Эфраим Севела Почему нет рая на земле

Почему нет рая на земле?

Вы можете мне ответить на этот вопрос?


Не трудитесь. Бесполезно.

До вас уже несколько тысяч лет взрослые люди, поумней и пообразованней, сколько ни пыхтели, найти вразумительного ответа не смогли.

А я знаю.

Не потому, что я такой умный. А совсем наоборот. Когда я учился в школе, меня не ставили в пример другим ученикам за большие знания, и родителям на школьных собраниях ничего утешительного не говорили. В армии я научился разбирать затвор винтовки, а вот собирать… Обычно у меня оставалась какая-нибудь лишняя деталь, и старшина отправлял меня на гауптвахту, чтоб я имел достаточно времени подумать, где этой детали место. И все же я знаю, почему нет рая на земле. Потому что нет больше на земле маленького мальчика по имени Берэлэ Мац. Берэлэ — это имя. Уменьшительно-ласкательное. Если б он вырос и стал взрослым, его бы звали Борис. А Мац — это фамилия. Короткая и очень редкая. Я, например, с тех пор больше не встречал людей с такой фамилией.

Потому что Берэлэ Мац не стал взрослым и не оставил потомства.

Он слишком рано ушел от нас. И потому на земле нет рая. Слушайте внимательно, что я вам расскажу, и вы согласитесь со мной.

Мне очень повезло в жизни. Вернее, не во всей жизни. А на первых ее порах. В раннем детстве. Потому что у меня был такой друг, как Берэлэ Мац, и лишь когда его не стало, а я вырос и стал лучше соображать, только тогда я понял, какое счастье быть в дружбе с таким удивительным и редким человеком.

Мы с ним оба родились в одном городе, на одной улице, и наши дома стояли друг против друга, так что мы могли переговариваться из окон, открыв форточки и, конечно, если рядом не было взрослых, потому что иначе мы оба могли схлопотать по подзатыльнику за то, что орем как недорезанные, и у соседей могут лопнуть барабанные перепонки.

Каждый любит город, в котором он родился. Есть у людей такая слабость. Как справедливо отмечает русская народная пословица: каждый кулик свое болото хвалит.

Поэтому я промолчу и дам только самые необходимые сведения об этом городе.

Он совсем небольшой, но на географической карте СССР отмечен маленьким кружочком. Точкой. Почти на самом западе огромнейшей страны, которую ни один реактивный самолет не может облететь без промежуточной посадки или дозаправки горючим в воздухе. Иначе он рухнет где-нибудь в сибирской тайге.

В учебнике истории России наш город упоминается неоднократно, и кое-где на его улицах вывешены мемориальные доски с такими именами, что дух захватывает при мысли, что ты ходишь по той же земле, по которой ступали эти люди.

Через город протекает река Березина, знаменитая не только тем, что на ее берегах родился я. Здесь когда-то французский император Наполеон разбил русского фельдмаршала Кутузова, а потом Кутузов — Наполеона. Здесь фашист Гитлер бил коммуниста Сталина, а потом Сталин — Гитлера.

На Березине всегда кого-то били. И поэтому ничего удивительного нет в том, что в городе была улица под названием Инвалидная. Теперь она переименована в честь Фридриха Энгельса — основателя научного марксизма, и можно подумать, что на этой улице родился не я, а Фридрих Энгельс.

Абсолютный идиотизм.

Если уж так чесались руки переименовать улицу, то почему было не назвать ее улицей Берэлэ Маца?

Которого больше нет среди нас. И потому на земле нет рая. Я знаю, почему улицу не назвали его именем.

Причина может быть только одна.

После революции евреи в России были в моде, и никто не стыдился еврейского имени. Слово «еврей» звучало почти равнозначно слову «революционер». Потому что почти все евреи были на стороне революции в гражданской войне, и многие отдали свои жизни за власть рабочих и крестьян. Я родился намного позже, но знал об этом не из книг, а читая на домах названия улиц и на памятниках героям гражданской войны тисненные золотом имена тех, кто спал вечным сном под мраморными обелисками, увенчанными красной звездой. Имена были в основном еврейскими.

А когда власть рабочих и крестьян утвердилась в России крепко, интерес к евреям пропал, еврейских имен стали стыдиться, а самих евреев по указанию вождя Советского Союза Иосифа Сталина стали обижать еще хуже, чем это делали до революции царские антисемиты.

В мире еще много загадочного.

Рядом с Инвалидной улицей была улица имени Гирша Леккерта — храбрейшего революционера, убитого врагами революции. Как-то в одну ночь со всех домов сняли синие эмалевые таблички с именем Леккерта и повесили другие, на которых улица именовалась Московской.

Почему Московской?

От нашего города до Москвы почти тысяча километров.

Тогда уж лучше бы назвали улицу Смоленской. До Смоленска от нас вдвое ближе.

Назвали первым именем, что на ум взбрело. Лишь бы убрать еврейское имя.

Еще хитрее поступили с памятником на могиле героев гражданской войны, который много лет стоял на центральной площади нашего города. На этом памятнике все четыре имени были еврейскими. Его не убрали. Это было бы уже совсем дикостью. Под предлогом ремонта накрыли обелиск парусиной от любопытных глаз, долго оттуда, из-под парусины, доносился стук молотков и долот, а когда парусину убрали, никаких имен на мраморных плитах уже не было.

Вместо них горели золотом слова: «Вечная слава героям».

А каким героям? Не вашего ума дело.

Простенько и со вкусом, как выражались в дни моего детства остряки на Инвалидной улице.

Много знать будете — скоро состаритесь.

Слово — серебро, молчание — золото.

Это русские народные поговорки.

И поэтому в России предпочитают молчать, чем задавать нелепые вопросы. А то ведь можно и в тюрьму сесть. Или еще хуже. Под конвоем поехать в Сибирь. Сибирь ведь тоже в России. Только за пять тысяч километров от нашего города:

Теперь, надеюсь, вам понятно, почему Инвалидной улице не присвоили имени Берэлэ Маца.

Но, хоть и под другим названием, эта улица была прекрасна. И не архитектурой, а людьми. На нашей улице жили богатыри. Один другого здоровее.

Ну, действительно, откуда у нас было взяться слабым? Один воздух нашей улицы мог цыпленка сделать жеребцом. На нашей улице, сколько я себя помню, всегда пахло сеном и укропом. Во всех дворах держали коров и лошадей, а укроп рос на огородах, и сам по себе, как дикий, вдоль заборов. Даже зимой этот запах не исчезал. Сено везли каждый день на санях, и его пахучими охапками был усеян снег не только на дороге, но и на тротуаре.

А укроп? Зимой открывали в погребах кадушки и бочки с солеными огурцами и помидорами, и укропу в них было, по крайней мере, половина. Так что запах стоял такой, что если на нашей улице появлялся свежий человек, скажем приезжий, так у него кружилась голова и в ногах появлялась слабость.

Большинство мужчин на нашей улице были балагулами. То есть ломовыми извозчиками. Мне кажется, я плохо объяснил, и вы не поймете.

Теперь уже балагул нет и в помине. Это вымершее племя. Ну, как, например, мамонты. И когда-нибудь, когда археологи будут раскапывать братские могилы, оставшиеся от второй мировой войны, где-нибудь на Волге, или на Днепре, или на реке Одер в Германии, и среди обычных человеческих костей найдут широченные позвоночники и как у бегемота берцовые кости, пусть они не придумывают латинских названий и вообще не занимаются догадками. Я им помогу. Это значит, они наткнулись на останки балагулы, жившего на нашей улице до войны.

Балагулы держали своих лошадей, и это были тоже особые кони. Здоровенные битюги, с мохнатыми толстыми ногами с бычьими шеями и такими широкими задами, что мы, дети, впятером сидели на одном заду. Но балагулы были не ковбои. Они на своих лошадях верхом не ездили. Они жалели своих битюгов. Эти кони везли грузовые платформы, на которые клали до пяти тонн. Как после такой работы сесть верхом на такого коня?

Когда было скользко зимой и балагула вел коня напоить, он был готов на своих плечах донести до колонки своего тяжеловоза. Где уж тут верхом ездить.

Инвалидная улица отличалась еще вот чем. Все евреи на ней имели светлые волосы, ну, в худшем случае, русые, а у детей, когда они рождались, волосы были белые, как молоко. Но, как говорится, нет правила без исключения. Ведь для того и существует правило, чтобы было исключение. У нас очень редко, но все же попадались черноволосые. Ну вы сразу догадались. Значит, это чужой человек, пришлый, волею судеб попавший на нашу улицу.

А вот уж кого-кого, а рыжих у нас было полным-полно. Всех оттенков, от бледно-желтого до медного. А веснушками были усеяны лица так густо, будто их мухи засидели. Какие это были веснушки! Сейчас вы таких не найдете. Я, например, нигде не встречал. И крупные, и маленькие, как маковое зерно. И густые и редкие. У многих они даже были на носу и на ушах.

У всех, за исключением пришлых, на нашей улице были светлые глаза. Серые, голубые, даже зеленые, даже с рыжинкой, как спелый крыжовник. Но Боже упаси, чтоб коричневые или черные. Тогда сразу ясно — не наш человек.

Балагула Нэях Марголин, который из всей мировой литературы прочитал только популярную брошюру о великом садоводе Иване Мичурине, потому что у Нэяха Марголина у самого был сад и он по методу Мичурина скрещивал на одном дереве разные сорта яблок, из чего почти всегда ничего не получалось, так вот этот самый Нэях Марголин так определил породу обитателей Инвалидной улицы:

— Здесь живут евреи мичуринского сорта, правда, горькие на вкус. Как говорится, укусишь подавишься.

Мой друг детства Берэлэ Мац был плодом неудачного скрещивания. Мало того, что он был очень маленьким и почти не рос, как деревья в саду у Нэяха Марголина, он был брюнет, и черными волосами зарос у него даже весь лоб, кроме очень узенького просвета над бровями. И хоть его всегда стригли машинкой наголо «под ноль», он все равно оставался брюнетом в шумной белоголовой ораве Инвалидной улицы.

Но зато Берэлэ Мац имел такие глаза, что с ним никто не мог сравниться. Один глаз — светлый, зеленый, одним словом, наш глаз, а другой — коричневый, карий, как спелая вишня, явно из другого сада, то есть улицы.

По этому поводу у нас было много толков. Женщины, вздыхая и качая головами, пришли к выводу, что это результат дурной болезни, которую подхватил когда-то его непутевый предок. Может быть, сто лет тому назад. Или двести. Масло всегда всплывает наверх рано или поздно. Хоть по советским законам сын не отвечает за отца и тем более за прадеда. И жалели Берэлэ Маца как инвалида.

Я считаю это чистейшей клеветой! Мало ли какую гадость люди могут придумать. Не от нас это повелось. Скажем, у соседа подохла корова. Казалось бы, не своя, чужая, а все равно приятно. Так и с Берэлэ Мацом.

Не нужно быть большим умником, чтоб определить причину появления разных глаз у него. Все очень просто. Отец Берэлэ — грузчик с мельницы Эле-Хаим Мац — с нашей улицы. Отсюда один глаз. Тот, который зеленый. А взял он в жены женщину чужую, низенькую, черноволосую, с заросшим лбом. Отсюда, как вы сами понимаете, второй глаз. И все остальные неприятности, такие, как маленький рост, отсутствие лба и темные корни волос, даже когда его стригли наголо.

Берэлэ — по-еврейски медвежонок, но его все называли Майзэлэ — мышонок. И это было справедливо.

Маленький и черненький, он очень был похож на недоразвитого мышонка. И был он на нашей улице на особом положении. Я бы теперь сказал: двойственном.

С одной стороны, матери приводили его нам в пример. Берэлэ учился на круглые пятерки и еще, сверх того каждый день бегал в музыкальную школу с маленькой скрипочкой в черном футлярчике. И там тоже получал одни пятерки.

С другой стороны, матери категорически запрещали нам с ним дружить, оберегая нас от него, как от заразы.

Секли у нас детей во всех домах. Но на долю Берэлэ Маца выпадало больше всех. Его секли чаще и дольше. Потому что отец его, грузчик Эле-Хаим Мац, — человек основательный и ничего не делал спустя рукава. Если б меня так били, я бы умер еще до войны, а не дождался бы прихода немцев, как это сделал Берэлэ Мац.

Сейчас я понимаю, что это был уникальный человек, редкий экземпляр, который рождается раз в сто лет. И если бы он дожил до наших дней, то перевернул бы всю науку и вообще человечество вверх дном. И Советскому Союзу не пришлось бы так долго и мучительно, каждый раз с плачевным результатом, догонять и перегонять Америку. Америка бы сама капитулировала и на коленях просила хоть на один год одолжить им Берэлэ Маца, чтобы поправить свои дела.

Берэлэ Мац обладал счастливым свойством — он был оптимист. На это вы скажете: мало ли на земле оптимистов. И что чаще всего этот их оптимизм не от большего ума. Это, возможно, и справедливо. Но не по отношению к Берэлэ Мацу.

Его оптимизм происходил от огромной силы таланта, причем таланта разностороннего, который бушевал в нем как огонь, в маленьком тельце под узким, заросшим волосами, лобиком. Ему никогда не бывало грустно, даже в такие моменты, когда любой другой бы на его месте повесился. Сколько я его помню, он всегда скалил в улыбке свои крупные, квадратами, зубы, а в глазах плясали, как говорили женщины с нашей улицы, все тысячи чертей. Потому что когда в человеке сидит такой талант, ему море по колено.

Бывало, его отец грузчик Эле-Хаим Мац высечет Берэлэ, а как вы понимаете, утром у отца рука особенно тяжелая, потому что он отдохнул за ночь от таскания мешков на мельнице, и казалось бы, на Берэлэ живого места не осталось, но прошло десять минут, и уже из дома несутся звуки скрипки. Берэлэ стоит у окна и водит смычком по струнам, прижав подбородком деку своей скрипочки и косит бедовым глазом в спину отца, шагающего по улице на работу.

Отец шагает удовлетворенно. И его походка, тяжелая, вразвалку, выражает уверенность, что он все сделал как надо. Высек Берэлэ от всей души, без халтуры, основательно. Ребенок все понял и теперь, на зависть соседям, занимается с утра музыкой, и отцу приятно под такую музыку идти на работу.

Но стоило отцу завернуть за угол, и скрипка, издав прощальный стон, умолкала. С треском распахивалось окно, и Берэлэ кубарем скатывался на улицу. С тысячью новых планов, сверкающих в его плутоватых глазах.

