки воля и дух хёвдинга! Ты прикинулся славным побратимом, но я-то разглядел, что ты обычная ель. И не ошибся. Вижу, как ты лапы расставил, нацелил на меня. Не отступлю, добьюсь волчицы.
«Убей волка. Шкуру надень. Всё равно облик твой останется человечьим. А в душе ты и есть волк. Скольких убил! Лесной нёс!..»
— Чей голос слышу? Кто это говорит?
«Сердце! Сердце твоё стучит! Волчье сердце в груди такого же червя, каких ты сам презираешь. Не далеко ушёл. Для чего рождён ты был чревом женщины? Разве для того, чтобы явиться на свет в облике человека, а уйти в Вальгаллу[55] в облике волчьем? Вся жизнь твоя — копошение. Ты где-то утерял свой смысл, человек, и стал червём. Суета! И в сердце твоём суета. Напрасно стучит оно!»
— Нет! Мне бы три подвига свершить... — закричал шлемоносец и набросился на еловые ветви.
Пока Бож с дружинами полевал[56] на полудне, тихо было в Веселиновом граде. Некому шуметь, некому в чертоге сидеть за столами и некому в похмелье мёд с разнотравья ценить словами: «Тот мёд хорош! А этот мёд хуже, недобродил! Зерна намешали мало».
Уже не дремали вельможные старцы, беспокоились:
— Много прошло дней, все вышли сроки. А князь вестника не шлёт. Или послать некого? Или нечего сказать?
— А в Глумове что слышно?
— Что Глумов? В Глумове говорят: «Сперва Веселинов знает, потом мы». Ждут в Глумове.
— Вернутся по весне. Так думаем.
— Вернутся. Такая силища! Скажи, что чернь?
— Чернь молчит, глядит на ворота. Дев не согнать со стен, ждут. Опять вперёд градчих увидят. А градчие-то на остоях — под облаками стоят.
Ждали кольчужников, ждали нарочитых. Тревожно и тихо было в граде. И в риксовом градце — также. Ждали, что раскроются створы ворот и войдут усталые дружины; ждали всех, хотя знали, что придут не все, к кому-то не вернутся. Знали, с полеванья дары принесут. Золото и ткани, сёдла, сбруи. Приведут коней и челядинов, как всегда приводили. Славно!.. А кому-то вернут кольчугу и щит и посеченный шлем отдадут. Для сыновей! И смолчат. И тогда будет плач, и будет тризна. Явятся скорбные поминальщики, сядут на лавы и скажут: «Мы плачем и скорбим вместе с тобой, жена, и с чадами твоими. Мы плакали возле костра и славили твоего мужа. Теперь испеки поминальный хлеб. Мы голодны. И голоден Он! Так поделимся печалью».
А недобрые языки, в большинстве — прежние вдовы, вдовы-завистницы, начали многие несчастья предрекать, душу жёнам тревожить:
— Что-то неясыть по ночам расплакалась. Слышали? А такое всегда предвещает женский плач но смерти ближнего. Уж мы-то лучше всех знаем, перестрадали. Плачет неясыть — быть беде! Всегда с людским перекликается стенание птичье.
Теперь не спали по ночам, прислушивались. Ждали: заплачет-застонет неясыть и раскроется дверь, впустит беду, которую, может, не сразу заметишь. А приглядишься, то увидишь вдруг да застонеть-заплачешь: стоят у порога, молчат и, пряча глаза, протягивают тебе кольчугу, щит и посеченный шлем. Для подрастающих сыновей!
— Жди поминальщиков! Жди! — слышались угрозы прежних вдовиц, которым спокойно теперь было, не плакалось, не ждалось. Перестрадали, прошло время их горестей!
— Да, брат, не тот теперь зверь, не тот в нём и сок. Отощал под весну зверь.
— И косач, и перепел. Худо! Не то! Не будет навару.
— А белка, смотри! А куница! Линька. Мех-то каков? Выбросить только. На боках вытерт, под лапками свалялся.
— А ель всегда зелена...
Чернь Верига с Сампсой сняли силки, сняли ловушки.
— Пусто дело, — сказал Верига. — Только зверя мучить...
— Да. А вот ель всегда зелена.
— Вот заладил! Что ель? Ею не будешь ни сыт, ни одет.
Возвращались в Веселинов. Говорил Сампса Вериге:
— Зелёный — добрый. От лета до лета ель добра. Ель для нас стены и кровли возводит. Лечьцы через неё дают недужным исцеление. Сделай кантеле из ели — зазвучит, живым словом скажет о добре. И человек таким быть должен. И должен постоянство её перенимать и её щедрость. Моему предку говорила ель слова: «Одарил другого и забудь о том, но если тебя одарили, всегда помни!».
Верига прятал улыбку в усах:
— Всегда радует доброе слово, что от тебя слышу. Но бедному древу-то каково? Те же люди его секут топорами, на землю кладут, обрубают ветви. Стены и кровли из мёртвого тела возводят, сжигают в очагах, делают звучные кантеле, выварив ели в молоке, лечьцы обдирают смолу и молодые побеги, парят зелёную хвою. Высока ель и постоянна, но не гибка. И сильные ветры ломят её за высоту и постоянство. Недолог будет век человека, перенимающего от ели: повалят его злые люди за доброту, сломят низкие за высоту.
За разговором нагнали смерда. Увидел Верига: незнаком тот смерд; из дальних, видимо, идёт весей. Не высок, не мал, в плечах же широк, бородища по грудь. Холодно ещё, а на нём только рубище груботканое, серое, небелёное. Ворот распахнут, грудь открытая красна.
А Сампса узнал, кивнул на смерда:
— Тот Охнатий, что с новскими в ущербе и с десятником дружен.
И Охнатий узнал песнопевца, но Вериге же только взглядом скользнул. Но понял Верига, что успел тот смерд и его разглядеть. Осторожен, быстроглаз.
Спросил Верига:
— Куда идёшь?
— А куда мне идти? — неохотно ответил смерд. — Тот югр, что с тобой, знает: рикс у меня чадо взял за ущербность с Уноной. Проведать иду. Видел моего мальца? Имя ему — Тур.
— Видел. К конюшим пристроен твой удалец. Приметен, сметлив.
— Как же! — не без гордости взглянул на Веригу Охнатий. — Пока маленький, Младитуром его зову; потом силушкой нальётся — Туром истинным будет; а как воином станет, как познает честь побратимства, как будут страшиться его враги, Яротуром назовут моего сынка. Так с многими именами он долгую жизнь проживёт... — здесь будто припомнил что-то случайный попутчик. — А и ты приметен, брат. Про тебя говорят, что Любомира убил?
— Веришь?
— Не очень верится. Зряшные речи, — пожал плечами Охнатий. — На тебя один раз глянешь и сразу видно: ты пса ногой не зашибёшь. Где уж тебе убивать княжича?
— Ты прав, добрый человек.
— Вот, вот!.. Да и про Любомира у нас много худого говорилось, поскольку многим он во хмелю навредил. Убили его из мести.
Помолчали. Потом Сампса Охнатию про ель сказал и про человека. И спросил, как рассудит он.
Охнатий ответил:
— Не знаю спор ваш. Но сам так думаю: в человеке что-то от полоза должно быть. В низах, подобно нам, живёт. Князю или нарочитому что? Он может ходить прямо. Может громко говорить, ведь всегда в глаза ему скажут: «Хорош князь! Хорош нарочитый!». А нам иное: голову поднимешь высоко — снесут, на прямую тропу выйдешь — затопчут, под ноги не глянут. А полоз скользит, между корнями изворачивается. Мал, слаб, но жив. И говорят: мудр полоз.
— Тёмные речи! — сказал песнопевец. — Таков ли Бож-рикс? Кого он понапрасну растоптал? Чью безвинную голову снёс?
— Про Келагаста тебе говорю. Он бы растоптал Веригу-бортника. А Бож глубок, Бож гибок. Верно: смотрит под ноги рикс. Потому и бежит чернь из иных вотчин под его защиту, потому и богато полюдье у Веселинова... Но о копытах никогда не забудет полоз, ведь не всегда различишь, кто скачет. А ты, Сампса, хвали ель, и прямоту, и высоту её. У гибкого князя песнопевец должен быть прям. От того польза всем будет. Песнопевец в стороне на холме стоит. Ему не нужно перенимать от полоза.
Когда в град вошли, расстались с попутчиком. Смерд пошёл к конюшням, а Вериге с Сампсой только рукой махнул. И слышали они, как спрашивал Охнатий у конюшей челяди:
— Малец мой охонский — Младитур — к кому приставлен? Как найти?
Показывали ему конюшие, а сына его хвалили:
— Смышлёный твой малец. Да дерзкий!.. Вперёд нас дело делает, а сделает — к нарочитым льнёт. Стоять Младитуру над отцом! Знай.
А Верига сказал песнопевцу:
— Полоз полозом! Хорошо Охнатий говорил. Но сам, заметь, голову высоко держит. Градчим в воротах не кланяется. Горд.
Пришли, легли на широкие лавы. У одной стены Верига навзничь лёг, как ложатся старшие. Сампса у другой стены лёг ничком, лицо в овчинах спрятал. Так молодому удобней спится.
Ляпа придёт, с белки и куницы шкурки снимет, счистит мездру. Тушки бросит собакам. С птицы пух обдерёт, выберет перья, вытянет тонкие жилы. Крупную птицу на полоти[57] разделит, над огнём опалит. Топлёное сало в чашу соберёт, отнесёт лечьцам. А те уже кореньев в ступе натолкут, коры отварят, с сушёным цветом и пыльцой перемешают, гнёзда осиные разотрут, измельчат духмяные травы. Ко всему добавят загустевших медов из бортей или воска, слегка подпарят в бездымном угольном жару, выдержат до потемнения цвета. И, всё смешав, разольют в берестяные кули, остудят. То будут целебные мази. Понадобятся они, когда вернутся дружины с бранного полюдья.
С градцевых городней смотрела Ляна вниз. Широк отсюда обзор, весь град виден, и похож он на муравейник или на гнездовья стрижей. И люди схожи с муравьями: также каждый своим делом занят, также сходятся и расходятся, уступают встречному путь. Их тихий говор не доносится сюда, до высоты птичьего полёта.
И виден ближний лес, и виден лес дальний. Жмутся друг к другу маленькие, отвоёванные от тех лесов поля, размежёваны валунами и кустарником.
Голубеет крутой изгиб Ствати. И в её излучине застыли песчаные островки, скованные обнажённым от снега льдом. На них жёлтыми пятнами видятся смёрзшиеся наносы камыша и соломы. Да сверкают, золотятся солнцем на поверхности льда первые студёные лужи.
Всё скорее рушатся остовы зимы: видно, не по снегу возвращаться риксовым дружинам. Вот-вот взломится, застучит на реках лёд: не по нему ступать копытам гривастых и высоких Веселиновых коней. Небо светлеет раньше, позже гаснет закат: да явиться нарочитым под стены града ясным днём, но не поздней ночью... Глаза девы неотрывно на Полудень глядят, в дальние перелески всматриваются до устали: вернуться риксу невредимым да, светлому, желанному, встреченным быть. Вместе с перелётными птицами вернётся Бож. И войско его вернётся так же многочисленно, как стаи этих птиц.
Слепило Ляну золотое солнце. Грей, щедрый Хорс, грей!.. Стена дальнего леса виделась в ярком свете чёрной. А обширные болота в пятнах озёр и извилистые речки-ручейки сверкали, отражая солнце, будто посыпанные серебром. Обдувал лицо тёплый ветерок. И он был, кажется, так же серебрист, как всё вокруг, потому что и над ним властвовал Хорс. Он грел, добрый Хорс, он слепил и красил, он наносил узоры или обесцвечивал.
В золоте Хорса, в серебре ветра казалось Ляне, что утратила она тяжесть своего тела, казалось, что скинула с себя, как старую линялую кожу, человеческую сущность и взлетела в такие выси, где не бывал ни один из живущих... То была всего лишь игра ветра. А Ляна видела, будто закрылись тенью её широких крыльев все леса и болота и Ствати с островками и обнажённым льдом. Но это была лишь тень от облака, закрывшего солнце... Навалились порывы ветра. Высок был полёт и стремителен. Тень от крыльев скользила всё быстрей, всё дальше: по незнакомым озёрам и рекам, по бескрайней чужой степи. Это улетало облако, уводило за собой тень... Ляна-дева потемнела лицом, увидела с высоты, какая стряслась беда, тело рикса увидела — беспомощное, изломанное, бездыханное; увидела вокруг риксова тела скопище воронов, лис и сплетённых в клубки змей. Бросилась с высоты, крыльями била их добрая Ляна, топтала, расшвыривала ногами. Рикса крыльями обхватив, поднимала на ноги, своим дыханием с ним делилась, заживляла раны. Потом сильной птицей взмывала вверх. Ликовала, смеялась, видя, что жив, дышит её дыханием и крепко стоит на ногах молодой рикс. И тонула Ляна в беспредельной голубизне за облаками. Шла кругом голова, прерывалось дыхание. Метался под крыльями, ломался упругий ветер.
Пошатнулась дева, крепче ухватилась за бревенчатые стены. Не видел ли кто? Обернулась, вздрогнула. Дейна Лебедь стояла возле неё. И не смотрела, а обволакивала синевой глаз, самые потаённые мысли ворошила. Перебирала их, отделяла одну от другой и уже пристальней разглядывала.
Отступила от валькирии Ляна-дева, сказала тихо:
— Говорят, что ведьмачка ты! Говорят, что глаз твой — недобрый. Вот и теперь отвела взгляд, будто руки вынула у меня из груди.
Не прятала усмешки Лебедь:
— Порой говорят люди о том, чего сами не в силах понять. И пустое им может наполненным казаться, бессмысленное осмысленным. А пригубишь — вкуса-то и нет! И речи их, как водная гладь: светит солнце — блестит, зашло светило — и темень одна, ни проблеска. Послушал, отошёл да забыл, о чём говорилось. Пустое!
— В глаза тебе смотреть боязно, — ещё тише молвила Ляна. — От них зябко становится, хочется бежать. За это, верно, и не любят тебя.
— В глазах у меня самое сокровенное о человеке. Сам человек в них отражается. Ведь сущность свою никто не сумеет скинуть, как старую линялую кожу. Иначе человеком перестанет быть. А увидеть её в глазах у меня — всегда увидит. Какую есть, без обмана, без прикрас. Если светлы глаза у меня, сини, то чист человек. А почернеет радуга или серостью нальётся, знай: темны мысли глядящего. И тебе уже не зябко, не хочется бежать. Синь в глазах у меня. Верно?
— Ты красивая. Правильно, что Лебедью зовут. Лебедь и есть!
Дейна ладонью провела Ляне по щеке, сказала:
— Я чувствую, дева добрая, твоё тепло. В нём много тяжести, в нём плодородие. Тебе не подняться выше градцевых стен, тебе не познать страха перед небом, тебе никогда не видеть Божа лежащим среди клубков змей... Стоит над риксом свет моей волшбы! Не кляни, Ляна, врагов, не лей слёзы. Долгая предстоит моему сыну жизнь. Зацелован он валькирией, заговорён ещё во младенчестве. И дух его будет высоко парить... В тебе же много тепла. Найди холодный очаг, Ляпа, в котором нужно разжечь огонь. Найди того, кто устал в одиночестве, кого нужно любить. И сыновей вырасти у очага, разожжённого твоими руками. Ты для этого создана — для очага. Не для высокого парения...
Тогда крепче прижала Ляпа руку валькирии к своей щеке:
— И твоя рука тепла!
Улыбнулась Дейна, высвободила руку:
— Страх перед небом мучает меня.
А уходя, сказала Дейна:
— Скоро вернётся рикс. И нарочитые с ним. Видишь, небосвод заголубел? Слышишь, птицы защебетали громче? Ветер с юга потеплел. Он добрый вестник!
Даже в свете сумерек свойский кубок будто в солнечном луче. Янтарные бороды сказочных никсов разметались по застывшей волне, вторят её изгибам. Жёлтые локоны с осокой сплелись, перепутались. Горные тролли разлеглись по долинам, руками обняли вершины, ногами упёрлись в низкий небосвод. Эльфы же, земные божества, всему служат основой: чудесный Мидгард[58] крепко держат на руках. Под ними, в подземельях, в недрах глубоких, в нагромождении каменных глыб, стерегут несметные сокровища уродливые карлики-гномы. Злыми кознями оберегают вход в пещеры.
Часто разглядывал Тать кубок Бьёрна. И в свете солнца, и в свете лучины любовался тонкой резьбой. Со дна кубка пробовал вольный Тать зелья валькирии: в радости — мёд, в гневе — настой из тирлич-травы[59], от оговора и сглаза — орхилин, собранный через золото или серебро на берегу реки, занедужив — девясил, а в холоде и усталости — глоток сон-травы.
Бывало светом волшбы кубок над ложем его полыхал. От того света рука Дейны становилась прозрачной: каждая жилка была видна, всякая кровинка путь свой казала... Так сознание этот свет замутит, что утеряешь память. А погаснет, ещё пуще воздействует волшебством. Тело теплом обдаст, застучит в висках, волнением прервёт дыхание. И не отпустит, держать будет до рассвета, словно приворотным зельем опоит, омоет да ещё вокруг щедро наплещет. И рядом обнаружишь дыхание Лебеди — у самых губ — волнующее, влажное, жаркое. Услышишь неотъемлемый от валькирии шёпот колдовства.
Подступился к Татю пришлый смерд со словами:
— От Капова иду к тебе. Слышал ли про Капов-градец?
Кивнул Тать:
— И град мне известен, и старец Вещий. Так что?
— Старец велел сказать тебе, чтоб не верил ты Глумову, не верил Домыславу. Смуту готовит он. Давно знается со словенами. Их Будимира-князя с братьями зовёт в союзники против Божа-рикса. А сам готовит скрытое войско и полуденных князьков к себе склоняет.
Сдвинул брови Тать:
— Откуда это старцу известно?
— Вещему да не знать! Градец Капов подчинением силён. Ведуны его хитры, далеко ходят, обо всём дознаются, про всё Вещему говорят. А уж старец решает, кому словом помочь.
— Домыслав с риксом теперь.
— Пусть! Но Вещий говорит: «Сумей, Веселинов, Домыслава за руку поймать». Хитёр Домыслав. Любит сравнивать. Может и так статься, что придут словены, а Глумов не выступит. Посмотрит, кто кого осилит. Тогда и сам в дело ввяжется на стороне сильного...
— Кто ты таков, чтобы Тать верил тебе?
— Я из Охоны смерд. Тот, что риксом милован. А в Капове мне такое говорилось: «Поверит Тать, не поверит — было сказано! Задумается. Что надумает, то и хорошо. Свою голову всяк сберечь желает».
— Умён старец!
— Вещий!..
Задумался вольный Тать, в бороду пальцы запустил, сказал:
— Знал я, что темнит Домыслав. Не жди от него иного. Догадывался, что войско норовит собрать тайком. Лишь не знал про Будимира и братьев. Это сила!.. — на Охнатия взглянул с благодарностью. — Крепко помогли риксу Капов и ты. Скажи, чем отплатить тебе за это?
— Миловал Бож малого человека. А малый человек ему за это рад был нужное слово принести. Говорят среди черни, как Тать пришёл к Келагасту. Это уже притча! Так, выходит, и я пришёл к тебе с правдой. И скажу твоими, Тать, словами из притчи: «Возьми к себе, господин. Отслужу, не пожалеешь!».
— Лукав! — усмехнулся Тать. — Знаешь, где старые речи ввернуть. Что ж! Нужен мне человек. Такой, как ты, нужен. Сметливый и речистый... Про тебя говорят, что зубы скалишь?
Охнатий кивнул.
Тогда дал ему Тать свейский кубок:
— Что скажешь про него?
Смерд руки о рубище отёр, бережно взял кубок. Со всех сторон осмотрел его, внутрь заглянул, поднёс к свету.
— Мудрён! Знатно выточен! — ногтем по краю кубка постучал. — Человеки разные! И лица разные у них. Одни добры, другие злы. Эти, что снизу, жестоки даже, но богаты. Смысл хорош: от богатств не прибудет доброты! А по злату будто птаха прошлась. Следы от лапок начертаны.
Вновь усмехнулся Тать:
— Человеки... По злату начертаны руны свейские. А в них речи заключены. Но кто знает, глянет на них и скажет, какие там кроются слова. Диво!
— Диво ли? — возразил чернь Охнатий. — Многие ведуны такое умеют. Но иначе, по бересте царапают и по кожам углём мажут. Я у Вещего берёст и кож много видел. Бережёт, никому не даёт в руки.
Вернул Охнатий кубок. Тать спросил:
— Что посадник новый, скажи?.. Чьим разумом жив?
— Этот крепок, не опойствует. И жив охонский посадник разумом риксовым. Но вольна Охона-весь! Трудно сладить с нею. И прежнего посадника помнят, потому на всякого нарочитого смотрят зло. И до Веселинова далеко... Ещё говорят, в ближних лесах появился свейский князь. Неразумен, дик. День и ночь ищет волчьи стаи, громко клянёт всадника скрытого облика и клянёт змея-Огневержца, низвергнутого с небес. Думали, от безумия всё, блажь. Ан нет! Живёт змей в болотах. И, должно, видел его свей!
Замолчали. Сидели друг против друга. Присматривался, приценивался к Охнатию Тать; наконец сказал:
— Кубок свейский я тебе неспроста показал. Через него тебе о готах скажу. Ведь знаешь, что свеи из Ландии и полуденные готы друг другу родня. От одного корня отошли, с одного древа плоды собирали, но листья их ветер в разные стороны разметал, годы разъединили племена. Так и живут они порознь, по всему свету ходят. А возле моря Понтийского на Данпе-реке крепнет род Германариха, которому прозванье — Могучий. Свеи зовут его Ёрмунрекком. Готы воинственны, злы, выносливы. С хорошим конунгом многие земли воевать могут. Да если ещё умножатся в числе. Поэтому, думаю, лишь до поры не вступают они в просторы антские, опасаются пока, времени ждут. И нужен мне теперь такой человек, чтобы к готам пошёл. Ты, Охнатий, сможешь?
— Отчего ж не суметь?
— Ладно! Ты войдёшь в земли их. Но не сланником войдёшь с похвалой-речами и щедрыми дарами, а войдёшь перехожим странником, чутким риксовым слухом, зорким оком. Выведаешь помыслы готские. О намерениях готских конунгов дознайся, а особо — что Германарих думает. Он из всех теперь самый крепкий, хотя стар. Первый из конунгов! И слово Германариха всегда на острие меча, ибо жаден он до битвы.
— Сделаю, как говоришь, — кивнул чернь Охнатий и улыбнулся, выказав белые крупные зубы.
— Вот и ладно!.. Но забудь отныне, человек, что ты ант из Веселинова. Ты должен стать готом. Ты — гот! Язык их и повадку, их обычай перейми. И подвигом прославься, любят таких. А конунги к себе приближают славных и богатых. Ты же не богат идёшь.
Голые ветви чахлых болотных берёз извивались, тянулись к серому небу, небу сырому, низкому. Мокрая береста скручивалась на деревцах в кольца, открывала свою тёмно-бурую изнанку. Круглые камни в зелёных пятнах лишайников едва проглядывали из-под мёртвой земли. Они шатались под ногами тяжёлого шлемоносца, и от этого под камнями хлюпала вода.
— Сван! Сван!.. — был крик.
Полусгнившие сучья рассыпались под ногами мягкой трухой.
От края до края болот дул ровный зябкий ветер. И качались под ним ветви берёз. Они, живые ещё здесь, страдали от слякоти и холода.
Ударил Хадгар ногой по берёзам. Содрогнулись те, осыпались каплями влаги. Обломились, упали мелкие сучья.
— Вы также схожи с червями! Извиваетесь, ползёте в небо, чтобы и оно, чистое, прогнило, подтачиваемое вами. Омерзительные, мрачные создания! Не позволю вам взобраться в мою волчью обитель. Не дам! Оборву корни, посворачиваю головы.
«Сердце-то твоё для чего стучит? Где ты утерял свой смысл? И что ищешь здесь, на болотах? Одумайся!.. Смертным не место здесь. Ты запутался, ты близок к гибели. Много, много в тебе суеты!»
— Подлый двойник! Лучший из смертных пришёл сюда, но далёк он от мыслей о смерти. И разум его ясен, избавился наконец от лишнего. Не угнетён, волен!
Прислушался. Не дождался ответа духа-двойника. Сказал свей:
— Слышу, приближается прежний всадник. Тяжела поступь его коня. Знаю: удилами в руках у всадника ядовитые змеи. Холод и вечность сочатся с их жал. Но нет меча у меня в ладони и нет щита у меня на локте. Есть когти на волчьих лапах и есть молодые, не стёртые зубы. Я вместе со славой родился. Мы близнецы с ней. Не поддадимся свану! Мы вместе постоим за себя и за величие имени Хадгара-конунга!
И колыхались, и стонали болота под тяжкой поступью огромных лап. Стих ветер. Пасмурное небо стало ещё холоднее. Грозный рык докатился до самых дальних лесов. Тучи, как будто подавленные этим рыком, стелились низко над землёй, едва не касались кочек.
То змей-Огневержец вышел на крик Хадгара. Встал на задние лапы, стряхнул наземь болотную тину и чёрный ил. Из раскрытой пасти вырвался клуб пара, а с ним повторилось рычание, прокатилось над округой. Когти зверя глубоко царапали землю, но тяжёлый хвост, волочась, те царапины заглаживал. И след оставался такой, будто протащили по земле толстое бревно.
Дважды прыгнул змей, возле Хадгара остановился. Большими, навыкате, желтоватыми глазами со зрачками-щёлками смотрел в глаза свейскому конунгу. Подрагивали ближние берёзки от смрадного дыхания Огнянина.
Сказал с презрением Хадгар-свей:
— Вот! Ещё один червь предо мной стоит. Долго ли глядеть на меня, устрашать собирается? Мерзость! Новое обличье обрёл. Сойди с коня — схватимся!
«Вот и гибель твоя. Не ходи на болота, смертный. Не ищи на досуге противника. Не гневи судьбу!.. Для чего же билось сердце твоё?»
— Лжёшь, сван! Постоит за себя славный хёвдинг!
Так сказал сей доблестный конунг и, оглядев свои обнажённые по локоть руки, смело взялся за скользкий клык зверя.
Но вскинул голову змей, когтистой лапой взмахнул неуклюже, ударил ею Хадгара в грудь. Отброшенный этим ударом, упал шлемоносец на слабые берёзки, помял их своим телом. Велика сила Огнянина! Не выдержали, оборвались сыромятные ремни-крепления. Помялись, посыпались с конунга железные доспехи, порвалась кольчуга, и громко хрустнули рёбра.
Шагнул змей, клацнул зубами. Щёки в злобе раздул, отчего потекла из пасти ядовитая зелёная пена. Тело Хадгара поперёк живота перехватил, пронзил клыками и поднял над землёй. Не торопился рвать свою добычу на части. Сосал-цедил через зубы, лакомился. В наслаждении прикрыл глаза.
Уже не ощущал боли свейский конунг. Ослабил мышцы, сжатые челюстями. Изломанные рёбра пронзили лёгкие, и потому текла ртом, пенилась, пузырилась кровь. В меркнущем сознании угасала последняя мысль. Красная, основная. Так и всё вокруг в красном представилось: и неоглядные гиблые топи, и редколесье, и глаза невиданного зверя, и небо; и тучи были подбиты багрянцем — как во время пожара; и виделась красной пролетающая в небесах лебедь... Птица ли? Что за странное веление всемогущего Одина? Разве так подобает гибнуть герою? Нет! Жить! Слабым, неразумным, увечным, но — жить!..
И сердце стучало: «Так жить! Так жить!..» Громко стучало сердце, из последних сил.
Угасающая мысль влекла к лебеди, к той — царственно плывущей в вышине, к широким крыльям её, к пути высокому в дальнюю страну, чистую и вечную. Без боли, без холода. В страну, полную чудных видений, подобную тихому сну. И нужно-то для этого только крыльями взмахнуть, над землёю подняться, лишь коснуться слегка тела лебеди, в разноцветные глаза её заглянуть. Так мало!
Из-под красных туч звонко засмеялась, прокричала Лебедь:
— А ну, как волчицей я в постели твоей обернусь? Ведь не выдержит храброе сердце?..
Ответил Хадгар-свей:
— Мне б до тебя подняться! Вижу, как низок я. Трудно!