Если бы хоть часть его планов осуществило неблагодарное человечество, сейчас бы уже был на земле рай.

Но Берэлэ Мац рано ушел от нас.

И на земле нет рая.

— Зачем люди доят коров и коз в ведра? — сказал как-то Берэлэ Мац. — Ведь это только лишние расходы на посуду. Надо доить прямо в рот. А из сэкономленного металла строить дирижабли.

Сказано — сделано. В тот же день он взялся осуществлять первую часть плана — доение в рот, чтобы вслед за этим приступить к строительству дирижаблей.

Мы поймали соседскую козу, загнали ее к нам во двор, привязали за рога, и Берэлэ лег под нее спиной к земле и распахнул свой большой рот. А я, присев на корточки, стал доить. Как известно, соски у козы большие и мягкие и не висят прямо надо ртом, а раскачиваются, когда на них надавишь. Струйки молока хлестали вкривь и вкось, попадали Берэлэ то в глаз, то в ухо, но никак не в рот, хотя он терпеливо дергался своим залитым молоком лицом под каждую струйку, чтоб уловить ее губами.

На крик козы — она ведь не понимала, что это эксперимент для всего человечества, — прибежала ее хозяйка. Вскоре Эле-Хаим Мац имел работу: он сек нещадно Берэлэ, а Берэлэ кричал так, что было слышно на всей улице.

Так в зародыше был убит этот проект, и он уж никогда не осуществится.

Потому что Берэлэ Мац рано ушел от нас.

И на земле еще долго не будет рая.

Все женщины нашей улицы считали Берэлэ хулиганом, злодеем и вором и, когда он заходил в дом, прятали деньги, оставленные в кухне для милостыни нищим. При этом они забывали, что Берэлэ Мац учился в школе лучше их детей и знаний у него больше, чем у всей улицы, вместе взятой.

У Берэлэ был брат Гриша, старше его лет на семь. Уже почти взрослый человек. Гришу Бог одарил чрезмерной мускулатурой, но соответственно убавил умственных способностей. Гриша уже кончал с грехом пополам школу и готовился в техникум. Все, что ему надо было запомнить, он зубрил вслух и по двадцать раз подряд. Маленький Берэлэ, слушая краем уха заунывное, как молитва, бормотание брата, на лету все запоминал и в десять лет решал за брата задачки по геометрии и физике.

А своей сестре Хане, которая была тоже старше его, но физически и умственно ближе к Грише, писал сочинения, заданные на дом. Короче говоря, в этой семье все учились только благодаря стараниям Берэлэ. Но остальных детей родители любили и холили, как и положено в приличной еврейской семье, а Берэлэ лупили как Сидорову козу, осыпали проклятьями и призывали на его голову все Божьи кары.

Мне теперь понятно. Берэлэ родился раньше своего времени, и люди его не поняли, не раскусили. Ему бы родиться не на первой фазе строительства коммунизма, а при его завершении. Тогда бы он осчастливил человечество.

Но Берэлэ Мац рано ушел от нас.

И на земле нет рая.

А до коммунизма все так же далеко, как прежде, если не еще дальше.

Почему Берэлэ считали вором?

За его доброе сердце.

Да, он воровал. И воровал тонко, изобретательно. Но ведь не для себя он старался. Он хотел осчастливить человечество.

Скажем, так. Кто из детей, например, не любит сливочное мороженое «микадо» аппетитно сжатое двумя вафельными хрупкими кружочками?

Таких нет. На Инвалидной улице детей кормили как на убой, но мороженое родители считали баловством (их в детстве тоже не кормили мороженым) и категорически нам отказывали в нем.

И как назло, именно на нашем углу стоял мороженщик Иешуа, по кличке Иисус Христос, со своей тележкой на надувных шинах, под полосатым зонтом. Мы млели, когда проходили мимо, и особенно остро понимали, почему произошла в России революция в 1917 году. Нам очень хотелось продолжить ее дальше и сделать мороженое тоже общим достоянием и бесплатным.

Выход нашел Берэлэ Мац. Сначала он умыкал мелочь у себя дома. На эти деньги он покупал у Иешуа максимальное число порций и раздавал их нам. А ему не доставалось. Довольствовался лишь тем, что мы ему скрепя сердце позволяли лизнуть от наших порций.

Мы же, спеша и давясь холодными кусками, старались быстрей улизнуть домой, потому что знали — расплата неминуема. И точно. Еще не успевало окончательно растаять мороженое в наших животах, а уже со двора грузчика Эле-Хаима Маца на всю улицу слышался первый крик Берэлэ. Его секли за украденные деньги. И он громко кричал, потому что было больно и еще потому, что, если бы он молчал, отец посчитал бы, что все труды пропали даром. И мог бы его совсем добить.

Дома у Берэлэ приняли все меры предосторожности, и даже при всей его изобретательности он там уже больше денег достать не мог. Тогда он обратил свои глаза на соседей. У них стала исчезать мелочь, оставленная для нищих, а мы продолжали лизать мороженое «микадо», и Берэлэ Маца секли пуще прежнего, потому что соседи приходили жаловаться отцу.

Когда на нашей улице появился китаец-коробейник с гроздью разноцветных шаров «уйди-уйди», Берэлэ чуть не погиб. Эти шары, когда из них выпускали воздух, тоненько пищали «уйди-уйди», и мы чуть не посходили с ума от желания заполучить такой шарик. Но, как на грех, именно тогда на Инвалидной улице все женщины были помешаны на антигигиене и антисанитарии, потому что в предвидении будущей войны они поголовно обучались на санитарных курсах и сдавали нормы на значок «Готов к санитарной обороне СССР».

Китаец-коробейник был единогласно объявлен разносчиком заразы, а его шары «уйди-уйди» — вместилищем всех бактерий и микробов, и, застращенные своими женами, наши балагулы турнули китайца на пушечный выстрел от Инвалидной улицы.

Через два дня вся улица огласилась воплями «уйди-уйди» и разноцветные шары трепетали на ниточке в руке у каждого ребенка, кто был в состоянии удержать шарик. Улицу осчастливил Берэлэ Мац. Он украл целых два рубля у Рохл Эльке-Ханэс, ответственной за кружок «Готов к санитарной обороне СССР», и на эти деньги скупил все шары у китайца, разыскав его на десятой от нас улице. Еще продолжали попискивать «уйди-уйди» истощенные шарики, а со двора Эле-Хаима Маца уже неслись крики Берэлэ. На сей раз его секли показательно, в присутствии пострадавших: Рохл Эльке-Ханэс, именуемой официально товарищ Лифшиц, и ее мужа, огромного, но кроткого балагула Нахмана, который при каждом ударе моргал и страдальчески морщился, как будто били его самого. Общественница Рохл Эльке-Ханэс, она же товарищ Лифшиц, наоборот, удовлетворенно кивала после каждого удара, как это делает любящая мать при каждой ложке манной каши, засунутой ребенку в рот.

У нее с Берэлэ были свои счеты. За неделю до этого он так подвел товарищ Лифшиц, что она чуть не сгорела от стыда и боялась, что ее лишат возможности в дальнейшем заниматься общественной работой.

Во дворе у попадьи наши женщины сдавали нормы на значок «Готов к санитарной обороне СССР». Экзамены принимала важная комиссия во главе с самим представителем Красного Креста и Красного Полумесяца доктором Вайшинкером. Рохл Эльке-Ханэс так волновалась, что свои семечки, от которых она даже в такой день отказаться не могла, не лузгала, как обычно, а жевала, проглатывая вместе с шелухой.

Для проверки медицинских знаний нужен был человек, на котором можно было бы все продемонстрировать. Его нужно было таскать на носилках, бегать с ним по лестницам, спускаться в бомбоубежище. Короче, нужен был человек, которого надо спасать от ожогов всех трех степеней, огнестрельных ранений, проникающих навылет, переломов костей, открытых и закрытых. Уважающий себя человек на эту роль не согласится, даже если бы от этого зависела вся санитарная оборона СССР.

И решили взять для этой цели ребенка. Во-первых, его согласия спрашивать не надо. Во-вторых, его легче таскать на носилках. А наши женщины, хотя и были очень здоровые и тяжелой физической работы не чурались, таскать груз просто так, за здорово живешь, не очень хотели. Поэтому их выбор пал на самого легкого по весу Берэлэ Маца, и он охотно отдал свое тело в их распоряжение, на пользу обществу.

Но впопыхах наши женщины забыли об одном обстоятельстве, которое потом чуть не погубило общественную карьеру товарищ Лифшиц. При всех своих талантах Берэлэ Мац обладал еще одним: у него был постоянный хронический насморк, и верхняя губа под его носом никогда не просыхала.

Когда его в присутствии комиссии уложили на носилки, нос и верхняя губа были сухими. Чтобы добиться этого, мать Берэлэ, очень польщенная выбором сына для общественной пользы, полчаса заставляла его сморкаться в подол своего фартука.

И все бы, может быть, обошлось, если б с ним не стали проделывать всю процедуру искусственного дыхания по системе Сильвестра и Шеффера.

Рохл Эльке-Ханэс — она сдавала первой — грузно опустилась на колени у носилок, на которых лежал с открытыми бесовскими глазками Берэлэ Мац, взяла в свои могучие руки его тоненькие ручки и точно по системе стала поднимать их и опускать, как качают кузнечный мех. И Берэлэ действительно сделал глубокий вдох, а потом выдох. Вдох прошел удачно, и все погубил выдох. Вместе с выдохом из одной ноздри Берэлэ возник и стал все больше раздуваться многоцветный пузырь, пока не достиг размера шара «уйди-уйди». Такого пузыря Берэлэ не выдувал даже при самом сильном насморке.

Представитель Красного Креста и Красного Полумесяца доктор Вайшинкер в своей многолетней практике ничего подобного не встречал, и ему сделалось дурно. Товарищ Лифшиц стала отпаивать доктора. Впопыхах она уронила в стакан изо рта несколько семечек, и доктор Вайшинкер, в довершение ко всему, ими подавился. Его долго молотили по спине своими могучими кулаками женщины с Инвалидной улицы и помогли ему прийти в себя, но после этого он пробыл на бюллетене из-за болей в спине.

Берэлэ Маца с носилок прогнали и уложили меня. Я был на полпуда тяжелее, со мной на носилках не очень разбежишься, но зато была полная гарантия относительно носа.

После истории с шариками «уйди-уйди» Берэлэ Мац не мог самостоятельно подняться со скамьи, на которой его сек отец. Его унесла на руках мама и, плача, уложила под одеяло, обвязав мокрым полотенцем голову и положив на спину и тощие ягодицы компрессы.

Берэлэ Мац был удивительно вынослив и живуч. Худенький, маленький, совсем заморыш, с торчащими в стороны большими, как лопухи, что растут под забором, ушами, с несоразмерным, до ушей, ртом, переполненным квадратными крупными зубами, лучший друг моего детства Берэлэ Мац, по кличке Мышонок, был воистину великим человеком. Его я даже не могу сравнить с известнейшими в истории страдальцами за человечество, как, скажем, Джордано Бруно или Галилео Галилей. Они терпели за абстрактные идеи, и народ их тогда не мог как подобает оценить. Берэлэ Мац творил благодеяния конкретные, понятные каждому и с радостью принимаемые всеми нами, и страдал за них постоянно и знал, что за каждым его новым поступком последует очередное возмездие. И не сдавался. А главное, не унывал.

Приглядитесь хорошенько к портретам Джордано Бруно и Галилео Галилея. У них в глазах написано эдакое страдание, жертвенность. Эти глаза как бы говорят: помните, люди, не забывайте, мы столько перенесли горя для того, чтобы вы не путались в звездах на небе и безошибочно могли ответить на экзамене, что земля вертится.

Берэле Мац не требовал от человечества благодарности. Он просто иначе жить не мог. Ему самому его поступки доставляли величайшее наслаждение. И если б сохранился для потомства хоть один его портрет, то на вас бы теперь смотрели озорные, шустрые глазки и под курносым мокрым носиком — улыбка во весь рот до самых ушей, торчащих как лопухи. И если бы Берэлэ дожил до наших дней и стал бы самостоятельным и не должен был бы воровать деньги, а имел бы свои собственные, как всякий приличный человек, то… У меня даже дух захватывает при мысли о том, что бы он мог сделать для людей. И как бы вообще сейчас выглядела вся наша грешная планета.

Но Берэлэ рано ушел от нас.

И потому нет рая на земле.

Я прошу будущих историков очень внимательно выслушать, что я дальше расскажу. И в списке высочайших подвигов на благо человечества найти место еще для одного. И быть объективными при этом. Не так, как в Большой Советской Энциклопедии. И не смущаться от того, что человек этот — увы! — еврей, и имя его — Берэлэ Мац звучит не совсем по-итальянски, и родился он не где-нибудь среди благодатных холмов Тосканы, а на нашей Инвалидной улице.

Незадолго до второй мировой войны, когда в Советском Союзе уже стояли длинные очереди за хлебом, а чтобы купить велосипед, надо было три ночи спать у дверей магазина, в Москве торжественно открыли первую детскую железную дорогу. Это было чудо, а не дорога, и все газеты о ней писали и печатали фотографии, откровенно намекая на то, что капиталистическому Западу подобное и не снилось.

Представьте себе только на минуточку. Маленький, как игрушечный, паровозик и такие же вагончики. И в то же время все как у больших, у настоящих. И пар настоящий, и гудок, и движется паровоз без обмана, сам. Машинист паровоза и кондуктора — дети, одетые в настоящую железнодорожную форму. Пассажиры — исключительно нашего возраста, взрослым вход категорически воспрещен.

Можно было сойти с ума. Сталин — лучший друг советских детей, а заодно и советских железнодорожников, осчастливил московских пионеров, а про остальных… или забыл, или у него просто не хватило времени. Ведь он тогда вел всю страну к коммунизму. Нешуточное дело. Кругом столько врагов народа, сующих палки в колеса, и их надо беспощадно уничтожать. Неудивительно, что он мог в своих заботах и хлопотах забыть о нас, детях с Инвалидной улицы.

Исправить эту оплошность взялся Берэлэ Мац. Конечно, проложить железную дорогу по середине Инвалидной улицы было и ему не под силу. Тем более достать паровоз и вагоны. Я уже говорил, что в те годы велосипед купить было событием. Берэлэ Мац нашел свое решение, и оно было таким ослепительным, что наша Инвалидная улица, правда, ненадолго, но утерла нос самой Москве.