А Лебедь смеялась и, рассекая крыльями багряные тучи, улетала всё дальше. По её следу поднимались шесть человек, величиной своей схожие с великанами. И были на них огромные кольчуги. Они тоже отсвечивали красным.
— Эй, люди!.. — крикнул Хадгар-конунг. — Кто обучил вас умению под тучами ходить? И меня научите, поделитесь разумом.
На этот зов повернулись люди, которые были вместе с Лебедью. И узнал в них Хадгар своих славных побратимов. Оттого больно стало Хадгару, и пожалел он о произнесённых только что словах.
А Скегги сказал:
— Не было такого, чтобы кто-то разумом сумел поделиться. Каждому свой разум дан. И тебе тоже. Ты его выше всех ценил. А мы возвращаемся в фиорды. Хочешь, иди с нами. Руками попробуй, как крыльями, взмахни.
«Фиорды! Фиорды! Фиорды!..» — всё слабее стучало сердце.
Опустело небо. И не взмахнули, подобно крыльям, руки Хадгара. Они обмякли. Разжались пальцы. Ушла последняя мысль, опустел взор. Даже не шепнули губы на обескровленном лице. Запали жилы, в них больше не билась жизнь. Сван не тревожил сердце.
Тогда рванул Огневержец головой из стороны в сторону. Рванул, не разжимая челюстей, не выпуская своей добычи... Так голодные псы куски мяса рвут, когда спешат проглотить его, не желая делиться с другими.
Лязгнуло, жалобно заскрипело под зубами железо кольчуги.
от услышали в Веселинове, как закричали на высоких остоях чадь-градчие. Это было вечером, перед заходом солнца. Кричат градчие, а сами за стены указывают руками. Потом по железу зачастили звонкими ударами. Тогда, оставив дела, высыпали люди на высокие городни, на широкие, скреплённые глиной помосты. Здесь смешались с градчими, глядели, куда указывали они. Так и при осаде, грады обороняя, все высыпают на стены.
И увидели войско! Из-за дальнего леса, ещё едва видимые, выезжали всадники. Многие из них коней пустили вскачь, быстро приближались. Поблескивало железо, пестрели плащи и кожи. Издали казалось, что не бегут кони, а плывут они низко над самой землёй, что копыта их чисты, грязью не запятнаны и что крепкие их колени лёгкими крылышками проросли. Но и сами всадники не прячут ли крылья под лопатками? Да только кольчужные рубахи не дают им расправиться во всю ширь.
Повеселел Веселинов-град. Против заходящего солнца глядя, начинали узнавать своих, начинали выкрикивать их имена. «Жив тот, жив этот!»
Делились радостью:
— Коней, глядите, по скольку ведут за собой!
— По бокам сумы, смотрите, как полны!
Скоро и князя увидели. Заговорили громче, оборачивались на стены малого градца.
— И верно, валькирии сын! Челом светел! По одной со всеми земле едет, а будто других выше. У всех кони понукаемые по четыре шага сделают, риксов же без понукания раз скакнёт — и впереди всех. Ни тучки на небе, везде Хоре малиново светит, вокруг Божа всего светлее. Для всех вот-вот зайдёт светило. Для Божа зайдёт ли?
Вернулось войско с полеванья, с полюдья бранного. Мечи зазубрены, в ножны не вложить, тулы пусты. Расшатаны, обломлены наконечники копий. Щиты и шлемы измяты, где-то сверкают глубокими рубцами.
Но крепились дружины. Кольчужники в радости вскидывали коней на дыбы, принуждали их на двух копытах плясать. Кричали, забрасывали шапки под небеса, бряцали доспехами. А в ворота войдя, уже не скрывали усталости. И, озираясь по сторонам, отыскивали среди встречающих своих близких.
Не ошиблись старые вдовицы. Плакать теперь вдовам молодым и малым чадам. Не зря по ночам неясыть стонала. Всегда перекликается с птичьим несчастье людское. Долго сидеть за столами молчаливым поминальщикам, долго плакальщицам жалобить в нескончаемых песнях. Бесслёзно, однообразно. У одного порога, у другого...
Бож-рикс не во главе, среди иных ехал. На поклоны черни отвечал едва приметным кивком, слов не говорил. Не останавливался выслушать славу, мимо проезжал, торопился во градец.
Низко кланялись люди, но, кланяясь, видели, что изменился князь. Встревожен стал. И не было в нём прежней весёлости, не было и юношеской мягкости. Молчалив, сдержан в движениях. «К добру ли это?» — думали, кто подметил.
Судили да рядили украдкой:
— Если смерд переменится, может, и не увидит никто. Да не пристало меняться смерду, — наперёд загадывали: — Перемены же в князе и благом обернуться могут, и слезами.
Шумел град. Громко славили возвращение Божа и войска его. Мужей своих стаскивали из седел, обнимали. Счастливые спешили домой: жёнушка — обочь, матушка — на локте, чадушко — на плече. Ощупывали вмятины и царапины на щитах, качали головами. И хвалили доспехи.
Нечволода-десятника затянули в свой круг прекрасноликие девы, подружки прежние. Нарядные это были девы; сверкали на них серебром старинные привески — коньки да лунницы; ожерелья стеклянные радовали глаз, вспыхивали светом каменьев перстеньки и пряжечки, нежно позванивали бубенчики; пояски были украшены бляшками; а уж славных колец височных иные надевали до дюжины. Волосы Нечволоду расчёсывали подружки, целовали в потресканные губы. Да обо всём спрашивали десятника юные девы, а слова не давали сказать. В руки ему совали ковши с житной брагой. И сами для пущего веселья пробовали. Предлагали наперебой:
— Мой ковш возьми! Там крепче.
— Мой с резьбою. В нём душистее налито!
— А у меня полнее! Для тебя берегла, не пролила ни капли.
Обливаясь и смеясь, пил десятник брагу. А выпив, ковши отбрасывал в сторону, дев обнимал всех сразу, колючей бородой тёрся об их лица. Тяжёлых перстатиц не снял, ручищами девам светлые волосы путал, других за косы хватал, вот-вот косами свяжет.
И смеялись синеокие девы, начинали хвалебные песни петь, да обрывали вскоре своё пение, не до него было — радость велика. Удалого Нечволода громко славили. Но кричал им захмелевший десятник:
— Не меня, красавицы, славьте! Не меня! А славьте Божа-рикса! Это с его лёгкой руки, с его светлого разума все мы живы и видим друг друга. Я же вам только злата привёз. Всё вам! На что мне?
И сорвал Нечволод с коня перемётные сумы. Ремешков не развязывал, просто их оборвал, и горстями щедро разбрасывал по девичьим рукам отбитое у гуннов добро. Кружева и тонкие ткани, кольца, перстни, дивные бусы и витые запястья. Что наземь мелкое падало, то не поднимали, сапожками, смеясь, втаптывали.
За то любили девы Нечволода, что всегда весел он и не жаден. За то десятник подружек своих одаривал, что злата-серебра не ценят они, а могут вот так, не задумываясь, легко с грязью его смешать. Пусть где-то сворачивается на золоте кровь, пусть огни пожарищ сверкают в гранях заморского камня, и уводят в плен людей, и поля вытаптывают копытами. Девам-то что? Смешают с землёй и смеются.
По всему Веселинову жгли высокие костры. Светло этой ночью было, будто днём. И хмельно, и шумно. Сыто, песенно! Быстрые искры летели в небо и, малые, гасли там. Им навстречу катились с небес звёзды и, малые, не долетали до земли, возле искр гасли. Лишь не гасло веселье людей, не иссякали их речи. И тонули в бочках ковши и кубки, оброненные ослабевшей рукой. А до днища, как и до утра, далеко ещё. Попробуй, вылови кубок со дна!
Слушал Тать, говорил рикс:
— Взял гунн земли аланские в разгон да на щит[60], степь их пусту сотворил, не оставил ни очага, ни котла, ни зёрнышка. Я же только копытом взял поле аланское. Видел кочевья их: все пусты. Где разграблены и покинуты, где-то и вовсе сожжены. Колодцы засыпаны. Уже давно реки взломали лёд. Но до сих пор по рекам плывут трупы. Мы встретили множество сбегов. Они уходят на Запад мимо готских земель. Слабы, сломлены страхом. И удивлялись сбеги, видя конницы наши. И говорили, что ещё большие конницы аланов и сарматов были побиты гунном на берегах Танаиса. Мы сказали, что победили Амангула, а женщины сбегов и смеялись над нами, и слёзы лили, и посыпали себе головы пеплом: «Амангул-гунн — всего лишь песчинка в том урагане, что грядёт! Тёмен Восток, садится аланское солнце»... И я поверил этим словам, потому что сам видел сломленных, подавленных аланских воинов, потому что сам видел места многих побоищ. От поля до поля день пути. Несметны, выходит, силы гуннов.
— Обликом каковы?
— Неприглядны. Почитают за слабость иноплеменного не убить, не знают милосердия. О себе говорят, как о первых залётных птицах... Гунн не воин против нарочитого; мелок, тонок. Но число им — тьма! Дерзки, выносливы, грозят гибелью поколений. Не ложь! Многих уже подчинили себе. И впереди себя их посылают в битву, лишь потом сами идут. Не ложь! Насторожились готы, прекратили набеги в ромейскую сторону. Видели их! Говорили с ними. Друг на друга не держим зла. И решили выждать время и укрепить свои окраины.
— Что Домыслав? — любопытствовал Тать.
— Сторонится, молчит. Но назван он среди лучших. Никто не скажет, что Домыслав подставил под чужой меч кольчужника и что он подумал: «Назад!», вместо того, чтобы крикнуть: «Вперёд!».
— Глумову не верь!..
И было задумано этим временем, что прекратит Веселинов брать дань с полуденных риксов и отменит им запрет на торг оружием. А чтоб не возгордились риксы, почувствовав силу свою, решено было по градцам их разослать верных посадников с малыми дружинами.
К Сащеке в Мохонь-град послали человека, чтоб сказал ему: «Полуденные вотчины возле тебя. Тебе и стоять над ними, тебе речи риксов слушать и дружины наготове держать, чтобы вовремя послать их на зов посадника».
Старый челядин, тот, что ещё при Келагасте у сарматов пленён был, потом Келагастом же и отпущен за верность, той верности не изменил, по своей воле остался в Веселинове.
Теперь из градчих пришёл старик-сармат и привёл с собой в чертог высокого свея. Сказал:
— К тебе, рикс, вестник.
Молод был этот свей, сухощав, нескладен на вид, лицом бледен. Волосы, как у Сампсы, белы, длинны, а у лба выстрижены коротко, почти под корень.
Не зная, кто из двоих присутствующих Веселинов-князь, заговорил свей, глядя на кольцо-судилище:
— Бьёрн-конунг послал меня сказать, что он в двух днях пути отсюда, что он правит к Каменным Палатам Ёрмунрекка. А пока хочет видеть светлого рикса. И спрашивает Бьёрн: будет ли он по старой памяти принят в Веселинове с конунгами и ладьёй или вёсла ему не сушить и берегов Ствати не тревожить, а вернуться в течение Данпа?
— Тот Бьёрн? — оглянулся на Татя Бож.
— Да, тот, что с Келагастом дружен был и наезжал часто. А Келагаст в Ландии фиорд имел, отдал его Бьёрну. Не хотел ездить — далеко.
Удивился Бож:
— Откуда фиорд?
— Дай вспомнить!.. — пригладил бороду Тать. — Знаю так: рикс Межамир, старший брат Глума-рикса, отца Домыслава, одно время ходил по морю с Харальдом, свойским конунгом. И оба прославились подвигами, и побратались. Но чтобы вернее скрепить побратимство, обменялись князь с конунгом своими жёнами. Межамир отдал Харальду Антустру, а Харальд уступил Межамиру жену Торкатлу. За Торкатлой по законам рода был закреплён одаль с фиордом, который теперь перешёл во владение Межамира. Торкатла родила от князя дочь Свенильду, а у Харальда и Антустры родился Бьёрн. Скоро Свенильда выросла и стала первой женой Келагаста Веселина, стала матерью Любомира. Дальше ещё сложнее. Торкатла родила Добужа-княжича. И родился он в один год с Любомиром. Но в этот же год умер Межамир, и стал риксом Глум, брат его, и Торкатлу взял в жёны. Когда у них родился Домыслав, Глум изгнал пятилетнего Добужа-княжича, помня ненависть свою к брату Межамиру. Тогда Свенильда приняла изгнанного брата в Веселинове и растила его рядом с сыном Любомиром. Свенильда и Торкатла умерли в один год. Фиорд унаследовали княжичи. По старшинству: Любомир, Добуж, потом Домыслав. А Келагаст к тому времени набрал силу и, попирая законы родства и наследия, сказал риксу Глуму: «Фиорд не может принадлежать сразу троим. Это раздор. Потому он будет принадлежать только старшему — Любомиру! Если Любомир умрёт, то фиорд мой!». За эти слова возненавидел Келагаста весь Глумов род. После же смерти сына увидел Келагаст, что не нужен ему фиорд, далеко ездить. И подарил его Бьёрну-свею, и заключил с ним побратимство...
Когда повернулись к Бьёрнову вестнику, то увидели, что тот, усталый, спит, сидя на лаве, свесив голову на грудь.
Усмехнулся Тать:
— Свей молод. Свей не любит слушать скучных родословных. Ему и невдомёк, что, зная прошлое, можно с уверенностью предвидеть грядущее.
Бож тронул свея за плечо, сказал:
— Бьёрну передашь, что встречен он будет и принят, как при Келагасте. А мимо проедет, обиду нанесёт. Ещё скажешь, что Бож-рикс лучшего коня готовит, навстречу конунгу выезжает.
Кивнул свей, надел шлем, поднялся с лавы. Но задержал его Тать, спросил:
— Скажи, долго ли шли к нам?
Ответил Бьёрнов человек:
— Первый раз иду, не могу сравнить. Но шли мы через Бьярмаланд к Нево-озеру. Оттуда вверх по Волхово-реке к Илмерю, тому, что ещё «широким разливом» зовут, или «поросшим камышом», или «бурным, делающим погоду». Дальше — вверх по реке Ловоти да через волоки в верховья Данпа[61]. И вниз по Данпу шли через летты.
— А летты что? Не грозят?
— Стоят на берегах, смотрят.
осле всего пришёл Бож к Дейне Лебеди. Она ему говорит:
— Вижу, невредим вернулся. Не дремлют девы-сестрицы, обещанное исполняют, не сужают круг твоих лет... Подними, сын, голову. И увидишь, что витают они над тобой. Только ты и увидишь!
Не поднял головы Бож:
— Твоим ожиданием жив! А девы-сестрицы, о коих говоришь, призрачны. Как ни старался я, не сумел их увидеть прежде. Не увижу и теперь. Ты меня бережёшь. Лишь твоя забота мне Берегиня.
Испугалась Дейна, зажала ему ладонью рот:
— Не гневи сестриц, не думай о них плохо. Много я отдала им за тебя бессонных ночей. Мал был Бож, в рукаве умещался; бобровая шапка бывала ему колыбелью, но, крохотный, многим большим и сильным дорогу преградил. Остался жить! Чьими заботами? Нет, не слезами Лебеди и не правдой Татевой, а любовью трёх сестриц, принявших твою колыбель из моих рук. Славно они потрудились? Видишь? Время прошло, а я и не заметила, как ты высок стал. Одни плечи тебе покрыть — никаких рукавов не хватит. До лица сына своего не может дотянуться Дейна, а дотянется, так удивится — колется у сына борода.
Улыбнулся рикс, склонился ниже, сказал:
— Глаза твои! Вот эти глаза меня оберегают. Я их в битве вижу, из них силы черпаю. Что сестрицы?
Испугалась Лебедь, не позволила Божу говорить. Дала ему хлеб, сыр и ковш воды.
— Сыр быстро съешь, хлеб съешь медленно. Водицу же, не отрываясь от края ковша, выпей всю сразу. Целый вечер я её для тебя готовила. На порог не оглядывайся, ехать не спеши. Утром будет готов тебе конь. Утром сама тебе седло подберу и зашепчу стремена. Свой волос привяжу к уздечке, ты не срывай. Конский волос положу под камень у порога, о том молчи. Да будет лёгким твой путь, да будет скорым твоё возвращение!
И отломил рикс от сыра кусочек, также и от хлеба. Уставшему какая еда? Но всю наговорную водицу он выпил из серебряного ковша. И сразу ощутил тяжесть в теле. Закружилась, затуманилась голова. Всё поплыло перед глазами. Смазались очертания сводов и стен. И лицо Дейны, стоящей рядом, провалилось в серую глубину. Чистое зарябило, ясное замутилось. Чьи-то сильные руки положили рикса на ложе. И тогда ушла из тела тяжесть, сменилась не испытанной до сих пор лёгкостью.
«В чёрной суме твои невзгоды унесу, а ветер выдует их из сумы...»
Кто это сказал? Прислушался Бож...
...Видимо, где-то рядом разгулялись игрища, от них доносились весёлые крики и топот ног. Что-то не поделили, громко спорили дети.
Вот увидел рикс, что лежит он посреди трёх хороводов, посреди трёх цветов: белого, серого и голубого. Внутренний хоровод — белый, средний — серый, внешний — голубой. В разные одежды одеты девы, но все они одну песню поют. Древнюю, но не слышанную ранее. И из песни запомнились Божу такие слова:
Три неба в нём и три земли простёрлось
внизу всего их будет трижды на шесть
и сотворил царь Варуна на небе
себе золотую качелъ для блеска...[62]
Песнь прервалась словами, долетевшими от игрищ:
Их Солнце светило,
На высоких лежало Холмах!
Тогда рассыпались хороводы и по одной деве из каждого подошли к риксу: в белом, сером и голубом. И это были три призрачные сестрины! Бож их сразу узнал, хотя прежде, как ни старался, увидеть не мог. Рядом зазвучали струны цитры. Тихонько сначала как будто зашелестели, потом всё громче, громче, серебристей...
Сказали богини судьбы:
— Ты нас обидел, Бож, своим неверием. Ты не думал о нас плохо, но и не верил в нас. А ведь это мы, знай, уже двадцать лет отводим от тебя стрелы, раскалываем мечи, нацеленные на тебя, ломаем брошенные в тебя копья. Мы крепим твой щит, лишаем разума твоих врагов. Это не слёзы Лебеди и не Татевы правды-премудрости тебя берегут!
Не ответил рикс. Что было ответить? Лишь смотрел на сестриц и удивлялся, видя, как они между собой схожи. Одно различие — одежды у них трёх цветов.
Сели девы возле него. Уже не слышны были игрища и не спорили малые дети, не водили красавицы хороводов. Яблоневый сад щедро осыпался яблоками. И Бож подумал, что ещё рано яблокам быть, ведь даже не цвели яблони.
Урд-сестрица ноги его омыла водой из родника, сказала:
— Ты наш!
Средняя, Верданди-сестра, прикосновением пальцев остановила риксово сердце, сказала:
— Пусть отдохнёт! Ник чему пока его биение.
Младшая, Скульд, целовала Божу глаза, губы и говорила:
— Ты так красив, как молодой бог. И мы прощаем тебя. Что нам остаётся? Ведь мы уже не мыслим себя без любви к тебе.
А струны чудесной цитры перешли на словесный лад:
— Девы так любят тебя, что вышел между ними раздор. Но рассудило прекрасных дев время. И тебя разделило поровну: старшей — временно навсегда; средней — всегда на время; но весь ты для младшей будешь!
От этих слов радостно засмеялась сестрица Скульд. А старшая и средняя посмотрели друг на друга и, не понимая радости Скульд, пожали плечами. Но потом догадались: «Ведь она молода! Всегда молода! И будущее — у неё в руках. Ноги славного рикса пройдут жизнь, сердце когда-то устанет биться в груди, ослабнет слух, выцветут очи, а душа не постареет в руках у младшей сестрицы в голубых одеждах».
Проснувшись поутру, Бож не увидел возле себя Лебеди-валькирии, а увидел Ляну-деву, сидящую рядом, у изголовья. Она держала на коленях свёрнутый корзно, она смотрела на лицо рикса.
Приподнялся на локтях Бож:
— Где Дейна?
Ответила Ляна:
— Видели, как она перебирает сёдла и звенит уздечкой, видели, как хозяйски кладёт Лебедь камень у порога, видели, как гладит она гриву коню да стремена меняет. А я для тебя вышила корзно.
— Я спал.
— Ты произнёс имя Скульд. Ты видел её?
— Я запомнил слова, запомнил серебристый смех.
— Бож, я вышила для тебя корзно!
— Да, я никогда так не спал. И вода хороша заботами матери! Но надо спешить. Нарочитые ждут?
Тихо ответила Ляна-дева:
— Ждут нарочитые. Кубки в руках, в стременах ноги. Но не езди сам, пошли десятника. Зачем тебе?.. Мнится, что кочка у тебя на пути горой встанет, яминка дорогу глубоким оврагом прорежет, малый кустик ежевики поранит колючками, лёгкий ветер, вихрем обернувшись, снесёт с коня тело твоё. А я тебе корзно вышила...
— Рукодельна дева! — похвалил Бож. — И хорош твой узор, и цветист. Но к чему риксу расшитый корзно? Зачем ему лучшее, чем у других? И без того всё видеть должны: едет князь! Иначе не достоин он такого красивого корзно. Оставь у Дейны его.
Так сказал Бож и, на Ляну не взглянув, вышел к нарочитым.
Ехали вдоль берега Ствати. Знали, что где-то возле двух озёр ждёт их свейская ладья. Ехали быстро, выбирали короткие тропы, неизвестные чужим. И поэтому два дня пути могли сократить до одного. Не объезжали дорог, залитых паводком. Проскакивали их в радуге от брызг. Коней подгоняли свистом. И резвее бежали кони, и дробили копытами оголённые корни.
Трижды споткнулся риксов конь, трижды оступился, попав ногой в яминку. На третий раз всадник едва удержался в седле. И улыбнулся, припомнив слова Веригиной девы.
Когда стемнело, обступил тропу погорелый лес. Наклонённые стволы без коры и ветвей, без верхушек, стояли мрачными головешками. Уголья, сплошь покрывающие землю, скрипели под ногами. И этот чёрный лес, наполненный запахом гари, ночью был похож на железный лес ведьм.
Разгоняя тишину, засвистел Нечволод звонко, переливчато. От того испуганно присел его конь. Ответило свистом далёкое эхо. Где-то рядом сорвался с сучка потревоженный филин, часто захлопал крыльями. И заскрипел, застучал падающий обгорелый ствол.
Выехали к реке и скоро увидели костёр, что горел на корме ладьи. Их услышали. Было видно, как в свете костра двигались, всматривались в берег бородатые свей. Поблескивали их кольчуги, отсвечивали края щитов, укреплённых по бортам от носа до кормы. Такие щиты называют свеи луной ладьи[63].
Несколько шлемоносцев зажгли факелы и по доске-мостку сошли на берег. Спросили:
— Кто Бож, сын Келагаста?
Тогда спешился рикс и вошёл в освещённый круг. Чадь-кольчужники следовали за ним, держа копья.
Старый свей с седыми, коротко остриженными волосами и бритым подбородком ступил навстречу князю.
— Я Бьёрн! — сказал он. — Со мной конунги и Гиттоф-гот, у себя в Гетике именуемый вризиликом[64]... Не в обычае у свеев входить в одаль[65] соседа без ведома его! Так и я послал к тебе человека, но он ещё не вернулся. Ведь велики вотчины твои, сын брата; широко размахнулся ты, трудно объехать стороной.
Удивлённо повёл бровью Бож:
— Если не вернулся твой вестник, то откуда известно тебе, что Веселинов-князь среди этих всадников?
Кивнул Бьёрн:
— То просто! У нас в Ландии говорят: «Хозяина одаля слышно по стуку копыт его лошади». Тебя далеко слышно! Я давно конунгам сказал: едет рикс. Славная Келагастова кровь!
Бож ответил со сдержанной улыбкой:
— Я рад принять в своих землях давнего побратима отца, рад проводить его за хлебосольный стол. В твоей, Бьёрн, ладье пойду.
И после этих слов они обнялись. Тогда нарочитые убрали копья, что держали наготове, а шлемоносцы отпустили рукояти мечей. Двое верховых повели коней берегом, прежними тропами через сгоревший лес. Остальные вошли в ладью и вместе со свеями взялись за вёсла. А десятника Бож приставил к кормчему, чтобы указывал он лёгкий путь. Бьёрну же сказал, что могут не гасить его воины факелов, только пусть поднимут на мачту его зелёный корзно. И тогда с берегов всякий увидит, что плывёт по Ствати князь. Согласились с этим конунги, риксов зелёный корзно привязали к бечеве; а привязывая, удивлялись и спрашивали у Божа:
— Почему антский рикс, про которого говорят, будто он богат сказочно, не возьмёт себе новый дорогой корзно? Ведь на этом впору заплаты ставить, хотя крепок был когда-то.
Ответил рикс:
— Зачем мне лучшее, чем у других? Хватит с меня и этого.
Покачали головами свей, сказали:
— Мы всегда берём, если можем взять!
И подняли риксов корзно на самый верх мачты, и увидели, как развернулся он широким лоскутом, и разглядели, что на тёмно-зелёном поле вышиты белой нитью и бьются на ветру вместе с полотном крылья лебеди.
Тогда задумался свей-Бьёрн. И поняли цену старого корзно бородатые шлемоносцы. А славный скоп Торгрим сказал:
— Это те крылья, что сумели над Ландией и островами пронести мои слабые руны о Лебеди. Смотрите, они машут, словно живые!
Всё ещё раз посмотрели вверх и молча согласились, что эти вышитые крылья подобны живым. И больше ничего не сказали, потому что не принято было у побратимов Бьёрна говорить после слов Торгрима-скальда. Просто лучше не смогут сказать. На то он и Торгрим!
Так плыли при свете факелов и, слыша, как трепещет на ветру княжий корзно, не боялись, что кто-то пустит с берега стрелу или метнёт копьё.
За спиной у Божа переговаривались чадь-кольчужники:
— Борта у них высоки, сильно вздёрнуты нос и корма, широки у ладьи скулы.
— Известно, по морю ходят. А море-то не река. Бурно бывает море!
— Да. А у нас весел поболее будет!
— Реки — не море! Редко когда по стремнине под парусом пройдёшь. Всё больше налегаешь на вёсла.
— Море-то их, слышал, солёное?
— Солёное. Самому не довелось бывать. Говорят, сильно солёное море, пить нельзя.
— У нас всё лучше! Перегнись через борт и пей.
— Тише! Тише говори! Свейская дева слушает...
Смолкли кольчужники. Повернулся Бож, поискал глазами и возле кормчего заметил ту, о которой услышал от кольчужников. Нечволод-десятник, склонившись к её лицу и заслонив его, что-то говорил и указывал на своего рикса. Вот Нечволод засмеялся, перешёл к кормчему, и тогда Бож увидел... сестрицу Скульд.
Бьёрн-конунг перехватил взгляд рикса, сказал:
— То дочь, Гудвейг-кунигунда[66].
Бож отвёл глаза в темноту — туда, куда правил кормчий:
— Твоя дочь похожа на деву Скульд.
Глаза у свея выразили удивление, но оно скоро прошло. Бьёрн вспомнил, что антский рикс молод. А молодость всегда ищет и находит подобные сравнения.
Бьёрн улыбнулся и возразил:
— Нет, она похожа на Антустру. Это подтвердят все, кто видел мою мать, жену Харальда. Хотя таких осталось немного.
Потом, поразмыслив, ещё так сказал свей:
— Гот Ёрмунрекк прислал ко мне Гиттофа, с ним — подарки и слова о женитьбе на моей дочери. Я дал согласие!
— Он же стар!
— Он велик! И род Амалов всегда молод.
Град Веселинов встретил ладью скрином отворяемых ворот. Челядины и смерды вошли в воду, сильными руками ухватились за борта, подняли судно, упёрлись плечами в днище. И вместе с людьми вынесли ладью на берег. Осторожно поставили. Отошли, тяжело дышали:
— Легка свейская ладья. Это нарочитые тяжелы. Сила! Хотя и молоды.
Крупные косматые выжлецы, пригибая к земле головы, кружили возле гостей. Кружили медленно, с глухим урчанием, по-волчьи выгнув хвосты.
Кормчий сказал десятнику:
— Собаки хороши, зверьми глядят.
— Они и есть звери! — засмеялся Нечволод.