Была зима, и балагулы своими тяжелыми санями укатали снег на нашей улице глянцевитыми, скользкими колеями. Они вполне могли сойти за рельсы. В каждом дворе были детские санки, и, привязав одни к другим, можно было вытянуть длиннейший поезд. Недоставало только паровоза. Берэлэ попросил нас молчать и завтра утром со своими санками быть в полной готовности.

Меня он взял в ассистенты и на рассвете, свистом вызвав из дому на улицу, повел на городской базар. Всегда неунывающий, он показался мне в это утро немножечко смущенным. И не без причины. Берэлэ украл у соседей целых двадцать рублей. Имение — как говорила о такой сумме моя мама. Отец Берэлэ грузчик Эле-Хаим Мац ворочал на мельнице две недели тяжелые мешки, чтоб принести домой столько денег. Это был настоящий капитал. И у нас у обоих кружились головы.

Имея такой капитал в кармане, мы прошли, не дрогнув, мимо тележки мороженщика Иешуа, по кличке Иисус Христос, мимо ларька, где желтели этикетками бутылки сладкого ситро. Мы мужественно прошли мимо сотни соблазнов, расставленных на городском базаре, где снег был усеян клочьями сена и дымящимися катышками навоза и стоял такой крик, как будто не торговались из-за лошадей, а резали человека.

Честно сознаюсь, я не осмелился сунуться к кому-нибудь с такими деньгами. Сразу отведут в милицию. Откуда у ребенка такие деньги? Берэлэ из-за своего роста выглядел намного моложе меня и тем не менее не струсил. Подмигнув мне и утерев рукавом нос, он исчез среди лошадиных хвостов, а я с замирающим сердцем остался ждать его.

Почему его не схватили, почему не отвели в милицию, какой сумасшедший продал ему коня — это для меня останется загадкой на всю жизнь, потому что мне было не до вопросов, когда я увидел Берэлэ Маца уверенно, как ни в чем не бывало, ведущего на веревке купленную лошадь. Я так ошалел в первый момент, что даже не совсем хорошо рассмотрел ее поначалу. Только потом, опомнившись, я разобрался, что то, что он купил, уже давно не было лошадью. Великий писатель Лев Толстой назвал бы ее «живым трупом», и это было бы мягко сказано. Старая, умирающая на ходу кобыла, полуслепая, и кости на ней выпирали так, что казалось, вот-вот прорвут шкуру.

Теперь-то я понимаю, что за те двадцать рублей что-нибудь получше купить было невозможно. Но тогда я был уверен — Берэлэ жестоко обманули — и, не дыша, шел за лошадью следом, больше всего боясь, что она не доковыляет до нашей улицы и упадет и сдохнет по дороге.

Мой же друг Берэлэ Мац сиял от удовольствия. На худую шею кобылы была накинута толстая веревка, и Берэлэ держал в руке ее конец и торжественно шагал впереди кобылы по самой середине улицы, и редкие прохожие в недоумении оглядывались на нас.

Был выходной день. В такой день мужчины с Инвалидной улицы поздно отсыпались, а их жены в этот час еще рвали глотку на базаре, торгуясь с крестьянами за каждую копейку. Только поэтому мы смогли, никем не остановленные, добраться до дому.

Я побежал за санками. И все сорванцы притащили свои. Санок не было только у Берэлэ Маца. Его отец считал санки баловством и недозволенной роскошью. Поэтому Берэлэ Мац был единогласно назначен машинистом. С нашей помощью он вскарабкался по лошадиным ребрам на колючий хребет, натянул веревку, заменявшую повод. Из его зубастого рта вырвался хриплый, ну совсем настоящий паровозный гудок, и длиннющий поезд из двадцати санок тронулся по самой середине Инвалидной улицы.

Мы млели, мы выли, мы скулили от наслаждения. И больше всех наслаждался наш машинист Берэлэ Мац, гордо и деловито восседавший на шипах конского хребта как человек, сделавший доброе дело и теперь с удовлетворением взиравший на дело рук своих. Время от времени он издавал паровозный гудок и вдобавок еще шипел, как пар, вырывающийся из-под колес. Для полного правдоподобия не хватало только дыма из трубы, но наш «паровоз», очевидно, перекормленный хозяином перед продажей, извергал из-под хвоста столько дымящихся шариков навоза — они падали на меня, потому что я был на передних санках на правах помощника машиниста, — что все выглядело почти как на настоящей железной дороге, и наше счастье, прорывавшееся в безумных воплях, казалось беспредельным.

Но к сожалению, всему есть предел.

Наши полоумные визги подняли на ноги всю улицу. Последним, отстегивая на ходу ремень, вышел мрачный грузчик Эле-Хаим Мац.

Чем это кончилось, вы сами понимаете. В тот раз Берэлэ отделали так, и он кричал так громко и так жалостно, что его мать Сарра-Еха, стоически выдержавшая все прежние экзекуции, упала без чувств, а в соседних домах женщин отпаивали валерьянкой.

Достойно внимания лишь следующее. Отведя душу, как никогда, на своем отпрыске, отец Берэлэ грузчик Эле-Хаим повел коня на живодерню и был еще рад, что там ему дали за него 5 рублей. Дали только за шкуру. Остальные пятнадцать Эле-Хаим Мац доложил из своего кармана и вернул Нэяху Марголину двадцатку, исчезнувшую у того, когда в доме недоглядели за вошедшим на минутку Берэлэ. Нэях Марголин деньги взял, но и потребовал в придачу, чтобы Эле-Хаим Мац извинился перед ним за своего сына. Это было уже слишком. Эле-Хаим никогда не извинялся и не знал, что это такое и, как говорится, с чем его едят. Но Нэях Марголин настоял на своем, и несчастный Эле-Хаим Мац после этого лишился аппетита и неделю не мог смотреть не только на хлеб, но даже и на сало.

О моем друге Берэлэ можно рассказывать всю ночь, пока все не свалятся от усталости. И даже тогда будет рассказано далеко не все. Но я ограничусь еще одной историей, из которой будет видно, на какие дела он был способен.

Когда я говорил, что он был маленький и худенький, то вы, наверное, подумали, что он был хлипким, и слабым. Как говорится, отнюдь нет! Хоть он происходил от чужой женщины, отец-то его Эле-Хаим был наш человек, с Инвалидной улицы. Берэлэ был здоров как бык и ловок как бес. Вот о его ловкости я и хочу рассказать.

Сколько я себя помню, в нашем городе всегда была проблема с хлебом. То его продавали по карточкам, только норму, то при очередной победе социализма в нашей стране карточки ликвидировались, и хлеба можно было покупать сколько душе угодно, но при одном условии: предварительно выстояв по многу часов в длиннейшей очереди. К тому времени, о котором я хочу поведать, а было это накануне второй мировой войны, хлеба снова стало не хватать, но карточной системы еще не ввели. Продавали только одну буханку хлеба в одни руки, а одна буханка хлеба на Инвалидной улице — это на один зуб. Но добро бы так. Приходи и получай в свои одни руки свою одну буханку хлеба. Как говорится, держи карман шире. Может быть, вы бы еще хотели, чтобы вам при этом сказали «спасибо»?

А вы не хотите занять с вечера на морозной улице очередь возле магазина и мерзнуть до восьми часов утра, когда откроют магазин, чтобы не быть последним, потому что последним вообще хлеба не доставалось.

Зима тогда стояла жуткая, мороз доходил до 40 градусов по Цельсию, и все мичуринские деревья в саду у балагулы Нэяха Марголина вымерзли до единого. Я хорошо помню ту зиму, потому что тогда шла советско-финская война. Это была репетиция перед большой войной. Но на эту репетицию забрали всех молодых парней и даже мужчин с нашей улицы, и один из них даже умудрился не вернуться живым. Как говорится, пал смертью храбрых.

Подумать только, маленькая крохотная Финляндия, страна, извините за выражение, которую на карте не заметишь, вздумала угрожать нашему легендарному городу, колыбели революции — Ленинграду. Советский Союз, естественно, должен был проучить ее, эту Финляндию. И ка-ак размахнется! Ка-ак стукнет! И как говорится, мимо. Кроха Финляндия не только не сдавалась, но и крепко покусала своего большого соседа. Это было уму непостижимо. Мы, которые летаем быстрее всех, мы, которые летаем выше всех, и мы, которые, наконец, летаем дальше всех, ничего не могли сделать с этими упрямыми белофиннами.

Мальчики с Инвалидной улицы были готовы порвать Финляндию на куски. Но что могли поделать мы, люди несамостоятельные, когда вся страна от Тихого океана до, как говорится, Балтийских морей целую зиму, истекая кровью, билась головой об стенку, то есть об линию Маннергейма, и ни с места. Говорят, что эта страна, Финляндия, еще существует до сих пор и никакая зараза ее не берет.

Все может быть. Я сейчас верю чему угодно. К одному только не могу привыкнуть, что хлеба можно достать без очереди и купить сколько душа пожелает. Это кажется необыкновенным, волшебным, как в сказке. И если Вы, слушая мои слова, недоверчиво пожимаете плечами, то это только от того, что вы не стояли морозной ночью за хлебом на Инвалидной улице.

Уже вечером к магазину начинали стекаться люди, одетые, как ночные сторожа, в тулупы, валенки, укутанные в толстые платки, и мерзли до утра. И при этом жестоко ссорились, подозревая каждого в подвохе и бдительно следя, чтобы очередь соблюдалась. К восьми утра вырастала огромная черная толпа, окутанная паром от дыхания и обросшая белым инеем на бровях и усах, у нас многие женщины были усатыми, как маршал Буденный, и все люди выглядели ну точно как новогодние деды-морозы. Кроме наших, еще набегали колхозники из соседних деревень. Там хлеба вообще не продавали.

Когда наконец со скрипом отпирали двери магазина, от очереди и следа не оставалось. Все смешивалось в настоящий муравейник, трещали кости, визжали бабы, густо матерились мужики, потные разгоряченные люди давили друг друга так, что я до сих пор удивляюсь, почему не было жертв. Видать, это происходило из-за того, что человека с нашей улицы не так-то легко задавить. Толпа штурмом брала узенькие двери, там создавалась пробка из рук, ног, задов и голов с выпученными глазами, и первые пять минут ни один человек не мог прорваться в магазин.

Вот этими-то пятью минутами умудрялся воспользоваться Берэлэ Мац. Приличные матери были готовы умереть с голоду без хлеба, но своих детей в такую бойню не посылали. Мать Берэлэ — Сарра-Еха, очевидно, не слыла приличной матерью. Единственным добытчиком хлеба для всей семьи был маленький Берэлэ, по кличке Мышонок.

Вы, конечно, не поверите, но он приносил не одну буханку хлеба, как полагалось в одни руки, а две. И не стоял с вечера у магазина. И не мерз ночью. А спокойно спал себе в кровати, над изголовьем которой отец — грузчик Эле-Хаим вешал на ночь на гвоздик, что подпирал портрет Ворошилова, кожаный ремень, как говорится, чтоб всегда был на виду и всегда под рукой.

К магазину он приходил вместе с мамой, маленький, неприметный, укутанный, как девочка, в платок, за несколько минут до открытия, когда уже очереди и в помине не было, а бурлила большая озверевшая толпа. Мама столбенела при виде этого кошмара, а он стоял и держал ее руку совсем как ребенок, и только глазки его из-под маминого платка цепко шарили по толпе.

Когда ровно в восемь двери магазина распахивались и под напором человеческих тел там сразу возникала пробка, Берэлэ дергал маму за руку. Это возвращало ее к реальности. Она кряхтя и каждый раз с недобрым предчувствием поднимала своего сыночка, подсаживала его на спину крайнему человеку в толпе, и дальше Берэлэ все делал сам. С ловкостью не акробата, — акробат рядом с ним мало каши ел, — а как обезьяна Чита из кинофильма «Тарзан», Берэлэ пробегал над толпой, отталкиваясь ногами от чужих плеч и голов. Прямо по шапкам, по платкам. И пока люди разбирались что к чему, он уже добегал по их головам до дверей и нырял в узкий просвет, что оставался между притолокой и головами. И получал хлеб первым. Одну буханку. Вторую он брал, пропустив несколько человек вперед и снова став в возникшую у прилавка очередь. А потом бежал в школу и приносил оттуда исключительно пятерки по всем предметам.

Слухи о том, как маленький Берэлэ добывает своей семье хлеб, скоро стали достоянием всей улицы. В нечестности его никто не упрекал. Боже упаси! На нашей улице ловкость ценилась и была в почете. Волнение вызывало совсем иное. Ведь Берэлэ Маца ни в одном доме, кроме как шкодой, хулиганом, вором и босяком, никто иным словом не называл, и своих детей от него берегли как от заразы. Теперь начинали петь по-иному. У людей дети как дети, добытчики, помогают родителям, приносят хлеб в дом, а наши могут только жрать. Это говорила моя мама, не глядя мне в глаза, а так, в пространство, и имела в виду меня. Потому что братьев у меня не было. И говорилось это все чаще и чаще. И по-прежнему не глядя в глаза, а в пространство. Потому что она была приличной матерью и жалела мои бедные косточки, а с другой стороны, почему другим людям повезло, и у них такие дети, как Берэлэ Мац.

На Инвалидной улице для каждого ребенка мама была — Бог. И моя для меня тоже. Я ее понял. И решил попытать счастья. Но не один, а с Берэлэ Мацем. Рядом с ним, может быть, и мне повезет, и я вернусь живым и с буханкой пахучего хлеба.

Мы пришли к магазину без десяти минут восемь. Очереди уже, как всегда, не было, бурлил живой водоворот. Сарра-Еха, мать Берэлэ, с нами не пошла. Ведь подсадить его на чужую спину мог и я.

Но нам не повезло. К Берэлэ уже давно пригляделись и теперь опознали.

— Хулиган! Шкода! Вор! Босяк! Чтоб твоего духу здесь не было!

На него кричали со всех сторон и все поворачивались к нему лицом, а не спиной, которая так нужна была, чтоб, взгромоздившись на нее, потом бежать по плечам и головам и юркнуть в двери магазина.

На сей раз, как говорится, номер не прошел. Моя мама потом говорила, что это все из-за меня. Потому что я шлимазл и мне вечно не везет. Это ошибка природы, говорила мама, что я родился на Инвалидной улице, да еще в такой приличной семье. В общем, мне не повезло, не повезло и Берэлэ, который имел неосторожность со мной связаться.