Уже сидели в чертоге вельможные старцы. Чинно, недвижно. Смотрели прямо перед собой. Так повелось у старости их: мало любопытного на свея глядеть, мало любопытного — слушать свейские байки; куда важнее достоинство чтить — чтить годы свои и своё знание. Ведь и они были молоды в Келагастовы времена, и они совершали славные подвиги, о которых упоминают и сейчас, и они шумели, сиживали на долгих пирах. И с тех легендарных времён хорошо известно старцам, что будет делаться теперь и что будет после. Всё испытано ими, всё уж скучно им. Те, что собрались здесь, молоды, им ещё не надоело. Будут пить, будут петь, будут спать. Что нового в этом? Жизнь проста. Не ищи сложностей в ней. Подчиняйся её законам и не ропщи. Всё будет славно! Прибейся к тихому берегу, куда занесёт течение, закрепись там, тогда незаметно доживёшь до седин. Что ещё нужно человеку? А бороться начнёшь — потонешь, косточки растеряешь по дну, раки клешнями проколют твои глаза, а зубатые сомы высосут кровь. И с зелёным илом смешается белое тело твоё.
Так сидели именитые, эту премудрость обдумывали и молча кивали друг другу, соглашались: «Да, жизнь проста! Молодости нужен шум, так всегда было. Старости нужен покой. Так всегда будет». Поэтому часто злились старцы на тех, кто громким словом или смехом нарушат их покой...
Для начала Тать с Бьёрном схватились на руках. Легко осилил Тать Бьёрна. И сказал свейский конунг:
— Признаю, сил не убавилось в тебе. Даже не медвежья у Татя сила! Помню, как пришёл ты на пир Келагаста. И суд, и милость риксову помню, и кольцо у тебя на ладони. По-прежнему крепок Тать! Не берут его годы. И по-прежнему, видно, удачлив.
— Ты-то где не удачлив был?
Задумался свей. Так ответил:
— Скажу. Ведь и я хотел то кольцо взять. Все хотели! А Келагаст не дал. Знал Келагаст, в которой тушке спрятано кольцо. Видишь, не дал побратиму! Подумал он, наверное: «Бьёрну дам, а он вместо опеки власть приберёт»... Не доверил побратиму рикс, а доверил тебе за три правды и за силу твою.
Откашлялся кто-то из старцев:
— Нет, Бьёрн, не знал Келагаст, где спрятано кольцо. Иначе не избрал бы смерда, а избрал бы именитого. Ему бы больше поверил.
Оглянулся свей на вельможных и не стал возражать на последние слова; промолчал об этом, сказал о другом:
— Славного сокола вырастил ты. На этого сокола глядя, теперь жалеет старый Бьёрн, что не был в тот день удачлив.
За нижними столами шумели нарочитые и свей. Повставали с мест, с кубками в руках собрались вокруг десятника. А развесёлый Нечволод вспоминал, как однажды с похмелья забрёл к вдовой югрянке и попросил вынести ему воды или квасу... А вдовица ему браги принесла. Раз принесла, другой... На дворе и смеркаться начало. Да что-то отяжелели тогда у десятника ноги, распарило его в тепле, мление пошло по всему телу. И всё-таки уговорила югрянка Нечволода заночевать, согласился он. А у вдовицы ещё молодая дева жила. Та, что из погорелых. Краса-дева! Косы — в руку толщиной, кокошник янтарём обшит. И не разобрать было, что краше: кокошник или дева! И заночевал Нечволод, а поутру ещё попробовал браги, похвалил и ко граду вернулся навеселе...
Тут засмеялись нарочитые:
— Хитёр, брат! Но не отвертишься. Ночью-то, скажи, что было? Вдовицу отблагодарил за брагу?
Нечволод лукаво щурился, пил из кубка меды. Все ждали. Он усы рукавом промокнул, ответил:
— А как же! Только вот ведь промашка вышла! Ночью-то темно. Попробуй отличи, где вдовица? Кого благодарить? Так, чтобы не перепутать, взялся для верности обеих благодарить. Но напутал всё же, обе девами оказались.
— Так вдовица же...
— Кто их, дев, разберёт? Однако нечисто дело.
Смеялись свеи и нарочитые, не верили:
— Не бывает такого!
А десятник уже за другим кубком тянулся. И все иные вместе с ним. Кто прежнего допить не успел, у того давно расплескалось.
— У югров всякое может быть, — рассудил кормчий. — Все югры — колдуны...
Сказал Тать Бьёрну:
— Ты не величь заслуг моих, скромны они. Я всего лишь держал своё слово и верил в сказанную правду.
А Добуж-княжич, пряча под столом беспалую руку, левой рукой поднял кубок:
— Всем известно, что скрытен Тать! И похвал не приемлет. За тебя, Тать, кубок вознесу и за долгое здравие твоё!
Выпили и Бьёрн-свей, и Бож. И кунигунда пригубила за годы Татевы. Добуж между тем говорил:
— Гудвейг-кунигунда хороша!.. Будто для рикса нашего создана. Глядите! Рядом сидят, все в красе. А раздели, — кажется, поблекнут.
Промолчал Бьёрн, смутилась юная Гудвейг. Гиттоф-гот сделался мрачен, ему не нравилось, что Веселинов-рикс рядом с собой посадил свейскую деву. Гот не спускал с них глаз.
А вельможные с укоризной посмотрели на Добужа, заговорили громко, стали звать челядина с ковшом. Но за этим деланным шумом между собой осуждали княжича:
— Жила в лесу кукушка, которая не умела считать. Но куковала она больше всех, с утра до ночи. И все подумали, что она лучше всех считает. Прокуковать столько!
Согласились:
— Так и Добуж! Сам не знает, о чём говорит.
Другие, бороды теребя, возразили:
— Княжич всегда знает, что говорит. Лишнего слова не промолвит. А теперь он затеял что-то. Увидите!
— Он гостей обижает. Кунигунда не риксу наречена.
— Увидим. Но за тем готом последим. Что-то мрачен он.
Спросил Тать:
— Скажи, Бьёрн, каков Германарих?
Оживился, ответил свей:
— Про него говорят готы: «Хочешь конунгом стать — держись за стремя Ёрмунрекка!» В роду Амалов все были героями, поэтому славен сей род. Он поднялся десять поколений назад. И всё в нём молоды, и все ненавидят ромея. В союзе с дальними готами и словенами, а то и порознь повсюду ромея теснят. Ёрмунрекк долго помнит зло. Он помнит готское поражение от короля Константина, того, что через Данувий перекинул каменный мост. Тяжёлое было для готов время. Теперь ослаб ромей. И Ёрмунрекк хочет к его градам свои дороги проложить и стать властелином всего Мидгарда.
— А гунны? Они скоро придут в Гетику, — напомнил Бож. — Новая явилась сила и возле Горган-моря встала. Сарматы преклонили колени, аланы уходят, — и, повернувшись к нарочитым, велел рикс: — Эй, позовите сармата!..
Привели того старика, который пленён был ещё Келагастом, а потом отпущен на волю. Бож взял его за плечо:
— Скажи, брат, о своём народе.
— Сарматов трудно победить! — был достойный ответ.
— Вот видишь, Бьёрн! А гунн победил. И не только сарматов. Гунн скоро пригрозит Германариху.
— Я спокоен, — ответил свей. — Пока есть Ёрмунрекк и словены, пока есть Бож и Бьёрн, пока ромей возводит усердно стены Миклагарда, гунну не верховодить! Мелочь!
А Добуж-княжич кивнул и опять сказал:
— Хороша свейская кунигунда!
Снова зашумели вельможные, снова окликнули расторопного челядина с ковшом браги. А Гиттоф-гот окинул княжича быстрым злым взглядом.
Нарочитые за нижними столами начинали свойские песни. Опьяневшие конунги, не желая уступать нарочитым, вспомнили песни антские. Сидели обнявшись, размахивая кубками и ковшами. Кто-то из кольчужников запел по-югорски. Наценив на голову связку лыка, он изображал беловолосого Сампсу. А Сампса-песнопевец, глядя на кольчужника, смеялся. И руки его тянулись к кантеле.
Гудвейг-дева украдкой посмотрела на Божа. И рикс, заметив это, сказал ей:
— Гиттоф-гот бледен. Гот ревнует, он любит своего конунга.
Тихо ответила Гудвейг:
— Можно ли любить Ёрмунрекка? Гиттоф просто верен ему. Он поручился в Каменных Палатах, что привезёт согласие кунигунды. Но меня о том никто не спросил.
Так же тихо сказал ей Бож:
— Не хотелось бы мне, чтоб ты стала женой гота.
— И я не хочу быть женой Ёрмунрекка. Он стар и зол. Его вся Гетика боится. Мне же стыдно его сватовство! Но Бьёрн дал согласие. Бьёрн другими глазами смотрит на Ёрмунрекка и видит в нём лишь величие и славу рода... — и, опустив печальные глаза, добавила кунигунда: — Почему не ты? Ведь и твои дары принял бы Бьёрн-отец. Имя антского рикса известно всей Ландии и островам...
— Риксу неизвестно было, что дочь Бьёрна так похожа на Скульд.
Бож поднялся.
Вздрогнула Гудвейг, когда увидела это. И встревожился Гиттоф-гот. Добуж будто оживился, приготовился слушать.
Молвил рикс:
— Тише, братья! До времени оставьте кубки, послушаем теперь, что поведает нам песнопевец.
Стихло в чертоге. Не метались под сводами огоньки плошек, выровнялся свет. Все повернулись к песнопевцу, ожидая его слов.
Возле судилища встал Сампса, спиной к Перуну, лицом к столам. Закинул косицы за спину, снял со старого кантеле чехол, ремешок набросил на плечо и тонкими пальцами взялся за струны. Наигрыш наиграл песнопевец, но не скоро запел. Новую песнь обдумывал, подбирал к звукам нужные слова. И на слух проверял. А как подобрал, услышали. Тихо полилась песнь Сампсы:
Велика земля племени Веселинова.
И чудес в той земле много есть!
Здесь и сила медвежья в человеческом облике,
И красота лебеди в облике женщины.
И веселья здесь больше, чем в бочках отмерено.
И гостей желанных — по кубков числу...
Остановил наигрыш Сампса, огляделся, вдоль столов рукой повёл, сказал:
— А кубков-то вон сколько!
Одобрительным гулом ответили на эти слова.
А Сампса дальше заиграл:
Велика земля племени Веселинова.
И чудес в той земле много есть!
Здесь и змей-чудище на болотах водится,
И огнеглазые великаны по лесам живут.
И без опаски люди друг другу улыбаются.
И улыбка служит мерой доброты...
Опять прекратил игру Сампса, в наступившей тишине осмотрелся по сторонам. На Божа указывая, сказал:
— А рикс-то вон как улыбается!
Все обернулись к молодому риксу и, увидев его открытую улыбку, засмеялись. И чадь-кольчужники, и свеи смеялись вместе с Божем самим.
Сампса же выждал время и продолжал:
Велика земля племени Веселинова.
И чудес в той земле много есть!
Здесь в чертогах всегда тюбилие:
И в словах, и в еде, и в голосе песенном.
И, что в песнях поётся, сбывается.
И по песне песнопевцу наливается...
Замолчал Сампса, подмигнул виночерпию, сказал:
— А я-то вон как спел!..
Зашумели, затопали нарочитые и свей. Сытые псы, заскучавшие было, повизгивая, бегали между лавами. Удивлялись вельможные, видя, что смеётся Тать; не было такого прежде. Вот как развеселил Сампса!
Нечволод-десятник крикнул виночерпию:
— Ведёрко браги песнопевцу! Самая мера его песне!
Принесли наполненное до краёв дубовое ведро.
Взял его Сампса обеими руками, едва удержал песнопевец. Отпил немного, виночерпию вернул.
— Не сумею! — засмеялся. — Не напел на столько.
— Тогда за ворот ему! — закричали. — По обычаю!
Под всеобщий хохот и лай псов вылили брагу на Сампсу.
Но вот поднялся Бьёрн-конунг, поискал по чертогу глазами. Как улёгся шум, сказал:
— Эй, скальд! Давно не слышно тебя и арфы твоей. Ответь!
Вышел в круг Торгрим. Скоп, воинский скальд. Из тех он, кто и оружие держит умело, в этом искушён, и к веслу привычен, и на пирах во славу героев хвалебные драпы поёт. И в битве жестокой искусный скоп то мечом унизит врага, то едким кённингом во всеуслышание его заклеймит, пронзит. Не молод уже Бьёрнов скоп и, многоопытный, много видевший, не превзойдён в сложении песен, любим всеми.
Светлая борода у Торгрима в тонкие косички заплетена. Строен, не широк в теле, как иные в годы его. Лицо открытое, взгляд ясный и проницательный, как у всякого, призванного словом своей песни наставлять людей мудрости, увлекать к подвигу.
Поклонился Торгрим сидящим за высоким столом, начал песнь:
Много исплавали корабли наши,
Лёгкие ладьи морей и рек!
Всюду народы нас в страхе встречают,
Возводят в предания имена храбрых.
Свои забывают, помнят наши!
Во славу Одина великие подвиги
Детей достославных его!
Смелы, как Волк, мудры, как Ворон,
Ходят далеко, далеко и видят.
И Волк, и Ворон Одину посвящены!
Во славу Одина и моя песнь,
Во славу Слейпнира, восьминогого коня его,
Рождённого от Локи!
Отец Ратей Железных[67] восседает на нём
И покровительствует делам нашим.
Вознесём же хвалу покровителю, карлы!
На ступени Вальгаллы светлой,
К палатам Одина возложим её.
А сами под оком Его пировать будем.
На поле брани, кровь мешая, не умрём!..
Сказали свеи: «Слава О́дину!», сказали свей: «Вальгалле слава!» На этом кончилась песнь скопа. Виночерпий расторопный ему серебряный кубок преподнёс. Но не принял кубка Торгрим-скальд, отстранил его ладонью, улыбнулся, сказал:
— Не возьму от виночерпия! По праву песни хочу, чтобы кубок этот мне Дейна Лебедь поднесла. Давно мечтаю об этом.
Не челядина, не нарочитого послал за Дейной Бож-рикс, сам поднялся. И Белую Лебедь привёл.
Притихли конунги, на валькирию смотрели с восхищением. Пробудились вельможные старцы, на красу ещё раз полюбоваться. С гордостью следили за свеями хмельные чадь-кольчужники. Злые выжлецы к ногам Лебеди ластились, оттесняли друг друга.
Выпрямился за столом, расправил плечи Бьёрн:
— Совсем не изменилась! — головой покачал старый свей. — Как и прежде, молода... Диво дивное! Многих песен достойна она.
Гудвейг-дева увидела, что Гиттоф забыл о ней с появлением Лебеди. И подняла кунигунда глаза на Дейну-валькирию. Да так внимательно посмотрела, что сама не заметила, как выражение Дейны отразилось у неё на лице. Полуулыбка, полупокровительсгвенный взгляд в обращении к онемевшему скальду. И губами беззвучно шевельнула кунигунда, когда сказала Лебедь скопу:
— Слышала, ты песнь обо мне сложил?
— Руны о Лебеди, — ответил Торгрим.
— И далеко те песни поются?
— По всему Мидгарду, Дейна!
— Ты споёшь мне потом, — улыбнулась валькирия. — Хочу знать, что слушают обо мне люди в твоём Мидгарде.
Сказал Бьёрн:
— Что руны, Дейна? Мой скальд лучший. Не многим не равен! А и он бьётся над бессилием слов своих, вспоминая твой облик. Ты — дева Образа, Молодости, Красоты!.. Видишь, даже я, старик, готов про тебя песни слагать.
Туг виночерпий передал Лебеди кубок. Едва коснувшись губами серебряного краешка, она отпила глоток и поднесла кубок скальду:
— Пей, сказитель, за песни свои. А серебро себе возьми в память об этом дне.
И пил Торгрим, повернув к себе кубок тем краем, которого касались губы Дейны. Потом попросил:
— Не уходи, краса, не покидай чертога так сразу. Уйдёшь — погаснет свет моих глаз!
— Что ж, свей, изволь! — согласилась Лебедь. — Сяду с тобой. А ты расскажешь мне ваши предания об Антустре и Торкатле. Я послушаю, какова твоя речь, скальд.
Обрадовался Торгрим. А Нечволод-десятник потеснил сидящих:
— Разомкнём ряд, лучшие мужи, славные чада Князевы! В тесноте соприкоснёмся доспехами. Да примечайте, дружина: Амангулу в сече не удалось разъединить нас. То легко вышло на пиру у Дейны!..
Дали место Лебеди и скальду, дали на колени рушники, придвинули ближе блюда.
Сказал риксу Бьёрн:
— Если суждено мне будет повторить свою жизнь, то стану я Торгримом, чтобы однажды вот так с Дейной посидеть. Не всякому славному это доступно, не всякому песенному дозволено. Мой скальд — лучший!
Не слушал Торгрима Нечволод, всё медов ему подливал. Из одного ковша, из другого... Нахваливал Нечволод меды, зазывал виночерпия, требовал от него новых, неопробованных. Виночерпий приносил.
— Пей! Пей, друг-брат! — приговаривал десятник. — Когда ещё случится такое? Радость-то! Выводи слова на круг да на наш лад.
Увы, не рассчитал Нечволод. Торгрим всё чаще стал путаться в словах, и речь его уже была сбивчива, движения не верны. Не сумел досказать старых преданий об Антустре и Торкатле. Но сказала ему Лебедь:
— Не всякий передаст так, как сумел ты. Верю, ты хороший скальд! Доскажешь позже.
Так похвалила Дейна и ушла. Её место занял Сампса. А десятник уже к Гиттофу пересел. И его угощал медами:
— Возрадуйся, человече! Что печален сидишь?
Спросил Тать:
— Скажи, Бьёрн, известен ли тебе Хадгар?
— В каждом фиорде известен Хадгар-хёвдинг. Но слышал я, будто завела Хадгара судьба в Ётунхейм, а оттуда уже не вышел он. На недавнем альтинге[68] спрашивали побратимов, куда девался конунг. Но они молчат. Видно, нарушено было Хадгаром вольное побратимство. На него похоже! Быстр и своенравен, необуздан в желаниях. За этот нрав часто называют его Ручьём Фиорда.
Тогда рассказал про Хадгара Тать. Закончил такими словами:
— И поныне ходит конунг в наших лесах. Говорил мне пришлый человек, что бредит Хадгар Огнянином, Волчицей и Прежним Всадником. Ещё слышали, как кричит хёвдинг: «Сван!..». И этим, говорят, гонит от себя сон. Боится сна Хадгар[69].
Покачал головой Бьёрн:
— Нельзя было оставлять его побратимам.
Сказал Добуж-княжич:
— В Огневержца не верю! И давно о том говорю. Но вот след Всадника этого мне довелось встречать на снегу. Ровен и глубок. Даже среди буреломов прям, как натянутая тетива. Не бред и не видение. По следу же видно, что конь его породист, высок. Широк шаг. Из риксовых он конюшен. Больше неоткуда быть. А ещё возможно, что и сам Всадник где-то среди нас сидит, нам в затылок смотрит.
Согласился с этим Тать:
— Пусть смотрит. Не уйдёт! Через Хадгара узнаем имя Всадника и замыслы его.
А Бьёрн про Хадгара сказал:
— Слаб человек спорить с судьбой!
утра, злобясь на свои похмельные головы, вновь сели за чисто застеленные столы. Но тут хватились Тать и нарочитые Божа-рикса. Вспомнили, что от самого рассвета его никто не видел. А может, и ещё раньше; этого уже вспомнить не могли.
И Бьёрн с конунгами искал дочь Гудвейг, расспрашивал о ней встревоженную челядь. Но никто не знал, куда могла подеваться Гудвейг.
Гиттоф-гот был бледен от злости. Он спрашивал старого свея:
— Где кунигунда, Бьёрн? Что я скажу Германариху?
И злился на гота досточтимый Бьёрн, говорил:
— Не меня — себя вини, Гиттоф! Не я, а ты обязан был следить за кунигундой, глаз с неё не спускать. Где был ты, когда рикс увёл Гудвейг?
Вспомнил Гиттоф-гот:
— Тот десятник! Я заметил: он опоил Торгрима, а сам остался трезв. Потом мы говорили о гуннах, я пил, а он перечислял подвиги кольчужников. Потом говорили о женщинах. Десятник хорошо знает женщин. Я удивился: он молод! Он отвлёк меня от кунигунды.
Бьёрн сказал:
— Антские меды — не вина готские! Кажется, мягки меды и сладки. Однако незаметно валят с ног. Видно, и тебя свалили.
Спрашивал у нарочитых Тать:
— Где Нечволод?
Нарочитые пожимали плечами и то же самое спрашивали друг у друга. Вельможные старцы поучали из своего угла:
— Предупреждали вас, не пейте. Не умеете ещё. Но всего берёте много!
Тогда велел Тать призвать градчих, что ночью стояли у ворот. Разыскали их нарочитые, привели в чертог вместе со стариком-конюшим.
Всех троих спросил Тать:
— Где рикс?
Переступали градчие с ноги на ногу. Конюший мял шапку в руках. Да боялся старик, что услышат лучшие и вельможные исходящий от него запах конского навоза, и будет им это неприятно. Оттого, думал, вельможные ещё сильнее разгневаются. Тогда милости не жди!
Не стали скрывать градчие, ответили на вопрос:
— Перед кем таиться?.. Он, старшие, светлый рикс, стало быть, с девой их, — указали на Бьёрна, — с княжной свейской и Нечволодом уехали в ночи. Пир ваш в самом шуме был, а Бож с теми двоими верхами за ворота ушёл. Велел о том до света не сказывать. А выжлецов не взял, хотя говорил, что на охоту едет. Какая охота?.. Про всё этот конюший подтвердит.
Так говорили, а сами все на кольцо-судилище косились. Боялись, не усмотрит ли Тать их вины? Слишком уж грозно спрашивает. Но отпустил тех людей Тать, вины не назвал.
Мрачен был Гиттоф-гот, не знал, как рассказать обо всём Германариху и следует ли рассказывать. Угнетали его теперь слова Бьёрна к Татю:
— За дочь свою спокоен я! Но я не спокоен за сватовство Ёрмунрекка к кунигунде. Я вспомнил, что даже не спросил её согласия... — здесь на Гиттофа с тревогой глянул старый свей. — А Бож не прост. Смел, сразу берёт то, что задумал взять. Сказывается Келагастова кровь!..
— Не будем спешить! — успокоил Тать. — Всегда вредит торопливость. И терзаться не будем! Что молодость совершит, старость уже не поправит. И нам, прошедшим путь, следует понимать их, идущих. Твоим же конунгам отдых нужен. Через волоки, скажи, как шли? Сами ладью тянули?
— Югра помогала. Югра этим кормится на волоках.
— Всё равно! Устали твои конунги.
Нижние венцы стен Мохони-града крепились на каменной основе, выложенной ещё в те времена, когда предки украшали узорами конские копыта, когда не забылись ещё предания о далёкой прародине и о Великом Пути. Стоял град на двух островах среди болот: большом и малом. Между островами — широкий плавучий мост из брёвен с настилом из тонких жердин.
Малоостровской градец Сащеки-рикса издавна вёл изустный счёт предков. И Келагаста Веселина относил к этому счёту. А начинался он с имён людей, пришедших сюда на конях с узорными копытами, изгнавших из берлог здешних медведей, убивших первого тура. В те времена каждый человек был велик, от каждого имени начинался знатный род. И медведи, и туры, и лоси, и кабаны в те изначальные годы были в два раза больше, чем ныне.
На большом острове Мохони-града сидели чернь-смерды. Полей-ляд почти не возделывали, жита сеяли мало. Болота вокруг. Кормились охотой, бортничеством, меной, тянули неводы. На время войны собирались в пешие дружины и шли под начало рикса. Воинского дела никогда не забывали. Часто устраивали гребные споры, кулачные бои, игрища «стена на стену», состязались в поднятии камней. Порой участвовали в этом и рикс, и нарочитые.
В Мохонь-град Большого Острова въехали по-княжьи. В раскрытые ворота въехали и, не сдерживая бега коней, уверенно правили к мосту на Малый Остров.
Тот мост прогибался под тяжестью всадников, отчего проступала между брёвен чёрно-зелёная вода.
Однако люди градца не спешили отпирать ворота, не узнан был ими Бож. Удивился Нечволод, видя, что рикс не зол за это на мохонских градчих. Сам же счёл за обиду. Сдвинул шлем на затылок, прядь волос выбилась из-под него и прилипла к потному лбу. Брови свёл, складка у переносицы залегла глубже. Потряс десятник копьём над головой, крикнул:
— Подслеповатые! Беды своей не знаете!.. Бож у ворот стоит. Отпирай живее!..
Тогда зашевелились наверху, ногами в помосты затопали, в спешке указывали кому-то, чтобы Сащеку звал. Потом засовы заскрипели. Громадный валун, подпирающий створы ворот, отъезжал на полозьях внутрь двора, шуршала влажная земля.
Сперва Бож с кунигундой въехали, за ними Нечволод.
Бранился десятник:
— Совсем вас тут разморило на солнышке! Как можно рикса не узнать!.. Мне ли, нарочитому, поучать вас, градчих, честной службе? Примечайте: небо посветлело, воздух посвежел, листочки молодые развернулись, зазеленела трава — ждать рикса из Веселинова, ждать Перунова любимца!
Виноватые градчие уводили княжьих коней, друг перед другом оправдывались:
— Проклятый десятник! Сам Бож молчит, а этот расходился.
— Знаем, отчего цепной пёс брешет, — корм отрабатывает.
Сащека вышел встречать, как был, в простом, льняном, небелёном, с узелочками-заусенцами по полотну. В лесу такого среди черни встретишь, от черни не отличишь. А глаза добры и почтительны речи, рука на сердце лежит. Но со всеми на равных держится. Также и с Божем. Молодость и поход в аланское поле уравняли их.
Сказал Сащека:
— Рад тебе! Но долгожданному — вдвойне рад. Про дочь Бьёрна уже слышал. Ко мне не заезжают такие, жаль! И Нечволод, вижу, дело знает, грозным кречетом глядит, крепко держится в седле. Мне бы удальца такого!
Бож сказал:
— Не болотами твоими любоваться приехал, не кунигунду показывать и не слушать похвалы для десятника. А поговорим мы с тобой о дне завтрашнем, памятуя о дне вчерашнем.
Сащека гостям был рад, повёл их по своим палатам, срубленным недавно, в них царил ещё свежий сладковатый древесный дух.
Риксу обещал:
— Капов-градец покажу тебе. Приютил я давеча в вотчине своей одного старца... Всем от него много пользы, а особо — чернь-смердам. Слова он говорит мудрёные, но понимают его. И первое, что поняли люди, это речи о милосердии друг к другу и о всеобщем единении. На этих первых речах и Капов-градец вырос. И теперь призывает он всех мятущихся и потерянных под руку Веселинова.
Не мог не удивиться Бож:
— Подгадал невзначай Сащека. О том и моё слово будет к тебе.
На ночь свеев по лавам развели, овчин дали укрыться и под голову положить. Бьёрна со скопом и Гиттофом устроили отдельно, рядом с горницей Татевой. Бьёрну — ложе, готу — лаву у оконца, Торгриму — лаву у двери.
А была но подсчётам та ночь, когда со всех мест собираются девы-валькирии и, выбрав между собой Старшую, искушённую в волшбе, идут за ней с закрытыми глазами, длинной идут бесшумной вереницей. Все в белом и с распущенными волосами. И держатся за подол впереди идущей, и каждая несёт берестяной туесок с ногтями умерших. Плохо твоё дело, если случайно встретишь в лесу такую вереницу, похожую на змею. Лета не пройдёт, как увидишь змею настоящую, медного цвета змею, и, сколь ни будешь осторожен и осмотрителен, она тебя ужалит. Та змея, говорят, из солнца яд пьёт, и если после укуса до солнца не побежишь, если не встанешь на камень, — тут и погибнешь... да... А валькирии пройдут мимо и не заметят подсматривающего. Глаза-то у них закрыты! И идут они в эту ночь к Мёртвому ручью. Там находят поляну, в одну кучу сносят гнилушки. И гнилушки светят им, подобно холодному костру. Потом вытряхивают валькирии в Мёртвый ручей ногти из туесков, а из тех ногтей встают прежние люди — всё больше красивые юноши. И с ними всю ночь веселятся валькирии, пляшут до упаду. Под утро же у всех дев образуются на подошвах мозольки, а уж из мозолек вырастают маленькие копытца. Эти копытца очень болят, оттого валькирии плачут. Но приходят из тёмной чащи волки и отгрызают копытца, тогда девы смеются, прощаются с юношами, а между собой обмениваются их ногтями до следующего года.