Я приуныл и был сам не рад, что пошел. Другое дело — Берэлэ. Он и на сей раз не растерялся. Улыбаясь до ушей, но с очень серьезными глазками он минуту оценивал обстановку, и крохотный его лобик от напряжения сморщился и исчез совсем. Остались одни брови.

— Идем со мной, — сказал Берэлэ Мац и взял меня за руку. Мы отошли на почтительное расстояние от толпы, уже бравшей штурмом открытые двери магазина, затем свернули в какой-то двор и через забор вышли в тыл противнику. Здесь, с другой стороны магазина, было сравнительно тихо. Лишь с улицы доносились малахольные вопли. В задней стене было окно с толстой железной решеткой, а в самом низу окна форточка, распахнутая настежь, и в нее был всунут конец полукруглого деревянного желоба. Другой конец, поднятый повыше, лежал на полу фургона, в котором балагула привез свежий хлеб. Вкусно пахнущие, коричневые буханки с темной поджаренной корочкой одна за другой скользили по желобу в форточку и исчезали в гудящем чреве магазина.

Балагула швырял буханки охапками, и пока набирал следующую, желоб на момент пустел. Этого оказалось вполне достаточно для Берэлэ. Бросив мне на руки мамин платок и пальто, он вскочил в желоб, вытянулся в нем как покойник — руки по швам, ногами вперед — и как пуля влетел в форточку, а вслед а ним покатились буханки хлеба из следующей охапки.

О том, что он остался жив и все идет как по маслу, я понял через полминуты, когда из гудящего, как улей, нутра магазина послышался притворно хнычущий вопль моего друга:

— Не душите ребенка!

Берэлэ Мац вынес две буханки хлеба и одну честно отдал мне. Хотя, если быть справедливым, я на нее не имел никакого права.

Не знаю, каким человеком я бы вырос, не будь в детстве рядом со мной такого товарища. Я был бы злее и нетерпимей к людям. Я был бы сухим человеком. Я был бы… Не знаю, каким я был бы. Но одно знаю твердо: что был бы намного хуже, чем я есть.

Ни учителя в школе, ни родители дома не оказали на меня такого влияния, как мой маленький друг с оттопыренными ушами и с полным ртом квадратных зубов, из-за чего он губ не мог сомкнуть и дышал не через нос, как положено нормальному человеку, а через рот, что, как известно, вредно для здоровья, потому что можно легко простудить горло. Тем не менее он на моей памяти никогда не болел, а я зимой часто ходил с перевязанным горлом, хотя дышал, как положено, через нос.

— Необъяснимые загадки природы, — как говорил самый умный человек на нашей улице балагула Нэях Марголин. — В мире еще много таких загадок.

Теперь, став взрослым, я понимаю, что мой друг Берэлэ Мац обладал удивительным даром понимать людей и прощать им ошибки.

Меня он уберег от страшного греха. От ненависти к собственному отцу. И за это я буду ему благодарен до конца своих дней.

Мне в детстве не очень повезло с отцом. Нет, я не был сиротой. Отец у меня был. Но можно сказать, не покривив душой, что у меня не было отца.

Я жил с отцом в одном доме, обедал с ним за одним столом, даже был похож на него, но это ничего не меняло. Я не чувствовал, что у меня есть отец. Он не замечал меня, как не замечал стул в комнате, когда не хотел садиться, или пепельницу на столе, когда не курил.

А мальчику очень нужен отец. Сколько бы мама его ни целовала, сколько бы тетки ни пичкали его конфетами и печеньем, ему все равно нужен отец. Нужен мужчина, которому хотелось бы подражать. Нужен кто-то, кем он мог бы гордиться, кровной близостью с кем он мог бы козырять перед своими товарищами.

Моим отцом можно было гордиться мальчишке. Не у каждого из моих сверстников был такой отец, и когда мне особенно везло — я шел рядом с ним по нашей улице и пылающей кожей чувствовал завистливые взгляды мальчишек.

Его знали во всем городе, и мне всегда было лестно, когда кто-нибудь говорил обо мне с почтением: «Да это ведь сын такого-то…»

Отец мог сделать меня своим преданнейшим другом, прояви он хоть каплю внимания ко мне. Ну хотя бы положи он ласково свою ладонь на стриженую макушку моей головы.

Но он глядел сквозь меня, занятый службой и своими недоступными моему уму делами. А когда я попадался ему на глаза и смотрел выжидающе, как собачонка, нетерпеливо ждущая, повиливая хвостиком, когда ей бросят со стола лакомый кусочек, он обходил меня, как обходят неуместно подвернувшийся под ноги предмет.

Нет, он не был плохим человеком. Он не был жесток. Сослуживцы его любили и считали добрым и внимательным. Я даже не могу сказать, что он меня не любил. Просто не принимал всерьез. Этот мальчик с круглыми глазами и большой головой, стриженной наголо, еще не созрел для того, чтобы относиться к нему как к человеку, способному страдать и тихо плакать от душевной боли.

Однажды я получил от него удар, который мог оглушить быка. Но выжил и не стал его лютым врагом только потому, что рядом оказался мой верный друг Берэлэ Мац.

Отец не ударил меня. Он вообще никогда меня не бил. Даже когда я заслуживал. Наказывала обычно мать. У отца для этого не было времени. Удар, который он нанес мне, был иного рода. Плевок в душу. Незаслуженный, оскорбительный. После чего свет становится не мил и человек теряет всякое желание жить дальше.

В те годы было модно устраивать весной за городом массовые гулянья, пикники на много тысяч человек. Рабочий праздник. Маевка. Потому что это происходило в мае.

Мы, дети, особенно любили этот праздник. Места вокруг нашего города были — лучше не придумаешь. Большая спокойная река с песчаными берегами. Купайся сколько душе влезет, а потом вались в золотой песок и загорай на ласковом солнышке. Что еще нужно человеку, чтобы быть счастливым? А если тебе и этого покажется мало для полного счастья, то вот, пожалуйста, добавочное удовольствие: пароходики, шлепающие по воде деревянными планками большущих колес. Эти колеса вертятся по обоим бортам парохода в водной пыли и брызгах, пуская многоцветные радуги, и очень похожи на мельничные колеса. Но с той разницей, что мельничные колеса хоть и вертятся, а стоят на месте, как и вся мельница, посыпанная, как пудрой, мукой до самой крыши, а пароходные колеса движутся, вертясь, и оставляют за собой на всю ширину реки, как длиннющие седые усы, пенистую волну.

Вот в эту волну мы и ныряли, и пена кипела над нашими головами, точь-в-точь как море, которое мы видели только в кино и на картинах художника Айвазовского, копии с которых висели почти в каждом еврейском доме. Это потому, что мы жили глубоко-глубоко в Евразийском континенте, и до моря от нас в любую сторону, и на север и на юг, надо было ехать поездом не меньше суток. У наших родителей была тоска по морю, и они покупали морские пейзажи художника Айвазовского и вывешивали их на видном месте, отчего за обедом, когда я подолгу заглядывался на бушующие волны, меня даже начинало подташнивать, и мама, обиженная тем, что я не оценил прелесть приготовленного ею обеда, давала мне подзатыльник и выставляла из-за стола.

Наша река с обеих сторон была окружена дремучими сосновыми лесами с мягким пружинящим мхом на земле и огромными резными листьями папоротников. Это напоминало нам, детям, таинственные джунгли, тем более что в лесу всегда был полумрак — солнце не могло пробиться сквозь густые сцепившиеся верхушки сосен. Только на полянах было светло. Солнце там сверкало так, что можно было ослепнуть, выйдя из леса, и вся земля, вместо мха, была покрыта травой. А в траве — цветы. Красные, белые, желтые, синие. Ковер! Но попробуй найди в продаже ковер такой красоты! Ни за какие деньги не найдешь! И похуже тоже не найдешь. Нет в магазинах в продаже ковров. И других красивых вещей тоже нет. Дефицит. Потому что мы, советские люди, строим коммунизм, и все силы уходят на это строительство, а на выпуск товаров, нужных людям, сил и средств не хватает. Тут уж как в поговорке: одно из двух. Или тебе товары, или коммунизм. Сталин выбрал коммунизм, и страна единогласно его поддержала. А кто не поддержал, того убрали. Ликвидировали как врага народа. Поэтому нет в наших домах ни ковров, ни многого другого, а у Сталина в Кремле висит на стене большой ковер. Я думаю, что специально повесили, чтобы пустить пыль в глаза иностранцам.

Так, о чем же я хотел рассказать? О маевке. Правильно. Маевку устраивали на большой поляне в лесу и рядом с рекой. Чтоб с одной стороны можно было вдоволь дышать кислородом, которого полно в сосновом лесу, а с другой, — купаться сколько душе угодно в реке.

Это был самый красочный и нарядный праздник нашего детства. С утра в лес уходили из города колонны людей, одетых как на свадьбу, и громко пели всю дорогу революционные песни. А тех, кто раньше времени успевал выпить и потому уставал очень быстро и даже падал, сажали на телегу и везли сзади, за колоннами. Пьяные, обнявшись, качались на подводах и роняли на землю красные банты, которые им шпильками прикрепляли к пиджакам заботливые жены. И тоже пели. Но невпопад с колонной, и поэтому становилось очень шумно и особенно весело.

Среди колонн двигались грузовые автомобили со снятыми бортами, и на них были установлены турники и параллельные брусья. Наши городские гимнасты, одетые как куколки, на полном ходу крутили «солнце» на турниках и выжимали стойку на брусьях. А машина едет по неровной дороге, и турники и брусья качаются. Высший класс!

В лесу надрывались оркестры. Кувыркались свои, фабричные, клоуны, которые ничем не уступали цирковым профессионалам. Прямо на траве боролись борцы, а боксеры дрались без ринга и потому гонялись друг за другом, махая большими перчатками, по всей поляне, заставляя визжащую публику отшатываться и расступаться, и порой кончали поединок далеко в лесу, без судей и свидетелей и возвращались на поляну с багровыми синяками на скулах и расквашенными носами.

Посреди поляны, гимнасты своими телами выложили на траве гигантские слова лозунга — «Да здравствует Сталин — лучший друг советских физкультурников».

Штангисты выжимали, как игрушки, двухпудовые чугунные гири, и бицепсы на их руках вздувались каждый раз до размеров этих гирь. Выжимали по двадцать и даже тридцать раз, а один раз — это сделал старший брат моего друга Берэлэ Маца — тридцать три раза. Мы оба, я и Берэлэ, считали вслух, не доверяя судье, и можем клятвенно подтвердить, что рекорд нашего города принадлежит Мацу-старшему.

Сияла медь оркестров, изрыгая громы советских маршей, евреи рвались к канатам, как дети, и размахивали красными флажками с серпом и молотом. Они бурно ликовали в тот день, словно чуяли, что ликуют в последний раз, потому что скоро началась война, и в город пришли немцы. А как это отразилось на евреях, известно всем.

Но тогда мы еще этого не знали и потому были счастливы, как только могут быть счастливы двое мальчишек с Инвалидной улицы. А я был счастливее всех на этой маевке, и все мальчишки, знавшие, кто я такой, поглядывали на меня с трудно скрываемой завистью. Потому что… Потому…

Потому что самым главным человеком на этом празднике, которому подчинялись все эти колонны и по знаку которого гимнасты, полежав на траве в виде лозунга «Да здравствует Сталин — лучший друг советских физкультурников», вскакивали все вместе и перестраивались в пирамиду в виде огромной звезды, а потом снова рассыпались, чтоб превратиться в живые серп и молот — эмблему пролетариата, — этим волшебником был мой родной отец.

В белом полотняном костюме, в белых парусиновых туфлях, начищенных зубным порошком, и в белой фуражке — весь в белом стоял он один в центре поляны со сверкающим рупором в руке, и тысячи людей не сводили с него глаз и ждали его громких команд, усиленных этим рупором.

Мой друг Берэлэ Мац стоял рядом со мной у канатов, которыми центр поляны был отгорожен от напирающей публики, и он тоже был горд уже хотя бы по той причине, что жил на одной улице с моим отцом. Что уж говорить обо мне? Я же жил с отцом под одной крышей, носил его фамилию и даже немножко был похож на него. Но кто знал это? Берэлэ и еще дюжина мальчишек с нашей улицы. А вот эти тысячные толпы, с восторгом поедающие глазами моего отца, представления не имеют о том, кто я такой, и безжалостно давят меня своими распаренными телами и прижимают к канату так, что вот-вот канат перережет меня пополам. Жаждущая зрелищ толпа даже не подозревает, кем приходится ее кумиру этот стриженный наголо мальчик, казалось бы ничем особенно не приметный. Скромный. А ведь он родной, кровный сын знаменитого человека, повелевающего всем праздником.

И мне мучительно, до колик в животе и беспричинных слез в глазах, захотелось погреться в лучах отцовской славы, стать с ним рядом и даже взяться за его руку на виду у тысяч людей, чтобы все сделали для себя ошеломляющее открытие о том, кто я в действительности такой. И я вдруг нырнул под канаты и с остановившимся сердцем помчался по зеленой траве и цветам к центру поляны, где стоял Он с серебристым рупором у рта, Я чувствовал на себе тысячи взглядов, недоуменных и удивленных, как если бы по зеленой поляне, огражденной от публики для спортивных выступлений, вдруг побежал бы, мелькая короткими ножками и мотая спирально свернутым хвостиком, случайно забредший сюда поросенок. И поэтому я мчался, работая локтями, во весь дух, чтоб успеть, пока не спохватились милиционеры и не погнались за мной, подбежать к отцу, стать рядом с ним, задохнувшись от бега, и увидеть, как толпа, прозрев, ахнет, догадавшись наконец, кто я такой. А если вдруг отец, услышав ликующие вопли толпы, смягчится, и, проникнувшись отцовской любовью, подхватит меня под мышки своими сильными руками, от которых пахнет табаком, и посадит меня на свое плечо, я вообще умру на месте, потому что сердце мое лопнет от радости.

Вот так, ликуя, я мчался к отцу и уже был в двух метрах от него, раскинув руки, чтоб прижаться к нему, обняв его колени, как услышал вдруг его голос, полоснувший меня, как удар кнутом по лицу:

— Пшел вон!

Это услышал только я. Потому что отец отнял рупор ото рта, и до толпы за канатами его слова не долетели.

Я споткнулся на полном ходу, словно мне подставили подножку, но не остановился. Продолжал бежать, не замедляя хода. Уже мимо отца, по другой стороне поляны. И услышал многократно усиленный рупором голос отца, что-то объявлявшего публике.