— Поглядим, — перешёптывались градчие, — пойдёт ли Дейна на лесной сход?
— Не боишься?
— Вереницу-то не увидим. За дверью Лебеди последим.
— Слышал я, что и Бож на том сходе бывал. Он свой у них, его любят валькирии. Они его в Мёртвом ручье выкупали, поэтому Бож никогда не спотыкается, никогда не надаёт с коня, ничего не забывает и ни разу не ранен.
Прятались досужие градчие, подглядывали. Долго смотрели, и не раз казалось им, что приоткроет дверь Лебедь, скрипнет ею и долго в чёрное небо глядит, словно в знакомое лицо ещё раз всматривается. А что видит?.. Градчие тоже оглядывались на небо, но ничего необычного, никакого знака там не видели. Небо небом! Облака проплывут тёмным пятнышком, изредка мелькнут звёзды или под утро расползётся по округе туман.
В темноте толкали друг друга в плечо градчие:
— Слышишь, хлопнула у Лебеди дверь? Смотри: не то рукав, не то подол, не то крыло защемила...
— Теперь до утра не будет спать. А чего пугается?
— Одно слово — ведьмачка! Хоть и краса.
В эту же ночь проехал тайными тропами Прежний Всадник. Неслышно ступали копыта лошади но земле. Широк шаг и след позади ровен.
Остановился. Рукоятью плети отвёл от лица зелёные уже ветви берёз, огляделся по сторонам, прислушался. Не крадётся ли тот, кто подглядывает единственным глазом, не нацеливает ли в спину пальцы-сучки? Нет, никто не топчется за деревом. Тихо.
Дальше пустил коня. Меч положил поперёк седла. Шлем надвинул на брови; зорко смотрели глаза из-под железного переносья. Скоро узнал место. Здесь, у лесной горки, на поляне, уже поросшей травами, должен ходить шлемоносец. Безумный, возле этого места день и ночь кружит. Словно заворожён, ищет поблизости волчьи логова и пни оборотней. Так падают люди, некогда достойные, и не находят сил подняться! У них остаётся от человеческого только дар речи, за который теперь приходится дорого платить.
Вот увидел шлемоносца Всадник.
— Хадгар!.. — позвал. — Ты узнал меня, Ручей Фиорда?
Но даже не шевельнулся свей, стоял тенью, призраком стоял посреди поляны. Грозно поблескивали на его шлеме железные рожки, едва видны были широкие кольца кольчуги. И серый корзно — блёклым пятном; не дрогнет складка, не поползёт по травам вышитая серебром кайма. А под вырезом шлема не глаза — мрачный провал. Лицо же бледно и светла густая борода. Весь как из железа отлит, холоден, недвижим.
Тревожился конь, боялся непонятного воина. Неспокойно стоял, позвякивал уздой. Но подъехал ближе Всадник, сказал:
— Ты узнал меня, Хадгар? Ответь. Ты не видишь во мне свана! Так продлим, побратим, наш сговор.
Молчал шлемоносец. Посвежевший ветерок чуть шевельнул его волосы. И всё движение, и весь ответ.
— Или мёртв ты? — в страхе крикнул Всадник, коня поднял на дыбы и замахнулся мечом.
Но тут рванулись из-под корзно шлемоносца быстрые руки. Своим клинком, тяжким точным ударом раскрошили, будто льдинку, меч Всадника. А самого его, обезоруженного, сдёрнул свей с коня. И встал над ним, ногой на грудь наступил, придавил к земле.
Где-то в ветвях испуганно вскрикнула ночная птица. С верхушки сорвалась и растворилась во мгле, унося за собой не то плач, не то хохот.
Обнажил голову шлемоносец, не прятал больше лица.
— Тать? — узнал сразу поверженный Всадник. — Ты? А Хадгар?
Пытался подняться, но сильнее надавил на него Тать.
— Лежи! Там, на пиру с Бьёрном, понял я, кто есть Всадник. И подманил тебя, сказав, что разыщу Хадгара, что узнаю от безумного имя мудреца. Я не ошибся. Ты пришёл убить свея, чтобы скрыть себя, ты поднял меч левой рукой. Я ждал этого удара... Так продли сговор с побратимом. Послушаю, как будешь изворачиваться.
Не стал изворачиваться, над этими словами посмеялся Добуж. Зло, напряжённо. Не порывался подняться, руки широко по траве раскинул:
— Хватит, Тать-смердушко! Хватит! Устал я скрываться, устал тихо ненавидеть, устал умы ваши своей сетью оплетать. Чернь-голь! Убьёшь теперь?..
— Говори.
— Скажу! Слаб ты, Тать, хоть и телом велик. И это потому, что за спиной у тебя нет славных имён, на которые можно обернуться, среди которых можно черпнуть гордости крови, достоинства, упорства. Ты — со стороны! Келагастова блажь — не более.
Помолчал княжич. С ненавистью смотрел на стоящего над ним Татя. Дальше заговорил:
— Келагастова насмешка над всеми нами! И сын его был насмешкой. Никто не верил, что старик окажется ещё способным сына родить. Так и говорили тогда: «Не иначе как валькирия наворожила, одарила Келагаста плотской силой. Или от кого другого зачала, жалеючи старика-рикса!..» И мне Келагастово семя поперёк всех замыслов встало, как ранее Любомир стоял. Но Бож был мал. Его всегда можно было подморозить или удавить на шнурке. Рикс же возвысил тебя. Бьёрн прав: не случай, сам Келагаст избрал опеку для сына. Я знаю Келагаста! С того и началось... Тать ещё не смотрел, а я уже видел. Ты ещё не думал, а я уже знал, о чём думать будешь и что решишь. Я знал наперёд! Как же мне было не посмеяться над тобой? Но Тать с самого начала мне мешал — с того кольца на ладони. Он жил, он властвовал, а я лишь смеялся над ним втайне...
Сказал Тать:
— Теперь я и другое понял. И это страшно! Ты Любомира убил.
И над этими словами посмеялся Добуж-княжич:
— Что же здесь страшного?.. Я его надвое хмельного рассёк! Каждую часть ещё на десять поделил. Я мякоть ободрал с костей Любомира. Так вернее! Если одни кости найдут, свалят на Огнянина. Так и вышло. Ещё на Веригу указывали. А я смеялся! Даже тогда, когда камнями дробил кости Любомира. Я хотел стать риксом, ибо достоин...
— Что ж ты меня не подстерёг за столько лёг? Напротив, меня отстаивая, искалечил руку. За презренного смерда!
— Ждал я, что крепко встанет Тать. И я с ним! А там и подстеречь не долго. Да скоро понял, что только при тебе я и силён. Не будь тебя — и мне не стоять, сшибут с ног, всей стаей навалятся, вырвут хлебец, расплещут водицу. Я знаю вельможных! Только силу и уважают... А как понял, что предстоит мне всю жизнь в княжичах ходить, тогда-то и смеялся громче всего. Ты же верил. Ты всегда легко верил людям. При тебе кольцо-судилище паутиной оплелось. А верить никому нельзя, все лгут, всем нужна власть. Мне Хадгар за Дейну землю давал и дружину. Я хотел уйти в Ландию. Не став риксом, стать хотя бы конунгом свейских соколов. Но поспешил Хадгар увидеть во мне духа-двойника, поторопился несчастный с безумием.
Сказал Тать:
— Что ж не смеёшься ты? Что же не просишь милости? Ведь ты — зло! А зло живуче. Оно цепляется за жизнь, даже если сознает, что эта жизнь прожита напрасно.
— Ты смешон, Тать! Сын Межамира помнит, кто стоит за ним.
— Мне не жаль тебя, Добуж! И ещё я не хочу, чтобы твой позор очернил славное имя Межамира-рикса, на которого ты оглядывался всю жизнь. Поэтому никто не узнает, что стало с тобой. И забудутся пересуды про Всадника.
Так сказал Тать и ударил мечом.
В последний миг рванулся Добуж, сжал зубы, чтоб не унизиться в крике, угрём в траве извернулся, под удар не голову, грудь подставил. И острый клинок, разрубивший надвое его сердце, крепко обхватил руками, кровавя пальцы. Обмякло тело, грузно отвалилось на траву. И потемнела от крови трава вокруг княжича.
Громко расхохоталась ночная птица.
Недалеко от Мохони-града Каповая Горка стоит. Но не среди болот, а в стороне, среди высокого леса. Рядом — две зелёные долины, на которых трава к осени по грудь вырастает. По обеим долинам текут ручьи. Даже в самое жаркое лето те ручьи не пересыхают. Славное место! Плодородная земля. Что ни посеешь — обильно взойдёт. Горстью семени здесь поле засеется. Доброе слово скажешь — прорастёт добродетелями. А коли песок посеешь — камнями прорастёт...
Вокруг Горки и в основании её стоит берёзовая роща. Светла, чиста. Не просты здесь берёзы. Это давно замечено: очень высоки, стройны. Кора тонка-бела, даже с чуть приметной розовостью. Свято место! Здесь тихо говоришь, а громко слышно. Здесь всякий, хоть немного побыв, много чище становится. Так было всегда и проверено не однажды.
Ближе к вершине Горки — заросли шиповника. Живая колючая стена. Сквозь неё не прорубишься, если с узенькой тропки свернёшь. А тропа та, единственная, всегда чисто выметена. Только по ней и можно подняться к Капову. Мал градец, но неприступен. Умело сработан ведунами и смердами.
Ворота Капова-градца узки и низки. Им порогом служат большие, вросшие в землю камни. Раньше возле этих камней грелись серые ящерицы; а змей, говорят, здесь не было никогда — ни ползучих, ни летучих, ни подземельных, ни подколодных, ни домовых, ни прочих других. Змеи вездесущие оползают стороной вершину Горки, это многие видели... Камни — лучший страж Градца. Здесь всемудрый Вещий в думах высоких многие таинства постиг и прозрел истины, о коих не подозревал прежде, отсюда он заглянул в грядущее — душу жалея и сердце скрепя, лелея душу и сердце радуя, утешаясь и мучаясь, перед знанием преклоняясь и знанием терзаясь, взваливая на себя знание; отсюда призвал он мечущихся и потерянных, слабых и обиженных, зрячих, но не видящих, под защиту сильного плеча — града Веселинова. И голос старца был громок с этих камней... Со многих земель собрались тогда ведуны и простолюдины, услышавшие призыв, поставили градец — Вещему обитель — и, кланяясь ему низко, сказали:
— Это тебе, добромысленный! Не ходи по белу свету, сядь здесь. И вразумляй нас, неразумных, и объединяй нас, разрозненных, своим словом. Может, станем мы от того сильнее и лучше.
Нарочитых с Нечволодом оставили в долине. Сами спешились, пошли вверх по тропе.
Гудвейг-кунигунда вдруг к берёзке прильнула, провела ладонью по стволу:
— Как живая она! Нежная, тихая. У нас в Ландии нет таких. У нас меньше берёзы и толще, ветви не так ровны, — огляделась вокруг кунигунда. — Красивая страна! Верно о ней песнопевец спел. Всё широко: и дороги, и реки, и гостеприимство. Люди красивы, веселы. Не напрасно вас веселинами зовут. Даже челядины, коих в других землях называют рабами, у вас вольно держат головы, без разрешения говорят.
Поднялись к высокому частоколу. Каждое бревно ошкурено, нетесано, а с торца круто заострено. Часты на них потеки смолы, но ни на одном нет порчи древоточца. Особые подобраны стволы.
— Чем не град! — посмеивался Сащека, проводя рукой по брёвнам частокола; хитро сузил глаза. — Думаешь, для Вещего ставил его? Для тех ведунов?.. И для них, понятно. Но этими стенами многие полчища остановить можно. И сотни людей здесь могут оборониться от тысяч.
Гудвейг-дева кончиками пальцев коснулась смолы. Убрала руку, а смола потянулась за ней золотистыми паутинками, заблестела на солнце. И искорки солнца показались похожими на паучков, которые быстро пробежали по тоненькой нити, сверкнули лапками и исчезли. Это понравилось Гудвейг, она была ещё так юна; она снова коснулась живицы и повела рукой. Сказала непонятное:
— Лен янтаря!
Но солнце сместилось, и смоляные нити больше не были похожи на золотые паутинки. А тень от острых зубьев частокола придвинулась к ногам свейской кунигунды. Гудвейг покосилась на тень и отступила от неё:
— У нас тоже много зубчатых теней.
Одобрил рикс слова Сащеки:
— Ещё ставь градцы такие. И не ведунами, а доблестными мужами их заселяй, собирай из весей. И я тебе людей буду присылать. А иным князьям велю перенять твоё начинание. Ведь возле тебя пролегает край нашей земли. И но вотчинам полуденных риксов, — Бож обратил взор на юг. — Где-то там Гетика. Говорят, насторожились готы. Аланское поле теперь пусто и потому спорно. Кем-то будет занято! Так не начался бы новый спор. За просторы антские.
Здесь подошли к ним трое ведунов. Смиренные и почтительные. Один трижды поклонился князьям, другой расстелил у их ног длинное, локтей на двадцать, льняное полотно, а третий, указав на узкие ворота Капова, сказал:
— Ты, светлый Бож-рикс, и ты, рикс Сащека, и ты, дева, пройдите в Капов-град, обиталище Ликов и добромудрого Вещего! По полотну пройдите, дабы осталась на нём чёрная и серая земля с ваших ног, чтоб не была превнесена она на землю белую, на пороги священные. К тем порогам устами припадают люди, пришедшие издалека.
Так вошли в Капов-градец. Не было здесь привычных глазу строений, не слышно было людского шума, хотя много стояло вокруг ведунов и смердов. Толпами стояли, смотрели на рикса и молчали.
Но возвышались над всеми людьми частые деревянные Лики. Кумиры-покровители. Выше всех — Перун-бог! Страшен, кряжист. Срублен из толстого дуба. Резная борода, спускаясь от выдвинутых вперёд больших губ, у земли разделялась на части и обращалась в корни. Те корни оголены были. Толсты и длинны, устремлялись далеко от ствола, разлеглись поперёк троп. По всему Лику, — если приглядеться, — вырезаны письмена. Бессчётные. Великое таинство. Мудрость веков... Всемогущ Перун, покровитель воинства, хранитель вековых дубрав, метатель молний. Голосом ему — гром!
И Волос, скотий бог, грозен стоит. А Моконь возле него выглядит стыдящейся своей наготы; груди прикрыла руками и прядями волос. Сварог, добрый старик, в небо возносится обугленным Ликом. Жил когда-то среди людей мудрый Сварог; при нем клещи упали с небес, и научил Сварог людей добывать железо и обращаться с железом, научил ковать оружие; это умение сделало народ антский сильным и независимым; и укрепил Сварог домашний уклад: дабы не был народ, как скот, блудящий, установил всемудрый единому мужу едину жену... Рядом Хорс, величав и зол, глаза — угли, ручищи до земли, ладонями в неё упёрлись. А приглядишься — словно братья они со Сварогом. Только Сварог — брат меньший. У ног Хорса лежит Симаргл — священный крылатый пёс; зоркие у него глаза и чуткие — торчком — уши; горделиво выгнул шею Симаргл, далеко глядит с Горки Каповой божество семян и всходов; кажется, вот-вот крыльями могучими взмахнёт священный пёс, и в порывах поднявшегося ветра далеко разлетятся семена; а ежели косули, кабаны, зубры придут нежными всходами полакомиться, отгонит гостей непрошенных от поля бдительный страж — бог Симаргл... И много иных богов вокруг. Одни украшены венками и лентами или в высоких шапках стоят, другие уставлены подношениями. Между Ликами дымятся жертвенные костры.
Вот вышел, как из-под земли вырос, перед Божем старик. Ростом высок, сух, жилист. Рубаха на нём длинна, подолом землю метёт. И, белая, не оттеняет седой бороды. Нос тонок да высок, с надменной горбинкою. Ноздри узки; такие, чуткие, расширяются в гневе. Смугло от солнца лицо старика. На нём выделяются глаза редким тёмно-синим цветом. Такие глаза сто лет молодыми остаются.
Догадался Бож, что это и есть великомудрый Вещий, о котором уже давно идёт в народе молва, о котором выспрашивают друг у друга риксы.
Оробели ведуны и смерды, когда увидели, что поклонился Вещий молодому Веселинову-князю; роптали, негодовали:
— Вещий — да поклоны бьёт! Видано ли?
Но ведуны вскоре одумались:
— Молчите!.. Вещий знает! Кому он поклонится, тому и нам кланяться следует. Да не просто кланяться, в ноги пасть. С этой землёй перед тем сравняться!
— Бож перед нами! Следуйте деяниям Вещего.
А старик сказал риксу:
— Без меча ходишь, а люди слушают слово твоё. Не всякий вельможный сумеет этого добиться. Ты же хоть молод, а сумел!.. На Горку ко мне люд издалека приходит. Я и не слышал о тех местах. Но люди пришлые тебя, Бож, знают и говорят о силе твоей как о защите.
— Не обо мне, о граде Веселинове те люди говорят.
Вещий продолжал:
— А я о тебе, не поверишь, ещё в юности знал...
Пожал плечами Бож: как мог знать о нём в юности этот старец, если в юности его и сам Келагаст юн был и о Боже, что будет, даже не помышлял?
Но удивительное поведал Вещий: есть-де капище древнее где-то в глухом лесном углу — а где, уже и Вещий не знает, ибо только однажды там был и дорогу запамятовал. А посреди капища Древо Жизни стоит. Таких огромных деревьев нет больше на свете — Вещий не видел, а земель он немало обошёл. Под сенью Древа покойно и сумрачно — ни ветры, ни солнечный свет не проникают сюда; и всегда сухо здесь, поскольку не проливаются через густую листву ливни, не пробивается снег. Так широка крона, что, кажется, весь народ мог бы укрыться под ней от невзгод... Не простое это Древо, всем деревам Отец. И, похоже, — людям. На корнях его, из земли торчащих, писано, что было; на ветвях его, небо подпирающих, писано, что будет. Каждый живущий на стволе его своё имя может отыскать; повеет ветерок, и нашепчет листва смертному о жизни его — прошлой, предстоящей всю правду скажет, какой бы она ни была. Начертано там, глубоко в древесину врезано, будто на века, и имя Божа, это ясно помнит Вещий, потому с нетерпением и встречи с Божем ждал... столько лет. Высоко имя Божа на Древе начертано: головы не запрокинув, не прочтёшь...
Удивлён был услышанным Бож, задумался, пытался прозреть предназначение своё; многого не пожалел бы за шёпот листвы с того необыкновенного Древа; да ничего прозреть не мог, видел лишь ясный солнечный день, видел милый лик юной свейской кунигунды.
— Недавно один смерд здесь был, — припомнил Вещий. — Громче всех за имя твоё, Бож, Перуна просил.
Подозвал старик одного из ведунов, велел:
— Напомни, как просил тот смерд.
Сказал смиренный ведун:
— «Обереги, Перуне, стояние души княжьей! Не дай отвернуться ей от низов и в себе замкнуться, дай ей дождаться всходов доброты, засеянной щедро. Греми, Перуне, громом на благо всходов тех!»
— Что за смерд?
— Охнатием он назвался, — поклонился ведун.
— Знаю такого. От ущерба его оберег.
А Вещий сказал:
— Малым человеком зовёт себя, помнит суд твой... Я же вещал ему. И тебе так скажу: этот малый человек тебя, Бож, от ещё большего ущерба убережёт. Сумей только разглядеть его и положиться на него.
— Если так, то и мне повещуй, добрый старец, — просил рикс.
— Не здесь. Иди за мной.
Сделал старик знак Сащеке и Гудвейг остаться. Божа за собой повёл между Ликами и кострищами. И завёл рикса на самый верх Горки. Далеко отсюда видно, но не дал Вещий осмотреться вокруг, насладиться простором, увлёк Божа в глубокий колодец. Спускались по узеньким ступеням, где укреплённых камнем, а где дубовыми плашками. Долго шли. И спустились как будто на самый низ. Вокруг себя видел Бож множество тёмных провалов и ходов. Стены и потолки везде подпирались лесами, пол был выложен колотым валуном и глиной. Спустились хоть и глубоко, но было в колодце сухо. Здесь из какого-то хода, из отдушины тянуло тёплым весенним ветерком.
Слышал рикс, как скрипнула под рукой Вещего дверь. Вошёл за ним. Видел, как раздувал старец в очаге огонь. А когда осветился очаг, осмотрел Бож, ощупал руками серые известковые стены. В этих стенах были вырублены глубокие ниши-полки, уставленные глиняными горшками, лубками, ступками. В отдельном месте лежали клещи и долота, горка берестяных свитков. Под потолком — пучки сушёных трав и кореньев. Ложе-выступ устлано шкурами, тщательно расчёсанными гребнем.
Разгорелся ровный огонь. И старик отошёл от очага.
— Сядь здесь, — указал он на ложе. — Лицо ладонями закрой, меня слушай, но на меня не гляди. Сам отрешись, забудь, кто ты и где ты. Из длинной череды поймай то, что хочешь больше всего увидеть. И оно скажет тебе своим голосом, но моими словами.
Сделал так Бож, сел, закрыл лицо, но долго не мог отрешиться, не мог отогнать видений необычного Капова-града и колодца. Сидел, стараясь ни о чём не думать. Наконец увидел Келагаста-рикса. Он выглядел добрым и ласковым. Поэтому все, проходящие мимо, не узнавали его. Бож, вспомнив, что ему говорили о Келагасте, согласился с теми проходящими, но не мог, подобно им, не узнать рикса, ибо был его сын; и остановился рядом. А Келагаст вдруг предстал в лице Любомира-брата, которого Бож тоже никогда не видел. Любомир же был похож на Добужа. Он был весел и хмелен. Он на залитой солнцем поляне обнимал югрянку. Рядом в траве лежало кантеле. Все струны оборвались, кроме одной, которая без устали твердила: «Сын поляны! Сын поляны!..». И никак не обрывалась. Нет, это была цитра! Она перешла на словесный лад и заговорила о холодном ясном небе и о Солнце, что лежало на высоких Холмах. Потом цитра выдала сестриц:
— Время разделило тебя поровну, но весь ты для младшей!
От этих слов радостно смеялась сестрица Скульд, крепче целовала рикса. А он сказал ей:
— Ты похожа на Гудвейг!
Тут возразил Бьёрн-свей:
— Она похожа на Антустру, жену Харальда.
Скульд-сестрица перестала смеяться. Она хотела сказать об одном и была удивлена, когда невольно заговорила совсем о другом:
— Не пойму, что со мной! Но слушай, милый рикс, эти верные слова. Новый времени счёт ведётся от рождения твоего. Сменились устои. И даже по-иному стали кричать птицы. Но знай, мало времени давалось тебе. Смотри: в пламени лет рука протянулась к тебе и отпрянула. Отсечены на той руке были пальцы. И другие, похожие руки, отпрянули за ней... Приходит твоё время! Присмотрись! В предрассветном небе, по-над самой землёй стаи птиц летят, видятся чёрными крапинками. Гляди, всё выше они поднимаются. Скоро в единую стаю собьются, покружат над чистым полем и подадутся далеко-далеко. О тебе это! Но Лебедь плачет! Где она? А выше всех Лебедь! Однажды расправила крылья, да не сумела их воли унять. Плачет Лебедь, говорит тебе: «Остерегайся, не люби Волка, Бож!». И верно говорит она. Ты и меня послушай. У всякого кончается жизнь. И твоя также однажды кончится. Может, рано, может, нет. Сам посмотри. Твоя птица в полёте будто крылом о что-то ударилась, в небе сером кувыркнулась и к земле, сломанная, понеслась. О тебе это! Гибель высока будет, на два человеческих роста. И огни, и мечи, и радость чужая, и хмельное ручьём. Тогда будет твоё слово! Тогда родится Песнь! А от всего тебя и жизни твоей останется в поколениях только имя рядом с упоминанием о врагах твоих... Остерегайся, не люби Волка, Бож!
И опять засмеялась Скульд-сестрица, словно забыла о сказанном только что, но вспомнила о своём:
— На Гудвейг похожа? Бож, любимый! Гудвейг — это я и есть!
— Лжёт дева! — злился Бьёрн свей. — Мне ли не узнать собственную дочь? Ты лишь похожа на кунигунду.
— А Антустра? — смеялась Скульд. — Ты уже забыл о ней?
Вспоминал Бьёрн, брался руками себе за чело, качал головой — никак вспомнить не мог. И пока вспоминал он — так напряжённо и мучительно, — милая Скульд целовала рикса...
ернулись в Веселинов спустя три дня. Ещё издали их заметили градчие. Сразу передали: «Князь во град спешит! Также Сащека с ним. И Нечволод рядом».
— А кунигунду разглядел?
— И кунигунда едет. Взволнована. Слышу, сбивается она от того волнения на свейскую речь. Говорит, что беззащитная веточка жмётся к тополю под ветром взглядов, но под солнцем улыбки сразу расцветает.
— Мудрёно говорит! Ветер взглядов — это про нас?
— Про нас! А солнце улыбки — про рикса.
Бож велел десятнику:
— Всех во градец зови!
Челядину сказал:
— Виночерпия зови! Пусть раскроет погреба, пусть выкатит бочки. Ты поможешь ему. И ковшей! Больше ковшей неси.
Челядь тоже разослал рикс:
— Дударей мне сыщите! Соберите бубенщиков, сыновей Переплута. Пусть пляшут да гремят до утра, ленивым спать не дают, а ретивым не дают отдыха; пусть в дуды дудят, щёк не жалея. После всех златом одарю, никого не обижу. Дев хороводных не слышал давно. Где они? И всем велю во дворах костры жечь. Чтобы ночью светло было! Где Тать? А Бьёрн где?..
Разбежалась градцева челядь. Одни к лесу побежали; там, говорят, дударей-бубенщиков видели вчера — снедали на опушке. Другие пошли по ближним весям собирать лучших дев, песенных, хороводных. Третьи смердов хватали за рукав:
— Жгите костры! Всё, что от зимы осталось, сожгите. Пир-то, пир грядёт! Виночерпий уже бочки прикатил. Вот-вот выломит днище. И ковши уже готовы. А у вас костры не горят...
Тут, услышав шум, вышли из чертога Тать с Бьёрном. Хмельные оба — не первый уже день меряют кубки. Но не всё ещё лучшие деньки вспомнили, не все речи друг другу сказали. За ними появились в дверном проёме свойские конунги, Гиттоф-гот и кольчужники. А вельможные старцы не вышли. Они послали одного узнать, что там за бочки по земле катятся, почему дымом потянуло со двора, отчего смерды громко ногами топают, зачем пригнали дударей. Сказали:
— Ты хоть и сед, но самый молодой из нас. Иди!
Ворота распахнули настежь. Отовсюду на зов рикса сходились кольчужники, градчие, чернь-смерды, югры-данники и прочие заезжие и захожие люди. А те, что на песчаных островах изо дня в день торг вели, явились самыми первыми. Такие на любой шум первые идут.
Никому ничего не говорят, сами же обо всём выспрашивают, тянут за рукав. И украдкой ощупывают свои пояса: там ли ещё злато-серебро?
Заложники держались в стороне. А челядины, ожидая княжьей милости и воли, были немало возбуждены, но на глаза не показывались, прятались за спиной у собравшихся, прислушивались к разговорам.
Взревел в толпе чей-то медведь. Отпрянули от него разряженные в цветные лоскутные одежды дудари-бубенщики. А сами из озорства громко ударили в бубны, чем ещё больше напугали медведя.
Крикнул кто-то в толпе:
— Куда зверя привёл? Ошалел?
Смутился, завиноватился смерд:
— Сказал ведь Нечволод!
— Гони его пока! Людей помнёт. Дик твой зверь!
Грянули бубны, зазвонили колокольца, бубенчики брякнули. От того ещё злее взревел медведь, поднялся над толпой. Но потянул смерд за цепь, отвёл зверя от людей. И уже в стороне вложил ему в пасть медовые соты.
А Нечволод уже среди дев стоит. И вьются возле десятника девы, смеются, жмутся к его плечам. Спрашивают, хороши ли в Капове молодые ведуны, хороши ли девы в Мохони. Улыбается Нечволод. «Ведуны, — отвечает, — в Капове все стары и горбаты, у них зубы целы через один, у них ноги кривы в одну сторону, руки в другую, голова назад глядит. Зато девы в Мохони оч-чень хороши! Оттого и птицы — пёстрые и прекрасные — облетают Мохонь стороной, ибо стыдно им увидеть себя рядом с теми девами».
Не верили десятнику, смеялись лукавые красавицы. А десятник глазами на рикса показывал, говорил:
— Тише! Рано ещё смеху быть, рано брагу пить. Послушаем, что среди лучших говориться будет, как решится спор за кунигунду.
Тогда стихли девы, увидели, как Дей на Лебедь возле них белым рукавом взмахнула. И заметили, каким придирчивым взглядом осмотрела Лебедь смущённую Гудвейг.
Зашептались девы:
— Возвысит ли Дейна эту свейку до сына своего? Примет ли? Ведь это Бож! В какой ещё стороне отыщешь ему равную? Разве что в ромейской...
— А какие ныне глаза у Лебеди? — любопытствовали.
— Не видно. Далеко.
— Эй, чадо! Глянь, какого цвета у неё глаза.
Молодой градчий обиделся на «чадо». Однако заглянул в лицо Дейне, ответил:
— Голубые, как небеса над головой.
Тогда отвернулись от него девы, Нечволоду в оба уха зашептали:
— Примет Лебедь эту свейку, возвысит до Божа.
— А гот, смотри, тёмен стоит. Не выходит у него сватовство. Что скажет тот гот?
— Ах, Ляну жаль! Не сумела она. А всех нас, кажется, лучше!
— Ляна бледна! — оглядывались на Веригину дочь. — С её лица рушники белить.
Тут Верига-бортник проходил, Ляну за локоть взял, позвал:
— Идём! Тебе не надо здесь быть. Идём!.. Тебя ячменное зерно ждёт. Ты хорошо его ладонью поворачиваешь. Идём!.. Что-то плохо я видеть стал, иглу утерял. Ты поможешь мне найти её.
— Ах, отец!.. — высвободила локоть Ляна. — Подождёт ячменное зерно. И иглу не терял ты. Той иглой я волосок рикса над изголовьем себе приколола. Там возьми, а волосок в лоскут заверни. Я же тут постою, посмотрю. Скучно мне среди лучин одной быть.
— Ляна... Ты бледна, дочь. И подумай, о чём говоришь ты.
Ушёл Верига опечаленный, не стал больше звать.
Вот ступил Бож в круг, к Татю с Бьёрном повернулся и такие молвил слова:
— Время приходит, сокол соколицу ищет. Так и ко мне время пришло в образе трёх прекрасных дев. Младшую мне оставило. И благословил наш союз старец Вещий с Каповой Горки.
Здесь и Гудвейг вышла в круг. От волнения у кунигунды губки дрожали, от волнения кровь бросилась в лицо, но сказала она Бьёрну:
— Не суди меня жёстко, не кляни прежде времени. Далеки горы Ландии. Степи Гетики ещё дальше, потому что нежеланные дороги по ним пролегли. К нежеланному и ведут они — к старому злобному Ёрмунрекку, которого вся Гетика боится, — крепко взялась кунигунда за руку Божа. — Но не идти по тем дорогам деве свейской. Здесь окончен её путь. И старец всемудрый наш союз благословил.
Тать кивнул. Тать был согласен с этими речами.
Возразил Бьёрн-свей:
— И я бы промолчал, как Тать, но что я Гиттофу-готу скажу, если обещал уже, что кунигунда, гордость фиордов наших, нежное солнышко северного дня, журчливый ручеёк моего сердца, будет наречена супругой достославного Ёрмунрекка? Как с этим быть?
— Я сама скажу ему! — ответила Гудвейг. — Гиттоф! Ты слышал: таково несогласие кунигунды. Ты передашь его в Палатах.
— Что скажешь, гот? — спросил Тать; при этом лицо у него было каменное.
Вышел на круг Гиттоф-кёнинг, тот, что у себя в Готике зовётся вризиликом. Так огромен был, что невольно с Татем стали его сравнивать. Зло посмотрел гот на рикса, на десятника ещё злее, сказал:
— Амал Германарих не простит, Бьёрн, ни тебе, ни мне, ни Бошу, юному антскому кёнингу, того недостойного, что свершилось здесь за эти три дня. Германарих ждёт кунигунду! Он трон свой так развернул, чтоб в окно был север виден, чтоб самому увидать возвращение свадебного посольства... — здесь голос Гиттофа зазвучал с угрозой. — Пусть стар он, но до сих пор прав, когда говорит, что спор великих решает меч. И Могучий избрал бы теперь это решение. Я готов заменить его!
— Есть ли в том нужда, когда уже отказалась Гудвейг? — с тревогой усомнился Бьёрн.
— Так говорит Германарих! — ответил тот. — А то, что взбрыкнула здесь кобылка, — так ли это важно? На то ведь она и кобылка, чтобы кто-то её объездил.
— А любовь? — спросил в наступившей тишине кто-то из дударей.
Скривился могучий гот:
— Влюблённые разлучаются, и угасает любовь. Прост закон этого мира.
Взроптали чернь-смерды. Разозлились нарочитые, придвинулись ближе к своенравному дерзкому готу. Девы-подружки, подобно Ляне, стали бледны, спрашивали у Нечволода, спрашивали у Сащеки-рикса:
— Выстоит ли Бож против этого гота? Огромен гот, как скала над Ствати.
Сащека по обыкновению ус жевал. Ответил он, на дев не глядя, будто самому себе отвечал:
— Рикс победит!
А Нечволод девам такое сказал:
— В кого будете верить, тот всегда победит.
Возликовали девы-подружки:
— Мы верим! Верим в рикса!
— Тогда не спрашивайте. И губы себе не кусайте!
Старый градчий сказал молодому:
— Кунигунда под ветром взглядов к Божу жмётся, как к тополю ветвь. Но не смотри на неё зло, как многие теперь смотрят. Она не желает этого поединка, плачет. А другие бы за честь сочли и возвеселились сердцем.
Дейна Лебедь — спокойна, глаза — чисты. На гота и Бьёрна надменно глядит. И Торгрим возле Лебеди спокоен, лишь о ней думает, в тесноте толпы плечом касается её плеча. Ничего не видит.
Ляна-дева на Дейну зла: «Как можно спокойной быть? Как можно теперь надменно глядеть? Кричать нужно, крыльями бить, оберечь, остановить!.. Ибо страшен, велик гот; и, уязвлённый неудачей, не пощадит он рикса». Закусила Ляна губу. «Ты, свейка! Бледная тень полуночных скал! Упади, ползай, плачь! Не допусти! Из-за тебя всё. Останови!..» Но тяжело вздохнула, прониклась плачем кунигунды: «Рикса остановить? Он ветер, он гром, он — солнце! Остановишь ли ты, хрупкая свейская дева, солнце на небосводе? Слаба!»
И свои слабые руки Ляна взметнула-заломила в плаче, и крикнула, чтобы остановились всё, чтобы одумались, чтобы несокрушимые кольчужники подняли мечи и изгнали гота. Но никто не услышал её крика. И слова мольбы потонули в криках более громких. А саму деву невзначай оттеснили взволнованные смерды.
Только Сампса-сказитель видел плач Ляны. Подошёл к ней сзади, взял за локоть, позвал:
— Пойдём! Тебе не надо здесь быть. Пойдём! Тебя ждёт Верига, какую-то иглу никак не может найти. Совсем плохо видеть стал твой старик.
— Ах, уйди! — отвечала в раздражении Ляна. — Ты говоришь словами моего отца. Покажи ему: той иглою приколота в ногах моих травинка, на которую наступал рикс. Я же тут постою, посмотрю. Больно мне теперь одной среди стен сидеть.
— Ляна! Ляна!.. — сокрушённо качал головой песнопевец. — Неужели одной? Я ведь рядом буду.
А девы успокоились. Они обернулись на песнопевца, сказали:
— От Ляны не отходит Сампса. А она и не видит, как он красив стал. Ясные глаза, светлое чело.
— Он княжичу подобен. Как изменился с тех пор! Ах, если бы не кантеле его... Ах, если б не десятник Нечволод!
Бож, покрывая шум, велел:
— Оружие внесите! — и встал против Гиттофа-гота.
Тать заставил людей расступиться. Повёл рукой, обозначил ширину и длину спорного места; нарочитым сказал:
— Поле на щит! Поле поровну! Брань на двоих!
Тогда нарочитые пошли в градцев клад и вынесли оттуда щитов по счёту на каждого, дали поровну: кольчужнику и свею. Всего числом восемьдесят. Стали кругом. Через одного стали щитами внутрь. На колена опустились, пригнули головы.
Чисто поле внутри круга, утоптана земля. Ни травинки на ней, на жёлтой земле места Лысого.
Вступили в круг Бож и Гиттоф. Мечи у обоих — двуручные, длинные, тяжёлые. Скинули доспехи, ногами вытолкали их за поле.
В наступившей тишине пошли по кругу. Друг с друга не сводили глаз, остриями клинков царапали землю. Выбирали время. Встали. Их напряжённые, готовые к прыжку тела казались лёгкими.
Вот вскрикнули разом, коршунами бросились один к одному, метя в глаза. Мечи, звеня и скрежеща, сшиблись в воздухе. Искры осыпались на плечи недругов. Кольчужники и свеи ниже пригнули головы, спрятались за щитами. Отпрянули люди, опасаясь осколков, в едином выдохе слились и затаили дыхание. Но не затих ещё первый звон, как вновь столкнулось злое железо, вновь искры осветили круг. Мечи со свистом секли воздух. Сразу взмокли рубахи, потемнели между лопаток.
Взвился клинок гота. Едва уследили, как дугой сверкнул он. И видели, как рикс увернулся, как меч кёнинга наполовину вошёл в землю. Послышались смешки.
Размахнулся Бож, великорослый Гиттоф успел отскочить к стене из щитов. И княжий меч вонзился в плотную землю на половину клинка. Теперь молчала толпа. Слыша это молчание, едва приметно улыбнулся Гиттоф-гот.
Выдернули оружие из земли, медленно пошли на сближение. В наступившей тишине было слышно, как в стороне от людей возился с сотами медведь, обсасывал клейкие лапы. Слышно было, как утробно ворчали, скалились на медведя псы.
От нового удара раскрошились у обоих крепкие мечи. Зол был удар. Тогда внесли топоры. Узкие, клинообразные, на длинных рукоятях. Те рукояти испытали о колена, не треснуты ли. И снова сошлись рикс с кёнингом. Сошлись с оружием древним, которому трудно противостоять, не имея на локте щита; да и щит такому оружию — не велика помеха. Столь острые и твёрдые это были топоры, что могли резать железо... Долго примерялись, обманными движениями скрадывали друг друга. Волновались вокруг люди. Щитоносцы прятали головы.
Но вот изловчился, прыгнул Гиттоф. Ногами метил риксу в грудь, лезвием — в голову. Да не рассчитал удара гот, охваченный злостью; на силу недюжинную свою положась, промахнулся. И жестокий удар пришёлся в щит нарочитого. Раскроил надвое этот щит. Нарочитому же глубоко рассёк руку.
Тут и выбил Бож оружие из рук Гиттофа. Вместе с железной перстатицей у гота выбил, рукоять пополам расколол. Со звоном пал на землю топор, со звоном ударилась о него кольчужная перстатица. Выпрямился тогда Гиттоф-кёнинг, шаг невольно отступил, высоко голову поднял, ожидая последнего удара.
Но не ударил Бож, свой топор передал Татю.
— Жить тебе долго, гот! — сказал. — И дела достойные вершить. Не за себя бился ты, не за своё имя, не за свою корысть. Ради Германариха сил не жалел. И теперь от топора не бежал. Это твоя слава! Всё по чести! За то не держу на тебя зла, за то и правлю суд милосердный: жизнь тебе дарую. И решён спор!..
— Решён спор! — повторил удовлетворённый Бьёрн. — Крепок оказался Бож, антский рикс. Так и должно быть. Я не помню, чтобы уступала кому-то Келагастова кровь. И Гиттофу скажем хвалу. Он бился по правилам Одина!
— Хвала риксу! — воскликнули кольчужники.
— Хвала кёнингу! — отозвались свей.
И все вокруг заговорили о том, что никому не было бы радости, даже если бы пролилась кровь гота.
Гомонили между собой смерды:
— Верно поступил Бож. За кого кровь лить?
— Дева есть дева. К тому же неказиста, остроноса, бледна. Косточка без мяса... Или испугалась сверх меры? Гляньте, ноги её чуть держат.
— Однако княжна! Княжна! Хоть и не сравнить с Лебедью.
— Хватанул! То ж Лебедь! Пойди сыщи ещё такую!
— Рикс-то силён! Не знали мы. Такого красавца одолел!
Нечволод, слыша речи смердов, выкрикнул славу Веселинову-князю. И смердов заставил. Засмеялись, возликовали, повисли на широких плечах у десятника девы-подружки. Между прочими словами тихо о злате спрашивали, ласкались.
— А где то, что я вам по возвращении давал?
Разводили руками лукавые, пальчики свои рассматривали и не находили на них колец. Тогда Нечволод со своих перстов кольца поснимал, отдал милым девам последнее:
— Коль любить меня будете, последнего не жаль.
Смеялись довольные девы:
— Да разве за злато любим? Да разве за злато так, как мы, любят? Светильник погаси — залюбим до смерти...
Тут загремели-задудели к месту дудари-бубенщики. Вокруг десятника и дев закружили, рожи им строили, просунув руки в дырявые полы лоскутных одежд. Посмеивались:
— Не скупись, десятник удалой! У дев твоих детушки растут — безотцовщина. Не твои ли детушки?..
И дальше перехожие пошли — медведя позлить. И верно, скоро взревел тот медведь. Громыхая цепью, пустился в припляс, научен был. От того припляса загудела земля.
Тут ковши резные, расписные, полные медов и браги, разбежались по рукам. Всех к себе зазывал виночерпий, как указано было ему. И не хватало ковшей. Тогда сами, кто хотел, их сворачивали из бересты.
Лучшие девы из ближних весей разошлись хороводами. Возле высоких костров пошли. Начали напевы медленные, величальные. За долгую зиму много слов к тем напевам сложили.
Гулял-шумел до утра град Веселинов. В середине же всех, на виду у всех, и в речах, и в песнях — светлый Бож с кунигундою рука об руку!
Только Ляна Веригина горько плакала на плече у Лебеди. И сквозь плач говорила слова ненависти, и ещё говорила нежные слова.
Ляна! Ляна! Зашло, дева, солнышко твоё. Упрятало, обволокло его собой белое облачко кунигунды свейской. Ни лучика не пропустит, ни проблеском не всплеснёт надежд и чаяний милоликой девы фракийской, не тронет радостью ромейской крови её. Лишь тоскует и злится кровь Веселинова, добрая руда Веригина.
Вспомни старые напевы словенские! Легче станет, когда вспомнишь близкое себе. «Да ты не тоскуй, дева белая, дева-купава милая. Хоть не твой, но под небом есть юнак добрый. Ни он сам, ни конь его верный не подранены Василиском-Огнянином, пламенем не сожжены. Весел конь, стучит копытом. Жив юнак! Да не твой! Да не твой!..» Будто знала, в путь его не пускала, пугала ямами и холмами, пугала колючим кустарником. Да шею руками не обвила, не удержала. И у Лебеди не испросила приворотных слов, рикса не опоила медами, не отравила верного коня его. Стучит копытами теперь, как и прежде стучал, весел остался. Тучка девы свейской обложила солнышко. Ясное, не твоё оно теперь. Не твоё! Не твоё!..
— Дейна, милая, Лебедь Белая, как же вышло так? Как же с силою ты своею то позволила? Про тепло, про очаг говорила! На меня смотрела глазами синими и на кунигунду-свейку — такими же...
Жалела Ляну Дейна-валькирия:
— Силой ещё большей обладает рикс. Заручился покровительством Скульд-сестрицы. Как мне спорить с ней? Ведь не знаю я таких слов заговорных, которыми можно остановить три Хоровода, заставить замолчать Цитру и прекратить Игрища. И не желаю я, Ляна, сына разлучать со временем. Ты же не тоскуй, вспоминай другие словенские напевы, где о радости говорится. Легче станет.
— Ах, Лебедь добрая! Не вспоминаются мне теперь радостные напевы. А вспомнятся, то не станет легче. Ты же лучше не жалей меня, а помоги. Отрави или лиши разума.
Гладила волосы Ляне Дейна-валькирия, зелья иного давала ей — зелья горького, отворотного.
— Поможет, — обещала. — Только к людям иди, среди людей будь! От несчастья до радости один шаг. Но только тогда ты этот шаг сможешь сделать, когда возле тебя будут люди.
И пошла Ляна среди людей, и не видела их. Слёз не утирала, считала шаги. Кто толкнёт невзначай, не обернётся на того Ляна, кто позовёт — не откликнется. Не пристала она к хороводам девичьим, не слышала величальных песен. И не остановилась посмотреть на медведя диковинный пляс, шла, считала шаги. Думала: где же тот, самый верный шаг?.. Вот дудари заметили Ляну, окружили, ковш в руки сунули. Выронила ковш дева-купава и слезами залилась. Шла, считала шаги, с обидой озиралась на шумный чертог, к словам славы прислушивалась, сбивалась со счёту. Не помогло горькое зелье! И, пряча слёзы в рукавах, убежала Ляна от людского веселья.
Долго молчал Верига-бортник, сидел, сложив руки на коленях. Потом сказал:
— Не нашёл я, Ляна, иглы. Совсем плохо видеть стал. Нет её в изголовье твоём, нет её и в ногах. Весь вечер праздно сижу.
Разозлилась Ляна-дочь, ожгла его взглядом:
— Ты с иглой своей!.. Я в очаг волос рикса кинула, я травинку со следа его растоптала. И не горько во рту уже, а сладко! Игла же, смотри, весь вечер к твоему вороту приколота, и ты носишь её с собой...
Вздохнул Верига, вынул из ворота иглу, снял с полки длинные жилы, достал из-под лавы кроёные кожи.
Пришёл Сампса. Грустен, тих. У двери на край лавы сел. Хотел что-то сказать, но остановила его Ляна:
— Молчи! А если хочешь сказать, то скажи не словами человека, а словами песнопевца.
Улыбнулся добрый Сампса:
— Песнопевец иначе не может, как словесами человека говорить. Мало у человека слов, но всё ими выразить можно. А лесное эхо одним словом обо всём умеет сказать. У него учиться нужно.
Поморщилась Ляна:
— Я устала от речей людских! Но хорошо! Скажи словами человека. Только о себе скажи. Ты — не смел. Я давно о тебе не слышала, хотя ходишь за мной, как тень. Трудно быть несмелым?
Сказал добрый Сампса:
— На забаву ли общее веселье, когда на душе юркой лаской свернулась грусть? Лежит и греет вроде своим пушистым тельцем... а и покусывает за сокровенное.
— Хорошо сказал, — оценила печально Ляна. — Много красивых слов. А как бы об этом сказало эхо? Каким словом?
— Радость! — воссияли глаза у песнопевца.
— Радость?
— Эхо повторило бы его много раз. И каждый раз слабее прежнего. Из этого всякий вдумчивый поймёт, что прозвучала угасающая радость. А угасающая радость всегда сменяется грустью.
Невольно засмеялась Ляна-дева:
— Вот не знают о том валькирии! Мне поможет, видно, крик о тоске. Скажи, что значит угасающая тоска?
— Ты уже смеёшься, Ляна... — с нежностью смотрел ей в глаза песнопевец.
— Ты добр. И красив. Я не замечала этого ранее.
— Да. Ты не слышала эха. А оно кричало тебе о радости.
— Вот и славно! — отозвался из своего угла усердный Верига. — Мне нельзя без иглы вечерами. А ты, дочь, не сиди. Говорить и заделом можно. Возьми-ка ячмень! Пять ковшей возьми. Прорасти то зерно, доведи до времени. Да ладонью ячмень поворачивай. Ты это хорошо умеешь! А сколько хмеля класть, подскажу тебе...
аалевшей зарёй не прекратились гулянья. Лишь не жгли более костров. И на их месте теперь высились дымящиеся кучи угольев.
Тать разослал нарочитых к риксам. Одного к полуденным послал, одного к Домыславу в Глумов. И во градец Капов к ведунам, и к дальним, и к ближним князьям югры посылал нарочитых; к князьям подданным и князьям антским вольным. Также и к Леде во град Ведль. Не забыл и некоторых других князей из леттов.
Говорил Тать вестовым, что кунигунда срок назначила пиру. Пусть к тому сроку все в Веселинов съедутся с дарами и речами, с челядью и чадью, с доблестными воинами и песнопевцами. Если у кого гости есть, то пусть и они едут на свадебный пир. Места всем хватит: Бож новый чертог заложил, по подобию прежнего, но шире и выше. И к назначенному сроку будет готов тот чертог, и освятится он пиром, и начнётся с того новый отсчёт дней. А кольцо-судилище Бож из середины в дальний угол переносит.
Гиттоф-кёнинг мрачен сидел. Иные сердобольные и жалостливые сочувствовали:
— На него глядя, можно подумать, что на дворе вечные сумерки и больше не увидеть живущим свет.
— И не глядите на него, не тревожьте. Пусть в себе переживёт поражение. Ибо всякому понятно: с такими могучими плечами обидно побитым быть.
Соглашались:
— Гнетёт его не сватовство неудачное, а проигранный поединок.
Гиттоф-гот, переживая свои сумерки, помногу и часто глотал брагу. Он морщился, подзывал челядина и, указывая пальцем на кубок, требовал:
— Вина! Неси вина!
Пожимал плечами быстроногий челядин, оглядывался на виночерпия.
— К вину не привычны здесь! То у вас на Данпе вино, да в Таврии, да у ромеев и словен. А у нас же подушистей пьют!
Кричал челядину виночерпий:
— Влей ему медов! Знаешь, где бочата стоят. Да возле них не крутись долго. Не по тебе честь. Питие княжье!..
И пил Гиттоф перебродившие меды, и мрачнел от выпитого ещё более. Глаза у него запали, скулы заострились. Тенью сидел гот.
А добрый Сампса возле Нечволода был. И говорил Сампсе разудалый десятник:
— Что за веселье!.. Каков гот! И ты, гляжу, такой же. Или за рикса не рад? Ты, Сампса, веселее всех быть должен. Ляна-то твоей теперь станет. Смелее только будь, уверенней тяни к себе красную деву Веригину, не то перебьют — желающих много, — ухмылялся Нечволод в усы. Мне поверь, все одинаковы девы. Виду не показывают, но только о муже и думают. Тискай её, мни, покоя не давай, не давай проходу... А ты скис!
Обнимали песнопевца кольчужники:
— Ты наш теперь, Сампса, — Веселинов.
— Он на Любомира стал лицом похож или на Добужа-княжича.
Находили объяснение:
— От одного хлеба сыты. Вот и схожесть.
— А Добуж-то где? Что не видно его?.. — спросили кольчужники, оглянулись на высокие столы.
— Отослал его, должно, куда-то Тать. Имеет обыкновение. А скрытность Татева известна.
Сащека-рикс поглядывал на Гудвейг-кунигунду, слушал говор нарочитых. Вот утёр он губы расшитым рушником, сказал:
— А ну, дружина, позовём-ка мы дударей-бубенщиков. Пусть не жалеют веселья, пусть нам что-нибудь покажут захожие.
Поддержали нарочитые затею Сащеки-рикса, оживились свей. Пригнали в чертог с десяток дударей. Ведёрко с ковшом поставили перед ними. А в том ведёрке утопили десять колец.
Сащека сдвинул в сторону кубки и блюда, сел на край стола, сказал дударям:
— Выпьете все — завладеете кольцами! Потом потешите слух рикса с кунигундою. И нас, остальных, развеселите. А исполните всё, как сказано, ещё перепадёт что-нибудь в руки ваши, в наших не задержится.
Без труда овладели кольцами захожие дудари, быстро до дна добрались — всего раз пустили ведёрко по кругу. Слов не говорили, песен не пели. Где стояли, с того места не сходя и заплясали под дуду. А дуда заливалась так умело, что казалось всем — заговорила она. И звонил колокольцами тугой бубен. Младший дударь, почти мальчик, встал у столба судилища и, сунув пальцы в углы рта, растянул губы до ушей. Так он изобразил бога веселья Переплута. А потом присоединился к остальным.
Вдруг один из дударей стал схож с Татем, а может, и с медведем. Того не разобрали глядящие. А другой воплотился в обличье Добужа-княжича или в Прежнего Всадника. Или показалось? Но правую руку в плясе своём всё за спину прятал. Старую шапку потёртую скинул с головы, как Добуж шлем скидывал. А может, не поняли его... Да только тени по стенам метались, лица кривились, быстро сменялись одно другим. Хоть темновато в чертоге было, не всё углядишь, не во всём уверишься, а заметили, что недобро смотрел дударь-Тать в застывшее лицо дударя-Добужа. А что дальше было, то совсем смазалось. Лишь вскочил один из захожих на лаву, испуганной птицей прокричал. И оттого замер пляс... А дуда простая, услышали, девой заплакала, застонала. Звучала жалобно, будто изливала плач-тоску. Здесь узнали все Ляну Веригину. Да с мольбою дударь смотрел на Божа-рикса, в самые глаза ему. Кубок по рукам передали, но выронил тот кубок дударь, брага лужицей растеклась по полу. Хоровод закружили другие, к себе зазывали-затягивали, но не шёл печальный дударь в их круг, всё на рикса с кунигундой смотрел и слёзы ронял в широкий рукав.
Сампсу сразу трое показали. Один волосы по плечи распустил, струны невидимые пальцами трогал, другой сел на полу, загрустил-запечалился, третий княжичем держался. Но третьего не поняли, потому и не все узнали его. Кто-то задумался, да не смог вспомнить, когда же песнопевец выглядел княжичем.
Тать на пляс смотрел, но дудари не видели, чтоб смутился он. Тогда дудари ближе подошли и ещё раз представили про Добужа и оборвали пляс, как прежде, криком испуганной птицы. Но Тать без внимания смотрел, говорил Бьёрну о закладке нового чертога; между сказанным рикса хвалил. Бьёрн кивал, соглашался. Дудари же, кляня полумрак чертога, рассмотреть не могли, понял ли их Тать.
Бож глаз в сторону не отвёл, то сделать заставил дударя-Ляну. Кунигунда же, не искушённая в таких зрелищах, только пляс и видела, скрытого в нём не поняла. Да и многого не знала. Только удивило её, что один дударь дважды птицей прокричал, а другой так упорно на рикса смотрел.
Сампса был своими думами занят, пляса не видел, лишь слышал дуду. Сидел возле Нечволода, свой пояс тонкими пальцами теребил, узлы на нём вязал да развязывал.
Вот смолкла дуда, остановились дудари.
И сказал Сащека:
— Злы дударики попались. Наплясали, настучали, песен не спели, слов не сказали! Напустили облако, а тумана не рассеяли. Ясность скрыли, намёком кончили. Боязнь это или неумение?
Отвечал старший из захожих, тот, что Татя представлял:
— Что кому невдомёк, то и нам не ведомо. Разъяснить не сумеем. Всякому своё понятно, всякий о том думу думает. Прав он или нет — пусть ещё поразмыслит над догадками нашими. Вместе живём! Слов не говорим, поговорку знаем: сороку язык губит — голова пуста, а громче всех трещит. Медведю шкура дорога, буй-туру — рога, а нам — заплаты наши. Не обессудьте! Представили, зла не тая, для развлеченья вашего.
— Накормите их вволю! — велел Тать. — Напоите и с собой дайте, сколько попросят, сколько скромность позволит. Пусть по весям и градам идут, правду свою разносят. Над догадками же теми пусть и сами поразмыслят. Нужно ли со дна тяжёлые камни поднимать, мутить воду?
— Вина!.. — потребовал опять Гиттоф и придвинул к себе пустой кубок.
Прислужный челядин побежал к бочатам. А виночерпий на того быстроногого челядина недоверчиво смотрел: очень уж скор оказался за медами бегать.
— Хороша кунигунда! — говорил нарочитым Сащека-рикс. — За такую бы и я вступил в поединок.
Крикнул готу через столы:
— Эй, Гиттоф! Против меня вышел бы?
Кивнул кёнинг, кубок одним глотком опорожнил да негромко затянул песнь своего воинства. И подсели к Гиттофу свейские конунги, за плечи обняли его, поддержали песнь:
Крепко-дружно воинство!