А я бежал к другим канатам, где тоже теснились зрители, и они встретили меня улюлюканьем и насмешками, точь-в-точь как поросенка, заблудившегося среди людей и мечущегося в поисках лазейки для укрытия. Я юркнул в толпу и, протискиваясь между распаренными телами, выскочил в лес, пружиня ногами по мху и раздвигая руками листья папоротников.

Сзади играл духовой оркестр, и в ритме вальса голос моего отца вел счет для гимнастов, выстраивавших своими телами новую пирамиду.

— Раз, два, три. Раз, два, три. Раз, два, три… Мох принял меня в свою мягкую перину, а листья папоротника совсем закрыли меня, упавшего ничком, от постороннего глаза. Здесь я заплакал и в бессильном гневе замолотил кулаками по мху, пробивая его до сырого основания.

Я был один. И никто не был мне нужен. Я ненавидел весь мир. И больше всех — моего отца.

Но был один человек, который не оставляет друга в беде. Берэлэ Мац. Он все видел и понимал, как мне сейчас тяжело. И хоть ему очень хотелось посмотреть, какие диковинные пирамиды будут выстраивать гимнасты, благо место у него было у каната, он ринулся искать меня. Обежал поляну за толпой, и, углубившись в лес, навострил свои большие уши-лопухи, и, как охотник-следопыт, различил среди птичьего гомона мое горестное поскуливание и всхлипывание.

Он раздвинул листья папоротника, сел рядом со мной в мох и глубоко-глубоко вздохнул. И это было лучше любых сочувственных слов. Я сразу перестал плакать и поднял к нему опухшее от слез лицо.

— Когда я вырасту, — сказал я, глядя ему в глаза, — и меня возьмут в армию и научат стрелять из всех видов оружия, я привезу домой пулемет «максим», поставлю его на обеденном столе и, когда он появится на пороге столовой, открою огонь и буду стрелять до тех пор, пока не выпущу последний патрон.

Я не отважился назвать того, в кого я собирался стрелять, но нам обоим, без слов, было ясно, кого я имел в виду.

Берэлэ долго, не моргая, смотрел на меня, и я — не выдержав, отвел глаза.

То-то, — сказал с грустью Берэлэ. — Только сгоряча можно такое сказать. А теперь небось самому стыдно?

— Не стыдно, — не сдавался я. — Мне нисколько не жаль его. Он меня не любит. За что мне его жалеть?

— Он тебя любит. Спорим?

— Не любит, — настаивал я. — Я лучше знаю.

— Спорим? Ладно, не надо спорить. Скоро ты сам убедишься. Только лежи тут без движения с закрытыми глазами. Как будто ты умер. Договорились? Я скоро вернусь. Лежи, как труп.

Он неслышно убежал по мягкому мху, а я зажмурил глаза и даже руки сложил на груди, как покойник.

Скоро я услышал шумное дыхание бегущего человека и голос Берэлэ:

— Он где-то тут лежит.

Берэлэ вернулся вместе с моим отцом. Мой друг пошел на отчаянный шаг, чтобы пробудить в моем отце отцовские чувства. Он проделал то же, что и я. Прошмыгнул под канатами и бегом пересек поляну, где гимнасты как раз перестраивались в новую, очень сложную пирамиду. Подбежав к моему отцу, он крикнул:

— С вашим сыном беда. Он лежит в лесу и не дышит.

И мой отец, громко, через рупор считавший под звуки вальса «Раз, два, три…», уронил рупор в траву, и его загорелое лицо стало белым, как его парусиновые туфли, начищенные зубным порошком.

— Где он?

Берэлэ только головой кивнул, приглашая отца следовать за ним, и побежал через поляну, а мой отец большими прыжками — за ним.

Они бежали под вальс, потому что оркестр продолжал играть, а гимнасты, выстроив пирамиду, продолжали держаться друг за друга и висеть в воздухе с дрожащими от напряжения руками и ногами, не смея без команды рассыпать пирамиду. А команду подать было некому, потому что серебристый рупор валялся в траве, а мой отец в белой фуражке, в белом костюме и в белых туфлях и с таким же белым лицом скрылся вслед за Берэлэ за толстыми стволами сосен.

Я лежал на спине с зажмуренными глазами и сложенными на груди руками. Так, по моим представлениям, должен был лежать мертвец. Мох только на первый взгляд казался мягким. В нем торчали полусгнившие сухие сучки, упавшие с верхушек сосен, и они немилосердно кололи мне спину. Но я проявил завидное терпение и лежал не шевелясь. Даже комар, забравшийся под широкие листья папоротника и с заунывным воем повисший над моим носом, тоже не сумел оживить меня. Я лишь осторожно дул, выпятив нижнюю губу, чтоб отогнать его от носа.

Сквозь смеженные ресницы я увидел отца, опустившегося на колени в мох, и подумал, что его белые брюки погибли — на них появятся грязные зеленые пятна. А мой отец был очень аккуратным человеком, и если он не подумал о брюках, опускаясь на колени в сырой мох, значит, он был очень взволнован.

И тут произошло чудо, которого я ждал всю свою жизнь — мой отец поцеловал меня. Я чуть не заорал от радости и с немалым трудом удержал слезы, готовые брызнуть из-под моих смеженных ресниц. Мой отец сухими губами потрогал мой лоб. Так обычно любящие родители проверяют, нет ли у их ребенка температуры. В нашей семье таких телячьих нежностей не было и в помине. Мне температуру измеряли только термометром, сунув его холодное стеклышко под мышку.

Короткое прикосновение сухих губ отца к моему лбу я воспринял как самый пылкий горячий поцелуй.

Он дышит, — сказал отец. — Это обморок. Перегрелся на солнце. Его надо отвезти домой. — Правильно, — согласился Берэлэ Мац.

Я лежал с закрытыми глазами, стараясь дышать незаметно.

Отец поднял мое безвольно поникшее тело. Мои руки и ноги свисали плетьми, а большая стриженая голова моталась на тонкой шее, как неживая, — так здорово я вошел в роль. Он понес меня, как маленького ребенка, бережно прижимая к груди, и его белые парусиновые туфли, начищенные зубным порошком, окрасились в зеленый цвет, потому что глубоко уходили в мох при каждом шаге.

На поляне, где как ни в чем не бывало играл духовой оркестр, нас окружила сочувственная и любопытная толпа и закидала отца вопросами:

— Что с ребенком?

Вместо отца отвечал мой друг Берэлэ Мац:

— Ничего страшного. У ребенка солнечный удар.

— Ах, уж эти дети, — опечалилась толпа. — От них больше неприятностей, чем радости. В такой день, когда все веселятся от чистого сердца и его отец в центре внимания, он берет и хватает солнечный удар! Так стоит после этого иметь детей?

Теперь уже не отец, а я был в центре внимания, и моя голова, свисавшая через локоть отца, кружилась от счастья.

Берэлэ Мац шел впереди и прокладывал нам дорогу строгими окриками:

— Дайте дорогу! Ну, чего не видели? У ребенка всего лишь солнечный удар.

— Всего лишь? — разочарованно вздыхали в толпе, неохотно расступаясь. —

— А шума столько, как будто в самом деле что-то случилось.

Это было только началом счастья. Потом оно росло, как снежный ком, который скатывают с горы, и переполнило меня настолько, что я до сих пор не понимаю, как я все это выдержал и не лопнул от радости. Берэлэ разделил это счастье со мной почти поровну.

Домой мы поехали на мотоцикле. Черном, блестящем, как лакированный, и нестерпимо сияющем никелированными рукоятками и ободком на передней фаре. Марки «Иж». На весь огромный Советский Союз, у которого от западной границы до восточной десять тысяч километров и надо ехать две недели скорым поездом, выпускались тогда мотоциклы одной-единственной марки «Иж» и в таком ограниченном количестве, что на весь наш город приходилось три штуки. И одна из этих штук была у моего отца. Правда, не совсем его собственная, а казенная. Но он на нем ездил, когда хотел, а все остальное время мотоцикл стоял в гараже, запертый большим амбарным замком.

Когда мой отец проезжал на мотоцикле по городу, мальчишки с воплями бежали за ним, с наслаждением вдыхая синий вонючий дым, которым стреляла выхлопная труба. А семейные пары, степенно прогуливавшиеся по тротуарам, завистливо и с уважением провожали его глазами. Только дамы, ни черта не смыслившие в технике, морщили длинные еврейские носики и кружевными платочками отгоняли дурные запахи.

Домой мы поехали на мотоцикле. Я уже к тому времени сделал вид, что мне легче, и даже открыл глаза, но все еще жаловался на слабость и головокружение. Лицо у отца перестало быть белым, вернулся загар. Белой оставалась только фуражка. Брюки на коленях почернели, потому что к болотной зелени добавилась серая пыль.

Меня отец посадил впереди себя, на бензиновый бак, и бицепсами рук подпирал меня с боков, когда взялся за руль. Сзади оставалось свободным сиденье для пассажира, и Берэлэ не сводил с него завороженного взгляда.

— Пусть он тоже поедет с нами, — слабым голосом сказал я, и мой отец ни единым словом не возразил. Он не пригласил Берэлэ, а просто промолчал. А, как известно, молчание — знак согласия, и Берэлэ знал не хуже других эту истину. Он не стал дожидаться особого приглашения и, как обезьяна, проворно взобрался на сиденье и руками обхватил плечи отца, чтоб не свалиться на ходу.

На руле торчало круглое зеркальце, повернутое назад, чтоб водитель мог видеть, что делается сзади, и теперь я мог перемигиваться в это зеркальце с Берэлэ и видеть его счастливейшую улыбку до ушей с огромным количеством квадратных зубов, а также одно оттопыренное ухо моего друга, которое пылало как пламя и могло свободно заменить красный сигнальный фонарик.

Мы мчались втроем на мотоцикле во весь дух. Я даже не мог разглядеть лиц встречных и насладиться выражением зависти в их круглых глазах, потому что все мелькало, и вместо лиц проносились, как метеоры, белые пятна. На поворотах мотоцикл с ревом наклонялся и мы наклонялись вместе с ним, и казалось — вот-вот упадем. Крепкие руки отца удерживали меня от падения. Для большей прочности он прижимал своим подбородком стриженую макушку моей головы. Я от этого чувствовал себя в полной безопасности, не только на мотоцикле, но и вообще в жизни, и млел от счастья.

На нашу Инвалидную улицу отец въехал с особым фарсом, заложив такой крутой вираж, что мы все трое чуть не лежали в воздухе, горизонтально к земле. И если б под колесами была земля, я уверен, все обошлось бы благополучно, но на этом углу была впадина, заполненная дождевой водой. Дождь прошел тут, когда мы были за городом на маевке, и отец никак не ожидал, что его ждет впереди лужа.

Слава Богу, лужа была глубокой, и мы не ударились о булыжники. Но искупались мы в грязи с ног до головы. Все трое. И отец, и Берэлэ, и я. А мотоцикл не заглох. Он лежал на боку, как подстреленный зверь, и вертел колесами и попыхивал дымком из выхлопной трубы.

Когда мы все трое, похожие на чертей, предстали перед моей мамой, она моего отца узнала довольно быстро, а кто — я, а кто — Берэлэ никак не могла определить. Но когда определила, сказала с горестным вздохом:

— От этого мальчика всегда одни несчастья. Кто с ним свяжется — пропащий человек. Неужели ты не можешь найти себе приличного товарища?

Это говорила моя мама, которая была уверена, что она разбирается в жизни.

Действительно, в природе еще много неразгаданных загадок.

На нашей улице попадались всякие люди. У приличного, самостоятельного человека балагулы Меира Шильдкрота был брат Хаим. Рыжий и здоровый, как и его брат, Хаим был непутевым человеком, и его изгнали из дому за нежелание стать балагулой, как все. Он искал легкой жизни и через много лет приехал в наш город под именем Иван Вербов и привез с собой льва. Живого африканского льва. Хаим, то есть Иван Вербов, стал выступать в балагане на городском базаре с аттракционом: «Борьба человека со львом».

Ни один человек с Инвалидной улицы ногой не ступил в этот балаган. Меир Шильдкрот публично отрекся от брата и не пустил его в свой дом, хоть дом был их совместной собственностью, потому что достался в наследство от отца, тоже приличного, самостоятельного человека.

Иван Вербов жил в гостинице и пил водку ведрами. Он пропивал все, и даже деньги, отпущенные на корм для льва, и его лев по кличке Султан неделями голодал и дошел до крайнего истощения.

Когда Иван Вербов боролся со своим львом, было трудно отличить, кто лев, а кто Вербов. Потому что Ивану Вербову досталась от отца Мейлиха Шильдкрота по наследству рыжая шевелюра, такая же, как грива у льва. Рожа у него была красная от водки, а нос широкий, сплюснутый в драках, и если бы ему еще отрастить хвост с метелочкой, никто бы его не отличил от льва.

Вербов, одетый в затасканный гусарский ментик с галунами и грязные рейтузы, трещавшие на ляжках, сам продавал у входа билеты и сам впускал в балаган публику. Что это была за публика, вы можете себе представить. Базарные торговки и глупые крестьянки, приехавшие из деревни на базар. Для них Иван Вербов был тоже дивом.

Закрыв вход в балаган, Иван Вербов включал патефон и, пока издавала визгливые звуки треснутая пластинка, вытаскивал за хвост своего тощего, еле живого льва, ставил его на задние лапы, боролся с ним, совал голову в пасть и, наконец, валил его на пол. Лев при этом растягивался так, что напоминал львиную шкуру, которую кладут вместо ковра. Но рычала эта шкура грозно, потому, что хотела есть, а сожрать кудлатую голову Вербова брезговала, боясь отравиться алкоголем. Базарные торговки и крестьянки в ужасе замирали, когда лев рычал.

Мы, дети, с презрением относились к Ивану Вербову и его аттракциону. Но все же ходили иногда в этот балаган. Потому что — бесплатно. Билеты покупали по глупости только взрослые. А мы не дураки. Зачем платить деньги, когда Вербов для экономии не держал в балагане сторожа? Впустив публику, он запирал двери и уходил за решетку ко льву. Но стены-то в балагане были брезентовые. И хлопали на ветру, как парус. Мы приподнимали от земли край брезента и, чуть сгорбившись, входили в балаган. Иногда даже получив шлепок этим парусом по спине, но это когда был ветер.