Плывут корабли. Ждут девы их, печалятся.
Но плывут далеко ладьи.
Кормчие знают, куда править. Что девы?
Был бы меч в руке, был бы кёнинг бесстрашен.
Чья дева предо мной устоит, карлы,
Если пал от руки моей бесславный муж её?
Плывут корабли! Жить нам мало.
Но проживём в победах и почестях.
Девы чужие ждут нас!
Ждут и богатства руки достойной.
Я захвачу, карлы, богатства те, но не удержу их.
Вам раздарю, побратимы храбрые.
Плывут корабли! Далеко плывут ладьи!
— Какова песнь! Слышали? — заметил Бож сидящим кольчужникам. — Собирать вас теперь часто буду. Не для праздности.
а западных окраинах империи всё большую силу набирали союзы племён франков, саксов, алеманов и свевов. Они скапливались к северу от Лугдунекой Галлии и этим несли беспокойство в ряды малочисленных здесь имперских войск. От времён Константина Рим оставался под властью Византия. А Византий был раздираем междоусобицей среди представителей августейшей династии и кровопролитными религиозными спорами.
На востоке лютовали словены и готы. Они зарились на Родопы и в частых своих походах подбирались к ним всё ближе.
Грозные ромеи, помня своё былое величие, впадали в неистовство. Сражались на полях и обезлюдевших дорогах, на переправах и в лесах. Казнили, истязали на угольях пожарищ. И ещё более разрушали и жгли, и побеждали, и сами гибли в страшных поражениях.
Ни одна гроза прежде не шумела так, как шумело и звенело тогда железо. Ни один ливень не хлестал так, как несметные стрелы хлестали смертью в разные концы.
Многочисленные аланские конницы, бросив всё, оставляя у себя за спиной лишь взрытую копытами землю, запустение, разорение и гибель целых родов, уходили на тёплый запад. Они лились, подобно тяжёлому потоку, который всё сильное сокрушает, а всё слабое увлекает за собой.
И злодеяния не поддавались счёту. Чёрным месивом, взошедшим на людской крови, слезах и пролитом вине, расползалось зло но истоптанной земле. Вечно синее небо не слало знамений. Воды морей и рек не выходили из берегов, чтобы разом покончить с жестокостью. И громады голубого льда не ползли с севера, не затирали своей массой тех глубоких трещин, которые криво расчертили, изломали мир людей. А мир этот, по слухам звенящим, потерял голову и теперь, в своём неотвратимом падении, доламывал позвоночник ромейский.
Про Ворона сказали, что он разучился летать и оглупел. В нём осталось умения лишь для того, чтобы медленно проковылять но земле от трупа к трупу. Волчьи загривки бугрились складками сала, животы оплыли жиром. И до отупения доводила хищников сытая леность. Разляжется такой на пыльной дороге и дремлет. А человека идущего услышав, только чуть в сторону отползёт. Не найдёт сил, чтобы ногами подпереть тяжёлое брюхо. Вот кому раздолье!..
Земель не возделывали. Зачем, если всё будет выжжено, затоптано, залито, едва взойдут всходы, едва заколосятся стебли? Голод! А кому голодать в пустыне? И не было человека, который мог бы сказать: «Это моё! И земля, на которой стою, тоже моя. Она кормила ещё предков!». Все забыли про свою землю, потеряли свои очаги и кров. Всё смешалось, всё сгорело и умерло. Лишь осталась ненависть! И, потерявший всё, одичавший в этой ненависти человек выдёргивал меч из чьей-то уже закоченевшей руки и поднимал его на ближнего.
Так и словенам не хватало места под небом, новые земли манили их. Изгоняли, теснили рослых лангобардов, уничтожали свевов-алеманов, избивали силингов, топтали копытами дюны на берегах моря Венетского. Тогда же и ворвались в голубые просторы антские.
Советовали Божу-риксу вельможные:
— Призови свеев, князь! Слишком велика мощь словенская.
Отвечал вельможным светлый Бож:
— Иных призову, если сам пойду походом! Вотчины же наши обороним без помощи свейской.
И послал нарочитого нести стрелу по градам в одну сторону. И в другую сторону послал со стрелою же. Знак собираться воинству под остои Веселинова. И вскоре такое войско собралось, какое до сих пор ни под одним риксом не бывало. Воев словенских отбили и далеко в их земли прогнали. Многих взяли в плен.
Тогда пришли к антам послы готские. Божу в дар поднесли меч и сказали:
— Амал Германарих воинское твоё умение хвалит. Хочет в союзе с тобой словен дальше потеснить, а по том пойти вместе разорять сказочно богатые ромейские грады.
Но отказался Бож-рикс, а кёнингу послал ответный дар: пленника Бикки из везеготов. Того самого Бикки, что у словен был отбит, а теперь освобождён по случаю.
— Кто сей? — спросили готы-сланники.
— Бикки-гот. В дар кёнингу! — ответили им нарочитые.
Послы, склонясь, благодарили Божа, а сами думали: «Можно ли сравнить с мечом кёнинга какого-то Бикки? Труслив и слаб, видно, если дал себя словенам путами окрутить и не смог сам от тех пут избавиться». Потому затаили готы обиду на антского князя, однако смолчали. Ибо не им ценить чужие дары, а ценить по достоинству Германариху.
оворили чернь-смерды, говорили нарочитые и вельможные: «Всякому бы риксу да такую, как Гудвейг, княгиню. Умна, молчалива, в прихотях недокучлива, ко всякому внимательна и добродетельна. Так повелось, сказывают извека, что от остроносых и тонкогубых только коварства да жестокости жди. Не верно говорят. Всегда добра и отзывчива княгиня Веселинова».
В особое достоинство ей ставили то, что уже троих сыновей подарила она риксу и ни одной дочери. А у старика Келагаста иначе было. У него сначала только дочери рождались, на что сильно злился рикс, жён менял, мучил их и изгонял в злобе. Женою же первой назвал Келагаст Свенильду — дочь Межамира и Торкатлы. За то назвал, что родила ему Любомира-первенца. Но плохо кончил Любомир, неудачен сын. Об этом уже много лет судили да рядили — на разные лады и голоса, — но так и не дознались истины (верно, не всё тайное становится явным; хладный мёртвый камень в поле — не лучший свидетель; да и игривые белолобые ягнята никому не расскажут, с кем миловалась на тихой полянке пастушка-югрянка). И другие Келагастовы сыновья не дожили до рождения младшего своего брата. А старому Келагасту не довелось увидеть внуков.
Не было у Божа дочерей. Верно, в жилах у него кровь валькирии взяла верх над кровью старика-рикса. И то понятно: молодая кровь мешалась со старой. Бож и обликом вышел в мать, девам на бессонницу, иным княжнам на зависть. В сравнение с ним никого не могли поставить, разве что Сампсу-песнопевца или Торгрима-скальда.
Лучшие нарочитые считали, что слишком добр Бож. А обиженные данники совсем другое подмечали: неприятен взор рикса, тяжёл. Попробуй солги такому, когда он нутро твоё, будто свою ладонь, ощупывает. Глазом увидит, словом отмоет. А не отмоется, накажет, малейшей провинности не простит. Нет, не добр Бож!
Того, что при Келагасте было, уже не смели ни ближние, ни данники. О пирах многодневных, о праздности забыли. Место своё каждый знал и дальше дозволенного не ступал, речей при риксе не говорил, пока не укажут ему. За ложь карались сильнее, чем за скрытый проступок, а за клевету — как за истязание безвинного. За убийство смерда, даже последнего челядина, откупиться от рикса немыслимо было.
Привольней почувствовала себя югра, слыша слова Веселинова-рикса:
— Не гляди, нарочитый или смерд, на югра косо! Югр равен тебе, несмотря на то, примучен он данью или нет. Рядом с твоим полем разрешаю быть полю югрову. А в том озере, в той реке рыба настолько же его, как и твоя. Также и лес, и зверь в лесу, и пчёлы, и птица в небесах.
Тогда, воспрянув духом и мечтая освободиться от дани, решили югры отделиться. Скинули риксовых посадников, сожгли их дворы, избили челядь.
Вельможные сказали Вожу с укоризной:
— Вот видишь! Не дал нам на югра косо смотреть, приравнял к себе. Они тебе и отплатили.
Ответил Бож:
— Я не поверил бы юграм тогда, когда бы они смирились с данью. Теперь я им верю.
Так сказал рикс и с малым войском усмирил югровых князьков, восстановил посадников. Но вскоре опять поднялись вольнолюбивые югры. И на этот раз посадников не пощадили, вырезали их вместе с чадами.
Встревоженные вельможные подступились к Вожу:
— Остерегали тебя! Не верь их князькам... Давай, как прежде, косо глядеть на югру, давай, как прежде, до нитки их обирать, чтобы неоткуда было им черпать силы.
Ответил Бож:
— Они доказали, что их можно уважать! Поэтому отвечу им уважением.
И собрал Веселинов-рикс войско, пришёл к югре и подавил их выступление огнём и мечом. Обильно кровь пролилась на югорскую землю. Мятежные князьки, видя своё поражение, бежали. Они поняли: если увидел Бож их постоянство, то уже не пощадит, как в первый раз.
Но другие князьки подавали голос:
— Постоянство проверяется лишь на третий раз. Ещё раз восстанем, и тогда уступит Бож, ослабит поборы.
Их не слушали, бежали в земли вольной югры.
А Бож среди непокорных расселил своих смердов и дал им в жёны югорских дев, чтобы родили они совместных детей и чтобы на этом прекратилась изначальная вражда.
После всего не спешил возвращаться в Веселинов. Продолжая дело отца Келагаста, повёл войско на крайние антские вотчины, подвластные только своим риксам. Бож без труда присоединил эти земли, потому что часть риксов уже боялась противопоставить Веселинову свои дружины, а другая часть была изгнана своими же смердами, едва только войско Божа приблизилось к их окраинам.
Удивлялись нарочитые этой лёгкости присоединения.
А Бож говорил им:
— В этом нет достойного удивления! Подошло к объединению время. И если бы не Веселинов, то всё равно объединились бы. Хоть вокруг Глумова.
У смердов же, восставших против своих риксов, допытывался Бож:
— Кто научил вас, разрозненных, избрать волю Веселинова? Кто подсказал вам время подняться на риксовы градцы?
Отвечали смерды, шапки снимали:
— Шли перед тобой, рикс, ведуны из Капова и говорили нам то же самое, что ты теперь говорил своим нарочитым. Они же нам и день подсказали, и дали в руки дубье.
В присоединённые градцы садил Бож по усмотрению своих нарочитых князьями. Также и Нечволоду предлагал:
— Хочешь до седин в десятниках проходить?.. Бери град. Даю тебе! Если не тебе, то кому другому?
Отказывался десятник:
— Позволь, Бож, при тебе остаться. Не нужен мне град, ни к чему богатство. Ибо в граде я не усижу, тех богатств не удержу. Всё раздарю и ни с чем останусь. Лучше Сащеке отдай либо старику Леде. Опять же, Домыславу в Глумове тесно... А я — птица вольная! Мне ничего, кроме крыльев, не надобно. Дев-подружек разве да веселья!..
Полуденные риксы, те, что сами подданство воле предпочли, были по-прежнему тихи, воле Веселинова послушны. Очень боялись степной угрозы.
А поле аланское притихло, полынные просторы обезлюдели. Дороги заросли, обвалились колодцы, саманные хижины сравнялись с землёй, и сравнялись с землёй, бурьяном поросли могилы; на пастбищах и бахчах нагуливало жир непуганое зверье... Лишь немногие всадники отваживались проникнуть в степь. Да и не видели в этом особой нужды. Одно молодечество!.. А там, за полем, возле Понт-моря готы сидели. Сидели, по сторонам озирались: где бы больше захватить да полегче награбить, кому бы вежи подпалить и с чужой беды прокормиться. Известна повадка гота!..
Вырос со временем град Веселинов. Шире стали дороги, ведущие под его стены. Так и русло лесной Ствати, казалось, стало шире. Белокрылые ладьи с гнутыми остовами да многие челны — долблёнки-однодерёвки — бороздили её воды, с каждым годом в числе умножались. Свежими ветрами надувались паруса, серо-зелёные воды взбивались бесчисленными вёслами.
От берега к берегу «бродили» песчаные острова. На тех островах каждый год останавливались торговые люди и прямо с бортов вели торг, вели мену. С севера через реки, озёра и волоки приходили сюда свеи, фенны, югры из Бьярмаланда, летты с моря Балта. С юга, бывало, поднимались по Данну люди от Понт-моря, Таврии, Меотиды и Анатолии[70], из устья полноводного Данувия. Они просили воск, янтарь, меха, кожи, рыбий клей, бересту. Они удивлялись, видя, что анты неохотно отдают свой товар за золото и серебро, а требуют взамен оружие, тонкие ткани-паволоки, стекло, масло в амфорах и пряности. Но если и берут золотые монеты, то чаще всего закапывают их в потайном месте с тем, чтобы уже никогда не взять обратно. Зато считают теперь, что боги особо покровительствуют им и их кладам.
Все спрашивали нарочитые у Сампсы: «Сложил ли песнь о риксе?» Отмалчивался Сампса, а если чересчур допекали, отвечал: «Легко ли, мыслите, песнь сложить? То вам не пустая спевка из нескольких слов, а Песнь! Сказителей много сидит и ходит по миру. А много ли достойного те сказители сказывают? Видят, что слушают их, тем и довольны. А их слушают и забывают. Не живут этим, не видят этого. В старые времена тоже пели, тоже складывали. А что до нас дошло? Может, одна песнь, может, две. Их все знают! Остальные умерли».
Соглашались вельможные, торопили: «Сложи, брат, сложи песнь!» А между собой делились сомнением: «Нет, не сумеет Сын Поляны. По всему видно, не любит рикса югр. Песнь же удаётся лишь о тех, кого любишь. А Сампса не тот! Сын его, заметьте, как с риксом схож. Будто Божа он сын, а не песнопевца. Да Ляна Веригина всё по риксу тоскует, не в силах чувства скрыть; за то и у княгини в немилости. Опять же: сын у Ляны. А у Божа, известное дело, все сыновья. Вроде наговор какой!..».
А сын у Сампсы в княжичей удался. К тому же Верига подсказал назвать его Любомиром. Но о том, что это Верига-бортник подсказал, вскоре забыли и думали, настоял рикс. А Бож удивлялся сходству и, усматривая в этом скрытые знамения, одаривал сына Сампсы вниманием и дорогими подарками. Однако люди, думающие о том, совсем иное предполагали: «Какие знамения? Князев сын. И всё тут!».
Гудвейг к пересудам суесловов не прислушивалась. Тать, как обычно, скрытничал. И по его лицу нельзя было понять, приемлет он малого Любомира за сына рикса или песнопевца. Татю было всё равно. И ко всем он был одинаково ровен. А Дейна Лебедь не отделяла Любомира от малых риксичей и оговоров-зашёптов над ним произносила не меньше; поэтому и здесь было над чем подумать людям понимающим — праздным толкователям.
Но, вопреки пересудам завистников, Сампса с риксом был неразлучен, поверен в дела и мысли. И здесь не скрывал Тать своего одобрения. Вместе с войском ходил Сампса в гористые словенские земли, и мятежную югру усмирять ходил, и изгонять строптивых риксов. Сампса такие речи Божу говорил: «Зачем истязают люди друг друга? Чего не поделят они? Брат идёт на брата, сын на отца, войско на войско. Ведь и ты, князь, добр, а должен наказывать смертью». — «И я спрошу тебя: зачем? — отвечал рикс. — На волка посмотри. Там понятно! Там лучшая волчица, лучшее мясо при разделе добычи, там сила, которая, кажется, разорвёт твоё тело, если не найдёт выхода. Волк не может иначе. А мы можем, ибо понимаем сказанное и можем помнить мудрость отцов. Но мы не всегда послушны мудрости. Отец наставляет сына с малых лет, всё узнанное собой вкладывает в него, дабы он, малолетний, не оступился, где можно оступиться, чтобы делал шаг там, где по неразумению своему сделает два, и чтобы проступком не обидел такого же, как сам. А сын? Он слушает, но не понимает, потому что приятней и доступней ему иные мысли — мысли человека, который ещё не ходил и не оступался. Он не может вникнуть в поучения отца. И мы подобны этому нерадивому сыну. Мы не выросли ещё и не ценим благ накопленной мудрости. Сильны и красивы тела, лица, как будто, умны, но незрел ум. Мы надеемся выжить, взяв в руки меч. Но добра не сделать оружием. Словом! Чтобы сказал кто-нибудь слово сильное, чтобы все сыновья были послушны ему. Есть ли среди нас сильный отец? Соберитесь, песнопевцы и скальды, барды и дудари! Поклон вам! Ваш черёд и ваша сила! Скажите нам, нерадивым сыновьям, всемудрое слово, наделите добросердечием, добродетелью и укажите путь!.. И ты, Сампса, если призван, сильно скажи. Или молчи вовсе!..»
Тяжело становилось Сампсе от этого услышанного. Соберёшь ли ты столько сил, человек, столько верных слов, чтобы от сказанного тобою угасли в людях зависть, подозрительность, ненависть, чтобы перестала проливаться безвинная кровь, чтобы нерадивый сын понял, наконец, поучения отца?
выдалось такое лето, что взяток на цветистых лугах и полянах был очень обилен. Уже по третьему разу обходил Верига свои долблёные борти, уже по третьему разу пересчитывал бочонки и горшки, наполненные мёдом. А злые пчёлы роем покружатся над ним, человеком-разорителем, и вновь в самый солнцепёк к цвету летят, на душистые испарения. Ни один цветок не обойдут, на каждый сядут, хоботком ощупают. С красного соберут, синим не побрезгуют, задержатся на белом. Склоняются цветки под тяжестью пчёл, подрагивают лепестками. Пчёлы же после облёта возвращаются по-над самой землёй. И нежно золотятся солнцем их брюшки. Верига-бортник на редкое щедрое лето не нарадуется, хвалит лесных пчёл.
Так, в радости, согнувшись под тяжестью ноши, утирая со лба пот, забрёл Верига на болота — думал путь сократить.
И вдруг охватил Веригу на тех болотах такой страх, какого не испытывал он за все прожитые годы. Казалось доброму бортнику, что уткнулся кто-то ему в спину взглядом — взглядом злым и вместе с тем завораживающим, таким, что не уйти от него, ноги сами по себе встанут; и не оглянуться, не хватит на то смелости ни у одного из смертных. Лишь оставалось упасть на землю и залиться слезами, если хоть на плач сил достанет... Лютый это был, нечеловеческий страх!
И птицы щебетали высоко в небе, кочки вздымались над топями с ряской. То тут, то там склонялись хилые деревца — подгнили их корни. И солнце — такое жаркое — пекло плечи. А между лопаток возникла тупая боль, словно кто-то приставил туда топорище и сильно нажал на него. И душно стало, а дышать было страшно. Воздух мнился ядовитым, даже вроде поплыл понизу зеленоватый туман. Запахло чем-то кислым.
Так, не оборачиваясь, и пошёл Верига по болоту. В страхе там пошёл, где не пройдёт и легконогий кулик, где даже пичугу вмиг затянет — пискнуть не успеет. А Верига шёл. Не видел, куда ногу ставит, не слышал, как с шипением пузырятся вокруг него гиблые трясины; каждый свой шаг последним считал, но всё шёл, шёл...
Вот разошлись кочки, ни одной не осталось впереди. Лишь была чёрно-зелёная водная гладь. Омут ли, лужа, дно или бездна? Но и по ней прошёл Верига, ног не замочив выше щиколоток. В страхе своём будто невесомым стал, бесплотным. Может, страх-то и спас его от верной гибели. А перешёл болота, тут и отпустил его страх, топорище перестало давить в спину. Но всё не хватало смелости оглянуться. Как шёл, не оборачиваясь, Верига, так и дошёл до ворот Веселинова.
И здесь догадался, что сумел он избежать смерти в зубах у Огневержца. С ним, Огнянином, повстречался жарким полднем и живым ушёл. Такое ещё никому не удавалось. И зарёкся Верига ещё хоть однажды к тем болотам приближаться, решил забыть о них.
Но как о таком забыть? Сам не свой был Верига. Белоголовых, босоногих мальцов встретил. Те сказку просят, а он с дрожью в коленках совладать не может. Голосом дрожащим про деяния героев сказывать не след. Тогда нарвал лопухов, в каждый из них сотов медовых положил, отдал мальцам... Смотрел, как они на лакомство навалились, и стыдно было Вериге за свои страхи. И не заметил, как успокоился. Сказку старинную вспомнил — про кузнеца-змееборца, голосом окрепшим мальцам рассказал... Работал-де кузнец у себя в кузне. А тут змей с болота вихрем налетел, накрыл кузню крыльями и говорит: «Выходи, кузнец! Не жить тебе больше, железо не ковать!». Однако смел был кузнец и смекалист; отвечает змею из кузни: «Дырку в двери моей железной пролижи, голову в кузню просунь, тут и буду весь я твой». Согласился змей, подумав, что с силушкой его дырку в двери железной пролизать — невеликое дело. Взялся змей за работу, лизал языком шершавым железную дверь. День лизал, два лизал, три... Всё тоньше становилась железная дверь. А кузнец тем временем на огне калил клещи — те самые клещи, которые ещё при житии Сварога среди людей упали с небес. Двадцать дней лизал змей железную дверь, и двадцать дней калил кузнец клещи. А когда, наконец, пролизал змей дыру да просунул через неё голову в кузню, ухватил его кузнец клещами за язык. От боли невыносимой обездвижел змей — ни лапой, ни хвостом, ни крылом шевельнуть не мог; покорным телёнком стоял. Тут и отсёк ему голову хитроумный кузнец... Отпустил детей Верига, вспомнил ещё, как валькирии говорили, что ушедший от Огнянина живым огня будет бояться и ящериц. В кузню ближайшую зашёл, кузнецу могучему поклонился; увидел, как пламя и горниле ярким цветом цветёт, услышал, как гудит. Но не боялся огня Верига... Во дворе иссохшую, треснувшую колоду перевернул, катнул по траве и без страха глядел на бег серой ящерки, им потревоженной.
Тогда, укрепившийся духом и сердцем, переборол Верига страх; праведным гневом обуянный, решил вернуться на болота и убить Огнянина. А по преданиям, что те же валькирии до нынешних поколений донесли, Огнянина жизни лишить только тот сможет, кто больше иных не терпит зло и несправедливость. Пусть даже это не воин и не хитроумный кузнец с небесными клещами; пусть это женщина или малое чадо, пусть и старик... Подумал Верига, что он именно такой человек и есть. Жизнь прожил, никому зла не причинял, худого не умышлял. Но свершил ли что-нибудь достойное за все годы свои? Пришло время сотворить добро...
Но не дал кузнец крутоплечий Вериге оружия, которое, отковав, закалял. Не дал оружия и Бож — был изумлён, предлагал коня, одежды, овец. От всего отказался добрый бортник и едва не коленопреклонённо просил меч.
Здесь и Тать был. Спросил Веригу:
— Зачем тебе? Всем известен твой тихий нрав. Над тобой посмеются, бортник!
Тогда открылся Верига в своих намерениях и поведал о страшном топорище.
Только усмехнулся вольный Тать, промолчал. А Бож сказал:
— Наговорят валькирии — ты их только слушай. И добротой сердца не изведёшь ты, Верига, Огневержца. А пользы ещё много принесёшь, оставаясь живым. Знай дело своё, малый человек, помни место! Предоставь нарочитым выступать с оружием.
Покачал головой Верига:
— Не сумеют нарочитые. Не пойдут по следу выжлецы. Один человек пойти должен. Только одному покажется Огнянин. Он хитёр. Верно, знает, что слаб перед множеством и силён перед одним.
Когда Верига ушёл, Тать сказал риксу:
— Испуган, трясётся от страха Верига. Значит, правда, что со змеем на болотах повстречался. Столько лет не было Огнянина. Но вот опять объявился.
Бож сказал:
— Не будем дожидаться, пока начнут пропадать люди. Не будем и прятаться, железные ворота ковать. Устроим облаву. Все болота, все выходы из них обложим собаками. Славная получится охота!
— Болото — не чисто поле! И Огневержца охотой не взять. Охонский разумный посадник было целую зиму заслоны держал. Помёрзли все, озлобились. А змей неведомо как в других появился болотах и за своё принялся. Дороги его нам неизвестны.
— Как тогда убить его, скажи!
Кивнул Тать:
— Верига верно говорит. Ничего иного не придумаешь. Нужно, как встарь, одному человеку идти. Тогда только Огневержец покажется. Верига слаб. Он был бы жалок перед змеем. Но сердце у Вериги доброе. И доброта его пересилила страх. Я пойду, пока не скрылся зверь. Легко найду Огнянина, потому что хорошо знаю те места. И самого змея по молодости встречал. Да так перепуган был, что в берлогу забился... Пойду теперь старый долг отдавать.
Пытался удержать его Бож, не хотел пускать. Отговаривал.
Но сказал ему Тать:
— Со времён Келагаста зовут меня Вольным. Ни под чьей властью я не был, и никто не заставит меня отказаться от задуманного. Любые же уговоры тщетны. Я пойду! И пусть никто о том не знает, иначе помешают мне.
И пришёл человек на зыбкие болота.
Солнце заходило, садилось в далёкое облако. Как в повозку, садилось усталое, чтоб продлить свой путь к недолгому сну. Туманная дымка стелилась низко над топями, малиново красилась лучами заходящего светила.
Встал Тать на краю бездонных трясин, носки сапог в чёрной воде замочил. Налипла на подошвы мелкая ряска. Жуки спрятались в липкой жиже, пауки разбежались по воде, змеи испуганно прошелестели в осоке.
Скинул Тать лёгкую полотняную рубаху, надел толстую кожаную, расшитую широкими полосами железа. Накрепко затянул ремни. Островерхую шапку заменил на шлем из медвежьего черепа. Вынул из ножен именной меч, подобранный к могучей руке, и по старой привычке отёр чистый клинок о колено. Потом взмахнул разок мечом, рассёк играючись туманную мглу. Да замер великаном на краю болота. Крикнул:
— Выходи, не бойся, Болотный! Малый к тебе пришёл человек!
Тогда застонали болота, трясины заворочались. Топи запели на сиплые голоса. Хрипло дышали, пузырились омуты. От всплесков шли но воде круги и замирали у ног человека.
Трижды звал Огневержца Тать, трижды голос его хороводил с эхом, трижды рушился болотный покой. И лишь после третьего клича появилось чудище.
Содрогнулся Тать, увидев его, но укрепился духом, не отступил.
Чёрно-зелено было туловище у Огнянина. Между острыми шипами его застряли клочки водорослей и комья трясинного ила. Из пасти между длинными зубами прорывался розоватый пар. Чёрные когти стучали на ходу друг о друга. И от тяжёлой поступи ощутимо вздрагивала земля, вода рябилась в омутах, качались кочки.
Здесь понял Тать, что не взять ему Огневержца мечом, ни копьём не взять, не убить камнем. Всё тело змея было толстой костью выстлано. Не было на свете железа, способного проломить такую броню. И сети ещё такие не были сплетены, чтобы запутать в них Огнянина.
А Огнянин следовал старой своей повадке: голову к небу поднял и таким мощным рыком изошёл, что, казалось, от него ветер поднялся и осоку наклонил, зашевелил стрельчатыми камышовыми листьями. Этим грозным рыком дерзкого героя запугивал.
Пожелтевшие клыки не помещались в пасти, с языка срывались клочья зелёной желчеподобной иены, и удушливый чад вырывался из глотки зверя.
Подошёл Огневержец, недалеко остановился. Носом шумно втягивал воздух. Готовясь к прыжку, часто забил но земле хвостом и когти в неё вонзил на всю длину. Взглядом же скользил мимо человека, будто видел плохо. Глаза кровью были налиты и подобны пламени. И жутко становилось от змеева взгляда. Правду говорили, что завораживают глаза Огнянина.
Вот изготовился, прыгнул змей. В прыжке широко расставил лапы, хвост выгнул стрелой и громко клацнул зубами над самой головой у человека. Промахнулся Огнянин, потому что успел увернуться Тать. Опытный воин, по брюху зверя сумел ударить клинком. То же, что по камню, всё едино!
Развернулся Огнянин, хвостом чаще заколотил, грязь от того далеко расплёскивалась. Щёки в злобе раздувал. Ядовитой пены у лап его целая лужа накапала.