Поэтому, бывало, идем мимо, слышим, в балагане играет музыка, значит, Вербов запер двери и начал представление.

— Зайдем? — небрежно спрашивал я Берэлэ.

— Нечего смотреть, — отмахивался мой друг. Это не искусство, а сплошной обман. Но может быть как раз сегодня льву эта канитель надоест, и он откусит Вербову голову?

Как же пропустить такой случай?

Мы приподнимали конец брезента и ныряли под него.

Однажды мы ввалились целой ватагой. А зрителей, купивших билеты, было в балагане всего несколько человек. Вербов уже стоял за решеткой и, налившись кровью от натуги, пытался поднять льва и поставить его на задние лапы. Хоть Вербов, как всегда, был пьян, но даже его мутный взор обнаружил, что число зрителей в балагане многократно возросло после того, как он запер входную дверь.

Тогда он оставил в покое льва, который тут же растянулся на опилках, как ковер, состоящий из шкуры, гривы и хвоста, и, подбоченясь, обвел прикуренными глазами зрительный зал.

— Так, молодые люди, — протянул дрессировщик и хлопнул плеткой по своему сапогу. — Что-то вас очень много сегодня… без билетов. Или у меня в глазах двоится?

Точно. Двоится, — хихикнул кто-то из нашей ватаги.

— А это мы проверим, — сказал Вербов. — Кто без билета… тем же путем, как вошли, попрошу покинуть помещение.

Конечно, никто из нас не сдвинулся с места.

— Считаю до трех, — уставился на нас Вербов. — И выпускаю льва из клетки! Зрителей, имеющих билеты, просим не беспокоиться. Мой Султан ест только безбилетников.

Вербов ткнул плеткой льва под ребро, и тот лениво рыкнул.

Я рассмеялся вслух:

— Ваш Султан еще дышит. Он на ногах не стоит. Кто это такой умник? — строго оглядел зрителей Вербов. — А ну, проверь! Зайди в клетку! И от тебя мокрого места не останется.

Мы прикусили языки. Что мы, ненормальные, чтобы лезть ко льву в клетку? Даже к полуживому. Клыки-то у него есть. Спокойненько проглотит любого из нас. Тем более что от нас водкой не пахнет, а пахнет хорошим маминым борщом. А он голодный — проглотит, не жуя.

— Испугались, герои? — не унимался Вербов, которому перебранка с нами доставляла больше удовольствия, чем возня со львом. — Кишка тонка? Коленки дрожат? Ну, где же вы? Как лазить без билета, так вы тут как тут? Как говорить дерзости взрослому человеку и оскорблять нехорошими словами благородное животное — царя зверей, так на это у вас ума хватает? А вот показать свое бесстрашие — так тут вас нету. Жалкие, ничтожные провинциалы.

Вот это последнее слово «провинциалы» оказалось той каплей, которая переполнила чашу. Больше всего резануло наши сердца, что рыжий Иван Вербов родился и полжизни провел безвыездно в нашем городе, и, лишь приспособившись кормиться при льве, объездил со своим балаганом десяток-другой захолустных городишек, теперь имел наглость обозвать нас, его земляков, провинциалами.

Негодовали мы все, но молча. А маленький Берэлэ Мац в благородном порыве поставил на карту свою жизнь за честь нашего города.

— Я могу войти в клетку, — ломким голосом произнес он.

И сразу стало тихо. Только какая-то деревенская баба впереди нас тихо ойкнула от страха и умолкла, и от этого показалось еще тише. Так бывает перед грозой, когда вся природа затаится в ожидании грома. Все взрослые зрители, у которых были билеты, повернули головы, чтобы разглядеть в нашем ряду стриженую голову с оттопыренными ушами, произнесшую эти роковые слова. Пластинка на патефоне кончилась и вертелась вхолостую с тихим шипением.

Лев Султан, дремавший за решеткой, растянувшись на опилках, мурлыча, как огромный кот, тоже умолк от этой непривычной тишины и приоткрыл один глаз, словно силясь разглядеть Берэлэ Маца, позволившего себе такую дерзость.

— Где ты, храбрый мышонок? — язвительно прищурился Иван Вербов. — Тебя не видно из-под скамьи.

Тут раздались смешки среди взрослой публики. И даже кто-то из наших безбилетников хихикнул, потому что Иван Вербов, сам того не ведая, выстрелил в цель. «Мышонок» была кличка Берэлэ Маца, и выходило так, что проницательный дрессировщик угадал и такую интимную подробность.

Но потом снова стало тихо. Потому что Берэлэ, еле видный за спинами взрослых зрителей, стал пробираться к клетке со львом. При этом он повторял одно и то же, как патефонная пластинка, которую заело и она издает одни и те же звуки:

— Ну и войду. Подумаешь! Ну и войду. Подумаешь!..

Так повторял он безостановочно, даже взахлеб, и я лишь потом догадался, что так можно разговориться только на нервной почве.

— Ну и войду. Подумаешь! Ну и войду. Подумаешь!..

Я даже встал со скамьи, чтоб лучше видеть маленького, стриженного наголо Берэлэ Маца, и сердце мое преисполнилось сладкой нежностью к нему и сосущим страхом за его жизнь. Я знал, что Берэлэ уже не свернет. Мне лучше, чем кому-либо в этом балагане, было известно, как честолюбив мой друг. Оставалась последняя надежда, что Иван Вербов сам струсит и не пустит мальчика в клетку ко льву.

Берэлэ остановился перед решеткой прямо напротив Вербова, раскачивавшегося на широко расставленных ногах внутри клетки. Лев лежал чуть сзади него и дернул ухом, должно быть отгоняя мух. Берэлэ был такой маленький, что Вербов казался великаном-людоедом из страшной сказки. Сходство с людоедом придавал Вербову его хриплый испитой голос:

— Славный ужин будет сегодня у моего Султана.

Правда, диетический. Ты, мальчик, слишком тощий, льву на один зуб.

— Откройте клетку, — еле слышным голосом произнес Берэлэ, но, ручаюсь, все, кто был в балагане, расслышали, что он сказал. И замерли, не дыша. Потому что поняли — мальчик не отступит, и уже явственно слышали хруст детских косточек в львиной пасти.

— Милости просим, — сказал Вербов и, вытянув болт из задвижки, распахнул железную дверь клетки и даже сделал приглашающий жест рукой.

И Берэлэ переступил порог.

Я не видел его лица. Он стоял спиной к зрителям. Но могу поручиться, что он побледнел, потому что уши его стали совсем белыми.

Иван Вербов, кажется, тоже протрезвел и не говорил больше глупостей, а смотрел на Берэлэ, раскрыв рот, как будто это был не обыкновенный мальчик с Инвалидной улицы, а двухголовый теленок или женщина с усами и бородой.

— Эй, хватит, — попросил Вербов. — Ты действительно храбрец. Я тебе верю. Можешь идти на место.

У меня запрыгало сердце. Скорей бы Берэлэ выскочил из клетки, чтобы всей этой пытке пришел конец. А то ведь лев хлопнет его лапой — и поминай как звали. Главное сделано. Иван Вербов посрамлен, а честь нашего города в целом и Инвалидной улицы в частности достойно защищена.

Но нет. Этого Берэлэ было мало. Он уже не мог остановиться.

— Можно, я поглажу льва?

— Спроси у него, — растерялся Иван Вербов. — Если он разрешит.

— Можно, Султан, тебя погладить? — спросил Берэлэ у льва, и, так как лев ничего не ответил, Берэлэ шагнул к его мохнатой голове и запустил руку в рыжую гриву.

Я перестал дышать. И все зрители тоже. А лев, вместо того чтобы зарычать, вдруг замурлыкал, как домашняя кошка, когда ей чешут за ухом.

Вот и все.

Берэлэ повернулся и вышел из клетки.

Что тут поднялось в балагане! Смех, крик. Кто-то запустил в Вербова огрызком яблока, и этот огрызок, пролетев мимо прутьев клетки, попал Вербову в лоб, оставив мокрый след. Взрослые зрители, у которых были билеты, гладили Берэлэ по голове, когда он проходил мимо них, хвалили за храбрость. Мальчишки-безбилетники смотрели на него с гордостью и завистью.

А я не смотрел никак. Я был просто рад, что все кончилось благополучно, и мой лучший друг жив и здоров, и бледность понемногу сходит с его лица, и оттопыренные уши начинают розоветь.

— Пойдем отсюда, — сказал он, поравнявшись со мной. — Нам тут делать больше нечего.

Мы вышли из балагана так же, как и вошли — не в дверь, которая была заперта, а приподняв край брезента, заменяющего стенку, и, чуть согнувшись, выбрались на свет Божий. Берэлэ первым, я — за ним.

И тогда, когда я, чуть не уткнувшись носом ему в спину, вылезал из-под брезента, я отчетливо почувствовал нехороший запах, исходивший от моего друга. От него пахло как от маленького ребенка, наделавшего в штаны. Сомнений быть не могло. Это была цена подвига. С Берэлэ это случилось, вероятней всего, в тот момент, когда он погладил льва.

Он шел рядом со мной, как-то неестественно переставляя ноги, словно боясь, что при резком движении потечет из его переполненных штанишек.

Я не рассмеялся и не сказал ни одного гадкого слова, какое непременно сказал бы, будь это не Берэлэ Мац, а кто-нибудь другой. Беда случилась с моим лучшим другом, и об этой беде знали только мы вдвоем. Весь остальной мир все еще пребывал под впечатлением его храбрости, и я не видел никакой нужды разочаровывать толпу.

Я взял его за руку и не зажал пальцами носа, хотя запах, исходивший от него, усиливался с каждым шагом, и мы пошли рядом, два товарища и в радости и в беде.

За углом была водопроводная колонка. Мы подождали, пока извозчик напоит из брезентового ведра свою лошадь и отъедет, и тогда Берэлэ снял свои штанишки и трусики, вытряхнул из трусиков все, что там было, и подставил трусики под струю воды, а я навалился всем телом на железную рукоятку колонки, чтоб струя была посильней. Потом он отжал трусики и спрятал их в карман рубашки, а свой голый зад подставил под струю, и вода смыла все до капельки. Берэлэ натянул на голое тело свои штанишки, и как раз вовремя, потому что подъехал балагула напоить своего коня, и, пока я помогал ему наполнить водой ведро, он поделился с нами только что услышанной новостью:

— Слыхали, сорванцы? Только что в балагане у этого выкреста Вербова еврейский мальчик, говорят, с Инвалидной улицы вошел в клетку ко льву и положил этого льва на лопатки. Вот это ребенок! Если б мой сын был на это способен, я бы не пожалел ему рубля на мороженое, чтоб наелся на всю жизнь.

Мне очень хотелось сказать булагуле, что герой стоит перед ним и он может со спокойной совестью дать рубль ему. Но Берэлэ молчал из скромности. Поэтому я тоже промолчал.

Каждая улица имеет начало и конец. Инвалидная тоже. Но если другие улицы начинаются где-нибудь, скажем, в поле и кончаются где-нибудь, скажем, возле леса, то наша — извините! — ничего похожего. Наша брала свое начало от большого старинного городского парка, именуемого Сад кустарей. Кустарь — это сейчас уже вымершее понятие и на нормальном человеческом языке означало — ремесленник, то есть портной, сапожник, часовщик, носильщик, тележечник, извозчик и даже балагула. Были кустари-одиночки, их особенно прижимали налогами, как частников, и они кряхтели, но все же — жили, и были артели кустарей, которым покровительствовало государство, считая их полусоциалистической формой производства, и если артельные кустари не воровали, то их семьи клали зубы на полку, то есть не имели, что в рот положить.

Все кустари, обладатели членских билетов профсоюза, пользовались правом бесплатного входа в Сад кустарей, и поэтому половина города паслась там даром. Но эта привилегия не касалась членов семей, и мы — другая половина города — от этого жестоко страдали и сходили с ума от явной несправедливости, существующей в государстве, где нет классов, а следовательно, и классовых противоречий.

Кончалась улица, или, если хотите, начиналась — это зависит от того, с какой стороны посмотреть, — стадионом «Спартак». Без этого стадиона я не мыслю жизни нашей улицы. Когда происходит футбольный матч или соревнование по поднятию тяжестей, наша улица пустела, и только древние старухи оставались в домах следить, чтобы малыши не сожгли дом, и завидовали остальным, которые получали удовольствие на стадионе. Но даже эти старухи были в курсе всей спортивной жизни.

После матча, когда со стадиона на нашей улице валила толпа, возбужденная, как после драки, и разопревшая, как после бани, эти беззубые старушки уже дежурили у своих окошек, и на улицу сыпался град вопросов:

Кто выиграл?

— С каким счетом?

— А наш хавбек опять халтурил? Центрфорвард не мазал?

— Вратарь не считал ворон?

Дело том, что футбольная команда «Спартак» в основном формировалась и пополнялась на нашей улице. Все игроки были евреи, кроме тройки нападения братьев Абрамовичей. Абрамовичи, Эдик, Ванька и Степан, невзирая на еврейскую фамилию, были чистокровными белорусами, но охотно откликались, когда к ним обращались по-еврейски. Должен признать, что в нашем городе не было людей, не понимавших по-еврейски. За исключением, может быть, начальства, упрямо и с ошибками говорившего только на государственном языке — русском.

О футбольной команде так и говорили: в ней все евреи и три Абрамовича. Все футболисты, как и вообще любой нормальный человек с нашей улицы, имели клички. Порой неприличные, произносимые только в узком мужском кругу. Но во время матча, когда страсти закипали и стадион стонал, подбадривая и проклиная своих любимцев, почтенные матери семейств басом орали эти клички, не вдумываясь, а вернее, забывая об их истинном смысле и совсем непристойном звучании.

Футбол был так популярен у нас, что когда хотели вспомнить о каком-нибудь событии, сначала вспоминали футбольный матч той поры, а потом уже точную дату события. Например:

— Мой младший, продли ему Господь его годы, родился как раз перед матчем, когда Десятая и Одиннадцатая кавалерийская дивизии играли три дня подряд на кубок города и все с ничейным счетом. Хоть ты убейся! И кубок вручили но жребию. А это уже совсем неприлично, и так у самостоятельных людей не бывает. Следовательно, мой младший родился… подождите… июнь… июль… в августе.

И назывался абсолютно точно год рождения.

Или:

Моя бедная жена скончалась в этом… как его?.. Сейчас вспомню, в каком году. Ну, конечно, это было в тот самый день, когда корова директора стадиона Булкина весь первый тайм спокойно паслась на нашей половине поля, когда «Спартак» играл с Первой воздушной армией. А во втором тайме, когда поменялись воротами, снова паслась на нашей половине. Это был матч! Полное превосходство! Мяч ни разу даже не залетал на нашу половину поля, и корова директора Булкина так хорошо наелась травы, что вечером дала на два литра молока больше. Значит, моя бедная жена умерла…

Итак, Инвалидная улица начиналась Садом кустарей и кончалась стадионом «Спартак», или наоборот, как хотите, это роли не играет, и мы, аборигены Инвалидной, по праву считали и сад и стадион продолжением своей улицы и никак не могли привыкнуть к тому, что туда нахально ходят люди и с других улиц.

Уже в мае мы с замиранием сердца следили, как рабочие устанавливают высоченные столбы, сколачивают из неструганых досок длиннющие, изогнутые скамьи. А потом, в одно прекрасное утро, над вершинами старых лип конусом поднимался к небу парусиновый шатер. Это означало, что в нашем городе открывает свои гастроли цирк «Шапито».

Дальше я рассказывать не могу. Потому что мне надо успокоиться и прийти в себя.

Как говорится, нахлынул рой воспоминаний! И среди них самое важное и драгоценное — история о том, как я, пацан и, если разобраться — никто, как говорила мама, недоразумение природы, целых три дня был в центре внимания всей нашей улицы и взрослые, самостоятельные люди не только разговаривали со мной как с равным, но открыто завидовали мне.

Но это потом. Предварительно я вас хочу познакомить с местом действия, то есть, с Садом кустарей. Сказать, что это был хороший сад — это ровным счетом ничего не сказать. Это был всем садам сад. На его бесконечных глухих аллеях можно было заблудиться, как в джунглях. Рохл Эльке-Ханэс, товарищ Лифшиц, главная общественница на нашей улице, имела от этого большие неприятности, которые потом, правда, кончились благополучно.

Она как-то решила пустить туда пастись свою козу, чтобы сэкономить на сене, а вечером пришла ее взять и сколько ни искала, сколько ни звала, от козы, как говорится, ни слуху, ни духу. А коза была дойная, давала жирное молоко, и ее только недавно водили к козлу, за что тоже были уплачены немалые деньги. Короче говоря, Рохл Эльке-Ханэс, товарищ Лифшиц, была жестоко наказана за то, что польстилась на дармовщину и хотела на чужой спине в рай въехать. Признаться в этом ей, как общественнице, было как-то не к лицу, и она молча горевала и каждый раз вздрагивала, как конь, когда слышала козье меканье.

А поздней осенью, когда сад оголился, сторожа обнаружили там козу с двумя козлятами. И вернули все Рохл Эльке-Ханэс и даже не взяли с нее штрафа. Так как, с одной стороны, она — общественница, и ее позорить — значит подрывать авторитет, а с другой — и так достаточно наказана. Все лето не имела своего молока.

Вот какой был Сад кустарей.

В тот год, в цирке «Шапито», что открыл свои гастроли в Саду кустарей, впервые в жизни нашего города проводился чемпионат мира по французской борьбе. Теперь эта борьба называется классической.

Вы меня можете спросить: что-то мы не слыхали о таком чемпионате, который проводился в вашем городе?

И я вам отвечу: — Я — тоже.

Ни до, ни после этого. Когда я вырос и стал самостоятельным человеком и к тому же еще работником искусства, мне многое стало ясно. Это был липовый чемпионат. Для привлечения публики в цирк. Так часто делают не только в цирке. Но тогда мы верили. И не только мы. Но весь город. Взрослые самостоятельные люди. И гордились тем, что именно наш город и, конечно, заслуженно был избран местом мирового чемпионата.

С афиш аршинными буквами били по мозгам имена, одно оглушительнее другого. Например: АВГУСТ МИКУЛ Тула. Тяжелый вес Тула — было написано шрифтом помельче, и это означало, что Август Микул приехал из города Тулы и будет достойно представлять его на мировом чемпионате. Но мы же читали все подряд, как говорится, залпом, и получалось до колик в животе красиво, загадочно и обещающе:

АВГУСТ МИКУЛ ТУЛА

Ну, ни дать ни взять древнеримский император или, на худой конец, гладиатор, и он в наш город прибыл на колеснице прямо из Древнего Рима.

Увидеть хоть одним глазом этот чемпионат стало пределом мечтаний всего города. А уж о нас и говорить нечего.

Но между нами и чемпионатом мира стояла неодолимая преграда: деньги. Как говорится, хочешь видеть, гони монету. Это тебе не коммунизм, когда все бесплатно, а пока лишь только социализм. И надо раскошеливаться.

У нас, детей, денег не было. А чемпионат открывался, как. писали в афишах, в ближайшие дни, спешите видеть. И сразу начинали с тяжелого веса. Можно было с ума сойти.

Оставался один выход, или, вернее, вход. Бесплатно. Но, как говорится, с немалой долей риска. Чтоб нам попасть на чемпионат, предстояло преодолеть минимум две преграды. Через забор прыгать в Сад кустарей и, вырыв подкоп, проникнуть в цирк.

И тут я должен остановиться на одной личности, без которой картина жизни нашей Инвалидной улицы была бы неполной. Я имею в виду сторожа Сада кустарей Ивана Жукова. В Саду кустарей был не один сторож, но все остальные рядом с Жуковым — дети. Ну, как если бы сравнить обученную немецкую овчарку со старыми, издыхающими дворнягами. Последние рады, что дышат, и никого не трогают. А вот Жуков… Это был наш враг номер один. И притом злейший враг.

Иван Жуков был прославленный красный партизан времен гражданской войны, спившийся в мирное время от тоски по крови. Он единственный в нашем городе имел орден Боевого Красного Знамени и носил его на затасканном пиджаке, привинтив на красный кружочек фланелевой материи. Жуков потерял на войне ногу, но костылей не признавал. Так как в те времена о протезах еще не слыхали, он собственноручно выстругал из липового полена деревянную ногу, подковал ее снизу железом, как копыто балагульского коня, и так быстро бегал на этой ноге, что мы, легконогие, как козлы, не всегда успевали от него удрать. Эту деревянную ногу он использовал не только для бега. Он обожал поддать под зад ее окованным концом, и это было как удар конского копыта прямо по копчику.

Кроме того, Ивану Жукову, в знак уважения к его прошлым заслугам — единственному из всех сторожей, — было дозволено пользоваться ружьем, заряженным крупной серой солью. И он им пользовался с наслаждением. Я в свое время отведал этой соли, и когда вспоминаю, у меня начинается нестерпимое жжение пониже спины.

Жуков нюхом старого партизана угадывал места нашего возможного проникновения с Сад кустарей и устраивал там засаду.

Когда мы с моим другом Берэлэ Мацем вскарабкались однажды на верхушку забора и повернулись спиной в сад, чтобы спрыгнуть туда, Жуков оглушительно выстрелил с короткой дистанции, в упор. Мы скатились обратно на улицу с воплями и стонами. Вернее, вопил я один. Весь заряд, до последней крупицы соли, угодил мне в зад. Как потом говорила моя мама: такого шлимазла еще надо поискать. Маме было легко рассуждать, потому что не в нее стрелял Жуков, и она меня увидела уже потом, когда я с по— мощью моего лучшего друга Берэлэ Маца освободился от этой соли.

Упав с забора, я стал кататься по земле, как полоумный. Соль быстро растворялась в крови и жгла как острыми ножами. Мой друг Берэлэ Мац самоотверженно пришел мне на помощь. Сняв с меня, воющего и скулящего, штанишки, он тут же на улице поставил меня на четвереньки, и мой зад, рябой от кровавых дырочек, осветила полная луна, заменявшая на Инвалидной улице по ночам фонари.

Берэлэ прилип губами к моему заду и старательно высасывал из каждой дырочки кровь с солью, а потом деловито сплевывал на тротуар. Прохожие, которых было довольно много в этот час на улице, не удивлялись и даже не останавливались. Подумаешь, обычное дело. Товарищ товарищу помогает в беде.

Слышался только хриплый смех Ивана Жукова. Он через дырочку в заборе с удовлетворением наблюдал за нами.

Используя свой богатый партизанский опыт, Жуков доводил свою охоту за нами до виртуозного совершенства. Особенно удачно блокировал он наши подкопы под цирк. Уверяю вас, ни один сторож в мире до этого бы не додумался.

Вечером, перед началом представления, рыть подкоп было бессмысленным. Поэтому подкоп рыли днем, до обеда, когда в цирке никого не было и в сад можно было войти свободно, без билета. Всю вырытую землю тщательно присыпали травой, а отверстие маскировали ветками. С тем чтобы вечером, когда стемнеет, если удастся благополучно преодолеть забор, проползти через подкоп под скамьи цирка, идущие вверх амфитеатром, и между ног зрителей забраться наверх и спокойно, как ни в чем не бывало, смотреть представление.

Но не тут-то было. Легендарный герой гражданской войны Иван Жуков быстро разгадал наш маневр. Днем он из кустов наблюдал, как мы роем подкоп, и не мешал нам. Потом, когда мы исчезали, брал казенное ведро, отправлялся в общественный туалет сада и зачерпывал из выгребной ямы полное ведро вонючей жижи. Затем с этим ведром залезал под скамьи цирка и у самого подкопа, но с внутренней стороны, опорожнял его. Жуков в этом деле использовал весь свой военный навык. Он даже учитывал направление воздушной тяги. Запах шел вовнутрь, в цирк, а мы снаружи не могли его унюхать.

Первым, как обычно, нырял в подкоп Берэлэ Мац — самый ловкий из нас и самый смелый. И он же первым начинал булькать, зарывшись лицом в зловонную жижу.

Иван Жуков даже не подходил к нам в этот момент. Он себе сидел на открытой веранде буфета и пропускал чарочку водки, спокойно дожидаясь, когда сама сработает его ловушка.

И действительно. Когда Берэлэ Мац, весь измазанный и похожий на черта, а вслед за ним и мы, тоже пропитанные не одеколоном, выползали из-под скамей в цирк и пытались рассредоточиться среди зрителей, нас тут же обнаруживали по запаху, и возмущенные дамы звали контролеров, и те приходили в своей лакейской униформе и брезгливо брали нас пальцами за конец уха, потому что ухо было единственным чистым местом на нас, и с позором, зажав свой собственный нос, выдворяли на свет Божий. Под хриплый смех Жукова, который сидел на открытой веранде буфета и пропускал третью чарочку.

Теперь вы, надеюсь, понимаете, чего нам стоил чемпионат мира по французской борьбе? И мы туда попадали и смотрели захватывающие матчи. Правда, не каждый раз попадали, но иногда все же прорывались.

Тут я подхожу к главному событию, сделавшему меня героем дня, после чего мне стоило немалых усилий вести себя нормально и не зазнаваться.

Когда не удавалось проникнуть в цирк через подкоп, я использовал оставленную на крайний случай другую возможность. С утра заискивал, заглядывал в глаза моему мрачному дяде Шлеме, который еще, кроме своей основной профессии — мясника, был добровольцем-пожарным, и в его доме висела начищенная до блеска медная каска с шишаком.

Пожарные пользовались в нашем городе правом свободного входа на любое зрелище, в том числе и в цирк, чтоб всегда быть под рукой, если вспыхнет огонь и надо будет спасать публику. Правда, места они могли занимать только свободные, непроданные, а если был аншлаг, им администрация давала стул, и они сидели в проходе.

Не знаю, полагалось ли так, но пожарные проводили с собой без билетов и своих детей. Вот ради этого я с утра уже подлизывался к дяде Шлеме.

В тот день он был менее мрачен и пошел со мной, облачившись во все свои пожарные причиндалы. Когда мы с ним проходили мимо билетера, и дядя Шлема отдал ему по-военному честь, приложив руку к каске, и тот в ответ поздоровался с ним приветливо и на меня даже не обратил внимания, я на радостях оглянулся назад и увидел в толпе сторожа Жукова — героя гражданской войны, и показал ему язык, высунув его так далеко, насколько мог. Я был для него недосягаем. И я видел, как он переживал.

В тот день мест свободных было очень много, и мы с дядей сидели на самых дорогих, в ложе, у самого барьера арены.

Вы можете спросить: почему это именно в этот день было много свободных мест?

И я вам отвечу: потому, что заранее стало известно, что главная пара борцов выступать не будет по болезни и купленные билеты действительны на другой день, когда эта пара выздоровеет. Многие ушли домой через пять минут и потом очень сожалели. Мы с дядей сидели в полупустом цирке, и я не собирался уходить, так как на другой день мой билет не был действителен из-за того, что я вообще не имел билета. Даже дядя Шлема ушел домой в антракте и потом долго упрекал меня, что я его не задержал и что со мной лучше дела не иметь. Честное слово, он подозревал, что я знал, какое событие произойдет в конце представления, и скрыл от него, чтобы остаться единственным свидетелем на всей Инвалидной улице. Что с ним спорить и что ему доказывать? Пожарный. И этим все сказано. В цирке в тот день произошло вот что. Даже дух захватывает, когда вспоминаю.

На ковре сопела, и это называлось боролась, самая никудышная пара, тот самый Август Микул Тула со своим звучным древнеримским именем и его напарник, имя которого я даже не запомнил, но оно было тоже как у древних римлян или у древних греков.

Пара действительно была древняя. По возрасту, Август Микул был уже стар и, видимо, только потому, что не имел другой профессии, продолжал зарабатывать кусок хлеба на ковре. Он был необъятно толст, от чего задыхался, с дряблыми мышцами и с большим, как барабан, животом. Одним словом, из тех, о ком говорили наши балагулы: пора на живодерню, а то и шкура пропадет.

Это была не борьба, а — горе. И я с большим трудом усидел. И не жалею.

Оба борца, как быки, уперлись друг в друга лбами и, обхватив могучими руками толстые, красные шеи противника, давили со страшной силой слипшимися животами. Давили-давили, и казалось, конца этому не будет. Но конец наступил.

Август Микул Тула не выдержал давления на свой огромный живот и издал неприличный звук так громко, с таким оглушительным треском, что я до сих пор не понимаю, как на нем уцелели трусы.

В первый момент я решил, что это — гром, и даже поднял глаза к небу. Казалось, что парусиновый купол цирка подпрыгнул вверх и медленно вернулся на место. Публика в первых рядах отшатнулась, и женщины лишились сознания тут же, как говорится, не отходя от места.