Но уже не было страха у Татя. Увидел герой, как неповоротлив змей. Понял, что мешает Болотному величина его.
Первый прыжок не удался змею. И решил Тать, что настала пора ответить. Однако не дал ответить Огнянин, вновь взвился над землёю в прыжке, вновь над просторами прокатился его рык. И от этого рычания далеко-далеко взлетели с криком стаи обеспокоенных птиц. А Тать изловчился и, отпрянув в сторону, глаз змея рассёк мечом надвое. Нашёл место для удара! Брызнуло, будто лопнувший пузырь, потекло око чудовища. Сшибленной птицей, всесокрушающим вихрем завертелся на месте подраненный змей. И Татя зацепил длинным хвостом, по ногам ударил, выбил левое колено.
Но не слышал боли вольный Тать, хотя видел, как сразу распухло колено, как оказалась вывернутой в сторону голень. И сапог на ней был шипами пробит в нескольких местах. Из отверстий сочилась кровь, растекалась за голенищем.
Змей же всё метался и жалобно стонал от боли. Он вновь начинал полниться злобой. И стоны всё чаще преобразовывались в угрожающий рёв. Однако не дал опомниться Огневержцу Тать, второе око зверю высек. Смолк змей, рванулся на удар. Ослеплённый, в броске расставил широким охватом когтистые лапы. И не промахнулся на этот раз, с рубахи героя ободрал железные пластины, грудь ему оголил, оцарапал, зашиб тяжким ударом. Из пасти обильно лилась пена, висла на губах у чудища, зелёными хлопьями подрагивала на траве.
Но не пеной ядовитой захлебнулся Огнянин, а горячей кровью своей. Ибо на всю длину клинка, по самую рукоять, вошёл Татев меч зверю в горло — через зев во чрево. Да там и остался.
Крупной дрожью затрясло тело Огневержца, от ноздрей до кончика длинного хвоста. Лапы скребли землю и глубоко в неё зарывались. Судорожным кашлем зашёлся змей, выплёвывал сгустки. Его разрезанные лёгкие полнились кровью. И встрявшее железо не давало дышать. И истекали сукровицей глазницы.
Подобно человеку, рыдал побеждённый Огнянин. Серые сумерки уже сменились ночью, а зверь всё находил в себе сил: то ползал по кругу, то бился в судорогах и тоской-плачем оглашал болота. По вот затихло, распласталось по земле его обескровленное тело. Не вздымались уже бока, обмякли лапы.
Тогда поднялся над поверженным вольный Тать. Поднялся и тут же возле него рухнул. Не держали ноги; будто огнём, пекло в груди. Припухли, покраснели на теле царапины, голова кружилась, слепли глаза. Шумело в ушах, словно бесчисленные крылья хлопали под ветром, крылья птиц и птенцов, слетевшихся отовсюду на долгожданный праздник. Руки занемели и, казалось, налились теплом — это касались рук Татевых горячими губами все, живущие по лесам: и медведи, и олени, и гордые лоси, тучные изюбры, лисы и бобры. Все пришли, проторив сюда новые тропы. Все поклонились герою...
Усмехнулся Тать своим мыслям, своим видениям. Знал, что ничего этого не было. И никогда не будет, чтобы столько слетелось птиц, чтобы столько сошлось зверья.
Встал. Выдернул меч из чрева Огнянина, подвёл остриё под костяные пластины с шипами, оголил шею чудища. И тогда последним ударом срубил громадную голову. Навеки отделил друг от друга позвонки змея. Так был убит последний из рода Огневержцев. Так над бездыханным телом злонравного отпрыска вознеслись широкие плечи человека. Так родилось новое предание: правда-сказ о вольном Тате. Слава ему!
Не сумел поднять Тать отсечённой головы. Так тяжела была, что даже ему не по силам. Острый клинок о траву не отёр, вложил в ножны. И, на меч опираясь, хромая и падая, то хмурясь, то смеясь в ночном одиночестве, брёл человек ко граду Веселинову. Славный и победоносный, но ослабший от кровоточащих ран, мучимый змеевым ядом, чтоб не потерять сознание, до крови кусал себе ладони.
И вместе с ним шли тени людей. Они спотыкались, когда спотыкался Тать, они падали, если падал он. А когда тени поднимались, Тать узнавал их, говорил им:
— И всё же я отсёк ему голову! Слышишь, Бож? И совсем не Келагастов ты. Я вырастил тебя... Стой, не уходи! Я скажу тебе, что ты слишком добр для этой жизни. Стой, не покидай меня, когда я слаб. Ты слышишь, как я смеюсь? Я смеюсь над ними! Ты удивляешься, ты молчишь. Не молчи! Ты тоже редко смеёшься, ты понимаешь. В такие лихие времена человек не может смеяться. Прогони их!.. Видишь? Там за деревом спрятались Добуж и Хадгар-свей. У княжича пальцы отросли, а у конунга морда волчья. Он умел добиваться своего, но разум подвёл, оволчился. А там, за кустом, слышу: плачет Любомир. Или он пьян? Или с девами смеётся, куражится?.. Нет, это твой Сампса песнь поёт. Он сложил её. Любит тебя, как брата. Я уже слышу ту песнь. Она о вечном человеке и вечном добре. Она везде: и в шарканье подошв, и в стуке копыт, и в скрипе колёс. Какова песнь! Слышишь ли?
Опять споткнулся, упал. И упали рядом тени. Но поднялся Тать, дальше шёл, хватаясь руками за стволы деревьев.
— Гони всех, сын! Не желаю, чтоб они видели меня слабым. Позови лишь Дейну Лебедь. Она исцелит, я знаю. Моя Лебедь!.. Ты слышишь, Дейна? Я смеюсь для тебя. И давай посмеёмся над ними вместе. Посмеёмся в чистоте нашей... — Тать всмотрелся во тьму впереди. — А это кто вдоль стены крадётся? Я узнал Келагаста. Он весь в пороках, он жесток!
Плохо видели глаза. Представлялось, что вокруг не ночь чёрная, а ясный слепящий день. И очертания деревьев были серебряными, тени же людей — белёсыми, призрачными.
Хватался за ветви Тать, а они не выдерживали его веса, трещали и обламывались. Ослабшие ноги вязли в густом мху. Ладони царапались об иглы и сучья. Мучили внезапные приступы удушья. Оттого хотелось разорвать грудь, дать свободу сердцу, которое стало вдруг таким огромным. Оно выросло и металось теперь в тесноте оставшихся прежними рёбер.
И видел Тать, как растаяли один за другим белёсые призраки, а прозревшие вдруг глаза смотрели в такой пустой лес, что казалось, здесь только что прошла Женщина в белом и прошептала: «Быть одиночеству!». И листве, и стволам, и мшистым пням сказала: «Быть смерти! Я накину белое покрывало на плечи ему. А ты, Лес, пуст будешь. Ты не существуешь для него более. Потому что тот до конца одинок, кто стоит на грани смерти. Всё окружающее для него ничто!..».
Не поверил Тать этим словам последнего призрака. И глазам своим не поверил, увидев Дейну во всей её красоте. Не могла она быть здесь.
Но прекрасная Лебедь была, не исчезала. Она сидела верхом на громадном волке и белыми руками держалась за змей-удила — волком тем правила. Размашистым бегом не скакал по земле, а плыл над землёю дивный волк. Серая морда его была настолько красива, насколько возможна волчья красота. Но виделось у него во взгляде равнодушие ко всему, кроме блага наездницы-валькирии.
И, как все прочие, растаял этот диковинный зверь. И бесследно растаяли удила-змеи. Лишь осталась Дейна Лебедь. Рядом с вольным Татем упала она. Волосы валькирии разметались у него по груди. Сухими губами зацеловала ему лицо. Сильными целительными руками соединяла Лебедь-валькирия разорванные мышцы, сводила-стягивала отёкшие воспалённые края ран, своими устами высасывала змеев яд. Слезами и наговорами изводила царапины. В чёрное и пустое небо тянула Дейна руки, и просила его, и молила:
— Росы! Дай росы. Ничтожное! Лишь росы не хватает, чтоб поднять его!
Ощупывала Лебедь сухие холодные травы и не находила на них ни росинки глубокой ночью. Только пыль оставалась у неё на руках.
— Дейна!.. — смеялся Тать. — Вот он же я — стою рядом! Я вижу тебя и прижимаю к себе, Дейна!
И ещё видел Тать своё недвижное тело. И видел он Лебедь, бьющуюся над ним и не находящую целебных рос. Даже ссадин не было на его теле, всё ушло трудами валькирии. Но и дыхание уже не тревожило грудь. А Тать, — другой, могучий, стоящий крепко на исполинах-ногах, — выше самых высоких деревьев развернул широкие плечи и в ладонях, чистых, как облака, держал своё огромное сердце...
Не слышала его громких слов маленькая валькирия. Она держала холодную руку маленького Татя и со злобой, делавшей её похожей на серую волчицу, смотрела в бесконечное жуткое небо, в лицо-тучи, в глаза-звёзды. Неверные мимолётные блики осветили на миг лицо неба. Оно было печально. А в мерцании звёзд виделось сочувствие. Но поможет ли оно кому-нибудь, такое далёкое?
Тогда, отчаявшись, охватила Дейна руками застывшее тело Татя, прижалась головой к груди его. И, не умея иначе пересилить свой страх перед небом, просто закрыла глаза.
— Изверги! — прошептала тихо-тихо Лебедь. — Мир полон извергами. И змеи, и великаны, и всадники в ночи... Бреднями и тенями, ложью и подлостью полон мир! Только нет тебя. И я пуста теперь. Что мне мир? — она открыла глаза. — Возьми меня, небо!..
И не было более у Дейны её вечного страха перед небом, не боялась она его лица. И услышала Лебедь лёгкий звон — будто отрывались друг от друга, расцеплялись серебристые кольца. А с высот посыпались, потянулись бесчисленные тёмные нити. Концами-петельками обвили они Белую Лебедь, и Татя крепко опутали, и подняли их над землёй, и увлекли обоих в неоглядные дали.
ет, не развеешь ты, Сампса, наигрышем затейливым искусным риксовой кручины. И ты, Верига-бортник, добрая душа, словом проникновенным сегодня не поможешь.
...Едут нарочитые полем, едут лесом, тонкие болота обыскивают...
Не нужны, не милы нынче ласки свейской кунигунды нежной. И смех забавы, смех игры сыновей-риксичей болен слуху. Пуст кажется Веселинов-град.
...Едут, едут нарочитые. За каждым кустиком, в каждом озерце, у каждой тропки выискивают кольчужники Татя, хотя бы след его. И Дейну Лебедь зорко высматривают. Но не находят и не знают, как с вестью такой возвращаться, как к Божу-риксу показаться на глаза...
Много времени прошло, и явился ко граду удалой Нечволод; дальше всех он ходил с десятком своим. Бледно лицо, черты ere мрачны были. Рука десятника крепко держала узду, потому что не спокойны были кони, всхрапывали, косились на поклажу, возложенную на двух скрещённых копьях и прикрытую серым корзно.
Ещё издали увидели десятника смерды:
— Едет! Нечволод едет!..
— Не пустой. Десятник везёт что-то, — волновались на остоях градчие.
Побежали к риксу — новость донести.
Вышел Бож, стал в воротах малого градца. Взволнованная челядь собралась у него за спиной. И вельможные старцы здесь стояли, дрожащими руками приглаживали седые бороды. Смерды-чернь сбились в плотную толпу, кругом обступили ворота. Ждали в молчании.
Раздвинулись, дали проехать Нечволоду с нарочитыми, и вновь сомкнулись за спиной у них, и обступили тесным кольцом. Спешили видеть, спешили слышать...
Не на десятника, а на окровавленный корзно смотрел Бож. Тоже, подобно Нечволоду, бледен стал, брови у переносицы сошлись. И все иные на гот корзно смотрели.
— Что? — вопросил рикс, не поднимая на десятника глаз.
Снял Нечволод перстатицу с руки, дал нарочитым знак. Тогда бросили кольчужники на землю те скрещённые копья. Оттого размотался серый корзно. И с глухим стуком, с клацаньем огромных клыков пала на траву голова Огнянина, подкатилась прямо к ногам Божа.
— Возможно ли одолеть такого? — спросил Нечволод.
Отпрянули от змеевой головы люди, исказились страхом у них лица и оттого все стали похожи. Испытанные выжлецы, поджав хвосты, отошли в сторону.
Кони нарочитых от головы Огнянина пятились, не слушались узды и окриков всадников. И на глазах пожелтела от крови змеёвой трава.
— А Тать? — спросил Бож.
— И следа не нашли. Но меч его подобрали близ Веселинова. Из ножен не вытащить клинка. Видно, не отёрт был. Хотели обнажить, не выходит. Сила для этого нужна Татева... Рядом же с мечом, вот, нашли... — вынул Нечволод из сумы лебединые крылья. — Может, коршун птицу подбил, может, лисы бросили, — развёл руками десятник. — То не ведомо! Однако решили подобрать. Не Дейны ли след, подумали? Не этой ли Лебеди крылья?
А найденные крылья были ослепительной белизны и очень широки в размахе. И чисты, стройны. Пёрышко к пёрышку — ни рябинки на них, ни отметинки. Кажется, только приставь их к плечам, сразу сами по себе взмахнут, расправятся во всю ширь и без труда вознесут над землёй твоё тело.
Бережно взял эти крылья рикс, взял и славный меч Татев, слов никому не сказал. Да никого и не замечал он. Многим показалось, что обмяк как-то рикс, что в плечах он сузился и уменьшился в росте. И уходил Бож поступью нетвёрдой. Но вдруг обернулся, глянул через плечо на голову Огневержца, сказал:
— Закопайте это глубже, не то выжлецов не соберёте!
Закопали нарочитые голову Огнянина на высокой горке на другом берегу Ствати-реки. В насыпанную сверху землю вбили ясеневый кол — через кость в самое дно ямы. И с этих пор горку ту прозвали Змеёвой. И удивились люди, когда заметили, что там всё зверьё повывелось и больше травы не росли. Там собирались теперь ночами ящерицы и змеи, там зимой часто стаивал снег, а в грозу били в горку молнии. Ещё думали люди, что если бы не высота горки, то появилось бы там скоро новое болото.
Дейну Лебедь помнили люди добром. Хоть и валькирия, а слова дурного про неё не говорили.
Вольного Татя по-разному вспоминали. Скрытен был Тать.
Говаривал о нём Верига-бортник:
— Никто и подумать не мог, что из всех нас Тать самый нетерпимый был к любому злу. Иначе б не одолел змея. Многих безвинных он уберёг.
Перебирали в памяти смерды, говорили:
— Да, скрытен был... Никому не известно, куда исчез Добуж-княжич. А кто знает, под каким гуляет небом наш Охнатий. Сын-то его, Тур молодой, вон как уже вырос! И хоть из простых, а в нарочитых ходит. Сделано это по велению Татя. И другие Охнатьевы чада в тепле. Свой он был, Тать, — из простолюдья.
Иные возражали, тихонько дёргали Веригу за рукав:
— Слышьте! Келагастов он побочный сын... Когда ещё было такое, чтоб смерд до риксов вознёсся и чтоб от рождения так высоко голову держал?.. А Охнатия, говорят, видели недавно в чертоге.
Верига веско говорил:
— Не сын он Келагасту. Из пришлых Тать...
— Пришёл смерд и запросто с Келагастом сел?
— Так это же Тать! — хмурил брови Верига. — А у Келагаста глаз, ох, зорок был. Вспомни! И такое в человеке разглядел рикс, чего иные вельможные в гордыне своей пропустили; судили только по наружности, не утруждались глубже заглянуть.
А иные лучшие и вельможные между собой перемалчивались, радость свою тихо лелеяли. Не любили Татя ещё с молодости, но были так слабы перед ним, что он нелюбви этой не замечал. И им, знатным да вельможным, приходилось после смерда из ковша пить, после смерда повелевать и в чертоге сиживать за столами низкими. Но теперь, наконец, кончено засилье смерда! Выше листа, павшего с дерева, Татю не подняться. Им же в градце сидеть, исполнять волю сына Келагастова, а заодно и жить под ясным небом, сытно кушать, сладко спать, беречь себя за прочными стенами.
— И Бож не вечен!.. — кивали друг другу именитые. — И его переживём, головы напрасно высовывать не будем. Время-то подошло грозное! Злая в народах суета, тёмная в народах смута. А борьба за жизнь всегда граничит со смертья. Истина!
Сыновья Божа, малые риксичи, обликом очень схожи были друг с другом, нравом же разнились так, словно и не братья они вовсе: каждый по-своему на людей смотрит, всякий своё видит в них.
Старший, Велемир-риксич, был вельможными обласкан, как некогда Бож. Видно, и к нему подходили белобородые старцы с проникновенными и льстивыми речами, вроде с медами и ковригами: «Верь нам! Худого не подскажем, потому как вся у нас надежда на тебя. Ты умён, ты нас поймёшь. И зов родовитой крови услышишь. Мы для тебя — упругое перо». Но слишком мал был ещё Велемир, чтоб понять вельможных и услышать зов крови. Однако задумывался он над тем, о чём иные в летах его и не помышляли.
Спрашивал Божа Велемир:
— Зачем, отец, столько силы накопил, а чужие земли воевать не идёшь? Зачем ждёшь, когда другие придут брать наше?
Не нравилось риксу сказанное малолетним. Не верил Бож, что до вопросов таких Велемир своим разумом дошёл. Может, услышал ненароком чьи-то слова или подсказали. И отвечал рикс сыну:
— Оружием бряцать — делать дело последнее! Никогда не гордись, Велемир, высоко поднятым мечом. Ударить — признать слабость своего разума, причинить кому-то боль, которой можно было избежать. Я не хочу чужой земли. А силы собрал, чтобы ты, живой и свободный, смело ходил по своей земле. Ты ещё мал, и если не понятны тебе мои слова, то пойди попробуй ударить своих меньших братьев. Чем ответят они тебе, Велемир?
Средний риксич, Анагаст, миловиден был и тих. В ссоры ни с кем не вступая, всем уступал. Он, будто тоненький цветок к солнцу, всегда поворачивался к Сампсе-песнопевцу. Любил сказы его, любил напевы. И любил Анагаст следить за длинными пальцами сказителя, особенно когда пускались они по струнам. Кантеле волшебное слушал не иначе как всем телом к нему прижавшись и обхватив руками. Не мешал Сампсе. Тогда и глаза закрывал. И чудные, живые видения представлялись ему. На каждую струну Анагаст свой образ-вымысел находил. За это был в большом почёте у Сампсы.
Спрашивал малый риксич у песнопевца:
— Почему один человек всегда как один человек, а ты вместе с кантеле как много людей сразу? Здесь и зверей много слышно, и птиц, здесь и ветер, и наша речка шумит.
Отвечал Сампса Анагасту:
— Потому что волшебное у нас с тобой кантеле. Мы не сумеем сказать, а оно за нас говорит. Мы неправду скажем, а оно воспротивится, поведает о своём. Так и люди, и птицы так, и ветер дует не всегда, и речка созвучна ветру. Слов много в речи человеческой, а всё бедно. Струн же, смотри, всего несколько, а обо всём знают и расскажут лучше любых слов. И у нас в теле такие же струны есть, настроены они на один лад с кантеле. Я сыграю, а в тебе зазвучат эти скрытые струны. Поверь, лучше меня расскажут. Ведь они созвучны истине и никогда не обманут.
Влах, риксич младший, в желаниях своих был неудержим. И если что-то выходило не но его воле, то злился Влах и страдал, а обидчикам в отместку строил козни. Не прощал долго. За свой дерзкий нрав он часто бывал бит старшими. Но, своенравный, всё же добивался желаемого упорством и постоянством.
И нарочитые кольчужники из всех риксичей выделяли Влаха. Нечволод-десятник хвалил непокорность его и называл упрямым волчонком. Однако ещё и добр был волчонок Влах. Все знали неуёмную щедрость его. Любил Влах брать, но больше того любил давать. И щедрость эту прежде всего другого видел Нечволод, превыше иных достоинств ценил.
Спрашивал Влах у десятника:
— Почему всегда весел ты? И почему с тобой легко?
Отвечал со смехом Нечволод:
— Потому что не из корысти живу, а ради самой жизни. Потому что у меня ничего нет, а имею всё!..
Озадачен был малый Влах-риксич, говорил:
— У меня есть всё, но я от того ничего не имею, — и надолго задумывался.
Тяжёлую руку клал Нечволод ему на плечо:
— Не печалься, Влах! В светлой голове достоинство твоё, в молодости — богатство. А больше ничего и не нужно.
Так, на сыновей своих глядя, часто думал Бож, кого из них выделить после себя, кто продлит достойное начинание отца Келагаста.
Думал про Велемира рикс: «Этот властолюбив. С виду спокоен, а в мыслях горяч. По всему видно, что застонут под ним соседние земли. А вместе с тем и подвластные вотчины узнают разорение. И имя рикса проклянут».
На Анагаста смотрел Бож: «Этот чрезмерно кроток и мягок. От своих же вельможных, от многих завистников примет тяжкую участь, себя не защитит. Не совладает с людьми по доброте своей. А там — раздор, делёж, и гибель, и позор рода Веселинова. Пусть Анагаст при Сампсе остаётся. В деле песнопевца большего достигнет, нежели на поприще власти».
Здесь и меньшего риксича наставал черёд. И к нему присматривался Бож: «Влах! Настойчив он, ценно это. Даже битый не слезлив. И среди нарочитых своим признан, с таких-то лет поддержкой верной заручен. Зла не простит, добро ценит. И то и другое долго помнит. Возле льстивых речей колюч, среди шумных нарочитых необуздан. И верно, волчонку подобен. Также дик, но беспомощен».
И решил однажды Бож отослать Влаха-риксича на Каповую Горку под опеку Вещего. Там людей самых разных увидит Влах, там узнает, чем живут они, о чём думают и в чём нуждаются. Где ошибётся, там подскажет Вещий, кого осудит при нем, кого похвалит. Тем науку разума преподнесёт. Искоренив делами праздность, наставит на путь стремления. А это всему основа! Ибо стремящийся к высокому не знает лени и легкомыслия. А случись узнать — страдает, видит себя слабым и ничтожным. Зная, что безделием вредит себе, болен этим. Пусть узнает и Влах, что праздность, невинная с виду, влечёт ко всему, что именуется пороком. Стремящийся — непорочен!..
Бож сам взнуздал коня для риксича, сам проверил копыта — не сбиты ли, не хром ли оттого конь.
И сказал Нечволоду рикс:
— Из младшей чади для риксича нарочитого подбери. Если не ошибёшься, если верен будет тот нарочитый, то станет он Влаху братом.
Без раздумий ответил Нечволод:
— Младитура дам ему, сына Охнатьева.
Согласился Бож с выбором десятника и узду вложил в малую руку Влаха.
еред тем, как поле засевать, поклонись полю; перед тем, как жать рожь, поклонись ржи. И знай: не полю плодородному, не ржи спелой ты кланяешься, а Житной деве. Скажи для неё, не забудь, такие слова... при засеве скажи:
— Дева-краса, соломенная коса! Не скаредна будь, дай полю молочную грудь. Всходы вскорми, дай всходам взойти. Как заколосятся, стебли в косу не вплетай. А подставь солнцу своё золотое лицо!
Так скажи и в четырёх углах поля зарой по малому хлебцу. Это будет Житной деве подношение.
А перед жатвой любит Житная дева слушать такие слова:
— Дева-краса, соломенная коса! С поля уходи, косу береги. Коса твоя золотая, коса твоя дорогая, соломенная. Серп мой востёр, всем косам враг. А рука, ох, тяжела, мозолистая!
Так Житной деве скажи, а в начале и в конце поля ещё по хлебцу положи. Это будет для неё угощение. За ним она и выйдет из жита. Тогда смело жни...
Прибежали в Веселинов смерды. Кто с поля сразу, в чём был, грязен, потен, лохмат; кто из веси своей припустил верхами. Лошадиные крупы в полосах от плетей, на железных удилах пена.
Ко граду рвутся, в ворота смерды стучат:
— Войско! — кричат. — Войско идёт! Отворяй!..
Перегнулись градчие через стены, над перепуганными смердами насмехаются:
— Огневица напала на вас? Откуда войску быть? Мы о таком за три дня знаем...
— Отворяй! — кричат, оглядываются. — От Глумова войско. Тьма тьмой! Мчат без удержу, без счёту. Зовите рикса, дурни в шапках железных!
Но теперь и сами убедились градчие. И с остоев увидели, и со стен, и даже от реки можно было видеть, что вышли из-за дальнего леса чёрные дружины. И верно — тьма!.. Постояли, осмотрелись... Огнём полыхнули поля. Густые дымы с хлопьями пепла застелились низом. Понесло их ветром ко граду.
И с другой стороны подошли. Несколько всадников поднялись на Змеёву Горку. Осматривали оттуда подступы к Веселинову. А бесчисленные конницы пустились вброд по островкам. И были изрублены оставленные там челны, запылали брошенные у берега ладьи.
Заметались тогда на стенах градчие, впустили смердов.
Стучали засовами, створы ворот подпирали кольями и тяжёлыми каменьями на полозьях. Подняли тревожный перезвон, разжигали костры, а стены обливали колодезной водой.
Чужие дружины, не торопясь, уверенные в собственной великой силе, полноводной рекой обтекали Веселинов-град, со всех сторон его обкладывали. Пестрели рыжие, зелёные, серые плащи на плечах у всадников, мелькали овчины и волчьи шкуры. Воды Ствати с трудом пробивались среди множества конских тел. Пешие кольчужники, выходя наберёт, блестели мокрыми кольчугами, как будто были покрыты рыбьей чешуёй. И сознавая мощь своего воинства, улыбались кольчужники, не сомневались в предстоящем успехе.
Риксовы нарочитые высыпали на стены. Гудели у них под ногами, прогибались деревянные ступени. Доспехи надевали на ходу, друг другу затягивали ремни. Их торопили, бранились злые десятники.
Бож-рикс поднялся вместе с нарочитыми. Среди других прост. Рубаха его бела, голова не покрыта. Глянул вниз.
Столпившиеся за спиной у рикса ждали, что скажет он.
Кто-то спросил:
— Словены?
— Словены, — кивнул Бож. — Князь Будимир с братьями на Змеёвой Горке стоит. За прежнее поражение мстить пришёл, — тут повернулся рикс к нарочитым. — Где тот смерд?.. Эй, говоришь, от Глумова войско?
Пробился к риксу тот человек из пришлых. Испуг его уже прошёл, но дрожали в возбуждении тёмные мозолистые руки.
— От Глумова идут! — он риксу поклонился. — Это и другие, кто со мной бежал, подтвердят.
Бож указал рукой в гущу словенского войска:
— Гляди-ка, не Домыслав ли среди них?
— Он!.. — признали нарочитые, стоящие рядом. — Переметнулся пёс!
И смерд узнал Глумова-рикса, оглянулся в растерянности и сказал:
— Дружина его также с ним!..
Он выхватил из кучи камней один, что потяжелее, но нарочитые остановили:
— Далеко ещё, не добросишь. Успеет, попадётся...
Невидимые, пронеслись над головами первые стрелы. Теряя на излёте силу, они круто клонились к земле и застревали в соломенных кровлях. Опасаясь пожаров, всё обливали водой, присыпали землёй и песком.
Издалека, с островков, посыпались на стены тяжёлые камни. Но стенам не причинили вреда, зато внутри града они, падая во множестве, крушили и дробили лёгкие строения. Так впервые столкнулись жители Веселинова с хитроумным ромейским камнемётом. И не знали, как ему противостоять.
Лучшие лучники без спешки отстреливались со стен. Целились тщательно, попадали часто. И лёгкие сулицы метали вниз. Их, изготовленные ранее, подносили на стены целыми связками.
У ворот словенские щитоносцы, прикрываясь широкими гнутыми щитами, забрасывали ров кулями с землёй и охапками хвороста. Бросит куль и — бегом назад. За щитом и не видно его. И целили нарочитые словенам в ноги. Ловки в этом лесные охотники, славны меткой стрельбой.
Но вот перестали падать камни, прекратили полёт стрелы, стих шум. Ждали градчие да нарочитые, пытались разгадать, что затевают словены, почему затишье.
Видели градцевы люди, как спустился с Горки Змеёвой всадник, за ним — другой, третий. Выехали к войску. По стати, по дорогим одеждам и доспехам узнали в них Будимира и братьев его. Словенские князья долго совещались о чём-то со своими дружинами, указывали руками на высокие стены, кивали на лес.