Вы меня спросите: а не преувеличиваете ли вы? Я вам отвечу: я вообще не хочу с вами разговаривать, потому что так можно спрашивать только от зависти.

Потом в цирке наступила мертвая тишина. Борцы еще по инерции сделали одно-два движения и разомкнули руки на шеях, не глядя в зал. Оркестр на верхотуре, чтоб спасти положение, рванул туш, но после первых тактов музыка разладилась, трубы забулькали от хохотавших в них музыкантов. И тут весь цирк затрясло от хохота. Люди потом клялись, что они отсмеялись в тот вечер не только на стоимость своего билета, а на целый сезонный абонемент.

Весь цирк ржал, икал, кудахтал, гремел басами и дискантами, сопрано и альтами. Парусиновый купол ходил ходуном, как во время бури. Говорят, наш смех был слышен не только на Инвалидной улице, но на другом конце ее — стадионе «Спартак». Люди бросились к цирку полуодетые, в чем были, чтоб узнать, что там случилось. Но опоздали. Они только видели, как мы, публика, все еще захлебываясь смехом, покидали цирк, и смотрели на нас, как несчастные, обойденные судьбой.

И с того момента взошла звезда моей славы. И держалась эта звезда целых три дня, пока полностью не было удовлетворено любопытство Инвалидной улицы.

Я был единственный с нашей улицы живой свидетель этого события. Уже назавтра с самого утра моя популярность начала расти не по часам, а по минутам. Взрослые, самостоятельные люди приходили к нам домой, и не к родителям, а ко мне, чтобы услышать все из моих уст и до мельчайших подробностей.

На улице за мной ходили табуном и завистливо внимали каждому моему слову. Взрослые, самостоятельные люди здоровались со мной за руку и без всякого там панибратства или покровительственного тона, как бывало прежде, а как с равным и даже, я не боюсь этого сказать, снизу вверх.

По сто раз на дню я рассказывал обо всем, что видел и, главное, слышал, но появлялись новые слушатели, и меня просили повторить. Я охрип. У меня потрескались губы, а язык стал белым. И когда я совсем уставал, мне приносили мороженое «микадо», и не одну порцию, а две, и, если бы я попросил, принесли бы и третью, чтоб я освежился и мог продолжать. Мама предостерегала соседей, чтоб меня так не мучили, а то придется ребенка неделю отпаивать валерьянкой, но при этом сама в сотый раз слушала мой срывающийся от возбуждения рассказ и посматривала на всех не без гордости.

Три дня улица жила всеми подробностями моих свидетельских показаний. У нас народ дотошный, и меня прямо замучили вопросами. Самыми различными. И не всякий можно при дамах произнести.

Одним словом, вопросов были тысячи, и я, ошалев от общего внимания и уважения к моей персоне, старался как мог ответить на все вопросы.

Даже Нэях Марголин, самый грамотный из всех балагул и поэтому человек, который не каждого удостоит беседы, тоже слушал мой рассказ и даже не перебивал. И тоже задал вопрос. Но такой каверзный, что я единственный раз не смог ответить.

— А скажи мне, — спросил Нэях Марголин, — раз был свидетелем и считаешь себя умным человеком, что ел на обед Август Микул Тула перед этим выступлением?

Я был сражен наповал. Все с интересом ждали моего ответа. Но я только мучительно морщил лоб и позорно молчал.

Вот видишь, — щелкнул меня дубовым пальцем по стриженой голове Нэях Марголин. — А еще в школу ходишь.

И все вокруг понимающе вздохнули. Потому что я действительно ходил в школу, и государство тратило на меня большие деньги, а отвечать на вопросы не научился.

И я видел, как все присутствующие при моем позоре буквально на глазах теряли ко мне уважение.

Но когда Нэях Марголин, щелкая в воздухе своим балагульским кнутом, ушел с выражением на лице, что растет никудышное поколение, даже не способное ответить на простой вопрос, мой престиж стал понемногу восстанавливаться. Потому что как-никак все же я живой свидетель и все это видел, вернее, слышал своими собственными ушами. Я, а не Нэях Марголин, хоть он знает больше моего и считается самым умным среди балагул.

Вот так-то. Но все проходит, как сказал кто-то из великих, и слава не вечна. Понемногу интерес ко мне угас, а потом меня, как и раньше, перестали замечать. Плохо, когда человек переживает зенит своей славы. Вы это сами не хуже меня знаете. Человек становится пессимистом и начинает ненавидеть окружающих. Я таким не стал. Потому что я был ребенком и, как метко выразился наш сосед Меир Шильдкрот, у меня еще все было впереди.

Вы меня можете спросить: к чему я все это рассказываю?

И я бы мог ответить: просто так. Для красоты.

Но это был бы не ответ, а главное — неправда. Я все это рассказал, чтобы ввести вас в курс дела, прежде чем приступить к центральному событию.

Оно произошло вскоре на этом же самом чемпионате по французской борьбе. Чемпионат немножко затянулся, и начальный интерес к нему стал пропадать.

А от этого, как известно, страдает в первую очередь касса. То есть финансы начинают петь романсы.

И тогда администрация цирка, чтобы расшевелить публику и заставить ее окончательно очистить свои карманы, придумала трюк: предложить ей, публике, выставить любого из местных жителей, кто согласится выйти на ковер и сразиться с борцом-профессионалом.

Вот тут-то и разыгрались самые интересные события, свидетелем которых я уже, к величайшему моему сожалению, не был. В тот вечер Берэлэ Мац чуть не захлебнулся в ловушке, устроенной Иваном Жуковым в подкопе, и мы его еле живого вытащили за ноги обратно. И больше не рискнули и пошли домой, как говорится, не солоно хлебавши. И простить этого я себе не могу до сих пор.

Все, что случилось в тот вечер в цирке, я знаю с чужих слов и от людей, из которых лишнего слова не выдавишь, поэтому много подробностей пропало, и это очень жаль.

Когда шпрехшталмейстер — так называют в цирке ведущего программу, конферансье, — объявил, что на ковер приглашаются желающие из публики, вся публика сразу повернулась к Берлу Арбитайло — балагуле с Инвалидной улицы, пришедшему в цирк за свои деньги честно посмотреть на борьбу, а не выступать самому.

Сразу должен сказать несколько слов о Берле Арбитайло. Он был с нашей улицы и представлял молодое поколение балагул. Спортом никогда не занимался, и все считали, что он — как все. Ни здоровее, ни слабее. Только молодой.

Он был того типа, о котором у нас говорят: шире, чем выше. То есть рост соответствовал ширине и даже третьему измерению. Он был как куб, у которого, как известно, все стороны равны. Но куб этот состоял из костей и мяса, и мясо было твердое, как железо.

У нас так принято: если очень просят, отказывать просто неприлично. И Берл Арбитайло вышел на арену, хотя потом божился, что он этого очень не хотел. Его, конечно, увели за кулисы, одели в борцовку — это борцовский костюм, вроде закрытого дамского купальника, но с одной шлейкой, обули в мягкие высокие ботинки, подобрав нужный размер, и он, красный как рак, выбежал, качаясь, на арену под марш и даже неумело сделал публике комплимент, то есть — отставил назад одну свою, как тумба, ногу и склонил на один миллиметр бычью шею. Этому его, должно быть, научили за кулисами, пока он переодевался. Борцовка обтягивала его так тесно, большего размера найти не смогли, что все честные девушки в публике пальцами закрывали глаза.

Шпрехшталмейстер на чистом русском языке, поставленным голосом и без всякого акцента, объявил его Борисом Арбитайло, потому что по-русски Берл — это то же самое, что Борис, и еще сказал, что он будет представлять на чемпионате наш город.

Рыжий клоун, который при этом был на арене, истерически захохотал своим дурацким смехом, но публика нашла, что это совсем не смешно и этот смех неуместен, и даже обиделась. После этого рыжего клоуна, сколько ни продолжались гастроли цирка, каждый раз освистывали, и он был вынужден раньше времени покинуть наш город и, говорят, даже сменил профессию.

А дальше произошло вот что, Берл Арбитайло, теперь уже Борис, дал своему противнику, настоящему профессиональному борцу, ровно пять секунд на размышление.

По заведенному церемониалу борцы сначала здороваются за руку. Берл руку противника после пожатия не отпустил и швырнул его как перышко к себе на спину и, описав его телом дугу в воздухе, хрякнул, не выпуская руки, на лопатки так, что тот самостоятельно не смог подняться.

Зал взорвался. И парусиновый купол чуть не унесло на деревья. Победа была чистой, а не по очкам. А главное, молниеносной. Противника унесли за кулисы, и несли его восемь униформистов, как будто несли слона. В цирк вызвали «скорую помощь».

А Берл Арбитайло стоял посреди арены, ослепленный прожекторами, оглушенный оркестром и ревом зала, поправлял тесную в паху борцовку и краснел, как девушка.

Растерявшаяся администрация устроила совещание, и все это время цирк стонал, потом на арену вышел белый как снег Шпрехшталмейстер и, с трудом угомонив зал, объявил, что против Арбитайло выставляется другой борец.

Его постигла та же участь и за те же пять секунд.

Что тут было, описать невозможно. Короче говоря, в этот вечер цирк выставил против нашего Берла Арбитайло всех своих тяжеловесов подряд и он войдя во вкус, разложил их всех до единого, сразу, в один присест, став абсолютным чемпионом мира по французской борьбе.

Назавтра мы все же прорвались в цирк, но Берл Арбитайло больше не выступал. Цирковые борцы, участники чемпионата, наотрез отказались выходить с ним на ковер, какие бы деньги им за это ни предлагали. И вообще, борьба была снята с программы, и ее заменили музыкальной эксцентриадой. То есть поменяли быка на индюка. Мы весь вечер плевались. И я уже никогда больше не видел на ковре Берла Арбитайло.

Он стал самым популярным человеком в нашем городе. И когда он проезжал по улице на своем ломовом тяжеловозе, все движение прекращалось, и все провожали его глазами, как будто никогда прежде не видели. Он сразу пошел на выдвижение, и в конторе конногужевого транспорта его сделали бригадиром балагул, а на всех торжественных собраниях в городе его избирали в президиум, и он сидел там сразу на трех стульях и краснел.

Тут как раз в Советском Союзе стали готовиться к первым выборам в Верховный Совет, и наше начальство, которому пальца в рот не клади, выдвинуло Бориса Арбитайло кандидатом в депутаты от блока коммунистов и беспартийных, понимая, что с ним — это беспроигрышная лотерея. Биография у него была подходящей. Как говорили в предвыборных речах агитаторы, он из бедной семьи, честный труженик и воспитан советской властью, и прямо как в той песне — как невесту родину он любит и бережет ее, как ласковую мать.

Я не видел Берла Арбитайло на ковре, но я присутствовал на его выступлении перед избирателями на предвыборном митинге, и второй раз я подобного уже не увижу.

Митинг происходил под открытым небом на конном дворе конторы гужевого транспорта, так сказать, по месту службы кандидата.

Большой мощенный булыжниками двор был усеян лошадиным навозом, который не успели подмести, и народу туда набилось, что яблоку было негде упасть. Вместо трибуны использовали конную грузовую площадку на колесах, на которой штабелями лежало мешков сорок муки. На мешках был натянут красный транспарант с надписью:

ДА ЗДРАВСТВУЕТ СТАЛИНСКАЯ КОНСТИТУЦИЯ — САМАЯ ДЕМОКРАТИЧЕСКАЯ В МИРЕ С этой высоты кандидат в депутаты — бригадир балагул Берл Арбитайло должен был сказать речь.

Он поднялся наверх по приставной лестнице в новом, сшитом на заказ костюме и, пока поднимался, выпачкал в муке колени и от этого стал еще демократичнее и ближе к избирателям, ибо он рисковал отделить их от себя галстуком, который у него впервые видели на шее и который очень мешал ему, и он от этого мотал головой, как конь, одолеваемый слепнями. В таком же галстуке он смотрел с портретов, во множестве развешанных по городу и здесь, на конном дворе.

Речи народный кандидат и чемпион мира по французской борьбе не сказал. И потому, что было очень шумно — народ вслух, еще до тайного голосования, выражал свое одобрение кандидату, и потому, что рядом громко ржали кони, словно приветствуя в его лице своего человека в парламенте. Но в основном потому, что Берл Арбитайло говорить не привык и не умел этого делать, особенно с такой высокой трибуны. Его квадратное лицо с маленьким, кнопкой, носом и широкая, шире головы, шея наливались кровью все больше и больше, и несколько раз он гулко кашлянул, словно поперхнулся подковой, и даже его кашель вызвал бурю аплодисментов. Но дальше этого не продвинулся. Как говорят балагулы — ни «тпру», ни «ну». Хоть ты убейся.

Начальство очень стало нервничать, и снизу ему в десять глоток стали подсказывать начало речи: «Дорогие товарищи!. дорогие товарищи!. дорогие товарищи!..» На эту товарищескую помощь Берл Арбитайло смог ответить только: «Да!» — и спрыгнул сверху, очень удивив отшатнувшийся народ, потому что многие, и начальство в первую очередь, решили, что он хочет попросту сбежать.

Но не таков наш человек с Инвалидной улицы, народный кандидат Берл Арбитайло. Никуда он не побежал. Кряхтя, он залез под грузовую платформу, на которой было не меньше сорока мешков с мукой и транспарант


ДА ЗДРАВСТВУЕТ

СТАЛИНСКАЯ КОНСТИТУЦИЯ —

САМАЯ ДЕМОКРАТИЧЕСКАЯ В МИРЕ


и там расправил свои плечи и оторвал все это от земли.

Такого гвалта, какой подняли в ответ польщенные избиратели, наш город еще не слыхал. То, что сделал Берл Арбитайло, было красноречивей любой речи и нашло самый горячий отклик в сердцах людей. Победа на выборах ему была обеспечена на все сто процентов. Даже если бы на наших выборах не выбирали из одного одного, в чем проявлялась большая забота партии о людях, потому что им не нужно было ломать себе голову, за кого отдать свой голос, и им не приходилось потом переживать, что они ошиблись, не за того кандидата проголосовав. Кандидат был один, и депутат избирался один, и такое бывает только в нашей стране — стране победившего социализма. Но даже если бы у нас, не дай Бог, выборы были бы такими же лжедемократическими, как на Западе, в странах капитала, и на одно место претендовало бы тысяча кандидатов, все равно в депутаты прошел бы один — Берл Арбитайло, человек простой и понятный, сумевший найти кратчайший путь к душе народа.

Загрузка...