Верига-бортник через риксово плечо глянул вниз. Божу сказал:
— Что-то плохо я видеть стал. Не Домыслав ли там от кольчужников отделился и к нам коня правит?
— Домыслав.
— Что с людьми зависть делает! — покачал головой Верига. — Так унизился сын Глумов. Верно сказали: он как пёс теперь для словена. А силён был и горд именем.
Бож внимательно следил за происходящим под стенами:
— Он и теперь силён. Слишком силён для своего права. Моя вина!.. Просмотрел Глумов, укрепляя рикса его. Но всегда поздно приходит раскаяние. Оно теперь ничего не изменит.
— Что скажет он?
Подъезжая, Домыслав-рикс взмахнул рукой.
Бож велел:
— Подпустите, пусть говорит.
Скинул Домыслав свой шлем. Голова уж совсем седа, один волос другого белее. Борода же по-прежнему воронёно-черна. Осанка горделива. Такую не переймёшь. Она особая — как наследство Глумовых риксов. Уже издавна говорили про Домыслава, что он, даже сидя на земле, выше иных стоящих кажется.
— Красив он! — заметил Верига. — Но пёс! Красивый пёс...
Крикнул Домыслав:
— Бож-рикс, друг друга сквернить не будем. Давай лучше дело миром решим. Ведь знаешь, мой род на твой всегда шёл. И уживались мы лишь до поры. От кого скрывать? Прекратим это!.. Ты, Бож, уйдёшь из Веселинова — хоть к свеям, хоть к готам или югре. Я в Веселинове сяду. Мой настал черёд! За тем и пришёл.
— Словенское войско ты звал? Или сами пришли на праздник соседи?
— Я звал! Давно у нас побратимство... А ещё Будимир-князь с братьями простить тебе не хочет твоих прежних побед. Но хвалит тебя Будимир и помнит, что ты отказал готам в союзе. Говорит Будимир: «Согласится Бож оставить Веселинов — братом ко мне пойдёт, не согласится — будет на Келагастовом кострище сожжён!» Невелик у тебя выбор, рикс.
Здесь не выдержал Верига-бортник, выглянул за частокол:
— Ползи, Домыслав, полозом к Будимировым ногам. Тетивы у многих натянуты. Ненароком сорвётся стрела, не увернёшься.
— Изгой! — грозили нарочитые. — Послушайся Веригу. Не искушай нашего терпения.
— Хочу слышать, что Бож скажет, — ответил Домыслав-рикс, не шелохнувшись в седле.
Кивнул Бож, сказал:
— Места тебе нет среди нас. А я Веселинов не оставлю. Так и Будимиру передай. И ещё передай, что нарочитые стали называть тебя изгоем.
— Пусть так, рикс!.. Но что нам делать с Влахом, сыном твоим? Нечволод хорош был, но, ясный сокол, отлетал своё. И погибая, меньшего риксича не сумел защитить. И другой нарочитый костьми лёг. Думай, рикс!..
Нет, не ослышался Бож. Так и было сказано. Покачнулся. Устремился взглядом к словенскому войску, отыскивал сына. Взроптали и примолкли сразу градчие и нарочитые. Смерды решили, что теперь согласится рикс покинуть Веселинов-град, оставить его на разорение словенским дружинам.
Опустились гнутые луки, склонились копья, поникли лёгкие сулицы. Домыслав же вернулся к словенскому князю Будимиру.
Плакали девы-подружки, жалели десятника Нечволода. Плакали, на людей оглядывались. Кто, кроме них, ещё слезу по нему прольёт, кто пригорюнится?
— Где ты, ясный сокол, сложил свои быстрые крылья? Чьё калёное железо пробило сильное тело твоё? Кто теперь рукой лёгкой будет тяжёлое злато раздаривать? Кто будет ласковые речи нам на ушко сказывать?..
Спрятавшись от людей, таила слёзы Гудвейг-княжна.
— Какая сила теперь над Влахом-риксичем сжалится? Из недобрых рук вырвет ли сына Бож? Не всесильна же воля его.
Чада ущербного Охнатия по Младитуру плакали. Верно, громче всех был их плач. Но не слышал его никто. Ждали все слова риксова.
— Что надумаешь, светлое чело? Что скажешь спешащим услышать?
Громко сказал Бож, чтобы все слышали:
— Зачем опустили луки и ослабили тетивы? Зачем копья склонили так низко? Выше оружие, братья! Головни в кострах добела калите, тетивы вощите жильные! Проверьте древка, чтоб не дребезжали, проверьте клинки, чтоб не треснуты были, чтоб звенели чисто. Добросердные лечьцы, готовьте зелья. Лишь склонившим головы они не нужны. А здесь собрались иные! Те, у кого копья крепки, те, у кого щиты на чужую погибель шипами поросли!..
И воспрянули духом сникшие. Неуверенные обрели уверенность. Весёлыми, как прежде, стали нарочитые, просветлели лица у доблестных кольчужников. Сноровистые лучники набросили на луки новые вощёные тетивы. Костры ярче запылали, каля камни и головни. Днища котлов очернились копотью.
Про Божа сказали:
— Ясен взор его! Нашему риксу не нужно меча.
Оглядывались кольчужники:
— Где песнопевец? Найдите Сампсу!
— Спросите, слышал ли сказанное слово? Спросите, сложил ли песнь о риксе?
Ответили градчие:
— Песнопевец риксом заперт. Он злится, он рвётся на стены.
— Отпустите Сампсу! В чертоге ему не сложить песнь. Отоприте! Не узнает Бож.
Возносили руки к небесам:
— Восслави нас, Перуне! Дай многой силы малому числу.
И ударили по словенам с высоких стен. Стаей стремительных птиц поднялись в небо злые стрелы. И со стуком и звоном обрушились на словенскую броню. Тогда пошла по полю гулять Женщина в белом. И по стенам Веселинова косила-шла. Да не шла, а металась! Обезумела вдруг, забыла о своём вечном величии. И смерть, и увечья оставляла после себя. Кого ни увидит, тому: «На! Покой тебе вечный в ясеневом древке, в железе, в камне, в кипящей смоле. Приляг, усни, войди в призрачный мир Вирия. Лечьцы, прочь!..»
Гремящим потоком устремились на приступ словены. По лёгким жердинкам перескакивали ров, обступали стены чёрной массой. По древкам топоров, по верёвкам и лестницам неуклонно поднимались на частокол. И князь Будимир — среди первых. Не отставали братья его. Дорогие одежды давно скинули. Теперь, шкурами и железом покрыты, мало чем отличались от других. А на лицах ромейские маски — железо, сплошь изрытое старыми рубцами. Руки у братьев до плеч оголены, запястья перетянуты ремнями. Головы щитами прикрыли и кличем: «Словен! Словен!» увлекали за собой остальных.
Мерными усилиями вламывали в ворота тяжёлый, кованный железом таран. Трещали, гудели брёвна, осыпались измятой щепой. Отодвигались полозейные камни. Колья, подпирающие ворота, уходили глубоко в землю.
Непрерывно стучал и скрипел на реке ромейский камнемёт. К нему со всей округи стаскивали валуны. Большие глиняные горшки наполняли угольями и вместе с камнями забрасывали за стены.
Чёрным дымом пожаров заволокло Веселинов-град. И только малый риксов градец оставался светел и невредим. Высоко стоял он, не доставал до него камнемёт.
Всё наседали словены, и ничто не останавливало их. Самых ловких, сумевших подняться на стены, сталкивали вниз, жгли огнём, поливали смолами. И они падали, гибли без счёту, но на их место становились другие, такие же ловкие и многочисленные.
Плотный дым навис над сечей. Высоко поднимаясь, не гасли искры. В чаду и сумятице, в нарастающем шуме и вечной спешке битвы теряли люди плечо друг друга, не слышали призывов и кличей, не видели своих князей. И тогда к каждому оторванному от мира, предоставленному самому себе человеку приходил страх. И этот страх не делал слабым. Он доводил до безумия, он наугад выхватывал куски памяти, но призывал все силы для того, чтобы выжить. Потерять всё лучшее, расстаться с человеческим, потом забыть, но выжить. И даже самый добрый человек в безрассудстве страха мог не узнать себя.
Знали словены: «Путь наверх!» И в беспамятстве шли на приступ, шли на мечи и копья, на смерть. Градчие знали: «Не пустить! Скинуть!» И, теряя разум, насмерть схватывались с любым, кто двигался снизу. И сами падали, увлекали врага, множили жертвы.
Так же но всей земле: в один миг страх разрушал всё то, что добро и любовь творили годами.
Но отовсюду услышано было, как сломили словены ворота, как последним ударом тарана сдвинули, перевернули полозейные камни, как вывернули колья, вошедшие в землю. Сами же, израненные и обожжённые, ворвались в пролом. Не останавливаясь здесь, бросились в пожарища. Выискивали то, что ещё не сгорело, и можно было захватить. Тут же, в огне, в дыму, чем могли, набивали словены свои кожаные мешки. Тут же встретили их и потеснили обратно к воротам грозные нарочитые. И обрубали словенам жадные руки, и вспарывали мечами мешки с награбленным, а самих грабителей избивали, как скотину.
Своим воинским умением трижды изгоняли из града Будимирову дружину. И самого Будимира трижды выбрасывали вместе с конём.
Уже пылали и рушились стены, уже не брали их приступом и не обороняли. И обрублены были кем-то безымянным кручёные ремни камнемёта. А сам безымянный лежал возле горки камней. В горящих воротах Веселинова бросались друг на друга люди, полные ненависти и желания победить.
— Хороша охота! — кричал Домыславу и братьям Будимир-князь. — Молва верная ходит: люди Веселиновы — не слабосильны ромейские. Иной закал! Трижды уже наддали нам, а все сил полны!
Рухнули ворота. Кого-то и придавили, обожгли горящими брёвнами. Оба войска разделили высоким огнём.
Тогда сказал Бож защитникам града:
— Уйдём теперь в малый градец и замкнёмся там. Здесь всё сгорело, отстаивать уже нечего.
И закрылись нарочитые в риксовом градце, вместе со смердами и челядью закрылись и с их многими детьми. А когда сожгло остатки городища и погасло пламя, увидели всё, что наступила ночь.
Собрались лучшие и вельможные старцы, бороды огладили, выдержали перед словом положенное молчание и сказали Божу-риксу:
— Покорись, непокорный, сейчас силе их! Зато после ещё выше встанешь. Видишь, перевес их! Чего добьёшься ты? Камня на камне не оставят, древа на древе. И нас всех, безвинных, жизни лишат. Мы-то пожили. Но чада! Гляди, сколько их!
Не ответил Бож старцам. Тогда вельможные ещё настойчивее заговорили:
— Коль скоро несчастье пришло, подумай о Влахе-риксиче, об иных подумай. Нужно ли им головы подставлять за распри твои с Глумовым, за прежние обиды словенские?.. Уйди к свеям, Бож. Призови конунгов на свою сторону. Поможет Бьёрн. Или к готам уйди. Давно Германарих ищет союза с тобой. Тогда скинешь Домыслава, недолго в Веселинове посидит.
И в раздражении ответил старцам Бож:
— Не вы ли, отцы, наставляли нас старой мудрости? Не из ваших ли уст слышали мы слова: «Кто споткнётся один раз, тот и впредь не раз споткнётся?». Я не спотыкался ещё. А покинув теперь градец и вас, беззащитных, не споткнусь, а упаду. И упаду в глазах ваших и в глазах всех подданных. Никакие свеи не помогут подняться человеку, потерявшему твёрдость в ногах. Я уподоблюсь трусливому беглецу. Вы же будете разграблены и избиты теми, кто ранее был слабее вас... Да, мне жаль Влаха. Он только начал жить. Мне больнее, чем вам. Но есть и другие, едва увидевшие свет. И их много. Что скажете, братья-нарочитые?
Оттеснили вельможных кольчужники. И, конечно, согласились со словами рикса:
— Упасть не дадим. Захочешь пойти в Ландию или Гетику — не пустим. Против словен до времени продержимся в этом градце. А там, благо земля слухом полнится, подоспеют верные риксы. И вы, отцы, подумайте: усидит ли у себя в болотах Сащека? И станет ли прятать верный Леда леттов своих в стенах Ведль-града? А другие вотчинные риксы захотят ли пойти под руку Домыслава-пса? Будто не знают они нрава его...
А поутру, ещё до восхода солнца, всё началось заново.
Шли словены ко градцу по потухшим, мокрым от росы угольям. Во многих местах ещё вились сизо-серые дымы. Они складывались в высокое облачко. А облачко, доброе знамение, красилось багрянцем занимающейся зари.
Женщина в белом стала у ворот риксова градца. Из широких рукавов вынула полупрозрачную, похожую на туман, кисею. И серпом разрезала её на мелкие части. Так она готовила саван для души каждого из ожесточившихся людей.
Ожидало завершения битвы чернокрылое воронье. Предвестниками утра сидели эти птицы на верхушках деревьев. Не спешили сорваться с ветвей, не спешили пробежаться по полю брани...
Вот на новый приступ пошли словены. Но уже не прежняя была у них сила и не прежняя была вера в неё. Мало добычи видели у себя в руках, но многих уже не досчитывались славных воев. Выходит, за пепелища положили головы! Но призывал на битву Будимир-князь. И обнадёживал Домыслав:
— В градцевом старинном чертоге клад есть! От самых Келагастовых времён только вносят в тот клад. Многие годы уже, многие риксы и данники вносят. Но никто ещё оттуда не выносил. Подумайте, смелые, сколько всего там поналожено. То будет ваше! Хватит всем. Добейтесь только, не остановитесь перед горсткой обезумевших нарочитых, изгоните возгордившегося рикса. Вы, могучие, овладели всем Веселиновым. Неужто малым градцем не овладеете?
Уже сомневались словены:
— Мы овладели лишь пепелищем, где даже тому Ворону нечем поживиться. Поэтому он до сих пор в ветвях сидит, голодом терзаем. А малый градец возьмём! Но не станет ли и он к тому времени пепелищем?
Вместе со всеми шёл на приступ Домыслав. Сверху узнавали его нарочитые и смерды, но достать не могли. Будто заговорён был Глумов-рикс, будто иная судьба — судьба изгоя — была ему предопределена. И стрелы, нацеленные в Домыслава, его стороной облетали, и камни, брошенные в него, ударяли других, минуя его седую голову.
Бож-рикс за всё время ни разу меча не обнажил. То на городни поднимался, то с высоких остоев осматривал подступы к градцу. Бож выискивал в защите слабые места и укреплял их доблестными кольчужниками. Также оделил рикс оружием всех смердов, собравшихся из Веселинова и ближних весей, сказал им: «Иное будете поле пахать! Иной призрачной деве кланяться!». Но на стены пока не посылал. Ждал, смотрел, где больше будет в них надобность.
Веригу же увидев среди всех, прогнал.
Спросил Верига:
— Почему?
Но Бож уже возле Сампсы был. И его гнал прочь. Противился этому песнопевец, настаивал на своём. Тогда сказал рикс:
— Твоя забота песни слагать и в чертоге быть среди первых!
— Как я песнь сложу, — отвечал раздосадованный Сампса, — если вместе со всеми не выстою её на стенах? Как нужные слова в эту песнь вложу, если не на полню память всем тем, что вижу здесь? Ведь нужно, чтобы разум мой был готов в один миг, среди прочего виденного, отыскать истину!
— Ты не там ищешь истину, Сампса! Ищи её возле матери, возле младенца. Рядом с любовью ищи, среди бескорыстия и всепрощения. Здесь же — насилие, злоба и ложь. Тут властвуют скаредность и месть. Какая же истина!
Ворота изнутри засыпали землёй. И ещё более её нанесли, но вздрагивала насыпь от сильных ударов тарана извне, скатывались вниз мелкие комья глины. Глядя на это, многие уже не верили в свой труд. Но другие не слушали малодушных, укрепляли насыпь тяжёлыми корзинами с землёй, а между корзин вбивали длинные колья.
И всё же недосмотрел Бож: на одну из городней прорвались словены и далеко оттеснили нарочитых. Стремясь удержать свой прорыв, бились с удвоенным ожесточением. Многое от того зависело. И под прикрытием первых закрепившихся взбирались на помосты десятки других, сменяли упавших и теснили кольчужников дальше.
Видя словенский успех, закричали нарочитые на других стенах, но не могли на помощь прийти, ибо повсюду плотным кольцом давили недруги, повсюду желали так же прорваться. А Будимировы братья готовы уже были ступить в малый градец.
Тогда послал Бож на городни чернь-смердов. А они поговорили между собой, бросили мечи, к коим не привычна рука у простолюдина, и подняли тяжёлое дубье. И не заметил рикс, откуда смерды свои палицы извлекли, не знал, когда заготовили их — неошкуренные и с острыми сучками.
С дробным перестуком посыпались на словен удары тяжёлых палиц. Ни щит, ни шлем, ни добрая кольчуга не противостояли им. В ответ ударам лилась злая словенская брань. А смерды дрались молча. Славно пашенку пахали!.. В едином неудержимом натиске они наводнили лестницы и помосты и выбили чужих кольчужников со стен. Да так выбили, что мало кто ушёл от них по другую сторону городней.
реди черни прошёл слух, будто видел кто-то, как ястреб, сложив свои сильные крылья и расставив когти, упал на спину лисице. А лиса повалилась в траву и отбивалась от ястреба лапами, пыталась ухватить его зубами, но ей не удавалось это. Она едва успевала защитить от когтей свои глаза, едва уворачивалась от нацеленного в темя тяжёлого клюва. И лиса, не принимая дальнейшей борьбы, бежала и оставила в птичьих когтях клочья своей рыжей шерсти. Потом будто ястреб человеческим голосом сказал: «Так и со словенами будет!».
Люди поверили этому. Они очень хотели поверить даже тому, что ястреб заговорил человеческим голосом. Делились друг с другом надеждой:
— Это хороший знак! Всё сходится, ведь и словены, подобно лисе, оделись в рыжие шкуры.
И третий день бились у Веселинова. И третий день кроила Женщина в белом саваны для ожесточившихся людей. Она от этого устала, всё чаще потягивалась за работой и потирала занемевшую поясницу. Она досадовала на притупившийся серп, не знала, чем бы наточить его. И даже Ворон устал ждать окончания битвы.
Уже у многих обломались мечи, древка копий потрескались. Лучники поднимали с земли чужие стрелы, своих уже не было давно. И не раз сменили лучники вощёные тетивы.
Не было на памяти у людей такой битвы. Многие храбрые полегли в третий день. Но оставшиеся не уступали друг другу в упорстве и выносливости. Все старались не замечать ран, признавали только одну — рану смертную.
И уже не рад был Будимир-князь, что в своём легковерии ввязался в дело Домыслава. Скольких он доблестных потерял, ничего не добившись! Не было более в Будимире и в его братьях веселия, не хвалили они ратную охоту. И бились теперь для того лишь, чтобы отстоять честь. На Домыслава смотрели холодно, не внимали его призывам и обещаниям. Сторонились и в битве Глумова-рикса. А имя Божа из Веселинова прокляли словены навеки, уже во второй раз.
Вот пробился к Будимиру израненный кольчужник. От усталости запали у того кольчужника глаза. Сам тёмен лицом, весь забрызган кровью, вымазан в саже. Прямо от градцевых стен явился. Руку не в силах поднять, чтобы утереть со лба пот. Сказал кольчужник Будимиру:
— Видел я только что дружины. Сверху видел, князь. За рекой через лес подходят к броду.
— Пот утри! — раздражённо бросил Будимир. — Он залил тебе глаза, вот и привиделись мнимые дружины.
— Нет. Явно видел, князь.
Здесь и Домыслав был. Он слышал слова кольчужника. И просил словенского князя:
— Дай мне людей, и я остановлю войско у брода.
— Остановишь? — вскричал Будимир. — С кем? Ты молчал бы лучше! Где теперь люди мои, которых у меня просишь?.. Здесь они, здесь под стенами лежат. И под угольями тлеют словенские дружины. Как бы и нам, оставшимся, не полечь.
Поразмыслив, кольчужника спросил:
— Велико ли ты видел войско?
— Сам посуди, князь: велик тот лес, — указал воин за реку, — а уже и он всадниками полон. Да на подходе пешая дружина. Нам не выстоять против свежих сил.
Тогда, полный гнева и раздражения, отозвал Будимир своих людей от градца.
— Отходим, братья! — зубами скрипел. — Кончился наш пир! Не началась бы забава чужая. Пусть голодны останемся, переживём. Лишь бы головы на плечах сохранить.
— Не поймём тебя, Будимир, — изумились братья. — Чтобы Божа сломить, не много осталось. Добьём Веселимое, если взялись. Иначе — для чего мы тут бились?
Указал им Будимир на реку:
— Туда посмотрите!..
И поражены были словены видом множества всадников, которые с разгона посылали в воду своих разгорячённых лошадей. Торопились всадники, уже издали растягивали луки и обнажали клинки. А на берег, у подножия Змеёвой Горки, выходили вслед за конницей пешие дружины.
Верига-бортник говорил смердам:
— Что-то плохо я видеть стал. Кто там к бродам вышел? Кто там вышел на островок?.. Я одно различаю: на жёлтом песке белый конь. А в седле кто?
Отвечали смерды:
— Верига, Верига!.. Нам жаль тебя, добрый бортник. Ведь самого важного ты и не увидел. На том белом коне золочёное седло, а в седле вольный ястреб сидит, грозно глазами поводит...
Посмеялись градчие:
— Навыдумывали пустого!.. Конь на песке серый, седло вовсе не золочено. А в седле никакого ястреба нет. Там Сащека-князь. Но в одном вы правы, глупые, ястребом держится Сащека.
— Вот про это мы и говорим, — усмехались в усы-бороды смерды.
А Верига, прикрыв глаза ладонью от солнца, долго разглядывал реку. Опять сказал:
— Там ещё один белый конь. И на нём золочёное седло. А в том седле, подскажите, тоже ястреб?
— Леда там, — ответили градчие. — И он в простом седле на сером коне.
— Вот и славно! Хороший знак. Это не Сащека и Леда пришли к нам, а пришли становление и утверждение.
— Словенские лисы бежали, — сказали градчие.
А хитрые смерды переглянулись и промолчали.
Из градца Сащеке-риксу славу кричали, и Леде кричали, и всем, кто пришёл с ними. Выходили к ним градчие, нарочитые и смерды. Старцы вельможные выходили, склоняли седые головы, не стыдились слёз. Также Бож на поклон к подданным риксам вышел. В общей радости все стали равны.
Но был сумрачен Бож, и была безутешна Гудвейг. Малые риксичи были послушны и тихи. Глядя на них, люди вспоминали о Влахе и на миг забывали свою радость.
Да услышал Бож, что после Сащеки с Ледой стали славить десятника Нечволода. Не лиходеем, не чертоговым бражником и не утехой молодых вдовиц называли его, а величали Нечволода светлым соколом. С риксами наравне ставили, звали кольцедарителем.
И слышал Бож, как ответил из толпы десятник:
— Не хвалить, люди, а корить меня нужно. За то, что раньше с подмогой не успел, за то, что коня загнал, а другого не сумел сыскать и в Мохонь-град перехожим странником пришёл, а не вольным нарочитым. Потому и Будимир с братьями бежал, потому и Домыслав-изгой с ними ушёл, голову свою собачью нам не оставил. А для той головы уже и кол готов.
Но не слушали люди сказанного десятником, сами наперебой говорили, друг на друга злились, спорили.
— Жив Нечволод! — кричали. — Жив! А Домыслав, слышали, как всё вывернул, пёс?..
— Себе на погибель брехал! А Влах? Влах-то где, спроси.
— Тихо! Не гомони, дай выслушать.
Божа увидели чернь-смерды, ещё сильней зашумели. На Нечволода руками показывали, Нечволода за плечо брали.
— Где Влах? — спросил рикс.
Светло улыбнулся десятник:
— В Каповом-граде. С Младитуром тем у Вещего. Где ещё быть?
Лица у всех так и засияли. Смерды обнимали Божа и десятника. Кто-то опять про Домыслава вспомнил:
— Слышали, как повёл себя изгой?
Сказал десятник:
— Знал он про нас. Выведал где-то, что Влах-риксич послан в Капов. И от погони его мы едва ушли.
В Глумове уже не застали Домыслава-рикса; видно, ушёл тот со словенами. Люд же его разноречив был. Одни на юг показывали: «Со словенами бежал Домыслав к степям спорным, к степям готским». Другие говорили, что не было среди прочих беглого рикса, иначе от своих же смердов он принял бы смерть. А третьих спроси, так те и словен не видели. Либо, делом своим занимаясь, глаз на мир не поднимали, либо из осторожности не желали встревать в распри господ. Остальные же просто попрятались по лесам, время выжидали, и конного опасались, и пешего; подобно лесному зверью, они затаились в глубоких норах и считали: пусть всё прахом пойдёт, лишь бы жизнь сохранить себе и малым чадам. Друг друга сторонились. Но были и такие, кто, пользуясь разладом среди риксов, занялись разбоем. Каждый из них, не чувствуя над собой власти, неразумный, самолюбивый, помнил только о своём благе, вредил другим и не стыдился тайной радости от причинённого им зла.
Тогда посадил Бож в Глумове Нечволода. Десять нарочитых дал ему. А собравшимся людям сказал:
— Вот князь вам достойный взамен недостойного. Слушайте его и берегите. Тогда и он вас сбережёт. А случится что с новым князем — головой ответите. И забыть хочу строптивость Глумова. Пусть земля ваша под верным риксом станет мне верна.
Как прежде противился этому Нечволод, говорил:
— Что княжение, Бож? Какова мне радость в нём, если я не рядом с тобой буду, если из стремнины к тихой заводи меня пригонит?
— Не для радости твоей даю град и нарекаю риксом. Но чтоб был ты здесь правой рукой тому телу, которому голова — Веселинов, и чтобы щит ты держал крепко против гота и словена. И чтобы опорой мне был не в моём чертоге, а в своей вотчине.
Смеясь, советовали Нечволоду риксовы кольчужники:
— Ты, брат Нечволод, сыновей побольше роди. Край этот девами славен. И мыслим мы: по тебе княжение!.. Ночками сладкими позабудешь, ухарь, развесёлое житьё. А прежних дев твоих мы меж собой, позволь, поделим. К тому же тебя они уже оплакали.
Махнул рукой Нечволод, ответил риксу:
— Пусть так! Тебе повелевать, а мне подчиняться. Но об одном хочу просить. Позволь Влаху из Капова ко мне, как к тебе, отцу, наведываться. Мил мне твой Влах.
а выжженном поле во два роста растёт. Сожни рожь, снопами поставь, каждому колоску укажи место. Из отборных зёрен натолки-натри муки в ступе, отрубей не выбирай. На квасе тесто замеси: высоко поднимется. И скоро, уж скоро запахнет пышными хлебами. Тёмной корочкой покрыты, где-то и зола налипла, и масло блестит. А положены хлеба на рушники белые, чистые, льняные.
Похвали, гость, хлеб хозяина и новый дом его похвали. А ты, хозяин, заметь лицо гостя. Он правду сказал, хороши хлеба твои. И в ответ правду скажи: «Бывает ли хлеб не хорош?». И тому гостю в лицо заметь, чтобы он, правдивый такой, чаще приходил хлеба хвалить и чтоб к себе зазывал не реже хлебца духмяного отведать. Пусть хоть твёрдые зёрна даст, но ты скажи ему: «Хорош твой хлеб, хозяин!».
А на ржевне уже серый лён разложен. И сушат его лучи солнца, и мочат его капли дождей, порывы ветра со всех сторон обдувают. Потом люди теребят. И щиплют, и мнут, и, как волосы, расчёсывают. Из нежных волокон тонких нитей накрутят. Из кудели, как из шерстинки, нитей толстых навьют. Бегает, юлит веретено... Наткут полотна широкого, наткут рушников длинных. Под солнышком во поле выбелят. На этих-то рушниках и хлебам пышным место.
Так-то в жизни выходит! То лён на хлебе, то ржаное на рушниках. Одно другому служит, а человек связует, созидает.
Если горды люди именем своим, то как ни выжигай, как ни рушь град их, на месте его ещё лучший град вырастет — выше прежнего. Во два роста! Как рожь во поле выжженном. И славен будет такой град, крепок людьми, горд названием прежним, восставшим из пепла. Так и по сей день славен град Веселинов!